Моя мать умерла, когда мне шел десятый год. Вскоре меня взяла на попечение дальняя родственница, жившая в том же Старо-Никольске и называвшая себя моей теткой. Хоть это и не вполне соответствует истине, но впредь в своем повествовании я тоже буду именовать ее так.
И вот поселился я в теткином доме на Последней улице. Как можно догадаться по названию, улица эта находилась на самом краю городка.
Дома здесь стояли деревянные, вместо панелей были деревянные же мостки, приятно пружинившие при ходьбе. Очень много было заборов, пожалуй, больше, чем домов; эти длинные, глухие заборы из некрашеных, серых от времени досок казались мне тогда очень высокими.
Одним своим концом Последняя упиралась в поселок при фанерной фабрике и, как коридор, проложенный среди пустырей и огородов, соединяла город с хибарками поселка, но в то же время не принадлежала, ни поселку, ни городку. Может быть, из-за этого, может быть, по каким-либо другим причинам, непонятным для меня тогда, но селились в те годы на этой улице всякие мелкие нэпманы, кустари, люди неизвестных профессий, а то и просто бывшие люди.
По утрам, когда издали доносился гудок, в редких окнах зажигались здесь огни, редко скрипели двери и калитки; почти неслышно было торопливых деловых шагов по шатким дощатым тротуарам; только собаки с ленивой, скучной злобой лаяли за старыми серыми заборами да утренний ветер шумел, шумел в садах, раскачивая ветви с черными вороньими гнездами.
Жизнь на улице начиналась позже, когда ученики отправлялись в школу.
Колька Мотовилов, мой всегдашний попутчик, проходя мимо моего окна, бросал через палисадник снежок в стекло — или кусочек земли, если дело было весной, — и я сразу же выходил из дому.
— Ужасно спать хочется, — начинал я разговор, — совсем не выспался.
— Мне тоже ужасно спать хочется, еле встал, — говорил Колька. — Вымыться опять не успел, еле-еле чаю попить времени хватило. Мать грозится: «Будешь в школу опаздывать — в детский дом отдам».
— Ну, она у тебя добрая, никуда не отдаст, — утешал я Кольку. — А вот меня тетка может отдать. Только ей наплевать, опаздываю я или нет.
— Всё дерется?
— Вчера опять дралась. Говорит: «Зачем пальто по шву разорвал? Игорек бы так не разорвал, а ты рвешь».
— Ты про нее в школе бы заявил, а?
— Нет, она узнает, так мне еще хуже будет. Я от нее убегу когда-нибудь насовсем.
— Слабо тебе убежать. Лешка Горелкин в Крым убегал, так его живо поймали. Отец его еще взял да выпорол, и спрашивает: «Тебе, Леша, не жарко?» Тот говорит: «Жарко». А отец сказал: «Вот это и есть Крым».
— Лешка плохо убегал, а я по-настоящему убегу.
И мы переводили разговор на что-нибудь другое.
Иногда нас обгоняла Валя Барсукова.
Она училась в той же школе, только классом старше. Легкой, торопливой походкой, чуть помахивая в такт шагам желтым маленьким портфелем, она шла по другой стороне улицы, не обращая внимания на нас, мальчишек. Туфли у нее были совсем как у взрослой, только на низеньких каблучках. Вся она была аккуратная, свежая, — уж она-то, наверно, мылась каждое утро.
— Большую из себя воображает, — бросал вслед ей Колька. — Стучит сапогами, думает, что очень умная.
— Да брось ты, чего она тебе сделала, — примиряюще говорил я.
— Ничего не сделала, а не люблю, когда важности столько. Знаешь, кто она? Она кисельная барышня, вот кто! — уничтожающе заканчивал мой приятель.
— Ты всех девчонок так называешь, — возражал я.
— А ты-то чего заступаешься? — Колька делал удивленное лицо и испытующе смотрел на меня, будто подозревал в чем-то.
— Да я просто так, мне-то что… — смущенно отвечал я.
Так мы с приятелем доходили до школы — минута в минуту, а то и на несколько минут позже.
В школе мне было хорошо — лучше, чем дома, и, должно быть, поэтому учился я с охотой и довольно сносно. Хорошо было и после школы, на улице, но зимой на улице долго не пробудешь, волей-неволей приходилось возвращаться домой.
— Ну, пришел, пожаловал! — говорила мне тетка. — Садись, жри! — И она наливала мне полухолодного супа в жестяную латку. Подогревать для меня обед она считала лишней роскошью. А жила тетка не бедно, была владелицей этого дома, держала жильцов, и всяких припасов и вещей у нее было много.
Меня она не любила, но не так, как не любят человека, а как не любят какую-нибудь ненужную вещь, занимающую лишнее место в комнате, — вещь, которую все-таки нельзя выбросить. Меня никак нельзя было выбросить: за отца, погибшего в гражданскую войну, я ежемесячно получал пособие, — вернее, получала его тетка, как опекунша.
В самом начале, когда я поселился у тетки, она относилась ко мне лучше, потому что забрала себе все вещи, оставшиеся от матери. Но вскоре она уже так привыкла к этим вещам, что считала их своими, а я ей только мозолил глаза.
Когда-то у тетки был муж, был сын. Но муж ее бросил, сын умер тринадцати лет.
Наверно, она его очень любила, и теперь ей было обидно, что вот родной сын ее умер, а я, чужой мальчишка, живу — и ничего мне не делается.
Из скупости она не покупала мне одежды, — одевала в то, что осталось от ее Игоря. Одежда была не по росту мне и потраченная молью; она рвалась на мне, и тетка за это меня наказывала.
На столе в гостиной стояла у нее карточка мальчика в матросской курточке, в бескозырке, на которой было написано «Дельфинъ».
При всяком удобном случае она сравнивала меня со своим умершим сыном — и это тоже служило поводом для затрещин.
— Вот ты сапожищами топаешь, как мужик, а Игорек-то никогда не топал, тихо ходил. А ну, подойди сюда, злыдень!
Или:
— Не торопись чай-то лакать, жаден до чужого! Вот Игорек, бывало, чай пил аккуратно, с аппетитом, смотреть на него было одно удовольствие.
Нехорошо думать плохое о мертвых, но день за днем передо мной возникал примерный облик этого Игорька, пай-мальчика и уж наверно — труса. И мне иногда хотелось, чтобы он был живым, этот Игорек, я полжизни своей готов был отдать, чтобы воскресить его, — как бы я отлупил его тогда!
Летом целыми днями околачивался я во дворе соседнего дома.
Странный это был дом! Среди местных жителей он именовался богородицыным домом, потому что когда-то занят был сектантами под молельню. Поклонялись эти сектанты богородице, но не той, что на иконах, а живой женщине, которая жила прежде при молельне.
Но ни «богородицы», ни ее поклонников здесь давно уже не водилось.
Это был единственный дом на Последней улице, вокруг которого не было забора (забор жильцы растаскали на дрова), и поэтому двор его был открыт для всех ребят улицы и служил местом игрищ и драк.
Здесь любили мы играть в «красных и белых», — борьба шла за вершину ледника, который, как курган, возвышался среди двора. «Красные» почти всегда били «белых», потому что те стеснялись своего временного наименования и сражались без наступательного порыва. В глубине ледника, где давно ничего не хранилось, скрывалась наша пещера. В ней хорошо было рассказывать разные страшные истории; некоторые здесь тайком курили.
Какие странные люди обитали в богородицыном доме! Вероятно, потому, что дом давно был бесхозным, в него въехали те, которых вряд ли впустили бы в другие дома и которые вряд ли ужились бы в других домах, будь они туда пущены.
Жил там фотограф-художник Леопольд Барсуков. В центре городка была у него фотография, где он фотографировал на полотно. Здесь он сушил на крыше желтоватые куски материи, пропитанные какими-то химикалиями, и эти куски материи, словно флаги бедствия, развевались над домом. Фотограф-художник был тощий мужчина, очень добродушный и веселый, но иногда на него находил запой, и в такие дни он становился угрюмым и мрачным, придирался ко всем, плакался, что его не понимают.
— Особенно любят сниматься эти нэпачи, — говорил он, нетвердо стоя среди богородицына двора, — иной из них рожу наел — решетом не накроешь, а в фотографию тащится да еще обижается — плохо вышел. Один вот такой ходил ко мне через день, и каждый раз одеколоном перед съемкой душился. Я ему сказал: зря на одеколон тратитесь, на карточке запах не выйдет, — так он рассердился. Я снимаю его — и то не сержусь, терплю, а ведь я художником был, учтите!
Когда-то, еще до революции, он учился в Академии художеств, подавал надежды, но лень все съела. Был талант — и пропал. Есть несчастные матери, которые во сне наваливаются на младенца и душат его. Так и он — заспал свой талант и в одно горькое утро проснулся и понял, что ушло его время, а жить все равно нужно. И тогда он переменил имя Андрей на Леопольд — для вывески — и стал фотографом.
Когда он начинал плакать и бить себя в грудь, приходила его дочь, Валя, и уводила домой. В Вале было столько спокойного достоинства, что никто не смеялся в такие минуты, никто не подшучивал ни над Барсуковым, ни над нею.
В одной из комнат нижнего этажа жил безвредный сумасшедший — дядя Коля. Про него говорили, что когда-то это был очень способный и даже ученый человек, но потом он неудачно полюбил одну знаменитую артистку — вот и сошел с ума.
Ходил дядя Коля в обносках, спал в раскрытом большом сундуке, почти доверху заполненном книгами. Все стены его комнаты были покрыты таинственными значками, — это был шифр, которым он записывал свои мысли. Летом иногда он собирал нас, ребят, и, сидя на подоконнике, читал нам байроновского «Сарданапала» в своей переделке. Впоследствии, когда я прочел подлинного «Сарданапала», я с удивлением узнал, что этот исторический герой вовсе не занимался высшей математикой, в крестовых походах не участвовал и на Варе Паниной, цыганской певице, женат не был.
О дяде Коле местные жители отзывались хорошо:
— Конечно, сумасшедший, но культурный сумасшедший!
Иногда ему поручали всякие мелкие дела: он ходил и в поселок за керосином, водил коз на луга. За это его подкармливали. Честен он был безукоризненно. Порой на него нападала любовь к чистоте, и тогда он по утрам до пояса мылся во дворе холодной водой; при этом на груди у него была видна синяя татуировка — надпись: «Тело свое завещаю науке».
Арендатором богородицына дома считался некий Португалов, не то бывший аптекарь, не то бывший архитектор, — толком никто не знал. Он был высокий, худощавый, с черной бородкой клинышком, как у жюльверновских героев. На правах хозяина, он часто расхаживал по дому в кальсонах и в черном, наглухо застегнутом пиджаке. Если в дом входил кто-нибудь посторонний, Португалов говорил снисходительно-извиняющимся тоном: «Извините, я, кажется, в неглиже».
Когда мы играли в футбол перед его окнами, мяч иногда ударялся в окно. Стекол он разбить не мог — это был самодельный тряпичный мяч. Но Португалов выбегал на веранду с поднятыми руками и, размахивая ими над головой, кричал нам: «Это холуйство! Вы бьете мои стекла! Это холуйство!»
Мы его между собой звали капитаном Немо.
Только один человек в этом странном доме был простой, обыкновенный, — это Валя Барсукова, дочь фотографа-художника. Но она-то и казалась мне самой непростой, самой необыкновенной.
Будь я художником, я нарисовал бы по памяти ее портрет. На этом портрете она сидела бы на шатких перилах веранды и смотрела бы вдаль. Только такой я ее и помню теперь.
Заметили ли вы, что после разлуки с человеком любимым или с человеком, которого вы часто видели, вам бывает трудно первые дни вспомнить его лицо? Вы помните весь его облик, но не представляете его зрительно, и лицо расплывается в вашей памяти, как будто его в тысяче разных выражений сняли на тысячу негативов и все эти негативы наложили на одну пластинку и проявили, — все смешалось. И лишь потом, со временем, в памяти отстаивается какой-то один образ — неповторимый поворот головы, улыбка.
И все чище и светлее становится этот образ с годами.
У Вали было много подруг. Они приходили к ней, болтали, о чем-то секретничали, как это обычно делают девчонки. Из ее окна часто был слышен смех, визг.
Однажды она уронила с подоконника зеркальце; оно не разбилось, потому что упало в траву. Мы, мальчишки, подняли его и не знали, что с ним делать, — это был предмет как бы с иной планеты. Смотреться в него и стыдно и неинтересно, разбить его — девчонки взрослым нажалуются. Кончилось тем, что решили вернуть зеркальце по принадлежности.
— Ладно, я уж отнесу, — лицемерно самопожертвенным тоном сказал я ребятам и по скрипучей лестнице медленно поднялся во второй этаж богородицына дома.
Толкнув дверь, я вошел в комнату, где жила Валя.
— Вот, вы уронили, нате, — насупившись от смущения, сказал я ей.
— Спасибо, мальчик.
Она спокойно взяла зеркальце и посмотрелась в него, словно проверяя его сохранность. Две ее подруги, сидевшие на диване, уставились на меня так, будто я очень смешной, но они не смеются только из вежливости.
Я успел оглядеть комнату. В углу высилась железная печь — большая, черная, круглая, как паровоз, вставший на дыбы. В комнате было много веселых вещей. На столе стояла большая лампа в виде китаянки, в руке китаянка держала розовый зонтик, служивший абажуром. Над диваном висел плакат, где были изображены две клячи, запряженные в телегу. На телеге лежали всякие товары, часть товаров валялась вдали на дороге, видно, возница растерял их. Сам возница был желтый несимпатичный человек с ехидными зелеными глазами и в лазоревой кепке, на козырьке которой было написано: «Плохой кооператор». На лбу одной лошади было написано «Усушка», на лбу другой — «Утруска». Под копытами был напечатан стишок, который я сразу запомнил:
От этих лошадок не жди, друг, добра,
Давно их на бойню отправить пора!
Но если кооп славно дело ведет —
Ему потребитель хвалу воздает!
Действительно, сбоку в овале было нарисовано крыльцо кооператива; на крыльце стоял красный мужчина с широкой, счастливой улыбкой и фиолетовыми глазами; ему благодарно жал руку голубой бородатый крестьянин.
Очевидно, я дольше, чем надо, находился в комнате, потому что одна из Валиных подруг вдруг фыркнула, за ней другая, — и я поспешно вышел из комнаты и побежал вниз по лестнице. За спиной я услышал уже несдерживаемый смех. Смеялись все трое.
Валя была обыкновенная, простая девочка. Но только такая ли уж простая?
Летом, под вечер, когда на дворе бого-родицына дома становилось тихо, безлюдно, любила она одна сидеть на шатких перилах веранды, глядя куда-то вдаль. Впереди был огород, за ним болотистое кочковатое поле с круглым прудом, в котором нельзя было купаться, — пруд служил свалкой. Дальше, за полем, за прудом, за низкой волнистой стеной кустарника разливался закат, розоватый и неуютный. «И куда она смотрит?» — думал я, украдкой глядя на Валю из окна теткиного дома. Мне хотелось пойти к ней на веранду, сесть рядом и смотреть вдаль и видеть то, что видит она.
Но я был робок, застенчив с девчонками, да и какими глазами она посмотрит на меня, если я подойду к ней? Зачем это делать?
Мне становилось грустно, и я шел к своему приятелю, все к тому же Кольке Мотовилову. Жил он через три дома от меня. В прихожей Колькиного дома были сложены дрова и какие-то бочки, а на стенке торчали ветвистые оленьи рога, прибитые в стародавние времена для того, чтобы вешать шапки. Но шапок на рогах не висело, — рога служили насестом: по вечерам на них всегда сидели четыре рябые курицы, а на самом верхнем отростке восседал рыжий петух; по утрам он кричал на весь дом.
Кольку я неизменно заставал в чердачной каморке. Он сидел там и читал что-нибудь вроде «Пещеры Лейхтвейса» или Ната Пинкертона в выпусках, — такие книги мы доставали на барахолке.
— Читал, как он Генриетту спас? — первым делом обращался ко мне Колька.
— Нет, я до этого выпуска еще не дошел, я только «Таинственное убийство под куполом цирка» прочел, — сознавался я.
— Ну, это что! Это я давно читал, ничего особенного, — презрительно говорил Колька, — под куполом всякий может. А вот это книжка так книжка!
И он показывал мне ядовито-желтую обложку, где был изображен красивый мужчина на коне и написано: «Дон Рамильо — благородный бандит. Выпуск 15».
— А как он ее спас? — любопытствовал я.
В ответ Колька начинал читать:
— «„Нет! Я не дам погибнуть тебе, прекрасная Генриетта!“ — воскликнул дон Рамильо и кинулся к горящей гациенде. В толпе мятежников-пеонов послышались трусливые крики ужаса: презренные приспешники коварного злодея метиса Хуареца знали, что восьмизарядный кольт благородного бандита дона Рамильо не знает промаха…»
Дочитав выпуск до конца, мы некоторое время сидели ошеломленные, подавленные. Нет, пожалуй, не стать нам никогда такими, как дон Рамильо. «Положим, у меня храбрости хватит, — думал я про себя. — Но зачем она здесь?… Где здесь гациенда, где пеоны-мятежники?»
— Здорово он этого Хуареца-то кокнул, — начинал Колька. — Так и надо!
— И я бы так сделал, — говорил я. — Колька, а кто эти пеоны?
— Там вначале написано, что они сахарный тростник собирают; вроде как рабочие.
— А из-за чего они взбунтовались? — спрашивал я.
— Этого не написано. Ну взбунтовались и взбунтовались.
— А может, им плохо очень было, так они из-за этого? Вот у нас до революции рабочим плохо было, все и взбунтовались против буржуев.
— Так что же, по-твоему, дон Рамильо вместе с буржуями был? — возмущенно говорил Колька.
Получалось очень странно: такой благородный бандит — и помогает буржуям. Мы начинали строить догадки, но ни к какому выводу не приходили. В зарубежных делах мы с приятелем разбирались плохо. С одной стороны, мы знали, что там царят капиталисты, а бедным людям живется тяжело, с другой стороны, нам случалось читать приключенческие книги и смотреть иностранные фильмы, герои которых носились на автомобилях по гладким дорогам, мчались в экспрессах, выкидывали разные веселые трюки в тавернах — одним словом, жили неплохо. Если эти герои и были бедны, то к концу фильма они становились богатыми.
— Идем радио послушаем, — предлагал иногда Колька.
И мы шли к Мериносихе.
Вдова Мериносова жила в том же доме, где и мой друг. У нее было радио. Детекторный радиоприемник сделал ее сын, электротехник. Хороший простой человек, он работал на фанерной фабрике и почти никогда не бывал дома. Встречала нас всегда сама Мериносиха.
В ней поражало невероятно длинное, какое-то сплюснутое лицо; у обыкновенных людей такие лица бывают только тогда, когда смотришь на них сквозь стеклянный сучок. Есть такие стекла, отлитые плохо, они искажают наблюдаемый сквозь них предмет. Так вот, физиономия Мериносихи была искажена в длину, и, глядя на нее, невольно хотелось разбить какое-то несуществующее стекло и увидеть ее наконец по-настоящему.
Но не в лице дело. Это была скверная женщина, сплетница. Она никого и ничего не любила, в том числе и Советскую власть. Но и Советскую власть она не любила мелко, копеечно, как завистливые люди не любят какого-нибудь удачливого дальнего родственника или богатого соседа, — ненавидеть она не могла, для ненависти уже нужно иметь какое-то подобие души.
Едва мы включали приемник, настраивали на кристалл, едва надевали наушники, как она начинала мешать нам своими сплетнями.
Мы уже знали, что на свете есть немало плохих людей. Взять хотя бы Наполеона, который погубил много народу, или батьку Махно, или того же Ваську Копченого, хулигана с соседней улицы, — все это были вовсе не ангелы. Но это были враги так уж враги: делали они свои вредные дела с шумом, с треском, пощады никому не давали, — зато и их не щадили. А этой Мериносихе ничего нельзя было сделать, — что с нее возьмешь? От нее исходил какой-то тихий, скучный вред.
Однажды Колька с моей помощью прибил к ее двери дощечку с надписью: «Просьба не выражаться»; почему-то это нам показалось верхом остроумия.
Но потом к Колькиному отцу пришел объясняться сын Мериносихи и просил больше не делать таких вещей.
А надо сказать, что отец Кольки работал в артели «Трудовик-эмальер», где изготовлялись эмалированные таблички с различными надписями. При всяком удобном случае Колька ходил к отцу на работу и выпрашивал там эти таблички, а то и таскал их незаметно. Он их прибивал в доме всюду, где мог, хоть отец и наказывал его за это.
Зато в Колькиной чердачной комнатушке, куда никто не ходил, висело много таких надписей. Над изголовьем своей постели Колька прибил их целых три: «Приемный покой», «Кабинет красного директора» и «Считайте сдачу, не отходя от кассы».
А над лазом на голубятню, на серой поперечной балке белела дощечка с надписью: «Цены без запроса». Голубей на этой голубятне давно не было, но мы любили днем забираться сюда на площадку; небо отсюда казалось совсем близким, оно было глубокое и синее, и какая-то странная, приятная тишина, совсем не однообразная и не скучная, царила здесь. Отсюда видно было поле с круглым прудом, в котором никто не купался, видно было и то, чего нельзя было увидеть снизу, — невысокое полотно железной дороги и тихие, неслышные, далекие поезда, идущие по насыпи.
И когда я глядел в эту сторону, я всегда думал о Вале, и мне казалось, что снизу, с веранды, ей все-таки все виднее, чем мне отсюда, и когда вечерами она так задумчиво смотрит вдаль, ей видна и железная дорога, и то, что за железной дорогой, и дальние леса, которых не разглядеть мне.
Впрочем, я знал, что это не так, но мне нравилось думать о ней именно это и верить, что все так и есть, как я думаю.
С тех пор как я заметил Валю, моя жизнь в чем-то очень переменилась к лучшему, только я не знал, в чем. Ведь все было как было, все оставалось на своих местах. Но я стал видеть то, чего не замечал раньше, и мир становился для меня все шире.
Вот настала веселая, многоснежная зима. Теперь из школы мы с Колькой возвращались домой через парк, хоть для этого и надо было давать большого крюка. По дороге мы толкали один другого в сугробы, боролись, возились и домой возвращались потные, растрепанные. Сумок у нас не водилось; наши тетради, свернутые в трубки и засунутые в карманы, намокали так, что их потом приходилось сушить у печки.
Однажды мой приятель из-за чего-то задержался в школе, и я пошел домой через парк один. Вначале мне скучно было шагать одному, но чем дальше я шел, тем интереснее становилось идти.
В парке стояла мягкая, пуховая тишина; была та легкая предвесенняя оттепель, когда снег еще не тает, но становится сырее, податливее и уже по-другому скрипит под ногами. В синеватом тумане высились стволы деревьев, неподвижные и тоже слегка синеватые. Вот зябко закричала большая ворона, сорвалась с верхушки дерева, полетела куда-то, — и было слышно, как воздух шуршит под ее крыльями. А у поворота аллеи стояла скамья, и снег лежал на ней таким толстым и ровным слоем, что скамья походила на диван в белом чехле.
Я свернул в боковую аллейку и побрел, сам не зная куда. «Почему это все так хорошо, так красиво и интересно? — подумал я. — Почему так хорошо?»
Теперь, когда я видел что-нибудь красивое или совершал какой-нибудь хороший поступок (что, впрочем, случалось весьма редко), мне хотелось, чтобы Валя была здесь же, рядом. А если я видел что-нибудь плохое, скучное или сам поступал плохо и знал, что поступаю плохо, мне было стыдно перед Валей, хоть она ничего и не знала об этом, да и вообще не обращала на меня внимания, — ведь она была старше меня.
Пасха в том году была поздняя, когда уже все зазеленело.
В пасхальные дни мы, ребята, забирались на колокольни и звонили до одури, до боли в ушах. Всю неделю над городом стоял нестройный, похожий на набат трезвон; голуби-дикари перепуганные, стаями, как при большом пожаре, летали вокруг звонниц, не смея сесть на привычные карнизы.
Мне лучше всего помнится колокольня при Никольской церкви, — она была самой высокой. С нее были видны окрестные деревни, речка, изогнутая вольно и легко, как рука отдыхающего человека, далекий железнодорожный мост блестел на ней, как стальной браслет; синяя продолговатая ладонь лесного озера виднелась в туманной размытой дали. А городок был весь открыт взору, — как цветная карта лежал он внизу. Видна была и Последняя улица: две серые, скучные линии домов и заборов.
На колокольне этой среди других колоколов был один особенный, знаменитый на весь городок. Все колокола как колокола, все с фигурами каких-то бородатых святых на бортиках, и во все можно звонить в пасхальные дни сколько угодно. Но этот один занимал целый ярус колокольни, был он без всяких украшений, был темен, огромен, звонарь с трудом раскачивал его язык при помощи веревок и досок; мощные, наискось идущие балки подпирали его верхушку, какие-то переборки, крепленные грубыми, коваными болтами, шли через весь ярус, но и они, казалось, гнулись, глухо стонали от несусветной тяжести черного колокола. А звон его был подавляюще гулок и в то же время глух, словно шел из-под земли: он проникал не только в уши, нет — он тяжело отдавался в груди, сдавливал дыхание. Было страшно стоять у трухлявых деревянных перил: казалось, звук толкает тебя; вот еще один размах языка, один удар по черному металлу — и этот гул припрет тебя к перилам, и они не удержат твоего тела, и ты упадешь вниз, в пропасть — туда, где тускло зеленеют деревья прицерковного сада.
Говорили, что отливал этот колокол знаменитый в старину колокольный мастер Никита Лобанов и что, когда готов был расплавленный металл, в яму с литьем свалился малолетний сын этого мастера. Еще говорили, что колокол сам звонит перед большой бедой. Впрочем, в это верили только старики да старухи.
По церковным праздникам к тетке приходили гости — жильцы дома и соседи. Поневоле приходилось и меня сажать за стол. Я пользовался случаем и ел напропалую, зная, что тетка не будет бить меня при посторонних. Так как все остальные дни питался я плохо, то после праздничного стола у меня обычно болел живот. Но хоть я и знал наперед, что живот будет болеть, однако все равно ел, не мог удержаться
— В бога не верит, верно, в пионеры хочет, а куличи-то жрет за милую душу, — говорила тетка гостям, показывая на меня.
А я сидел за столом, худой, потный, — и мне было стыдно, что на меня все смотрят, но голод брал свое, и я продолжал есть под холодно-наблюдательными взглядами гостей.
— И, главное, никакой благодарности от него не вижу, — добавляла тетка. — Игорек-то, бывало, за каждый кусочек: «Спасибо, мамулечка», а этот — волком смотрит.
— Мягко вы его воспитываете, Александра Семеновна, мягко, — льстиво говорил Кургазов, теткин жилец, торговец-галантерейщик. — Жалеете сиротку, а эти сиротки, ох, много дел делают. Вот из таких-то и выходят всякие комиссары да фининспектора!
— Да уж сама знаю, что слишком балую мальчишку. Дело мое вдовье, нет мужчины в хозяйстве, чтобы строгость навел, — размягченно отвечала тетка, украдкой поглядывая на Кургазова.
— Говорят, Последнюю нашу сносить хотят, — переводил разговор на другую тему некий Монин, тоже теткин жилец, и я облегченно вздыхал, зная, что сейчас оставят меня в покое.
— Ну, это давно говорят, не будет этого! — возражала тетка.
— Как знать, — настаивал на своем Монин, — они фанерную фабрику расширять хотят, часть улицы и отхватят.
— Мало им места, что ли? — бросал кто-нибудь реплику.
— Места-то много, да наша улица у них что бельмо на глазу!
— Ну, пока улицу сносить начнут, может, еще и война начнется, — солидно вмешивался в разговор Солнцев, человек неизвестной профессии, но с деньгами. — Слыхали, англичане-то опять грозятся!
— Нет дыма без огня! — с таинственным видом шептала Мериносиха, частая гостья тетки, и добавляла: — Я тоже от одной дамы слыхала, что война будет. «Дрова закупай», — говорит.
Со мной Мериносиха у тетки не разговаривала, она просто не обращала на меня внимания, а я и рад был этому.
Когда гости уходили, тетка подсчитывала, кто сколько съел, и жаловалась на жизнь.
Кургазов, остававшийся после ухода гостей, солидно поддакивал тетке:
— Да, жизнь нынче не та, что надо. Кругом утеснения. Вот мадам Змеюрковской солдата вселили. Живи да радуйся!
— Ой, да ведь и мне могут вселить! — с ужасом восклицала тетка.
— Вполне могут, — подтверждал Кургазов. И добавлял с тонким намеком: — Вполне могут, если ваше семейное положение как-нибудь не изменится.
Действительно, в двухэтажный дом Змеюрковской, что жила рядом с Колькой, недавно вселили по ордеру демобилизованного красноармейца.
Это был таинственный человек.
Занял он маленькую комнатушку окном во двор и немедленно приклеил хлебным мякишем к двери бумажку с косой карандашной надписью: «Осколкам буржуазии вход запрещен!»
На правой руке его не хватало двух пальцев, а однажды, когда он мылся до пояса во дворе перед умывальником, мы с Колькой увидели, что вся спина у него в решетке синеватых шрамов.
Ходил он в длинной, до пят, кавалерийской шинели, на голове носил будёновский шлем с суконной темно-синей кавалерийской звездой. Ни с кем на Последней улице он не сходился, ни с кем не дружил, но с нами, ребятами, был добр и ласков.
Однажды он привел нас с Колькой в свою комнатенку, велел сесть на сундучок, а сам отрезал два куска хлеба, намазал их патокой из жестяной банки и дал нам. Мы ели за обе щеки, а он сидел на табуретке и как-то жалостливо смотрел на нас.
Комната была пуста и гола, и только на стене висел карабин с маленькой серебряной дощечкой на прикладе, а под карабином, в венке из высохших васильков, — фотография женщины с девочкой на руках.
До революции в городке были две школы. После революции стало их три. Наша Третья трудовая школа — временно помещалась в бывшем особняке купца Патрикеева, миллионера. Пожалуй, дом этот был самый богатый и вместительный из всех домов городка; недаром капитан Немо — Португалов — отозвался однажды о нем с большой похвалой:
— Художественная постройка, чистый экстра-супермодерн.
Особняк, как гласила мраморная дощечка на фасаде, «был возведен по личному проекту архитектора Зуммер-Кобельницкого». Что и говорить, зодчий не пожалел творческих сил! Дом был украшен башенками и балконами; имелся и фронтон, на котором были вылеплены две змеи и один орел; окна в первом этаже были готические, во втором — мавританские. Особняк был облицован желтым глазурованным кирпичом; по карнизу, на лиловых и зеленых изразцовых квадратиках, пестрели бурбонские лилии, геральдические щиты и саламандры. Над парадным входом в круглой нише сидела алебастровая сова, в глаза ей были ввинчены две электрические лампочки, впрочем не горевшие; возле дверей в стену были вделаны две изразцовые плиты с изображением крылатых ассирийских быков.
Дом — что греха таить — мне тогда нравился, и только мрачные крылатые быки меня несколько смущали. Бывало, если придешь вовремя, то у дверей всегда толпятся ребята и девчонки, и тут не до крылатых быков. Но если мы с Колькой опаздывали и подходили к дверям одни, быки смотрели на нас грозно и укоризненно. Однажды я спросил школьного сторожа, отчего у них крылья. «Символы», — кратко и многозначительно изрек тот, и я, разделив это непонятное слово на два, пришел к выводу, что мы имеем дело с особой породой волов. Но от этого легче не стало.
Здание не было рассчитано на школу, и, чтобы попасть в наш класс, мы должны были пройти через целую анфиладу других классов — через комнату, где занимался второй «Б», и через комнату «ашек», первоклассников. Опоздавших они всегда встречали свистом и насмешливым гвалтом. Занимались мы в комнате с потемневшим лепным потолком и огромной изразцовой печью. На изразцах опять-таки были изображены геральдические щиты и бурбонские лилии. Парты были и старые, дореволюционные — черные, изрезанные, и новые — белые, чистые до поры до времени; их сделали на субботнике в подарок школе рабочие фанерного завода. Нам с Колькой досталась старинная. На ней пестрело много чернильных пятен, а подняв крышку, можно было прочесть глубоко и старательно вырезанную мемориальную надпись: «Пачетный комчадал и третьегодник Н. Яковлев».
Иногда Колька толкал меня в бок локтем: «Давай в крестики-нолики играть». И мы приступали к этой нехитрой игре. Если у нас возникал спор, грозящий перейти в потасовку, к нам подходил учитель рисования, добрый старик Марихин, и, укоризненно качая головой, говорил: «Что за шум, дети, почему вы, дети, не рисуете куб?»
— Владимир Никифорович, мы же освобождены от рисования, мы неспособники, — с оттенком гордости отвечал Колька.
— Ах да, я и забыл, ведь вы оба неспособные… Но только, дети, ведите себя потише, не мешайте другим.
Теперь это может показаться странным, но в те дни в школе было самоуправление — ученический комитет, учком, куда входили ребята из второй ступени. И вот учкомом было вынесено постановление, что на второстепенные предметы являться должны все, чтобы не срывать уроков, но кто неспособен, тот может сидеть и не заниматься. А так как ни у кого на лбу не написано, на что он способен, то каждый ученик решал сам, есть ли у него призвание к тому или иному предмету или нет. Так появились неспособники. Но по основным предметам мы занимались серьезно, и только шуму было больше на уроках, чем в теперешней школе, да меньше было дисциплины. Грех ругать свою школу, грех плевать в реку, из которой когда-то пил. Пусть вода в этой реке была взбаламучена, пусть песок, еще не успевший осесть на дно, скрипел порой на зубах, но не было в той воде мути застойной, болотной, и взбаламучена она была от быстрого течения, от великого весеннего половодья. Здесь, в школе, мы учились родному языку, здесь мы впервые узнали, как огромна наша родина, здесь мы начали уважать труд и сами — еще робко и неумело — приобщились к общему труду.
Едва раздавался звонок на перемену, мы выбегали в тесное зальце (у купца здесь была гостиная), и начиналась возня, беготня, игра в «куча мала». Со стен, расписанных масляной краской, на нас глядели крылатые змеи и неизбежные саламандры. Кое-где были наклеены плакаты: большеротый капиталист в цилиндре сидел на пушке с денежным мешком в руках; красноармеец преследовал бегущего Врангеля; гигантский рабочий, стоя средь черных, зияющих разбитыми окнами корпусов, подымал молот, чтобы убить разруху.
Весной мы проводили перемены в саду, примыкавшему к школе. Мы сновали по аллейкам, играли в казаки-разбойники. Иногда я видел Валю, — она любила играть в лапту с девчонками из своего класса. Исподтишка я глядел, как бежит она за мячиком, — легко, плавно, вся в полете. Вот она вернулась за черту, поправляет волосы, о чем-то спорит с подругой, смеется…
Какое ей дело до меня! А я смотрел на нее и думал: «Почему это так, почему она совсем особенная, а никто этого не замечает, только я? И сказать об этом никому нельзя, потому что это — тайна».
Впервые в жизни у меня была тайна. Правда, и прежде бывали тайны, но это были мелкие тайны, секреты на день, на два, а потом они уже становились неинтересными, испарялись сами собой. Раз я принес ужа из живого уголка, держал его в палисаднике в банке, но уж уполз — и тайна кончилась. Раз пробовал тайком курить вместе с Колькой, но потом нас тошнило. Колькин отец узнал и сказал: «Так вам, дуракам, и надо». После этого курить было неинтересно. Теперь же у меня была тайна, которой, казалось, не будет конца и краю, и главное, я и сам толком не мог объяснить себе, в чем она заключается. Словами это невозможно было рассказать даже самому себе.
— И ничего хорошего в этой лапте нет, — выпаливал Колька, незаметно подойдя ко мне. — Игра для дур! Давай лучше до Евдокии побежим — кто первый!
Мы бежим по аллее, но я бегу вяло. Колька обгоняет меня. Вот мы останавливаемся у белой часовни, чтобы отдышаться. Нам стыдно признаться друг другу, что устали, и мы делаем вид, будто нам очень интересно читать надписи на стене. Между верующими было поверье: если написать свое желание на часовне блаженной Евдокии, желание исполнится. «Блаженная Евдокия, помоги в нужде…», «Блаженная Евдокия, не дай провалиться на экзамене и чтобы муж был интересный брюнет», — читали мы блеклые, полустертые непогодами строки. Но встречались и совсем недавние. «Блаженная Евдокия, помоги Леньке, чтобы бил беляков», — крупными и неумелыми буквами нацарапано было на стене; а рядом чьим-то мелким, таящимся почерком было осторожно выведено: «Уважаемая блаженная Евдокия, низвергни фининспектора Фингалова. По исполнении ставлю 2 (две) свечи по 1 р. 50 к. (один рубль пятьдесят копеек) в золотом исчислении».
Иногда мы бежали в другой конец сада, на пустырь. Там, на неровной, захламленной площадке, оставшейся после какого-то сгоревшего дома, шла игра в фантики и в орлянку. Здесь постоянно околачивался Гришка Зорин, исключенный из школы за хулиганство. Он промышлял тем, что давал читать выпуски «Пинкертона» и «Ник-Картера» напрокат — за булку или за папиросы. Забредали сюда и беспризорные. Взрослые же сюда никогда не заглядывали. Так было до последнего времени. Но в мае на пустырь начали свозить доски, кирпичи, бревна; стали рыть глубокий котлован.
Однажды во всей школе прервали уроки и сказали, чтоб мы отправлялись на общегородской митинг. Мы с Колькой на митинг пошли не сразу, сперва побродили по саду — искали птичьи гнезда в дуплах. Когда пришли на бывший пустырь, митинг уже шел к концу. Народу собралось много, было шумно и весело. На штабель досок взобрался высокий, чуть сутуловатый человек со шрамом на левой щеке. В руке он держал большой лист бумаги, свернутый в трубку. Он развернул бумагу:
— Смотрите, товарищи взрослые и дети, — вот будущая школа.
Все придвинулись ближе к нему. Мы с Колькой заработали локтями и вырвались вперед. На огромном листе грубой бумаги было изображено высокое, стройное здание с гербом РСФСР на строгом фронтоне. В стеклах больших его окон отражалась заря — заря будущего. Зеленые деревья склоняли перед ним ветви, белые облака плыли над ним. Фигурки ребят виднелись на гравийной дорожке, — дети шли к открытым дверям школы. Улыбающаяся девушка — старшеклассница — в синем платье, очень похожая на Валю Барсукову, только постарше, взбегала по белым ступенькам.
Может быть, школа и не была такой красивой и уж, наверно, совсем не походила на те, которые у нас строят сегодня, а может быть, красива она была только на чертеже, — но ее не убрать из памяти.
Наглядевшись вдоволь, мы с Колькой отошли в сторонку. Перед нами снова был пустырь, груды бута для фундамента, доски, кирпич. Мы заглянули в котлован. На дне его блестела вода, оттуда остро пахло землей, срезанными корнями. Какая-то женщина подошла к углу котлована, перекрестилась и бросила на дно монетку — «чтоб школа долго стояла, — пояснила она соседке, — мой Сенька тут учиться будет».
Вдруг заиграл вдали духовой оркестр, и мы с Колькой побежали. Навстречу нам, профильтрованные пространством, чуть приглушенные молодой весенней зеленью, плыли веселые и чистые звуки марша. Это комсомольцы городка шли на субботник — строить школу.
Сегодня, много лет спустя, я вспоминаю этот день, и мне становится ясным, какой это был большой день для Старо-Никольска. Городок был древний, но не было в нем красивых домов. Красивы были только церкви; некоторые из них были очень старые, с шатровыми колокольнями, с узкими окнами; даже не входя во внутрь, можно было почувствовать, как толсты, древни и прочны их стены. А колокольни иных церквей, головокружительно высокие, вторгались прямо в небо. И хоть предназначались храмы для бога, но строили их люди, и вид их вызывал в людях гордость за людей. В напряженной каменной мускулатуре сводов, в дерзком взлете колоколен, в самодовлеющем спокойствии куполов не было божественной кротости, не было смирения. Церкви были высоки и красивы, они господствовали над простором, а домишки городка веками толкались, путались у их каменных ног, старели, горели, перестраивались, но не становились ни выше, ни красивее. А теперь люди строили дом для людей и хотели, чтоб он был высок и красив.
Вскоре подошли летние каникулы, опять я целые дни проводил на дворе богородицына дома. В то лето на нас нашло увлечение пистолетами-самоделками.
Законодателем пистолетной моды был Митька Зубков; он доставал откуда-то самые лучшие медные трубки и умел вырезать к ним такие рукоятки, что пистолеты походили на настоящие. Мы подражали ему по мере сил, но у нас все выходило гораздо хуже.
Вскоре нам стало негде доставать порох; до этого мы покупали его в охотничьем частном магазине, но так как было много несчастных случаев, запретили отпускать порох несовершеннолетним. Тогда все ребята сложились, вручили деньги дяде Коле, культурному сумасшедшему, и послали его в магазин, — он взрослый, ему отпустят. Однако он принес из магазина не порох, а деревянное чучело дикой утки, употребляемое охотниками для под-манивания настоящих, живых уток.
Вечером мы, шестеро ребят, собрались на заброшенном огороде за богородицыным домом и долго думали-гадали, как добыть пороху. Наконец тот же Митька Зубков сказал, что порох есть в снарядах, а снаряды — на полигоне. Ведь не все снаряды разрываются. Он знает, он жил в деревне у дяди, в пяти километрах от полигона.
Решили ехать с ночевкой.
Мне отпроситься из дому ничего не стоило. Тетка просто сказала: «Хоть на неделю убирайся, глаз мне мозолить не будешь». Но Кольке и остальным ребятам добыть разрешение было труднее. И уж, конечно, никто не говорил своим родным, куда и зачем едет. Все сообща врали, что это организованная школой экскурсия на лесное озеро, что едут под надзором педагогов и что бояться за них нечего.
Ранним утром пошли мы на станцию. Вначале было нас пять человек: Митька Зубков, мы с Колькой, еще один Колька, по кличке Рыжий, и Женька Пельчак. Уже у самой станции нагнал нас шестой участник похода — Скиля. Когда-то, еще в первом классе, он был очень тощий и его дразнили: «Скилет — семь лет», потом сократили кличку, стали звать просто Скилей. С тех пор как его так прозвали, он успел потолстеть и теперь был, пожалуй, самым толстым из нас. Но прозвище у него было прежнее, и он на него откликался.
— Мать не пускала, — запыхавшись, сказал он нам, — так я и без спросу ушел. Маленький я, что ли!
Городок наш стоял в стороне от большой железнодорожной магистрали, через него проходила лишь одноколейная ветка, и шли по ней поезда не очень часто, да и то все больше товарные. В ожидании нашего поезда мы пошли бродить по запасным путям. Здесь пахло мазутом и шлаком, сновал приземистый, пузатый маневровый паровоз, в красном коридоре между товарными составами гулко звучало эхо.
Наконец какой-то железнодорожник спросил нас, зачем мы здесь околачиваемся, и Колька, бойкий на язык, сказал ему:
— Мы, дяденька, на поезд опоздали, нам в Пирогово ехать надо.
— В Пирогово поезд только завтра утром будет, — ответил тот.
— А вечером не будет поезда? — спросил Митька Зубков.
— Вечером есть поезд, да не про вас. Вас в белый экспресс не посадят. — Железнодорожник добродушно усмехнулся и пошел дальше.
— Слыхали? Белый экспресс! — зашептал Колька. — А мы-то ничего не знали… Только зачем белый, лучше бы какой другой цвет. Белыми белогвардейцы были.
В тех книгах, которые мы читали, часто упоминались экспрессы — и синие, и желтые, и зеленые, и золотые, но белых что-то не было. А здесь у нас, через наш тихий городок, оказывается, ходит экспресс — белый экспресс! «Вот уехать бы мне на нем», — подумал я.
Вскоре подали состав. Мы сели в вагон. Это был рабочий поезд, бесплатный, состоял он из пяти теплушек, в нем ездили рабочие к глиняным разработкам.
Через час мы вышли на полустанке и зашагали по узкой лесной дороге.
Шли мы очень долго, устали, и уже начали роптать и грозились побить Митьку Зубкова, который был нашим проводником. Но побить не побили, а устроили привал и, отдохнув, пошли дальше.
Лес стал гуще, темнее, началась гать. Ржавая болотная вода тускло мерцала под корягами, пахло сыростью. Потом опять лес стал реже, и вот наконец увидали мы два ряда колючей проволоки и доску с предупреждающей надписью. Но не про нас это было писано. Мы пошли вдоль ограждения, перелезли через него, помогая друг другу, и очутились на полигоне.
До этого я думал, что полигон — это что-то необыкновенное и снарядов там валяется сколько угодно. Но это была такая же земля, как и по ту сторону ограждения; здесь рос такой же кустарник, были такие же кочки, — ничего особенного. Да и полигон ли это? Очевидно, то же самое подумали все ребята, потому что опять стали грозиться поколотить Митьку, — не туда, мол, привел.
Мы долго шли, ничего не находя, никаких снарядов здесь не было.
Но вдруг Митька закричал:
— Ага, я же говорил, а вы, ослы, не верили! Вон воронка!
Мы все столпились перед небольшой ямой, на дне которой тускло поблескивала вода. Покатые стенки ямы были рыхлы, черны и еще не успели порасти травой, — значит, снаряд разорвался недавно. Пахло от ямы сырой землей, болотной ржавчиной и чуть-чуть гарью. Так я впервые увидел воронку.
Попалось нам еще несколько таких ям, но неразорвавшихся снарядов нигде не было. Тогда разбились на две группы: мы с Колькой и Скилей пошли в одну сторону, Митька с остальными — в другую. «Вон у той высокой ели сойдемся», — решили мы.
Наша тройка долго блуждала среди кустов, но ничего мы не могли найти и уже стали впадать в уныние, как вдруг издали услыхали крик: «Чур, на троих!» Это кричал кто-то из Митькиной группы.
— Бежим к ним, они нашли! — крикнул я Кольке и Скиле. И мы побежали.
Скиля бежал первым — он очень хорошо бегал, — за ним я, а Колька за мной. Вот мы вбежали на поляну, и на другом конце ее я увидел Митьку и двоих ребят из его компании. Мне помнится, что они сидели на корточках, склонившись над какой-то кочкой или маленьким кустиком, и что-то разглядывали.
Ботинки на мне были рваные и не по ноге, я зацепился ими за корень и чуть не упал, — а мне оставалось пробежать шагов десять. Но Скиля уже успел добежать и крикнул ребятам: «Чур, на всех!»
В это же мгновение оттуда, где сидели ребята, возник невыносимо яркий, даже не белый, а какой-то сиреневый свет, — и страшный, сухой и острый, грохот потряс все вокруг, и я услыхал над собой чей-то незнакомый голос:
— Ну, я ж говорил, что это шок! Вот паренек и приходит в себя.
Открыв глаза, я увидел над собой белый потолок. Потом я обнаружил, что лежу не на земле, а на кровати.
Повернув голову, я увидел какого-то незнакомого человека и женщину в белом халате. Кроме той кровати, на которой я лежал, стояло еще несколько, но на них никого не было.
«Значит, лежу в больнице, — догадался я. — А это доктор и медсестра».
— Что это было, тетенька? — обратился я к сестре.
— То было, что нельзя со снарядами шутить, — ответил мне мужчина. — Доигрались! — Он сказал несколько непонятных слов сестре и ушел.
— А с Колькой что? — спросил я у сестры. — Он такой черный, в серой курточке, Колька…
— Повезло твоему Кольке — цел и невредим. Он уже в городе.
— А другие ребята где?
— Спи, тебе нельзя разговаривать, — проговорила сестра, и я повернулся на бок и уснул.
Проснулся я ночью. За столом посреди палаты сидел человек в халате и читал что-то, шевеля губами.
— Дяденька, кто вы? — спросил я его, и он вздрогнул от неожиданности, — так зачитался.
— Я санитар, дежурю тут около тебя, — добрым грубоватым голосом сказал он и подошел ко мне. — Пить хочешь, хлопец?
Он дал мне напиться и сел на табурет возле койки.
Санитар мне рассказал, что взрыв услыхал лесник, объезжавший лес вблизи полигона. Так как лесник знал, что стрельб в этот день нет, то он смекнул — произошло что-то неладное. Он спешился, перелез через заграждение и вскоре обнаружил нас. Затем он доскакал на лошади до ближайшей воинской части, оттуда выслали две санитарные фуры. Я долго лежал без сознания, — это от контузии. Колька же был дальше от взрыва, его только оглушило ненадолго.
— А с теми ребятами что? — спросил я.
Но санитар сказал:
— Не велели говорить о тех хлопцах.
Однако я уже догадывался, и хоть не мог себе представить всего, но словно темное что-то коснулось меня, и я долго лежал, уткнувшись лицом в подушку.
Начался бред.
Дядя Коля, наш культурный сумасшедший, вылез из-под болотной коряги, закричал: «Умные люди пироги запасают!» — и кинулся на меня. Я бросился к горящей гациенде, странно похожей на богородицын дом. Валя сидела на шатких перилах веранды и смотрела вдаль, на закат, и вдруг я увидел, что заката нет, — ослепительный сиреневый свет впился в мои глаза, и черный огромный колокол ударил над самым моим ухом, и я упал в бездну, и падал, падал, очень долго падал. А черная ворона вилась вокруг меня и кричала теткиным голосом: «Чур, на всех! Чурррр, на всех!»
Потом дело пошло на поправку.
Вскоре я выздоровел, только был еще слаб, и меня заставляли лежать, лишь изредка разрешали бродить по палате.
В санчасти мне нравилось. Все здесь было совсем иначе, чем в теткином доме, — никто ко мне не придирался, наоборот — все относились ко мне с участием, ласково. Да и весь уклад здешней жизни так не походил на уклад жизни Последней улицы, что мне эта маленькая палата казалась чуть ли не самым приятным местом на земном шаре.
Какими широкими и светлыми казались мне окна палаты после тусклых маленьких окон теткиного дома! Запахи холодноватого чистого белья, мытых полов, белой масляной краски — все сливалось в единый запах чистоты, и он был мне приятен после теткиного жилья, где из кладовки всегда несло квашеной капустой, где из сундуков просачивалась противная вонь нафталина и преющего сукна и где в комнатах царил кисловатый запах пыли.
Просыпался я рано. Солнце било в окна, небо за окнами было глубокое, торжественно-синее. Откуда-то слышалось конское ржание, плеск воды.
Врач приходил каждое утро. Это был невысокий пожилой мужчина с сединой на висках и очень аккуратный. Сапоги его блестели, как ножки рояля, пахло от него каким-то дорогим душистым мылом и одеколоном. Будь так аккуратен кто другой, пахни от кого другого душистым мылом, я бы в те времена обязательно счел такого человека никудышным, ибо, по простоте душевной, считал, что аккуратность — большой порок, и если он еще позволителен женщинам, то мужчинам никак не простителен. Но этот доктор — совсем другое дело, он, невзирая ни на что, был явно хорошим человеком. Лицо у него было строгое, но доброе, он всегда заботливо расспрашивал меня, как я себя чувствую, — и за это я прощал ему душистое мыло: пусть уж моется им, — видно, в каждой профессии есть свои теневые стороны. Не нравилось мне только одно: он называл меня пациентом, а это слово казалось мне обидным.
— Ну, как себя чувствует мой пациент? — говори он, входя в палату.
— Он себя хорошо чувствует, товарищ военврач: пищу принял, температура нормальная, — рапортовал за меня санитар.
Доктор осматривал меня, а потом говорил:
— Еще полежи, полигонный вояка. Ты потолстеть должен, — живо, галопом толстей, а то не выпущу!
Однажды два красноармейца внесли в палату носилки. На носилках лежал человек, он был очень бледен и молчал. Как потом выяснилось, это был ветеринарный фельдшер Булкин. Он возвращался из города на попутной подводе, груженной бревнами. На какой-то колдобине бревна от толчка рассыпались, и Булкину придавило ступню.
Мне очень хотелось, чтобы вновь прибывший заговорил, но я так и не дождался этого и незаметно уснул. Впервые за эти дни мне приснился сон. Хороший, спокойный и грустный сон. Мне снилась зима, пушистый снег в парке. Снилась мне тишина, высокие сугробы, тянущиеся вдоль парковой ограды. Ну чего тут особенного?
Но когда я проснулся от солнечного света, бьющего сквозь веки, какой-то счастливой болью сжалось сердце, захотелось не то плакать, не то встать скорее с койки и идти, идти куда-то по светлым полевым дорогам, по тропинкам, вьющимся среди лугов.
Я повернул голову и обнаружил, что ветеринарный фельдшер по-прежнему лежит на койке, и правая нога его, вся обвязанная бинтами, показалась мне чудовищно большой.
К полудню Булкин заговорил. Наверно, ему было очень больно, но он почему-то считал, что я нахожусь в худшем положении, чем он, и старался развеселить меня. Он знал великое множество историй и загадок, — некоторые из них он, очевидно, придумывал сам.
Это был рыжеголовый худощавый мужчина с небольшим красноватым шрамом на подбородке и с чугунным перстнем на безымянном пальце правой руки. Брови у него были совсем бесцветные, будто их и не было, а глаза — круглые, сердитые, как у петуха.
Все это придавало ему свирепый, грозный вид, и мне он напоминал горца из кинофильма «Таинственный мститель, или Гробница богдыхана» в пяти сериях; этот фильм мы с Колькой смотрели в городском кино, проникая в зал через запасной выход.
Кстати, кинотеатр, судя по вывеске, назывался «Лучь», и из-за этого Колька однажды сделал ошибку в диктовке и получил «неуд». Правда, и в других словах у него были ошибки, ибо фраза диктанта в написании моего друга выглядела примерно так: «Радосный залатой лучь сонца озорил далину». Но Колька во всем винил именно вывеску кино, которая сбила его с толку, и грозился запустить в нее камнем.
Возвращаясь к ветеринарному фельдшеру Булкину, скажу, что внешность его не соответствовала характеру, его уж никак нельзя было назвать злым человеком. Первым делом он рассказал мне быль о том, как один шпион на границе, прикинувшись глухим от роду, был разгадан потому, что, проверяя, идут ли его ручные часы, машинально поднес их к уху.
— А вы это сами видели? — робко спросил я у Булкина.
— Нет, это мой приятель видел, — ответил он и рассмеялся.
Но, смеясь, он, видно, пошевелил больной ногой, потому что застонал.
— Проклятое, дурацкое бревно! Что мои больные без меня будут делать? — Это он говорил о конях.
А через минуту он уже задал мне загадку: «В городе сто улиц, одна река, один мост и сорок два милиционера. Какой милиционер больше всех загорит за лето?»
Я не знал, что ответить, и тогда Булкин радостно сказал мне:
— Ну, конечно, тот, который стоит на мосту, — ведь на мостах никогда нет тени!
Вскоре пришел доктор, взглянул на Булкина и сказал, что практика у него растет — прибавился еще один пациент.
Услышав, что он и Булкина, солидного человека, обзывает этим словом, я немного утешился.
Доктор подсел к фельдшеру, осмотрел его, сказал, что в перевязочной тот вчера держался молодцом. Потом они завели разговор о конях, никогда я не думал, что о конях можно говорить такими непонятными словами. Только и слышалось: статьи, экстерьер, мокрец, медвежий постав и еще много слов, которые я забыл, потому что до сих пор в лошадях ничего не понимаю. Однако из одной фразы я понял, что Булкин служил в Конной Буденного, воевал с белополяками. Это меня очень удивило. Воевал, да еще в такой знаменитой армии, — и вдруг рассказывает всякие забавные истории, задает загадки, а о войне — ни слова. В те годы мне казалось, что если уж человек побывал на войне, он только об этом и должен говорить всю жизнь.
Уходя, доктор сказал мне:
— А тебя, бомбардир-наводчик, отец русской артиллерии, мы послезавтра выпишем.
Весь вечер этого дня я бродил по палате, и настроение у меня было спокойно-грустное. И опять хотелось выйти на широкую полевую дорогу и шагать, идти по ней куда глаза глядят: идти мимо городов и деревень, и отдыхать у тихих лесных рек, и слушать, как неторопливый широкий ветер шумит, раскачивает придорожные вербы. Ведь так хорошо на земле!
Я вышел на крыльцо, долго смотрел вдаль. Домик санчасти был расположен в стороне от других строений и палаток, с его крыльца виден был невысокий холм, поросший орешником, и красноватая глинистая тропа бежала по холму, скрываясь за гребнем. В воздухе стоял душный, сухой запах вереска и трав, сохнущих на корню. Уже несколько дней не было дождя, но теперь из-за холма плыла небом густая темная туча; издали доносились негромкие, глухие удары грома. Казалось, звук шел не по воздуху, а по земле.
Я вернулся в палату, прилег, но не спалось и не лежалось. Через койку спал фельдшер Булкин, и во сне лицо его было недоумевающее, удивленное, будто он сам себе задал загадку и не может отгадать.
Отвезли меня в городок на зеленой тележке с двумя большими колесами.
На прощанье ветеринарный фельдшер Булкин спросил:
— А ты знаещь, в какую сторону береста в огне свертывается: в ту, что наружу, или в ту, что к дереву была?
— Не знаю, — ответил я, ожидая, что он, по обыкновению, даст мне ответ.
— Вот приедешь домой, брось в печку бересту — и узнаешь, — сказал фельдшер и улыбнулся.
Сопровождал меня санитар. Он правил лошадью и молчал, думая о чем-то, а я сидел на сене и глядел по сторонам.
После недавней грозы воздух был прозрачный, свежий. На красноватой глинистой дороге блестели большие лужи, и в них отражались небо и белые, пухлые облака. Лошадь ступала прямо по облакам, дробила их копытами; со спиц звонко стекала вода, пласты земли налипали на ободья, росли, утолщались, потом отваливались и негромко, жирно шлепались на дорогу.
Санитар довез меня до дому и сдал тетке, сказав, что я должен лежать еще три дня.
Тетке, конечно, уже давно все было известно, она просто не хотела тратить зря время и не приходила ко мне. Встретила она меня хмуро, но бить пока не била; наверно, боялась, что придет врач и проверит, какой за мной уход. Ведь о несчастье на полигоне было известно всему городку; мы с Колькой, уцелевшие, были героями дня.
Колька навестил меня на следующий день. Он принес мне кусок пирога, а пока я жевал пирог, мой приятель рассказывал мне, что произошло за это время, — ведь он знал больше, чем я.
Потом он торжественно вытащил из кармана какую-то дощечку, из другого кармана вынул гвозди и дверную ручку вместо молотка — и стал прибивать дощечку к стене. «Просьба не плевать на пол», — было написано там.
— Тебе теперь гигиена нужна, — пояснил он. — Нарочно для тебя эту надпись стащил.
— Я ж не больной, — сказал я Кольке, — я нарочно лежу, чтоб тетка не дралась. Да и на пол тут никто не плюет, даже я сам не плюю.
— А с надписью все-таки лучше, — ответил Колька. — Зря я ее принес, что ли?
— Ты ее вешай вот сюда, за полотенце. А то тетка увидит.
Я был очень тронут Колькиным подарком, но не показывал виду, боясь уронить свое достоинство. Ведь Колька не был контужен, а я был. Колька не лежал в военной больнице, а я лежал, — где ж ему теперь тягаться со мной?
— А больше ничего не было за это время? — спросил я.
— Нет, больше ничего не было. — Потом он подумал и добавил: — Тут про тебя эта Валька спрашивала. Барсучиха.
— Валя! — Я даже подпрыгнул на кровати, но сразу же сделал равнодушное лицо.
— Валька, — строго поправил меня мой друг.
— А ты что ей сказал?
— Вот еще, буду я с ней разговаривать! Сказал, чтоб не совалась не в свои дела, вот и все.
— Ты, Колька, настоящий пациент, вот кто ты! — в сердцах проговорил я.
— Будешь ругаться, так и разговаривать не стану с тобой! — обиделся Колька. — Это ты вот и есть дурак, потому что все про нее спрашиваешь!
Когда ушел мой друг, я оделся и подошел к окошку, — оно выходило на богородицын дом. Я долго стоял у этого окошка. Странное, непонятное чувство овладело мной. Какой я счастливый! — думал я, и даже не думал, а только чувствовал; думаю я этими словами сейчас, когда вспоминаю. А тогда какие-то светлые волны, волны бессловесной радости захлестывали меня, перекатывались через меня…
Порою стоит нам уехать ненадолго из того места, где мы жили, — и по возвращении мы узнаем, что во время нашего отсутствия произошло столько событий, сколько при нас и за год не происходило.
Новостей было много. На улице врыли высокие деревянные столбы и уже подвешивали провода, — готовились пустить ток. До этого здесь, на окраине городка, электрического освещения не было.
В грозу упала поперек улицы осина, что стояла в саду домовладельца Пикина.
Была новость, касающаяся и меня: тетка в мое отсутствие вышла замуж за Кургазова. Венчались они в Никольской церкви и приехали оттуда домой на извозчике.
По рассказам очевидцев, все гости перепились и трезв был только Кургазов. Тем не менее, будучи в трезвом состоянии, он сразу же побил тетку. С тех пор он бил ее чуть ли не каждый день.
Я пролежал два дня, потом мне эта симуляция надоела, и я встал с постели. Тетка меня не трогала, ей было не до меня, сама теперь ходила в синяках. Однако едва я встал, как мою кровать перенесли в холодную прихожую из проходной комнатки, где я спал до этого. Потолок прихожей был обит некрашеной фанерой, и на фанере видны были сетчатые отпечатки калош, будто кто-то прошелся вверх ногами.
Теперь я целые дни проводил вне дома, домой приходил только, чтобы поесть. Кормить меня стали еще хуже, давали всякие остатки. Покончив с едой, я уходил на богородицын двор, а то шлялся с ребятами по городку.
Летом Старо-Никольск становился красивее и уютнее, — казалось, он создан летом и только для лета, а недавняя зима — это просто случайность, ошибка природы. Длинные серые заборы на окраинных улицах выглядели уже не так скучно, когда через них свисали, наклонясь над дощатыми тротуарчиками, зеленые тяжелые ветви. А деревья толпились за заборами так густо и тесно, что казалось — вот-вот они поднапрут на ограды, сломают их, выйдут на тихие улочки и окончательно возьмут городок в свой зеленый плен.
Иногда мы с Колькой шли в центр городка, — до него было отовсюду близко. Центром называлось то место, где на пересечении Советской и Новгородской улиц была небольшая площадь и сквер. Еще недавно сквер был пыльным, трава была вытоптана и тропинки загажены козьими катышками, окурками и шелухой от семечек. Но с недавнего времени сквер преобразился: здесь был поставлен памятник Ленину. Бронзовый Ленин стоял на квадратном цоколе из серого плитняка; он смотрел вдоль Советской улицы и указывал рукой в простор — туда, где улица упиралась в поля, где синели дальние леса. Стоило поглядеть, куда он показывает, и становилось ясно, что на Старо-Никольске свет клином не сошелся, что мир очень обширен и что всем в нем найдется дело.
А у подножия памятника был теперь разбит цветник — пятиконечная звезда из алых цветов вклинивалась своими лучами в белые и голубые цветы. Это был первый общественный цветник в Старо-Никольске. До этого такие цветы росли только за заборами в частных садах и их можно было или купить на рынке, или украсть из чужого сада, перебравшись через забор. А здесь, у памятника, цветы были общие. Их не надо было ни покупать, ни воровать, ни срывать для самого себя, — они росли для всех. И вообще, с тех пор как поставили памятник, все вокруг него преобразилось, приобрело какое-то новое значение. Памятник этот не подавлял никого и ничего вокруг себя, а делал все вокруг значительнее, и дома казались выше и красивее, — впрочем, может быть, потому, что их недавно заново покрасили. Не был покрашен только клуб деревообделочников: клуб был бедный.
В клубе этом раз в неделю шли кинокартины, и тогда мы с Колькой пробирались в зал, — пробраться туда было легче, чем в главное городское кино. Нам нравились ковбойские фильмы, и чем больше в картине гонялись на лошадях, дрались и стреляли, тем это было интереснее. Как известно, кино тогда еще не было озвучено, и поэтому картины сопровождались игрой тапера. Но у клуба не было своего тапера, его заменял бесплатный доброволец — виртуоз-самоучка Генька Тассонен. Это был ученик выпускного класса нашей школы, и все ребята ему завидовали, потому что он, благодаря своему музыкальному таланту, мог любую картину смотреть сколько угодно сеансов.
Каждый раз перед началом кинокартины на просцениум выходил администратор клуба, пожилой бодрый мужчина в поношенном защитном френче, в брюках галифе и скрипучих сапогах, и объявлял речитативом:
«А сейчас вы, товарищи, увидите фильму „Всадник из прерии“ в восьми частях, где изображается морально-бытовое разложение и наличие мелкобуржуазной идеологии среди американских ковбоев. Музыкальное сопровождение на рояле ведет начинающий виртуоз — самоучка Геннадий Тассонен».
Администратор многозначительно подымал указательный палец и добавлял извиняющимся тоном:
«Конечно, товарищи, исполнение на рояле у него еще не совсем то, к которому тянутся широкие массы, клубу нужен свой настоящий, платный роялист, но смета кусается, товарищи, смета кусается!..»
Он уходил, скрипя сапогами, и начинался фильм. Виртуоз-самоучка с вдохновенным лицом сидел за роялем. Играл он без нот. Может быть, в дальнейшем из него и получился музыкант, но пока что им были освоены только два музыкальных произведения: «Яблочко» и траурный марш Шопена. Когда на экране развивались какие-нибудь бурные действия, например, ковбои мчались по прерии на своих взмыленных конях, или дрались в кабачке, или же шла стрельба из «кольтов», — то это происходило под «Яблочко». Если же давался мирный лирический пейзаж или герой объяснялся в любви прекрасной белокурой девушке, — то это шло под похоронный марш. Играл Генька от всей души, не щадя ни себя, ни рояля. Иногда, от полноты чувств, он начинал подпевать своей музыке, — тогда зрители не выдерживали, кричали: «Заткнись!» — и топали ногами.
Однажды мы с Колькой и с Васькой Позднеевым забрели на кладбище. До этого я только раз был на кладбище, когда хоронили мать, но это было на другом кладбище, да к тому же тогда была зима, и я запомнил только покосившиеся кресты, торчавшие из сугробов.
Здесь было не то. Большие деревья, покрытые густой листвой, мощно уходили в высоту, ветви их сплетались, тянулись друг к другу, и издали казалось, будто висит большая зеленая туча. Когда мы вошли в чугунные ворота, на которых были изображены пузатые, толстощекие ангелы с опущенными факелами, Васька Позднеев, видно не раз бывавший здесь, сказал нам:
— Тут черная сморода растет, только есть ее не всякому можно, — это ведь кладбищенская.
И он добавил, что на вкус эта смородина очень противная, а к тому же ядовитая:
— Один человек попробовал ее и отравился, свезли в больницу.
Васька был старше нас, учился классом выше да еще славился разными штуками. Это он однажды стащил председательский колокольчик из учительской комнаты и привесил этот колокольчик на шею козе, пасшейся в школьном саду. То-то было весело! Кроме того, он умел лаять по-собачьи.
Такому авторитетному человеку мы с Колькой не имели никаких оснований не доверять, и даже были благодарны ему, что он предупредил нас о грозящей опасности.
Мы тихо брели по дорожке между могилами, разглядывали памятники, читали надписи. Это была старинная часть кладбища; похоронены здесь были купцы, священники, именитые граждане городка. Памятники были солидные, скучные — всё больше черные гранитные кресты да известняковые плиты.
Попалось нам несколько надгробных ангелов; все они, сложив на груди ладони лодочкой, смотрели вверх, но неба им не было видно — густо разрослась здесь зелень.
Один старый ангел, зеленовато-серый от времени и непогод, стоял на постаменте, наклонившись вперед, будто пловец на трамплине перед прыжком в воду: сзади в его крыло упирался клен. Наверно, когда ставили памятник, клена еще не было, а теперь вот вырос, и ясно было, что ангела он в конце концов столкнет.
Но вот среди старинных могил мы увидели сравнительно новый склеп — надгробный памятник купца-миллионера, того самого, в бывшем особняке которого теперь находилась наша Третья трудовая школа. Очевидно, здесь налицо был явный экстра-супермодерн, как выражался Португалов. Это было пирамидообразное сооружение, облицованное белым кафелем и увенчанное на вершине грудастой чугунной русалкой, держащей в руке восьмиконечный староверческий крест. Кафель на пирамиде был того сорта, который употребляется для ванных комнат и некоторых других гигиенических учреждений. У основания пирамиды шел бордюр из цветных изразцов с изображениями уже знакомых нам саламандр и бурбонских лилий. Над входом на маленькой мраморной доске было начертано: «Усыпальница купца первой гильдии Патрикеева». Повыше — на большой доске — была надпись: «Воздвигнута в 1913 году от Р. X. по личному проекту архитектора Зуммер-Кобельницкого». Видно, и гробовая доска не спасла купца от злодея-зодчего. Мы долго смотрели на это чудо, а потом Колька спросил:
— Что это такое — усыпальница? Выходит, вроде спальни?
— Никакая не спальня, — авторитетно ответил Васька, — это буржуйский склеп.
— Где склеп — там и написано, что склеп. А он же ведь миллионер был. Может, приказал построить себе здесь спальню…
— Дурак ты, он же здесь похоронен, — сердито сказал Васька Позднеев.
Но Колька владел логикой. Он выдвинул новый довод: раз есть усыпальница, должна быть и просыпальница.
Это заставило нас призадуматься. Мы замолчали. Однако Васька разрубил гордиев узел:
— Усыпальницы есть, а просыпальниц нет. Помрешь — сам увидишь. А кто со мной спориться будет, тот по носу схлопочет!
Последний аргумент был убедительнее всего, и спор прекратился. Мы пошли дальше и долго блуждали среди могил, а потом вдруг заметили, что Васька куда-то запропастился.
Нашли мы его в стороне, у куста черной смородины; он спокойно ел ядовитые ягоды, и по выражению его лица видно было, что на вкус они совсем не противные.
— Что ж ты делаешь? — испуганно спросил я его. — Отравишься!
— Он все наврал нам, ягоды никакие не ядовитые, — сказал Колька.
— Не ядовитые? Так на, ешь! — и Васька протянул Кольке горсть ягод.
Но тот не решился их взять.
— Я их потому ем, что мне от них ничего не будет, — продолжал Васька, — у меня порошок такой есть. Приму — и ничего на меня не действует.
— Дай и нам этого порошка, — попросил я.
— Он у меня дома…
Нас взяло сомнение, так ли это, но ягод есть уже не хотелось. Видя, что мы их не едим, Васька посоветовал нам не болтаться зря, а собирать смородину и отдавать ему, за это он обещал выучить нас собачьему лаю. И мы стали собирать ягоды для Васьки.
Когда он наелся вдоволь, мы пошли дальше. Здесь уже не было каменных памятников — всё деревянные кресты. Потом всезнающий Васька показал нам могилы наших товарищей, погибших при взрыве на полигоне. Среди старых, осевших, почти сравнявшихся с землей могил, среди высокой темной травы рядом стояли новые белые кресты; под ними лежали Дмитрий Зубков, Николай Лопастов, Леонид Сомов…
Странно было знать, что здесь, под этими свежими насыпями, под этими еще пахнувшими смолой крестами, лежали мои товарищи по школе, по играм и дракам на богородицыном дворе. Не верилось, что больше нет — совсем нет! — Кольки Рыжего и что добродушный Скиля теперь зовется Леонидом Сомовым, но и это — только надпись на поперечине креста, потому что и Леонида Сомова никакого нет, совсем нет.
Мы приумолкли и молча пошли дальше, в самый конец кладбища. Там, на краю кладбища, откуда сквозь решетчатую ограду виднелось поле, были могилы без крестов, — стояли деревянные красные обелиски с фанерными звездами. Их было мало, в те времена только коммунистов и комсомольцев хоронили без крестов.
Могилы эти были скромны, просты, но многие из них были украшены цветами, а возле обелиска комсомольца Петра Терентьева, убитого кулаками в селе Пашевке, лежало несколько больших хвойных венков, перевитых красными и черными лентами.
Всю дорогу обратно мы шли молча. Мне было грустно, почему-то вспоминались дни, проведенныев санчасти. Хорошо там было, не то что на Последней улице.
Вернувшись в теткин дом, я пробрался на кухню и, улучив момент, когда тетка вышла из кухни, подошел к топящейся плите, взял березовое полено, лежавшее возле плиты, и стал сдирать с него бересту и бросать в топку. И каждый раз береста свертывалась внутрь той стороной, которая на полене была наружной.
Я отодрал ленту бересты с другого полена — и эта свертывалась так же. Попробовал с третьего полена — то же самое. Бросая бересту в огонь, я представлял себе рыжего ветеринара и думал о том, что он делает сейчас.
За этими размышлениями я совсем не заметил, как в кухню вошел Кургазов, как встал он возле меня. Подняв голову, я увидел над собой его лицо, увидел, что он плавно заносит руку, чтобы ударить меня. Инстинктивно я схватился за тонкое полено, сжал его в руке и, кажется, слегка приподнял, — и вдруг этот человек отвел свою руку и сказал:
— Бересту чего даром жжешь? Не ты покупал! Убирайся из кухни!
По глазам его видно было, как ему хотелось ударить меня, — да боится, боится…
Больше он не пытался меня трогать, только совсем перестал пускать в комнаты, — теперь и еду мне выносили в прихожую.
Как мне помнится, внешность Кургазова никак не соответствовала его сущности. Это был в меру полный человек с большими карими глазами и узким ртом. Одевался он хорошо, чисто. Все его движения были плавны, округлы; даже когда он рукоприкладствовал — и тогда взмахи рук его не казались резкими, как у других людей в гневе. Вид его внушал доверие; может быть, поэтому дела его шли успешно, лавочка в центральной части городка давала ему неплохой доход.
— Этот ерша за щуку продаст, — говорили о нем, и нельзя было понять, в осуждение это говорится или в похвалу.
Кургазов жульничал всерьез, будто дело делал. Он во всем хотел выгадать. Он даже в зеркало свое никогда не смотрелся при бритье, всегда в теткино.
Кургазова я ненавидел. Это была моя первая ненависть. Тетку я не любил только в те минуты, когда она меня била, а когда я ее не видел, то просто забывал о ней и не питал в это время никаких чувств — ни любви, ни злобы. Кургазов меня не трогал. Однако его я ненавидел и тогда, когда его не было перед глазами.
«Я убегу отсюда, но когда-нибудь я сюда вернусь, — уже совсем другим, взрослым, сильным вернусь; и тогда плохо придется здесь кое-кому!» — так думал я.
Однажды тетка послала меня на рынок, там фитиль для лампы можно было купить дешевле. Она долго наставляла меня, в каком ларьке купить, и предупреждала:
— Потеряешь деньги — лучше живым домой не приходи. Понял?
— Понял, — ответил я.
— Ну, иди, да смотри у меня!
— А деньги-то, тетя, — сказал я.
Этого вопроса она только и ждала:
— Всем вам, злыдням окаянным, деньги да деньги. Навязались на мою голову, дармоеды паршивые! Игоречек-то деньги не клянчил, не обирал меня. А вам только бы кровь мою сосать, подкидыши!
Она ругала меня во множественном числе, словно ее обступала целая толпа мальчишек, просящих денег. Наконец она вытолкала меня из комнаты и долго возилась за закрытой дверью. Потом вынесла деньги.
Рынок был далеко от Последней улицы, я прошел весь городок, прежде чем добрался туда. Фитиль я сразу купил, спрятал его в карман и пошел бродить по толчку, где продавалась с рук всякая всячина. Чего здесь только не было! Здесь можно было купить и сапоги, и швейную машину, и кастрюлю, и самую неожиданную вещь — например, чучело белки или приспособление для сбивания яичных белков.
Помню, какая-то женщина продавала кофейную мельницу, а рядом рыжий веселый мужчина держал в руках два свеженаписанных портрета. «Рафаэль» — суриком написано было под одним портретом; под другим было выведено; «Христофор Колумб (откр. Америку!)». Оба иностранца так походили друг на друга, что я решил: наверно, братья, близнецы, оттого их портреты и продают вместе. Но, вглядевшись в продавца, я заметил, что близнецы похожи на него, и очень удивился сходству.
На другом конце рынка торговали живностью. Здесь земля была вязкая, пахло сеном, навозом и козлами. Вокруг коров теснилась толпа. Коровы грустными, глуповато-красивыми глазами смотрели вокруг, мотали головами. В их движениях чувствовалось смутное беспокойство. Козы — те были спокойно-веселы, нагло посматривали на хозяев, как бы желая сказать: «Продавайте, продавайте, нам-то хуже не будет!» Бараны были такие, как всегда, — эти, видно, ничего не понимали.
Вдруг издали услышал я музыку и пошел на звуки. У края рыночной площади, на ступеньках старинных торговых рядов, стоял известный всему городу Коновиев — плотный человек в черных очках-консервах. Он вертел ручку шарманки. Из шарманки сочилась грустная мелодия. Не торопясь, словно припоминая что-то, рассказывала шарманка каждому, кто слушал, о чем-то своем.
Я вспомнил Валю, розоватый закат за пустырями, за низкой стеной кустарника; вспомнил поезда, идущие по дальней насыпи. Слепой внезапно уверенным и рассчитанным движением последний раз крутнул ручку, сдернул с головы кепку, отошел на шаг от шарманки и зычным командным голосом произнес: «Уважаемые граждане и бывшие господа, пожертвуйте бедному слепому, жертве империалистической войны!»
В кепку стали бросать деньги, потом слушатели разошлись, и Коновиев спокойным, выверенным движением опорожнил кепку, ссыпал деньги в карман. Мне спешить было некуда, и я остался ждать, когда он снова заиграет.
Историю этого Коновиева знали многие в городке. Он не был «жертвой империалистической войны». До того как Коновиев ослеп, он был полицейским и славился своей жестокостью и еще тем, что почти никогда не бывал трезвым. Из-за пьянства он и ослеп. Когда в 1914 году запретили продавать водку, алкоголики стали пить ханжу, политуру и всякую дрянь. Коновиев, хлеставший без конца денатурат, через два года после начала империалистической войны ослеп. Так что с этой стороны его, пожалуй, и можно было считать инвалидом войны. Потом, после революции, он вынырнул на рынке с шарманкой.
Сейчас он стоял на ступеньках старых торговых рядов и вертел ручку своего инструмента, — я дождался-таки нового сеанса. Грустно, задумчиво пела шарманка свою песенку, а кругом стояли слушатели.
Вдруг с площади, из базарной сутолоки, послышались крики. Взметнулись кулаки, кто-то заорал: «Бей вора! Бей его!»
— Ой, не буду, ой, не буду! — заголосил избиваемый.
— Так и надо ворюге! — заорали торговки. — Милицию! Милицию сюда! — крикнул кто-то.
Слушатели отхлынули от Коновиева и бросились к месту происшествия. Я же замешкался, и в эту минуту слепой, прервав музыку, спросил: «Кто тут есть?»
— Это я, дяденька, — пришлось ответить мне.
— Ну-ка, сюда придвинься…
Я подошел к нему. Он провел рукой и схватил меня за пальцы.
— Рассказывай, кого бьют, как бьют! — И больно сжал мою ладонь. Его пальцы были гладки и тверды — железо, обернутое в бархат. — Ну, чего молчишь? — спросил он. — Отсюда, со ступеньки, хорошо видно!
— Дяденьку бьют, — сказал я.
— Молодой он, старый?
— Лет восемнадцать ему.
— Не дяденька, значит, а парень. Комсомолец, верно.
— Украл он что-то, не комсомолец он, — ответил я.
— Не спорь, огарок, — ответил слепой, крепче сжимая мне руку.
То ли оттого, что передо мной избивали человека, то ли из-за боли в руке от железной хватки слепого — слезы нахлынули мне на глаза, и я почти ничего не видел.
— Что замолчал! Рассказывай, а не то закричу всем сейчас, что ты в карман мне залез, — тебе такого же бою дадут!
Вклиниваясь в толпу, в сутолоку, к месту происшествия уже спешили два милиционера.
— Милиция идет! — обрадованно сказал я и разозлил этим слепого. Он еще туже сжал мне руку и зашептал, обдавая меня запахом лука и зубной гнили:
— Добить не дали!
— Ты чего, гнида слепая, над мальчишкой измываешься! Мальчишка ни жив ни мертв стоит! — раздался знакомый мне голос.
Это был боец в отставке, которого вселили к мадам Змеюрковской.
— Извиняюсь, гражданин, он у меня деньги украсть хотел, — ответил слепой и выпустил мою руку. Пальцы у меня на минуту так и остались, как склеенные.
Боец в отставке, выручивший меня, крепко выругался и сказал, обращаясь к слепому:
— Врешь, полицейская шкура, не крал он у тебя, я давно за тобой смотрю! Благодари бога, что слеп, а то бы тебе амба от меня была. Тебе Советская власть жизнь оставила, а ты, контра, руки детям вывертываешь! Я за этих детей на фронтах воевал, а ты, гнида…
— Извиняюсь, товарищ, ошибка вышла, мальчик не крал. Только шуму не делайте, товарищ, — вкрадчиво и робко выговорил Коновиев.
— Ты мне не товарищ, таких товарищей специальной мазью выводят!
Потом боец в отставке взял меня за руку и, промолвив: «Нечего тебе здесь околачиваться!» — повел через толкучку.
Он шел по прямой, врезаясь в толщу торгующихся, разъединяя покупателей и продавцов, будто по невидимой черте, с которой нельзя сойти. Он крепко, почти больно держал меня за руку, и в его хватке чуялась грубая доброта. Усадив меня в саду на скамью, он спросил:
— Зачем зря по базару толкаешься?
— Так просто, — ответил я.
— Не дело это — зря по базарам толкаться. Взял бы я тебя, может, да еду далеко — в Азию еду, басмачей бить.
Он погладил меня по голове широкой ладонью, помолчал, потом задумчиво сказал:
— Дочка у меня была — померла, пока я воевал. Ну, да ты в смерти не понимаешь, мал еще.
А я и действительно как-то не представлял себе, что девчонки тоже умирают. Ну, мальчишки, парни, мужчины — другое дело, с ними это случается. Но девочки при мне не умирали. Вдруг вот Валя умерла бы? Это в моем мозгу не укладывалось.
— Сахару хочешь? — спросил боец. И, не дождавшись ответа, вынул из кармана горсть рафинада.
— Грызи мое дорожное довольствие, а мне идти надо… — Он встал и зашагал к рынку.
Рассовывая сахар по карманам, я глядел ему вслед. Он вдруг обернулся, постоял на месте и пошел ко мне. Подойдя, он сунул мне что-то в карман курточки:
— На, тетке своей гайтан дай. Пусть тебя тетка подкормит, на приварок это тебе.
Он махнул рукой и широко зашагал в сторону, противоположную рынку. Я стал рассматривать вещь. Это был золотой круглый, плоский предмет с крышкой, как у часов. Внутри ничего, кроме царапин, не было. Я спрятал вещь в карман и стал ждать, не вернется ли боец в отставке. Но он ушел навсегда, и никогда больше я его не встречал.
Потом я дошел до сада, забрался под кусты, лежал там, грыз сахар и плакал.
Плакал я не то от горя, не то от радости — сам не знаю почему. Вернувшись на Последнюю улицу, я вручил тетке фитиль и вещицу.
— Где медальон украл? — сразу спросила она.
— Это дяденька один дал, чтобы я тебе дал, чтобы ты кормила меня лучше.
— Так я тебя плохо кормлю, дармоед! — воскликнула тетка. — А ну, поди сюда!
Но тут, как из-под земли, вырос Кургазов. Ловким, округлым движением вырвал он медальон из рук тетки и оглядел его:
— Дешевка, американское золото, — сказал он, опуская вещицу себе в карман.
— Это он мне принес… — заикнулась было тетка.
— Что я вижу, что я слышу в своем доме! — нараспев, театральным баритоном произнес Кургазов и, плавно замахнувшись, ребром ладони ударил тетку по загривку, — дал макаронину, как выражались ребята о таком приеме.
На этом дело и кончилось. Но в тот день я решил твердо: сбегу.
Я проснулся рано утром и еще не успел открыть глаза, как вспомнил: сегодня произойдет что-то очень важное. Я еще не мог спросонья сообразить, что именно произойдет, а сердце уже вспомнило, застучало гулко и тревожно. И тут-то я понял: ведь сегодня убегу, уеду отсюда. Тогда я пробудился окончательно и стал одеваться. И хоть было теплое, хорошее утро, но теперь, впервые в жизни, нужно было думать о будущем, и под курточку я натянул старую шерстяную фуфайку; рукава были рваные, руки у меня заблудились в дырах, но я все же надел ее.
Потом я пошел на станцию разведать, что и как. Мне очень хотелось уехать из городка на белом экспрессе, и нужно было узнать, когда он приходит и отходит.
Придя на станцию, я стал бродить по путям, но попадались всё взрослые люди, у них я не решался расспрашивать, — сразу догадаются, что хочу бежать. В станционном помещении я долго смотрел на расписание поездов, но поезда там были под номерами, а экспресса никакого не было.
Наконец я забрел к тупику. Здесь пахло старым шлаком, сорной травой, ржавчиной. Рельсы не блестели, они были тусклые, темные. Возле шпал на крупном каменистом песке, на черных сугробах шлака росли мелкие цветы на неуклюжих грубых стеблях; эти железнодорожные цветы растут только в полосе отчуждения, больше их нигде не увидишь. В стороне в два ряда стояли старые пассажирские вагоны, отъездившие свой век; их бока, когда-то ярко-желтые и зеленые, теперь были в подтеках сырости, в ржавых пятнах, стекол не было, и веселые нахальные воробьи пролетали вагоны насквозь. На одном вагоне было много пробоин и вмятин — память гражданской войны. «…аешь Крым!» — прочел я полустершуюся, еле видимую надпись, и мне вспомнился отец, убитый во время боев с белогвардейцами. Впрочем, отца я помнил смутно, помнил только, что он был высокого роста, а может быть, он мне просто казался таким, — ведь я тогда был совсем маленьким.
Долго разглядывал я вагон-ветеран. Вьющейся травой были обвиты спицы его чугунных колес, зеленые травинки колыхались на крыше, там, где виднелся маленький желобок для стока воды. У соседнего вагона я увидал мальчишку, который из песка возле шпал выбирал камешки и аккуратно клал их на рельсу.
— Ты это зачем? — со строгостью в голосе спросил я (мальчишка был младше меня).
— В воробьев кидать буду, — объяснил мне тот.
И чтобы показать на деле, как он употребляет свои боеприпасы, он левой рукой взял камешек и метнул в воробья, прыгавшего невдалеке. Однако безрезультатно.
— Совсем почти попал, — спокойно сказал мальчишка. И гордо добавил: — Я — левша, потому и такой меткий.
Возражать я не стал, а спросил насчет поезда. И вот я узнал, что белым экспрессом здешние железнодорожники называют товарный поезд, который возит молоко и разные молочные продукты в большой город Н-ск.
Узнав это, я был разочарован. Но сразу же и утешился: на товарном поезде будет легче уехать, — это я знал от одного беспризорника. Ведь на билет денег у меня не было. Да как-то и не думалось о деньгах; мне казалось, что они нужны только взрослым.
Ехать я намеревался не в Африку и даже не в Крым, а в Москву. Из слов покойной матери я помнил, что там, в Москве, живет ее брат. Названия улицы я не знал, но мне почему-то казалось, что это не так уж важно, — поищу и найду.
Возвращаясь со станции на Последнюю улицу, я прошел через весь Старо-Никольск. Шел я теперь по нему, как чужой, и замечал многое, чего не замечал прежде.
Не такой уж плохой это был городок.
А вот и парк. Здесь уже чувствовалась осень. Но было еще тепло, светло, безмятежно синим было небо. Легкий ветер тихо шуршал листвой, нес тонкие паутины.
В одной аллее навстречу мне попалась Валя. Шла она не одна, а со своим отцом, фотографом-художником.
— А вот и герой-знаменитость идет! — закричал навстречу мне Леопольд Барсуков. — Куда путь держишь, герой-знаменитость?
Запинаясь от смущения, я ответил, что гулял, гулял просто так. А сам смотрел на Валю; была в тот день она в голубом платье, а в руке держала веточку клена с порозовевшим листом.
— Ну, гуляй, гуляй, — сказал мне фотограф-художник, и они пошли дальше, свернули в другую аллею. Но с поворота аллеи Валя чуть обернулась назад, посмотрела на меня и улыбнулась мне. Никогда прежде не было этого.
В тот памятный день всё словно хотело удержать меня на Последней улице, отговорить от бегства. И тетка в этот день почему-то не бранилась и даже дала мне чашку молока. Правда, это был обрат, снятое молоко, которое она по дешевке брала на сепараторной станции для своей свиньи.
Пройдя в прихожую, я достал из-под кровати желтый фанерный баульчик, мою собственность, и стал перебирать вещи, лежавшие в нем. В дорогу надо было отобрать только самое необходимое.
Скрепя сердце вынул я и отложил в сторону два отстрелянных винтовочных патрона, фарфоровую лягушку с отбитой лапкой, пряжку от матросского ремня и рогатку.
Зато портрет киноартиста Вильяма Харта положил обратно в баульчик, так же поступил и с картинкой, вырезанной из журнала. На картинке была изображена девочка в синем платье, сидящая в лодке; косы ее свешивались в воду, и на кончике каждой косы было по рыболовному крючку, и видно было, как подплывает рыбина и разевает рот — сейчас клюнет. «Хитроумная рыбачка» — было написано под картиной. Лицом эта девочка слегка походила на Валю, — не оставлять же ее на произвол судьбы.
Из немногих книг, которые были у меня, я отобрал толстую, в позолоченной обложке, переводную книгу «Маленький путник на дальней дороге». Я ее уже читал, но взял с собой на всякий случай, в качестве дорожного справочника, потому что в ней рассказывалось об одном мальчике моего возраста, который тоже жил у какой-то дальней родственницы, а потом тоже сбежал к дяде. Правда, убегал он с иной целью, чем я: его дядюшка был миллионер, и мальчик тоже хотел стать миллионером, что в конце концов ему и удалось. Я же миллионером стать не собирался, потому что знал — они буржуи. Но все же я думал, что книжка эта мне поможет в дороге добрым советом.
Теперь нужно было достать еды на дорогу. С этой целью пришлось пробраться в теткину кладовку и стащить там баночку с вареньем, несколько соленых огурцов и связку луковиц. Конечно, это был плохой поступок, но я утешил себя мыслью, что с голоду тетка не умрет, запасов у нее было много. В кладовке лежал нож, и я хотел его взять, но потом передумал. Скажут — вор. Я швырнул нож. Он впился в стену и задрожал, тихо звеня от силы удара, а я вышел. И теперь, когда я вспомнил об этом, мне кажется, что где-то там, далеко, до сих пор дрожит тот нож, впившийся в стену. Затем я взял баульчик и пошел к Кольке.
Друг мой знал мои планы, но все же он не сразу поверил, что сегодня я уеду. Кольке было и завидно, что я решился на такой шаг, и в то же время он понимал, что ему-то бежать незачем, и поэтому он чувствовал себя немного виноватым передо мной. Я подарил ему на память ненужные мне вещи, он дал мне складной нож — вещь, в пути необходимую. Кроме того, он достал мне хлеба на дорогу и даже о соли не забыл.
Уже сгущались ранние осенние сумерки, когда в последний раз прошел я по Последней улице.
Проходя мимо богородицына дома, где жила Валя Барсукова, я замедлил шаги и прислушался: вдруг донесется ее голос, вдруг выйдет она на крыльцо, — ведь вечер такой теплый, так тихо все кругом…
Но нет, ее не было.
Только дядя Коля, культурный сумасшедший, сидел на приступочке возле старой веранды и ел что-то из деревянной миски. Грустно, медленно шевелились его губы, был он в этот час совсем не похож на сумасшедшего. Вдали, за заброшенным огородом, простиралось темнеющее поле; круглый пруд, в котором нельзя купаться, был розов от заката.
Мне вдруг стало тоскливо, стало беспричинно жаль и себя, и Валю, и Кольку, и даже дядю Колю. Может быть, остаться?
…Через полтора часа я сидел на площадке белого товарного изотермического вагона, — есть товарные вагоны с маленькими площадками, где расположен ручной тормоз; вот в таком я и уехал.
Сперва поезд шел медленно. Он выгнулся дугой, покидая городок, и я увидел с площадки, что весь поезд действительно белый. Потом он выпрямился, набрал ход. Теплый, влажный ветер вихрился вокруг площадки, летели песчинки, пахло смазочным маслом и травой. Темнело. Стало холодно. Уже мутный холодный туман клубился над болотистыми лугами, мир в этот час был зябок и неуютен, а поезд мчался неизвестно куда, мимо сонных полустанков, мимо влажных придорожных кустов, мимо ольховых подлесков, где на листьях, искрясь холодным светом, дрожали стеклянные горошины росы.
И вот состав вошел в ночь, как в длинный черный туннель, чтобы через несколько часов вынырнуть из него к свету и солнцу, к милому голубому небу.
Съежившись, запахнувшись в курточку, положив под голову фанерный баульчик, лежал я на узкой тормозной площадке, а колеса выстукивали мне: «Кто-и-куда? Кто-и-куда?» Ведь так уж положено, что каждому едущему терпеливые колеса выстукивали какую-нибудь подходящую к случаю фразу.
С площадки, открытой сбоку, видно было мне черное небо, слившееся с полями. Пунктиры созвездий висели над землей, и зеленая цыганская звезда дрожала, мерцала в высоте, будто огонек на ветру — вот-вот или погаснет, или разгорится, вспыхнет огромным зеленым солнцем. В городке я слыхал, что заглядываться на эту звезду нельзя, а то станешь бродягой, нигде тебе не будет угла, будет тянуть с места на место.
А вот с высоты сорвалась падучая звездочка, прочертила кривую огненную черту — и погасла, не долетая до земли; потом упала другая. Потом две падучие звезды, будто они сговорились, пронеслись по небу, сгорели на лету; казалось, их полета не слышно только из-за шума поезда. То был август, пора падающих звезд…
Но и у земли были свои, живые огни. Из-под колес вагона, как от кресала, выпрыгивали белые искры; другие искры — красные, пушистые, как снежинки, — летели из паровозной трубы. На полустанках в окнах домиков горели уютные огоньки, — значит, не один я не спал в эту ночь. Порою вдали возникал одноглазый семафор, уставив на поезд зеленый зрачок; белые фонарики стрелок, будто подброшенные в воздух, висели над подъездными путями, и далеко по рельсам убегал их добрый, верный свет.
Вот состав замедлил ход, подходя к какой-то большой станции. Вот остановился. Высокие шары фонарей встали над вагонами, умолк колесный стук, и стало слышно, как отдувается, фырчит усталый от долгого бега паровоз. Я теснее прижался к стенке, чтобы никто меня не увидел, а сам ждал, что вот-вот меня здесь обнаружат. У меня уже придумано было, что сказать, если заметят: «Дяденька, я до следующей станции еду. Там у меня бабушка живет, она захворала». Ради бабушки-то уж пожалеют, не сгонят.
Но никто сюда не заглянул, и, когда поезд тронулся, я уснул. Спал я долго и крепко и проснулся только под утро: какой-то человек, стоя на подножке площадки, дергал меня за ногу. Поезд не двигался.
— Ты как сюда попал, оголец? — спросил меня человек.
— Я просто так, дяденька… — сказал я спросонок, но сразу же спохватился: — Я, дяденька, к бабушке еду, она заболела.
Человек оценивающе посмотрел на меня:
— А на какой станции бабушка твоя живет?
Я знал только три станции за нашим городком, но ясно было, что поезд давно проехал мимо этих станций. Еще я знал, что где-то есть станция, по названию Бураки. Я робко сказал:
— Бабушка на станции Бураки живет, кажется…
Это «кажется» всё погубило.
— Врешь ты, оголец, — сказал человек, — слезай-ка лучше, а то к линейному агенту сведу.
Я не заставил долго упрашивать себя и, захватив баульчик, живо соскочил с площадки. Что такое «линейный» я не знал, я знал только, что есть линейные корабли и трехлинейные стекла для лампы, но слово «агент» меня устрашило, агентами ведь были сыщики, — это я вычитал из маленьких книжек в пестрых обложках. Новый Шерлок Холмс, Нат Пинкертон, Ник Картер — все они были агентами, и они уж спуску не давали.
И вот я остался на платформе, а поезд ушел; как куски пиленого сахара, сверкнули на дальнем повороте белые вагоны, на полустанке стало тихо, — поезд увез с собой весь шум; стало слышно, как грубыми, недовольными голосами спросонок гогочут гуси у коричневого сарайчика возле насыпи, как шумит лес, — он был совсем близко.
Полустанок был очень маленький. Я знаю, больших полустанков и не бывает, но этот был какой-то особенно уж небольшой. Над песчаной платформой тянулся узкий тесовый навес, под навесом была билетная будка и стоял на табурете медный бак с надписью «кипяток». В стороне виднелись какие-то постройки, домик с цветами на окнах и с палисадником; за изгородью палисадника сидела собака, — была она не сыщицкая, не ищейка, а самая простая дворняга.
На билетной будке висело расписание поездов, но ни одного поезда на Москву не было. Рядом с расписанием красовался плакат: «Свинья — крестьянская копилка». И тут же на большом красочном листе был изображен пароход, идущий по синей реке. Под ним был график рейсов. Значит, близко река, — понял я. С поезда еще сгонят, а то ли дело ехать по воде! И я решил искать реку.
Платформа была пуста, только на зеленом скате насыпи, в стороне, сидели несколько человек, ждали поезда. К ним я приблизиться не решался: еще станут расспрашивать. Но вот к баку с кипятком подошла девочка и начала наполнять водой бутылку с пивной этикеткой. Я обратился к ней, и она стала мне объяснять, как пройти к реке. Объясняла долго, но, когда я отошел от нее, в голове у меня был полный сумбур.
В последний раз окинув взором полустанок, я бодро зашагал по шпалам. Прошел километра два, затем свернул на железнодорожную ветку, отходившую влево от главного пути; кажется, про эту ветку мне сказала девчонка. Эта ветка давно была заброшена, — рельсы ржавые, ненакатанные, между трухлявыми, щербатыми от старости шпалами росла мелкая трава и кукушкин лен.
Эта железнодорожная колея привела меня к выработанному песчаному карьеру и здесь оборвалась. О карьере девчонка мне ничего не говорила, но идти назад уже не имело смысла. А пока я решил подкрепиться.
Присев на песчаном склоне выемки, я вынул из баульчика банку с вареньем и хлеб. Отрезав Колькиным ножом кусок хлеба, я стал макать этот кусок в варенье; это было очень вкусно и выгодно: хлеба при этом не убавлялось. Я решил съесть полбанки и на этом остановиться: быть может, мне предстоит еще долгий путь. И вот я мысленно провел черту, делящую банку пополам. То, что выше черты, — на сегодня, что ниже — на завтра. Но так как черта была только мысленная, то я в конце концов съел все варенье.
Из-под замшелых коряг на вершине песчаного ската бил родничок; вода, тихо звеня, стекала по песку на красноватое дно выемки, где росли маленькие белоголовые цветы, похожие на клочья растрепанной ваты. Я напился из банки родниковой воды, была она холодна и чиста. Там, наверху, плавный полуденный ветер раскачивал сосновые ветви, шуршал в можжевеловых кустах; со дна выемки цветы кивали мне смешными белыми головами, уговаривали не уходить, не спешить. Да я и не торопился. Мне нравилось сидеть здесь на песке, отдыхать. Нет, не так уж плохо в дороге…
Однако надо было продолжать путь. Я пересек карьер и вступил в сосновый бор. В нем было светло; деревья стояли далеко друг от друга, и высоко, в самое небо, уходили их мощные чешуйчатые стволы. Спокойная, добрая сила чувствовалась в этих соснах, и легко было идти под ними, пружинила, помогала ногам сухая, покрытая упругим мохом земля. Тропинка, отысканная мною, петляла между стволами, взбегала на пологие холмы.
Шел я долго, устал, а кругом все был лес да лес, да сухие вересковые поляны. Попадались старые вырубки; древние голые, серые пни, как осьминоги, притаясь в траве, далеко простирали щупальца корней. Лиловато-красные цветы иван-чая тихо покачивались возле них. Потом началась низина. Все меньше было сосен, все больше березы, ольхи; и воздух здесь был другой, — потянуло сыростью.
В березовой рощице прилег я на лужайке, хотел отдохнуть полчасика, но уснул и спал долго, а когда проснулся, был уже вечер, и солнце, как дальний пожар, просвечивало сквозь чащу.
Я пошел тропкой, но скоро стало совсем темно, и я сбился с тропы. И вот зачвякала болотная жижа, какие-то тугие высокие травы стали касаться колен. Я ускорил шаг; ветки, холодные, мокрые, как водоросли, задевали лицо, плечи, обдавали росой.
Вдруг где-то рядом, будто над самым моим ухом, зловещим, противным голосом заверещала ночная птица; странно шевелился силуэт дерева, серовато светящийся туман узкой длинной лентой пополз через поляну, будто кто-то невидимый тянул эту ленту, спрятавшись за деревьями. Неприятный холодок пробежал у меня по спине.
«Только не беги! Только не беги! — твердил я себе. И я действительно продолжал идти, хотя ноги так и просились в бег. — Лучше вытерпеть, но только не бежать, — мысленно скороговоркой убеждал я себя. — Ведь красноармейцы не побежали бы!»
«Красноармейцы всегда вместе ходят, вместе не страшно, а ты один, один сейчас, ты сейчас один!» — твердил мне тогда голос Страха.
Но вот, выбравшись на сухую поляну, я присел на бугорок. Здесь придется ждать утра.
Сидеть было страшнее, чем идти. Вокруг тихо шумел лес, он жил своей ночной, чуждой человеку жизнью; казалось, взойди сейчас внезапно солнце — и сразу испуганно зашевелятся стволы и ветви, спеша принять дневной, мирный, привычный человеку вид.
Чтобы забыть о темноте, я вспоминал всех своих друзей и знакомых. Вспомнил, конечно, и Кольку. Как бы он вел себя на моем месте? Может быть, он и заплакал бы, а я вот не плачу; это меня немного утешило. Вот фельдшер Булкин — тот ничего не боится, он на моем месте и глазом бы не моргнул! «И ты не моргай глазом!» — сказал я себе и попробовал держать глаза открытыми, не мигая, но долго не выдержал. Это умное занятие отвлекло мои мысли от темноты, и я начал подумывать уже о том, что неплохо бы сейчас перекусить. Но вдруг Страх шепнул мне: «Медведи здесь наверняка есть, этот лес для медведей подходит!»
«Но, кажется, медведи только днем ходят. Я это где-то читал», — неуверенно сказал я себе.
«Ну, а волки-то звери ночные, это всем известно, — сказал Страх. — Почему бы тут не быть волкам, вон как тот куст шевелится».
«Летом волки сытые, на людей не бросаются; а сейчас ведь почти что лето, еще осени нет настоящей», — возражал я.
«Есть кое-что и пострашнее медведей и волков, привидения например…»
«Это все вранье, нет никаких привидений», — возразил я, но Страх сказал: «А вдруг они есть?» — и я оглянулся.
Кругом было темно и тихо; вверху над моей головой вздрагивала, как поплавок над пойманной рыбой, зеленая цыганская звезда и ехидно подмигивала мне: что, мол, попался?!
И все же я уснул и проснулся на рассвете. Как светло и тихо было в лесу тем утром! Так тихо, что ощущение этой тишины осталось во мне навсегда. И сейчас стоит мне припомнить то ясное утро — к душе подступает светлая тишина, будто я вновь вхожу в утренний, безмолвный лес.
Тишина тишине рознь!
Есть черное молчание могил, есть тишина операционной — перерыв между двумя стонами, есть тишина тлеющего бикфордова шнура; но есть деятельная тишина природы, дивное молчание живой земли — безмолвие перед песней.
Так думаю я сейчас. А тогда я постоял, постоял, сперва было на душе очень хорошо, а потом я вспомнил, что у меня осталось совсем мало еды, и мне захотелось есть: тишиной сыт не будешь. Закусив, пошел дальше.
У подножия старой ели я заметил ежа: зверек, видя, что ему не убежать от меня, высунул на мгновение свою хитрую крысью мордочку, потом спрятал ее, сжался в колючий комок. Вот завернуть бы его в тужурку да снести Вале! Но далеко теперь было до Вали. .
А может, все-таки взять с собой? Но чем кормить его в пути? Нет, придется оставить эту затею. «Единственный раз в жизни нашел ежа, — подумал я, — и нельзя взять его».
И мне стало вдруг жаль и себя и ежа, а лес показался бесконечным, безысходным, — и никогда из него не выбраться.
— Иди, иди, ёженька, — сказал я и чуть было не погладил его по колючей спине.
Так как еды осталось у меня мало и я не знал, когда теперь наемся вдоволь, то чувствовал себя очень голодным. Всегда так бывает. Голод приходит раньше, чем съеден последний кусок хлеба, и жажда приходит раньше, чем выпит последний глоток воды.
Попав на брусничное место, я стал брать бруснику; ел я ее долго и, постепенно продвигаясь вперед, неожиданно вышел на лесную дорогу и пошел по ней.
Идти было тяжело, ноги были у меня натерты, но я уже втягивался в походный порядок, шел ровным шагом, не спеша и не медля. Вот только есть очень хотелось.
Дойдя до лесного озерка, присев на пологом берегу, я доел хлеб, запил холодной, прозрачной, как утренний воздух, водой и, сняв ботинки, опустил ноги в озеро.
Еще зелены были деревья по краям озера, но несколько опавших листков уже плавало у берега, покачиваясь на воде, как желтые лодочки; их легкие серебряные тени скользили по песчаному дну. Вот еще один лист упал с дерева, покружился в воздухе, как желтый мотылек, и доверчиво сел на мое плечо.
Да, осень была близка.
Вскоре начались поля — неширокие поля, разделенные межами, — потом вдали показалась деревня. Дорога стала шире, наезженнее. Через деревню я прошел быстрым шагом, я еще боялся, что меня опознают и вернут к тетке; у крайней избы я спросил какого-то мальчишку, эта ли дорога ведет к реке, и он ответил, что эта.
С полустанка к реке я направился, чтобы сесть на пароход. С этой целью я и теперь шел к ней. Но нет, теперь не только с этой целью. Постепенно река в моем воображении приобретала все новые качества: я устал в дороге, и мне стало казаться, что на реке я хорошо отдохну; я проголодался — на реке буду сыт; в дороге было грустно и одиноко — на реке будет весело и найду друзей.
Уже вечерело, когда в просветы меж стволами деревьев блеснула вода.
Река была широка и пустынна. Никакой пароходной пристани не было здесь, да и быть не могло. Только на том берегу виднелась будочка паромщика и паром, причаленный к бревенчатому помосту. Здесь же лишь две черные смоленые лодки покачивались у берега, позванивая железными цепями. Широкий плес уходил вдаль, в синеватый предвечерний туман; одинокая птица невесело кричала в кустах, с тихим шипением накатывалась вода на береговой песок.
Я почувствовал себя бездомным, забытым всеми, мне стало жаль себя; будто река обманула меня, зазвала к себе — и обманула. Мне захотелось лечь и заплакать, но я этого не сделал, а пошел дальше, вверх по течению.
Еще не стемнело, и, несмотря на усталость, было приятно идти по ровному прибрежному песку. Я снял ботинки и, связав шнурки, повесил через плечо; сырой песок утишал боль в ногах, ластился к ступням. Вот только есть хотелось все сильнее, и баульчик, в котором не было теперь хлеба, казался все тяжелее и оттягивал руку. Присев на пенек, я раскрыл баульчик; решил поискать в нем крошек и выбросить все ненужное, — в походе иголка тяжела.
Действительно, я нашел несколько хлебных крошек. Затем я вынул книгу «Маленький путник на дальней дороге» и задумался. В начале пути я думал, что книга эта поможет мне в трудные минуты, но за эти дни чуть-чуть поумнел и уже не верил в достоинства маленького путника: больно легко все дается ему в пути. Куда он ни придет — то ему добрый полисмен поможет, то добрая мисс, а под конец дядя умирает и за хорошее поведение все деньги оставляет в наследство маленькому путнику.
Нет, тут что-то не то…
Раскрыв наугад книжку, я прочел:
«„…Ты хороший мальчик, ты веришь в милосердие нашего господа, и он не оставит тебя на дальней дороге“, — сказал пастор, ласково погладив по голове маленького путника. Затем добрый служитель церкви привел Джона в свою квартиру. „Входи, входи, не бойся, — ты у друзей, — молвил он мальчику, вводя его в столовую. — Эмилия, дети, знакомьтесь: это племянник миллионера Стениея, он ищет своего дядю, а пока будет у нас желанным гостем“. Воздав молитву богу, семья, вместе с маленьким путником, села за скромную, но сытную трапезу…»
«А что бы сказал и сделал пастор, если б мальчик не был племянником миллионера, а таким вот, как я?» — подумалось мне, и у меня шевельнулось подозрение, что не сидеть бы тогда мальчишке за столом у пастора.
Нет, эта книга не могла мне служить дорожным справочником, а главное, она была очень тяжела по весу, бумага плотная, переплет толстый. Я подумал-подумал — и положил книгу на пенек.
И вот аккуратный маленький миллионер остался лежать на березовом пне, а я пошел дальше, вверх по реке.
Над рекой встал белый туман, а лес по берегу потемнел, вырос; сосна на дальнем мысу вытянулась до звезды.
Скоро потемнело совсем, стало холодно.
Полоса прибрежного песка белела в темноте. В ушах у меня шумело, голова кружилась, будто я долго катался на карусели, а во рту был вязкий металлический привкус.
Теперь меня вела вперед только надежда.
Великая вещь — надежда. Она невесома, легка, но всегда жива в человеке, и ее не погасить, не убить. Попробуйте кованым сапогом наступить на солнечный зайчик, — солнечный зайчик затанцует на сапоге, издеваясь над вами, попробуйте завалить, задавить его могильной плитой, — он прыгнет поверх могильной плиты, запляшет на ней, все такой же светлый.
Но в те часы, на берегу ночной реки, надежда у меня была скромная, небольшая, по моему возрасту и росту: только бы отдохнуть да поесть. Пока что и она не сбывалась.
И вдруг вдали мелькнул красноватый свет.
«Наверно, это только кажется», — подумал я, но все же ускорил шаг. Опять вспыхнул вдали свет, будто подманивая меня; теперь он был яснее. Но огонь ночью виден издалека, и долго мне пришлось еще идти, прежде чем я к нему приблизился.
Шагах в пятидесяти от костра я остановился, встал за дерево, чтобы приглядеться и прислушаться, что там за люди.
Костер был разложен на прибрежной зеленой лужайке, над ним висел большой котел, вокруг полулежало четыре человека, а пятый хлопотал над котлом, мешал в нем большой ложкой. Сквозь алый пар видно было его озабоченное, улыбающееся лицо.
Ко мне долетели слова этих людей. Речь шла о каком-то Дорине, который «плохо вел пикетаж». Что такое «пикетаж», я не знал, я знал, что есть слово «абордаж» — пиратское слово.
— Рейки правильно вбить не умеет, бегает, суетится… Неужели лучше работника не могли прислать, — сердито говорил один из полулежащих у огня.
— Брось, Сергей Петрович, ты тоже молод был, — возражал другой.
— Хватит споров, скоро уха будет! — промолвил тот, что мешал в котле.
— Алексей Семенович, хорошая уха получается? — спросил кто-то.
— Еще того не хватало, чтобы она плохая была, сколько верст ради нее проехали!
Как только было произнесено слово «уха», у меня даже сердце захолонуло от голода, но я все стоял за деревом, никак не мог решиться выйти.
Меж тем котел сняли с огня, нарезали хлеба, достали ложки.
Тогда я вышел из-за дерева и пошел к людям. Заслышав мои шаги, они встрепенулись.
— Кто это там бродит? — спросил сердитый, который бранил неизвестного мне Дорина.
— Это я.
— Кто «я»?
Тут мне пришлось подойти к огню.
— Откуда ты, прелестное дитя? — удивленно спросил тот, что варил уху.
— Я в лесу заблудился…
Тогда все вразнобой стали расспрашивать меня, откуда я, и долго ли бродил по лесу, и сколько мне лет. А я стоял и не знал, что говорить. Про бабушку врать не хотелось, а ничего другого придумать я не мог — не подготовился.
— Э, да он есть, верно, хочет! — догадался один из них. — Хочешь есть, мальчик?
— Хочу, — ответил я.
— Будешь есть с нами, — сказал сердитый и сунул мне в руки свою ложку.
— А вы чем же есть будете, Сергей Петрович? — спросил его кто-то.
— Потом поем.
— Ну, ешь с нами, мальчик, ты здоров ведь? — сказал тот, что готовил уху.
Я замялся. Вдруг ответишь «здоров» — ухи не дадут, скажут: «Ты здоров, так сам рыбки налови». А ответишь — нездоров, так скажут: «Тебе уху вредно есть». Поэтому я ответил дипломатически:
— У меня корь была в детстве, а сейчас ничего.
— Ну, ешь, ешь!
Потом меня положили спать на брезент и накрыли чем-то. Сквозь сон я помню, кто-то подошел ко мне и еще набросил на меня какую-то одежду, чтобы было теплее.
Когда я проснулся, все были уже на ногах и собирались уходить. Звали и меня с собой, обещали устроить в детский дом, но я отказался. Я хотел в Москву.
Как выяснилось, эти люди были строители — железнодорожники, они строили или собирались строить железнодорожную ветку, которая должна была пройти верстах в десяти отсюда; сюда же они приехали в лодке на рыбалку. Я простился с ними, на дорогу они дали мне буханку хлеба и два больших куска сахара.
Больше я не встречал этих людей, но я помню их и желаю им добра.
И вот я снова шел по береговому песку. Идти было легко, я отдохнул за ночь и был сыт. Все было хорошо, но погода хмурилась, с севера надвигались тучи. Приближалась гроза, последняя осенняя гроза.
И река потемнела, и все затихло кругом, как всегда бывает перед грозой. Лес стоял черный, сплошной, все деревья будто сдвинулись, стали вплотную одно к другому, как стадо перед волком.
Гроза пришла. Над землей и водой гремел гром, скрещивались и ломались молнии, ливень хлестал по реке, по лесу, по дереву, под которым стоял я.
Хорошо смотреть на ливень из окна, еще лучше бежать под ливнем к дому, не выбирая дороги, весело шлепая по лужам; но плохо в ливень путнику. Хоть я и под деревом стоял, но все равно вымок до нитки и весь дрожал от холода. Ни к селу ни к городу вспомнилось, что на Последней улице про Португалова говорили, будто он никогда не ходит в баню, так как цыганка ему нагадала: твой дом сгорит в то время, когда ты будешь мыться в бане. А дождь все лил, лил, хоть гроза и кончилась. Надо было продолжать путь.
И я пошел, пошел быстрым шагом, чтобы согреться на ходу. Не тут-то было: чем дальше, тем холоднее мне становилось.
Так прошел я часа три-четыре и вдруг почувствовал, что вся усталость вернулась ко мне, будто ночью и не отдыхал. А дождь все лил; теперь он был мелкий, тихий.
Хотелось лечь, закрыть глаза. И я на секунду закрыл глаза, и тогда меня сразу закачало, земля словно вырвалась из-под ног, я чуть не упал — и побрел дальше. Теперь мне стало жарко, но в то же время я так дрожал, что зуб на зуб не попадал. Какая-то сонная легкость вошла в тело, это ощущение даже не было неприятным, однако я понял, что захворал.
Так я прошел еще часа два. Дождь перестал, лишь ветер дул толчками, раскачивая деревья; но теперь мне было безразлично, холодно или тепло кругом. Я шел словно в иной атмосфере, словно окруженный невидимой броней; все, что было кругом, огибало, обтекало меня; хоть пулей стреляй, и та, казалось бы, обогнула меня в своем полете. Уже и прошлое и настоящее были для меня как сон, они слиплись, сплавились. Я чувствовал, что нужно идти, иначе будет хуже. Вдруг я увидел лодку, причаленную к берегу, и женщину возле лодки — и прошел мимо, потому что мне подумалось, что это только кажется. Но женщина окликнула меня:
— Что с тобой, парнишка?
Я остановился и молча смотрел на нее. Это была пожилая женщина в вязаном сером платке. В руках она держала снаряд, так мне почудилось тогда. Она завернула снаряд в какую-то тряпку и осторожно, чтобы не взорвался, положила на дно лодки. «Взорвется сейчас», — лениво подумал я. И мне было все равно, взорвется или нет.
— Да ты совсем болен, парнишка, — проговорила женщина. — Идешь-то куда?
— На пристань, — сонно ответил я.
— Где же тут пристань? Ты не в ту сторону идешь. Откуда сам-то?
— Оттуда… — я хотел махнуть рукой, показать, откуда иду, но рука поплыла не в ту сторону, я закачался и едва не упал.
— Не дойти тебе такому, — проговорила она и схватила меня за руку. Потом опасливо огляделась вокруг и спросила: — Ты один?
— Один, — сказал я.
Она повела меня за руку по узкой тропке. Долго вела или нет, не помню, но вот в сумерках показалась в лесу избушка, совсем маленькая, вроде баньки, и запахло чем-то странным — не разберешь, приятен был этот запах или противен.
«Кажется, так у тетки в гостиной по праздникам пахло», — смутно вспомнилось мне, и я хотел вырваться из рук женщины.
Но из двери избушки вышел мужчина с бородой, в черной фуражке.
— Кого ведешь? — зло спросил он у женщины. — Чего ж не уехала? Четверть-то не разбила, чего доброго?
— Мальчишка захворал, — ответила женщина.
— Мальчишка? А тебе какое дело? Откуда он взялся?
— Да захворал он, с ног валится.
— Затвердила: «захворал», «захворал»…
Слова спорящих долетали до меня, независимо от движений их губ и жестов. Бывает порой, что в звуковой киноленте звук не совпадает с речью и движениями актеров — или отстает от них, или опережает, — вот и тут так было. Я стоял, держась за ствол дерева, чтобы не упасть, и мне было все на свете безразлично.
Но вот женщина оторвала меня от дерева, повела в избушку. Здесь было почти темно.
— Согреться ему надо — вот что, — сказал мужчина подобревшим голосом и налил чего-то в жестяную кружку. — Пей, — сказал он, — лучше будет, — и сунул мне кружку в руку.
От жидкости в кружке шел тот же запах, которым все здесь было пропитано. Руки у меня дрожали, пить не хотелось. Я поставил кружку на стол.
— Пей, пей, сынок, сразу согреешься, это первач, самый чистый, — и женщина насильно влила мне в рот содержимое кружки.
Меня скрючило, согнуло в дугу от отвращения, чуть не стошнило.
— На, заешь сыром, — сказала женщина и дала мне плоский кусок творога. Я съел творог, и противный вкус во рту стал слабее; по телу пошли струи тепла, мне захотелось спать.
— Вот в углу и ложись, — проговорила женщина, — да прежде одежду скинь, мокрая вся.
Я пошел в угол, разделся и плюхнулся на сено. Сверху на меня набросили что-то теплое, и я уснул.
Утром я проснулся здоровым; ничем особенным я не был болен — сильный озноб, вот и все. От вчерашнего у меня осталась только легкая слабость да волчий голод.
В избушке было тихо, солнце било в окошко, бородатый мужчина спал на полу поодаль от меня. Одежды моей нигде не было видно. В чем мать родила встал я с пола, отворил дверь, — одежда была развешена на ветках и уже высохла. Я стал одеваться.
Было тепло. В синем небе стояло кудрявое облако, раздумывая, в какую сторону плыть. Деревья тихо столпились вокруг избушки — смирные, спокойные, почти примиренные с осенью этим золотым днем; только молодая осинка все звенела, звенела своими листьями, знала, что скоро они опадут.
— А я-то подумал, что ты сбежал, — сказал проснувшийся мужчина, когда я вернулся, уже одетый, в избушку.
Я промолчал.
— Ну, раз не сбежал, так собирайся, сейчас поедем. Устрою тебя в сад. Сад будешь сторожить, а пока ешь, — он показал мне на хлеб и творог, лежавшие на столе.
— Спасибо, — сказал я.
— Я-то сразу понял: не пристань тебе нужна, приткнуться тебе надо куда-нибудь. Чем бродить без толку — все лучше сторожить. Хоть у дела будешь.
Я обрадовался этому предложению. Это хорошо — сторожить сад. И яблоки можно есть.
— На еще хлеба, — молвил мужчина. — Ты не бойся, ешь.
— Спасибо, дяденька.
— А я уж для опохмелки, чтобы день хорошо начать… — И он отлил из бутыли самогона и, бодро крякнув, опрокинул жестяную кружку себе в горло. — Да, это хорошо, — проговорил мужчина. Потом, обращаясь ко мне, сказал: — Ты только молчи об этом. Молчи, как земля, — и все тут. — После этого он выпил вторую. — Ты не думай, мы не для продажи, для себя гоним, к празднику…
Язык у моего собеседника начал заплетаться. Чем больше он хмелел, тем взрослее я ему казался. После четвертой он уже разговаривал со мной, как с равным.
— Так вот, Дмитрий, в сад тебя устроим, будешь там деду помогать. Дед старый, ты ему правой рукой будешь.
И он объяснил мне, что сам-то он крестьянин, живет в деревне, и что дочь его вышла замуж, а муж ее работает в совхозе, неподалеку от деревни. Избы пока у зятя нет, он недавно приехал, нездешний, так что пришлось потесниться.
— Он нездешний, скопской, но человек хороший. Он тебя в сад совхозный и пристроит, — закончил свою речь мой новый знакомый, и мы вышли из избушки.
Я едва поспевал за своим спутником. Хоть был он навеселе, но шел ходко, ровно. По мере того как он шел, он все больше трезвел.
— Дяденька, а Москва отсюда далеко? — спросил я его на ходу.
— Москва-то? Далеко Москва. Пароходом надо ехать и еще на поезде, — ответил он, а потом оглянулся на меня и добавил: — А тебе что? Работай знай, делай свое дело — вот тебе и Москва. Теперь не старый режим, кто работу по совести справляет, тому и здесь хорошо, сыт-пьян будешь и от людей уваженье. А ежели от работы бегаешь, то и в Москве тебя не похвалят. Так-то вот!..
Плодовый сад, куда меня устроили помощником сторожа, был расположен в пустынном месте. когда-то он примыкал к усадьбе помещика, но усадьба давно сгорела, и с тех пор сад стоял сам по себе. Теперь он принадлежал совхозу «Бычково». Сад был обнесен забором, а калитка выходила на узкую проселочную дорогу, по которой редко ходили и еще реже ездили.
Поселился я в деревянной хибарке-сторожке вместе с постоянным сторожем сада дедом Зыбиным; это был маленький лысый старик с узкой седой бородкой и неестественно розовыми щеками. Говорил он очень быстро, в то же время металлически-отчетливо выговаривая каждое слово.
К моему появлению дед Зыбин отнесся равнодушно.
— Помогать пришел, жабий хвост? — звонко спросил он. — Ну, принимай место.
Он привел меня в сторожку и показал широкую лавку, которая отныне должна была служить мне постелью.
— А что я делать должен, дедушка? — спросил я его, осмотрев свое новое жилище.
— Там увидишь, что делать. Иди сад огляди да собаке латку с похлебкой снеси, — ответил мне дед Зыбин, а сам сел на лавочку возле хибарки. Он любил сидеть здесь, греться на осеннем солнышке.
Я взял миску и пошел к собачьей конуре, расположенной шагах в пятидесяти от сторожки, и здесь опасливо поставил миску возле лаза. Из конуры лениво вылезла большущая рыжая собачища, сонно поглядела на меня и, гремя цепью, стала уплетать похлебку. Съев содержимое миски, она опять убралась в свою будку, не удостоив меня взглядом.
«Какая умная собака, — подумал я, — чувствует, что я здесь вроде как хозяин, и не лает на меня».
— Как зовут вашу собаку, дедушка? — спросил я, возвращаясь к сторожке.
— Чего ее звать, никак не зовут, — ответил дед Зыбин.
Я удивился, что у собаки нет никакого имени, и захотел придумать ей хорошую кличку. «Назову ее Альмой», — решил я, — так звали одну собаку у нас в городке. Когда я сообщил о своем решении деду Зыбину, тот сказал:
— Хоть чертом ее зови, только жрать давай, жабий хвост.
Альма оказалась не ахти каким сторожем: была она ленивая и с хитрецой. Любила спать в своей конуре дни напролет, но когда слышала, что дед проходит мимо конуры, яростно выскакивала из своего домика и, делая вид, что не замечает деда, рвалась с цепи, гулко лаяла в сторону забора; этим она хотела показать, что не сидит без дела. Но по всей округе слыла она злой собакой, и в сад лазить опасались. Такой репутацией обязана Альма была деду Зыбину: находчивый дед, когда ходил в деревню, распространял про Альму зловещие слухи. Толкуя о том о сем, он, как бы невзначай, не забывал очернить собаку:
— Лазал ночью какой-то… Собака-то злющая у нас, лютая — еле ноги унес, пол-бока ему, верно, вырвала. Кричал сильно, жабий хвост. Утром поглядел я — забор на аршин в крови!..
Сад был огромен — или казался мне таким в те дни. Было той порой в нем тихо и безлюдно: ранние сорта яблок уже собрали, поздние еще созревали. Часами можно было бродить по саду, есть любые яблоки. Вначале я это и делал, потом надоело: слишком уж незапретны были эти плоды, слишком много их было — ветви гнулись от тяжести. Дед, так тот вообще их не признавал: «Что огурцы, что яблоки, в них проку нет, одно баловство», — говорил он, жуя хлебный мякиш и запивая его молоком. Деревья яблоневые он, однако, уважал.
В сторожке была плита, на ней мы готовили себе пищу. Первые два дня дед меня к плите не подпускал, потом доверил сварить пшенную кашу, каша получилась не хуже дедовой; тогда он поручил мне обязанности повара.
В моем распоряжении было два чугунка, три мешка на полке; один мешок с горохом, другой с пшеном, третий с гречневой крупой. Была банка с салом, лук.
Деду готовить еду давно, наверно, надоело, мне ж это было внове, и я делал с охотой, даже пытался экспериментировать. Однажды накрошил в пшенную кашу яблок — и получилось вкусно, дед похвалил. Осмелев, я на другой день накрошил яблок в гороховый суп. Суп получился не очень-то хороший, даже противный на вкус, но я подумал, что, быть может, это только мне так кажется, а деду понравится. Однако когда дед попробовал варево, я сразу понял, что дело неладно. Он сморщился, стал отплевываться.
— Ты что это, жабий хвост, подсмеяться над стариком задумал? — сердито сказал он. — Пакость какую сготовил!
— Да я, дедушка, только испробовать хотел…
— Бить надо за такую пробу! Остуди да собаке снеси. Сколько добра испортил!
Я снес суп Альме, но и та ела его неохотно.
После этого случая я уже не вводил новшеств в кулинарию.
В саду мне жилось хорошо. Погода стояла ясная, теплая; белые сквозистые облака плыли над садом, почти не заслоняя солнца, клинья журавлей тянули на юг, и было что-то торжественное и многозначительное в их ровном, плавном полете; когда я глядел на них, мне становилось и грустно и весело, и какая-то легкость вступала в тело. Я отвязывал Альму от её будки и бежал с нею между яблонь по узким, мягким, поросшим темной травой дорожкам. Паутина бабьего лета липла к лицу, к рукам, порою с ветвей, задетых мною, падали тяжелые яблоки, точно они только и ждали этого мига. Ленивая толстая собака шумно, добродушно дышала за моей спиной. Бежать было легко, — сама земля так и текла под ноги, только знай перебирай ногами.
Набегавшись вдосталь, я садился в тень яблони, возле сторожки, и отдыхал; Альма, довольная, что ее оставили в покое, ложилась в сторонке, положив голову на мохнатые лапы, и опасливо поглядывала на меня: не выдумал бы еще чего-нибудь.
Приходил дед, садился рядом со мною и говорил:
— Эк ты разбегался, шуму сколько наделал. Яблоня шуму не любит, яблоня — дерево серьезное; это тебе не ветла, не осина. Походи-ка, опадыши подбери, в кладовушку снеси. А потом веток сухих насбирай.
Я не только бегал с собакой попусту — все время находилась какая-нибудь работа. Но и труд был приятен, приятно было знать, что не зря здесь околачиваюсь.
Натаскав веток, собрав опавшие яблоки, я отдыхал, — и отдых был тоже приятен. Из низины, что начиналась за садом, тянуло горьковатой осенней прохладой; на бугре за оврагом, как золотые факелы, стояли березы, и листья золотыми искорками облетали с них, гасли в сонной траве.
Почему осень считают порой умиранья и тленья? Кто-то сказал так — и все поверили. Но что умирает осенью? Только цветы и травы, да и то не все, однолетние. А разве умирают деревья? Они лишь сбрасывают свою обносившуюся одежду, чтобы по весне надеть новую.
А звери, а птицы? Именно осенью они здоровее всего, они отъелись, пожирнели за лето и вовсе не собираются умирать.
Осень насыпает зерно в закрома, наполняет бочки виноградным соком, — осенью человек справляет праздник урожая, радуется своему труду. Где здесь тленье и умиранье! Зачем обижать веселую, добрую осень!..
Хорошо мне было в саду днем, но вечером дед Зыбин давал мне бидончик и посылал за молоком на совхозный скотный двор.
Тут-то и начиналось плохое.
Идти надо было часть пути лесом, потом полем.
Я выходил на проселок — и сразу меня охватывали сумерки; в саду я был как дома и не обращал на них внимания, здесь другое дело.
Я опускался в низину и шел мимо кобыльих ям, — так назывались три небольших пруда возле дороги; говорили, что во время эпидемии сапа, в давние годы, около этих прудов зарывали издохших лошадей. За кобыльими ямами начинался лес, как в черном ущелье пролегала в нем дорога. Лесом идти я почему-то не боялся, но, когда из него выходил в поле, меня охватывал непонятный страх.
При дороге стояла кирпичная часовенка; на этом месте когда-то, очень давно, разбойники зарезали купца. С часовенки начиналась моя зона ужаса.
Большое болотистое поле, со всех сторон окруженное лесом, открывалось передо мной; поле было как чаша, полная туманом и сумраком, и я шел по дну этой чаши.
Темнело, недобрый месяц — волчье солнце — стоял в небе. Лучше бы уж его вовсе не было: тьма не так страшна, как полумрак. Когда идешь в полной тьме — заранее знаешь, что ничего не увидишь, ни страшного, ни нестрашного, разве что споткнешься и разобьешь нос. Но в полутьме оживают дальние кусты, тусклые блики шевелятся на листве, и все ждешь чего-то когда боишься. А я боялся. Поле внушало мне темный ужас, ужас непонятный и бессмысленный. Боялся я не волков, которые в этой местности действительно водились, не медведей, не разбойников, а неизвестно чего; это был самый плохой страх.
Я шел, стараясь не бежать, а сердце у меня колотилось, как у бегущего. Наколотый на острую болотную траву, пластами лежал туман, чернели кусты, кое-где в тумане виднелись темные проплешины, мерцала осока, будто светясь своим, неземным светом. И молчанье, молчанье…
Но вот я входил в березовую рощу, и здесь кончалась зона ужаса. Я оглядывался назад — там на кустах висели белые полотнища тумана, чуть шевелясь при безветрии… А в роще тоже было темно и царила та же сырая тишина, но страха не было.
Вскоре я доходил до совхозного двора; в пристройке, возле сепараторного домика, девушка наполняла мой бидончик молоком, и я шел обратно, заранее представляя себе, как страшно будет идти туманным полем.
Но однажды, когда подошли к концу запасы нашей провизии, дед дал мне большой мешок и несколько маленьких мешочков и сказал, чтобы я получил в совхозной кладовой продукты.
— Там уж знают, что дать, — добавил он, — ты только скажи, что по моему наказу пришел.
Действительно, когда я явился к той девушке, что наливала мне обычно молоко, она повела меня в кладовую, и кладовщик в один из мешочков отвесил пшена, в другой ядрицы, в третий гороха; еще он дал хлеба. Все это было уложено в большой мешок, и когда я поднял этот мешок и взвалил на спину, то даже закряхтел, оказалось очень тяжело.
— Не дотащить будет, паренек… Вот пусть Настя поможет, — промолвил кладовщик.
Но мне стыдно было принимать помощь от девушки.
— Сам донесу, — ответил я.
— Ну, неси, на то твоя воля, — усмехнулся кладовщик. — Посудину-то хоть оставь, день без молока проживете.
— Нет, дед заругается, он молоко любит, — возразил я и пошел своим путем.
Идти было очень тяжело, мешок давил на плечи, гнул к земле, да еще нужно было стараться не разлить молоко, а то попало бы от деда. Конечно, бить дед не станет, он не такой, но начнет укорять, и мне будет совестно.
На этот раз, дойдя до своей зоны ужаса, никакого ужаса я не испытал, — просто не до того было, уж очень грузен был мешок. Несколько раз я останавливался на дороге среди поля, отдыхал, перекладывал ношу с одного плеча на другое и не замечал кругом ничего страшного. Поле было как всякое поле, кусты самые обыкновенные, туман тоже. И теперь я спешил миновать это поле уже не потому, что оно меня страшило, а потому, что хотелось скорее дойти до сторожки, до цели, — там меня ждал отдых.
С той поры я уже не боялся этого места, все страхи пропали. В следующие вечера я спокойно проходил здесь, и мне было стыдно за прошлое, — и чего я, дурак, боялся!
Дед был человек хороший, но собеседник плохой, — слишком уж стар был. Хоть происходил он из бедной, малоземельной семьи и до революции много отходничал — и извозчиком был, и плоты гонял, и матросом на Волге служил, — но никогда не рассказывал о далеких местах. Всегда говорил о том, что близко: о своей деревне, о ближних деревнях. Но зато уж об этих деревнях, о людях окрестных знал он все.
Глаза у деда были голубовато-мутные от старости, но видел он хорошо, издали узнавал, кто идет: мужчин — по походке, по росту, женщин — по платью.
— Вот иванихинские бабы идут, — говаривал, бывало, он. — Платья-то зеленые. У них в том году в кооперативе зеленым ситцем торговали.
В те годы материи было мало, выбор небогат; завезут голубой ситец в Загорское, зеленый — в Иванихино, синий — в совхозную лавку — и по цвету платьев можно было узнать, из какой деревни женщины. Я сам скоро научился различать их.
Если к саду забредала отбившаяся от стада корова, дед сразу определял, чья она, и даже кличку называл. О лошадях и говорить нечего, — он, наверно, знал, сколько у каждого коня зубов во рту.
Еще помнил он много примет: кошка по забору ходит — к дождю, дятел больно уж громко стучит — зима будет морозная.
Но ни о чем далеком он не вспоминал; может быть, скучно ему было говорить со мной, а может быть, он уже перезабыл все, кто его знает…
По ночам дед спал плохо, все кряхтел, ворочался, а иногда вставал и будил меня. Ему чудилось, что кто-то ходит по саду, ворует яблоки. Он зажигал «летучую мышь», брал палку. Мы выходили в черный сад. Но никого там не было, собака молчала.
Мы проходили по темным аллейкам — ни души, ни звука; только ночные совки — серые, некрасивые бабочки — бились о стекло фонаря да шуршала трава под ногами.
— Никого тут нет, дедушка, — разочарованно говорил я; мне очень хотелось поймать хоть какого-нибудь вора, а то выходило, что я здесь зря живу.
— В конец пройдем, может там есть кто, — ворчливой скороговоркой отвечал дед, и мы шли в глубь сада, доходили до самого забора.
— Никого нет, дедушка, — повторял я, — идем обратно.
— И впрямь нет никого, а мне попритчилось, будто кто ходит. Может, то смерть моя ходит-бродит? — спокойно и чуть задумчиво, будто разговаривая сам с собой, говорил дед.
И мы шли обратно.
Над нами, над спящими яблонями в прозрачной тьме мерцали, переливались звезды. Они были большие и чистые, будто омытые ночной росой. Мне было холодно, но холод этот был приятно бодрящ, и спать не хотелось.
И уж никак не верилось мне в дедову смерть, которая ходит-бродит по саду. Да и сам он в смерть не верит, только так говорит, «для фасона», — думалось мне.
Проходя мимо собачьей конуры, старик ударял палкой по ее крыше, и оттуда сразу же выскакивала Альма и принималась виновато лаять.
— Все дрыхнешь, стервь! — укоризненно говорил дед и замахивался на собаку палкой, однако только замахивался, не бил.
Вернувшись в хибарку, он не гасил фонаря; как-то по-особому сжав губы, недовольно глянув по сторонам, будто кто-то собирался помешать ему, становился он лицом к иконе и крестился.
Я ложился на скамью, но не спалось. В моем теле еще жил прозрачный холод сада, в глазах еще стояли звезды. Тем временем дед кончал моленье и ложился спать.
— Ты не спишь, дедушка? — спрашивал я его.
— Не спится, — отвечал тот, — у меня лета такие.
— А ты боишься, дедушка, что когда-нибудь умрешь?
— Не то чтобы боюсь, а жить лучше. Теперь жизнь полегчала, вот умирать и не больно хочется. Ну да бог не спросит, сам знает, когда…
— А я так не боюсь помереть, — говорил я.
— Тебе и не надо бояться, ты еще молодой. Да и чего тебе не жить-то при Советской власти?.. Нонешняя власть много правильнее прежней.
— Дедушка, а если ты за Советскую власть, зачем ты в бога веришь?
— Вот и глупость ты сказал, — сердито отвечал дед. — Одно дело к другому не касается. — И добавлял уже спокойно: — Не твоего ума это, спи себе.
В знак того, что разговор окончен, он гасил фонарь; в сторожку из маленького окна вливалась сонная темнота, ковш Большой Медведицы повисал над садом. Я закрывал глаза и засыпал.
Однажды вечером в саду тревожно залаяла Альма, послышался какой-то шум. Мы с дедом выбежали, но никого уже не застали.
— Ребята озоруют, — сказал дед, — пронюхали, что осенние поспевают. Теперь строже надо стеречь, в ту ночь опять полезут. И как им не лень в темень из деревни переть!
— А что им будет, дедушка, если поймаем? — спросил я.
— Постращаю их как следует, родным их скажу, чтоб наказали. За это дело головы не рубят, за яблоки-то. За все по-разному наказывают. Если деньги ты украл — поймают тебя, отнимут, а бить шибко не будут, так только, для острастки; вещь какую унес — тут побьют, но не крепко, для порядка; живность увел — сильным боем бьют: ну, а уж если конокрад попался — тут ему и каюк, пропадай голова. Вот так-то, жабий хвост, — закончил дед.
В следующий вечер воры снова забрались в сад. Я в это время стоял под яблоней, дед велел мне караулить. Сам он спал и приказал разбудить его только к ночи, чтобы сменить меня.
Воры возились в дальнем конце сада, я это слышал; тихо, стараясь не шуметь, пошел я туда. Вдруг в стороне залаяла Альма, с лаем обогнала меня, — на эту ночь дед спустил ее с цепи. Тогда и я побежал вперед, но, когда прибежал туда, откуда слышался шум, успел заметить только несколько темных фигур, перелезавших через забор. Я услышал по ту сторону забора негромкий говор, смех, мягкий топот босых ног.
Но Альма не унималась, лаяла и вдруг остановилась у самого забора, будто кого-то увидела. Тогда и я заметил у забора темную согнувшуюся фигуру.
— Ага! Попался! — победоносно завопил я и, подбежав, обхватил вора сзади за грудь, — по личному своему опыту я знал, что мальчишки всегда суют ворованные яблоки за пазуху.
И тут я почувствовал, что схватил не мальчишку; это была девчонка, даже не девчонка, а девушка. Я опустил руки и не знал, что сказать, — очень смутился. Мне почему-то стало так стыдно, что я не мог связать двух слов; я только чувствовал, как краснею, и даже позабыл, что сейчас темно и никто не увидит, как я покраснел. Мне казалось, что в этот миг все видно.
Вдруг я услыхал, что девушка всхлипывает.
— Прости, — сказал я ей, — честное слово…
— Ой, отгони собаку… — плача, сказала она.
— Да она не кусается, — воскликнул я, невольно выдав тайну Альмы, — она только лает!
Девушка сразу успокоилась, выпрямилась:
— Это мальчишки мне перелезть помогли, а мне одной обратно не перелезть.
— Что ж делать? — робко спросил я.
— Уж ты сам придумай, — сказала девушка. Голос ее переменился, стал увереннее. Она помолчала минутку, покачала головой и сказала: — Вот что, мальчик, доведи меня до калитки.
— Хорошо, — ответил я, — только идите тихо, а то дедушка проснется.
— Дай мне руку, ничего я не вижу тут, — повелительно сказала она.
Я подал ей руку и повел за собой. Почему-то мне не хотелось спешить; думаю, что один я бы шел быстрее. А она, важно пройдя мимо присмиревшей собаки, промолвила:
— Я скажу ребятам, что эта собака ужасно злая, они больше не будут лазать. — И незнакомка тихо засмеялась.
Проходя мимо большой яблони, она спросила меня:
— Это не зимняя антоновка?
— Зимняя антоновка, — смиренно ответил я.
Она в темноте нащупала яблоко, сорвала его с ветки, потом сорвала другое и сказала:
— Эти яблоки я очень люблю, у нас в городе таких нет.
Когда я довел ее до калитки, она мне сказала:
— Спасибо, мальчик. Ты хороший, но очень смешной.
На следующий день стояла холодная ветреная погода. Небо было безоблачное, синее, но ветер все нарастал; за окошком метался, рвался за ограду взлохмаченный сад. Я сходил к колодцу за водой, натаскал дров и принялся с утра пораньше варить кашу. Затопив плиту, я вытащил из-под лавки свой баульчик, стал рассматривать его содержимое. Вынув картинку, на которой была изображена хитроумная рыбачка, похожая на Валю Барсукову, разжевал хлебный мякиш и этим самодельным клеем приклеил картинку над скамейкой. После вчерашнего вечера мне было в чем-то стыдно перед Валей, будто я изменил ей, забыл — хоть на час, хоть на минуту, а забыл. Я вспомнил ее сидящей на шатких перилах веранды и глядящей куда-то вдаль, в поле, где за низким, редким кустарником холодно розовел от заката пруд, в котором нельзя купаться.
Потом я вынул открытку с киноактером Вильямом Хартом и не знал, что с ним делать. Рядом с хитроумной рыбачкой мне его приклеивать почему-то не хотелось. К тому же вмешался дед Зыбин.
— Это что еще за рожа? — спросил он.
— Это один заграничный киноартист, он американский ковбой, — ответил я и добавил: — Он здорово в каждом фильме дерется, а раз с лошади в поезд на ходу прыгнул.
— В кино что угодно подстроить можно, — язвительно сказал дед, — меня в кино сними, так я со стульчака на колокольню прыгну. А артист твой на жулера картежного похож. Я когда на пароходе служил, компании «Кавказ и Меркурий», так там пассажиры, помню, жулера били одного — вот точка в точку твой артист.
Зевнув, дед потянулся к топке и ложкой захватил уголек — прикурить самокрутку. У него были темные широкие ладони, костистые скрюченные пальцы; по рукам видно было, что всю жизнь он работал. Чувствовалась в них скрытая сила, и казались они моложе лица со старческим румянцем, с тусклыми глазами, подернутыми дымчатой пленкой старости.
Я отложил открытку с артистом в сторону, чтобы на досуге обдумать, как с ней поступить. Но потом она где-то завалялась, и я уже не искал ее. Живые люди были интереснее.
Хоть редко кто ходил по дороге мимо сада, но уж кто ходил — обязательно навещал деда Зыбина. Все его знали.
Чаще других посещал деда пастух — полный пожилой человек с добрым обветренным лицом.
Он садился на скамейку рядом и говорил:
— Все сидишь, старина, все посиживаешь, портки просиживаешь.
— Чего ж мне не сидеть, — ухмыляясь, отвечал дед, — мое стадо смирное, не разбредется, — и легким движением руки показывал на сад, на яблони. — А твое-то стадо все растет, скоро второго подпаска заводить придется, а то не управишься.
— Растет помаленьку, — говорил пастух, вынимая из кармана потертого брезентового плаща самодельную трубочку.
— Принеси-ка жару, малец, — обращался он ко мне. И я шел в сторожку и на вьюшке приносил уголек из плиты. Пастух спокойно брал уголек красными пальцами, не спеша прикуривал трубочку, а я удивлялся, как он не выронит уголь, — ведь горячо же.
— Где ночевал нонче? — спрашивал его дед.
— И не спрашивай, у Миляевых ночевал. Плохо кормят, каждый кусок у рта стерегут.
— Вот тебе и богатые, — ухмыляясь, говорил дед. — Небось Зыбины бедны-бедны, а пастуха голодным не отпустят.
— Так уж и есть, — задумчиво говорил пастух, — чем богаче, тем жаднее, чем жаднее, тем богаче.
А как-то раз с хорошей крашеной телеги спрыгнул сухощавый мужчина; одет он был по-городскому, но все же чувствовалось, что сам не городской, а деревенский.
— Ну, как живешь, старик, хозяйствуешь? — небрежно сказал он, садясь рядом с дедом.
— Хозяйствую, — как бы нехотя ответил дед.
— Что-то хилеет сад, погляжу я, хилеет, — сокрушенно качая головой, произнес приезжий; в голосе его, однако, сожаления не слышалось.
— С чего ему хилеть-то? — сердито ответил дед.
— Руки крепкой нету — вот с чего, — проговорил незнакомец и замолчал.
Вскоре он сел в телегу, хлестнул сытую серую кобылу и уехал, не оглядываясь.
После дед мне рассказал, что это был Богданов, самый богатый мужик из ближней деревни. Он хотел арендовать этот сад, да дело не выгорело, вот и злится.
— «Руки крепкой нет», — передразнил его дед Зыбин. — Дай ему в руки — так зажмет, не вырвешься.
— Он кулак, дедушка, значит? — спросил я.
— Кулак и есть, — ответил дед.
Однажды в субботу на дороге показались двое — мужчина и женщина. Мужчина нес на спине огромный мешок, женщина вела мужчину за руку. Он шел как-то странно — так ходят по льду, боясь поскользнуться, или по бревну через ручей, боясь упасть.
— Это Прохоров идет, на ярмарку, верно. Завтра ярмарка в Щеглове.
— Отчего же он так идет? — спросил я деда.
— Он слепой, глаз лишился, — ответил дед.
— А ведет его кто?
— Жена ведет, кому еще…
Слепой со своей вожатой приблизились к калитке, дед поздоровался с ними и — это был у него знак высшего уважения — сам растворил створки калитки. Гости сели на скамью, а дед пошел в кладовушку выбрать для них яблок.
Женщина, спутница Прохорова, была молода, миловидна. Не помню уж, что на ней было надето, но помнится мне, что в ее неяркой простой одежде сквозила какая-то особенная, милая аккуратность и чистота. Слепой же вовсе не походил на тех слепых, которых мне приходилось видеть у паперти Никольской церкви в покинутом мною городке. В этом человеке не было никакой приниженности, держался он прямо; не было в его лице той навеки застывшей растерянности, того тоскливого недоумения, которые часто можно видеть на лицах слепых. Одет он был тоже аккуратно: старая гимнастерка была подштопана, выглажена, сапоги начищены. Человек этот вызывал сочувствие, но не жалость.
— Как вы такой тяжелый мешок несете, дяденька? — спросил я у него.
— Он не тяжелый. Он большой только такой, а весу в нем мало, подыми-ка, попробуй, — слегка улыбаясь, ответил мне Прохоров.
Я взял мешок, лежавший на лавке. Действительно, он был не тяжел.
В это время пришел дед, принес в решете несколько краснобоких, отборных яблок и подал их женщине. Та, поблагодарив, сказала, что она с мужем съест их дорогой, когда захочется пить.
— Давно тебя не видать было, — сказал дед Прохорову. — А в мешке что?
— Это проволочные поделки в нем, — ответил слепой, обращаясь и к деду и ко мне, — тарелки для хлеба.
Слепой развязал мешок, вынул оттуда красиво сплетенную из проволоки корзину, потом подставку для утюга, потом какое-то приспособление на манер мышеловки.
— Это вы сами делаете? — удивленно спросил я.
— Сам делаю, — ответил тот, оборачиваясь к деду. — Сам делаю, выучился по книжке. Вот ее, — он кивнул в сторону жены, — книжку читать заставлял себе — и выучился. — В голосе его прозвучала гордость.
— А капканчики для чего? — спросил я.
— Для кротов, — ответил за Прохорова дед Зыбин. — Он, жабий хвост, в деревне своей всех кротов вывел.
— Это дело нужное, урожай сберегаю людям, — задумчиво и серьезно проговорил Прохоров.
— Вот, учись у него, — обратился ко мне дед, — человек в беде не пропадет, была бы смекалка.
— Дяденька, а как же вы… ведь вы не видите? — спросил я и покраснел: стало неловко, вдруг он обидится.
Но Прохоров спокойно ответил:
— А вот выходит, что живу. Крот слепой — и я слепой, да у крота ума нет, а у меня — ум, вот моя и берет. Крот — он крот и есть, а я человек…
Вскоре он взвалил на плечо огромный свой мешок, женщина взяла его за руку, и, попрощавшись, они ушли.
На минуту я закрыл глаза, с силой сжал веки, — хотел узнать, что видит, что чувствует слепой. Но мне стало стыдно представлять себя на месте слепого, да и не было полной тьмы за сжатыми веками, только синие и лиловые круги шевелились над ними. Я открыл глаза и опять увидел синее небо, желтые деревья, празднично-светлую дорогу.
Настал день сбора яблок. С утра пришли в сад рабочие из совхоза, некоторые из них приехали на подводах с корзинами и соломой для упаковки. Вскоре на подмогу подоспели парни и девушки — комсомольцы из соседних деревень. Они принялись за дело с песнями, работали дружно и весело; день был пропитан бодрящей прохладой, медовым запахом яблок.
Я работал вместе со всеми; помогал складывать яблоки на рогожи, в груды, снимал плоды с ветвей, а те, что держались покрепче и росли на высоких ветвях, доставал рогаткой, насаженной на длинный шест; трудился я вовсю, стараясь не отставать от взрослых. И не то чтоб я очень хотел добиться их похвалы, — нет, просто работать мне было приятно, радостно.
И на Последней улице, в доме у моей тетки, мне тоже приходилось выполнять всякую работу: колоть дрова, таскать их, полоть грядки в огороде… да мало ли что приходилось делать. Но там это мне не доставляло никакого удовольствия; хоть я никогда не отлынивал от работы, но исполнял ее без всякой радости, лишь бы не получить от тетки лишней колотушки.
Но здесь, этим золотым и синим днем, в ином озарении представал предо мною труд, и работа была тяжела и легка в то же время, и я чувствовал себя и усталым и счастливым. «Вот если бы Валя сейчас пришла сюда, — думал я, — вот бы хорошо!»
А дело спорилось, и все росли груды яблок на чистых рогожах среди темной травы, всё выпрямлялись, выпрямлялись ветви яблонь, освобожденные от своей счастливой ноши. Даже Альма, обычно такая ленивая, теперь, ошеломленная небывалым скоплением народа, говором, пением, металась между работающими и бестолково-весело лаяла, окончательно разрушая легенду деда о злющей собаке. А сам дед работал в этот день не хуже молодых: дотемна таскал он тяжелые корзины к телегам, суетился, командовал, добродушно покрикивал на парней; уж в этот-то вечер он, видно, не думал о смерти, которая будто бы «ходит-бродит» по саду.
Поздним вечером вернулись мы с дедом Зыбиным в свою хибару и, поужинав при свете «летучей мыши», легли спать. Едва я вытянулся на лавке, как счастливая усталость вконец овладела мной, и уснул я так быстро и так крепко, что, когда проснулся поутру, мне показалось, будто я лишь на миг закрыл глаза в темноте, только мигнул — и стало светло. У окна сторожки, на тонкой паутине, крутился и раскачивался желтый листок, ветер катил по небу круглые белые облака, гнул яблони, свистел в печной трубе. Дед, видно, давно проснувшийся, сидел у стола и жевал хлебный мякиш, запивая его молоком. В сторожке пахло гречневой кашей, яблоками и солоноватым, острым запахом рогожи.
— Крепок ты спать, жабий хвост, — сказал дед, а потом добавил: — Что ж, дело воскресное, поспать не грех лишний час.
В тот же день, отпросившись у деда, я пошел прогуляться в прибрежное село Листово, на пристань; идти туда было километра четыре по прямой, но я избрал кружной путь, чтобы обогнуть ближайшую деревню. Я все еще избегал населенных мест: вдруг кто-нибудь узнает, откуда я, — вернут к тетке. Пошел я по лесной тихой дороге, вышел к реке и зашагал по прибрежной тропке. Легко ходится в прохладную осеннюю погоду, когда нет дождя и сухая земля звенит и поет под ногами, а желтые сугробы листьев шевелятся и дышат под ветром.
Хорошо в лесу осенью. Чем дольше живу я на свете, тем больше люблю лес. Но я не дачник на земле, я люблю лес не только летом, когда он пышен и весел, он мил мне и раннею весной, когда на фоне лиловатого, оседающего снега так отчетливо черны его стволы; дорог он мне и зимой, в морозы, когда, не шевеля ни единой веткой, словно впаянные в недвижный воздух, высятся деревья. А осенью в лесу просторно и светло, в нем пахнет прелым листом, сырым мохом, дымом дальних костров с неведомых полян. Вдумчиво-грустная, густая тишина царит в нем осенью.
Когда я пришел к пристани, там было почти безлюдно. Две подводы стояли у воды на песчаном спуске, лошади жевали сено, уткнув морды в холщовые торбы, трясогузка бегала по грядке телеги, смешно дрыгая хвостом.
По дощатым мосткам прошел я на пристань. Касса была закрыта; несколько пассажиров и встречающих сидели на широкой белой скамье. Посмотрев на расписание, но не все в нем поняв, сел и я, — мне хотелось дождаться парохода. Пристань, как сейчас помню, была светлая, новая и несоразмерно большая для такого незначительного села. Строилась, видно, на вырост.
Постепенно подъезжали новые подводы, новые пассажиры приходили по мосткам, а парохода все не было. Но я не скучал.
Здесь, у пристани, река всегда перед глазами, она не дает скучать, она живет, меняется; в бурю она качает пристань, приобщая ее к своей тревоге; в тихие летние ночи звезды, как золотые поплавки, стоят на маслянисто-черной воде; днем радужная пленка нефти шевелится, как павлиний хвост, у черных бортов пристани.
На реке можно радоваться или грустить, смеяться или лить слезы, но скучать на реке нельзя.
Поезд подходит к станции всегда одинаково (даже если он и опаздывает); но самый маленький пароходишко причаливает к своей пристани каждый раз по-новому. И когда пароходик отваливает от пристани, он каждый раз плывет новым путем: там нанесло мель, там водную дорогу перегородили гонки-плоты из бревен, и их надо обогнуть… И пусть сотни раз водил свою посудину капитан, но, когда раздается гудок отплытия, у капитана такой решительный вид, будто он отправляется открывать новую часть света и заранее знает, что откроет ее.
Уж много народу собралось на пристани. Наконец показался и пароход, уже видна была его палуба, усеянная людьми. На пристани послышался гул, говор. «„Святой Савва“ идет», — говорили те, что постарше; «„Товарищ Кошкин“ идет», — говорили те, что помоложе. Можно было подумать, что два парохода сразу приближаются к пристани и один из них виден только пожилым людям, другой — только молодым.
Вот пароход причалил. Над колесом у него было написано «Товарищ Кошкин», а сквозь краску просвечивали буквы от прежнего названия. Перебросили трап, началась суматоха. Я взглянул на палубу и увидел, что на борту стоит Кургазов — теткин муж. «За мной приехал, пронюхал, что я здесь», — мелькнула у меня мысль. Я юркнул в толпу, чтобы, оставаясь невидимым, разглядеть — Кургазов это или нет. Но меня затерли, затолкали, приплюснули носом к чьему-то сундуку, а затем толпа, двинувшаяся с пристани на пароход, всосала меня на трап — и вот, еще сам того не желая, очутился я на палубе. Но когда я очутился на палубе, то сразу же подумал, что сейчас это для меня самое подходящее место: на пароходе я удеру от Кургазова, который уже сошел на берег и, верно, направился в сад к деду по мою душу.
Мне было жаль покидать сад, тяжело расставаться с дедом, но другого выхода я не видел… Приходилось бежать.
Вскоре «Товарищ Кошкин» загудел и отчалил. Ехать было очень хорошо — с поездом и не сравнить. Я стоял на палубе у самого борта, и совсем близко от меня шумело колесо, било по воде широкими лопастями. Кругом стояли и сидели на сундуках и узлах пассажиры, а один дяденька вез в мешке свинью, и та время от времени подавала голос. Совсем недалеко от меня, под приоткрытой стеклянной крышей длинного люка, в глубине парохода работали машины, стуча мерно и упрямо; мудрый спокойный машинист в синей куртке властвовал над ними. Он ходил по железному полу, покрытому диагональными насечками, местами стершимися от ходьбы, а вокруг него блестели медные части машин, с веселой настойчивостью вертелось железное колесо, как толстые сытые змеи, дремали крашенные суриком трубопроводы. Оттуда, из люка, тянуло сухим металлическим теплом, запахом пара и масла, — запах этот стал мне незабываемо приятен.
А река становилась все шире. Длинная пузырчатая волна бежала от парохода к берегу, раскачивая камыш. Густой медленный дым важно валил из трубы, а выше стояли белые фигурные облака. И вдруг мне стало до слез жаль покинутого сада, деда Зыбина, всего, что осталось там. Ведь и там стоят над садом белые облака, и веет легкий ветер, — там все это даже лучше, чем здесь…
Часа через полтора показался контролер. Он двигался медленно, но верно, не пропуская никого. Едва я увидел его издали, как начал репетировать про себя спасительную фразу: «Дяденька, я к бабушке еду, она захворала…» Но на душе было пасмурно.
Вот контролер дошел до двух ребят, сидевших возле люка, и один из них сказал жалобным голосом:
— Дяденька, я к бабушке еду, она захворала…
Меня это удивило и возмутило, — этот мальчишка похитил мою фразу. Я ведь придумал ее давно, еще когда бежал от тетки.
— Твой билет? — обратился контролер ко второму мальчику.
— Дяденька, я к бабушке еду, она захворала… — унылым и неуверенным голосом сказал второй мальчишка, и для меня стало ясно, что эти два негодяя каким-то непонятным способом прочли мои мысли, украли мою идею, вырвали из моих рук ту соломинку, которая еще могла меня спасти.
Когда очередь дошла до меня, я стал сосредоточенно рыться в немногих своих карманах, будто ищу билет. Кто-то из пассажиров сказал: «Этот тоже к бабушке едет», — и все засмеялись.
Через всю палубу повели нас в кормовую каюту. Идти было стыдновато, все на нас глядели, а какая-то старушка, сидевшая на корзине, вздохнула и сказала:
— Опять, видать, карманников замели, много их развелось.
Удивило меня, что в каюте для безбилетников были не только ребята, но и взрослые. Был даже один человек в очках, очевидно нэпман; эти очки почему-то меня утешили; решив, что не все в жизни потеряно, я сел рядом с мальчишкой в буденовском шлеме.
И вдруг среди взрослых я заметил Кургазова. Он сидел на скамейке и что-то жевал. Меня пробрала дрожь, — этот человек всюду преследовал меня! Значит, он не сошел на пристани, а едет со мной! Значит, он видел, как я сел на пароход! Значит, он все на свете знает.
Но вот пароход повернул вправо по излучине реки, и квадрат солнечного света, падавший из высокого окна каюты, переместился и осветил лицо жующего Кургазова. Это был не Кургазов! Это был просто похожий на него человек. И чем дольше я вглядывался в него, тем меньше находил сходства. Я с ненавистью глядел на этого пассажира, ведь из-за него я убежал от деда Зыбина, от всего того, что мне было дорого. А пароход шел себе да шел, увозя меня от счастья все дальше и дальше.
Я решил вернуться к деду как можно скорей, и на душе у меня стало спокойнее. Вот только есть хотелось, а у меня ни крошки еды с собой, разумеется, не было.
Вдруг меня толкнул в бок мальчишка-безбилетник в буденовском шлеме.
— Ты куда едешь? — спросил он меня.
— Не знаю, — ответил я. Мне стыдно было признаться, почему я очутился на пароходе. — Нас высадят, наверно, скоро? — спросил я.
— Ясно, высадят! — бодро изрек мальчишка и, сплюнув сквозь зубы, добавил: — Дурак ты, что просто так едешь. Надо на Кавказ ехать.
— Почему на Кавказ?
— Там тепло, а здесь зима скоро начнется.
— А ты откуда?
— С детдома смылся. Надоело.
— А как тебя зовут? — спросил я.
— Димкой, — ответил мальчишка.
— Меня тоже Димкой… Вот здорово! — обрадовался я.
Вскоре «Товарищ Кошкин» подвалил к пристани небольшого городка, и всех бесплатных пассажиров высадили, за исключением мнимого Кургазова, который заплатил за билет.
Когда я со своим тезкой очутился на набережной, мальчишка сказал:
— Пошли на рынок, пока не закрылся, поглядим, что там есть.
У него был какой-то нюх, он ориентировался в городке, будто век жил в нем; через десять минут мы пришли на базар. Здесь была давка, шум; беспатентные торговки продавали пирожки, коржики, ватрушки, но денег у нас не было, и мы только смотрели и облизывались. Вдруг мы такое чудо увидели, что на несколько мгновений и голод отшибло. По базару шел длинный, как жердина, человек в лиловой шляпе. На груди у него висел кусок желтой материи, на которой было написано зелеными буквами: «Продаю могучий яд для вывода тараканоф, клопей, мышов и других насекомых». На спине, на таком же куске материи, можно было прочесть четверостишие:
Смерть вам, мухи, крысы, воши,
Смерть вредителям людей!
Покупайте яд персидский
Для спасенья от зверей.
На ремне, перекинутом через плечо, человек нес ящик, на котором были нарисованы клопы, тараканы, мыши, блохи и вши, — они лежали, задрав лапки вверх; тараканы были одного роста с мышами, а на лице у клопа можно было заметить даже подобие грустной улыбки. Над этим рисунком была лаконическая надпись: «Мы погибли!» Мы полюбовались незнакомцем, обошли его кругом, а потом пошли толкаться по рынку.
— Спереть бы чего, — сказал мой новый знакомый и подошел было к одной торговке ватрушками, но та, видно, учуяла, в чем дело.
— Уходи, поганец, не то плохо будет! — крикнула она на Димку, и мы пошли дальше.
Вдруг Димка сказал:
— Я сейчас пение устрою. А ты, как милицию увидишь, свисти мне.
Он нырнул в самую густую давку и вдруг остановился, уставился в одну точку и запел пронзительным голосом:
Ой, и зачем я на свет уродился,
Ой, и зачем родила меня мать.
Ой, я в девчонку-задрыгу влюбился,
Ой, я пошел для нее воровать.
Вокруг певца образовался кружок слушающих. Песня была длинная и грустная, и каждая строчка в ней начиналась с «ой». Закончив эту песню, Димка принялся за другую:
Ой, девятнадцати лет Коломбина,
Ой, расцвела будто роза весной,
Ой, полюбила вора-арлекина,
Ой, полюбила горячей душой!
Но тут вдали показался милиционер, и я свистнул. Димка сразу же сдернул с головы шлем и завопил испуганным голосом:
— Дорогие граждане! Окажите жертванье на питанье!
В шлем посыпались деньги.
Вечером, сытые, отяжелевшие, сидели мы на привокзальном пустыре; пустырь примыкал к деревянному дебаркадеру; мы ждали скорого поезда. Куда шел этот поезд — для нас было неясно, но мне лично казалось, что на нем можно доехать до какой-нибудь станции, а потом сойти и отыскать и сад и деда Зыбина. А пока мы сидели на обломке какой-то большой бетонной трубы, через силу доедали пирожки («с луком, с перцем, с собачьим сердцем») и курили папиросы «Каприз», где на синей этикетке была изображена оранжевая цыганка, залихватски бьющая в бубен. На пустыре мы были не одни — здесь же обреталось много беспризорных; одни играли в очко, другие что-то ели, третьи спали на кучах сухого мусора. Погода была не по времени теплая. Когда все было съедено, мой новый знакомый стал обучать меня песням; было решено, что завтра мы сойдем с поезда в каком-нибудь городе и там на рынке состоится мой дебют. Димка научил меня песне «Ой, уж в тихом Ревеле погасли фонари» и еще одной, которая тоже начиналась на «ой». Затем он стал давать мне советы.
— Первое дело — не смотри ни на кого, когда поешь, а то стыдно станет и позабудешь все, — наставлял он меня.
Я с почтительным вниманием слушал его. Передо мной развертывались перспективы легкой и веселой жизни.
Уже совсем стемнело, а поезда все не было. Мы только что закурили еще по папиросе, как вдруг раздался крик:
— Ребята, облава!
— Беги за мной! — шепнул мне Димка, и мы побежали к платформе.
Но мы еще не добежали до нее, как показались фигуры двух взрослых, бегущих наперерез. Мы метнулись обратно, столкнулись с другими ребятами, потеряли друг друга из виду. Наконец я спрятался за фундамент, где уже сидел какой-то мальчишка.
«Может, это Димка?» — обрадованно подумал я. Но нет, это был незнакомый мальчишка. Своего тезку я больше не видел, — он успел убежать.
— Дурак, брось! — шепнул мне этот мальчишка, и тут я заметил, что держу в руке тлеющую папиросу. Обжигая пальцы, я раздавил огонек, но было поздно: ко мне уже шли двое взрослых с фонарями. Так попал я в облаву на беспризорных и был отведен в приемник, а оттуда через несколько дней меня отправили в детдом. Вокальная карьера моя не состоялась.
В детдом я ехал на подводе с продуктами. Правил лошадью пожилой хмурый мужчина в огромных валенках, на которые были напялены гигантские самодельные галоши из красной резины. Этот дядя, впоследствии оказавшийся помощником завхозихи, сидел на мешке с сахаром. Я же восседал на мешке с мукой.
Но в телеге ехал и третий пассажир — беспризорник Ленька Хрыч. На лице у него были смешные морщины, за что он и получил свое прозвище.
Когда мы выехали за пределы городка, он строго сказал мне:
— А ну-ка, погляди мне в глаза!
Я поглядел ему в глаза, и тут Хрыч разочарованно протянул:
— Я думал, ты косой.
Затем он молвил докторским тоном:
— А ну-ка, раскрой рот.
Я открыл рот. Он поглядел и неудовлетворенно хмыкнул.
— Чего тебе надо? — удивился я.
— Прозванье тебе придумать — вот чего надо, — деловито ответил Хрыч и вдруг сдернул с меня шапку. — Да ты никак лысый! — радостно воскликнул он. — Лысый, плешивый, изверг паршивый! Я тебя Лысым звать буду.
— А я знаю, как тебя прозвали, ты Хрыч! — воскликнул я.
— За Хрыча — в морду, — лаконично возразил мой собеседник и, повернувшись, дерзко спросил возницу: — Эй, дядя, как твою кобылу звать?
— Ее Панихидой звать — вот как ее звать, — угрюмо ответил мужчина и хлестнул лошадь кнутом.
Путь лежал через леса и перелески, через поля, тронутые первым утренним заморозком. Проехав верст двадцать, въехали мы в большой парк. На чугунных воротах цвело красное полотнище с надписью «Детский дом № 2 Плесецкого ОНО». В конце аллеи, на пригорке, виднелось высокое здание.
Детский дом разместился в бывшей помещичьей усадьбе, в огромном доме с известняковыми шершавыми львами у парадного входа. Из окон виден был парк, видна была река. Несколько лет парк не подчищали, не подстригали; он заглох, одичал, трава пробилась сквозь гравий аллей, легла зеленым настилом — и парк стал лесом, в котором деревья стояли правильными рядами.
Меня поместили в третью спальню — в большую комнату с венецианским окном и с лепным, разрисованным потолком; на нем были изображены розы и птицы.
В углу стоял огромный шкаф красного дерева, посредине — круглый стол, тоже красного дерева, да еще с бронзовой отделкой. Вся остальная мебель была куда проще: четырнадцать коек на деревянных неструганых козлах, несколько тумбочек больничного образца, да еще возле стола красного дерева стояли две скамьи — одна садовая, на чугунных лапах, а другая — доска, положенная на два чурбана. В углу топилась буржуйка, и труба ее, выведенная в окно, была вишневой от накала.
— Вот это будет твоя постель, — сказал мне воспитатель и показал на вторую от стены койку. Потом он ушел, а я подошел к печурке. Мальчишка, топивший печурку, спросил меня:
— Ты новенький?
— Новенький, — ответил я.
— Ты не бойся, вначале я тоже боялся, а потом привык.
— Да я и не боюсь.
— Ну да, не боишься, только говоришь так, — недоверчиво сказал мальчишка, подбросив в топку обломок доски.
Я стал разглядывать нового знакомого; на нем были серые брюки и серая курточка, а сам он был смуглый и скуластый.
— Меня Цыганом зовут, — прервал он молчание, — только я не цыган, а я узбек. А тебя как звать?
— Димкой, — ответил я.
— А по прозвищу?
— Никак не зовут по прозвищу, — неуверенно ответил я. — Мне один сказал, будто я лысый…
— Да ты и есть лысый, факт! — авторитетно заявил Цыган, даже не взглянув на мою голову. — Значит, Лысым тебя звать?
Я промолчал.
Цыган объяснил мне, что он дежурный по спальне, а все ребята ходят неизвестно где. Потом он закинул голову вверх и долго глядел на потолок.
— Что ты смотришь? — спросил я.
— Птички шевелятся, — задумчиво ответил Цыган. — Погляди сам.
Я посмотрел вверх и сначала ничего особенного не заметил, но потом увидел, что птицы, нарисованные на потолке, действительно живут. Горячий воздух от печурки, от раскаленной трубы прозрачными колеблющимися волнами восходил вверх, и сквозь это марево казалось, что птицы там, на потолке, машут крыльями, летят, ныряют в голубом просторе.
Затем Цыган рассказал, что на койке, предназначенной мне, прежде спал лунатик-мальчишка, который ходил по ночам с закрытыми глазами.
— Ты просись на другую койку, а то тоже залунатишься, — посоветовал он мне.
Вдруг в спальню ввалилось с десяток ребят. Они окружили меня, стали расспрашивать, откуда я и нет ли у меня закурить.
Никакой враждебности к себе я не заметил. До этого я читал в нескольких книгах, что новичков всегда встречают плохо, — ничего подобного!
Одно только огорчило меня — это то, что Цыган сразу же разболтал всем мое прозвище, и меня стали звать Лысым.
Ребята начали расспрашивать, умею ли я драться.
— А с кем здесь драться? — спросил я.
— Мы на первую спальню деремся, — с радостной готовностью начал пояснять тот же Цыган. — А со второй дружим. Ты из второй никого не задирай. Здесь жить можно. Только кормят плохо, потому Жучка крадет.
— А кто это Жучка?
— Это мы экономку так прозвали, завхозиху. Она на Жучку похожа, кудлатая, злая. Она старорежимная экономка, еще приютская. Мы на нее заведующему не раз жаловались, да он все мямлит. Тоже, верно, Жучки боится, — ее все воспитатели боятся.
— Ну, Лохов не побоится, — возразил Цыган.
— А кто это Лохов? — спросил я.
— Воспитатель. Его только что прислали.
— Говорят, он партийный, — добавил кто-то.
Вскоре пошли ужинать. Путь в столовую лежал по сумрачной анфиладе нежилых парадных комнат, где под ногами сухо потрескивал шершавый, давно не вощенный паркет.
Тусклый свет сочился сквозь старинные лиловатые стекла высоких узких окон.
Комнаты были огромны, пустынны.
Детдом не занимал и трети всего помещения. Странно было думать, что когда-то это большое и красивое здание принадлежало одному человеку.
Но вот по широкой лестнице из какого-то темного нескрипучего дерева спустились мы вниз и вошли в обеденный зал.
Здесь было шумно, пахло капустой, на желтом сводчатом потолке поблескивала испарина. У стен стояло несколько длинных самодельных столов с ножками крест-накрест и с нестругаными столешницами; на них уже были расставлены миски и солонки. Хлеб дежурные давали каждому на руки.
— Чтой-то пайка маленькая, — сказал Цыган, взвешивая кусок хлеба на ладони, и вдруг закричал: — Товарищ дежурный воспитатель, мне пайку неверную дали!
Дежурный воспитатель подошел к Цыгану и сказал ему:
— Сходи в хлеборезку, пусть взвесят.
Цыган пошел и вернулся с грустным видом.
— На этот раз правильно отрезано, — меланхолично молвил он, — я думал, довесок дадут.
Когда мы вернулись в спальню, было уже совсем темно за окнами, да и в самой спальне темновато: керосиновая лампа горела тускло, чадила. Но всё же здесь было уютно; от печки веяло сухим теплом, пахло смолистым дымом.
Воспитателя не было, ребята сидели или валялись на койках, толковали между собой. В разговоре они употребляли много новых, непонятных для меня слов. Кусок хлеба назывался пайкой или кусманчиком (дай кусманчик!), опасность обозначалась словом «шухер!», попасться — «шухернуться», «засыпаться». Слово «загнуться» означало умереть, но если о ком-нибудь говорили: «Он загибается», — то это уже означало, что он важничает, задается.
Когда настало время ложиться спать, пришел воспитатель и сказал, что все без исключения должны идти в умывалку — мыть лицо и руки перед сном. Двое ребят сразу же юркнули в угол за шкаф, один лег на койку и начал стонать, будто больной.
— Издеваются над детьми, — забубнил кто-то из-за шкафа, — утром мойся, вечером мойся!
— Они хочут, чтоб мы все померли, — прокряхтел «больной» с кровати.
— Немедленно встань, Новиков! Ты не болен.
— Гадом буду — не встану! Я больной, у меня, может, шкарлатина, — проговорил лежащий, но потом все же встал.
Когда мы вернулись в спальню, разделись и легли, воспитатель ушел и наступила недолгая тишина, — в этой тишине послышался заунывный, глухой, как из бочки, голос:
— Кресты… могилки… чтой-то белое видать…
Это Колька-псих изображал бред. Как потом я убедился, он делал это ежевечерне, но ни разу дальше крестов, могилок и чего-то белого фантазия его не шла. И каждый раз, произнеся эти слова, он, как черепаха из-под панциря, высовывал голову из-под одеяла и с любопытством смотрел по сторонам — удалось ли кого-нибудь напугать.
Но едва он высунул голову, как кто-то крикнул:
— Бей его, чтоб не пугал! — И в Кольку полетели подушки.
Я проснулся — и сразу какое-то легкое, счастливое чувство охватило меня. «Почему мне так хорошо?» — стал думать я. И вдруг, еще не подымая головы от подушки, понял: выпал первый снег.
Знакомо ли вам чувство первого снега? Пусть даже ваше окно занавешено — все равно, по каким-то неведомым, но верным приметам чувствуете вы утром, что ночью выпал первый снег, — и беспричинная радость охватывает вас, и радости этой хватает на весь день, даже если первый снег стает к полудню.
Я подошел к окну.
За рамой, на паутинке, оставшейся от бабьего лета, вздрагивала на ветру шестигранная снежинка. И вся в снегу была площадка за окном, вся в снегу была аллея парка, и только река казалась совсем черной.
Я распахнул дверь на балкон и словно повис над землей в прозрачном и прохладном утреннем воздухе. Отражаясь в реке, по светлому небу плыли облака, а по ту сторону реки уходила вдаль размытая дорога и словно звала меня ступить на нее и идти по ней все дальше и дальше.
Да, в те годы я был путником на дальней дороге. На дороге этой были и ухабы и благополучные места, были подъемы и спуски, и переправы, но пропастей не было, а если бы они и были, мне не дали бы упасть в них взрослые друзья. Убегая из Старо-Никольска, я воображал себя невесть каким героем, а много позже понял, что никакого подвига тут не было, — это была беспроигрышная игра. Там, где есть люди, — там у нас погибнуть нельзя.
Нет, я не могу жаловаться на свое детство. Но я не хотел бы его повторения: что было — то было.
Я был путником на дальней дороге. Утро жизни было светлое, но не безоблачное, — в небе надо мной плыли облака. В те дни я не думал, развеются ли они к полудню или сгустятся в грозовую тучу, ведь все равно дорога вела вдаль, вперед.
1949–1954