Хомченко Василий Облава

Василий Федорович Хомченко

Облава

Повесть

Авторизованный перевод с белорусского Владимира Жиженко

В книгу белорусского прозаика В.Хомченко (род. в 1919 г.) вошли три остросюжетные повести. Жизни белорусского поэта-демократа Ф.Богушевича посвящена повесть "При опознании - задержать". О чекистах, их борьбе с врагами революции в годы гражданской войны повесть "Облава". "Следы под окном" - психологический детектив.

1

Ранней осенью двадцатого года в Совнарком пришло письмо из Гомельской губернии. Не письмо, а крик души. Секретарь Совнаркома Фотиева, разбиравшая почту, обратила внимание на то, что письмо было написано детской рукой, аккуратным ученическим почерком, с правильным, как требуют прописи, наклоном. И знаки препинания расставлены грамотно. Конечно, ребенок писал под диктовку взрослых.

"Дорогой наш товарищ Ленин, - читала Фотиева, - советскую власть мы числим своею и желаем ей и вам, как главе власти, нашему дорогому вождю, долгих лет жизни. Мы исполняем все декреты советской власти, живем в мире с ее представителями. Но вы же прислали к нам каких-то партийцев-грабителей. Они разоряют церкви, тащат оттуда кресты, дорогие чаши для причастия. А то войдут в хату, приставят ко лбу револьвер и требуют золото. Даже срывают с шеи крестики и с пальцев кольца. У акушерки Авдотьи Столяровой сняли серьги. А когда та назвала их бандитами, ее в погреб на ночь посадили. Ицку Злотника тоже сажали в яму, золото вымогали... Они проводят сходы и на сходах говорят правильные речи, призывают за советскую власть, говорят, будто это вы, товарищ Ленин, приказали отнимать у людей все золото для революции. Их, комиссаров, двое...

Наш председатель сельсовета проверил мандат. Он выдан Сорокину Максиму Осиповичу. Там записано, что этому Сорокину предоставлено право выявлять и брать на учет и сохранность все ценное и культурное, что осталось от царизма. Мандат подписан Вами, товарищ Ленин. Вот они с этим мандатом и грабят направо и налево. Ну пускай бы у богатеев золото отбирали да у разных там торгашей, а то ведь у простых селян..."

Фотиева достала книгу, в которой регистрировались выданные в последнее время удостоверения и мандаты, долго искала там фамилию Сорокина и не нашла. Расспросила других работников секретариата: может, кто-то из них знает что-нибудь о Сорокине. Нет, никто ничего не знал. Взяла папку с бумагами для доклада, сверху положила это письмо и вошла в кабинет к Ленину.

- Владимир Ильич, - спросила она, - вы не знаете Сорокина Максима Осиповича? Он не был у вас на приеме?

- Сорокина? Максима Осиповича? - Ленин на секунду задумался, оторвавшись от бумаг. - Нет, такого, кажется, не знаю.

- Мандат на это имя вы не подписывали?

- Не помню. А в чем дело?

Фотиева протянула Ленину письмо.

Ленин прочел его, глянул на Фотиеву, пожал плечами, стал перечитывать. Потом положил на стол, прикрыл ладонью.

- Неужели мы этому Сорокину выдали мандат? - потер лоб. - Не могу вспомнить. А что вы скажете, Лидия Александровна?

- В наших журналах регистрации Сорокин не значится. Я такого тоже не знаю.

- Если тут все написано верно, - Ленин постучал пальцем по письму, то это бандитизм в чистейшем виде.

- А может, мандат подделан?

- Вот что, Лидия Александровна, - встал Ленин, - срочно познакомьте с письмом Дзержинского. Пусть сегодня же свяжется с Гомельским губчека, проверит, что это там за уполномоченные. Если всё, как в письме, надо их незамедлительно арестовать.

Оставшись один, Ленин еще какое-то время раздумывал об этом письме и о неведомом Сорокине, которому он якобы подписал мандат. Настораживало то, что письмо анонимное и написано ребенком под диктовку. Кто-то из взрослых спрятался за детский почерк, побоялся открыться. А кого и чего ему бояться? Мести со стороны бандитов или ответственности за клевету, если в письме неправда.

"Сорокин... Сорокин... Направлен в Гомельскую или тогда еще Могилевскую губернию для взятия на учет и сбора культурных и исторических ценностей... И когда же я мог подписать ему мандат?" Думал, силился вспомнить этого человека. Разумеется, за последние недели перед ним прошло множество людей. Принимал их в кабинете, встречался на собраниях, совещаниях, соприкасался по разным делам и вопросам. Сотни фамилий и лиц... Попробуй вспомни этого Сорокина. Многим за это время подписывал мандаты, удостоверения, мог среди них оказаться и Максим Сорокин.

"Культурных и исторических ценностей... - мысленно повторил Владимир Ильич. - Да это же по ведомству Луначарского!" И он наконец вспомнил: не так давно нарком просвещения Луначарский заходил к нему с готовыми мандатами, где была именно такая формулировка. Вот почему в секретариате не нашли никаких следов.

"Мы рассылаем уполномоченных по губерниям, - сказал тогда Луначарский, - и они будут иметь дело не только с учреждениями, подчиненными нашему наркомату. Поэтому мандат должен иметь более авторитетную силу. С мест идут тревожные сигналы, некоторые местные товарищи изрядно наломали дров - закрывают и даже разрушают соборы, и уже немало утрачено исторических памятников и ценностей..."

Луначарский был в своем кабинете, когда ему позвонил Ленин.

- Знаю Сорокина, - ответил на вопрос Ленина. - Большевик. Интеллигентный и ученый товарищ. Историк, искусствовед, отменный специалист по византийской культуре и по русским древним иконам.

- На этого специалиста-византийца поступила жалоба.

- От какого-нибудь попа?

- Не знаю, от кого, но если написанное соответствует действительности, вашего специалиста по иконам надо судить как бандита.

- Не верю. Что бы о нем ни писали, не верю. Сорокина я хорошо знаю и могу поручиться за него головой.

- Дорогой Анатолий Васильевич, вы раздаете столько поручательств, что впору опасаться за вашу голову. Берегите ее. Зайдите, пожалуйста, ко мне, дам прочесть жалобу.

Луначарский пришел через полчаса и, едва поздоровавшись, тут же вроде и забыл, что его привело в кабинет к Ленину, - принялся рассказывать о суздальском художнике-самоучке:

- Понимаете, человек почти неграмотный, а - гений. Самородок, у него дар от бога. Рисует на картоне, досках, бересте, стекле. Рисунки продавал на рынке за гроши. Над ним смеялись, в Суздале-то богомазов хоть отбавляй. Покупали сердобольные, из жалости к художнику. И случайно на него наткнулся один петроградский профессор. Собрал его работы, привез в Москву. Я сегодня посмотрел эти работы. Примитив, но гениальный! Глаз не оторвать. Оранжевые избы, деревья в синем инее, красные снегири на дереве, а из трубы дым зеленый... Черт знает какое торжество красок, буйство фантазии! Смелость, неожиданность в колорите... Вы любите детские рисунки?

- Люблю. - Ленин, внимая этому восторженному рассказу, смотрел на Луначарского с открытой заинтересованной улыбкой. Он хорошо знал своего соратника и товарища как человека увлекающегося. - Однако, дорогой Анатолий Васильевич, о зеленом дыме потом. Сейчас вот это прочтите.

Луначарский взял письмо, повертел его так и этак, но читать не стал он все еще был под впечатлением недавно увиденных работ суздальского художника.

- А сколько таких талантов еще не обнаружено, не замечено! Надо без промедления искать их, помогать, учить. - В кресло он так и не сел, письмо начал читать стоя: - "...советскую власть мы числим своею и желаем ей... Вы прислали к нам каких-то партийцев-грабителей... Войдут в хату, приставят ко лбу револьвер и требуют..." Ну, это чепуха, поклеп, - не выдержал он. Сорокин на такое не способен. Да у него и револьвера не было. Он интеллигент!

Дочитывал письмо Луначарский молча, сосредоточенно, не отрываясь. Прочел, положил на стол.

- Тут что-то не то, Владимир Ильич. Собрания проводить, выступать на них с лекциями мог. В это верю. Остальному не верю. Клевета! За Сорокина ручаюсь... головой.

- Мандат Сорокину я подписал? - спросил Ленин.

- Нет. Только моя была подпись, - ответил Луначарский.

Легкая усмешка, с которой Владимир Ильич наблюдал за Луначарским, так и не исчезла. Этого первого в мире пролетарского министра - наркома просвещения и культуры, человека мягкого, скромного, даже излишне скромного, эрудита, однако и упрямого, когда касалось каких-то принципиальных вещей, доверчивого к людям, и опять-таки излишне доверчивого, Ленин не просто уважал, а любил. Рад был его видеть, говорить с ним, спорить, а споры возникали часто. Вот и сейчас он испытывал радость. Встал, подошел к креслу, в которое наконец-то сел Луначарский.

- Так говорите, Анатолий Васильевич, художник гениальный? Дым зеленый, иней синий...

- Зеленый.

Они встретились взглядами, какое-то время так и смотрели друг другу в глаза, потом оба разом рассмеялись, чувствуя, что им хорошо, приятно и что оба рады этой встрече и этому разговору.

- Зеленый дым на фоне красного с синим неба. Дым, как густая крона ветлы... Я предложил устроить в Москве его вернисаж. Показать работы публике.

- Правильно. И я, возможно, выберу время, тоже посмотрю. А с письмом все же надо разобраться. Проверить. Я уже распорядился, чтобы его переслали Дзержинскому.

Они еще сидели добрых полчаса и беседовали.

Мандат

Выдан настоящий уполномоченному наркомата просвещения РСФСР тов. Сорокину Максиму Осиповичу в том, что он направляется для организации поисков и регистрации предметов искусства и истории, имеющих особую государственную ценность. Тов. Сорокину разрешается производить осмотры в культовых помещениях, учреждениях, а также в частных коллекциях.

При необходимости, если предмет искусства находится в угрожающем состоянии и может быть утрачен, тов. Сорокину дается право изъять его и сдать на хранение соответствующим государственным учреждениям.

Советским организациям, учреждениям, всем должностным лицам и гражданам надлежит всячески содействовать этому, а также в предоставлении тов. Сорокину жилья, транспорта и пропитания.

Телеграмма

Срочно. Гомель. Губернской ЧК.

Незамедлительно проверьте законность мандата Сорокина Максима Осиповича, законность его действий. Есть жалоба, что Сорокин с группой занимается грабежом. О результатах проверки телеграфируйте ВЧК.

Зам. председателя ВЧК.

Телеграмма

Москва. Лубянка, 11. ВЧК.

На ваш запрос сообщаем. Мандат Сорокина законный. Личность его проверена. Все его действия законны. Ничего враждебного и вредного для советской власти он не совершает. Жалоб на Сорокина от населения нам не поступало.

За председателя Гомельской Губчека - Усов.

2

Трудное, кровавое было то время - на земле Белоруссии шесть лет полыхало пламя войны. Разруха, голод, эпидемии, пепелища на месте многих деревень, стылая немота заводов и фабрик, разрушенных и разграбленных... И когда наконец отгремели войны, борьба не закончилась, покой не наступил. Контрреволюционные и разных мастей бандитские отряды продолжали испытывать на прочность новую власть. Резервы вражеские банды черпали из среды кулаков, всякого уголовного отребья и дезертиров, которых за годы войны скопилось на территории Белоруссии великое множество - счет шел на сотни тысяч. Большие и малые банды разгоняли Советы, убивали коммунистов, жгли, взрывали помещения советских учреждений. Во главе многих из этих банд стояли бывшие помещики-поляки, которых до революции только в Минской и Могилевской губерниях насчитывалось до шести тысяч. Паны мстили за отнятые у них имения.

С бандами вели борьбу красноармейские формирования, отряды милиции и чека, группы местной самообороны. Остатки разгромленных банд бежали за границу, там пополнялись, вооружались и снова возвращались в белорусские леса.

Особенно большой размах получили бандитские нападения летом двадцатого года в тогдашней Гомельской губернии - в Мстиславльском, Быховском, Чаусском, Чериковском, Оршанском, Рогачевском уездах. Уезды эти были объявлены на военном положении.

В такое вот тревожное время ранней осенью в Белоруссию и был командирован Максим Сорокин. Приехал, зашел к председателю уездного исполкома, предъявил мандат. Председатель недоуменно осмотрел долговязого, тощего очкарика в шляпе-котелке, в военном френче без ремня, в штатских, в полоску брюках. Задержал взгляд на башмаках со стоптанными каблуками, хмыкнул:

- Вот так ты и будешь ходить по нашим дорогам от деревни к деревне?

Сорокин тоже посмотрел на свои башмаки, притопнул одним, другим, ответил:

- Они еще крепкие, выдержат. Да и не всё же пешком, где-нибудь и подъехать удастся.

- Да я не про обувку твою - она, может, и выдержит. Тебя же в первом лесу сцапают бандиты. Тебе известно положение в уезде?

- Читал в газете. Заражен бандитизмом.

- Если б только заражен... У них сила. Две банды человек по сто. Одна - офицера Сивака, вторая - Пшибиевского.

- Да ходить-то надо. Может, держаться подальше от большаков? Как лучше? Мне необходимо осмотреть старые церкви, костелы.

Председатель пожал плечами, не зная, что посоветовать.

- Перво-наперво мандат свой спрячь. А переймут - придумай, будто ты какой-нибудь там... ветеринар или сродственник попу, ксендзу. Но лучше не попадайся.

Беседа с председателем была недолгой, и в тот же день Сорокин отправился в путь. С неделю ходил по деревням, заглядывал в церкви и ни разу не нарвался на банду. Прикидывал уже, что этак он сможет выполнить все свои планы - обойти пять ближних уездов. У него была опись церквей, и больше всего его интересовала церковь в Захаричах - самая древняя. Туда, в Захаричи, он и вышел из уездного местечка во второй половине дня.

Шел большаком в надежде, что и на этот раз ему удастся избежать нежелательных встреч с бандитами. Спустя какое-то время его нагнала подвода. Сорокин поднял руку: подвезите. Возница не остановился, даже не взглянул на него. Ехал себе и ехал, а Сорокин молча шел следом. Наконец возница оглянулся, зло натянул вожжи.

- Садись, - буркнул Сорокину, задержав насмешливый взгляд на его потертом кожаном баульчике.

Сорокин сел, подгреб под себя побольше сена и сказал, что за подвоз заплатит.

- Чем, бумажками? - обернулся возница к Сорокину. - А что мне с ними делать? С них сейчас только и проку, что за пуню сходить.

Был этот возница мрачен, нелюдим, словно на что-то обозлен. Черная цыганская борода, черные кустистые брови; маленькие, острые, как гвоздочки, глазки так и кололи, когда он смотрел на Сорокина. С таким особо не разговоришься. И все же Сорокин выпытал у него кое-что. Крестьянин был из Самосеевки, что в трех верстах от Захаричей, в местечко ездил с намерением разжиться солью, да не разжился. Боровок ходит в самой поре, под нож бы его, да соли нет. Отвечал возница неохотно, то и дело бросая взгляды на сорокинский баульчик: видно, пытался по нему угадать, что за начальника везет.

- А ты что за комиссар будешь? - наконец не выдержал он. - Теперека как с портфелем, так и комиссар.

Сорокин ответил, что хочет в Захаричах осмотреть церковь, и крестьянин понял это по-своему.

- И до церквей добираетесь. Все гребете, а чтобы дать чего, так не-ет. Поразвелось комиссаров. Из местечка все бывшие лавочники да шинкари в комиссарах ходят. С портфелями да с наганами. А соли нет, стекла нет, окна тряпьем позаткнуты.

Высказался и умолк. Молчал упорно, и было его молчание тяжелым, неприятным, даже тревожным. Сорокин уже наслушался таких жалоб и попреков и знал, что услышит, и еще не раз услышит, как люди будут бранить и власть, и его самого как представителя этой власти. А отвечать на такие вопросы трудно, люди ждут не посулов и лекций, с которыми он выступал во многих селах, им дело подавай. А что он может сделать, чем поможет вот этому селянину, у которого боровок просится под нож, а соли нет? Ничем. Поэтому Сорокин тоже молчал. Так в молчании и ехали почти до самых Захаричей.

Стояла ранняя осень. Поля убраны, сено с лугов свезено. На ржище паслись коровы, овцы. Пастушок, увидев подводу, подошел к дороге поинтересоваться, кто едет, сказал "здарс-сте". Потом, демонстрируя свое пастушье искусство, лихо щелкнул кнутом и, проворно сняв из-за плеча берестяную трубу, заиграл какую-то веселую мелодию. Коник вздрогнул от неожиданных для него резких звуков, замотал головой, кося глазом на пастуха. Часть стада перешла тем временем на красноватое поле из-под гречихи. "Каша с молоком", - улыбнулся Сорокин, вспомнив, как когда-то в малолетстве его впервые повезли из города в деревню. "Что это?" - спросил он тогда, показывая на полосу спелой гречихи. "Гречка, - объяснил отец. Из нее гречневую кашу варят". Немного погодя увидели на другом гречишном поле двух коров. Маленький Максим захлопал в ладоши: "Каша с молоком! Каша с молоком!"

"Каша с молоком", - еще раз грустно улыбнулся он, припомнив свое такое милое и богатое радостями детство. Отца с матерью давно уже нет. Отец погиб на войне с японцами в Порт-Артуре, мать уже в эту войну пошла добровольно сестрой милосердия, подхватила тиф и умерла. И никогусеньки из родных теперь у него нет. Жениться не успел, хотя тридцать три года стукнуло возраст Христа.

"А хороша гречневая каша с молоком, - вспомнил он. - Вкусна!"

Сглотнул слюну - захотелось есть. В местечке кое-как позавтракал, да ведь и пообедать давно бы пора.

Захаричи были уже недалеко. Возница сказал: вот-вот, за лесом. Проехали лес, в котором по-осеннему уже засох и побурел папоротник, словно опаленный огнем, и действительно вдоль дороги потянулось село. Сорокин слез с подводы, расстегнул баульчик, чтобы расплатиться с возницей, но тот повел рукой:

- Денег не давай. Если есть, дай аловак. Малому в школу идти, а не с чем.

Сорокин достал из баульчика карандаш, вдобавок еще перо, тетрадку. Возница охотно сгреб все это, впервые за дорогу заулыбался, протянул руку на прощание.

Село Захаричи было велико, в длину, пожалуй, версты три, и лежало вдоль Днепра по высокому берегу. Кое-кто в уезде именует его местечком. На выгоне замерла ветряная мельница - крылья без движения. А посреди села на открытом со всех сторон месте высилась церковь, та самая, ради которой и приехал Сорокин. Она, белокаменная, смело и горделиво выставляла напоказ всей округе позолоченный крест, голубые купола, белые стены. Но и не чуралась этой самой округи, не была ей чужеродной, словно сроднилась и с голубизной неба, и с зеленым простором лугов, и с синей гладью реки, в которую смотрелась с высокого берега. Немного левее, на том же холме, раскинулся погост - на многих крестах висели белые рушники. Умели люди выбрать место для церкви и погоста, искали, чтоб повыше. Не затопит вода, не омоет половодье кости покойных...

Сорокин знал, что этой церкви около четырехсот лет и всему, что в ней есть - иконам, крестам, книгам, - столько же. К тому же имеются сведения, что многое из церковной утвари перешло туда из других церквей, еще более древних.

Он сел на широкий березовый пень, отдыхал и любовался церковью и округой.

День был на исходе. Солнце остыло, резко обозначились его красноватые края, посумеречнел луг, и река дышала уже предвечерней прохладой. Высоко-высоко, так что не слышно было щебета, летали ласточки, суля на завтра погожий день. С луга к селу медленно приближалось стадо коров. На лугу возле озерца застыли два аиста. От этих мирных, веющих покоем картин на душе сделалось как-то грустно-хорошо, не хотелось вставать и не хотелось никуда идти. А идти было нужно - к председателю волостного Совета, чтобы определил на постой и пропитание.

Вдали рассыпанные хаты,

На влажных берегах бродящие стада,

Овины дымные и мельницы крылаты...

припомнились пушкинские строки, которые Сорокин и прочел вслух, отмечая сходство этой деревни с той, пушкинской.

Кто знает, сколько бы он еще сидел вот так, умиленно разглядывая все вокруг - хаты, стадо красных коров, две баньки с дымами из окошек, мельницу, крылья которой вдруг ожили и медленно пошли описывать круг. А встал из-за того, что увидел миловидную женщину, вышедшую из лесу и направляющуюся к нему, к Сорокину. Невольно вскочил, торопливо стал поправлять френч, шляпу. Женщина по одежде - не крестьянка: на ней черная юбка и красная кофточка, на плечах кашемировый платок, обута в ботинки выше щиколоток.

- Здравствуйте! - произнесла она и остановилась. Было ей под сорок или все сорок, глаза прищурены, отчего возле них сетка морщинок. Но вот она улыбнулась и враз смыла улыбкой все эти морщинки.

Сорокин ответил ей, поклонился и, как всегда в присутствии хорошеньких женщин, смущенно опустил глаза, но тут же понял, что смешон с этим своим смущением, - не мальчишка же, поднял глаза и открыто встретил взгляд женщины. В серых красивых глазах ее горел тот игривый кокетливый огонек, который охотно берет на вооружение слабый пол. Надо сказать, она умело пользовалась этим оружием.

- Здравствуйте, здравствуйте, - еще раз повторил Сорокин и подхватил свой баульчик.

Она стояла, и он стоял. Ей понравилось его смущение, и она рассматривала его уже с веселым расположением - долговязого, длиннорукого худого очкарика.

- Вы приезжий? К кому приехали?

- К председателю. Он мне нужен.

- Булыга, значит. - Лицо ее еще больше повеселело, серые глаза засветились ярче. - По службе? Из Гомеля? Могилева?

- По службе. Из Москвы.

- Прямо из Москвы! - была удивлена женщина. - Должно быть, какой-то важный декрет привезли.

- Да нет. А какого вы декрета ждете?

- Разве мало такого, что надо бы переиначить да исправить? Страшно живем.

- Время суровое, - сказал Сорокин. - Война.

- Война, - вздохнула женщина и помрачнела. - Брат с братом воюют, отец с сыном. И когда это кончится.

Они шли рядом по затравянелой тропинке. У женщины в руке был узелок с какими-то цветами и травами. Сорокину объяснила, что это лекарственные травы и что сама она фельдшер, приехала из Гомеля подлечить отца.

- А я церковью вашей интересуюсь, - объяснил и он цель своего приезда. - Ей же четыре сотни лет.

Женщина остановилась, повернулась к Сорокину.

- И что вы намерены с церковью делать? - спросила с тревогой.

- Осмотреть надо.

- Тут приехали ее рушить.

- Как это рушить? - насторожился Сорокин. - Кто приехал?

- Из уезда.

- Ну, это варварство. Вашу церковь надо взять под охрану как памятник архитектуры!

- Вот и возьмите! - Женщина молитвенно сложила руки. - Не дайте разрушить. Вы же начальство?

- Я, разумеется, сделаю все, что смогу, - пообещал Сорокин.

Дальше они шли еще медленнее, словно нарочно растягивая дорогу и отдаляя час расставания. И все говорили о церкви. Женщина рассказывала о человеке, приехавшем из уезда:

- Такой уж красный, что дальше некуда... Говорит, во всех церквях надо оставить только стены, а что выше - разрушить, посрывать головы рассадникам опиума. И он, право же, это сделает, его не остановишь.

Волнение женщины передалось и Сорокину, он поверил, что захаричскую церковь и впрямь могут разрушить. Такие случаи уже имели место. Совсем недавно в Тверской губернии взорвали древний собор, чтобы кирпичом и щебнем вымостить дорогу. Виновных наказали, а ценнейший памятник древнерусского зодчества утрачен навсегда. Творили это безрассудство неучи, случайно получившие в свои руки власть. Примитивно понимая слова гимна о старом мире, который должен быть разрушен "до основанья", они с усердием претворяли их в жизнь. Но удивляло, что среди этих новоявленных "культуртрегеров" встречались и люди образованные, - с ними бороться было труднее. Сорокин боролся, и именно его решительным вмешательством было спасено немало ценных памятников культуры. Два года назад, например, он не дал уничтожить древние печатные доски. Было это так.

При обследовании закрытой приказом уездного ревкома церкви Сорокин увидел, как из ее подвала красноармеец-повар выносил какие-то черные доски и сваливал у походной кухни. Сорокин взял одну такую доску и обомлел: по ней бежали ровные строчки букв. Он вырвал из рук повара вторую доску, которую тот уже запихивал в топку, и постарался разъяснить ему, что он жжет. "Поповский дурман, - ответил повар без тени сомнения. - Мне приказали спалить это". - "Кто приказал?" - "Во-он тот начальник из уезда", - указал повар на смуглого худого парня в очках. Сорокин набросился на парня: "Это же старинные печатные доски, как вы могли отдать приказ жечь их?!" - "Ну и что, - ответил тот, - а вы посмотрите, что на них. Текст "Апостола". Нужен он народу?" Повар, которого такое сухое топливо очень соблазняло, принялся запихивать в топку очередную доску. А когда Сорокин вырвал у него и эту, он схватил с повозки карабин, лязгнул затвором: "Ах ты, контра недорезанная, поповская! Чего из рук рвешь! Мне обед варить надо!" На счастье, случился поблизости комиссар, и все уладилось.

Вот и сейчас, когда Сорокин услыхал от фельдшерицы об уполномоченном из уезда, у него защемило сердце. Разрушать церковь, которой без малого четыреста лет? Нет, он не даст этого сделать, постарается не дать, как-никак мандат у него авторитетный.

В начале улицы они повстречали мужчину в матросском бушлате и в тельняшке, без шапки. Тот шел неторопливо, уверенно, немного враскачку, как ходят по палубе корабля во время болтанки.

- Булыга, председатель, - сказала фельдшерица, и лицо ее засветилось, как и тогда, когда она первый раз назвала его фамилию.

Сорокин поздоровался с Булыгой, сказал, что прибыл по командировке, попросил помочь с ночлегом и столом. Достал из кармана мандат.

- Лады, - пробасил Булыга, но мандат читать не стал. - Верю, что командированный. - Говорил с Сорокиным, а сам веселым глазом поглядывал на фельдшерицу. Та ему тоже улыбалась, и, насколько понял Сорокин, в этот момент им обоим было не до него.

Однако и о Сорокине Булыга не забыл.

- Катерина, - положил фельдшерице руку на плечо, - может, взяла бы товарища на квартиру? Место же есть.

Катерина молча кивнула, не переставая улыбаться.

Булыга пошел своим путем, а Катерина, проводив его взглядом, сказала Сорокину:

- К батюшке Ипполиту вас отведу:

- Ну и отлично, - ответил Сорокин, - он и расскажет мне про церковь.

Священник захаричского прихода Ипполит Нифонтович оказался отцом Катерины. Это его подлечить она приехала. Дом их стоял в глубине улицы, ближе к Днепру. Дом бревенчатый, с веселыми окнами, крытый гонтом, или, по-здешнему, дором.

Батюшка Ипполит в полушубке внакидку и в валенках, с острой седой бородкой, сидел на крыльце и читал газету, отдалив ее от глаз на всю длину рук. Увидев дочь с незнакомым человеком, встал, спустился с крыльца, вопросительно посмотрел ей в глаза. Катерина рассказала отцу, что за гостя она привела, и Ипполит растерянно спросил:

- Гражданин комиссар, а вам не навредит, что у попа остановились?

- Папа, его Булыга на постой к нам послал.

- А-а, Булыга... Тогда будьте любезны, проходите. Моя обитель - ваша обитель. Дочушка, предложи страждущему гостю попить и поесть. Вы из уезда или, может, из Гомеля? Из Москвы-ы?! И какая же надобность вас сюда привела?

- Церковь меня интересует. Старинные книги, иконы, фрески.

- Вот оно что! - обрадовался Ипполит. - Славно, очень славно. Возраст у церкви действительно весьма почтенный. Выстояла, уцелела к досаде многих лиходеев. Здешний поляк-магнат когда-то рушить ее начал, чтобы на месте церкви костел поставить. Не дали православные.

Ипполит рассказал Сорокину о фресках, иконах, имеющихся в церкви.

- Мне кое-что известно, - заметил Сорокин, - знакомился с историко-статистическим описанием Могилевской епархии.

- Там не все значится.

- Не все? А что же именно упущено?

Прямого ответа не последовало.

- Часть икон и книг попала сюда из любчанской церкви, разрушенной поляками, - сказал Ипполит после паузы.

- Это когда?

- Когда они с Наполеоном сюда приходили.

Больше о церкви Ипполит рассказывать не стал.

Ужинали вместе, втроем. Прислуживала хромая и грузная кухарка Прося. У Ипполита была больная грудь, он сильно кашлял, всякий раз прикрывая рот рушником, который держал наготове на коленях.

- Здоровье подводит. И третий год вдовствую, - жаловался он. - Видно, брошу приход и к Катерине в Гомель переберусь. Отрекусь от сана.

- И от веры? - спросил Сорокин.

- От веры православной не отрекусь. И от бога - тоже. Времена такие настали, что всё против бога поднято. Непонятно это мне и страшно. Война, война... Столько лет кровь людская льется. Впереди вижу мрак. Страшно... Страшно...

- Отец Ипполит, - перебил его Сорокин, - да вы нарочно пугаете себя такой перспективой. Не мрак, а новая жизнь впереди, светлая и солнечная, коммунизм.

- Коммунизм? - подался Ипполит к Сорокину, и глазки его синенькие повеселели. - Милостивого господа бога прошу, чтоб скорее ниспослал его на землю, это высшее благо, в котором мир и покой. Коммунизм - это, по-вашему, братское равенство, не так ли? Так вот, сын мой, сие есть заповедь христианская, и она давным-давно возвещена Христом. - Ипполит вылез из-за стола, присел на скамью рядом с Сорокиным, задрал к нему свою острую седую бородку. - Я приемлю коммунизм хоть сегодня, и да живет он во всем свете. Только скажите, зачем вы бога низвергаете и против православия пошли?

- Религия - тормоз прогресса. Вам самому это известно.

- Только не православная. Скажите, молодой человек, какая вера самая светская, самая терпимая к иным верованиям? Да наша же, тихая, православная! У нас не было инквизиции, не было варфаломеевских ночей, не сжигали еретиков на кострах. Это католическая церковь сожгла и замучила пятнадцать миллионов неугодных. Вот против нее и сражайтесь, и мы вам поможем. Наша церковь будет служить и советской власти, только не рушьте ее. Православие объединило Русь и спасло ее от желтой орды. И не мы ли заклинаем признать власть советскую, ибо всякая власть от бога?!

- Ипполит Нифонтович, - Сорокину не хотелось с ним спорить и переубеждать его, - верьте на здоровье в вашего бога, а мы будем верить в свою идею.

- А бог и есть идея, мечта человечества и надежда. Ваша же идея живыми смертными людьми создана. А человек - не бог, как бы высоко ни вознесся он над другими. А если этот человек да Драконом кровавым окажется?

Вот так они весь вечер просидели за столом, говорили, спорили, и Сорокин поймал себя на том, что ему даже интересно вести этот диспут. Ипполит был поп эрудированный, с опытом. Видно, что много читал, - не зря столько книг собрано. Катерина хлопотала по хозяйству, Прося время от времени заходила в комнату послушать, о чем толкует гость, застывала в дверях, подперев косяк круглым широким плечом, вся внимание.

Перед тем как пойти спать, Ипполит спросил у Сорокина, показывая на его очки:

- Я свои разбил и теперь маюсь. Там у вас в Москве нельзя достать очки?

Сорокин обещал помочь, сделал пометку в своей записной книжке.

Когда расходились, Ипполит пожелал Сорокину:

- Сын мой, да поможет тебе бог в твоем деле. Доброе дело - сохранить и сберечь святые для Руси ценности.

3

Сорокину отвели комнату с окном в сад. Спал он всю ночь по-молодому крепко - как лег, так будто и полетел куда-то в пропасть. Разбудил его зычный голос Проси:

- Кыш, чтоб вы передохли! Ишь ты, яблок захотели! Хворобу вам, а не яблок!

Сорокин выглянул в окно. Прося стояла под березой, росшей в углу сада, махала, задрав голову, хворостиной и кричала на двух ворон, сидевших на самой верхушке и нагло поглядывавших вниз: чего это баба криком исходит?

- Кыш, чтоб вас припадок хватил!

Вороны улетели, когда увидели Сорокина.

Он достал из-под матраса свои брюки в полоску - они хорошо разгладились, и утюга не нужно, - надел их, обулся и в нижней рубашке вышел во двор. Из колодца достал полную бадейку воды, умылся. Брился, стоя перед большим, в бронзовой раме зеркалом. Обнаружил, что похудел еще больше, чем был в Москве: и щеки запали, и шея стала тоньше, кадык так и выпирает. "Как с креста сняли", - пожалел он себя. Глазницы, казалось, увеличились и сделались глубже. Они, две бледные впадины, прикрытые очками, резко контрастировали с загорелым, почти коричневым лицом. Побрившись, еще раз ополоснул лицо той же холодной колодезной водой.

Вышла из сада Прося, сказала:

- Батюшка в церкви, требу правит. Велел накормить вас, если захотите. Будете есть?

- Не откажусь.

- Так идите сюда. - И захромала в дощатую будочку - летнюю кухню. Там подала на стол чугунок с отварной картошкой, достала из кадочки кусок сала. Долго прицеливалась, сколько отрезать, и наконец отделила от куска тоненькую пластинку, немногим потолще лезвия ножа.

- Вот, ешьте, - положила пластинку на голую столешницу, - оно сытное. А простокваши не хотите?

- Выпил бы.

- Так нету. Мы с батюшкой позавтракали простоквашей.

Сорокин ел, а Прося, сложив руки на высокой груди, смотрела на него с любопытством и уважением: ей нравилась непереборливость гостя.

- А Катерина где? - спросил Сорокин.

- Лечить пошла Анаховниного мальца. Кровавка у него... ну, эта, дызинтерия.

- Катерина замужем?

- А то как же. Да мужа-то, прапорщика, германцы на войне забили. Сынок у нее есть, Пронька. В Гомеле. Такой разумненький, столько стишков на память знает. Как станет рассказывать...

Позавтракав, Сорокин посидел в саду на лавочке. Решил сходить в церковь, когда там кончится служба.

Прося кормила кур, скликала их громко, визгливо, и куры сломя голову мчались из сада и с улицы на ее клич.

Послышались звуки гармошки и бубна. Сорокин вышел на улицу посмотреть, что там за гуляние. Шла небольшая ватажка парней и подростков. Впереди гармонист и еще один, с бубном. А девчат было всего две, что немало удивило Сорокина, и обе в красных "делегатских" косынках. У гармониста на кепке красный бантик. Гармонист и тот, с бубном, распевали частушки. Все частушки были про попов и про церковь, видно, сочинялись самими же исполнителями.

Наша церковка высока,

Колоколец на боку.

Попов наших купить можно

За осьмушку табаку,

тонким голоском начинал гармонист, а бубнач басовито завершал.

Выглянула из калитки Прося, трижды плюнула в сторону шествия:

- Тьфу, тьфу, тьфу, антихристы, чтоб у вас языки поотсохли, чтоб вас припадок хватил, касамольцы проклятые!

Сорокин и сам уже понял, что это были сельские комсомольцы. Стало интересно понаблюдать за ними, и он двинулся следом.

Мы попов и дьяков

Веревочкой свяжем.

Вон катитесь из села,

Вот что мы им скажем.

Звонили колокола, сзывая на заутреню. Было воскресенье, и люди уже прошли в церковь, деревня опустела, по улице двигалась только эта шумная молодая ватага, и считалось это, конечно, антирелигиозной демонстрацией.

Кресты и купола церкви ярко горели на солнце, слышалось слаженное пение церковного хора.

Комсомольская группа подошла к церкви, гармошка и бубен умолкли. Одна из девушек, Анюта, как позднее узнал Сорокин, секретарь комсомольской ячейки, присланная из уезда, вышла вперед и, обращаясь к участникам шествия, начала речь:

- Товарищи комсомольцы деревни Захаричи. Пролетариат, взяв власть в свои мозолистые руки, проводит в жизнь свои порядки. Но у нас есть враг. Это - религия. Поповщина забивает головы людям всякими богами, пеклом, раем. Буржуев и панов мы разогнали, теперь очередь за попами. Уездный исполком постановил закрыть захаричскую церковь, из церковных колоколов и крестов наши пролетарии-рабочие отольют плуги и винтовки. Сейчас сюда придут уполномоченные исполкома, чтобы исполнить постановление. Вы, товарищи комсомольцы, проголосовали за то, чтобы закрыть церковь. И давайте еще раз проголосуем. Кто за это, поднять руки, - и сама подняла первой.

Говорила Анюта громко, сколько хватало голоса, и конечно же, речь ее была обращена не столько к комсомольцам, как к тем из верующих, кто стоял в это время у входа в церковь.

А служба в церкви шла. Сорокин ждал и ее конца, и прихода уполномоченных. Хотел посмотреть, как будут закрывать церковь, с чего начнут. Если поступят, как он уже видел в других местах: повесят свои замки, чтобы потом, со временем выбросить церковное имущество, снять кресты, то он сможет все осмотреть и позаботиться, чтобы самое ценное не было уничтожено. Посмотрел и на кресты, подумал с сожалением, что без крестов нарушится целостность архитектурного облика церкви.

Гармонист снова заиграл, бубен забухал. Анюта принялась размахивать руками - дирижировала. Затянула какую-то песню. Сперва пела одна, потом ее поддержало еще несколько человек. Она очень старалась и больше, как видно, ради уполномоченных, которые вот-вот должны были подойти.

"Только бы не стали закрывать церковь во время службы", забеспокоился Сорокин. Боялся взрыва возмущения. Волнение и тревога охватили его. Чуял, что мирно, гладко такое закрытие не обойдется.

И на всем свете, на всем свете

Стяг наш алый зардеет огнем,

в который уже раз начинала Анюта.

Анюта, как решил, приглядевшись, Сорокин, была и не из городских, и не из деревенских, росла где-то посередке - в местечке. Грамотенки у нее мало, но нахваталась верхов на разных митингах, сходках, должно быть, и песня эта оттуда. Курносая, с веснушками на лице, с сильными руками, привычная, конечно, к физическому труду, с блекло-серыми волосами, хвостики которых торчали из-под косынки, Анюта была из тех девчат, которых обычно парни обходят вниманием. Серенькая, неприметная девчонка-воробышек. А она, глупенькая, еще и старалась, чтоб в ней было как можно меньше женственности, - подражала, возможно, какому-то своему начальнику.

Сорокин спросил у нее, что за песню они разучивают.

Анюта ответила охотно:

- Это товарищ Злотина сочинила.

- А кто она, эта товарищ Злотина?

- Не знаете? - удивилась Анюта и осуждающе нахмурилась. - Наш уездный комсомольский вожак. Она же и частушки про попов сочинила.

- Спасибо.

- Приврев, а не спасибо.

- Простите, не понял, - в самом деле не понял Сорокин.

- Спасибо - это "спаси бог". А с богами нам не по пути. Вот и заменили на "приврев" - привет революции. И в Москву написали, чтоб декретом провели новое приветствие.

- Вот оно что, - усмехнулся Сорокин. - Не слыхал.

Вскоре подошли к церкви Булыга, молодой хлопец в кожанке, смуглый, скуластый, с узкими глазами-треугольничками и низенький да еще и сгорбленный мужчина в пенсне. У этого низенького был большой красивый портфель с блестящими медными пряжками, угольниками и замками - видимо, реквизированный у какого-то буржуя.

- Здрас-сте, товарищ Лагин, - поздоровалась с мужчиной Анюта и первая протянула руку лодочкой. - С комсомольцами и частью сознательной молодежи противоцерковная работа проведена. Все они за постановление исполкома.

- Правильно, - похвалил ее Лагин, и Сорокин понял, что это и есть главный уполномоченный, приехавший закрывать церковь.

Булыга был в своем неизменном бушлате, в тельняшке, кепку держал в руке. Лицо мрачно, нахмурено, густые брови то и дело сползали вниз, сходились на переносице, и тогда казалось, что он вот сейчас разразится криком, руганью.

- Служба идет? - спросил Лагин. - Конца ждать не будем. В присутствии верующих и объявим декрет. Это и будет актом пропаганды против религии.

- Подождать конца надо, - сказал Булыга, глядя сверху вниз на Лагина. - Ты не знаешь нашу публику.

- Значит, товарищ председатель, плохо агитируете вашу публику. А ее давно уже надо было настроить по-советски. Пошли!

Смуглый хлопец в кожанке молчал и посматривал то на Булыгу, то на Лагина, как бы силясь угадать, кто из них прав. "Видно, татарин, а то, может, от Батыя родословная тянется", - подумал о нем Сорокин.

- Пошли! - повторил Лагин и первым направился в церковь, размахивая портфелем.

За ним поспешили Анюта с комсомольцами, хлопец в кожанке. Булыга и Сорокин вошли последними.

Служба шла. Отец Ипполит, видно, заканчивал проповедь. Густо пахло ладаном и воском от свечей.

Лагин, хлопец в кожанке и несколько комсомольцев стояли в шапках. Булыга, как заметил Сорокин, снял кепку еще в притворе.

- Итак, дорогие мои парафияне, - говорил отец Ипполит, - бог беспределен и непостижим, и лишь одно в нем постижимо - его беспредельность и непостижимость. А то, что мы говорим о боге утвердительно, показывает нам не естество его, а лишь некую сторону его естества, ибо он есть нечто из числа явлений, существующих в силу того, что он выше всего сущего, выше даже самого бытия...

Ипполит видел, как они вошли в церковь, и голос его задрожал, фразы набегали одна на другую, путались слова. Стали озираться верующие, зашикали на вошедших, чтобы сняли шапки. Тот-другой из комсомольцев обнажили головы. Снял шапку и хлопец в кожанке. Лагин упорствовал.

- Ирод, - подошла к нему древняя старушка, - ты в храме. Шапку сними.

Лагин отмахнулся от нее, быстро прошел к амвону, крикнул:

- Внимание! Слушайте все. Службу объявляю закрытой. Есть постановление уездного исполкома о закрытии вашей церкви - этого рассадника опиума и передаче ее со всем имуществом государству. - Он нагнулся, поставил на острое колено свой блестящий портфель, щелкнул замками, достал бумагу. Вот это постановление. И я предлагаю прочесть его с амвона вам, гражданин священник.

После короткой гнетущей тишины среди прихожан возник гул голосов. Поначалу голоса были тихие, осторожные - люди еще не поверили услышанному. Потом гул стал нарастать. Передние угрожающе надвинулись на Лагина, и тот встревоженно принялся искать в толпе Булыгу и хлопца в кожанке. Булыга стоял мрачнее тучи, смотрел в пол.

Ипполит взял протянутую ему Лагиным бумагу, читал молча, держа ее на отдалении, лицо его серело, наливалось бледностью. Прочтя, сказал Лагину:

- Огласить это с амвона я не могу. Здесь все написано в оскорбительных выражениях. Это кощунство.

Лагин выхватил бумагу у Ипполита.

- Это саботаж, гражданин священник. Вы отказываетесь исполнить приказ исполкома.

- С амвона читать не буду, - твердо повторил Ипполит. - Читайте сами. Церковь передаю в ваше распоряжение. Ключи можете получить хоть сейчас же.

Сорокин, а за ним и Булыга с хлопцем в кожанке пробрались сквозь толпу прихожан к Ипполиту и Лагину.

- Михаил Игнатьевич, и вы, Максим Осипович, - обратился к ним священник, - того, что от меня требуют, я не могу выполнить. Я хочу, чтобы меня поняли: читать это в присутствии верующих нельзя. Это грозит эксцессом. Максим Осипович, вот прочтите...

- За этот самый... за бунт вы и ответите, - осмелел Лагин.

Сорокин попросил у Лагина постановление. Лагин подозрительно посмотрел на него, но бумагу отдал.

Булыга наклонился к Лагину - тот был ему по грудь, - сказал вполголоса:

- Браток, давай сделаем все это после службы.

- В прятки играть не станем, мы откроем людям глаза, - посмотрел тот снизу вверх на Булыгу.

Из толпы прихожан послышался гневный бас:

- Дак это ж они хотят царкву снистожить!

Толпа загомонила, подалась ближе к алтарю. То ли нарочно, то ли по неосторожности пискнула, мяукнула гармошка. Булыга вскинул руку:

- Тихо, сельчане, тихо! Никаких скандалов и безобразий! - И скомандовал комсомольцам: - А ну, брысь из церкви!

Гармонист, прятавшийся за спинами комсомольцев - все же стыдно было перед деревенским людом, - первым шмыгнул к двери; за ним, опустив головы, выскользнули и остальные комсомольцы.

- Что делается, что делается, - тяжко вздохнул Ипполит, а на выдохе зашелся частым кашлем.

Сорокин читал постановление. Оно было написано и безграмотно, и, действительно, в таких выражениях, что не только в церкви - на обычном сходе неловко было бы прочесть. Оскорблялось и все духовенство, и все без разбора верующие. Огласи его в церкви - беды не миновать.

- Ну что? - спросил Булыга у Сорокина, когда тот закончил чтение.

Сорокин протянул бумагу Булыге:

- Это... это... Да вы сами почитайте.

Лагин хотел было взять постановление.

- Я прочитаю! - выкрикнул он злобно, срываясь на визгливый фальцет.

Сорокин спрятал бумагу за спину.

- Не позволю, - сказал, сдерживая дрожь в голосе. - И попрошу для продолжения разговора выйти из церкви. - Он первым направился к двери.

- Кто вы такой? - снова сорвался на визг Лагин. - Я уполномоченный из уезда.

- А я уполномоченный из Москвы, - ответил Сорокин, когда они все четверо вышли из церкви.

- Позвольте ваш мандат! - Лагин, обеими руками прижимая к груди портфель, ни дать ни взять боевой щит перед атакой, встал на пути Сорокина дерзко и воинственно.

Сорокин только взглянул на него с высоты своего роста, и была в этом взгляде плохо скрытая насмешка.

Тогда хлопец в кожанке, не произнесший до этого ни единого слова, по-военному козырнул Сорокину и представился:

- Сотрудник губернской чека Сапежка. Предъявите документы.

Сорокин достал из кармана френча мандат и протянул чекисту. Тот читал недолго, монгольские глазки-треугольнички радостно засветились, излучая удивление и мальчишеский восторг. Потом Сапежка козырнул и передал мандат не Лагину, протянувшему за ним руку, а Булыге. Тот начал читать вслух, почти по слогам:

- "Выдан настоящий уполномоченному наркомата просвещения РСФСР... производить осмотры и брать на учет... Советским учреждениям надлежит всячески содействовать товарищу Сорокину..." - Булыга так же, как и Сапежка, козырнул Сорокину, спросил удивленно:

- Неужто из Кремля? Ну, браток, извини. Что ж ты вчера ничего не сказал. - Он дал и Лагину прочесть мандат, не выпуская его, однако, из рук. Сказал тому: - Ну, вник, кто у нас? Не тебе чета, хоть и нет у него такого портфеля.

Булыга подозвал Анюту и ее комсомольцев.

- Вот что, милая невестушка, - погрозил ей пальцем, - чтоб это было в последний раз. Ишь ты ее, с гармошкой в церковь привела. Сама додумалась или подучили?

Анюта растерянно молчала, поглядывала на Лагина в расчете, видно, на его заступничество.

- Вечером проведем сходку, - говорил Анюте Булыга. - Так ты со своими хлопцами пробегись по селу, оповести. Вникла? А ты, Тимох, - повернулся он к бубначу, - давай-ка сюда. - Кучерявый хлопчина в расстегнутой рубашке под пролетария - подскочил к председателю, вытянулся. - Тебе, Тимох, особое задание. Слетаешь на выселки и там разбубнишь про сходку. Начнем, как коров с поля пригонят. Ну, еще в колокол ударим. Вник? Все, точка. Приврев! протянул Анюте руку на прощание.

Лагин, присмиревший, подавленно молчал. Переживал свою неудачу - не удалось закрыть церковь. Первая неудача. До этого он закрыл уже две церкви и синагогу. Правда, синагога не то, что православный собор, - половина обычного дома. Он, казалось, стал еще меньше ростом. Портфель спрятал за спину.

- Скажите, кто сочинитель этого вашего документа? - спросил у Лагина Сорокин. - Не сами вы?

- Постановление это одинаковое для всех церквей, которые решено закрыть, - уклонился тот от прямого ответа.

- Очень опасный документ, - сказал Сапежка. - Я доложу в губернию и о нем, и о том, что вы провоцируете людей на бунт. - Сапежка посмотрел в глаза Сорокину - ждал одобрения.

Тот утвердительно кивнул.

- Товарищ Сорокин, - стал просить Лагин, - напишите мне на постановлении, что вы запретили закрывать церковь.

- А я не запрещал. Закрывайте, только не таким образом. Надо, чтобы люди сами поняли: церковь - зло, им она не нужна. А о ваших методах борьбы с религией я тоже напишу в губком и в Совнарком.

- Правильно, - завилял Лагин. - Думаете, я по своей охоте это делаю? Ничего подобного. Вы так не думайте. Я выполняю поручение. - Он записал фамилии Сапежки, Сорокина, номер и дату выдачи сорокинского мандата. - Мне же надо оправдаться.

Стали расходиться. Булыга напомнил Сорокину, чтобы тот вечером, когда ударит колокол, пришел на сходку, и вместе с Сапежкой направился в сельсовет. Сапежка был уполномоченным губчека по борьбе с бандитизмом в здешнем уезде.

Гомель. Губкому

...Неоднократно встречался с фактами возмутительными. Уездные исполкомы, вынося постановления о закрытии той или иной церкви, не учитывают обстановку, политический момент и при реализации этих постановлений вызывают у населения нежелательные реакции. Ведя борьбу с религией, совершают противоправные и аморальные действия, оскорбляют верующих и служителей культа. Так называемая культурно-просветительная антирелигиозная пропаганда сводится к психологическому и даже физическому надругательству над попами и другими церковными служителями. Разрушаются храмы, являющиеся памятниками славянского зодчества, уничтожаются старинные книги, иконы... Хулиганские частушки, которые организованно распеваются вблизи церквей во время службы или под окнами домов священнослужителей, карикатуры и непристойные надписи на стенах церквей числятся главным средством и методом борьбы с религией...

...В прошлое воскресенье в захаричскую церковь во время службы явился представитель уездного исполкома тов. Лагин, остановил службу и понуждал священника прочесть с амвона постановление исполкома. Постановление было написано в оскорбительных по отношению к церкви и верующим выражениях, что могло вызвать возмущение прихожан. Я был вынужден вмешаться и таким образом предупредил нежелательный эксцесс...

...В нашей центральной печати, в выступлениях советских руководителей не раз осуждались подобные методы борьбы с религией и указывалось на опасность таких методов. Терпеливая, умная и тактичная работа среди населения, а не хулиганские выпады против служителей культа и верующих вот действенное и правильное средство атеистической работы. Этому учит наша партия.

...Обращаю также внимание на недопустимое варварство при закрытии козловичской церкви. В ней были уничтожены старинные книги (сожжены), иконы, с последних сорваны оклады, выполненные известными мастерами и имевшие высокую художественную ценность.

...Прошу временно отложить закрытие церквей в Захаричах и в других селах до моего обследования таковых и взятия на учет всех художественных и исторических ценностей.

Уполномоченный

наркомата просвещения РСФСР

Сорокин

4

Издавна в Захаричах на сходки сзывали ударами колокола. Он висит на двух столбах рядом с домом бывшего волостного правления, а сейчас волостного сельского Совета. Никто даже из старожилов не знает, сколь давно этот колокол появился в Захаричах. Говорят, будто еще при татарах он подавал сигнал тревоги, а позднее оповещал о приближении панских карателей. Еще позднее, когда этот край навсегда стал частью Руси, колокол созывал людей на сходы и давал знать о пожаре.

В это воскресенье вечером тоже ударили в колокол. Его раскатистый гул поплыл над селом, вливался в открытые окна и двери хат. Бил в колокол сам председатель Булыга. Люди потянулись к сельсовету.

На улице уже стояли стол, накрытый красной материей, широкая скамья, табуретки. Это было постоянное место сходов. Чтобы присесть людям, там лежало несколько колод, толстых чурок - одному богу ведомо, кто и когда их приволок.

Первыми на сход пришли комсомольцы во главе с Анютой. Они опять держались тесной ватажкой. Были там и гармонист, и бубнач со своими инструментами. Сидели, тихонько переговаривались, бросали любопытные взгляды на Сорокина, пришедшего вместе с Булыгой и занявшего место за столом. Они уже знали, что он приехал не откуда-нибудь, а из самой Москвы. Некомсомольская молодежь (Анюта называла ее неохваченной и малосознательной), сбившись в отдельный гурт со своими гармонистом и бубначом, держала путь под вязы. Там была площадка для танцев, утрамбованная чуть ли не до твердости камня, - из вечера в вечер молотят ее пускай и босыми, зато молодыми ногами. "Неохваченные" шли и горланили:

С неба звездочка упала

Четырехугольная.

Расскажи, моя милая,

Чем ты недовольная.

Когда они поравнялись с сельсоветом, Булыга задержал их:

- А ну, молодежь, сегодня отменяю ваши пляски. Хватит вколачивать ноги в зад. Давайте на сходку. Послушайте, что вам скажут умные люди. Вникли?

Вникнуть-то они вникли, да не очень хотелось сидеть и слушать, бывали не раз на таких сходах. Однако свернули к сельсовету и уселись, образовав свою группку.

Взрослые собрались не сразу. Булыга посматривал то в одну сторону улицы, то в другую, начинал злиться. Схватился за веревку, еще несколько раз ударил в колокол.

- Соберутся. Идут вон, - успокаивал его Сорокин.

Он слегка волновался, как и всегда, когда приходилось выступать на таких собраниях. Знал, что услышит и здесь немало жалоб, попреков, не обойдется и без проклятий, угроз. Все свои обиды выскажут люди.

Подошел старик, в белых посконных портах, в свитке внакидку, босиком.

- Опять про разверстку будешь талдычить, Игнатович? - спросил у Булыги и, не дождавшись ответа, сел на колоду.

- Угадал, Сидорка, - сказал Булыга, спустя какое-то время. - Про разверстку.

Людей сошлось много. Заняли все колоды, некоторые, что жили рядом, принесли свои скамейки. Курили, гомонили. Гармонист тихонько наигрывал на хромке.

- Мужики, - обратился к сходу Булыга, - вот вы на меня со своими обидами наступаете. А некоторые несознательные элементы бранят советскую власть. Бранят - потому как темные, текущего момента не понимают. Сдать пуд хлеба для городского пролетариата - это значит ускорить мировую революцию. Так что важнее - пуд хлеба или советская власть во всем свете? У этих людей память, как у зайца хвост. Забыли, как жили при проклятом царизме.

Булыгу, который до этого казался Сорокину не очень-то разговорчивым, прорвало, занесло в высокие сферы. Он долго громил империализм, Антанту и бандитскую нечисть. А закончил так:

- И когда мина пролетарской революции наткнется на международный империализм, от него останутся одни... одни невоспоминания.

Он первым же и ударил в ладоши, подавая пример сходу, потом объявил, что слово имеет товарищ Сорокин.

- Он приехал сюда, товарищи сельчане, издалека. Из Москвы. Его прислало... - Булыга помолчал и закончил тихо и торжественно: - Наше правительство.

Повеяло тишиной, все устремили взгляды на Сорокина, который, сняв очки, очень уж старательно протирал их носовым платком - волновался. И в этой тишине послышался голос Сидорки:

- От правительства приехал, а где ж его хромовые сапоги и наган?

Пробежал смешок, но, правда, осторожный: люди еще не знали, добрые или худые вести привез этот начальник.

- Я действительно из Москвы, - начал Сорокин. - По какому именно поводу я здесь очутился, это не суть важно. Знаю, что вас интересует положение в стране, за рубежом, на фронте.

Он и рассказал об этом положении, о разрухе в стране, о нехватках и голоде в городах.

- В Белоруссии, - говорил он, - в том числе и в вашей губернии, многочисленные банды чинят кровавые расправы. Только активными усилиями всех трудящихся можно установить порядок. Землю и власть свою нужно защищать с оружием в руках. А я в уезде узнал, что из вашего села не явилось по призыву в Красную Армию девять человек. Это значит, девять дезертиров. Целое отделение!

- Мы их всех знаем, - встал Булыга. - Это двое Зуйковых, Бурбулев, Кириченки, Мозольковы...

Договорить ему не дали. Вскочил чернявый мужчина, закричал:

- Не имеешь права... Мой Евхим пошел на службу! Пошел...

- Ага, пошел, да не дошел. Сидит где-то в Вороньском болоте. Погоди, доберутся до него, - погрозил Булыга кулаком.

- Евхим бестия, - подсказал кто-то, - его и в мешке не ухватишь.

- Так вот, - продолжал Сорокин, - вышло постановление, которое и будет строго исполняться. У тех семей, где есть дезертиры, будет отнята земля, которую они получили после раздела помещичьего поля. А то что же получается? Советская власть наделяет землей, а он, дезертир, не хочет за нее сражаться.

Вопросов было много, скорее не вопросов, а жалоб, претензий: керосину нет, соли нет, гвоздей не купишь, гроб заколотить нечем. И Сорокин отвечал, что-то обещал выяснить, в чем-то помочь, куда-то написать.

Вышел вперед рыжий бородач в черном форменном кителе, с металлическими пуговицами - то ли железнодорожника, то ли телеграфиста. Остановился перед самым столом, скрестил руки на груди, спросил:

- Сказывают, в Тощицах отряд Сивака вырезал всех советчиков. Комиссар, это правда? - Спросил с ухмылочкой, явно не для того, чтобы получить ответ, а чтобы оповестить об этом сход и в первую очередь Булыгу и Сорокина.

Булыга вскочил со скамьи, впился обеими руками в край стола, лицо серое, губы дрожат - такая злость охватила его.

- А ты, Акинчик, рад? Черная твоя душа. Где твои два дезертира? Может, у того же Сивака? Может, они и резали там и тебе успели похвастать?

- А ты докажи, что мои сыны там, - сказал Акинчик, подчеркнуто спокойно повернулся и отошел, смешался с сельчанами. - Докажи! - выкрикнул уже оттуда.

- Что у тебя, контра, кулацкое нутро - тут и доказывать нечего! - не сдержался Булыга, грохнул кулаком по столу. - Докажем!

Подал голос Сидорка:

- Этые Акинчики всё умеют. И на горячей сковороде сыщут холодное местечко.

...Сход завершился принятием резолюции в поддержку советской власти с просьбой прислать в волость отряд красноармейцев для защиты от банд. Было также постановлено сдать государству дополнительно сто пудов зерна.

Расходиться не спешили. Разделившись на группки, договаривали и обсуждали то, о чем не успели сказать. Курили самосад, стреляли на закрутки бумагу - на нее был дефицит. Анюта, едва закончился сход, объявила, что будет представление. Вот многие и ждали его. Из сельсовета вынесли флаг, укрепили на стене, под флагом поставили дощатый щит, на котором был изображен красноармеец с винтовкой в руке. И надпись: "Разгромим контру!"

- Анютина работа, - с гордостью сказал Булыга Сорокину. - Сама рисовала.

И представление вскоре началось. На скамью перед щитом сели гармонист Юрка и бубнач Тимоха. Анюта подошла к ним, подняла руку, призывая к тишине.

- Товарищи и граждане! - крикнула она громко, с натугой. - Из губкома комсомола мы получили листовку с частушками про дезертиров. Из Захаричей служат в армии двенадцать бойцов. И еще получат повестки шестнадцать. Но есть и дезертиры. Позор им! Позор! - дважды вскинула она кулачок. Товарищи и граждане, мы сейчас пропоем вам частушки, которые клеймят этих дезертиров.

Когда она повышала голос, он делался неприятно резким, даже визгливым.

- Давай, Анюта, - подбодрил ее Булыга, - пропесочь этих дезертиров по-нашенски. Пропесочь!

Анюта махнула Юрке, тот заиграл и запел:

Эх, горит мое сердечко

Ярче пламени-огня.

Отчего, моя милашка,

Саботируешь меня?

Анюта ответила:

Или ты меня считаешь

Дурою набитою?

Отчего ты не на фронте?

Говори в открытую.

Юрка:

Шел я верхом, шел я лесом,

Все болотами, леском.

Дай на милую, мол, гляну

Хоть единственным глазком.

Анюта:

На войне стреляют пушки,

Бьют рабочих из мортир.

Был когда-то ты миленок,

А теперь ты - дезертир.

Юрка:

На горе стоит калина,

Под горой ромашечка.

Истомился, измотался

Обогрей, милашечка.

Анюта:

Не идут года обратно,

Не течет назад река.

Пусть тебя обогревает

По заслугам губчека.

Захлопали, изо всех сил бил в ладоши Булыга. Наконец выговорил:

- Вот так и наших дезертиров обогреет губчека.

Комсомольцы исполнили еще несколько песен, и начались танцы. Взрослые разошлись. Булыга, оставшись с Сорокиным, сказал:

- Ночевать тебе там же, у Ипполита. У него спокойнее будет. Если нападет банда, попа не тронут.

- А вы сами банды не боитесь?

- Боюсь. Потому дома и ночую редко. Да и наган у меня, - похлопал он по оттопыренному карману брюк.

Пожали друг другу руки, распрощались.

"Так церковь и не осмотрел, - огорченно подумал Сорокин. - Завтра с самого утра займусь".

5

А на Тощицы в самом деле напала банда Сивака. Бандиты повесили на крыльце сельсовета его председателя, секретаря, а трех активистов расстреляли. Об этом сообщил милиционер, прискакавший вечером в Захаричи. Он предупредил Булыгу, что банда может напасть и на их село. Милиционер привез и радостное известие: в уезд прибыл конный красноармейский отряд, который вчера успел уже разгромить другую банду, Мороза, взял ее главаря и три десятка бандитов.

В Захаричах еще год назад был создан отряд самообороны, командовал им Булыга. В отряде насчитывалось двадцать человек, на каждого имелись винтовки. Дважды этот отряд участвовал вместе с милицией в боях, вылавливал дезертиров, навел милицию на бандитскую базу в лесу. Ночами, когда ожидалось нападение бандитов, самооборонцы собирались всем отрядом, занимали на околице удобную для боя позицию. И на этот раз, услыхав о возможном налете, Булыга хотел было собрать своих хлопцев, но передумал, прикинул, что бандиты еще далеко и этой ночью вряд ли сюда сунутся. Сам, однако, пошел спать на гумно. Такая предосторожность однажды уже Булыгу спасла. Месяц назад бандиты Мороза ночью ворвались в хату, всюду искали его - под печью, в яме под полом. А он тем временем лежал в саду в копне сена, видел их, слышал голоса, мог бы и подстрелить одного-другого, да побоялся за жену и детей.

Стоя на улице, возле хаты, Булыга закурил, подумал о Сорокине. Спохватился, что не поговорил с ним по душам, не угостил чаркой, не расспросил про Москву. "А грамотный мужик, вон как складно и толково говорил. И ведь прав Сидорка: почему без оружия ходит человек? Завтра надо выдать ему наган".

Размышляя о Сорокине, вспомнил вдруг и своего петроградского комиссара: очень уж тот был похож на Сорокина. Оба долговязые, худые, и оба в очках. Может, даже и родня?

Тот комиссар был прислан в отряд моряков из Питера. Бывший студент, он носил еще форменный студенческий пиджачок. Это был сентябрь девятнадцатого года, когда войска генерала Юденича двигались на Петроград. В одном из боев случилось так, что комиссар и он, Булыга, очутились в окружении беляков. У комиссара наган и граната, у Булыги - винтовка и наган. Кричали им: "Сдавайтесь!" Молоденький прапорщик мальчишеским голосом взывал: "Господа, не будем же проливать нашу русскую кровь. Сдавайтесь, мы вас отпустим с богом. Господа, мы же русские, не немцы!" Белые не стреляли. Не стреляли и комиссар с Булыгой, залегшие за валунами. Отряд моряков, оттесненный белыми, отбивался где-то слева, где он занял оборону. А здесь было тихо. Прапорщик, должно быть, решил, что предложение его принято, встал, осмелев, во весь рост и ждал, когда те двое красных тоже встанут и поднимут руки. Встали и несколько солдат, силясь рассмотреть, что за красные там залегли. "Делай то же, что и я", - сказал комиссар Булыге. Спокойно, неторопливо он встал, отряхнул брюки от песка, вытер ладонь о ладонь и так же спокойно пошел к прапорщику. Булыга - за ним. Когда между ними и прапорщиком оставалось шагов десять, комиссар крикнул: "С дороги! Кого вы пришли убивать? Его? - показал он на Булыгу. - Крестьянского сына? Меня, студента? Кому служите? Юденичу, который хочет потопить в крови Петроград? Ну так убивайте нас!" Комиссар, поравнявшись с растерянным прапорщиком, взял под локоть Булыгу, и они пошли дальше. "Не думаю, товарищ прапорщик, чтобы вы выстрелили нам в спину", - сказал комиссар напоследок, обернувшись. Какими же долгими были те минуты, пока они шли по чистому полю к своим. Булыга и позже, вспоминая тот случай, всякий раз передергивал плечами, и спина его холодела. Ждал тогда, что вот-вот грянет выстрел и пуля ударит в спину именно в спину, не в голову, не в плечо, не в ногу, - и он рухнет на то голое мокрое поле. Поверили, что спасены, только после того, как вскочили в ров...

Назавтра комиссар был убит осколком снаряда, Булыгу тяжело ранило. На этом война для него и кончилась. Вернулся домой в Захаричи и вот тут председательствует.

"Как же я забыл фамилию того комиссара? Может, и он был Сорокин? Так похож..." - сожалел Булыга. Ладно, завтра поговорит с Сорокиным, обо всем расспросит.

...А в это время Сорокин сидел с отцом Ипполитом за столом. Пили чай, разговаривали. Говорил больше Ипполит, Сорокин расспрашивал да слушал. Поп был рад: еще бы, московский комиссар, партиец, ученый человек не гнушается его саном, интересуется церковью. Свои же, местные интеллигенты - учителя да ветеринар - стали избегать поповского дома, хотя еще недавно почти каждый вечер собирались у него.

- Да, сын мой, - говорил Ипполит. - Такое время - не знаешь, как жить. Будешь сладок - слижут, горек - заплюют. Месяц отсидел я в могилевской каталажке. Скажите, чем я вам мешаю? Что в бога призываю верить? А во что же верить, если не в бога? В человека, который возвысился над толпой? Но ведь он всего-навсего человек... Я очень вам, Максим Осипович, благодарен за то, что сегодня заступились за меня. Но храм все-таки закроют и, вероятно, разрушат.

- Разрушат? А вот этого варварства допустить нельзя, - взволнованно проговорил Сорокин. - Ни в коем случае нельзя... - Он резким, нервным движением снял очки, вылез из-за стола, походил взад-вперед по комнате и опять сел. - Об этом я напишу губернским властям.

За время чаепития Сорокин разузнал обо всем, что его интересовало: какие иконы имеются в церкви, молитвенники. Ипполит достал из комода толстую книгу, положил на стол перед Сорокиным:

- Здесь опись всего имущества. Записано до последнего подсвечника. Я и настоятель, и ключник.

Сорокин так и подскочил, прочтя только первую страницу. В книге значилось рукописное Евангелие шестнадцатого века. Была там также икона "Варвара-великомученица" работы 1684 года известного мастера из Ростова Великого Изосима.

Не тая радости, хлопнул ладонями по столу, встал, опять сел.

- Подумать только, какая удача, - говорил он. - Не приедь я сюда, что было бы с "Варварой", с Евангелием...

- То же, что произошло с книгами и иконами из козловичской церкви. Книги пожгли, иконы растащили, поразбили, - ответил Ипполит. Он перелистнул несколько страниц книги-ведомости, ткнул пальцем в строчку: - Читайте здесь.

- Причащальный крест? И чем же он замечателен?

- Золотой. Украшен бриллиантами.

- Бриллиантами? - не поверил Сорокин.

- Не сомневайтесь, Максим Осипович, - глазки отца Ипполита весело полыхнули синевой, - истинная правда.

- Такой дорогой крест? Как же он мог попасть в сельскую церковь?

- От князя Потемкина-Таврического. Это доподлинно. Но как крест стал собственностью нашей церкви - не знаю. Возможно, князь подарил его русскому духовенству и уже какой-то святейший отец пожертвовал захаричскому храму. А скорее всего, кто-нибудь по ошибке принял крест за подделку.

- И его до сих пор не пытались присвоить... ну, украсть?

- Его подлинной ценности не знает даже отец диакон. Да и хранится он в потайном месте.

Сорокин посмотрел на Ипполита с недоверием. Тот, заметив это, осенил себя крестом, приложил руки к груди:

- Истинную правду вам говорю. Есть такой крест.

- Верю. Но вы сказали, что никто, даже дьякон не знает о его существовании. Почему же вы мне доверились?

- Не усматривайте здесь подкупа, Максим Осипович. Я вам в самом деле поверил. Вы человек справедливый и образованный. Вы заботитесь о том, чтобы спасти и сохранить исторические ценности. Вот и берите на сохранность все, что есть интересного для вас в нашей церкви. Церковь закроют, в этом уже нет сомнений. И бог весть к кому могут попасть тот же крест, старинные иконы, книги. Поэтому и открыл вам церковную тайну. Хочу только посоветоваться: как быть с крестом?

Ответить на этот вопрос Сорокину было нелегко. В самом деле: как быть с крестом? Оставить его в церкви или реквизировать сейчас же? А если реквизировать, то кому сдать? В уезд? Председателю Булыге? Везти с собою в Москву? Так он ничего определенного и не посоветовал. Только и сказал, что завтра осмотрит крест и тогда, возможно, придет к какому-нибудь решению.

Опись церковного имущества Сорокин перечитал дважды, все, что его заинтересовало, выписал в свою книжку. Ипполит притих, подпер кулачком жиденькую бородку - то ли устал за этот суматошный день, то ли задумался. В доме было тихо, только отсчитывал секунды маятник ходиков да из-за двери в соседнюю комнату доносился негромкий, с присвистом храп Проси. Где-то в подполье скреблась мышь, изредка потрескивала лампадка, бросая дрожащие отблески на стекло и оклады икон.

Пожелав Сорокину спокойной ночи и перекрестившись, Ипполит вышел.

Спать Сорокину не хотелось. Он погасил лампу, постоял немного, пока глаза привыкли к темноте, отворил настежь окно в сад. Сел подле окна, опершись локтем на подоконник. Сентябрьской, по-осеннему резкой свежестью дохнуло в лицо, в комнату потянуло приятной прохладой. В саду с мягким шпоканьем падали яблоки, попискивала время от времени какая-то пичуга, пахло винно-сладкой прелью листьев и трав. Небо было темное, с редкими мерцающими звездами.

Сидел у раскрытого окна долго. Потянуло туда, под это звездное небо. Чтобы не разбудить Ипполита, не стал искать двери - вылез в окно. Склоняясь под яблонями, подался вниз, к реке. Она черно поблескивала, полная таких же мерцающих звезд, как и на небе. Тихий ночной Днепр манил к себе с колдовской неодолимой силой, и Сорокин, подчиняясь этой силе, казалось, не сможет остановиться - так и войдет в воду.

Остановил его негромкий говор. Он замер от неожиданности. Говорили двое - мужчина и женщина. Принял в сторону, но тут-то их и заметил: сидели прямо на земле, на подостланной соломе, которая словно обвивала их белым венком. Он в черном, и она в черном, только непокрытые у обоих головы светлели. Парочка влюбленных, сельская пастораль, конечно же, молодые. Сорокин хотел было отойти, оставить неизвестных наедине с их любовью, но вдруг узнал голоса, сперва - ее, потом - и его. Это были голоса Катерины и Булыги.

- Мишенька, родной мой, не могу я так... У тебя же двое деток да жена. И у меня сынок. Не могу...

- Да не про развод я. На кой черт он мне сдался.

- Мишенька, поздно.

- А это всегда поздно или рано. Когда-то любила. Помнишь, клялась: без тебя мне не жить, повремени, успеем пожениться?..

- Было такое, Мишенька, было. И сейчас люблю. Бог меня или тебя наказал за что-то и не свел нас. Это ты прогневал бога, ты его не признаешь.

"Так вот почему Катерина не пришла к ужину", - подумал Сорокин с ревнивой завистью.

Отступил назад, за куст, чтобы его нельзя было заметить.

- ...Мишенька, не надо. Миша!.. Как же я твоим деткам в глаза посмотрю. Не надо!

Тот что-то коротко сказал, словно сквозь зубы, а Катерина вскрикнула:

- Пусти, нахал! Не надо, слышишь... Прошу тебя. Не ломай руки, больно... Вурдалак, чудовище... Бандит ты, Мишенька... Нельзя же так, Мишенька... Миша... Дорогой мой, родной мой...

Слова прерывались короткими поцелуями и вскриками...

Сорокин ринулся в глубину сада, напоролся плечом на сук, яблоня содрогнулась, хлестнула веткой по лицу, едва не сбила очки. Зашпокали о землю яблоки. Влюбленные, конечно же, не слышали этого шума, даже и не подозревали, что кто-то мог проникнуть в их тайну.

Уже в другом месте Сорокин снова спустился к Днепру и попал в густой ольшаник. Небо было заслонено ветвями, и плотный мрак упал на Сорокина холодным волглым грузом, сковал каким-то неприятным чувством и тревожным возбуждением. Отчего - он сам не знал. Заныло внутри, назойливо затикало, как будто к сердцу были приставлены маленькие часики, они и тикали, вызывая раздражение и предвещая что-то недоброе. Злясь на опавшие листья, громко шуршащие под ногами, и на самого себя - что за дурацкие предчувствия? - он выбрался из ольшаника на открытый берег, присел на корягу. Он понимал, что это внезапное беспокойство есть не что иное, как вещий знак и сигнал грядущей беды, от которой он должен себя оберечь. И чем больше думал об этом, тем сильнее возбуждался и тревожился. Подобное он испытывал в этой командировке впервые. Ходил, ездил по глухим лесным дорогам, ночевал в таких же селах и не знал этой тревоги, не боялся, и, слава богу, все худое обходило его стороной.

"Чего это я так взвился, нагнал на себя такую блажь? - подумал он, силясь взять себя в руки. - Неужто эти влюбленные так подействовали?"

И тут же, как выстрел из-за куста, - мгновенное воспоминание, далекая история, связанная с первой, принесшей ему страдания, любовью. История эта произошла в детстве, и давно бы пора ей забыться, да вот помнилась, потому что было у нее позднее продолжение. Не мог Сорокин знать, что она еще не окончена, а тем более не знал, каким будет ее конец.

Память уцепилась за то давнишнее - незабываемое и горькое, и Сорокин испытал такую же, как тогда, боль и такое же отчаянье.

6

Это было, когда он после восьмого класса гимназии во время летних вакаций приехал к тетке Анфисе Алексеевне в Тверскую губернию. Там, над Волгой, у нее была небольшая усадебка, и ему, Максиму, тетка отвела в мезонине просторную комнату. Старая, с широкой кроной липа росла перед домом, ветви ее доставали до самых окон. А если встать на перила балкончика, то можно было влезть на липу и по ней спуститься во двор. Этим способом сообщения Максим частенько пользовался, за что тетка злилась на него и грозила отправить племянника обратно в Москву.

Туда же немного погодя приехала и дальняя теткина родственница Эмилия, которую тетка и прислуга звали то Эми, то Мила. Милой звал ее и Максим, потому что ему она в самом деле была мила. Он влюбился в нее по уши, сразу же, в ту самую минуту, когда она протянула ему для знакомства тонкую смуглую ручку. Он только на миг заглянул ей в глаза - они были, как темный мед, широкие, с янтарным блеском, - и... забыл подать руку в ответ. Мила рассмеялась, поняв причину этого смущения, сама взяла его ладонь кончиками пальцев, легонько пожала.

- Какой ты длинный, - сказала, обращаясь на "ты" на правах старшей: Мила после гимназии успела уже окончить двухгодичные медицинские курсы. Встала рядом, чтобы померяться. - Я тебе только до плеча. И имя твое, Максим, означает - большой. - Сняла у него с глаз очки, надела себе. - Ой, ничего не вижу, - и тут же отдала.

Белое батистовое платье с легким вырезом на груди (он осмелился заглянуть за тот вырез), с короткими рукавчиками было ей, яркой брюнетке, очень к лицу. Лето только начиналось, а Мила успела уже обзавестись смуглым шоколадным загаром, какой бывает только у брюнеток. "Я как таитянка", хвастала потом все время своим загаром.

Позднее, уже приглядевшись к Миле, Максим заметил, что ее личико, прятавшееся в пышных черных волосах, было как бы составлено из двух контрастных частей. Детский круглый подбородок с ямочкой, ямочки на щеках, пухлый маленький рот, а над этим - высокий и сильный лоб с густыми бровями. Лицо одновременно и ребенка, и мужчины. Она то по-детски цвела ямочками, то по-мужски строго и хмуро сводила брови.

Смеялась она звонко, заразительно, смех ее вливался Максиму в душу животворным бальзамом, от него сердце щемило сладкой болью.

Дни, проведенные с нею, были ну просто какие-то многоцветные, словно на них лежали яркие радостные краски. Подвижная, как жужелица, категоричная в суждениях и уступчивая в поступках, порывистая - вот такая она была. Часто зачем-то ездила в Тверь, в Старицу, появлялась на два-три дня, словно вспыхивала молнией, ослепляла своей яркостью, энергией, красотой и опять исчезала. Она, конечно, видела, как влюблен в нее Максим, ей это нравилось, и она отвечала искренней приязнью, дарила поцелуи, правда, чаще всего на бегу, потому что всегда куда-нибудь спешила: из дому в сад, из сада в дом, на Волгу, причем часто тащила его за собой, и он был счастлив, что мог исполнять ее просьбы, желания, капризы.

"Журавлик мой, - говорила она Максиму, имея в виду его долговязую фигуру. - Радуйся, я скоро тебя полюблю".

Каждый вечер на веранде пили чай. Тетка, полная, властная, бездетная женщина, этакая матрона, с закрученной в корону золотистой косой, садилась во главе стола. Ее муж Илья, безвольный, хилый с виду выпивоха, за чаем почти все время молчал. При попытках втянуть его в разговор отнекивался: "Помолчу, так, глядишь, за умного сойду". Его бесцветные глаза, прикрытые припухшими синюшными веками, смотрели в стол, хмельная голова то и дело клонилась вниз, и ему нелегко было ее удерживать. Лицо Ильи всегда было мрачно, как будто этот человек отродясь не видел ни чистого неба, ни ясного дня, ни доброй улыбки, ни разу не слышал доброго слова.

После ужина тетка играла на рояле, Мила пела. Максиму одному выпадало их слушать и хлопать в ладоши, ибо Илья всегда, едва начиналось музицирование, уходил в свою комнату и допивал там то, что не успел выпить за день.

Купались на Волге вместе, загорали порознь. Мила облюбовала для себя безлюдное местечко и жарилась на солнце нагишом. И без того смуглая, она, спустя какое-то время, сделалась черной, как негритянка. Вечерами, когда прогуливались в саду, лицо и руки ее совсем растворялись в темноте и белое платье, казалось, двигалось само по себе, без человека, - фантастическое зрелище!

Милина комната находилась аккурат под комнатой Максима, и когда Мила, бывало, позовет его, Максим, показывая свою ловкость - надо же было чем-то похвастать, - с балкончика перебирался на липу и спускался по ней вниз. Однажды и ей захотелось так же спуститься. Прошли через комнату Максима на балкон. Она оплела рукой его шею и сказала, глядя вдаль: "Однажды Овидий, будучи со своей любимой наедине, произнес такие слова: мы вдвоем, нас большинство в мире. Понимаешь, Максим, мы вот сейчас тоже вдвоем, и мы большинство. Большинство!" Наклонила его голову и поцеловала горячо и коротко. Он хотел было тоже ее поцеловать, но она ловко увернулась, встала на перила, перебралась на сук и куда проворнее, чем он, слезла вниз.

Это длилось три недели. Однажды тетка Анфиса известила, что из Петербурга приедет погостить ее родич, молодой человек, корнет, только что окончивший кавалерийское училище. Он, как выяснилось, был какой-то родней и Максиму с Милой, правда, далекой. Максим воспринял новость ревниво. Еще не повидав корнета, уже возненавидел его как возможного соперника и молил бога, чтобы тот офицерик не приехал. Пусть бы его не отпустили, пусть бы началась война и полк корнета отправился бы на фронт...

Но войны не было, отпуск корнету положен был по закону, и тот молоденький офицерик приехал. Не в кавалерийском мундире, а в штатском, стройный, гибкий, каким и должен быть корнет. Он был франт, щеголь до мозга костей, от пуховой шляпы до ногтей с маникюром, от шелкового галстука с бриллиантовой капелькой на золотой булавке до модных лаковых штиблет. Он то бывал легкомыслен, дурашливо весел и из-за какого-то пустяка, вовсе не смешного, мог хохотать, складываясь чуть ли не пополам, то вдруг становился капризным, злым и тогда походил на нервного, избалованного ребенка. Но последнее случалось редко - чаще был веселым и возбужденным.

"Други мои, други, - хватал он за руки Максима и Милу, - жизнь прекрасна! Вперед, други, навстречу нашим мечтам, которые вот там, за горизонтом. Ур-ра!" И они втроем, держась за руки, бежали по лугу туда, где синел край небесного купола, будто бы там и впрямь были их мечты, уже осуществленные.

Как-то Мила сказала корнету, его звали Илларион Шилин: "Ларик, если, не приведи бог, будет война, ты первый вот так же бездумно и ринешься в рубку и первым погибнешь". - "Я верный сын своего отечества, и кому-то надо же погибнуть первым", - ответил тот. Синие глаза его потемнели, лицо стало хмурым, словно на него легла тень, и бриллиантовая капелька на галстуке тоже, казалось, потемнела. Ларик, похоже, уже тогда подписал сам себе приговор, загодя положил свою жизнь на алтарь отечества.

Мила, как казалось Максиму, относилась к ним обоим ровно, никого не выделяла, даже подчеркивала свое внимание и симпатию к нему, Максиму. Называла их мальчиками: Максим был большой мальчик, Ларик - маленький. Имелся в виду, разумеется, не возраст, а рост.

Прекрасное, жаркое было лето.

Радовала Максима и дружба с Лариком. Тот хотя и был старше Максима и определил уже свое место в жизни, отнюдь не пользовался этим своим старшинством, не старался быть первым в глазах Милы. Да Ларик, как считал Максим, и не был влюблен в Милу, поэтому у Максима не было никакого повода его ревновать. Ларик, наоборот, как бы даже поощрял Максима, часто оставлял их с Милой наедине: любитесь, объясняйтесь, я вам мешать не стану.

И Максим любил, как это бывает у тех, кто влюблен впервые в жизни: мучительно-сладко, с тревожным и болезненным ожиданием развязки, естественного финала этой любви. У него тогда не было ни малейшего сомнения, что тоже любим, он верил в искренность Милы, верил с пылкой юношеской романтичностью. И все же интуитивно предчувствовал, что любовь его оборвется, окончится, как только кончатся вакации и он уедет. Знал, что для него, гимназиста, невозможен венец любви - женитьба на Миле ни сейчас, ни в будущем. А Мила, если хочешь, уже и сейчас чья-нибудь невеста - об этом он не спрашивал, боялся спросить. Думая о таком конце, он однажды целую ночь проплакал, не спал, жалея не себя, а Милу, что не может осчастливить ее - повести под венец. Наутро после этой бессонной ночи тетка Анфиса, увидев, как он бледен, испугалась, стала щупать его лоб: не заболел ли.

За тот месяц только раз-другой прошли скупые дождики. Земля жаждала влаги, как и все живое на ней. А в тот памятный день - 13 августа - с самого утра начало припаривать, хотя солнце палило, как и раньше. Тринадцатое число по гороскопу - Максим родился под созвездием Рака - было для него несчастливым, и в эти дни он избегал делать что-либо важное. То ли и впрямь такая была его планида, то ли виною тут простые совпадения, но ему в эти дни не везло. Трудным выдалось для него и то 13 августа.

Все было так же, как и в любой другой день. После завтрака втроем пошли купаться, потом лежали в тенечке на траве, и Мила, погрузив свою узенькую ладошку в Максимовы отросшие за лето и выгоревшие на солнце волосы, щекотно перебирала пальчиками. Максим, жмуря глаза, томился в сладком волнении. Как ему хотелось повернуться, обхватить Милу, прижаться, слиться с нею, раствориться в ней... Он, может, и решился бы, бросился в пропасть очертя голову, если б рядом не было Ларика. Тот, подперев кулаками подбородок, лежал и сонно глядел на тихое течение реки.

По берегу шла тетка Анфиса в бордовом платье, застегнутом на все пуговицы от ворота до подола. Остановилась подле них, сказала: "Искупаться хочу. Душно. Хоть бы уж бог дождичка послал". Окликнула Ларика, заметила насмешливо: "Досыпаешь, бедняга, не выспался ночью и другим спать не дал". Ларик промолчал, Мила выхватила руку из Максимовых волос, легла вниз лицом. Максим тогда ничегусеньки не заподозрил в теткином насмешливом замечании, как не понял и того, что привело Милу в смущение...

Дождя бог послал, он собрался под вечер, накрыл землю серебряной сеткой, сгустился в ливень. Они вчетвером сидели на открытой веранде, раскладывали пасьянс, слушали, как шуршит дождь по крыше, по деревьям, барабанит по коробке, брошенной в траву рядом с верандой.

Тихо, в грустноватой истоме прошел тот вечер. Первой захотела спать Мила. Попрощалась с молодыми людьми за руку, с теткой поцеловалась и ушла в свою комнату. Не засиживались и Максим с Лариком. Максим, не раздеваясь, прилег на свою кровать, утопил голову в подушки и думал, как и каждый вечер до этого, про Милу. Стороной шла гроза. Отблески молний дрожали в окне, на стене, у которой он лежал, гром гремел где-то в отдалении. Дождь усилился, потеками сбегал по стеклам. Спать совсем не хотелось.

Гроза утихла к полночи, и дождь угомонился. Максим встал, раскрыл окно. Дохнуло свежестью, парной землей и чистым после грозы воздухом. Он жадно, на всю грудь, хлебнул этого воздуха, заряжаясь бодростью и той мятежно волнующей радостью, которая способна охватить в бессонную ночь только влюбленного юнца. Где-то он читал, что все влюбленные - безумцы. "Безумец и я, безумец", - легко согласился он и, как бы в подтверждение этому, вскочил на подоконник, ухватился за сук липы. Капли дождя осыпали его. Полез вверх по дереву, мокрый насквозь. Чего лез, и сам не знал, разве что от избытка сил. Ближе к вершине замер, затаился. Смотрел вниз на темное окно, за которым спала Мила. Представлял ее в постели, - конечно же, спит, разбросав руки, с обворожительной, такой знакомой улыбкой на устах. "Мила! - окликнул он тихо, только чтобы услышать собственный голос. - Мила, я люблю тебя".

И насторожился: внизу послышались чьи-то шаги. Шел Ларик в белой исподней рубашке. Возле Милиного окна остановился, стукнул пальцем в стекло, и в тот же миг - ждала, значит! - окно распахнулось, показалась Мила, что-то произнесла шепотом. Ларик легко, по-кавалерийски, вскочил на подоконник и исчез в комнате. Окно осталось открытым, и Максим слышал все, о чем они говорили. Влюбленным в такие хмельные от счастья минуты кажется, что они шепчутся. "Ларичек, милый, родной. Судьба моя... Бог мой... Что же теперь будет?" - "Приеду в полк - подам рапорт: прошу, мол, дозволения жениться". Они оба перевесились через подоконник. Максим видел их сверху. Смуглые руки Милы, как две змеи, обвили Ларика за шею и контрастно выделялись на его белой рубашке. "Все будет хорошо, все хорошо", - сказал Ларик, и они растаяли в темноте. Окно закрылось.

В том отчаянье, которое охватило Максима, он мог прыгнуть с дерева и разбиться. Поначалу и было такое желание - броситься головой вниз, ибо после того, что он увидел и услышал, жизнь его, казалось, утратила всякий смысл. Не помнил, как он спустился с липы. Шел потом, как сомнамбула, через сад, отрясая с мокрой травы росу, бродил, пока ночь не протянула руку дню пока не начало светать.

Утром не вышел к завтраку, сказал, что плохо себя чувствует. Ему поверили - так он был бледен и изнурен. Утром собрался и попросил, чтобы его отвезли на станцию. Уехал, чтобы никогда больше не возвращаться, кляня и тетку, и Ларика с Милой. Догадался, что эта тайная ночная встреча у Милы была не первая и что тетка об этом знала.

Мила с Лариком проводили Максима до большака. Протянули на прощание руки, а он своей не подал. Сдерживаясь, чтобы не заплакать, дрожащими губами только и выговорил: "Змея... Как ты могла?" Милины брови взлетели вверх, она все поняла. "Помилуй тебя бог", - сказала, крутнулась, разметнув юбку куполом, и пошла обратно по дороге. Ларик помедлил, сказал: "Не будь дураком, Максим. Я на ней женюсь. А твоя любовь еще впереди".

Горькая память осталась от того первого увлечения. Со временем все перегорело, легло на дне души горсткой холодного пепла. Да вот не забылось. А другой любви не было.

Судьба распорядилась так, что им - троим - довелось столкнуться еще раз.

Прошли годы, мировая война, две революции - февральская и Октябрьская. Максим Сорокин окончил университет, стал историком, работал в наркомате просвещения. В начале восемнадцатого года вступил в партию большевиков.

Было не до женитьбы - то учеба, то работа, партийные поручения. Но, пожалуй, главным, что стояло на пути, оставалось то первое, почти детское чувство. Оно опустошило душу, и долгие годы он подумать не мог о другой женщине, да как-то и робел думать.

Жил Сорокин в доме, который прежде был их собственным, - двухэтажном особнячке на Поварской, занимал одну комнату - остальные были реквизированы и отданы чужим людям. В основном это были одесситы, после революции почему-то скопом хлынувшие в Москву.

Сорокин, как ни зарекался никогда не думать ни о Миле, ни тем более о Ларике, все же невольно интересовался их судьбой. Они в самом деле поженились. Ларик - Илларион храбро воевал, дважды был ранен, лечился в Москве в звании штаб-ротмистра. Все было хорошо у них с Милой, уже матери двоих детей. И казалось бы, за давностию лет взрослому Максиму пора было забыть ту детскую обиду, а он не забывал, хотя и понимал с высоты теперешних своих опыта и возраста, что обижаться смешно и нелепо.

Холодной осенью восемнадцатого года поздно вечером к Сорокину постучались. Он думал, что это кто-нибудь из соседей, и, не спросив, кто там, отворил. Вошел Илларион Шилин. Сорокин узнал его сразу, хотя шестнадцать лет отделяли их от той первой волжской встречи. Шилин был в офицерском кавалерийском мундире, в фуражке, но без погон и кокарды. Он прошел в комнату, сел на диван, служивший Сорокину и кроватью, и креслом.

- Прошу, - похлопал Шилин по дивану, уверенным жестом старшего приглашая сесть и Максима.

Максим сел, озадаченный и неожиданностью встречи, и бесцеремонностью гостя.

- Штаб-ротмистр Илларион Шилин, - назвал себя гость. - Ларик. Узнали? Полный Георгиевский кавалер, чьи кровь и храбрость оказались России не нужными. Выходит, что мы не Отечество защищали, а... - Он не договорил, махнул рукой. - Теперь числюсь недорезанным буржуем и контрой... Это я о себе, а вы, слышал, служите у большевиков и сами большевик. Это правда?

Сорокин кивнул, все еще в растерянности и в неведении, чему обязан приходом этого дальнего родича.

- Это все, что вам осталось от целого дома? - спросил Шилин, поводя вокруг себя рукой. - Одна эта комната?

- Мне хватает и одной.

- М-да... Несмотря даже на то, что вы служите в их министерстве... прошу прощения, в наркомате. Министры - это уже буржуазная категория.

Оба стесненно молчали, избегая смотреть друг другу в глаза. Максим догадывался, что Шилин не просто пришел навестить знакомого и родича, какая-то иная, важная причина его привела.

- Эмилия сидит в чека, - сказал Шилин. - Какова ее судьба - не знаю.

- В чека? - Максим отстранился, снял очки, лицом к лицу какое-то время всматривался в Шилина. Не верил, ибо не мог представить Милу преступницей. - Мила в чека? За что ее взяли?

- Заложницей.

- Не понимаю. Что значит заложницей?

- Искали меня. И ищут. Не нашли - арестовали ее.

- А вы... Почему вас ищут? - все так же в упор глядя на Шилина, спросил Максим. - За что?

- Есть за что. Я - не вы, служить в их наркомат не пойду. Я честный русский офицер и патриот. Я - русский, и этим сказано все. Большевизм и русский народ - враждующие стороны, они не примирятся. Их не породнишь.

- И что вы хотите? - Максим встал с дивана, подошел к окну. Оттуда и продолжал разговор.

- Хочу, чтобы вы сходили на Лубянку и узнали о судьбе Милы. И чтобы, если она еще жива, добились свидания с нею. Вот ради этого я и пришел к вам.

Максим молчал и думал о Миле. Представились то далекое лето на Волге и та Мила с глазами цвета темного меда, маленькая черная подвижная жужелица... Волна давнишней радости и боли всколыхнулась в душе, и ему вдруг с отчаянной, неодолимой силой захотелось увидеть Милу, ту далекую Милу... Словно забыв, что Шилин ждет ответа, Максим принялся расхаживать по комнате, взволнованный, возбужденный, - вот какова она, власть первой любви! Не успокаивал себя, а наоборот, бередил ту давнюю рану, которая сейчас, к его собственному удивлению, доставляла скорее радость, чем боль. И вот спустя столько лет ему опять выпадает возможность увидеться с Милой, а возможно, и помочь ей, облегчить ее участь. Сорокин остановился перед Шилиным, сказал:

- Я сделаю все, что в моих силах.

Шилин встал, поблагодарил Максима.

- Как-никак мы родня, одного роду-племени, - слегка растроганно сказал он. - Завтра или послезавтра вечером я снова зайду.

И они распрощались.

Назавтра Максим Сорокин пошел в чека. Мила действительно была там, находилась под следствием, а не в качестве заложницы. Разрешить свидание с нею должен был член коллегии ВЧК, и Сорокин зашел к нему.

Член коллегии, худощавый, с черными кудряшками, молодой еще человек, пригласил Сорокина сесть, указав на стул, стоявший рядом со столом, а сам тем временем что-то торопливо дописывал.

- Что вы хотели? - спросил наконец, кончив писать.

- Хочу, чтобы вы разрешили свидание с Эмилией Шилиной.

- А кем вы ей доводитесь?

- Дальний родственник. Да и еще кое-кто из родни просит. - Последнее было сказано зря, тут же и пожалел об этом.

- Кто из родни? - Чекист вскинул голову, внимательно посмотрел на Сорокина черными пронизывающими глазами. - Кто именно, называйте!

- Из Тверской губернии приезжала тетка. У нее сейчас дети Шилиной, сказал Сорокин. Тетка Анфиса Алексеевна в самом деле с неделю назад была в Москве.

- А о самом Шилине что вам известно?

- Ничего... Знал, что он штаб-ротмистр.

- Вы коммунист?

- Коммунист.

- Работаете у Луначарского?

- Да.

- В отделе культуры? - Расспросы члена коллегии напоминали допрос. Так вот, товарищ Сорокин, ваша родственница Эмилия Шилина обвиняется вместе с ее мужем штаб-ротмистром, скрывающимся от нас, в участии в контрреволюционной организации.

- А конкретно в чем ее вина? Что она лично сделала?

- Конкретно? Ну, что там конкретно, мы еще выясним. У нее дома была явка для членов группы.

- Я хотел бы ее повидать.

- С какой целью?

- Не видел шестнадцать лет. Надо поговорить о судьбе детей.

- Ваш адрес?

Сорокин назвал адрес, и чекист записал. Постояв немного в раздумье, он резко крутнулся на высоких каблуках с медными подковками, наклонился к столу и стоя стал что-то писать.

- Вот разрешение, - протянул он Сорокину бумажку. - Встречайтесь с вашей родственницей. Время не ограничиваю.

Свидание состоялось в маленькой комнатке рядом с коридорным надзирателем. Это была комната для допросов. Тяжелая грубая скамья - не поднимешь, стол такой же тяжелый, только что полированный и покрытый лаком. Надзиратель, пожилой флегматичный латыш, мог со своего места видеть и слышать все, что происходит в камере.

Мила вошла, держа руки за спиной. Ее привела женщина-надзирательница. Сорокин, сидевший за столом, встал навстречу, жестом предложил Миле сесть. Она села на скамью, руки на колени - так положено при допросах. Сорокина Мила не узнала, приняла его за нового следователя, вызвавшего ее на очередной допрос. Мила переменилась - располнела, слегка оплыла, как говорят, обабилась. И все равно Сорокин узнал бы ее и в толпе. Не беда, что мелкие морщинки густо собрались на шее и возле глаз, что лицо похудало и как бы заострилось, что ямочки на щеках и подбородке, когда-то так умилявшие его, почти сгладились. Разве что этот страх, навсегда, казалось, поселившийся в глубине ее глаз. Да, пожалуй, исчез прежний цвет их - цвет темного меда. Теперь другой: какой-то серо-зеленый, непривлекательный.

Усилием сдерживая волнение, Сорокин какое-то время разглядывал Милу молча, обреченно покорную, утратившую, видно, всякую надежду, и острый холодок сострадания подкатил к сердцу. Мила, возможно, тоже узнала бы Сорокина, если б присмотрелась внимательнее, но она только скользнула по нему рассеянным отчужденным взглядом и теперь сидела, уставившись на свои худые руки, лежащие на коленях.

- Добрый день, - поздоровался Сорокин.

Мила рассеянно кивнула в ответ и лишь на короткий миг подняла на него глаза.

"Не узнаёт, - подумал Сорокин, и жалость еще острее пронзила его. Неужели и ее имя попадет в список осужденных и его прочтут ее дети, муж и он, Сорокин? И что ей сказать, чем помочь, как если не спасти, то хотя бы обнадежить, вернуть веру в спасение?.."

- Здравствуй, Мила, - громче произнес он.

На этот раз она взглянула на него внимательнее, дольше, вдруг распрямила спину, блеклые губы ее с сухими, чуть заметными трещинками шевельнулись, приоткрылись, обнажив ровные белые зубы с двумя золотыми коронками, да так и остались приоткрытыми. Брови взлетели вверх.

- Максим? - прошептала она. - Боже, Максим, - повторила надорванно и вскочила, но тут же и села - помнила свое положение, враз обмякла, съежилась на скамье, но глаз с Сорокина не спускала.

- Максим, - сказал он, встал, но, заметив, что ей, сидящей на низкой скамье, надо задирать голову, чтобы смотреть на него, высокого, сел.

- Вы здесь служите? - напряженно шевельнулись ее губы.

- Служу, но не здесь. Мне разрешили свидание.

- Что с моими детьми? - вскрикнула она и вся напряглась.

- Там же, в деревне. У Анфисы Алексеевны.

- Правда?

- Анфиса Алексеевна была здесь.

- Дай-то бог, дай-то бог, - вздохнула Мила с облегчением и перекрестилась.

"Она же спросит о муже", - оробел Сорокин. Он заметил, что латыш-надзиратель, хотя и делает вид, будто занят своим делом, в то же время внимательно прислушивается к их разговору. Поэтому они говорили тихо, только чтобы расслышать друг друга. Сорокин спросил, за что ее арестовали.

- Не знаю, вот вам крест. Меня всего один раз допрашивали, ночью. Спросили, где муж, с кем приходил домой, с кем связан. Клянусь, ничего не знаю. Я его совсем мало видела. Не знала, и чем он занимался. Что за люди к нему приходили? Говорил, фронтовики, однополчане.

- Ну а вы сами помогали чем-нибудь тем фронтовикам?

- Я? - Глаза ее застыли и смотрели на Сорокина подозрительно и даже враждебно. - Вам поручено меня допросить?

- Ну что вы, Мила... Эмилия Викторовна. Я просто хочу знать всю правду. Мы же родня. - Последние слова он произнес нарочито громко, для надзирателя. - Если все обстоит так, как вы говорите, то... Словом, это не самое страшное. Уверен: разберутся, выпустят. Я буду ходатайствовать, чтобы разобрались.

- Спрашивают, где Ларик. А что я им скажу? Если б я сама знала. Может, его давно и в живых нет.

Он жалел Милу и верил, что ей в самом деле давно ничего не известно о муже. Вот если б этот флегматичный латыш отлучился хоть на минутку, можно бы сказать и о Ларике. Латыш не отходил. Завели разговор о прошлом, вспомнили тетку Анфису и то лето в теткиной усадьбе.

- Боже, как вы были в меня влюблены и как я вас жалела, - сказала Мила с грустной улыбкой.

- Все прошло, - соврал Сорокин, ибо то далекое так и не забылось, боль не унялась.

- Женаты?

- Не успел. Вот кончится эта... катавасия - женюсь.

Латыш обернулся к ним спиной, присел на корточки подле тумбочки и что-то там искал. Сорокин встал, подошел к Миле и пальцем написал на покрытом легкой пылью столе: "Жив, заходил вчера". Она прочла, кивнула, что, мол, поняла, и он тут же ладонью стер написанное.

- Спасибо тебе, Максимка, - прошептала она, назвав его так, как называла в то далекое лето.

Чтобы еще больше утешить Милу, сказал, что обратится к наркому Луначарскому и тот попросит чекистов поскорее разобраться с ее делом.

На том и расстались. На прощание Мила взяла его руку в свои, подержала секунду-другую, потом обхватила его за шею, и он, верста коломенская, вынужден был нагнуться, чтобы она могла поцеловать. Поцеловала трижды, по-христиански. Латыш по-своему крикнул что-то в даль коридора, пришла все та же женщина и повела Милу в камеру.

Солнце светило жарко, щедро, когда Сорокин после свидания с Милой шел по улице. Блестели, хотя много лет не видели швабры, пустые витрины богатых некогда гастрономов, орали галки на липах, ярко пылали церковные купола, и сиял в синем, по-осеннему высоком небе на всю Москву огромный шелом храма Христа-спасителя. Пожелтевшие деревья роняли листву, она сплошь лежала на тротуарах, на мостовых, в подъездах домов, занесенная туда ветром и ногами прохожих.

Сорокин шел с приятным ощущением сделанного доброго дела. Он верил, что все будет по справедливости, Милу выпустят. Сегодня же поговорит о ней с Луначарским. Однако в тот день встретиться с наркомом не привелось.

Прошло и еще несколько дней. Вечером он был дома, лежал под одеялом было прохладно, а печки не топили. Читал, пока было светло, а когда стемнело, просто лежал, глядел в закопченный потолок и думал. Думал о своей жизни, которая пошла не совсем так, как планировалось. Когда-то в гимназии, еще в пятом классе, расписал свое будущее чуть ли не на каждые пять лет. После гимназии рассчитывал окончить университет и художественную академию. Потом - поездка в Италию, Грецию для изучения античной культуры, и на всю оставшуюся жизнь он должен был посвятить себя древнерусскому искусству. Любовь, семья (пятиклассник!) в расчет не принимались. Не мог он, конечно, предвидеть и таких глобальных событий, как война, революция.

Многое сбылось. Окончены гимназия, университет, были учеба в академии, работа в музее... Была война, были революции, и он, дворянин, принял революцию, служил ей. Стал большевиком. Почему так поступил, порою сам не мог себе объяснить. Главным, видимо, было то, что поверил в победу революции, в правоту ее дела. Его родовое имение в Смоленской губернии крестьяне сожгли - и дом, и все хозяйственные постройки, оставили только мельницу. Мать живет в Ярославле, у сестры. Обе работают в больнице акушерками. Московский их дом реквизирован и заселен кем попало. Его наспех перепланировали, наделали перегородок, новых дверей, пробили в стенах новые окна. И дом не знает покоя ни днем, ни ночью. Сорокину досталась комната куда ни шло, довольно просторная. Правда, несколько раз пытались и его разгородить, чтобы подселить кого-то, но Сорокин не уступил, отвоевал свое - как-никак работник наркомата...

Наступила ночь, а заснуть не удавалось - мешали. Где-то стряпали на примусе, и чад от него проникал в комнату. Наверху бранились мать с дочерью. "Раскладушка ты, а не девица!" - кричала мать. Что отвечала дочь, не было слышно. За стеной чаевничали две женщины-вагоновожатые, а их сосед, ухаживавший за одной из женщин, играл на балалайке и распевал частушки, такие бесстыжие, что оставалось удивляться, как женщины могут их слушать. А они слушали и хохотали.

"Чертовы бабы, - клял их Сорокин, - ночь же, неужто не понимают". Раньше несколько раз в такие вот шумные ночи не выдерживал, ходил к соседям, просил, чтобы хоть ночью не шумели. А в ответ слышал: "Эйш, какая благородь даликатная. Захочешь спать - уснешь. Мы спим, и хоть бы что".

Наконец угомонился балалаечник, мать с дочерью прекратили ругань, и Сорокин уснул. Но спал недолго. Разбудили выстрелы во дворе и крики. Сорокин вскочил с постели, прильнул к окну, силясь что-то там рассмотреть в темноте. Выстрелили еще два раза - теперь уже где-то в отдалении. И снова ночная тишина. Соседи, конечно, не слыхали ни выстрелов, ни криков, спали сном праведников. Подумав, что это милицейский патруль наткнулся на каких-то злоумышленников, Сорокин лег. И в этот момент заколотили в дверь. На его вопрос ответили: сотрудники чека. Сорокин впустил их. Вошли двое в фуражках с красными звездами, в штатских пиджаках, с маузерами.

- Нам нужно осмотреть вашу комнату, - сказали они и сразу же принялись за дело. Заглянули за шкаф, под стол, под кровать, отворили дверцу шкафа.

- А по какому поводу обыск? - спросил Сорокин. - Ночью...

- А кто к вам должен был прийти сегодня ночью? - в свою очередь спросил чекист, который постарше. - Кого ждали?

- Никто... Никого я не ждал.

- Никого? А штаб-ротмистра Шилина не ждали? Знаете такого?

- Знаю. Он мой дальний родственник.

- А его жена?

- Тоже родственница. У меня было с нею свидание в чека.

- Нам об этом известно. Так Шилина, говорите, не ждали?

- Нет. А почему я должен был его ждать? - Сорокин смекнул, что Шилин, направляясь к нему, наткнулся на патруль, а возможно, и на засаду.

- Несколько дней назад к вам Шилин не заходил? - спросил тот же, постарше.

- Заходил, - ответил Сорокин, не сомневаясь, что об этом чекисты знают.

Чекисты расспросили обо всем, что им было нужно, попрощались и ушли. В окно Сорокин видел, что к ним во дворе присоединились еще двое.

Он встревожился. Шилин, конечно, шел к нему, чтобы узнать о Миле. Но почему его здесь поджидали чекисты? Откуда им стало известно, что Шилин может прийти к Сорокину домой? Значит, после свидания с Милой они взяли его, Сорокина, на подозрение, а квартиру - под наблюдение. Решили, что Шилин непременно поинтересуется судьбой жены и зайдет к Сорокину. Что ж, правильно рассчитали.

До самого утра Сорокин не мог заснуть.

Через день его вызвали в чека, переписали всех его родственников, равно как родственников Милы и Шилина, их адреса. Особенно допытывались, не знает ли Сорокин кого-либо из офицеров - знакомых Шилина.

Через месяц от тех же чекистов Сорокин узнал, что Шилин бежал из Москвы куда-то на запад. Примерно в то же время Сорокин получил от Шилина гневное письмо, в котором тот называл его предателем, иудой и грозился при первой же встрече повесить на осине. Шилин счел, что Сорокин сообщил в чека о его возможном приходе и чекисты устроили засаду.

Миле Сорокин не помог. Ее осудили и сослали в Петушки - небольшой городок во Владимирской губернии.

Такова была история любви Сорокина к Эмилии. Она припомнилась и шевельнулась болью, когда он стал нечаянным свидетелем любовного свидания Булыги и Катерины вечером на берегу Днепра.

7

Сорокина к завтраку пригласил отец Ипполит. Он тяжело волочил ноги застарелый ревматизм. Прося принесла из кухни чугунок с картошкой; обхватив тряпкой, чтоб не ошпарить руки, грохнула его на стол. Завтрак был простой, крестьянский: отварная картошка, малосольные огурцы с укропом, по ломтику сала и простокваша. Катерина пришла в столовую немного погодя, радостная, бодрая, причесанная по-новому - пышно и высоко. Лицо припудрено, легонько тронуто кремом. На ней красная кофта и бордовая юбка. Поздоровалась, улыбнулась чему-то своему, глаза ее весело сверкнули. Прося хмыкнула в кулак - рассмешила Катеринина прическа, - прикрывая рот, в котором не хватало трех передних зубов. Сорокин встретил Катерину комплиментом:

- Вы сегодня необычайно хороши.

- Еще бы, - ответила она и опять улыбнулась. - Французы говорят: если женщина некрасива в семнадцать лет, это ее беда, если в сорок - ее вина. А мне не семнадцать, стараюсь.

Причину ее радости Сорокин знал: еще не отошла от ночного свидания, жила им.

Ипполит раз и другой взглянул удивленно: не понимал, чему она радуется. Исподтишка, с любопытством посмотрел и на Сорокина, считая, видимо, его виновником такого настроения дочери.

- Рыжики несут из леса полными лукошками, - сказала Катерина. - Может, и мне сходить?

Она ждала, что ответит отец, но тот промолчал, даже не поднял на нее глаз.

- Уж так много рыжиков, - повторила Катерина. - Схожу.

- Рыжики тэи солить надо, - заметила Прося, - а где соли возьмешь? Боровики неси.

"Интересно, - ухмыльнулся Сорокин, - а Булыга пойдет по рыжики?"

Катерина, позавтракав, взяла лукошко, поправила перед зеркалом прическу и вышла из дому. В окне мелькнул ее силуэт. Сорокин с Ипполитом немного помешкали, потом направились в церковь.

Храм поразил Сорокина еще накануне, хотя в тот раз он и не успел почти ничего рассмотреть. А сейчас, налюбовавшись снаружи, он с жадностью впивал красоту его внутреннего убранства. Церковь казалась высеченной из одной глыбы, все здесь пребывало в гармонии: стены, синие своды в золотых звездах, строгие линии колонн красиво завершающихся вверху арками... Мягким и торжественно-тревожным эхом отдавались каждое слово, каждый шаг, и невольно настораживалась душа, настраивалась на молитвенное созерцание. Приятный полумрак и прохлада были пронизаны солнечными лучами, проникавшими сквозь узкие прорези окон. Казалось, коснись этих лучей - и они зазвенят, как струны, волшебной музыкой. Она, музыка, тут словно застыла во всем - в гулкой прохладе каменных стен, в лепных узорах арок, как бы приподнимающих церковь, создающих иллюзию беспредельной высоты.

Большинство икон и росписей поблекло от времени. Лики святых исполнены по преимуществу в коричнево-желтых тонах, характерных для стиля старых мастеров. Лишь в некоторых простенках и над дверью были росписи значительно более позднего времени.

Ипполит обратил внимание Сорокина на эти поздние росписи:

- Видите бородача-святого? Автопортрет художника. А рядом богородица наша сельчанка. Оба покойные, царство им небесное.

- А кто художник? - спросил Сорокин.

- Тоже наш. Учился у владимирских мастеров. Долго скитался где-то, воротился сюда, попросил: хочу, мол, память о себе оставить в храме. Сорок лет назад это было. Я только принял этот приход. Разрешил. Вот художник и заполнял все пустоты. Спешил очень. Сутками не слезал с лесов, там и спал. Слаб был, боялся, что не успеет.

- Как Микеланджело, - сказал Сорокин. - Тот, когда расписывал свод Сикстинской капеллы, тоже спал на досках. От красок одежда его закорела, как панцирь. Рубаху, штаны ножом срезали.

- Я тогда распознал в ликах святых своих сельчан и сказал об этом художнику. А он ответил, что человек и есть бог для самого себя, вот пусть на себя и молится.

Как убедился Сорокин, художник был талантлив, со своим отличительным стилем. Его голубые ангелы были столь невесомы, что, казалось, реально плыли в воздухе.

Ипполит рассказал, что художник скончался, едва только успел дописать этих ангелов. Из его потомков в Захаричах остался один внук - Булыга.

- Председатель?

- Он самый. Художник оставил ему несколько икон своей работы. Где они сейчас, не знаю. Булыга выкинул.

Сорокин попросил показать ему "Варвару-великомученицу". Ипполит взял его за локоть: "Давайте подойдем". Потрясенный, стоял Сорокин перед иконой и не мог оторвать взгляда: он сразу определил, что это шедевр. Снял со стены, на обратной стороне прочел: "Писал Изосим 1684 года Христова из Ростова Великого". Коричневый фон, черные с красным одежды, на лице боль, взгляд горек. Сложенные, будто связанные руки. Это был символ страдания человечьего, образ женщины, вместившей в себе вселенское горе... А глаза, глаза как написаны! Кажется, они отвечают на твой взгляд, как будто между тобою и ею идет немой диалог...

- Дар архимандрита Юрьева монастыря Фотия, - пояснил Ипполит.

Как же талантлив был художник, если создал такой шедевр, будучи вынужден следовать строгому диктату узаконенной церковью иконографии, традиции, ограничивающей и сковывающей его волю. Непреложные каноны церкви предписывали определенное построение композиции, положение фигуры, пропорции. И художник, не отступив от этих правил, сумел все же и в их пределах проявить свою индивидуальность, глубоко раскрыть душу образа. Написана Варвара на доске, покрытой тонким слоем левкаса - гипса в смеси с клеем, темперой - в распространенной технике иконописи. Краски, замешанные на яичным желтке, сохранили свежесть, словно были неподвластны времени. Дерево приняло цвет во всей его чистоте и яркости.

- Вот и нашел то, что искал, - сказал Сорокин. - Место ей, Ипполит Нифонтович, в столичном музее.

- Дай боже, - вздохнул тот. - Если закроют церковь, ей тут не уцелеть.

И еще была вовсе уж неожиданная встреча Сорокина с высоким искусством. На своде купольного барабана увидел фреску Христа. Освещенный из узких, как щели, оконец, смотрел с вышины своей Иисус Христос, смотрел большими пристальными очами, околдовывал, гипнотизировал. Глаза его как бы втягивали тебя в свою мудрую бездонную глубину, проникали в душу - от них не утаишь ничего, не скроешь, не солжешь. Все было в его взгляде: осуждение и сочувствие, всепрощение и тревожный вопрос. Святой одновременно жалеет человека и осуждает, боится за него и не верит ему. Словно говорит: неужели ты, человече, не переменился за тысячу восемьсот восемьдесят семь лет после смерти моей? Неужели в тебе так и остались зло, корыстность, жестокость, лживость? Неужели ты, брат мой, не стал братом всем и каждому и по-прежнему воюешь, убиваешь?.. Всмотришься в эти его глаза - и содрогнешься, поклонишься, как живому. Бессмертны творения бессмертных мастеров!

"Варвару-великомученицу" можно взять в музей, - с горечью думал Сорокин, - а как спасти этот шедевр?"

И потом все время, сколько находился Сорокин в храме, его так и тянуло посмотреть вверх. Кажется, он чувствовал на себе пристальный взгляд Спасителя, когда и не смотрел туда, на свод, как чувствуют кожей луч солнца.

Была и третья счастливая находка в церкви - старинное рукописное Евангелие. Книга заключена в кожаный переплет, с металлическими накладками на углах и застежками. Украшена миниатюрными изображениями апостолов, различными христианскими символами. На первой странице фигура евангелиста Матфея. Под ним текст: "Переписал в 1591 году инок Аким первый". Интересный был переписчик! Пишет, пишет, а потом возьмет да и нарисует на поле какую-нибудь птицу, зверька. Заглавные буквы - не буквы, а какие-то фантастические животные, расписанные красным. И все же видишь, что это буквы.

Загрузка...