Джон Фаулз Облако

O, you must wear you rue with difference.[1]

День уже бесподобен – юное лето набирает, полнясь обещаниями, силу, купается на террасе за мельницей в зелени и синеве, разделяя их поровну между солнцем и тенью. Сэлли и Кэтрин лежат, вытянувшись, как на носилках, на разложенных деревянных шезлонгах с оранжевыми матрасиками, такими частыми в Каннах; обе в темных очках и бикини, безмолвные, отрешенные. За столом с остатками завтрака сидит босой, голый по пояс Питер, напротив него, в тени парасоли, Поль и Аннабел Роджерс. Трое детей, спустившись с террасы на луг, ловят водоворотики, преклоняя колени у кромки воды, хватаясь за ее поверхность, негромко вскрикивая, переговариваясь шепотком. Пропархивают одна за другой темно-синие стрекозы; следом светлая, сернисто-желтая бабочка. За рекой виднеется прогалиной обильного света неслышный отсюда город – яркие фигуры, красные и аквамариновые парасоли, увенчанные, словно гербом (занятная trouvaille[2] кого-то из местных торговцев), словом «Мартини», возносящиеся вверх стены ив и тополей. Вниз по течению едва различимое кипенье воды у плотины, трели незримых птиц, густое, неанглийское пенье.

В целом, сцена создает ощущение странной законченности, почти как живописное полотно; Курбе, быть может, – вернее, создавала бы, если бы не современная одежда восьми персонажей, если бы цвета ее не в такой мере, чего вполне городской, синтетический век, конечно, заметить не может, не вязались со всем окружающим. Оно так густолиственно, так текуче – в этот миг незримая иволга окликает кого-то с дерева за мельницей, наделяя это частное сочетание жары, воды и листвы голосом, точно определяемым его нездешностью, призрачной субтропичностью – так густолиственно, так текуче, в такой полноте отвечает месту и времени года, центральной Франции и позднему маю. И голосам англосаксов. Столь многое здесь не вяжется одно с другим, вернее, выглядит не так, как можно было ожидать. Если бы, конечно, нашлось кому ожидать.

– Решения, решения, – мирно мурлычет Поль.

В ответ апостол Петр улыбается, сцепляет на затылке ладони, выпячивает волосатую грудь – догадайся, что у меня в шортах, – навстречу солнцу.

– Сам виноват. Дался тебе этот обед. Теперь целые сутки в себя приходить.

– Вообще-то, мы детям обещали, – говорит Аннабел.

– Том, если честно, вполне обошелся бы. Возился бы там, внизу, весь день и был бы доволен.

Аннабел бросает взгляд вниз.

– Наши тоже. Боюсь.

Поль предлагает Питеру и Сэлли остаться.

– Да нет, нет, пойдем, конечно, – Питер опускает руки, через стол посылает друзьям кривую ухмылку. – Это все наши крысиные бега. Дай бессловесным рабам, вроде нас, волю, мы тут же впадем в спячку.

Затем:

– Надо держать себя в форме.

Затем:

– Не забывайте, какую жизнь мы, бедные труженики, вынуждены вести.

Аннабел улыбается; до нее доходили кое-какие слухи.

– Ну, ладно. Разбередим старые раны, – он взмахивает розово-белой рукой в сторону реки и всего остального. – Нет, правда. Там люди.

– Тебе же с ними будет до смерти скучно.

– Да ну уж. Испытайте меня. А серьезно, сколько шагов ты бы сейчас прошел, Поль?

– Сорок? Если б меня подталкивали.

– Иисусе!

Питер вдруг щелкает пальцами, выпрямляется, садится лицом к ним. Он невысок, усат, сероглаз; самоуверен, это все знают; можно также предположить – предприимчив. Он знает, что славится своей предприимчивостью. Шустрая макака-резус, сидящая в клетке времени. Он улыбается, выставляет вперед палец.

– К черту дурацкую программу. Есть идея получше. Уговорю-ка я бабушку купить это место и обращу его в санаторий для выдохшихся режиссеров. А?

– Его можно получить за десять шиллингов, только откуда ты возьмешь такую кучу денег?

Питер вытягивает перед собой плоскую ладонь, читает воображаемое письмо:

– «Уважаемый мистер Гамильтон, мы ждем разъяснений касательно одной из статей Вашего текущего счета расходов, а именно великолепной и божественной во всех отношениях французской водяной мельницы, приобретенной Вами по необъяснимо высокой цене в пятьдесят новых пенсов. Как Вам известно, потолок Ваших расходов по данной статье составляет сорок девять пенсов в год и Вы ни при каких обстоятельствах…»

Визг. Слава Богу.

– Папа! Папа! Тут змея!

Мужчины вскакивают, загорающие женщины подымают головы. Аннабел негромко советует:

– Держитесь от нее подальше.

Сэлли, склонив голову в платочке набок, спрашивает:

– Они не опасны?

Аннабел улыбается в тени парасоли.

– Всего лишь ужи.

Сэлли встает, присоединяется к Полю и Питеру, уже стоящим в углу террасы, у парапета с расставленными по нему горшками герани и нависающими над водою агавами. Кэтрин снова откидывается, отворачивается.

– Вот она! Вон!

– Том, не подходи к ней! – кричит Питер.

Старшая из девочек, Кандида, бесцеремонно оттаскивает малыша. Теперь все видят змею, гладкими зигзагами плывущую вдоль береговых камней, от головы ее расходится зыбь. Змея маленькая, фута два в длину.

– Господи, и вправду змея.

– Они совершенно безобидны.

Сэлли, стискивая ладонями локти, отворачивается.

– Не люблю их.

– И все мы знаем, что это значит.

Обернувшись, она показывает Питеру язык.

– Все равно не люблю.

Питер, улыбнувшись, целует воздух между ними, затем снова склоняется бок о бок с Полем, смотрит вниз.

– Ну ладно. Тем самым, полагаю, доказано, что мы в раю.

Змея исчезает средь желтоватых плит, лежащих в мелкой воде у подножья террасной стены. В присутствии Питера все и всегда норовит исчезнуть. Он разворачивается, приседает на краешек парапета.

– Когда совещаться-то будем, Поль?

– Нынче вечером?

– Отлично.

Трое детей гуськом поднимаются по лестнице. Кандида бросает на Аннабел неодобрительный взгляд.

– Мам, ты говорила, что не будешь сидеть тут все утро.

Аннабел встает, протягивает руку.

– Так пойдем, поможешь мне уложиться.

Сэлли, уже опустившаяся коленями на шезлонг, чтобы снова улечься, говорит:

– Аннабел, я?..

– Нет, не стоит. Всех-то дел, - взять кое-что из холодильника.

Кэтрин, укрывшись за темными очками, лежит немо, как ящерка; облитая солнцем, сдержанная, ушедшая в себя; куда больше, чем все остальные, похожая на этот день.

Все вразброд идут по лугу на противоположном берегу. Впереди несущий корзину с бутылками бородатый Поль с дочерьми и мальчиком; Аннабел и ее сестра Кэтрин немного сзади, обе тоже несут по корзине; а ярдах в тридцати за ними – телевизионный режиссер Питер со своей подружкой Сэлли. По колено в майской траве с лютиками и маргаритками на длинных стеблях; вдали вырастают, близясь, крутые каменные холмы, грубые, поросшие кустарником скалы, другой мир, в который они направляются. Высоко в лазурном небе звенят стрижи. Ни дуновения. Войдя в лес, Поль с детьми теряются в тенях и листве, следом и Аннабел с сестрой. Последняя пара медлит под солнцем, среди цветов. Рука Питера обнимает плечи девушки, та говорит:

– Никак ее не пойму. Она точно немая.

– Меня предупредили.

Девушка бросает на него быстрый взгляд.

– Заинтересовался?

– Ну, брось.

– Ты все поглядывал на нее вчера вечером.

– Просто из вежливости. И уж по поводу вчерашнего вечера тебе ревновать не приходится.

– Я и не ревную. Просто интересно.

Он притягивает ее к себе.

– Все равно, спасибо.

– Я думала, мужчинам по душе тихони.

– Ты шутишь. К тому же, она переигрывает.

Девушка исподлобья глядит на него. Он пожимает плечами; затем – его мгновенная улыбка, короткая, как шмыжок носом.

– Я бы вел себя так же. Окажись ты в ее положении, – он целует Сэлли в висок. – Свинья.

– Великое дело.

– То есть, ты бы так себя не вела. Окажись в ее положении я.

– Милый, вовсе не обязательно…

– Лежала бы в постели с каким-нибудь новым петушком.

– И оба в черных пижамах.

Она отталкивает его, впрочем, она улыбается. На ней темно-коричневая безрукавка, хлопковые бледно-лиловые брюки в белую с черным полоску, обтягивающие зад, расклешенные. У нее длинные светлые волосы, которыми она слишком часто встряхивает. Неопределенно детская беззащитность и мягкость черт. Она взывает к грубости, к насилию; Лакло[3] уже обессмертил ее. Даже Поль, у которого тоже губа не дура, поглядывает на нее; в самый раз для роли стильной подружки, приятная пустышка из пластмассовой пьески. «П» – вот ее буква. Питер берет ее за руку. Она смотрит перед собой.

Говорит:

– Во всяком случае, Тому здесь нравится.

И следом:

– Мне все же хотелось бы, чтобы он не смотрел на меня так, словно ему неизвестно, кто я.

Питер сжимает ее ладонь.

– По-моему, Аннабел за несколько часов удалось поладить с ним лучше, чем мне за три дня.

– У нее навык есть, только и всего. В возрасте Тома любой из них – эгоистичный ублюдок. Да ты и сама знаешь. Все мы просто суррогаты мальчишек. Такими он видит людей.

– Я устала, Питер.

Он снова целует ее в волосы у виска; затем проводит рукой вниз по спине, поглаживает ягодицы.

– Нам что, действительно необходимо дожидаться ночи?

– Вот же нахальная сволочь!

Но она поводит туда-сюда пышной попкой и улыбается.

Впереди Аннабел наконец заговаривает с Кэтрин, одетой в белые «ливайзы» и розовую рубашку; на плече у нее шерстяная сумка в красную полосу, греческая.

– Не стоило тебе приезжать, Кэти.

– Ничего, все нормально.

– Тогда постарайся быть поразговорчивее. Ладно?

– Мне просто нечего сказать. Ничего не могу придумать.

Аннабел переносит корзину в другую руку, искоса взглядывает на сестру.

– Тут я тебе помочь не могу.

– Знаю.

– И не стоит так это подчеркивать.

– Прости.

– Поль вон…

– Бел, я все понимаю.

– А она, по крайней мере, старается.

– Я не могу прятаться за улыбкой. Как ты.

Несколько шагов они проходят в молчании.

Кэтрин произносит:

– Это же не просто…

– Другие счастливы. Чувствуешь себя лишней, сброшенной со счетов. До скончанья времен.

– Это пройдет, – и Аннабел добавляет: – Если ты будешь стараться.

– Ты говоришь совсем как мама.

Аннабел улыбается.

– Вот и Поль вечно это твердит.

– Умница Поль

– Сволочь.

– Сама напросилась.

– Это нечестно.

Кэтрин отвечает быстрым взглядом, улыбкой.

– Старая дура Бел? С кошмарным мужем, кошмарным домом и кошмарными детьми? Кто бы такой позавидовал?

Аннабел замирает на месте; одно из ее небольших представлений.

– Кэти, я ничего подобного не говорила.

– Говорила-говорила. И я скорее позавидовала бы тебе, чем нет, – она говорит не оборачиваясь, через плечо. – По крайней мере, ты настоящая.

Аннабел идет за ней следом.

– Во всяком случае, Кэнди и впрямь кошмарна. Нужно с ней что-то делать.

Затем:

– А все его светлость виноват. Заладил одно: «переходный возраст». То есть, за ради Бога, не лезь ты ко мне с моими детьми.

Кэтрин улыбается. Аннабел произносит:

– Ничего смешного.

И следом:

– И вообще не понимаю, почему ты так на них взъелась.

– Потому что они все обесценивают.

– А ты недооцениваешь. Да так, что им до тебя еще тянуться и тянуться.

– Грошовые людишки.

– Ты же совсем их не знаешь, – и Бел добавляет: – Она, по-моему, милая.

– Сладенькая, да? Как сахарин.

– Кэти!

– Не выношу актрис. Особенно плохих.

– Она так старалась вчера.

Кэтрин чуть пожимает плечами.

– Поль считает ее очень умной.

– Готовой к употреблению.

– Нет, ей-богу, ты совершенно жуткий интеллектуальный сноб.

– Я Поля ни в чем не виню.

– Но они же наши друзья. Питер, то есть.

Кэтрин оборачивается к сестре, сдвигает очки на нос и с миг смотрит ей прямо в глаза: ты отлично понимаешь, что я имею в виду. Снова молчание, звук детских голосов впереди под деревьями. Аннабел, опять пропустив сестру вперед там, где тропинка сужается, говорит ей в спину:

– Тебе мерещатся в людях всякие ужасы. А это совсем ни к чему.

– Не в людях. В том, что делает их такими, какими они становятся.

– Да, но винишь-то ты их. Так это выглядит.

Кэтрин не отвечает.

– Вот именно, винишь.

Она видит, как Кэтрин легко кивает, и знает – это проявленье сарказма, не согласия. Тропа расширяется, Бел снова шагает вровень с сестрой. Протянув руку, она касается рукава розовой рубашки Кэтрин.

– Чудесный цвет. Хорошо, что ты ее купила.

– Бел, тебя же видно насквозь.

Возмутительно, ужасно; и никак не скрыть улыбку.

– «Кэтрин! Я не позволю тебе так разговаривать с матерью!»

Гадкая Бел, обезьянничающая, чтобы достучаться, чтобы напомнить: как ты плакала от ярости и во всем мире был только один нормальный, все понимающий человек. Которому ты теперь протягиваешь руку, и ощущаешь пожатие… и тут же, ах, как это знакомо, противная, уклончивая эгоцентричность, дешевенькая женственность, какую, все-таки, неприязнь она по временам вызывает (как это он сказал однажды? Обсидиан под молочным соусом), заставляя тебя почти обнажиться и тут же отводя взгляд, как будто это всего лишь шутка, простое притворство…

– Ой, Кэти, смотри! Вон мои орхидеи-бабочки!

И Аннабел бросается в небольшой, залитый солнцем прогал между стоящими вдоль тропы деревьями, туда, где в траве возвышаются пять-шесть тонких белых столбиков хрупких цветов, – и опускается на колени, забыв обо всем, кроме них. Около двух самых высоких. Кэтрин подходит, встает рядом.

– Почему «твои»?

– Потому что это я нашла их в прошлом году. Ну, разве не красота?

Бел тридцать один, она на четыре года старше сестры, – хорошенькая женщина, полноватая, круглолицая, с бледным лицом и рыжими, как лисья шерсть, волосами, скорее ирландка, с ирландскими серо-зелеными глазами, но без акцента, эта кровь досталась им от одной из бабушек, они никогда там не жили. В старой соломенной шляпе и кремовом платье с широкими полями она немного смахивает на матрону, эксцентричную беллетристку из нынешних; всегда в тени, веснушчатая кожа ее не переносит солнца. Расчетливое безразличие к одежде, которую она носит, и при том – всегдашняя неумышленная элегантность, непохожесть, в конце концов внушающая каждой сводящей с нею знакомство женщине зависть… даже ненависть; это же нечестно, так западать в память, нискольконе следуя моде. За рекой вдруг начинает свистать соловей. Аннабел вглядывается в цветы, касается их, нагибается, чтобы понюхать. Кэтрин смотрит сверху на коленопреклоненную сестру. И обе оборачиваются на звук Питерова голоса.

– Это дикие орхидеи, – говорит Аннабел. – Орхидеи-бабочки.

Мужчина и длинноволосая, чуть выше его, девушка, подходят сзади к Кэтрин, та отступает в сторону. Похоже, они разочарованы, немного теряются, увидев, как малы и невзрачны эти растения.

– А где же целлофан и розовая лента?

Сэлли смеется, Аннабел укоризненно отмахивается от Питера; Кэтрин с миг смотрит ему в лицо, потом опускает глаза.

– Послушай, дай-ка мне твою корзину, – говорит Питер.

– Совсем ни к чему.

Но он все равно отбирает корзину.

– Даздравствует равноправие мужчин!

Кэтрин слабо улыбается.

Аннабел встает. Голос Кандиды зовет их из-за деревьев; пышных французских деревьев; юный, категоричный, пронзительный английский голос.

Прелестная ящерка. Вся такая зеленая.

Они сходятся вместе, пятеро взрослых и трое детей, и бредут сквозь солнце и тень, три женщины с детьми теперь чуть впереди, двое мужчин, беседуя, сзади; сквозь солнце и тень, оставляя воду с левой руки; тень разговора, солнечный свет молчания. Голоса суть враги мысли; нет, не мысли, размышлений. Сторонний наблюдатель мог бы увидеть (из своего благословенного тайного приюта) старающуюся Кэтрин, которая улыбается над плечом сестры Сэлли, даже задает один-два вопроса, как человек, играющий, против собственной воли, в пинг-понг… дурацкая игра, но если вы настаиваете, если Бел настаивает, если настаивает день… Все три женщины неуверенно пытаются расслышать сквозь свои голоса, о чем беседуют мужчины. Похоже, «совещание» уже началось, неофициально. Наверное, это Питер, он вечно норовит все привести в движение, все уладить, организовать – пока возможность еще не исчезла, не скрылась, как скрывается в гуще желтых ирисов змея. Точно тайный скупец, напрягающийся, увидев, как расходуют его деньги, он улыбается, страдает и наконец срывается.

Главное, говорит он, это идея, крючок, на который вешается программа. В сущности, речь идет о попытке объяснить, почему столько людей покупают дома в этих краях: из соображений экономических, к примеру? Что это – эскапизм? Просто поветрие, эффект снежного кома? Он сыпет идеями, почти не слушая ответов Поля; уже ощущается бессмысленность всех этих дискуссий, какая-то ненужная суета, бесконечное планирование и обсуждение того, что отличнейшим образом можно сделать без всякого планирования, без пустых разговоров – вот как кто-нибудь сочиняет рассказ: быстро, на авось, импровизируя. Что-то вроде эссе, говорит он, углубленное исследование; не просто фасонистая фотография – ах-как-некоторым-повезло. И все такое прочее.

Кандида взвизгивает – впереди, вспышкой лазури проскальзывает зимородок.

– Я его первой увидела! Правда, мам?

Подобие ненужного курсива, вечное желание подчеркнуть очевидное.

– Мне решительно ни к чему пятьдесят минут красивеньких картинок, – говорит Питер таким тоном, точно красивенькие картинки могут серьезно подпортить его карьеру.

То, что человек, в конечном итоге, утратил, то, чем он толком и не обладал даже в лучшие времена: чувство целостности, неразрывности. Примерно так – я должен сделать вот это, Б, пусть в нем и отсутствует видимый смысл, красота либо значительность, просто потому, что оно расположено между А и В. И все раздробилось на маленькие островки, без сообщения между ними, без дальнейших островов, для которых вот этот есть или был бы подспорьем, промежуточным камушком переправы, соединительным звеном, переходной ступенью. Острова, разбросанные по собственному их бесконечному морю, каждый можно пересечь за минуту, самое большее за пять, и попасть на другой, точно такой же: те же голоса, те же маски, та же прикрытая словами пустота. Чуть приметно меняются лишь настроение и обстановка, больше ничего. Ты вникаешь в теории языка, литературы, иллюзий – и идиотских фантазий. Словно приснившаяся книга, в которой вдруг не оказывается последней главы или глав, и ты навсегда остаешься на последней, неполной странице – милое лицо преклонившей у диких орхидей колени женщины, голос, нарушивший тишину, пустая острота – остаешься застывшей на веки вечные, будто на дурной фотографии. И единственный, кто понял… Бел – лишь тонко чувствующая корова, а Поль, непробиваемый, быкоподобный Поль – и зачем ты здесь, собственно говоря, непонятно.

Но зачем вообще человек оказывается где бы то ни было, как не затем, чтобы обнаружить в себе желание оказаться именно так? И может быть, целостность это просто наличие желаний, недолгая, спасительная цепочка уличных фонарей впереди. Самое пугающее – не желать любви, ничьей или никогда снова. Даже если он вернется… каждый из нас – условие, оговорка. Ничего не прощать, не отдавать, не хотеть, может быть, в этом-то все и дело; довольствоваться тем, что тебя, как посылку, переправляют с острова на остров: наблюдательницей, судьей, ненавистницей – или таково посланное тебе испытание? Поразить меня, доказать, что я не права, вновь соединить острова в единую цепь?

Мысли вроде этих следует скрывать. Негоже обращать свое несчастье в средство для извлечения выгоды из…

Они останавливаются там, где склон холма круто уходит вниз, к реке, обещая впереди ущелье; стремительный ток, скалы, ручьи; земля, не пригодная для обработки, даже по меркам французских крестьян. Чуть выше по течению раскинулось беспорядочное нагромождение огромных серых валунов, словно стадо слонов спустилось, чтобы напиться, к кромке воды. Бел выбирает место, маленькое плато над рекой, под буком, здесь довольно и солнца, и тени; опускается на колени, разбирает с помощью Кэтрин и Сэлли корзины. Поль берет две бутылки вина, жестянки с «Кока-колой» и сносит их к реке, остудить. Девочки спускаются с ним, сбрасывают сандальи, опасливо окунают ступни в мелкий, журчащий по камням поток; взвизгивают; Питер уходит с сыном чуть дальше, найдя, похоже, минуту-другую для исполнения роли отца, – он уже высказался, сделал дело, оправдал, на это утро, свое существование.

Поль снимает туфли, носки, закатывает штанины, методично, комично, как пожилой турист на морском берегу; Поль, с его преждевременно поседевшими волосами и неряшливо подстриженной бородой из черных и белых прядей, смутно внушающей мысль скорее о моряке, чем о литераторе, но также и явственно намекающей на интеллектуала, distingue[4]; он уже шлепает по воде вслед за Кандидой и Эммой, переворачивая камни в поисках раков. Три женщины стоят под буком. Сэлли расстегивает боковую молнию, стягивает брюки, высвобождается из них, снимает коричневую безрукавку. Она все в том же бикини, что и на мельнице, индиговом, в белых цветах; латунные кольца на бедрах, еще одно соединяет бретельки лифчика на спине; гладкие грудки, гибкие ноги. Кожа не отвечает тоном купальнику, тот требует густого загара. Опять ты со своей приметливостью. Она по-лебединому уплывает к Питеру с мальчиком, стоящим на валуне ярдах в пятидесяти отсюда. Бел и Кэтрин выходят под солнце, направляясь к Полю идевочкам. Искрящаяся вода, плещущие ступни; стрекозы и бабочки; лютики, и поповник, и синие мелкие цветы, словно брызги неба. Голоса, движение; калейдоскоп; встряхни, и все сгинет. Молочная, веснушчатая кожа Бел, когда она улыбается, безучастная улыбка Юноны под широкими полями камышовой шляпы; дырочки в шляпе, сетка вверху тульи. Ядра, электроны. Сера[5] – атом это все. Первый за весь день по-настоящему приемлемый остров. En famille[6], в которой правят дети. Худышечка Робин – вся радость моя. Все время лезут в голову обрывки старых песенок.

– Тут здорово! – обернувшись к ним, вопит с обычной ее непередаваемой, рассудочной непререкаемостью Кандида. – Идите сюда. Есть все равно неохота.

Кэтрин улыбается и скидывает эспадрильи.

Следующий остров, пять – или их было десять? – минут спустя. Поль изловил рака, махонького; приятный разрыв целостности, недолговечность построения. Все сбиваются вокруг него, поднимающего камень за камнем. Кэнди и Эмма всякий раз взвизгивают в предвкушении, есть там рак или нет; потом начинают выкликать Питера, Сэлли и Тома, звать их назад. Охота – дело серьезное. Поль рывком протягивает руку, поднимает, как раз вовремя, чтобы показать подошедшим рака покрупнее, зажатого в двух его пальцах. Господи-Боже. Фантастика. Кэнди уже летит, возвращаясь от пикниковой полянки под буком с наспех опустошенной пластмассовой коробкой. Питер составляет компанию Полю. Очаровательно. Соперничество. Состязание. Сэлли берет Тома за руку, подводит к пластмассовой коробке – показать, что ищет папа. Малыш смотрит, потом отпрядывает, когда один из раков пытается выскочить наружу. Сэлли опускается на колени, голая рука ее обвивает плечи мальчика. Вроде переводной картинки на чайной чашке времен Регентства: позирующие Вера, Надежда и Милосердие – для тех, кому одного только чая мало.

Со стороны деревьев, откуда и сами они пришли, появляется новый персонаж: удильщик, крестьянин, вышедший порыбачить: резиновые сапоги, линялые джинсы, краснолицый, в старой соломенной шляпе с черной лентой; это человек лет пятидесяти, кряжистый, не проявляющий к ним никакого интереса. На одном плече он несет параллельно земле длинное бамбуковое удилище; на другом – бледно-зеленый, почти уже белый брезентовый рюкзачок. На секунду поиски раков прерываются; все стоят неподвижно; мужчины выглядят довольно глупо, по-мальчишески виновато, словно они влезли в чужую воду; да и дети тоже словно бы они ощутили исходящую от незваного гостя смутную опасность. Впрочем, тот мирно минует пикниковую полянку, выходит под солнце и спускается к ним по траве, направляясь вверх по течению. Теперь они видят, что глаза у него с косиной. Приблизясь и проходя мимо, он подносит палец к полям шляпы:

‘seurs – dames[7].

Bonjour, - произносит Поль. И следом: – Bonne pêche[8].

Merci[9].

И чужак флегматично удаляется в сторону валунов и забитого деревьями ущелья за ними; скрывается из глаз; оставляя, однако же, незримый след, напоминание о том, что это чужая земля с ее собственной жизнью и обычаями. Что во всем этом слышится? Ģa ira[10]. Ропот толпы, шаги в ночи. Лезвия кос, прямо насаженные на рукояти. Возможно, дело лишь в том, что он – основательный, серьезный рыболов, что у него есть, чем заполнить этот день. Несерьезные вновь приступают к охоте. Одна только Кэтрин следит за голубым пятном, пока оно не пропадает из виду.

Ah, ça ira, ça ira. Les aristocrats, on le pendra[11].

И выступает из воды, словно он тянет ее за собой. Всовывает мокрые ступни в эспадрильи, отходит в сторону, притворяясь будто любуется цветами, поворачиваясь спиной к голосам, вскрикам, ругательствам и проклятиям. Ах, красавец! Вот мы его вечерком! Поторопитесь, прошу, пора уж. Добрночи, Билл. Добрночи, Лу. Добрночи. Добрночи[12]. Узкая тропа ведет в обход первого из великанских валунов, лежащих наполовину в воде, наполовину на берегу, преграждая дорогу. С верхушки его Кэтрин оглядывается на остальных. Мужчины трудятся теперь сообща, Питер приподнимает камни, Поль хватает добычу. Бел неторопливо убредает от воды, возвращаясь к пикниковой полянке. Вступив в тень, она стаскивает шляпу и с изнуренным видом приглаживает волосы.

Кэтрин уходит дальше, спускается за валун, исчезает из виду. Тропинка вьется в каменном стаде, ненадолго выравнивается, потом круто поднимается к деревьям над рекой. Река становится шумной, бурливой. Местные зовут это место «Premier Saut» – «первый прыжок»; почти водопад, напор воды в сузившемся русле, самое место для форели. Кэтрин, цепляясь за что ни попадя, с трудом спускается к лежащей выше порога продолговатой заводи: прохлада, глубина, мох и папоротники. Трясогузка, струйка канареечной желтизны, вспорхнуа, перелетает на другой берег. Кэтрин садится на камень у кромки воды, под крутым бережком; смотрит на темно-зеленую, спокойную воду, на пятна и крапины солнечного света, на танцующих в нем мошек, на птицу с нервным хвостом. Подобрав веточку, бросает ее в заводь, смотрит, как та уплывает, как набирает скорость и пропадает в бурлящей верхушке«Saint’a». Он ушел, ушел.

Теперь она сидит, чуть наклонившись вперед, обхватив, словно ей холодно, локти, глядя на воду. И начинает плакать. Никакие чувства не отражаются на ее лице. Слезы медленно стекают по щекам из-под темных очков. Она не пытается их стряхнуть.

Бел зовет из-под дерева, от розовой клетчатой скатерти с разложенной по ней charcuterie[13], длинными батонами, сыром, ножами, пикниковыми винными стаканчиками; яблоками и апельсинами, тремя баночками шоколадного мусса для детей.

Отвечает Кандида.

– Ну мам! Мы еще не готовы!

Однако Поль что-то шепчет ей, Сэлли поворачивается, белея тонким телом, течет – теперь она: девушка-Т – в сторону Бел; за нею и Эмма, младшая из дочерей, припускается, обгоняя Сэлли, бегом, и маленький Том переходит на бег, как будто еда вот-вот бесследно исчезнет. Двое мужчин и Кандида, несущая пластмассовую коробку с семью пойманными раками, сетуют, что вот, еще бы один, и получил бы каждый по раку на ужин, надо будет, как поедим, опять половить. Да, да, конечно. Все голодны. Поль спохватывается – вино, возвращается туда, где оно охлаждается; бутылка «Мускаде» sur lie; другая, «Грос-Плант», подождет.

– Кому «коки», поднимите руки!

Они сидят и полулежат, взрослые, дети, вкруг скатерти. Стоит, возясь со штопором, один только Поль. Питер легонько шлепает по попке Сэлли, потянувшуюся, стоя на коленях, вперед, чтобы налить детям «коки».

– Вот это жизнь!

– Будь добр!

Питер целует Сэлли в голый бок и поверх ее спины подмигивает Тому.

Аннабел кричит:

– Кэти? Поесть!

Следом Кандида с Эммой:

– Кэти! Кэти!

– Ну, будет. Когда захочет, придет.

Эмма говорит:

– Может, тогда все уже кончится.

– Конечно, с такой свиньей, как ты.

– Я не свинья!

– Еще какая!

– Кэнди!

– Все равно, свинья, – и пригибается, уклоняясь от сестриной руки. – Сначала гостей угощают.

Бел:

– Дорогая, помоги папе, подержи стаканы.

Сэлли через скатерть улыбается Эмме; более миловидной, робкой и тихой из девочек; хотя, может быть, она лишь выглядит такой по контрасту с ее якобы взрослой малявкой-сестрой. Если бы только Том… она намазывает ему pâte[14] на кусок хлеба, малыш с подозрением следит за нею.

– Мм. Выглядит божественно.

Эмма спрашивает, можно ли дать немного и ракам. Питер хохочет, девочка обиженно надувается. Кандида объясняет сестре, какая та дура. Бел пересаживает Эмму к себе под бок. Поль смотрит на сгрудившиеся вверх по течению валуны, затем переводит взгляд на Бел. Та почти неприметно кивает.

– Пап, ты куда?

– Пойду, тетю Кэти поищу. Она, наверное, заснула.

Кандида скашивается на мать.

– Небось, опять ревет.

– Дорогая, займись едой. Пожалуйста.

– Она все время ревет.

– Да. И Питер с Сэлли ее понимают. Мы все понимаем. И не собираемся это обсуждать.

Повернувшись к Сэлли, она состраивает moue[15], та улыбается. Питер разливает вино.

– Мам, а мне можно?

– Только если перестанешь болтать.

Поль стоит на первом валуне, оглядывает ущелье. Потом исчезает. Все едят.

Питер:

– А вот эта штука, доложу я вам, великолепна. Что это?

Rilletes [16]?

Кандида встревает:

– Разве ты его раньше не ел?

– Ее, – говорит Бел.

– Мы ее каждый день едим. Почти.

Питер хлопает себя по лбу.

– Опять вляпался. И ведь прямо перед заключением самой крупной в его жизни сделки. Они вдруг узнали. Что он никогда не ел Rilletes, – Питер кладет бутерброд на скатерть, закрывает руками лицо. Рыдание. – Простите меня, миссис Роджерс. Мне не место за вашим столом. Я не должен был позволять себе сесть за него.

Они слышат, как Поль выкликает в ущелье Кэти. Питер испускает еще одно театральное рыдание.

Бел говорит:

– Видишь, что ты наделала.

– Да он дурака валяет.

– Питер очень ранимый.

Сэлли подмигивает Кандиде:

– Как носорог.

– Можно мне еще? – спрашивает Том.

– Еще, пожалуйста.

– Пожалуйста.

Питер, вращая глазами, глядит сквозь пальцы на Кандиду. Внезапно она вновь обращается в ребенка, прыскает и тут же заходится в кашле, подавившись. Эмма блестящими глазами следит за ними и тоже начинает хихикать. Маленький Том смотрит, не утратив серьезности.

Поль замечает розовую рубашку Кэтрин еще до того, как доходит тропой туда, где она спустилась к воде. Он не произносит ни слова, пока не оказывается прямо над ней.

– Поесть не хочешь, Кэти?

Не оборачиваясь, она трясет головой, потом тянется к лежащим за нею на камне темным очкам, надевает их. Немного помявшись, Поль спускается к ней. Миг, и он протягивает руку, касается ее розового плеча.

– Если б мы знали, что делать.

Она смотрит на воду.

– Так глупо. Взяло вдруг и накатило.

– Мы понимаем.

– Я бы тоже хотела.

Он присаживается за нею на камень, полуотвернувшись.

– Поль, у тебя не найдется сигареты?

– Только «Галуаз».

Она берет сигарету из пачки, которую Поль вытаскивает из нагрудного кармана рубашки; склоняется над спичкой, втягивает дым, выдыхает его.

– Ничего ведь пока не случилось. Я все еще жду. И знаю, будет как будет. И ничем не могу помочь.

Поль наклоняется, уперев локти в колени; кивает, как будто такого рода фантазии вполне разумны, как будто и он разделяет их. Такой милый: и очень старается, собственно, он вечно старается. Делай, как я, – будь мягким, будь мужчиной, довольствуйся тем, что имеешь: тиражами, если не славой. Даже после всех этих лет – короткая бородка, хорошо очерченный рот, наводящий на мысль об аскетизме, изысканности, строгости интеллекта; а не одной только благопристойности, посредственности, работе спустя рукава.

– Кэти, ты не из тех, к кому стоит соваться со штампами. А это связывает нам, бедным смертным, языки, – на миг она клонит голову. – Что ты улыбаешься?

Она смотрит на свои руки.

– Вы боги, ты и Бел. Это я – бедная смертная.

– Потому что мы верим в штампы?

Она снова слабо улыбается; молчит, потом произносит, чтобы порадовать его:

– Бел меня расстроила. Хоть это и не ее вина. Я вела себя с этими двумя, как надменная сучка.

– Что она сказала?

– Вот это.

– Ты страдаешь. Мы понимаем, как тебе трудно.

Она опять выдыхает дым.

– Я лишилась чувства прошлого. Все – в настоящем, – впрочем, она трясет головой, словно говоря – все это до того расплывчато, что уже и бессмысленно. – Прошлое помогает отыскивать оправдания. А вот когда тебе некуда укрыться от…

– Разве будущее помочь не способно?

– Оно недостижимо. Человек прикован к настоящему. К тому, что он есть.

Поль подбирает камушек, бросает в воду. Западня, дыба; когда читаешь людей, как книги, и видишь их яснее, чем они себя.

– Быть может, самое лучшее – рвать вот так оковы, чем принуждать себя вести… – и он обрывает фразу.

– Вести себя нормально?

– По крайности, делать вид.

– На манер мистера Микобера[17]? Что-нибудь да подвернется?

– Дорогая моя, хлеб насущный это ведь тоже штамп.

– Для него нужен голод.

Поль улыбается.

– Ну, определенного сорта голод тебя не покинул, не так ли? По крайности, в виде потребности разочаровывать нас, тех, кто хочет тебе помочь.

– Поль, клянусь, я каждое утро… – она умолкает. Оба сидят рядышком, глядя на воду.

Поль мягко произносит:

– Дело не в нас, Кэти. В детях. Понемногу проникаешься потребностью всех ограждать. Хоть они этого и не понимают.

– Я стараюсь. Особенно при них.

– Я знаю.

– Все это из-за полной утраты силы воли. Из-за чувства, что тебя может свалить с ног пустейшая фраза. Любая случайность. И ты опять ни в чем не уверена. Пытаешься понять – почему. Почему я? Почему он? Почему это? Почему все?

– Я хотел бы, чтобы ты попыталась все описать.

– Не могу. Невозможно описать то, чем живешь, – она швыряет окурок в воду; затем решительно спрашивает: – Вы с Бел боитесь, что я могу попытаться покончить с собой?

Он недолго молчит, потом:

– А следует?

– Нет. Но вы не задумывались о том, что означает эта моя неспособность?

И на сей раз он отвечает не сразу, размышляет.

– Мы надеялись, что она означает только хорошее.

– Я думаю, на самом деле она означает, что я себе нравлюсь такой. Той, какой стала, – она смотрит на него: голова римлянина, глядящего в воду; мудрый сенатор, жалеющий, что отправился искать ее. – В сущности, мне нужна взбучка. Нагоняй. А не ласковые разговоры.

Поль выдерживает паузу.

– Жаль, что мы такие разные люди.

– Я не презираю тебя, Поль.

– Только мои книги.

– А, ладно, этому ты можешь противопоставить тысячи и тысячи счастливых читателей, – говорит она. – Презирай я тебя, я бы не завидовала так Бел.

Он потупляется.

– Ну…

– Это ложная скромность. Ты свое дело знаешь.

– По нашим меркам.

– А я знаю, какой деспот Бел. Под этой ее личиной.—Иногда.—В сущности, никакие мы с ней не сестры. Просто два разных воплощения непримиримости.

Он ухмыляется.

– Или мучительства. Не даете поесть голодному человеку.

И так же, как невозможно не улыбнуться в ответ на притворную наивность Бел – надо же, какая милая розовая рубашка – улыбаешься и теперь. Чтобы скрыть ту же обиду: на то же скольжение по поверхности, способность оставить человека в беде, нетерпеливость. Ты говоришь о претворении сущностей, о эвхаристии, а все, о чем думает мужик – это хлеб и вино.

Она встает, он тоже, пытаясь различить за темными очками ее глаза.

– Надо будет все это обсудить, Кэти. Когда они уедут.

Кэтрин без предупреждения обнимает его; и ощущает, как он вздрагивает от неожиданности, от внезапности, с которой она в него вцепляется. На миг лицо Поля зарывается в плечо Кэтрин, руки робко охватывают ее. Он похлопывает ее по спине, касается губами макушки. Сбит с толку, бедняжка. А она уже думает: сучка, актриса, расчетливая дрянь – заем я это сделала? И дура к тому же: какой епископ станет носить с собой гелигнит – или раздавать его направо-налево в своем соборе?

Милый бычок. Брутально – убить столь капитальное теля.

Она отстраняется, улыбаясь прямо в его озадаченное лицо; и произносит голоском невинной девушки:

– Везет мусульманам.

Аннабел сидит, прислонясь к стволу бука: богиня-мать, правящая столом, без шляпы, без туфель, слегка под хмельком. Выпившая больше одного стакана вина Кандида спит, уронив на колени матери голову. Время от времени Бел касается ее волос. Сэлли перебралась на солнце, лежит на траве с флаконом «Амбре Солэйр» под боком. Чуть слышный аромат его достигает мужчин – Питера, опирающегося на локоть лицом к Полю, который пока сидит прямо. Младшие дети сошли к воде, строят плотину из камушков. Кэтрин сидит между Питером и Аннабел, опершись на руку и следя за маленьким бурым муравьем, волокущим крошку хлеба между стеблей травы. В винные стаканы налито теперь кофе из термоса.

Поль излагает идею программы, речь в которой пойдет об удивительной буржуазности отношений Англии и Франции, о том, как еще с эпохи «милордов» и предпринимавшихся для завершения образования путешествий по Европе, типичный приезжавший сюда англичанин всегда был человеком образованным, обладателем приличного достатка и, разумеется, консерватором, и как итоговый, создаваемый им и подобным ему образ этой страны включал в себя изысканность обеспеченной жизни, разборчивость в вине и еде и все такое, образ места, в котором приятно забыть обо всех неудобствах жизни в стране насквозь пуританской, хотя,ça va de soi[18], пуританская сторона натуры одновременно позволяла ему с глубочайшим презрением относиться к здешней политической жизни, нелепой наполеоновской централизованной бюрократии, не удивительно, стало быть, что за нами закрепилась репутация людей двуличных, мы же не сознаем, что самая централистская нация Европы это как раз англичане, ну то есть, кто еще, кроме британцев, с таким раболепством следует лондонским представлениям о жизни, – нет, вы только гляньте, что вытворяют эти лягушатники! – кто еще так нелепо цепляется за условности поведения, манеру говорить и одеваться? – посмотрите хотя бы, как французы пекутся о качестве еды и кухни, тогда как нас занимает лишь одно - положенным ли образом ведет себя за столом и одевается к нему другой человек, да достаточно ли красивы и чисты наши идиотские столовые приборы, мы напрочь запутались…

– Слушайте, – говорит Бел. – Иволга.

И Поль на миг умолкает. Все вслушиваются в летящий из-за реки переливистый посвист.

Бел произносит:

– Они никогда не показываются на глаза.

– Продолжай, – говорит Питер. Он тянется за сигаретами, запоздало предлагает одну Кэтрин, та качает головой. – Звучит интересно.

Поль, собственно, о том, что мы смехотворно запутались в понятиях, уверовав, еще со времен Версаля, в миф о централизованной Франции, между тем как на самом-то деле французу претит все, что мешает лично ему получать удовольствие. Мы свято верим, что мы такие-сякие свободные, демократичные и независимые, но когда дело доходит до личных удовольствий, мы оказываемся нацией самых жутких конформистов. Вот почему (отвлекаясь на импровизированный парадокс) каждое французское правительство является по природе своей фашистским, а настоящие французы по природе своей не способны долго сносить фашизм; тогда как наше пристрастие к конформизму образует столь всепроникающую, столь идеальную среду для приятия фашизма, что мы вынуждены были, дабы защититься от подлинной нашей природы, создать этакий конституционный винегрет плюс еще Бог знает сколько других общественных гарантий.

– Вот это бы все да связать в единое целое, – говорит Питер.

Другой момент, продолжает Поль, наливая себе в стакан Кэнди остатки «Грос-Плант», – Питер машет рукой, отказываясь, – другой результат состоит в том, что Франция не та страна, в которую когда-либо заезжают представители нашего рабочего класса – никакого тебе группового туризма – и никто уже не вправе сказать, что все дело в пролетарской ненависти к дрянной иностранной еде и грязному латинскому сексу, посмотрите хоть (ах, до чего же хочется посмотреть), как они целыми стадами устремляются на Майорку, в Коста-Брава, Италию, Югославию и Бог знает куда еще, дело скорее в неприязни к стране, для наслаждения которой нужно быть человеком образованным и утонченным, этаким паршивым снобом и буржуазным гедонистом, по крайности, именно таков смехотворный образ, закрепившийся за этой страной, и, о чем он как раз и хотел сказать, когда его перебили, многовато он пьет, образ этот имеет следствием французское иллюзорное представление об Англии как о стране фантастически невозмутимых маниакальных монархистов в неизменных котелках. Только и думающих что о лошадях, да собаках, да le sport[19], прославленных своей невозмутимостью – и прочая долбанная дребедень в том же роде. А вот возьмите знакомое нам шато в нескольких милях отсюда, какое там главное украшение его чертовой гостиной, ну-ка, Питер, догадайся? Вставленное в рамочку письмо от секретаря герцога Эдинбургского, в коем графу выражается благодарность за соболезнования по случаю смерти тестя Его королевского высочества. Что можно с этим поделать? – говорит Поль. – Только руками развести.

– А по-английски этот твой граф калякает? Может, он пригодится для перограммы.

Бел:

– Рабочие не едут во Францию просто потому, что здесь слишком дорого. Только и всего.

Питер ухмыляется.

– Ты шутишь? Тебе известно, сколько некоторые из них зарабатывают в наши дни?

– Вот именно, – говорит Поль. – Это вопрос культуры. Здесь считают, что потребителю нужно самое лучшее. А у нас – самое дешевое.

– Пару лет назад мы делали программу о групповом туризме. Вы не поверите, какими причинами кое-кто из туристов объяснял свое участие в поездке. Помню, на Майорке одна старушенция сказала нам, что больше всего ей нравится то, что они получают одну и ту же еду и что комнаты у всех одинаковые.

Он хлопает себя ладонью в лоб; как будто его неспособность поверить в это доказывает глупость старушенции.

– А я о чем? Будь проклята страна, в которой людям разрешено самим выбирать, как им тратить деньги

– Если они у них есть, – повторяется Бел.

– Да, Господи, деньги тут решительно не при чем. Я говорю о навязанной людям идеологии, – он снова обращается к Питеру. – Французский крестьянин, даже рабочий, так же внимателен к тому, что он ест и пьет, как человек, гораздо выше него стоящий на экономической лестнице. В том, что касается удовольствий, они полные эгалитаристы. Посмотрите хоть, что они едят на свадьбах. Обычный крестьянин, какой-нибудь почтальон. Пальчики оближешь. Питер, ты себе этого и представить не можешь. И все относятся к этому страшно серьезно, волнуются, собираясь к мяснику, обсуждают, какое выбрать мясо, какие patisseries[20], какую charcuterie[21] и так далее.

Восхвалим Господа за дешевизну приправ.

Питер кивает, окидывает взглядом Поля и Аннабел сразу.

– Счастливые люди, так? Против этого не возразишь?

– Возникает ощущение избранности. Неизбежно.

– Но ты, похоже, за то, чтобы все тут поломать? Тебе действительно хочется, чтобы сюда нахлынули орды из Манчестера и Бирмингема?

Бел ухмыляется.

– Хороший вопрос. Зададим его товарищу Роджерсу.

Тот замахивается на жену.

– Я лишь о том, что никаких групповых поездок Франция до сих пор не предлагает. Здесь все еще можно делать открытия самостоятельно.

– Что требует развитого ума?

– Просто непредвзятого. Не облаченного в смирительную рубашку пуританской морали.

– Идея мне нравится, – Питер улыбается Аннабел. – Но насколько он типичен, а, Аннабел?

– Ну, по-моему, вполне стандартный реакционер-экспатриант. А ты как думаешь, Кэти?

Кэтрин улыбается, но не произносит ни слова.

– Что же ты, свояченица? Прикрой меня со спины.

– Если человек счастлив, он, очевидно, перемен не желает.

– Но поделиться-то он чуточку может?

Бел отвечает за сестру.

– Дорогой, почему не сказать правду? Ты крупнейший из когда-либо существовавших кабинетных социалистов.

– Спасибо.

– Бутылочка «Жолли» и ты перемаоцзедунишь любого, кто тебе подвернется.

Питер прыскает.

– Слушай, отличное словечко, Аннабел. «Перемаоцзедунить». Это надо запомнить.

Поль грозит Аннабел пальцем – грозный русский монах.

– Голубушка моя, задача социализма, как я ее понимаю, в том, чтобы насаждать гуманизм. А не приводить всякого к наименьшему общему знаменателю, столь любезному сердцу капиталиста.

Так оно и тянется, и тянется, а все Поль с его разглагольствованиями, с нескончаемыми препирательствами на темы культуры. Присутствуя при них, почему-то видишь вечерний поток усталых людей, умученных работой автоматов, рядом с которыми чувствуешь себя лишь бесконечно счастливой, существом высшего порядка, избранной, беспомощной. Толковать об их мотивах, объяснять их, это предельная пошлость, предельная ложь… род каннибализма. Съедаешь за обедом кусок забитой свиньи; а после забиваешь чужие жизни, шинкуешь реальность – про запас. Урожай убран. Остался лишь сбор колосков, докос; фрагменты, аллюзии, фантазии, самолюбование. Сухая лузга разговора, бессмысленная отава.

И достаточно густая без всех этих кувыркающихся, порхающих слов; достаточно нереальная, о, вполне нереальная без добавочной нереальности вертлявых, бурливых, перескакивающих с одного на другое мужских идей, без знания о том, что они суть зародыши, которым еще предстоит расплодиться, так что в некий зимний вечер бессмысленные миллионы узрят их потомство и в свой черед заразятся ими. Отлично понимаешь ленивое раздражение Бел: не самой догматичнкой болтовней, но тем, что предаются ей по столь пустяковому поводу, ради столь никчемного, мелкого мудака, который не видит в деревьях ничего, кроме древесины, годной для постройки его корявых хибар эфемерной бессмыслицы. Для которого реальность, мир живых людей, их необъяснимость стоят вне закона; который чувствует себя уверенно лишь в окруженьи консервных банок.

И понимаешь: Поль мог бы сказать, что желает искоренить Францию, – все что угодно, целиком противоположное сказанному только что, – этот маленький трупоед все так же кивал бы и восклицал: «невероятно», «фантастика», и нащупывал бы идею программы.

И понимаешь также, что сама виновата: не надо было называть Бел деспотом. Все это – попытка доказать, что ты не права, доказывающая обратное.

Вот: реальные деревья, двое детей у воды, бессловесная девушка под солнцем, уже улегшаяся на живот, маленькие принаряженные индигово-белые ягодицы. Деревья, кусты, выступающие из воды валуны, безмолвные утесы вверху, выжженная, безжизненная планета, безветренное солнце, день, черствеющий, как оставшиеся на скатерти горбушки, уже не сквозистые, не пышные, но отчего-то помутневшие, недвижные; всему виной голоса мужчин, бесконечное тщетное негигиеничное расчесывание болячек, soi-disant[22] серьезные мужские голоса. Ныне только женщины и сознают хоть что-то. Даже эта пресная девица осознает хотя бы солнечное тепло на своей спине, траву и землю под собой. Бел сознает лишь себя, голову спящего ребенка у нее на коленях и мельтешение другого ребенка внизу, у реки; то, что она привносит в разговор, даже мелкие шпильки в адрес Поля, – это все из снисходительности, из принятой ею роли тихой ступицы, обязанной поддерживать вращенье колесных спиц. Однажды она видела Бел – летним вечером, дома, они были там вчетвером, – шпынявшей Поля куда оскорбительнее. Он вдруг встал и вышел в сад. Недолгое смущенное молчание. Потом и Бел вскочила и вышла из комнаты, и пошла прямо к нему, сквозь сумерки, они всё видели в окно, пошла прямо к Полю, стоявшему на дальнем конце лужайки. Она повернула его к себе и порывисто обняла. Выглядело это чуть ли не уроком. Изнутри дома им было видно, как улыбается Поль. И после они никогда не говорили об этом, даже не упоминали. Такие вещи хранишь вместе со старыми бусинами и брошками; чтобы поплакать над ними, ощутить, как разительно изменилось твое воспринимаемое прочими «я».

Если бы только можно было обратиться в Бел; в саму себя, но лишенную всякой гордыни.

А вот и Эмма медленно возвращается к четверке взрослых, встает рядом с матерью.

– Я тоже хочу полежать, как Кэнди.

– Милая, пусть она спит. Да тебе тут и места не хватит.

Эмма скашивает глаза на тетку, та протягивает руку. Девочка опускается на колени и плюхается на ноги Кэтрин. Та гладит Эмму по волосам, смахивая шелковистые пряди с ее щеки.

Поль прилегает, облокотясь, зевает.

– Вот кто из нас самый умный.

Питер краем губ улыбается Кэтрин.

– Извини. Полное безобразие – говорить о делах в такой божественный день.

– Я слушала с удовольствием.

Поль хмыкает.

– Не соглашаясь ни с одним словом.

Кэтрин чуть пожимает плечами, смотрит на него поверх пикниковой скатерки.

– Просто думала о сказанном Бартом.

Питер спрашивает, кто такой Барт; похоже, он думает, что это имя, а не фамилия. Поль объясняет. Питер щелкает пальцами.

– Кто-то говорил мне о нем на днях, – он садится, поворачивается к Кэтрин. – И что он сказал?

Она отвечает ему, как отвечала бы Эмме.

– Он анализировал туристские путеводители. В своей книге эссе. Как они внушают представление, будто все утилитарное, все современное скучно. Единственное, что интересно, это древние памятники и виды. А виды, говорит он, почти однозначно соотносятся с горами и солнечными пляжами.

Она добавляет:

– Вот и все.

И превзойди-ка меня в бессвязности.

Поль:

– Вся эта возня с горами началась, конечно, с романтиков.

Кэтрин проводит пальцем по волосам Эммы. Началась-то она с Петрарки, но никто не обязан знать так много.

– Я думаю, он пытался показать, что недостаток воображения у путешествующих имеет источником преимущественно средние классы. Представления среднего класса о прекрасном. Он говорит о том, как путеводители посвящают три параграфа какому-нибудь городскому собору, а сам реальный, живой город вмещается у них в две строки.

По другую сторону пикниковой скатерти Поль откидывается на спину, сцепляет на затылке руки.

– И как правило, по причинам, более чем основательным.

– Если считать, что архитектура тринадцатого века важнее реальности двадцатого.

– А почему бы и нет? Когда ты выбрался отдохнуть.

Она бросает на распростертого Поля короткий взгляд.

– Тогда почему тебе не по душе ложные представления о французах и англичанах? Это ведь в точности та же форма подвергнутой отбору реальности.

– Не понимаю.

Вот дурь-то. Чуть-чуть спровоцируй ее, и она становится похожей на человека. Он улыбается.

– Ты одобряешь буржуазные стереотипы относительно того, на что стоит посмотреть во время отпуска. Но в чем разница между ними и буржуазными же стереотипами национального характера, которые тебе так не нравятся?

Он закрывает глаза.

– Если б я смог немного поспать, я придумал бы по-настоящему убийственный ответ на этот вопрос.

Бел произносит:

– Как пали сильные!

– Шш! – он складывает руки на животе.

Питер, глядя на нее, тоже опускается на локоть.

– А правда, что этот парень фантастически труден для понимания? Мне так говорили.

– Общая его мысль вполне прозрачна.

Бел, негромко:

– Кэти редактировала английский перевод одной из его книг.

– О, Господи. Правда?

– Не редактировала. Просто держала корректуру.

– Она практически переписала весь перевод.

– Если называть так одну-две небольших подсказки.

Она предостерегает Бел, вернее, пытается предостеречь. Та не встречается с ней взглядом. На такие штуки Бел не поймаешь.

– Так в чем же общая мысль?

Она колеблется, затем решается.

– Существуют разные категории знаков, посредством которых мы общаемся. И одна из наиболее подозрительных – это язык, по крайней мере, для Барта, поскольку язык очень сильно подпорчен, искажен капиталистической структурой власти. Но то же относится и ко многим невербальным знаковым системам, которые служат нам для общения.

Питер жует травинку.

– Ты имеешь в виду – рекламу и тому подобное.

– Это сфера особенно вопиющих манипуляций. Значительная часть личностного общения это тоже, по сути дела, реклама. Злоупотребление знаками – или просто неверное их употребление, – останавливаться уже поздно, ловушка захлопнулась. – Фраза имеет тот смысл, который придает ей человек, ее произносящий. Тот, который он мысленно в нее вкладывает. А это может полностью противоречить ее внешнему значению. Которого он и не собирался ей придавать. Которое свидетельствует о его истинной природе. Его прошлом. Уме. Честности. И так далее.

Поль бормочет, словно во сне:

– Пока значащим не становится все, кроме собственно значения. «Передайте мне соль» обращается в полную содержания знаковую структуру. А чертову соль так никто и не передает.

Кэтрин улыбается:

– Бывает.

– Немчура какая-то, – бормочет Поль, – а не француз.

Бел говорит:

– Заткнись. Спи себе.

Питер показывает знаком: я человек серьезный. Он даже говорит медленнее, чем прежде.

– Этот мой знакомый, который о нем рассказывал… там не было что-то такого насчет религиозности средних классов, ее банальности?

– По-моему, он говорил об этосе.

– Поскольку оригинальность разрушительна – так?

– Зависит от контекста.

Бел, что-то обдумывая, глядит на склоненную голову сестры.

– То есть?

– У средних классов имеются контексты, в рамках которых от человека ожидается оригинальность. Занятность. Даже революционность. Но контекст есть своего рода знак контрприказа. Род показухи.

Бел:

- Например, как быстро ты засыпаешь после обеда, во время которого клянешь общество за то, что оно позволяет тебе спать после обеда.

Поль бормочет:

– Я все слышу.

Питер не позволяет сбить себя с мысли.

– Стало быть, подлинная оригинальность должна быть активно революционной? Так? Он к этому и ведет?

– Я думаю, для людей, вроде Барта, самое интересное – заставить нас осознать, как мы общаемся, как пытаемся управлять друг другом. Взаимоотношения между явственными знаками, вербальными или иными, и истинный смысл происходящего.

– Но ведь сначала нужно изменить общество, разве нет?

– Есть надежда, что осознание к этому и приведет.

– Нет, я имел в виду не то… что, если это просто перебор человеческих пошлостей, наблюдение за словами? Вроде наблюдения за птицами. Нет?

– Я полагаю, и орнитология вещь полезная.

– Но навряд ли такая уж важная, верно?

– Была бы важной, если бы птицы составляли основу человеческой жизни. Каковую составляет общение.

Краем глаза, поскольку все это время она смотрела вниз, на Эмму, Кэтрин видит, что он кивает. Как будто она сказала нечто значительное. Она понимает, все очень просто, Питер ей противен; но хоть он и случайный знакомый, ничего для нее не значащий, он начинает обретать право на то, чтобы стать символом, отвратительным знаком. Ибо он испытывает – или поддразнивает – не Барта и семиотику, но ее. Им руководит нечто детское, примерно такое: почему ты не улыбаешься мне, когда я улыбаюсь? чем я провинился? пожалуйста, уважь мои потуги следить за моими словами, я же вижу, тебе не нравится то, что я говорю.

Эмма вдруг садится, потом подходит к матери и шепчет ей что-то на ухо. Бел привлекает ее к себе, целует в щеку, надо подождать.

– Тебе не кажется, что это может сгодиться для ящика?

– Может – что?..

– Ну этот, Барт. То, что ты мне сейчас рассказала.

– Я полагала, что он предназначен все больше для чтения.

– А тебе не было бы интересно? Набросать пару идей – я к тому, что если не все эти знаки вербальны, было бы занятно проиллюстрировать их.

Она мельком взглядывает на него. Питер подталкивает стебельком какое-то ползущее в траве насекомое, голова склонена; длинные, рыжеватые волосы. Она переводит взгляд на Бел, та улыбается, мягко, убийственно, обнимая рукою Эмму.

– Я не специалистка по нему. Есть сотни…

Он ухмыляется.

– Специалисты пишут дерьмовые сценарии. Они нужны для проверки. Ну, может быть, чтобы брать у них интервью. Я предпочитаю тех, кто знаком с основными моментами. Кому приходится потрудиться, чтобы прояснить все для себя.

Бел говорит:

– Тебе предлагают работу.

Питер:

– Да нет, просто пришла вдруг в голову такая мысль.

Кэтрин в панике.

– Но я…

Питер:

– Серьезно. Зайди как-нибудь, мы все обговорим. Как будешь в городе, – он роется в заднем кармане. – И скажи мне, как называется та книга эссе.

«Mythologies»[23], – она повторяет название, произнося его по-английски.

Он пишет в блокнотике. Кэтрин снова переводит взгляд на Бел, лицо которой хранит сухое выражение – насмешливое, одобрительное, трудно сказать; затем опускает взгляд вниз, на Питера.

– Нет, правда, я не смогу. Никогда в жизни не писала сценариев.

– Ну, сценаристы стоят по пенни десяток. Никаких проблем.

– Безобразие, так говорить о бедняжках, – произносит Бел; и затем, лениво: – Да, в сущности, и о ком бы то ни было.

Вот стерва.

– Извини. Но я…

Он засовывает блокнотик в карман и пожимает плечами.

– Может, еще передумаешь.

– Честно, я не смогу.

Он разводит руками, пустые ладони; а Кэтрин смотрит на Бел, давая понять, что это она, хотя бы отчасти, толкнула ее на отказ. Однако Бел не прошибешь. Она подпихивает Эмму.

– Ну давай. Теперь можно.

Эмма робко приближается к Кэтрин, нагибается, шепчет на ухо.

– Сейчас?

Девочка кивает.

– Эмма, не знаю, смогу ли я ее придумать.

– А ты постарайся, – девочка кивает. – Как прошлым летом.

– Да я, может, и разучилась.

Бел говорит:

– Она нашла секретное место. Там тебя не подслушают.

– Оно такое хорошее. Секретное-секретное.

– Только ты и я?

Девочка с силой кивает. И снова шепчет:

– Пока Кэнди не проснулась.

Кэтрин улыбается:

– Ладно.

– Пошли. Надо торопиться.

Она протягивает руку к греческой сумке, встает, берет ладошку Эммы в свою. Девочка ведет ее за дерево, к тропе, по которой они пришли, потом по самой тропе. Питер смотрит им вслед, быстро скашивается на Бел и опускает глаза к земле.

– Боюсь, большого успеха я не поимел.

– О Господи, не беспокойся. Она сейчас вся ощетинена, из самозащиты. Страшно мило, что ты это предложил.

– Она вернется к?..

– Думаю, да. Когда смирится со случившимся.

– Жуткое дело, – говорит Питер.

– Наверное, теперь уж недолго.

– Да, конечно.

Поль начинает негромко храпеть.

Бел бормочет:

– Старый пьянчуга.

Питер улыбается, недолгое молчание.

– Я слышал, многое еще осталось неизвестным. Поль говорил.

– Да. Они надеются, что хватит на последнюю книгу.

– Ужасно, – он качает головой. – Такой человек. И такой конец.

– Они ведь всегда наиболее уязвимы, верно?

Питер кивает; затем, минуту спустя, снова качает головой. Но теперь он уже смотрит на лежащую Сэлли, потом вниз, на сына.

– Ладно. Пора выступить в моей прославленной роли перемежающегося отца.

Он рывком поднимается на колени, встает, посылает сидящей Бел воздушный поцелуй – чудесный завтрак – и спускается к строящему плотину Тому.

– Слушай, Том, Бог ты мой, это же потрясающе.

Поль похрапывает во сне. Бел закрывает глаза и видит мужчину, которого знала когда-то, с которым хотела, но почему-то так и не смогла лечь в постель.

«Секретное» место располагается неподалеку, немного вверх от тропы по склону, там, где застрял отколовшийся от общего стада блудный валун. За ним, в зарослях, есть лощина, каменистая впадинка, в которую заглядывает солнце, здесь растет поповник, стоят ярко-синие стрелки шалфея, цветет немного клевера и один-единственный красный мак.

– Эмма, как тут мило.

– Думаешь, они нас найдут?

– Не найдут, если не будем шуметь. Давай присядем. Под деревце, – она садится, девочка опускается рядом с ней на колени, ожидая. – Знаешь что? Собери немного цветов. А я придумаю сказку.

Эмма встает.

– Любых?

Кэтрин кивает. Она отыскивает в сумке сигареты, закуривает. Ребенок спускается на дно лощинки, туда, где солнце, оглядывается.

– Про принцессу?

– Конечно.

Ничего не приходит в голову; ни призрака простейшей истории; лишь призрак этого последнего, разрушенного острова. Доброта – а что еще? Пусть даже в не меньшей степени к Бел, чем к ней. И ничего, ничего, кроме бегства. К детству, к маленькой женщине в желтой рубашке и белых шортиках, босой, старательно тянущей из земли неподатливые цветы, очень доброй, молчаливой, не подглядывающей при игре в прятки: игра, не искусство. Маленькая светловолосая племянница, любимая, внушающая веру в невинность, мягкая кожа, напученные губки, чистые глаза – тебе следовало бы любить ее сильнее, чем ты любишь. Эта странная стена между ребенком и тем, кто никогда не был матерью; Сэлли, с ее неуклюжими потугами сыграть бесполую, заботливую няньку. Вот почему действительно завидуешь Бел. Эволюция. Не надо плакать, сосредоточься.

Если бы только. Если бы только. Если бы только. Если бы только. Если бы только.

– Ты готова, Кэти?

– Почти.

– А я нет.

– Неважно, иди сюда.

И девочка взбирается на несколько футов вверх, туда, где сидит в тени боярышника Кэтрин, и вновь опускается с цветами в руках на колени.

– Какие красивые.

– Эти синие такие противные. Никак не ломаются.

– Ну и пусть их.

Эмма вытаскивает из букетика нераспустившийся цветок поповника, поднимает глаза на Кэтрин, снова опускает.

– Мне не нравится, когда ты такая несчастная.

– Мне тоже, Эмма. Но тут уж ничего не поделаешь.

Девочка смотрит на сорванные цветы.

– Если ты не сможешь придумать сказку, я не расстроюсь, – говорит она и добавляет: – Не очень сильно.

– Сильно, но не очень?

Эмма кивает, довольная таким определением. Выжидающее молчание. Кэтрин вдыхает дым, выдыхает его.

– Давным-давно жила на свете принцесса.

Эмма со странным нетерпением ребенка, чувствующего приближение обряда, который следует совершить, совершает несколько движений: кладет на землю цветы, вытягивает перед собой ногу, поворачивается, чтобы сесть рядом с Кэтрин, которая обнимает ее, притягивая поближе к себе.

– Красивая?

– Конечно. Очень красивая.

– А на конкурсах красоты она побеждала?

– Принцессы слишком возвышенны, чтобы участвовать в конкурсах красоты.

– Почему?

– Потому что они не какие-нибудь дурехи. А та была очень умная.

– Даже умнее тебя?

– Гораздо.

– А где она жила?

– Вон там, на холме. Это было очень давно.

– Так это настоящая история?

– Вроде того.

– Если не настоящая, я не против.

Кэтрин отбрасывает сигарету; хватается за единственную соломинку, какая ей подворачивается.

– Она была очень грустная. Знаешь почему? – Эмма трясет головой. – Потому что лишилась мамы и папы. И братьев с сестрами. Всех.

– А конец счастливый?

– Там будет видно.

– Мне лучше счастливый, а тебе?

Этот странный третий мир, нам неподвластный. Кэтрин похлопывает девочку по боку.

– Однажды она отправилась со всеми своими братьями и сестрами на пикник. И с отцом и с матерью, которые были королем и королевой. И они прибыли в эти места. Прямиком туда, где только что сидели мы.

Эмма кивает.

– И принцесса, а она была озорница, задумала подшутить над всеми. Она спряталась, чтобы ее искали. И вот она пришла сюда, где сейчас мы с тобой, и села, но было так жарко, что она прилегла и ее начал одолевать сон.

– И она заснула.

– И она заснула и все спала, и спала, и спала. А когда проснулась, было уже темно. Она только и видела, что звезды. Тут она принялась звать своих. Звала, звала. Но было слишком поздно, все уже отправились домой. Только река отзывалась ей плеском – слишком поздно, слишком поздно, слишком поздно.

– Все это случилось в очень давние времена, когда люди еще не умели толком считать. Можешь себе представить? Даже король и тот научился считать только до двадцати. А детей у него было целых двадцать три. Так что он обычно досчитывал до двадцати, а дальше ему оставалось только строить догадки.

– Вот ее и пропустили.

– Вот она и осталась одна, – и неведомо откуда, из каких-то запасников, является развитие, перипетия. – Она попыталась найти свой дом. Но все время падала и не могла понять в темноте, где она. И уходила все дальше, дальше. Колючие кусты изодрали ее платье. Она расплакалась. Совсем она не понимала, что ей теперь делать.

– Она очень боялась?

Кэтрин покрепче прижимает к себе племянницу.

– Ты и представить не можешь, до чего она боялась. А когда рассвело, лучше не стало. Потому что она увидела, что очутилась в огромном лесу. Одни деревья кругом, бесконечные деревья.

– А ее мама и папа не знали, что она потерялась.

– Это-то они уже поняли. Как раз наутро. И поехали искать ее. Но за ночь принцесса ушла слишком далеко. Они только и нашли, что потерянную ею туфельку.

– Наверное, они решили, что ее волк съел.

– Умница. Именно так. И они сильно опечалились и поехали домой. А принцесса осталась одна, в лесу, за много миль от них. Очень голодная. И вдруг услышала голос. То была белочка – ты их видела? И белочка показала принцессе, где растут съедобные орехи. Потом явился медведь, но не злой, а милый такой, симпатичный мишка. И объяснил ей, как построить домик и сделать из папоротников постель. После к ней приходили самые разные звери и птицы, и помогали ей, и учили жить в лесу.

Девочка тянется, словно к игрушке, к свободной руке Кэтрин. Маленькие пальчики касаются серебряного обручального кольца, пытаются повернуть его.

– А потом?

– Она стала у них вроде ручной зверушки. Звери приносили ей еду и цветы, всякие украшения для домика. И учили ее всему. Что следует знать о лесе. И только одно во всем этом было нехорошо. Знаешь что? – Эмма качает головой. – Люди.

– Почему?

– Потому что в лес обычно приходили жестокие люди, приходили охотиться на бедных зверей. Понимаешь, других-то людей звери не знали. Вот они и думали, что все люди такие. И говорили девочке, как увидишь человека, сразу беги и прячься. И она выросла очень робкой и пугливой.

– Как мышка.

– Совершенно как мышка, – Кэтрин пробегает пальцами по желтой груди Эммы, и та, затрепетав, прижимается к ней. – Так она и жила. Год за годом. Пока не выросла.

– А сколько ей было лет?

– А сколько тебе хочется?

– Семнадцать.

Кэтрин улыбается, глядя на белобрысую головку.

– Почему же семнадцать?

С миг Эмма думает, потом трясет головой: не знаю.

– Ну ладно. Как раз семнадцать ей и было. И тогда случилось нечто удивительное. Она опять пришла на это самое место, где мы с тобой сидим, и опять стоял жаркий день, совсем как вчерашний. И принцесса опять заснула. Как раз под этим деревом, – Эмма поднимает глаза вверх, словно напоминая себе, что дерево все еще тут. – Но когда она проснулась в этот раз, было светло. День еще не кончился. Однако она испугалась куда сильнее, чем тогда. Потому что вокруг стояли огромные охотничьи псы. Вылитые волки. Они рычали и лаяли. Вон там и вон там. И здесь, – Кэтрин вздрагивает и прижимается к Эмме, но девочка не отвечает. Слишком далеко я зашла. – Все было как в страшном сне. Принцесса даже кричать не могла. А затем появился кое-кто похуже. Как по-твоему, кто?

– Дракон?

– Еще хуже.

– Тигр.

– Человек.

– Охотник.

– Это принцесса так подумала. Потому что он был одет, как охотник. На самом-то деле, он был очень добрый и ласковый. И не старый. Ему было точь-в-точь столько же лет, сколько ей. Семнадцать. Но ты же помнишь, принцесса поверила тому, что ей рассказали звери. Так что она хоть и видела, какой он хороший, но все равно перепугалась. Думала, что он ее убьет. Даже когда он отозвал собак. Даже когда собрал немного цветов и принес их туда, где лежала принцесса, и встал на колени, и сказал ей, что она – самая прекрасная девушка в мире.

– Она думала, что он притворяется.

– Нет, она просто не понимала. Ей хотелось поверить ему. Но она все время вспоминала о том, что говорили ее друзья, звери. И потому лежала, не шевелясь, и молчала.

Теперь Эмма начинает ерзать, поворачивается, изгибается и укладывается тете на колени, чтобы видеть ее лицо.

– И что было дальше?

– Он ее поцеловал. И принцесса вдруг совсем перестала бояться. Она села, взяла его за руку и все ему о себе рассказала. О том, что не знает, кем была прежде, что забыла свое имя. Все-все. Она ведь так много времени провела в лесу, со зверьми. И он тоже сказал ей, кто он. А он был принцем.

– Я знала.

– Потому что ты умная.

– Это конец?

– А тебе так хочется?

Эмма решительно трясет головой. Она смотрит тете в лицо с таким выражением, словно с губ ее того и гляди слетят, вслед за фонемами, принц и принцесса. Процесс. Не обязательно верить в сказки – достаточно верить, что их стоит рассказывать.

– Принц сказал, что любит ее и хочет на ней жениться. Но тут была одна сложность. Поскольку он был принцем, то и жениться мог только на принцессе.

– Так она ж и была принцессой.

– Да, но она-то об этом забыла. У нее не было красивого платья. Или короны. Ничего, – Кэтрин улыбается. – На ней и одежды-то никакой не было.

– Никакой!

Кэтрин качает головой.

Эмма потрясена.

– Даже?..

Кэтрин снова качает головой. Эмма закусывает губу.

– Как неприлично!

– И все равно она выглядела очень красиво. Чудесные длинные каштановые волосы. Прелестная смуглая кожа. Совсем как маленькая дикая зверушка.

– Как же она не замерзла?

– Так ведь лето стояло.

Эмма кивает, столь неуместное отступление от правил несколько озадачивает ее, однако она заинтригована.

– Ну вот. В конце концов, принцу пришлось уйти, и он очень печалился, что не сможет жениться на такой прекрасной девушке. И она плакала из-за того, что не может выйти за него. И вот она сидела здесь и плакала, плакала. И вдруг услышала уханье. Ту-вит, ту-вуу. Вон оттуда, сверху. С дерева.

Эмма вытягивает шею, потом опять поворачивается к Кэтрин.

– Кто это был?

– Да ты же знаешь.

– Я забыла.

– Сова. Старая бурая сова.

– Вообще-то, я знала.

– Совы ведь очень умные. А эта была самой старой, самой умной из них. По правде сказать, она была волшебницей.

– Как она говорила?

– Ту-вит, ту-вуу. Ту-вит, ту-вуу, дава-ай, … не … но-ой.

Эмма улыбается.

– Повтори еще. Так же.

Кэтрин повторяет.

– И вот сова спустилась к девушке и сказала, что может ей помочь. Посредством волшебства. Ведь чтобы быть принцессой, надо жить во дворце, так? Хорошо. Она может дать ей красивые наряды. А может – дворец. Но не то и другое сразу.

– Чего же это она не может?

– Видишь ли, это волшебство очень трудное. А сделать два волшебных дела за раз невозможно.

Эмма кивает.

– Девушка думала только о том, чтобы снова увидеть принца. Поэтому она попросила сову о красивых нарядах. И вот, только что на ней ничего не было. И вдруг – красивое белое платье, корона из жемчугов и бриллиантов. Да еще сундуки, много сундуков с другими нарядами, и шляпами, и туфельками, и драгоценностями. И лошади, чтобы все везти. Слуги, служанки. Все как у настоящей принцессы. Она так обрадовалась, что совсем забыла про дворец. И она вскочила на коня и понеслась к замку, в котором жил принц. И первый вечер прошел замечательно. Принц представил ее королю с королевой, и те подумали, что она прекрасна и, наверное, очень богата. Уж больно красивое на ней было платье, ну, и все остальное. Они сразу сказали, что принц может жениться на ней. Вот только сначала им надо побывать у нее во дворце. И принцесса не понимала, как же ей теперь быть. Но она, конечно, притворилась, будто дворец у нее есть. И пригласила их назавтра к себе. Все приоделись и отправились смотреть дворец. Принцесса в точности описала им, где тот находится. Однако, когда они туда добрались… получился полный кошмар.

– Дворца-то там и не было.

– Всего-навсего отвратительное, старое, голое поле. Ямы, грязища. А посреди поля стояла принцесса в своем прекрасном платье.

– Они решили, что она дура.

– Отец принца очень, очень рассердился. Он думал, что это какой-то дурацкий розыгрыш. Тем более, что принцесса присела в реверансе и сказала: «Добро пожаловать в мой дворец, ваше величество». Она до того перепугалась, что не знала, как ей поступить. Впрочем, сова научила ее волшебному слову, способному превратить ее наряды в дворец.

– Скажи мне.

– То был совиный крик, только задом наперед. Ув-уут, тив-ут. Сможешь повторить?

Девочка улыбается и качает головой.

– А она смогла. И повторила. И сразу появился чудесный дворец. Сады, парки. Только одежды на ней никакой не осталось. Ни ниточки. Видела бы ты лица короля с королевой. Они просто в ужас пришли. Вот как ты недавно. Какое ужасное неприличие, сказала королева. Какая бесстыдница, сказал король. А принцесса была в отчаянии. Она старалась прикрыться, да никак не могла. Слуги хохотали, король все больше выходил из себя, кричал, что его в жизни так не оскорбляли. Бедняжка совсем потеряла голову. Она вернула назад все наряды. Но при этом пропал дворец, и все опять очутились на старом, ни на что не годном поле. Король с королевой решили, что с них довольно. Они сказали принцу, что это, наверное, злая ведьма, что он никогда, никогда не должен больше видеться с ней. И все ускакали, покинув обливающуюся слезами принцессу.

– А потом?

За рекой засвистала в деревьях иволга.

– Я ведь еще не сказала тебе имени принца. Его звали Флорио.

– Странное имя.

– Старинное.

– А ее как звали?

– Эмма.

Эмма морщит носик.

– Как глупо.

– Отчего же?

– Так это ведь я – Эмма.

– А как, по-твоему, отчего мама с папой назвали тебя Эммой?

Девочка задумывается, пожимает плечами: странная тетя, странный вопрос.

– Я думаю, в честь девушки, о которой они где-то прочитали.

– Принцессы?

– Немного похожей на нее.

– Она была хорошая?

– Да, если познакомиться с ней поближе, – Кэтрин тычет Эмму пальцем в животик. – И когда она не задавала то и дело вопросов.

Эмма ежится.

– А я люблю спрашивать.

– Ну, значит, мы никогда до конца не доберемся.

Эмма запечатывает чумазой ладошкой рот. Кэтрин целует палец и помещает его кончик между глядящих с ее колен ожидающих глаз. Свищет, уже ближе, на их берегу, иволга.

– Принцесса стала думать о годах, проведенных ею в лесу, годах, когда она была счастлива. И о том, как она несчастна теперь. И, в конце концов, снова пришла сюда, под это дерево, чтобы спросить старую мудрую сову, что же ей делать. Сова была здесь, сидела на ветке, один глаз закрыт, другой открыт. Принцесса поведала ей обо всем, что случилось. О том, как она навсегда потеряла принца Флорио. И тогда сова сказала ей одну очень мудрую вещь. Она сказала, что если принц действительно любит ее, ему все равно, принцесса она или нет. Для него будет не важно, есть ли у нее наряды, или драгоценности, или дворец. Он просто станет любить ее такой, какая она есть. И пока этого не случится, не видать ей никакого счастья. И еще сова сказала, что искать принца больше не надо. Надо ждать, когда он сам ее найдет. И прибавила, что если принцесса добра, если ей хватит терпения, то она, сова, сможет сотворить для нее еще одно, последнее чудо. Ни принцесса, ни принц никогда не состарятся. Они так и останутся семнадцатилетними, до самой их встречи.

– А ее долго пришлось ждать?

Кэтрин улыбается.

– Они и теперь ждут. Все эти годы, и годы, и годы. Им все еще по семнадцати лет. И они ни разу не встретились.

Снова кричит, улетая вниз по течению, иволга.

– Послушай.

Девочка наклоняет голову, потом оглядывается на тетку. Еще один странный трехсложный перелив. Кэтрин улыбается.

– Фло-ри-о.

– Это же птица.

Кэтрин качает головой.

– Это принцесса. Выкликает его имя.

Тень сомнения; зашевелился крошечный литературный критик – здравый смысл, самое страшное чудище на свете.

– Мама говорила, что это птица.

– Ты ее когда-нибудь видела?

Эмма задумывается, потом качает головой.

– Она очень умная. Ее никогда не видно. Потому что она стесняется – из-за одежды. Быть может, она все это время просидела на нашем дереве. Слушая нас.

Эмма бросает на боярышник подозрительный взгляд.

– Все-таки, конец получился не очень счастливый.

– Помнишь, я уходила перед завтраком? Я повстречала принцессу. Разговаривала с ней.

– И что она сказала?

– Что она совсем недавно слышала приближающиеся шаги принца. Потому-то она так часто и выкликает его имя.

– И когда он придет?

– Теперь уж со дня на день. В любое время.

– И они будут счастливы?

– Обязательно.

– И детей заведут?

– Целую кучу.

– Значит, конец все равно счастливый. Правда?

Кэтрин кивает. Невинные глаза пристально вглядываются в глаза взрослые, затем девочка улыбается; и тело ее начинает двигаться подобно улыбке, она привстает, вдруг обратясь в маленькую, обуреваемую нежностью шельму, поворачивается, оседлывает вытянутые ноги Кэтрин, соскальзывает, цепляется, опрокидывает тетку на спину, целует – маленькие, плотно сжатые губы – хохочет, когда Кэтрин перекатывает ее и щекочет. Она визжит, извивается, потом затихает, лежит, вытаращив настороженные, озорные глаза, сказка уже забыта, или так кажется; пришла пора расплескать новую малую пинту энергии.

– Нашла-а! – во весь голос выпевает Кандида, стоя у валуна, который скрыл их от людей внизу.

– Уходи, –- говорит Эмма, садясь и вцепляясь, словно желая ее защитить, в Кэтрин. – Убирайся. Мы тебя ненавидим.

Три часа. Поль проснулся и, полулежа рядом с откинувшейся навзничь Бел, читает вслух «Школяра-цыгана»[24]. Бел глядит в листву, на ветви бука. Голос Поля как раз достигает лежащей на солнце Сэлли. Питер, в одних шортах, лежит рядом с ней. Трое детей опять у реки, их редкие возгласы создают контрапункт негромкому гудению голоса Поля. Кэтрин нигде не видно. День выдался странный, жара и тишь его, похоже, превысили положенный им зенит. Вдалеке, где-то внизу, в долине, рокочет трактор, но звук этот почти не слышен за журчанием «Premier Saut», за жужжанием насекомых. Листья бука недвижны, словно их отлили из сквозистого воска и накрыли огромным стеклянным колпаком. Вглядываясь в них, Бел испытывает упоительное, иллюзорное ощущение, будто она глядит сверху вниз. Пока Поль читает, она думает о Кэти или думает, будто думает о ней; лишь отдельные строки, легкие возвышения, перебои его голоса, вторгаются в мысли Бел. Подобие слабого чувства вины: оказаться созданной человеком, лучше других сознающим, чем он способен удовлетвориться. Бел верит в природу, в покой, в медленный дрейф и, что нелогично, в неизбежность и благодетельность порядка вещей – ни во что столь мужское и конкретное, как Бог, но скорее в некий смутный эквивалент самой себя, кротко и неприязненно наблюдающей из-за укрытия всяких там наук, философии, умствования. Простая, невозмутимая, текущая, как река; заводь, не водопад, от случая к случаю подергиваемая или подергивающаяся рябью, но лишь в доказательство того, что жизнь не… да и не нуждается в том, чтобы быть… и как хороша была бы текстура этих листьев, зеленые лепестки викторианских слов, ныне чуть изменившихся – по части их применения, да и то лишь так, как годы меняют буковую листву, не то чтобы совсем по-настоящему.

«И девушкам из дальних деревень, водящим майский хоровод у вяза…»

Как все сходится.

Она вслушивается в великую поэму, которую знала когда-то почти наизусть; прежние чтения ее – иногда Бел читает – ее особая роль в их жизни с Полем, следы ее воздействия, воспоминания; как человек – та же Кэтрин – мог бы жить в ней… девушки в мае… а то все «Гамлет» да «Гамлет», слезовыжималка для интеллектуалов, сплошные стены, северные ветра, ледяные каламбуры. Намеренное бегство от какой бы то ни было простоты. Нелепость лепить себя под Гамлета; еще под Офелию – куда ни шло, тут уж иногда ничего с собой не поделаешь. Но кому-то потребно и это своенравие воли, нарочитость выбора. Когда Бел училась в Самервилле[25], там предприняли такую попытку: Гамлет-женщина. Нелепость. Вместо подразумеваемой Сары Бернар[26] в голову лезли травести из пантомимы, заговоры, драмы, неестественность поступков: а ведь существуют же чудесные, свежие стихи, вот ими бы и жить; сущее наказание – слушать, как их читают мужчины, и, может быть, сегодня ночью, если это вот ощущение уцелеет, оно тебя возбудит. Нелепость. И почему я не вырезала из «Обсервера» ту заметку, как высушивать листья глицерином, что ли, сохраняя их цвет? И как угомонить Кэнди с ее безобразной горластостью.

«Ловя неуловимость на бегу, лелея неизбывную мечту, лети вперед, задумчив и печален, через лесов ночную темноту, по серебру объятых сном прогалин…»

Бел спит.

Спустя строфу-другую Питер поднимается, оглядывает лежащую на спине Сэлли, она расстегнула лифчик купальника, бочок белой груди выставился наружу. Он поднимает с травы рубашку с короткими рукавами, сандальи, босиком спускается к детям. Чтение стихов вслух кажется Питеру откровенно претенциозным, чем-то нескромным; да и наскучило ему любоваться разлегшимися людьми, одурманенной солнцем Сэлли; все как-то замедлилось. Мяч бы хоть попинали, – да что угодно, лишь бы дать выход нормальной человеческой энергии. И дети наскучили. Он стоит, наблюдая за ними.

Чего бы лучше – взять Сэлли, содрать с нее за кустами остатки купальника: добрый, быстрый перепих. Да только она девица благонравная, куда более робкая, чем кажется… просто из нее можно слепить что угодно, как из любой, что были у него после ухода жены; и знает себе цену – не очень умна, не так чтобы непредсказуема, не холодна и далеко не сообразительна; уж если на то пошло, с Бел и ее чертовой сестрицей Сэлли и сравнить невозможно. Не стоило ее притаскивать. Просто легче, когда она под боком. Спать с ней, показываться на людях. Как в определенного рода программах. Человек заслужил и желает добавки.

По крайности, Тому, похоже, нравится, что эта задавака, старшая дочь, командует им, бедный маленький шельмец; она заменяет ему мать. Питер натягивает рубашку, оглядывается на бук, на подножье его ствола. Синий зад Поля, лежащая ничком Бел, смятое кремовое платье, две розовых подошвы… чего уж там, она всегда тебе нравилась, почему – непонятно, но всегда. Питер уходит вверх по течению. Прислоняется на миг, застегивая сандальи, к первому валуну, поднимается вверх, к деревьям, к заросшему ущелью, минует «Premier Saut», повторяя прежний путь Кэтрин. Он даже спускается туда, где она сидела, глядя на заводь: не поплавать ли? Течение, наверное, быстровато. Он бросает на середину заводи веточку. Да, так и есть. Расстегнув молнию на шортах, Питер мочится в воду.

Он возвращается на тропу, потом взбирается, направляясь к утесам, по заросшему деревьями склону. Земля круто уходит вверх, купы колючих кустов и ракитника, разделенные длинными каменистыми осыпями. Он карабкается по ближайшей, пятьдесят, сто ярдов, отсюда видны верхушки деревьев, валуны прогалины, река; маленькие фигурки детей, Сэлли, лежащая все в той же позе, Поль с Аннабел под буком, синий и кремовая, предающиеся их высокоинтеллектуальному занятию. Он лезет в карман за сигаретой, но вспоминает, что оставил пачку на пикниковой скатерти; удивляется, почему это так его взволновало. Жара. Повернувшись, он вглядывается в нависший над ним утес, серый, красновато-охряный; один-два свеса, облитые уходящим на запад солнцем, уже отбрасывают тени. Острые выступы. Смерть. Он карабкается дальше, поднимаясь еще на сотню футов, туда, где твердь, обернувшись каменной стеной, отвесно взлетает вверх.

Теперь он возвращается назад вдоль подножья утеса, над зарослями и осыпями. Тут что-то вроде козьей тропы, усеянной старым пометом. Утес скругляется, уходя от реки; жара, похоже, усиливается. Питер смотрит вниз на детей, может, покричать им? Какой-нибудь этакий боевой клич, чтобы все повскакали. В сущности, всякому наплевать на то, что думают другие, разгрести бы их дерьмо, и то хорошо, добиться своего – здесь втереть очки, там придавить кого следует; чтобы игра велась по твоим собственным крутеньким правилам. Тем и хороша режиссура, нажима никто подолгу не выдерживает, начинает вертеться; выжимаешь его досуха и берешься за следующего. Брось, ты все же в гостях. Да и старина Поль тебе нравится, при всех его закидонах. Старине Полю можно позавидовать; отлично устроился, я бы и сам был не прочь когда-нибудь так же; а все Бел. Ее глаза, играющие, дразнящие, улыбающиеся; никогда не уступающие до конца. Непостижима. Сухость, насмешливая простота, которая всех держит на расстоянии; в один ее мизинец влезет полсотни Сэлли; а какие титьки, это ее вчерашнее вечернее платье.

Изящно сложенный человек ростом чуть ниже среднего, он поворачивается и оглядывает стену утеса над своей головой, не без приятности гадая, тюкнет его камнем по голове или не тюкнет.

Эротическое солнце. Мужское. Аполлон – и ты мертва. Было у него такое стихотворение. Лежишь в одном белье, темные очки, плотно сжатые веки, и вслушиваешься в процесс, чертовы месячные; затаились и ждут. Наверное, уже скоро. Думаешь об этом даже при Эмме, с тех пор как он здесь, тоже ожидающий, теперь уж в любую минуту. Потому и не можешь выносить других, они заслоняют его, не понимают, как он прекрасен, теперь, когда сбросил маску – какой там скелет! Улыбчивый, живой, почти телесный; и столь же умный, манящий. Та сторона. Покой. Черный покой. Если бы только не заглядывать Эмме в глаза, если бы не пришлось, когда она сказала мы ненавидим, выдыхая: да, да, да. Ненавидим. Бесплодие. Цеплялась за все, кроме этого: трусость, ожидание, хочешь да не смеешь.

Смерть. Пришлось соврать бычку, дело вовсе не в неспособности сбежать от настоящего, а в том, что вся ты – будущее, вся – прошлое, вчера и завтра; отчего сегодня обращается в хрупкое зернышко между двумя безжалостными, безмерными жерновами. Ничто. Все было прошлым, прежде чем состоялось; словами, осколками, ложью, забвением.

Почему?

Ребячество. Нужно держаться за структуры, за бесспорные факты. За интерпретацию знаков. Ты была альфой, драгоценностью (о да!), редкостью, ты сознаешь. Со всеми твоими возлюбленными недостатками, ты сознаешь. Ты совершила страшное преступление, что доказывает – ты сознаешь, поскольку никто больше не признает, что оно совершилось. Ты пилила ветку, на которой сидела. Гадила в собственное гнездо. Поступала вопреки поговоркам. Ergo, ты должна доказать, что сознаешь. Вернее, сознавала.

Загрязнение, энергия, перенаселение. Сплошные Питеры, сплошные Поли. Не убежать. Умирающие культуры, умирающие страны.

Европе конец.

Литература скончалась – и как раз вовремя.

А ты все лжешь – вот так, читая роман никому уже не интересного автора, вникая в отжившее искусство, погружаешься в эротические фантазии и чувствуешь себя оскверненной, как будто уже делала это прежде, вынуждена была, зная, что все спланировано, обосновано, неизбежно. Как он взял тебя однажды на кладбище – и написал «Обладание средь могил». Тебе не понравилось – стихотворение, не обладание.

Il faut philosopher pour vivre[27]. То есть любить не нужно.

Слезы жалости к себе, рука, зарывшаяся в скрытые волосы. Перенос эпитетов. Выжечь и искоренить; предать анафеме; аннулировать; аннигилировать. Я не вернусь. Во всяком случае, такой, какая есть.

И Кэтрин лежит, собирающая воедино и разбираемая на части, творящая и творимая, здесь и завтра, в высокой траве еще одного найденного ею секретного места. Молодой темноволосый труп с горькой складкой губ; руки вытянуты вдоль тела; она совершает деяния одним помышленьем о них; в ее разномастном белье, с черными заслонками на глазах.

Здесь все перевернуто; однажды вошедшее, отсюда не выйдет. Черная дыра, черная дыра.

Ощущать себя такой статичной, лишенной воли; ловимой неуловимостью; и при этом такой сильной, такой готовой.

По-прежнему ни дуновения, получасовое пребывание среди дикой природы уже нагнало на Питера такую же скуку, какую он испытывал, когда отправился на поиски этой самой природы – он возвращается к остальным. И они, и река пропали из виду, едва он начал спускаться по покрытому выворачивающимися из-под ног камнями склону к стаду слоноподобных валунов, хвост которого несколько оттянут назад, к утесу. Пока не очутишься среди них, не понимаешь, какие они огромные. Кое-где промежутки между валунами забиты кустарником. Приходится возвращаться, отыскивать проходы посвободнее. Что-то вроде природного лабиринта, впрочем, утес за спиной указывает примерное направление. Он недооценил расстояние, должно быть, козья тропа увела его от реки дальше, чем он полагал. И тут он едва не наступает на змею.

Змея ускользает чуть раньше, чем Питер успевает ее разглядеть. Был ли у нее на спине определенного рода узор? Он в этом почти уверен. Похоже, гадюка. Когда он вернется к своим, чтобы все рассказать, она определенно обратится в гадюку. Ему удается отломать боковой побег неподатливого кустарника, и дальше он продвигается с большей опаской, палкой, как миноискателем, разводя перед собою зеленые метелки. Вдруг, нежданно-негаданно, пятиминутная мука подходит к концу. Он вышел на тропку, ведущую вниз, к реке; тропа едва приметна, извилиста, но в ней присутствует целенаправленность. В двух-трех сотнях ярдов под собой он различает верхушку аннабелиного бука. Тропа выравнивается, огибает грузные валуны, чуть отблескивающие на солнце, слюда. Затем сквозь затененный проем между двумя свидетелями мегалита, в самом низу склона, футах в сорока от себя, он замечает Кэтрин.

Она лежит на спине, рядом с еще одним огромный камнем. Тело ее почти укрыто высокой травой раннего лета; укрыто настолько, что он мог бы ее и не заметить. Собственно, взгляд его привлекли пристроенные на камень за ее головой красные эспадрильи.

– Кэти?

Лицо ее мгновенно поворачивается, приподнимается над травой, чтобы увидеть его, стоящего, улыбаясь, между двух валунов. Обвиняющее, над вытянутой, как у испуганной птицы, шеей. Он примирительно поднимает руку.

– Прости. Решил, что стоит тебя предупредить. Я только что видел гадюку, – он кивает. – Вон там.

Какое-то время темные очки остаются обращенными к нему, потом Кэтрин, опираясь на руку, садится, быстро оглядывается кругом и, легко пожав плечами, вновь поворачивается к нему. Здесь ничего. Он видит, что на ней не бикини, как утром, а нижнее не совпадающее по цвету белье: белый лифчик, бордовые трусики; вряд ли она хотела, чтобы ее в них увидели. Темные очки говорят: это ты виноват в появлении гадюк. Вечный самозванец, пожиратель времени.

– Послушай, у тебя не найдется сигареты?

Поколебавшись, она неохотно вытягивает руку в сторону, поднимает над травой пачку «Кента». Бросив ветку, он спускается к ней. Кэтрин по-прежнему сидит, опершись. Он видит сложенные «Ливайзы» и розовую рубашку, которыми она воспользовалась взамен подушки. Она отдает ему сигареты, тянется к красной греческой сумке, вытаскивает зажигалку; маленькая белая пачка, оранжевый пластмассовый цилиндрик – и то, и другое, не поднимая глаз.

– Спасибо. А ты?

Она трясет головой. Питер закуривает.

– Извини, если показался тебе бестактным после завтрака. Честно, я не хотел, чтобы это выглядело как благотворительность.

Она снова трясет головой, глядя ему в ноги. Не важно; уйди, пожалуйста.

– Могу вообразить как… – но воображение, по-видимому, покидает его на середине фразы. Он возвращает зажигалку и сигареты. Кэтрин молча принимает их. И он сдается, слегка разводя в беспомощном жесте руки.

– Не хотел тебе мешать. Это все гадюка.

Он уже отворачивается, но тут она вдруг совершает движение – рукой. Почти такой же быстрой, как гадюка. Пальцы стискивают его ногу чуть выше голой лодыжки, на кратчайший миг, достаточный, впрочем, чтобы его остановить. Следом та же рука тянется за стопку одежды и возвращается с тюбиком крема от загара. Она поднимает тюбик к нему, потом указывает колпачком себе на спину. Эта странная перемена так внезапна, так неожиданна, так банальна и безоговорочна в своем дружелюбии, даже при полном отсутствии выражения на лице Кэтрин, что он усмехается.

– Конечно. Мой профиль.

Она переворачивается на живот, ложится, опираясь на локти. Он присаживается рядом, так-так-так, отвинчивает колпачок тюбика; высовывается крохотный язычок, кофе с молоком. Она встряхивает темными волосами, перебрасывая их на лицо, поднимает руку, проводит ею по плечам, убеждаясь в отсутствии волос; лежит, не отводя глаз от стопки одежды, ожидая. Он смотрит на ее отвернутое в сторону лицо и улыбается сам себе. Затем выдавливает на левую ладонь червячок крема.

– Сколько на квадратный фут?

Она отвечает лишь мгновенным пожатием плеч. Протянув руку, он начинает втирать крем в левое плечо, потом спускается к лопатке. Слабые оттиски травинок, оставшиеся от лежания на спине. Теплая кожа впивает крем. Он отнимает руку, раскрывает ладонь для нового червячка. И она, как будто ждала краткой утраты контакта с ним, роняет лицо на одежду, заводит руки назад и расстегивает лифчик. Он сидит, замерев, успев выдавить лишь половину червячка; он словно наткнулся на развилку дороги; словно в разгар спора вдруг обнаружил в произнесенных им сию минуту словах скрытое опровержение того, что он отстаивает. Он выдавливает крем. Молчание. Она опять опирается на локти, уткнув подбородок в ладони, глядя мимо него.

Он шепчет:

– У тебя такая гладкая кожа.

Но он понимает уже, уже знает, что она не ответит. И начинает втирать крем в ближнее к нему плечо. На сей раз погуще, сползая туда, где бретельки лифчика оставили на кофе складочки, легкие рубчики. Она никак не отзывается на блуждания его ладони, хоть та нажимает теперь сильнее и движется медленнее, обходя всю спину, спускаясь к пояснице. Когда он останавливается, чтобы заново выдавить чуть отдающий розами, пачулями крем, она опять ложится ничком, отвернув уложенное на руки лицо, раздвинув локти. Ладонь его ходит вверх, вниз над разделяющей ее тело темно-бордовой полоской.

– Так хорошо?

Она не отвечает; ни малейшего знака. Жара, распростертое тело. Он колеблется, сглатывает, затем, еще тише:

– Ноги?

Она лежит неподвижно.

Внизу, отсюда не видно, детский визг, как удар ножа, смесь гнева и жалобы; похоже, Эмма. Крики потише, близкие слезы. И следом вопль: «Я тебя ненавижу

Да, Эмма.

Успокаивающий голос. Потом тишина.

Ладонь Питера замерла в выемке кэтриновой спины; теперь она возобновляет работу, легкие касания, вверх, вниз, пальцы все ниже и ниже сползают к бокам, изображая безразличную тщательность; когда все вздыблено, стоит торчком, распалено, распалено во всех смыслах слова; чертово хладнокровие, усмиренный дикарь; ясность желания; и все это отчего-то до безобразия смешно, – так же как эротично. Пальцы Питера ласково пробегают вдоль невидного ему левого бока. Гладят краешек подмышки. Она вытаскивает из-под лица левую руку, тянется к бедру, стягивает с левого бока трусики. И возвращает ладонь под щеку. Питер колеблется, затем, отбросив сигарету, берется за ткань там, где ее коснулась Кэтрин. Она поворачивается на бок, потом на другой, помогая раздеть ее. Выдавив еще крема, он начинает втирать его в ягодицы, в изгиб поясницы, вверх-вниз. Склонившись, целует правое плечо, легко прикусывает; сладко пахнущее, липкое. Она не отзывается, никак. Вытянувшись вдоль ее тела, опираясь на локоть, он ласкает, ласкает левой рукой, спускаясь все ниже, мягкую кожу вверху бедер, ягодицы, расселинку между ними.

Он сбрасывает рубашку. Потом встает на колени, быстро озирается. Наклонившись, сдирает перекрученную бордовую тряпицу. Когда та достигает колен, Кэтрин, помогая снять ее, приподнимает ноги. Но и не более того. Она лежит нагой, лицо отвернуто, ждет. Привстав на колени, он еще раз оглядывается, садится, откидывается назад, срывает с себя шорты. Встает над нею на четвереньки, ладони под ее мышками. Она поводит головой, утыкая лицо в сложенные руки, в землю. Он ласково тянет ее за левое плечо, принуждая перевернуться. Она лежит, обмякнув. Он тянет сильнее, она немного подается, тело поворачивается на бок, но лицо остается отвернутым, укрытым, уткнувшимся в землю. Уже грубее, с силой, он переворачивает ее на спину. Теперь он видит отведенное влево лицо. Профиль. Голая шея, губы. Он снимает с нее темные очки. Глаза закрыты. Он убирает со щеки прядь темных волос. Потом отползает назад, сгибается, целует волосы на лобке, пупок, одну грудь, другую. Что бы она ни изображала, она возбуждена. Он ложится на нее, ловя отвернутый рот. Но она, словно вес Питера включает некий механизм, отводит лицо еще дальше. Он упорствует, и Кэтрин рывком отворачивает лицо в другую сторону; неожиданное непокорство, ногти ее впиваются ему в плечи, она яростно отталкивает его, буйно мотает головой из стороны в сторону. Он снова встает на колени, на четвереньки. Руки ее опадают. Она лежит тихо, отвернувшись.

– Кэ-эти! Пи-итер!

Дети, Поль, возможно, и Сэлли с Бел; хор голосов, согласных, точно ими правит дирижер. Легкое эхо возвращается от утеса. Затем, ну а как же, Кандида, отдельно от всех.

– Мы ухо-одим!

Уходят.

Кэтрин поворачивает голову, открывает глаза, смотрит Питеру в лицо. Странный взгляд, как будто она его на самом деле не видит, как будто глядит сквозь его понимающую, чуть насмешливую улыбку. Ему кажется, и всегда теперь будет казаться, что она глядит на кого-то за ним; не на него, Питера. Притворство, конечно, болезненная игра изломанной, распаленной жарой невротички. Болезненная, и однако же весьма сексуальная. Увидеть ее такой, хоть раз; увидеть эти светлые, суженные глаза.

– Кэ-эти! Пи-итер!

Еще три-четыре секунды она глядит на него снизу, потом переворачивается между его расставленных ног и рук, спокойно, покорно, словно выполняя его приказ; снова на животе, зарывшись лицом в землю, ожидая.

Сэлли одета, Бел стоит с ней под буком, над тремя уже уложенными корзинами, беседуя о детской одежде. Поль и трое детей опять у воды, пытаются, все равно ведь ждать, наловить побольше раков. Именно Бел, смотревшая в нужную сторону, первой увидела Питера, помахавшего, подходя от реки, рукой. Она поднимает в ответ вялую руку, и Сэлли оборачивается. Он приближается, улыбаясь.

– Виноват. В этих козьих горах черт ногу сломит.

– Мы чуть горло не надорвали.

– Там гадюки кишмя кишат. Я боялся, что дети побегут меня встречать.

Сэлли передергивает.

– Гадюки!

– Чуть не наступил на одну.

– Ох, Питер!

Бел произносит:

– Надо было тебя предупредить. Тут их немало.

– Да все в порядке. Я обратил ее в бегство.

– Пф! – Сэлли отворачивается.

Бел улыбается.

– Ты случайно Кэти не видел?

Он смотрит мимо нее, туда, сюда.

– Нет. А она?..

– Не важно. Могла и домой уйти, – Бел оборачивается, зовет остальных: – Идите сюда. Питер вернулся.

– Ну, мам! Мы еще мало наловили.

Бел спускается к реке. Сэлли оглядывает Питера.

– Где ты был?

– Там, наверху, – он неопределенно пашет рукой в сторону утесов.

– Не стоило тебе так исчезать. Я испугалась.

Он шарит глаза по траве.

– Скучно стало. Старина Поль с его чтением. Как вел себя Том?

– Нормально.

– Сигареток моих не видела?

Она наклоняется к одной из корзин, порывшись, вручает ему сигареты. Подходит, с обвиняющим видом, Кандида.

– Мы кричали-кричали!

Он рассказывает ей о гадюках. Те уже расплодились, есть чем отговориться.

Бел стоит у воды лицом к Полю, глядя мимо него на ущелье.

– Просто беда. Не знаю, что мне с ней делать.

– Она могла и уйти.

– Ну так, сказала бы нам, хотя бы, – Бел обращается к Эмме, все еще плещущейся с маленьким Томом у построенной ими плотины. – Голубка, пора идти. Бери Тома, оденьтесь.

Эмма не обращает на нее никакого внимания. Бел оглядывается на Поля.

– Я решила, сегодня вечером. Слишком уж мы дергаемся. А ей это только на руку.

– Хочешь, я поищу?

– Нет, – она произносит более резко: – Эмма!

И снова Полю:

– Ты ведь, по-моему, собирался поработать с Питером.

– Была такая мысль.

– Не понимаю, что она пытается доказать?

– Сомневаюсь, что и сама она понимает, – и он поворачивается к Эмме. – Эмма, ты совершенно уверена – тетя Кэти не говорила, когда вы расстались, что собирается домой?

– Она опять потерялась?

Бел протягивает ей руку.

– Нет, голубка. Не важно. Ступай. С Томом.

Поль:

– Я бы не возражал.

Бел бросает на него косой взгляд.

– Нет.

Она берет за руки Эмму с Томом и возвращается к буку. Сэлли идет им навстречу, избавляет ее от Тома. Следом, потирая бороду, Поль.

Под деревом Кандида заявляет, что они не могут уйти без Кэти. Бел говорит, что та, скорее всего, отправилась домой, чтобы приготовить все к чаю. Питер спрашивает, в какую сторону она ушла. Сэлли опускается на колени, темно-зеленым полотенцем вытирает Тому ноги. Кандида высказывает предположение, что Кэти укусила гадюка. Бел улыбается.

– Они не смертельны, дорогая. Мы бы услышали ее крик. Скорее всего, она просто ушла.

Изобразив Гамлета перед гадюкой.

Сэлли передает Бел полотенце.

– Оно же мокрое, – сетует, ежась, Эмма.

– Дитятко малое, – говорит Кандида.

Поль отворачивается, криво улыбается Питеру.

– Что действительно необходимо на пикнике, так это полковой старшина старого закала.

Питер усмехается.

– Отличный день. Роскошное место. Надо будет его где-нибудь использовать.

– Извини, что так вышло с Кэти. С ней и впрямь очень трудно.

– Надеюсь, причина не в нас.

– Господи, нет. Просто… Бел тревожится.

Твердый голос Бел:

– Эмма, если ты не умолкнешь, я тебя отшлепаю.

Мужчины оборачиваются, Эмма стоит, поджав губы, вот-вот заревет, мать споро вытирает ей ноги. Кандида, чтобы показать, что она ничуть не устала, потому что уже взрослая, проходится колесом. Бел натягивает на Эмму кирпично-красные брючки, застегивает пояс, целует ее.

– Ну что ж, – произносит Поль. – Марш вперед, труба зовет.

Он идет к тропе первым, рядом Кандида. За ними Питер, держащий за руку сына.

– Роскошный денек, Том, верно?

Следом Бел и Сэлли с Эммой между ними, расспрашивающей о раках.

Минута, и голоса стихают, пикниковая полянка пустеет; старый бук, трава, удлиняющиеся тени, валуны, лепет воды. Удод, черный, белый, светло-коричневый, прилетев из-за реки, садится на одну из нижних веток бука. Помешкав, спархивает на траву, туда, где все они сидели; застывает, подрагивая веерком на макушке. Потом стремительно бьет кривым клювом, и муравей умирает.

У Эммы развязалась одна из сандалий, и Бел опускается на колени. Сэлли идет дальше, нагоняя Питера с Томом. Эмма, она уже снова шагает, начинает рассказывать матери, - взяв с нее клятву, что та ничего не скажет Кэнди, которую она так и не простила за растоптанный хворостинный домик у плотины, лесной дом принцессы Эммы, который помогали построить звери, - сказку тети Кэти, вернее, переработанную ее версию, завершающуюся без каких-либо недоговоренностей. Впереди Сэлли идет бок о бок с Питером, который по-прежнему держит сына за ладошку. Он рассеянно обнимает ее свободной рукой. Сэлли принюхивается к его плечу.

– Чьим это кремом от загара ты пользовался?

Он тоже принюхивается.

– Бог его знает. Валялся какой-то рядом.

Питер подмигивает, строит рожицу.

- Тому теперь хочется жить здесь.

Она нагибается к мальчику.

– Правда, Том? Тебе тут понравилось?

Малыш кивает. Там, где тропа сужается из-за густо разросшегося подлеска, им приходится передвигаться гуськом. Питер выталкивает Тома вперед. Сэлли идет последней, глядя Питеру в спину. Тропа расширяется. Том спрашивает, не пойдут ли они завтра опять на пикник.

- Все может быть, старина. Не знаю. Во всяком случае, мы отлично повеселились.

Сэлли шагает почти вплотную к Питеру, не прикасаясь, вглядываясь сбоку в его лицо.

– Ты уверен, что не видел ее?

Он оборачивается к ней. Сэлли глядит на тропу.

Говорит:

– Ты пахнешь, совсем как она этим утром.

– Лапушка. Ради Бога, – и следом: – не будь дурой. Может, это и ее крем. Я просто подобрал его после еды.

Она по-прежнему не отрывает глаз от тропы.

– Я не заметила его, когда мы укладывались.

– Ну, значит, она забрала его, уходя. И ради Бога, не будь ты такой…

Он отводит взгляд.

– Большое спасибо.

– Сама напросилась.

– По крайней мере, я знаю теперь, что я – зануда.

Он дергает сына за руку.

– Слушай, Том. Давай наперегонки. До того дерева. Готов? Вперед!

Он пробегает несколько шагов и позволяет четырехлетнему сыну догнать его и обогнать.

– Твоя взяла! – он снова берет сына за руку, они оборачиваются к медленно приближающейся Сэлли. – Том победил.

Сэлли посылает мальчику слабое подобие улыбки. Питер берет у нее корзину, на миг прижимает ее к себе свободной рукой, шепчет ей в ухо: «По правде сказать, она мне безумно нравится. Но занятия некрофилией я отложил на старость».

Она отстраняется, успокоенная только отчасти.

– Ты заставил меня почувствовать, насколько ненадежно мое положение.

– Давай, Том. Возьми Сэлли за руку.

Они идут дальше, малыш между ними. Он шепчет над головой сына:

– Тебе следовало отыскать для этого причину получше.

– Ты только что назвал одну.

– Значит, ничья.

– Ты не хочешь ничего принимать во внимание.

– Кто бы говорил.

– Тебе просто нужно, чтобы я сидела с твоими пижамами. Весь день. А ты бы забыл, что я существую.

Он вздыхает; и это избавляет его от необходимости что-то отвечать. Впереди, там, где расступаются, открывая первый луг, деревья, видны Поль с Кандидой, стоящие на открытом месте и глядящие назад, в небо. Заметив их приближение, Кандида взволнованно указывает вверх. Листва мешает им понять, на что. Однако, выйдя на луг, они понимают.

Облако, но облако удивительное, такое, что запоминается раз и навсегда, – оно настолько ни на что не похоже, настолько не вяжется с погодой, что мгновенно бросается в глаза даже самому неприметливому человеку. Облако наползает с юга, из-за утеса, к которому карабкался Питер и близость которого к пикниковой полянке, верно, и скрыла от них то, что стало давно уже очевидным на равнине, поэтому кажется, будто оно подкралось незаметно, роковое, зловещее, - гигантская, серая с белой опушкой лавина, высящаяся над каменной стеной, безошибочно предвещая бурю. Всегда предсказуемую по жаре и неподвижности дня… и все-таки поражающую. По-прежнему тихий, безветренный солнечный вечер вдруг оборачивается жутковатым, поддельным – злобной насмешкой, зубьями умело расставленного капкана.

Питер говорит:

– Иисусе Христе. Откуда ж оно взялось?

Поль стоит, скрестив руки, смотрит на облако.

– Иногда так бывает. Слишком большая жара, установившаяся слишком внезапно. А потом – холодный воздух с Пиренеев.

Кэнди смотрит на Сэлли.

– Гроза на всю ночь, – и следом: – мы волнуемся за Кэти.

Поль улыбается, треплет ее по волосам.

– Кэти его увидит. В любом случае, она, скорее всего, уже дома. Ты лучше за нас поволнуйся.

– Спорим, ее там нет, – Кэнди, не выносящая снисходительного тона, поднимает глаза на отца. – Спорим на два франка, пап?

Не отвечая, он подхватывает с земли корзину, заходит Питеру с Сэлли за спину.

– Знаете, вы шагайте, а я дождусь Бел, – он роется в кармане. – Вот ключ, Питер.

Поворачивается:

– Кэнди, доведи их до дому, ладно, и…

Кандида показывает пальцем:

– Вон они. Плетутся, как всегда.

Все оборачиваются. Бел с Эммой неторопливо выходят из-под деревьев, Эмма, что-то рассказывающая, идет впереди, потом возвращается к матери, чтобы заглянуть ей в лицо. Но обнаружив, что лицо это поднято вверх, разворачивается и бегом припускается к стоящим на лугу. Поль идет к Бел.

Сэлли, избегая взгляда Питера, говорит:

– Может, тебе лучше тоже пойти поискать ее?

Он сооружает гримасу.

– Думаю, они и сами отлично управятся, – и опускает глаза на сына. – Прокатить тебя верхом, Том?

Сэлли смотрит, как он сажает сына на шею и бегом описывает по траве круг, так что маленькое робкое личико подскакивает вверх-вниз. Том изо всех сил цепляется за отца, слишком испуганный, чтобы произнести хоть слово.

– Я лучше с тобой пойду, – говорит Кандида Сэлли. – А то ты еще потеряешься без меня.

К ним присоединяется Эмма.

– Питер, а можно и мне прокатиться? Пожалуйста!

Кандида властной рукой преграждает ей путь.

– Нельзя. Мы домой идем.

- А я хочу прокатиться.

Питер трусит по лугу, подкидывая Тома вверх-вниз. Сэлли оглядывается на Поля с Бел, те стоят, занятые разговором; Поль, уперев руки в бока, смотри вверх по течению.

Загрузка...