На первую субботу марта выпало факультетское дежурство, сиднем сидел в одуряющем студенческом гаме, охрип, всласть наоравшись, освободился наконец от последнего любознательного, прыгнул в трамвай, выскочил из него задолго до дома — захотелось подышать и подвигаться. Пощипывал морозец, висевшая над городом луна в который раз напомнила об одиночестве (родители померли, друзей нет), ноги взныли, побитые и застуженные на передовой, и взыграло желание — выпить, немедленно, не отходя, как говорится, от кассы! Купил четвертинку и стал гадать: каким стбоящим предлогом оправдать пьянку в подворотне? Не отметить ли какое-нибудь событие давнего или не очень давнего времени? «В наряд!» — кладут резолюцию прокуроры, отправляя в архив дела. А ведь если вдуматься, каждый прожитый год — очередной лист так и не раскрытого дела, возбужденного по факту рождения его, Гастева Сергея Васильевича, и дела, бывает нередко, извлекаются из пыльных хранилищ по внезапно открывшимся обстоятельствам.
Так подо что откупорить четвертинку, каким обстоятельством раскрыть кладовые памяти? Какое событие провернет ключ в заржавевшем замке? Что, кстати, было год назад именно в этот день, 5 марта? Да ничего не было: будни, лекции, он еще только вживался в преподавательство. А много раньше, то есть 5 марта 1939 года? Тускло и непамятно: студент первого курса, начало семестра, гранит юридической науки, изгрызаемой мозгами скромного юноши, не исключается и городской парк, лед, «гаги», подаренные отцом ко дню рождения. Ну а пять лет прибавить?
Госпиталь, уколы, нога в гипсе, третье ранение — ничего примечательного. А еще годик?
Он расхохотался. Адель и Жизель! Сколько лет не вспоминались две француженки, вывезенные немцами из Парижа и немцами же брошенные при отступлении, — боевые трофеи, доставшиеся им, ему и Сане Арзамасцеву. Дивизию в конце февраля отвели в тыл, было это в Венгрии, потрепанный полк зализывал раны, контуженого Гастева пристроили к роте связи, ее командир старший лейтенант Арзамасцев повел Гастева на ночлег в никем еще не занятую усадьбу. Сбежавший хозяин ее наказал прислуге умасливать большевиков, она и выдала русским офицерам спрятавшихся проституток — чернявенькую Адель и белокурую Жизель, которую немцы величали Гизеллой. Обе обладали немалым педагогическим даром — всего за неделю обучили славян всем премудростям любви, расцветавшей в борделях Марселя и Парижа, отчего командир роты связи малость тронулся. Одевшись по всей форме, при орденах и медалях, стал по утрам подходить к зеркалу, вглядывался в свою рязанскую харю и злобно шипел:
«Армяшка!.. Грузинская собака!» — либо совсем уж заковыристо:
«Жидовская морда!» 5 марта было днем рождения Сани, на нем и решили: отпустить учительниц на волю, пусть пробираются к холмам и виноградникам прекрасной Франции, к притонам Лютеции, да и политотдел учуял уже запашок разврата. Утирая слезы, француженки ударились в бега. Саню потащили в штаб на допрос, Гастева же отпустили с миром: что взять с контуженого?
За Адель и Жизель полилась водка в рот, прямиком, — прием старый, на передовой всему научишься, закусывать пришлось «мануфактуркой», рукавом пальто. Домой пришел приятно возбужденным, душа освежилась, окно в прошлое распахнулось, повеяло волей, и дьявольский аппетит разгорелся от материализации зыбких образов былого: слопал не разогревая суп на плите и приложился к запасенному на Женский день коньяку.
И в следующую субботу повторил возврат в минувшее, нашел год, в котором 12 марта светило особенным днем, достойным внимательнейшего рассмотрения, такой датой залюбуешься. Так с этих суббот и пошло — заглядывание в собственную жизнь, как в замочную скважину, как в щель забора, за которым раздеваются девочки, — был, был однажды такой случай в далеком детстве.
Удивительнейшие вещи отыскивались в закромах памяти, где вповалку лежали нажитые им драгоценности. Глоток субботней водки озарял — будто над ничейной межокопной полосой взмывала осветительная ракета, наугад выпущенная, что прельщало, отчего и затаивалось, как при испуге, дыхание. В неизведанное прошлое летела она, и стала прочитываться собственная биография — та, которую он даже и не знал, о которой ни в разговорах, ни в анкетах тем более не упоминал. На фронте какие-то секунды видишь освещенный край немецкой обороны, но, когда ракета сникает и полоса погружается во враждебную темноту, память в мельчайших подробностях восстанавливает только что увиденное, расширяет высвеченный на секунды круг — и человек ночью видит то, чего не узрел ясным днем. Однажды стал прикидывать, а что, собственно, было в давно прошедшие времена июля 1932 года, и вдруг увидел себя плачущим навзрыд оттого, что в городской библиотеке не выдали ему Фенимора Купера: молод, мол, и не по программе. Все, оказывается, абсолютно все хранится в памяти, и сам он, вот что странно, будто не нынешний, не сиюминутный, а прежний, ничуть не повзрослевший. Да, он, двадцативосьмилетний мужчина, капитан запаса, награжденный десятью орденами и медалями, трижды раненный, народный следователь после института, а ныне преподаватель кафедры уголовного процесса, он, побывавший в огне, крови и мерзости сражений, видевший смерть и настрадавшийся вдоволь, он, Сергей Васильевич Гастев, все еще мальчишка, он такой, что впору искать зеркало, глядеть в него исступленно и в подражание Сане Арзамасцеву обзывать себя обидными, позорными словами, потому что злопамятен, потому что…
Нечто банное было в этих субботах — облегчающее, отмывающее и очищающее. Вошло в привычку и даже стало ритуалом во все прочие дни таить в себе сладкую жуть суббот, в священный же вечер отъехать от дома, где все назойливо кричит о сиюминутности, как можно подальше, в ту часть города, где давно не бывал, и в сумерках (особо желателен туман) идти по малолюдной улице; бесплотными тенями прошмыгивают мимо случайные прохожие — как даты, события, эпохальные происшествия, до которых сейчас, в эту именно субботу, нет никакого дела, они лишние, они безынтересны, их день и час еще не настал, но грянет календарное число — и уже на другой улице, в другую субботу заголосят немые тени; раздвинется занавес — и на сцене возникнут новые персонажи, на них, как бы в кресле развалясь, и будет посматривать он, Гастев.
Тяжкой была суббота 27 августа 1949 года. Осветительная ракета повисела над таким же днем десятилетней давности, но так и не выхватила из желтого круга ничего крупного или возбуждающего. Взвилась еще разок, залетев на год поближе, и рассыпалась мелкими искрами над плоской землицей. Зато траектория, воткнувшаяся в 27 августа 1938 года, взметнула смертельную обиду, а водка погрузила в тягчайшие раздумья, вновь напомнив о том, какой же он все-таки мальчишка, раз не в силах забыть тот страшный час того самого дня 27 августа, когда пришел он в институт узнавать, принят ли на учебу, хорошо зная, однако, что принят, зачислен, иначе и не могло быть: все экзамены сданы на «отлично», да и всем известно, что уже с восьмого класса готовил он себя к следовательской работе, проштудировал десятки полезнейших книг, стрелял без промаха, научился обезоруживать преступников, бегал как лось, шпарил по-немецки, мня себя в будущем знаменитым сыщиком. Радостно шел в институт, как на школьный праздник с раздачей новогодних гостинцев, а глянул на доску объявлений — и обомлел: в списках принятых на прокурорско-следовательский факультет фамилии его не было! Глаза заметались, дыхание прервалось, увидел он себя зачисленным на хозяйственно-правовой факультет, причем фамилия стояла не в алфавитном ряду, а в самом низу, от руки приписанная. Не достоин, оказывается, быть грозою бандитов и шпионов, запятнанный он, социально или классово чужд настоящим советским парням заветного списка. Что пережито в тот день — на всю жизнь осталось, но виду тогда не подал, а позднее возблагодарил судьбу: на том хозяйственно-правовом факультете (ХПФ) учились грамотные, умные, начитанные ребята и девчата, хорошо воспитанные, у всех до единого какой-то грешок в биографии, какая-то чернящая анкету запись, но они, о грешке и записи зная, жили как ни в чем не бывало, бегали по театрам, влюблялись, понимали живопись и музыку в отличие от нагловатых парней с безупречной родословной, которые учебой себя не утруждали, рассчитывая на пролетарское происхождение и свысока посматривая на оппортунистический ХПФ, переполненный «интеллигентами» и «евреями». Сергей Гастев у матери пытался узнать, какое проклятье нависло над их семьей, отец-то, рабочий из мещан, посланный партией на бухгалтерские курсы и ставший поэтому служащим, ни в каких оппозициях не состоял, чист как младенец, мать же с девчоночьего возраста бегала вдоль ткацких станков, и сына родители воспитали примерным пионером и комсомольцем. Уже в войну, заехав домой после госпиталя, выпытал он все-таки у отца, в чем грех. В середине 30-х годов или чуть позже пришла на заводе пора всем исповедоваться, выкладывать коллективу слабости свои, вредящие общепролетарскому делу. Каялись кто в чем горазд, хлестая себя обвинениями в непреднамеренном вредительстве, и отец, праведный до тошноты и скуки, не нашел ничего лучшего, как брякнуть: грешен, служил под знаменами царских генералов. Так и влетели в протокол слова эти, ничего вообще не значащие, поскольку в царской армии служили солдатами миллионы мужчин. Но словечко-то произнеслось, словечко-то записалось, и какой-то товарищ, сидевший на анкетах и протоколах, службу в царской армии признал предосудительной, хотя никакой вины за отцом не было: советская власть такую службу не считала преступной, а инвалидам империалистической войны выплачивалась пенсия. Но еще до разговора с отцом к Гастеву пришло осознание: власть дурна, криклива, злобна и склонна законопослушного обывателя считать объектом уголовного преследования, даже если тот ничегошеньки не совершил и живет тишайшей мышью. Дурная власть — надо это признать и на этом утвердиться. Дурная: никогда толком не уразумеешь, чего она хочет и на кого ткнет пальцем («Вот он — сын беляка!»). То ли сама власть рождала исключительно для себя пролетарских неучей, то ли сами неучи сварганили механизм, называемый обществом, только для собственного пользования — сейчас уже не разберешь, запутаешься в клубке причин и следствий. Действующая армия и тыл нуждались в юристах, не раз на него, Гастева, приходили запросы и приказы: откомандировать в распоряжение военной прокуратуры! А Гастев издевательски отговаривался и отписывался: «Юридического образования не имею, поскольку обучался на хозяйственно-правовом факультете».
Однажды у особиста лопнуло терпение, свалился на Гастева в окопе, потребовал немедленного ухода с передовой, приказ уже подписан, и Гастев пошел на мировую: «Ладно, утром, после боя…» А утром — осколком задело плечо. Да, дурная власть, временами курьезная, но если она перестанет смотреть на человека исподлобья — свет померкнет, реки выйдут из берегов, засуха падет на Россию-матушку, и это уж точно, будь власть иной — не приперся бы мартовской ночью Саня Арзамасцев с перекошенной физиономией: «Слышь, что сказала Гизелка?.. К ней в Париже ходил сам Илья Эренбург!» Тягучий и беспощадный вечер 27 августа 1949 года, ненужные воспоминания, подозрения в правильности того, чем и как живешь, отметаемые осознанием: именно потому, что власть такая дурная, надо с особым усердием изобличать и ловить преступников. И вопросец возникает: зачем согласился на преподавательство?
Неужто на деньги потянуло? Народный следователь прокуратуры Нижнеузенского района — это 875 рублей в месяц, здесь же, в институте, втрое больше, да и для приварка ведется немецкий в школе рабочей молодежи. Там, в районе, — ни одной спокойной ночи, местное начальство волком смотрит, прокурор отшвыривает обвинительные заключения, по сущим пустякам отправляя дела на доследование. Здесь — почитывай книги да холодным глаголом жги сердца студентов. Там — койка в Доме колхозника и поиски кипятка по утрам. Здесь — отдельная квартира, предсмертный подарок матери, нашедшей умирающую родственницу с излишками жилплощади. Благословенный оазис, место отдохновения, которое тянет к еще большему удалению от людей, и несколько месяцев назад родилась не безумная идея: а не турнуть ли уголовный процесс да переключиться на римское частное право с последующим чтением курса по оной дисциплине? Прикупить кое-какие книги в букинистическом, углубиться в латынь, история Греции уже почитывается с великой пользой, весталки и гетеры отнюдь не походят на аделей и жизелей века нынешнего. Но — тянет к себе старое и незабытое, сладострастно манит упоительный процесс поиска злодея, что-то детское проступает в сосущем желании уличить преступника во лжи, и с веселой брезгливостью замечается: он, преподаватель, и студенты — это длящаяся схватка добра и зла, и обычный экзамен напоминает скорее допрос, а не проверку знаний. Студент с экзаменационным билетом — это ж подозреваемый, неумело скрывающий лень и невежество, человек, который алиби свое подтверждает лживыми показаниями свидетелей — учебниками якобы прочитанными, присутствием на лекциях, что фиксировалось; да и сама процедура экзамена соответствует статьям уголовно-процессуального кодекса и неписаным тюремным правилам. Все идет в ход, чтобы вырваться на волю, то есть сдать предмет на тройку и снять с себя обвинение.
Тут и перехваченные «малявы», то есть шпаргалки, тут и оговоры, то есть ссылки на классиков, бывалые сокамерники поднатаскивают новичков, нередок и шантаж, преступники временами демонстрируют свою близость к власть имущим, а преступницы намекают на обладание достоинствами Адели и Жизели. Приходится прибегать к очным ставкам и перекрестным допросам, некоторые преступники хорошо усвоили смысл явки с повинной и необоснованно рассчитывают на снисхождение, которого не будет, потому что преподаватель Гастев — это следователь, а выносит приговоры судья, он же декан, ценящий Гастева, с которым изредка ведет споры — наедине, в коридоре, вдали от парторговских ушей внимает речам его, имеющего особое мнение о прокурорском надзоре, о соучастии, вине и объективном вменении, — и, слушая крамолу, декан испытывает удовольствие, на лицо его наползает гнусненькая улыбочка порочного мальчугана, который только что оторвал глаза от похабной картинки.
Наступила следующая суббота, последняя лекция прочитана, Гастев посматривал на часы, кляня склоку на кафедре истории государства и права СССР, из-за которой декан покинул кабинет, приказав обязательно дождаться его. Пятый час вечера, половина пятого, пять… Появился в шестом часу — напыщенный, злой, заоравший на Гастева еще в приемной, обозвавший его — уже за дверью, в кабинете, — смутьяном, невежей, хвастуном, и визгливый тон никак не соответствовал дореволюционной почтенности облика: костюм — тройка, чеховское пенсне, борода лопатою. Молодой преподаватель распекался за позавчерашнюю лекцию, на ней бывшим школьникам внушались некоторые незыблемые понятия — соотношение, в частности, между обычаем, то есть правилами поведения, привычками, грубо говоря, и законом. Тему эту Гастев растолковал так, что декана трясло от страха. Это, шипел он, брызгая слюной, грубейший выпад против советского правоведения, неопытный преподаватель сознательно или непреднамеренно употребил «обычай» не в правовом смысле, а в обиходном, и будущим юристам облыжно сказано о примате нормативных актов над законом, в незрелые юные умы внедрена теорийка буржуазных злопыхателей, и это-то непотребство — в преддверии исторического момента, приближения всемирного события — семидесятилетия товарища Сталина, здесь бдительность нужна особая! То, что совершил Гастев, — недопустимо, вредоносно, изобличает в нем недостаточную идейно-политическую подкованность, свидетельствует о скудости его теоретического багажа, о пренебрежении им трудами классиков!..
Изображая смущение, Гастев отвечал вежливо, смиренно, с легкой иронией и мысленно посматривая на часы… Да, признался он, третьеводни (он специально употребил это слово для уха декана, падкого — в период борьбы с космополитизмом — на все простонародное), — третьеводни в его лекции прозвучало:
«Соотношение же между обычаем и правом на Руси таково: есть обычай, есть закон, и Россия имеет обычай законы не исполнять!» Но, во-первых, не им первым сказано это, выражение сие бытовало в среде либеральных профессоров прошлого века. А во-вторых, декан опытный оратор и знает превосходно, что в лекции допустима некоторая вольность, вызывающая улыбки и сдавленный смех, иначе учебный материал не усвоится. В-третьих, надо же приближать теорию к жизни, к практике, к местным условиям, наконец! Разрешено ж в неофициальном порядке на час раньше отпускать вечерников, потому что в городе орудуют шайки и банды, многие студентки живут в пригородах и дома им надо быть до наступления темноты.
Говорил — будто излагал объяснительную записку, одну из многих: декан, трус и ханжа, под замком державший книги буржуазных юристов, всех преподавателей заставлял писать на себя доносы. Умолк в ожидании сановного жеста с указанием на дверь, но декан взбеленился, затопал ногами:
— Я вас уволю!.. Я вас выгоню из института! Ваше высокомерие недопустимо! И не спасет вас ваша любовница!
Высокопоставленная! Закрывающая глаза на ваши приработки!
Освободившая вас от картошки!
Шагом победителя покинул Гастев затхлый кабинет ретрограда, подостыл в коридоре, удивляясь тому, что о шашнях его осведомлена не только соседка той особы, которая названа деканом высокопоставленной. А что до приработка, так подменять в институте заболевшую «немку» можно, а за самого себя работать в вечерней школе нельзя, оказывается. Бред какой-то.
Половина шестого уже, время приближалось к заветному рубежу. Портфель с конспектами и книгами будто по рассеянности забыт в шкафу, закуска — краюшка хлеба и огурец — в кармане.
Время шло. Почти семь вечера, и шаркающие шаги уборщицы оповестили о скорой четвертинке, Гастев рванулся к выходу, но окопное благоразумие взяло верх: не побежал, шел осмотрительным ровным шагом, чтоб не нарваться на какого-нибудь блюстителя нравов, и только на улице почувствовал себя свободным, раскрытым для запахов и шумов большого города, который и подтолкнет его сейчас к наилучшему маршруту. Шел — куда глаза глядят — расслабленной походкой. Семь часов двадцать минут, вечер такой, что поневоле погрузишься в воспоминания, — теплый, лето еще не перешло в осень, солнце близко к закатной точке, тени резкие, все готово к возвеличивающей душу минуте, когда решено будет, какой год осветит этот день взлетом чувств.
Итак, 3 сентября 1949 года — и что же было год, два или более назад? 1939 год — светит ли в нем день 3 сентября? Нет, пожалуй: унижение от ХПФ пережито или упрятано, какая-то возня с учебниками, впрочем — воскресенье, был с матерью на рынке, ездили за картошкой, той, на которую бросают послезавтра студентов. Ну а год назад, в 1948-м? Что-то связанное с перемещением, с поездкой к месту происшествия, то ли труп выловили в реке, то ли удавленник, да разве припомнишь — три следователя на весь район…
Мост перейден, река неслышно течет, река покоится, позади остался драмтеатр, где завтра отмечается новый учебный год «в сети высших учебных заведений» и куда приглашены все преподаватели. Проспект Энгельса он пересек вкрадчивым шагом человека, уверенного в том, что где-то рядом, за углом, в косом переулке, найдет то, от чего всколыхнется мысль и чувство. 3 сентября 1942 года — это что-нибудь говорит? Нет, не говорит, а мычит тоскою трехмесячных курсов младших лейтенантов: стрельбище, строевые занятия до упаду, сказочно злобный старшина роты…
Индустриальная улица, добротные дома, населенные конторами и учреждениями, где те же самые строевые занятия, но за столами, и продовольственный магазин, где киснет, поджидая, четвертинка, покупку которой надо, однако, отложить до решения восхитительного вопроса о дате, над которой взовьется осветительная ракета. Сорок третий год забракован, как и сорок четвертый, в сорок шестом что-то просматривается, но так смутно и непонятно, что лучше уж повременить.
Вдруг он остановился, замер — как перед только что увиденной миной. Сделал — не дыша — два шага назад, чтоб остеречься, дрогнувшая рука коснулась потного лба, и жест этот обозначил так и не произнесенное восклицание: «Вспомнил!» Картинно эдак взмахнул кистью, изобразил полное недоумение. «Как?.. Такое — забыть? Ну, никак от тебя не ожидал, нет, никак не ожидал, дружище!» — урезонил он и самого себя, и того, кто прикидывался им самим. Сокрушенно покачал головой, дивясь преступной забывчивости, хотя с прошлой субботы знал, на каком дне остановится бег памяти, и не ракетница пульнет в небо, а крупнокалиберное орудие выбросит снаряд, который к самому небу взметнет мельчайшие подробности того дня 3 сентября 1945 года, потому что в нем была она, Людмила Мишина.
Да, конечно, 3 сентября 1945 года. Уже несколько дней он дома, уже…
До четвертинки — рукой подать, магазин рядом, но заходить туда опасно, впереди вышагивает знакомый из областной прокуратуры. И так уже ползет слушок о загулах, в которые якобы впадает бывший народный следователь, и Гастев свернул в переулок, не дойдя до магазина; теперь, весь находясь в году сорок пятом, никого уже не видел он и видеть не мог, ибо после полудня 3 сентября того года был дома и собирался идти в институт — восстанавливаться. Позади — война, демобилизация, возвращение в родной город, военкомат, милиция, домоуправ, паспортный стол; впереди — учеба, диплом, работа. Офицерские брюки, хромовые сапоги, начищенные до блеска, китель (ордена и медали на нем поблескивают и позванивают), зачетная книжка в кармане, погоны сняты, но фронтовым духом веет от кровью заработанных наград, от нашивок за ранения, — в таком виде хотел предстать перед институтской верхушкой: да, это я, тот самый, которого спихнули вы на ХПФ, и не надо жалких слов оправдания, я вас прощаю!.. Осмотрел себя в зеркале, подвигал плечами и замер — увидел отраженный взгляд матери, любующейся сыном, услышал вздох ее: «Ну, теперь можно…» И что «теперь можно» — понял. Умирать можно — вот что недоговорила мать.
Она родила сына, она вырастила его, она вымолила у судьбы жизнь его на войне, сын перенес уже смерть отца и теперь безропотно встретит кончину матери. И стыдно стало — перед кем выхваляться вздумал? Плевать ему на институтское начальство!..
Сапоги — в угол, китель и брюки — на вешалку, из Вены, последнего места службы, привезены три костюма, выбрал самый скромный, поцеловал мать — и на трамвай. По уважительной причине отсутствовал студент четвертого курса хозяйственно-правового факультета Гастев Сергей Васильевич, прошу зачислить в институт для продолжения учебы — такая форма поведения выбралась. Встречен же был сверхрадушно, обнят и расцелован, выяснилось к тому же, что оскорбляющий ухо и глаз ХПФ ликвидирован, отныне деление на чистых и нечистых проходит по другим признакам: судим — не судим, есть ли родственники за границей, а главное — проживал ли на временно оккупированной территории. Приказ о зачислении был немедленно подписан, Гастева определили на последний курс, обязав досдать кое-какие дисциплины, студенческий билет выдали без проволочек, оставалась сущая ерунда — получить учебники, тут-то и возникла закавыка, без которой власть не была бы властью: требовался еще и читательский билет в библиотеку, которой ведал почему-то зам по хозяйству, — его и пошел искать Гастев, часто останавливаясь у незабытых аудиторий. Всесильный зам обосновался на первом этаже, куда-то вышел «на минутку», в приемной на стульях вдоль стены расположились первокурсники, судя по несмелости, а на столе (а не за столом!) сидела молодая и очень привлекательная женщина, сидела в чересчур вольной позе — так, что угол стола раскинул ее ноги и туго обтянул юбку на бедрах возбуждающей полноты. По позе этой, по тому, как умолкали парни, когда женщина открывала рот, Гастев решил поначалу, что на столе сидит методистка какой-то кафедры.
Вместо блузки — спортивная рубашка с короткими рукавами, на ногах — танкетки, тупоносые и на широкой платформе туфли, на запястье — мужские часы, а не крохотные дамские из поддельного золота (их мешками везли из Германии), волосы темно-каштановые, без каких-либо следов завивки, брови смелые, глаза серые, и глаза эти секунду подержались на Гастеве, когда тот вошел, отвелись, абсолютно безразличные, и минуло две или три минуты, прежде чем женщина спросила: «А вы по какому вопросу, товарищ?» — задала вопрос, даже поворотом головы не обозначив «товарища», а лишь слегка изменив тон, каким говорила со студентами. Гастев не ответил, не испросил и разрешения курить, поскольку студенты дымили вовсю. Единственная пепельница — на столе, и оказалось, что женщина, с десяти шагов весьма миловидная, вблизи смотрелась удручающе иной: и глаза вроде бы как-то косо помещены на сплюснутом лице, подбородок выступает нагловатенько, и лоб какой-то не такой, манеры и речи же — нахраписты и угодливы, как у пристающей к прохожим торговки краденым, чего не видели или не хотели замечать студенты, ловившие каждое слово девки с раскинутыми ногами. Сомневаться в том, что говорилось ласково-воспитательным тоном, она запрещала, и даже если студент всего лишь переспрашивал, она обрывала его так, что ответ напоминал оплеуху или зуботычину.
По этой манере затыкать рты и превращать диспут в монолог Гастев догадался: не методистка, а какая-то комсомольская начальница, обязанная глаз не спускать с вверенных ей овечек, к каким она относила и приблудную овцу, Гастева то есть, всем поведением своим являвшего признаки непослушания, потому что дважды или трижды возникшая пауза призывала Гастева хоть словечком проявить интерес к разговору, на что он отвечал презрительным молчанием. А шла речь о романе известного писателя, живописавшего подвиги комсомольцев, всецело посвятивших себя борьбе с немецкими оккупантами. Нашлась, однако, в комсомольской организации парочка, которая — по смутным намекам писателя — вступила в «близкие отношения», не прерывая, впрочем, борьбы, что никак не устраивало открывшую диспут начальницу. «Не-ет! — негодовала она. — Раз ты сражаешься за Родину, то будь добр — посвяти борьбе все силы, забудь о половых различиях!..» И тут же, не удостоив Гастева взглядом, она чуть понизила голос, и будто кнут взвился над ним: «Вам надо подождать, товарищ!» А он стиснул зубы от злобы, потому что вспомнил, кто пытается командовать им и как зовут командиршу. Людмила Мишина, в институт поступившая годом позже его, но еще в школе он слышал о гадостях этой самозванки, всегда норовившей стать начальницей и умевшей выискивать в человеке изъян или недостаток, чтоб гвоздить по нему безжалостно и безостановочно. В пионерлагере она так зашпыняла хроменькую девочку, заставляя ее бегать наравне со всеми, что та едва не повесилась, из петли ее вытащили, в кармане нашли записку: «В могиле ноженьки мои станут прямыми». Пионервожатую потянули было на расправу, но лишь слегка пожурили; мать хромоножки продолжала, несмотря на угрозы, твердить: посадят когда-нибудь эту мерзавку Мишину, обязательно посадят, с преступными наклонностями она!
Вдруг раздался звонок — на лекцию, видимо. Студенты разом встали и почти бегом покинули приемную, а мерзавка с гимнастической легкостью соскочила со стола. Три года прошло, как видел он Мишину в последний раз, — она за это время укрупнилась, не потеряв гибкости, ладности. «Так это вы — Сережа Гастев?» — протянула она ладошку. Все, оказывается, знала о нем — о том, что вернулся, что принят полчаса назад в институт и что пришел сюда за читательским билетом.
Сомнительно, чтоб весть о герое-фронтовике пронеслась по институту с быстротой молнии, но Мишина — Гастев столкнулся с этим впервые — обладала искусством первой узнавать все новости. Достав из стола прямоугольный штампик, она шумно дыхнула на него и приложилась им к студенческому билету Гастева, что давало ему право не только пользоваться книгами, но и посиживать в читальном зале для преподавателей. Как-то так получилось, что дел у нее никаких в институте не оставалось, а Гастеву получать учебники расхотелось, Людмила Мишина к тому же обещала отдать ему те, в которых уже не нуждалась, госэкзамены сдав и получив небесполезный диплом и место на кафедре советского права. День — сияющий, ни облачка на небе, ветер несет запахи города, в котором не было уличных боев, от Людмилы Мишиной ничем не пахло: ни духами, ни помадами она никогда не пользовалась, чтоб не подавать дурного примера, и шла рядом с Гастевым так, что у него и мысли не возникло взять ее под руку, тем более что Мишина, не пройдя и двадцати метров, приступила к любимейшему занятию — перевоспитанию пораженного всеми видами разврата комсомольца, уличив Гастева в легкомысленном отношении к браку еще на первом курсе, когда он вступил в «близкие отношения» с «не буду называть кем», всех подряд охмуряя «разными там словами»…
Чудесный день, мягкий, задумчивый. Рыболовы облепили берег, уставясь на неподвижные поплавки, потом накатила волна от пароходика, и в полусонной тиши Людмила Мишина продолжала клеймить неисправимого бабника Сергея Гастева, который улыбался, дивясь неустранимой подлости идущей рядом молодой и привлекательной женщины, драконившей за распутство того, кто девственником проучился все семестры, уйдя в армию добровольцем, а не занимался «развратом», за что ему делался втык, а однажды, бессовестно и храбро солгала Мишина, Гастеву даже влепили выговорешник!..
Ложь, наглая ложь, вранье несусветное — но как легка походка, как грациозно покачивается таз, когда скрипучая тяжесть тела переносится с ноги на ногу, а движения бедер намекают на их волнообразные подъемы и опускания в иной плоскости. В Вене Гастев частенько захаживал к профессору, автору безумной теории о том, что вся женщина — от макушки до пят — всего лишь чудовищный нарост на детородном органе, и страсти, тайно бушующие в сокровенной глубине первоосновы, прорываются наружу гримасами, взглядами, речью, и вообще, внушал профессор, все извивы женской психики объясняются капризами чуткого и единственно мыслящего органа. Но, пожалуй, любой не слышавший профессора мужчина догадался бы, что великолепно сложенная и кажущаяся издали обольстительно красивой Людмила Мишина, самоуверенно и пылко проводящая среди молодежи линию партии, никакого женского опыта не имеет, ни разу еще не просыпалась в объятиях мужчины, а торопливые соития угнездили в ней презрение к противоположному полу, и вообще организм ее живет не по лунному календарю, как у всех женщин, а по юпитерианскому, с большим запаздыванием.
И все же — как благородны эти чуть ниже ключиц нарастающие выпуклости, и никакие одежды не скроют того, от чего любой мужчина приходит в тихое умиление перед таинством природы, умеющей и на голом каменистом склоне выращивать эдельвейсы. Разговор между тем переметнулся на литературу, то есть вернулся к прерванному в приемной диспуту, а она, литература, обязана подавать пример, не допускать «близких отношений», и Гастев стал вяло возражать: автор, мол, обеднил своих героев, не дав им права на личную жизнь. Да, борьба с оккупантами, но именно эта борьба удваивается, удесятеряется, если юный подпольщик не только любит такую же подпольщицу, но и занимается с нею тем, что необоснованно именуется развратом.
Физическое сближение юноши и девушки не только веление инстинкта, но и условие их совместной деятельности на благо общества, и ради этого блага сближение более чем обязательно, это доказывал Гастев, открыто и зло улыбаясь, искоса посматривая на пылко возражавшую Мишину, — так вот и разгорелся спор. Презрение, сквозившее в тоне Гастева, не могло не улавливаться Мишиной, а у того уши раздирались бесстыже-поддельными словечками комсомольской вруньи. Нет, не умела Мишина искусно притворяться, управлять голосом, хоть и был пионерлагерь классом по вокалу, здесь умелые вожатые мгновенно меняли сюсюканье на натуральный злобный выкрик — балаганному лицедейству обучались вожатые, театру на поляне и у костра!..
Куда шли, какими улицами — Гастеву не помнилось. Рука его — сама по себе, вовсе не по желанию — частенько полуобнимала спутницу, которой он уже нашептывал «гадости» в охотно подставленное ухо, предвкушая дальнейшее: он оказывается с этой сучкой наедине, раздевает ее, демонстрирует абсолютно полную готовность мужского организма к «близким отношениям», а затем наносит смертельный удар — отказывается вступать с нею в половой акт, либо пренебрежительно сплюнув при этом, либо обозвав лежащую Мишину общеизвестным словом. По метаемым на него взглядам догадывался он, какие планы строит та, чтоб унизить его: да, позволит себя раздеть, но ничего более, или того хлеще — разорется на всю квартиру, являя городу и миру свою неприступность. Каждый, уже распаленный, свое задумывал, потому и улыбались друг другу мстительно и любяще (много позднее придумалось Гастевым сравнение: кобель и сучка бегут рядом, уже мокренькие от слизи, скалясь и не приступая к совокуплению из-за того, что двуногие хозяева их могут палками и каменьями прервать сочленение пары, и надо бежать, бежать, пока не найдется местечко, далекое от человеческих глаз).
Никогда не мазанные помадою губы Мишиной набухли от прилива крови, став темно-вишневыми, дыхание ее учащалось, пальцы порхали над рубашкой, что-то поправляя, кожа ее будто зудела (венский профессор похмыкал бы понимающе), шаг у подъезда дома укоротился, и Гастев покровительственно похлопал понурую, уже сдавшуюся Мишину по плечу: вперед, детка, все будет в порядке… «Авдотья Петровна! Смотри, кого я привела!..» — сделала она последнюю попытку избежать нравственного и физического падения, открыв дверь квартиры. Но соседки либо не было дома, либо она не отозвалась. «Сволочь! — тихо выругалась Мишина, помогая Гастеву раздевать себя. — Я все расскажу на партбюро!..»
Четыре года спустя, то есть 3 сентября 1949 года, угроза эта вспомнилась, и тринадцать рублей сжались в кулаке, когда Гастев свернул на Красногвардейскую, славную гастрономом, где всегда продавались чекушки и мерзавчики, но, не пройдя и нескольких шагов, понял он, что сценарий сегодняшней субботы грубо попран. Серые милицейские «Победы» облепили дома у гастронома, с ревом подкатили машины с красным крестом, любопытных оттесняли спешившиеся мотоциклисты, и народ, покидая опасный район, возбужденно переговаривался. В толпе, в самом воздухе — та радостно-тревожная избавленность от смерти, какая бывает при свежем трупе, — чувство более чем знакомое Гастеву, и он машинально отметил время: двадцать часов тринадцать минут; очередное ограбление, уже третий месяц в городе и области орудуют группы налетчиков, назвать их бандами милиция не решается, чтоб не прослыть беспомощной, тем не менее нападения на магазины, сберкассы и одинокие сейфы стали обыденностью, выстрелы — на устрашение — часты, убийства — редки.
Любопытство снедало: а что же там, в гастрономе, случилось, чья жизнь обо— рвана пулей? Человек он известный, можно пройти сквозь оцепление и глянуть на забрызганный кровью магазин, почти все милицейские чины — вечерники или заочники, да и помнят они, кем был он полтора года назад, но — спросят ведь недоуменным взглядом: «А ты-то как сюда попал?» День четырехлетней давности, плавно протекавший в воспоминаниях, оборвался на скомканной юбке Мишиной, и заструиться последующее могло только с глотком водки; желание выпить ускорило шаги, и, проклиная бандитов и милицию, как всегда с опозданием прибывшую на место происшествия, Гастев ярость свою обрушил на ни в чем не повинную дверь магазина, что в двух кварталах от гастронома: «Закрыто на учет». Видимо, с перепугу: весть о гастрономе пронеслась молнией по всем торговым точкам. Четвертинка удалялась, и, приближая ее, он стремительно, как под обстрелом, пересек проспект Калинина и вскочил в отъезжавший трамвай, держа путь к буфету, где бойко торговали до одиннадцати. Там — наценка, но ради святого дела и двадцати рублей не жалко. Трамвай заносило на поворотах. Уже стемнело. Никого в вагонах, кроме него: трамвай, наверное, шел в парк. Обе кондукторши — на задней площадке переднего вагона, бабы о чем-то оживленно говорили, прижимая к себе сумки с медяками. Вдруг слева по ходу поплыла палатка с продавщицей, Гастев покинул трамвай за полминуты до того, как тот замер на остановке, перебежал улицу, и смятые деньги выложились на прилавок. Порывшись внизу, так и не найдя четвертинки, продавщица влезла на табуретку, чтоб поискать ее на полке, а Гастев отвернулся, потому что на уровне глаз колыхался дырявый халат на тугом заде, и смотрел вправо, на отъезжающий трамвай.
Обе кондукторши по-прежнему стояли на задней площадке, и оба вагона, всю улицу освещавшие, уже приближались к повороту налево, скрежеща и притормаживая. Четвертинка наконец-то легла на потную ладонь, краем глаза Гастев видел, как скрывался за поворотом первый вагон, таща за собою пылающий огнями задний, и в тот момент, когда бутылочка упряталась в карман, где-то там, на повороте, метрах в пятидесяти от палатки, раздался грохот, погасли огни так и не свернувшего заднего вагона, и раскат взрыва предшествовал пламени, резкому, сильному и прерывистому свету, в котором Гастев увидел вздыбившийся задний вагон. Не раздумывая он бросился прочь — от милиции, от продавщицы, от всего, что мешало четвертинке быть выпитой, — на бегу скрутив горлышко бутылки. Искрошился сургуч, мизинец поддел пробку, и теплым комком жидкость опустилась в желудок, обогрев пищевод и вызвав к себе бурю признательности, а благодарная голова вспомнила, куда занесли ее дурные ноги. Где-то рядом живет Людмила Мишина, которая четыре года назад судорожно задвигала шторы на окнах, не переставая злобно шипеть на неспешно раздевавшегося Гастева: «Да как вы смеете? Где ваша комсомольская совесть!» Ответ — из солдатских баек — сам напрашивался, но и так видно, где она, эта упомянутая совесть…
Между тем рев пожарных сирен оглашал округу, и покидавшие кинотеатр «Полет» граждане, еще в дурмане просмотренного фильма, ничего не слышали, медленно вытекая из зала, и Гастев смешался с ними, наклонился, будто завязывая шнурки, и подобрал валявшийся билет. Кинокомедия старая, всем осточертевшая даже в госпиталях, что порадовало его, отделившегося от граждан.
Четвертинка была допита, теплый малосольный огурец завершил жертвоприношение прошлому, и Гастев мгновенно перенесся в комнату Людмилы Парфеновны Мишиной, до смерти напуганной как тем, чтбо она позволила почти незнакомому мужчине, так и совсем незнакомым финалом хулиганского посягательства на ее тело, и финал мыслился ею самостоятельным, не от мужчины случившимся. И когда Гастев собрался было в магазин за шампанским, чтоб «отметить это событие», она, запахиваясь в жуткий по цвету халат, выразила неподдельное возмущение: «Это какое такое событие?.. Вы задержались, кстати, у меня, товарищ Гастев!
Сейчас я найду учебники и…» Только через час взбесившийся и ничего не понимавший Гастев освободил ее от халата и комсомольской дури, впитанной годами глагольствования с трибун, только через час, что показалось идиотским жеманством перезрелой девки, и лишь по прошествии многих месяцев, привыкнув уже этот час отводить на подведение Мишиной к воркующей расслабленности, Гастев догадался: из-за сволочного характера своего и страха, который она внушала всем, не смогла Мишина сблизиться с мало-мальски опытной подругой, просветившей бы ее, рассказавшей без утайки, чем занимаются в кровати мужчина и женщина и как они делают это, уверившей бы комсомольскую активистку, что не только замужняя женщина должна раздеваться по взгляду или просьбе супруга, но и просто женщина, единожды побывавшая с избранным ею человеком в отношениях, близких к брачным. Подруга, гордящаяся уже испытанным и пройденным, нашептала бы, чтбо есть основное блюдо, а чтбо гарнир и десерт, иначе бы не спросила однажды Мишина, а что, собственно, вытворяет он, и Гастев, Людмиле прививавший навыки Адели и Гизеллы, процитировал в ответ вождя пролетариата: «Стать коммунистом можно… тогда, когда… обогатишь свою память знанием всех тех… богатств, которые… которые выработало человечество».
Машинально обтерев полою пиджака четвертинку, чтоб на ней не оставалось пригодных для дактилоскопии пальцевых отпечатков, он отшвырнул возможную улику и двинулся в сторону Мишиной. Окна ее комнаты светились, соседка не подавала признаков присутствия, можно бы зайти, день обязывал, но унижаться, добиваясь того, что принадлежит тебе по, так сказать, праву обычая, в ответ слыша ханжеские речи о товарищеских отношениях между членами ВЛКСМ… К черту!
Все же он поднялся на лестничную площадку второго этажа противоположного дома и увидел Мишину за столом, лицом к окну, только что вернувшуюся с какого-то мероприятия, — ездила, наверное, в гости к кому-то из обкомовского актива, потому что одета в парадное платье (Гастев знал ее гардероб до последней комбинашки). Голод давал о себе знать, и будь Мишина нормальной бабой, стоило бы сейчас постучаться, войти: «Слушай, у тебя не найдется чего пожевать?» Как же, войти-то войдешь, а вот насчет еды — Мишина глаза вытаращит, питается в столовых и буфетах, на завтрак чай да хлеб. И — это уж точно — понесет белиберду о нравственном облике, станет клеймить преподавателя мединститута и бухгалтершу за то, что они — «встречаются». О, ханжество женщин при власти! Трусливый декан запретил писать и говорить «презумпция невиновно— сти», но прав перезревший мухомор, изымая из библиотеки Фрейда, Ломброзо и Ферри — кто-то из них привел пример, недостойный подражания: замужняя аристократка расстается со своим любовником, уверяет его в том, что их любовь иссякла, что она его презирает, — и одновременно запускает для массажа руку в штаны.
Нельзя идти к Мишиной еще и потому, что та болезненно нетерпима к алкоголю, забеснуется, унюхав запашок, и Гастев поторопился домой, к бутылке коньяка, услаждая себя рассуждениями о человечестве, которое пресеклось бы еще в каменном веке, вздумай дикарки прыгать на баобабе с ветки на ветку, отвергая нетерпеливых самцов. Женщине, конечно, надо немного поломаться, Адель, к примеру, минут пять вздыхала: «О, моя бедная Франция!..», а Гизелла, сносно болтавшая по-немецки, пускалась в воспоминания о великих писателях и художниках, которые черпали у нее вдохновение, заодно перемывая косточки собратьям по перу и кисти.
Засыпал он в сладкой надежде, что стерву эту Мишину когда-нибудь настигнет кара земная. И сон выдался счастливый: представилась ему очень знакомая комната, эксперты с фотоаппаратами, сидит за столом следователь (уж не дружище ли?) и пишет: «…обнаженный труп женщины 27–28 лет, лежащей на полу, головой к окну, ногами к двери, расстояние от головы до стены 1,45 метра, от ступней плотно сомкнутых ног до двери — 1,27 метра. Лицо обращено вверх, левая рука вытянута вдоль тела, правая согнута в локтевом суставе, пальцы держат партийный билет, залитый кровью и выданный Октябрьским райкомом ВКП(б) Мишиной Людмиле Парфеновне. Следов трупного окоченения нет, груди вытянутой эллипсоидной формы с короткими прямостоящими сосками…»
Увидел он ее утром в горотделе милиции — живую, конечно, и уж безо всяких следов трупного окоченения, ясную, свеженькую, расточавшую улыбки знакомым и незнакомым, последних — раз-два и обчелся; злой, голодный Гастев узнал от нее, чтбо за нужда заставила милицию силком тащить к себе почти полсотни человек, не дав им выспаться в выходной день. Он и побриться не успел, поднятый в семь утра бабаханьем милицейских сапожищ о дверь, догадывался, что от него разит спиртным, отворачивался от Мишиной, краем уха выслушивая бредни ее, какие-то бабские причитания, и приглядывался к разношерстной публике, которую просеивала милиция, отбирая наиболее годных. Кое-кого от совещания уже освободили, в их число Гастев не попал и теперь высматривал среди снующих милицейских начальников того, кому можно угрожающе заявить о занятости преподавателя и абсолютной ненужности его здесь. Мишину отпустили сразу, как и всех вызванных женщин, начала срочного совещания ожидали мужчины, самые крепкие и грамотные, кое-кого Гастев знал, и очень хорошо знал, надо бы подойти к ним, но мешала прилипшая Мишина, шепнувшая вдруг, что вчера ждала его у себя, ведь маленький юбилей, ровно четыре года исполнилось. Сквозь зубы Гастев сказал, что был у нее вчера после восьми, но не застал, а затем спросил, о каком таком юбилейчике идет речь, и Мишина ответила, гневно помолчав: «Четыре года с того дня, как ты объяснился мне в любви…» Воздев глаза к прокуренному потолку и еле сдерживая смех, Гастев предложил встретиться сегодня вечером у него дома, где объяснение будет продолжено, и он гарантирует глубокую, проникновенную, всестороннюю и — более того — коленопреклоненную любовь, на что Мишина бесстрастно возразила: сегодня никак не получится, в шесть вечера — торжественное заседание в облдрамтеатре, ему тоже надо там быть… Еще что-то прошелестела в ухо, завядшее от бабской чуши. Ушла наконец.
Двадцать с чем-то человек пригласили в кабинет начальника горотдела, Гастев сел так, чтоб смыться при первой же возможности. Более нельзя мириться с разгулом бандитизма в городе и области — такую чрезвычайно свежую и важную идею внес полковник в мозги двадцати с чем-то мужчин, перейдя затем к «текущему моменту». Вчера совершено бандитское нападение на гастроном, убиты разнорабочий и директор, бандитам удалось скрыться. А между тем приближается семидесятилетие товарища Сталина, лучший подарок ему от трудящихся области — полное искоренение преступности, и прежде всего — распоясавшейся банды, для чего и создается штаб под руководством второго секретаря обкома, городская милиция будет усилена, относительно тихие районы области командировали наиболее инициативных сотрудников, в самом же городе решено мобилизовать все людские и технические резервы, привлечь к борьбе с бандитами всех тех, кто по роду своей нынешней или прошлой деятельности способен с мертвой точки сдвинуть… укрепить… направить…
Скрывая зевоту, пряча улыбку, Гастев осторожно рассматривал тех, кто сдвинет, укрепит и направит, сделав то, что не под силу мощному аппарату МВД и МГБ. В кабинете собраны, что и говорить, достойные люди: бывшие офицеры войск охраны тыла и контрразведки, вышедшие на пенсию бывалые розыскники, самый молодой он — всего двухлетний стаж следственной работы, зато — в пекле, в очаге, в логове преступности: Нижнеузенский район славился разгулом и разбоем, пожарами и поножовщиной, убийствами ни за что ни про что, случился однажды казус, для которого не нашлось графы в отчетности: похищение ребенка с целью выкупа. Достойные люди, спору нет, да только применения им не найдется. Вчера отбыл в столицу первый секретарь обкома (Мишина, сообщая о сем, важно поджала губки, будто знает много больше того, что говорит), то ли вызванный «на ковер», то ли на сезонный доклад об урожае, но не избежать ему там вопроса: а как в области с общественным порядком накануне семидесятилетия?
А порядка-то и нет, за полтора часа до вылета самолета бандиты показали, кому принадлежит власть в городе, и прибывает в ЦК первый секретарь обкома, обрызганный кровью убитых сограждан, о чем товарищ Сталин осведомлен, без сомнения, надо поэтому доложить ему о срочно принятых мерах, и ШТАБ по БОРЬБЕ с БАНДИТИЗМОМ — это звучит внушительно, это свидетельствует о правильной реакции коммунистов области. («За истекший период, — талдычил полков— ник, — всего в городе совершено восемнадцать нападений на… сопряженные с… задержаны по подозрению… проверены…») Кажется, сам начальник горотдела понимает, что Штаб — фикция, но виду не подает, да и не придумаешь иного. Штаб либо самораспустится, либо просуществует только на бумаге, потому что такие штабы законом не предусмотрены. Начальственная блажь, пора смываться, в телеги еще не начали впрягать лошадей, но едва Гастев осторожнейше поехал со стулом ближе к двери, как в кабинет вошел товарищ Францев Георгий Семенович, помощник убывшего в Москву первого секретаря обкома, человек, на которого всегда оставляют область — на него, ни на кого более, так поговаривали в городе. Как обычно, был он в длинном, почти до колен, френче. Аскетически худощавый, бледный и сутулый, он глянул на внештатный актив глазами циркового клоуна, которому достаются одни шишки, и полукружье очень густых, высоко поднятых и словно приклеенных бровей усилило и укрупнило печаль настрадавшегося лица.
Загляни в кабинет кто другой из высокого руководства, Гастев незамедлительно скрылся бы за дверью, но Францев умел так виртуозно обманывать людей, что всегда возбуждал в нем острое любопытство. Именно Георгий Семенович вытурил его из прокуратуры Нижнеузенского района, изобретя любопытный предлог.
На Гастева давно точили зубы, обвиняя во всех грехах и обозляясь итогами его более чем успешной следственной работы, хотели было погнать как беспартийного, не смущаясь тем, что таких, как он, треть. Выход отыскал товарищ Францев, найдя в военкоматском личном деле его порыжевшее от времени медицинское заключение госпиталя: четырежды раненного в ноги старшего лейтенанта Гастева С. В. рекомендовали использовать на штабных должностях. На заключение это в штабе армии наплевали, в дивизии тем более, никто, казалось, о нем не знал, а товарищ Францев бумаженцию эту выудил, и народный следователь Гастев стал статистиком, не почувствовав, правда, и сотой доли того унижения, какое претерпел при зачислении на ХПФ. Тот же Францев не преградил ему дорогу, когда Гастев с ходу перебрался в институт на кафедру уголовного процесса.
Показав себя всем собравшимся в кабинете, товарищ Францев дал знак — и по рукам пошли отпечатанные экземпляры вчерашней сводки, последний абзац отводился гастроному. «Около 19.55 во двор дома № 8 по улице Красногвардейской въехала автомашина марки „Победа“ предположительно коричневого цвета. Из показаний свидетелей явствует, что из машины вышли три человека: двое в гражданском платье и в кепках, один без головного убора и в офицерском кителе без погон. Водитель машины остался за рулем и мотор не выключал. Преступники, войдя в гастроном с заднего (служебного) хода, открытого разнорабочим Петровым И. П. для выноса тары, нанесли последнему удар ножом, повлекший смертельный исход, а затем в упор расстреляли директора, забрав подготовленные для инкассации деньги. Автомашина „Победа“, как установлено, проследовала по проспекту Энгельса, далее через мост на Загородное шоссе. При попытке задержания преступники открыли огонь по постовым ГАИ, тяжело ранив сержанта Богорадова Е. Р.». Суточная сводка на сем обрывалась, близилось к концу первое и, возможно, последнее заседание Штаба, что стало очевидным из напутственного слова Георгия Семеновича. Бытовые дела, напомнил он, кажущиеся мелкими, незначительными, могут быть следствиями или даже причинами крупных преступлений, и поэтому надо изучить все происшествия последних месяцев или даже лет, поднять все прекращенные, отказные и приостановленные дела, и членам Штаба будет оказано необходимое содействие, оружие же можно получить здесь…
Глянув с печальной укоризной на последнюю надежду области, Георгий Семенович удалился. Члены Штаба переглядывались, а Гастев откровенно ухмыльнулся, дивясь искусству Францева умно обдуривать. Сущий бред же: это какая прокуратура позволит ворошить нераскрытые дела, тем более что большинство их — в сейфах госбезопасности. Но уж милиция употребит всех собравшихся к собственной пользе, пошлет, к примеру, внештатных следователей на заводы, пусть помахают удостоверениями и «сдвинут с мертвой точки» никогда не исполняемые предписания пожарников.
И удостоверения были вручены всем, кроме Гастева. Он уже бочком приблизился к двери, он уже ногу занес за порог, как вдруг его окликнул майор, листавший сводки и донесения. «Сергей Васильевич, будьте добры, на минуточку…» Вечерник, определил Гастев, или заочник — узнал преподавателя и попытается выжать из него что-либо. Майор же учтиво, чуть ли не с интонациями студента, выканючивающего тройку, попросил глянуть «по-научному» на текущие документы: все ли охвачено? не упущено ли чего? И Гастев уселся рядом и углубился в сводки как прошедших суток, так и нынешнего утра, изучил план оперативно-розыскных мероприятий и донесения агентуры. Так и подмывало небрежненько эдак вернуть бумаги, произнеся устало:
«Пожалуй, все правильно…» — и домой, отоспаться, побриться, за другие бумаги сесть, Тит Ливий и Цезарь намечены на сегодня, пора погружаться с головою в античность, чтоб не шибал в нос аромат действительности. Домой! Но возможна и провокация, да еще какая. Сводку готовили спешно — специально для секретаря обкома, за час, видимо, до самолета, в нее не попали происшествия после нападения на гастроном, и донесение ГАИ о столкновении трамвая маршрута № 9 с автомашиной неопознанной марки сводка не зафиксировала, а там, в донесении ГАИ, три трупа. Кто знает, может, и видели Гастева в том трамвае или у той палатки? Может, и донесение подсунуто специально? Отмахнись от него — и елейным голосочком учтивый майор заявит: «Странно, Сергей Васильевич, очень странно, находились же вы в том районе, в нескольких метрах от поворота, покупали водку…» На все способна милиция, на все, Нижнеузенского района во всяком случае. Натворят, бывало, такого, что волосы дыбом встают от самочинных действий, прикрытых устными якобы поручениями народного следователя Гастева…
По донесению ГАИ и постучал пальцем Гастев:
— Это ошибочно вошло в сегодняшнюю сводку… А надо — во вчерашнюю!
Майор так и впился в гаишную бумагу. Поднял на Гастева обрадованные глаза:
— А ведь верно… И машина, что столкнулась с трамваем, могла быть у налетчиков запасной, разница по времени всего двадцать пять минут… И три трупа!.. Один из них, понятно, вагоновожатый, но те, которые сгорели в «Победе», — так и не опознаны… — Майор загибал пальцы, приводя все более убедительные доводы того, что следствие по трамваю надо взять под особый контроль и, возможно, объединить его с налетом на гастроном. Ну, а руководить следствием обязан сам Гастев, только он — тут уж никаких сомнений и возражений быть не должно…
Кляня себя, Гастев распростился с чересчур догадливым майором, получив от него то, что нельзя было не назвать мандатом. «Предъявитель сего… является членом Штаба, созданного решением обкома ВКП(б) от 03.09.1949 года… правомочен самостоятельно или во главе группы производить необходимые оперативно-следственные мероприятия с последующим оповещением прокурора… разрешено ношение и хранение…» Архиважный документик! Индульгенция! Ксива, если уж выражаться точнее. Филькина грамота. На вчетверо сложенном листочке отсутствует подпись руководителя таинственного органа власти, печать, правда, оттиснута, подлинность ее удостоверена каракулями машинистки, той самой, видимо, старушенции, что раздавала спешно размноженные сводки. Декану бы, который отвел двенадцать часов на тему «Источники права», показать этот исторический документ, одним махом испуганного пера дающий Гасте— ву С. В. власть над всем городом. Это какие такие «мероприятия» разрешены преподавателю кафедры уголовного процесса? «Руки вверх! Вы арестованы!»? И что значит — «оповещать»? В семнадцатом году с такими мандатами разъезжали по Петрограду «братишки», перепоясанные пулеметными лентами, брали почту и телеграф. Теперь такой мандат у него, но маузера ему не надо, а вот автомашиной пренебрегать не следует, машина домчит его до дома после того, как попаясничает он в ГАИ, полистает «трамвайные» протоколы, выцедит пару одобряющих слов и важно отбудет по якобы более срочным делам.
Своего автотранспорта милиция никогда в избытке не имела, город по разнарядке ежедневно выделял ей машины, но сегодня в испуге от вчерашнего явно перестарался, весь переулок запружен легковушками, Гастев выбрал «Москвич», лихо домчавший его до ГАИ, где ему подали, чуть ли не с поклоном, протокол осмотра места автотранспортного происшествия, подписанный дознавателем и двумя гаишниками. Снисходительно кивнул: все правильно, молодцы. Постоял во дворике и оглядел искореженные и обгорелые остатки врезавшегося в трамвай автомобиля (вагоны трамвая отбуксировали в парк). Согласился с начальником: да, потребуется много— дневная техническая экспертиза. Свидетелей, считай, нет: вагоновожатый скончался от инфаркта — прямо на своем рабочем месте, минут через пять после аварии, два человека были в машине, в живых — никого: сидевший за рулем сгорел то ли заживо, то ли — вскрытие покажет — уже мертвым, а пассажир справа от него умер в больнице, не приходя в сознание, да и кто и что уцелеет, если автомобиль врезался в двигавшийся навстречу трамвай, имея скорость более ста километров в час. Номерные знаки, посуровел начальник ГАИ, изуродованы наездом, взрывом и пожаром, но марка автомашины установлена: «Победа», цвет — серый. Насколько начальнику известно, никаких документов на трупах не обнаружено — либо они сгорели, либо их вообще не было. Кое-какую ясность мог внести тот, по вине которого машина врезалась в трамвай. Некто, гражданин в кителе без погон, пытался перебежать улицу впереди трамвая, и шофер машины, избегая наезда на него, резко отвернул влево, но в дальнейшем с управлением не совладал и протаранил первый, моторный, вагон трамвая, где находились почему-то сразу обе кондукторши. От удара свет погас, кондукторши чудом удержались на ногах и рассмотрели человека, бежавшего по другой стороне улицы в сторону проспекта («…к палатке, где я покупал четвертинку…»). Где он, кто он — поди догадайся, и не объявится, это уж точно.
— Надо найти, — дал ценное указание Гастев. — Подключите уголовный розыск, свяжитесь со следователем, — и покинул кабинет в полной уверенности, что никогда более не появится здесь. В дежурке же надо задержаться, побыть в ней ровно столько, чтоб его запомнили, минут десять, не больше.
Мат-перемат, папиросно-махорочный дым столбом, хоть топор вешай, обстановочка — как в общей камере городской тюрьмы, радио взахлеб расписывает подвиги на трудовом фронте, гаишники и орудовцы забивают «козла», попутно обмусоливая «парашу» — кем-то пущенный слух о том, что ГАИ со всеми потрохами передается Минавтотрансу, форму одежды и оклады сохранят, однако. Стол сотрясался ударами костяшек, но в споре рождалась истина, доминошники судили проницательно: знать, на дорогах страны столько неисправных грузовиков, что единственный способ уберечься от штрафов — подчинить себе контролирующую организацию, ГАИ то есть, как это сделали в промышленности, отдав ОТК во власть директоров. (Соображают, плебеи!..) Среди доминошников нашелся младший сержант, страдалец по известной части, этот повел носом и уверенно заявил, что от сгоревшей «Победы» попахивает бабой: да была она там, была, горячился он, из-за нее и пошел на смертоубийство несчастный шофер!
Вдруг вся матерящаяся братия покидала костяшки и бросилась к окну, пялить зенки на необъятную грудь проходившей по двору девки, на глыбу плоти, раздирающей платье, и Гастев соизволил глянуть, отвернулся и презрительно фыркнул: этим бы мужланам дать на обозрение грудь Людмилы Парфеновны Мишиной — ослепли бы сразу, как от солнца, во сто крат ярче запылавшего, да и сам он впадает в щемящее до боли сострадание ко всему человечеству, когда груди ее нависают над ним. Сразу рушатся все вычитанные теории о происхождении жизни на планете: не бог, не эволюция образовали реки и холмы, леса и зверей в них, не они создали растительный и животный мир, а космос ради каких-то целей прильнул к планете плодокормящей грудью вселенской богини.
Святотатством бы— ло — руками касаться этой нерасторжимой пары, в ложбинке умещавшей то, что природа дала мужчине в безрассудной симметрии полов. Сама Мишина смутно догадывается, какой заряд аполитичности и буржуазной эстетики несут сокрытые бюстгальтером конусы, уродует себя дурно скроенными платьями, безобразит, чтоб не впадало на разных совещаниях мужичье в опасную задумчивость. Много веков назад судили в Греции гетеру Фрину, обвинение было нешуточным — кощунство, то есть похлеще нынешней 58-й УК РСФСР, адвокатом же выступал некто Гиперид, применивший неслыханный (скорее — невиданный!) прием — обнажил перед судьями грудь своей подзащитной в доказательство того, что столь благородные формы не могут принадлежать женщине со злым, направленным на осквернение Олимпа умыслом. «Вот!
Смотрите!» — эффектно воскликнул Гиперид в манере Плевако, и судьи оправдали болтушку Фрину. Но если бы ныне грудь Мишиной предъявили суду для доказательства невиновности, то оправдательного приговора не последовало бы, судьи грудь эту сочли бы отягчающим вину обстоятельством: уж очень она не советская, явно порочит пролетарскую культуру, и к самой природе надлежало бы применить объективное вменение и осудить ее за то, что вылепила она безмозглую пионервожатую в пропорциях, кои восхитили бы эстетов прошлых веков.
Воспоминания о Мишиной притупили бдительность, минутой бы раньше исчезнуть — и не повстречался бы Гастеву потешный младший лейтенант, возникший перед ним, еще одна внештатная единица следствия. Нос как у Буратино, на боку планшетка, глаза дурные, деревенские, фамилию свою назвал (запоминать ее Гастев не собирался), руку держал у виска, ожидая «дальнейших указаний», попахивало от него то ли навозом, то ли парным молоком. От этого настырного и глупого так просто не отвертишься, пришлось вместе с ним ехать в больницу, к трупам, дело, оказывается, уже возбуждено районной прокуратурой, для подмоги ей и послан прикомандированный к горотделу младший лейтенант из глухого захолустья, из Калашина, откуда своим ходом притопал час назад этот милиционер, оставив без присмотра благословенный район: там давно уже восторжествовал коммунизм, в сводках который год ничего, кроме угнанной коровы и похищенного поросенка. И опыта никакого, надо полагать, у сельского пинкертона нет, отчего и развил он в больнице бурную деятельность, бегал по ней, кого-то о чем-то расспрашивал, на трупы даже не глянул, стал нашептывать Гастеву какие-то нелепости: будто с автотранспортным происшествием связана смерть больного Синицына, квартиру которого надо немедленно обыскать. «С чего ты это взял?» — изумился Гастев, и навязанный ему помощник издал горловой всхлип: «Я чую!» С такими деревенскими дурачками ухо держи востро, Гастев решительно отверг идею обыска, но согласился в квартире Синицына побывать, поскольку жил тот рядом с его домом: пора, пора на боковую, уже десять утра, еще не завтракал и ко сну тянет.
Поехали — Гастев на «Москвиче», калашинский дуралей влез в коляску приданного ему «харлей-дэвидсона» (харлей-дуралей, промурлыкалась рифма). Дом — бывшее заводское общежитие, в нос, по мозгам ударили запахи щей, стирки и вековой неустроенности. В комнате, где прописан Синицын, ютились еще три жильца, то есть жилички, все — отдаленных степеней родства с ним, потому и смерть его, увезенного вчера на «скорой», приняли спокойно, не спросили, от чего умер (а тот просто упал с третьего этажа больницы и разбился). Двоюродная тетка поохала и погрузилась в молчание, прерванное вопросом троюродной сестры Синицына, школьницы с косичками: «А на похороны меня отпустят?» Тетка вышла из оцепенения и ответила бранчливо: «Если двоек не будет». Открыла шкаф — глянуть, во что обряжать покойника.
Калашинец локтем поддел Гастева, побуждая к действиям — к изъятию денег, ценностей и оружия, но тот молчал. Неугомонный дежурный следователь уже возбудил дело по факту смерти Синицына, однако сомнительно, чтоб шустрому милиционеру что-либо поручалось: случайно выпавший из окна Синицын никак не подходил под категорию лиц, у кого можно производить обыск — разве лишь с согласия родственников. Вдруг, всю процессуальную тягомотину отбросив, сельский милиционер, нахватавшись в больнице городских словечек, оттер тетку от шкафа и забазлал, как мартовский кот:
— Анализы беру!
После чего запустил руки в карманы синицынской одежды, прощупал и китель, тоже на плечиках висевший в шкафу, дав заодно ошеломленному «анализами» Гастеву глянуть на носильные вещи покойного и потрогать их. Ничего в карманах найдено не было, и взъерошенный милиционер громко, никого не стесняясь, с неимоверной злостью прошипел:
— Тоже мне работяга!.. Фрезеровщик, мать его!.. Даже катышка нет трамвайного или автобусного билета! На такси разъезжал! Буржуй!
Этот логический пируэт Гастев решил задержать в памяти, как-нибудь ввернет его на лекции примером ложного силлогизма.
Кажется, все милиции-полиции одинаковы, литература приводит курьезнейший эпизод в Гамбурге: там сыщик обыскал всю квартиру убитого, не нашел ни одного не принадлежащего хозяину следа, с лупой обследовал пол и мебель в поисках волоса преступника, не обнаружил его, на основании чего и заключил: убийца — лысый.
Разочарованный сельчанин не очень уверенно предложил тетке сдать оружие и ценности в порядке добровольной выдачи, получил отказ и уставился на комодик, где, судя по горящим глазам его, прячутся ювелирные изделия, и тут на комодик легла, защищая его, школьница, зарыдала: ключ — у тети Вари, без нее нельзя открывать!.. Уже участковый пожаловал, соседи толпились у двери, тетка предложила попить чайку, и школьница бесхитростно поведала о третьей жилице, Варваре Анохиной, которая доводится Синицыну двоюродной сестрой. Ночует здесь Варвара от случая к случаю, все чаще у хахалей, каких у нее полно, что подтвердил и участ— ковый, с чем согласились и соседи, полившие помоями все семейство, включая и школьницу. Вытянутые уши милиционера ловили каждое слово, раскрытый рот помогал усваивать слышанное, а Гастев уже трижды заголял кисть, посматривая на часы: пора, черт возьми, пора!
Вышли на улицу, ждали участкового, который огрызком карандаша торопливо писал все данные по умершему и семейке, помогала ему школьница. Поехали наконец и приехали — к самому дому Гастева. «Москвича» тот отпустил, но телефон автоколонны запомнил. «Харлей-дуралей» топтался рядом, усваивая непреложную истину: только прокурор может объединять два дела в одно, когда это произойдет — тогда и присобачат падение с третьего этажа к транспортно-дорожной аварии.
Что-то заставляло пропахшего навозом милиционера переминаться с ноги на ногу, топтаться на месте в идиотской нерешительности…
— Товарищ начальник, очень мне не нравится…
— Что — не нравится? — Гастев был уже у подъезда.
— Китель, — потупился посланец Калашинского райотдела.
— Какой китель?
— Да Синицына… В сводке за вчерашний день… ну, помните, о гастрономе… один из налетчиков был в офицерском кителе без погон… И гражданин, из-за которого на трамвай наехала машина, тоже был в кителе без погон! И такой же китель — в шкафу Синицына… Как это понимать?
Дом рядом, в двух шагах, квартира тоже, тарелка горячих щей стоит уже, кажется, на столе, диван ждет подуставшее тело, которое минут через пятнадцать рухнет на него, забудется в сладостном сне, и в приливе преотличнейшего настроения Гастев вспомнил, как зовут «харлея-дуралея».
— Илюша, — обнял он деревенщину, — многоуважаемый Илья Ропня. Да в кителях этих полгорода ходит! Овес-то, костюм то есть, сколько стоит ныне?.. Две зарплаты, дражайший коллега. И мозгами пораскинь: в восемь вечера убили рабочего в гастрономе, в половине девятого парень в кителе едва под трамвай не попал, а Синицын твой в больницу привезен за четыре часа до всего этого, в шестнадцать с минутами. И на операционном столе был в семь вечера, в семь! В девятнадцать ноль-ноль! В палату его привезли в двадцать с чем-то. Грохнулся же он с третьего этажа в двадцать один десять. Соображаешь?
Ропня испуганно моргал, соображая. Догадался наконец, что висевший в шкафу китель Синицына никакого отношения ни к гастроному, ни к трамваю не имеет.
— Жить-то тебя куда определили?
— Да у меня, — засмущался Илья Ропня, — сестра крестного прописана здесь…
— Ну и отлично. Топай-ка туда, отдохни, вытащи из-за голенища расписную ложку и похлебай городских щей. Или к шуряку двигай. Сватья Акулина, чай, тоже примет. А трупы и без нас опознают. И выкинь из головы этого Синицына. Ну, пока.
Высвистывая мелодию из кинокомедии, поднимался Гастев на свой этаж. Хороший, целительный голод терзал его кишечник, каждая одоленная ступенька приближала миг блаженной сытости.
Дверь впустила хозяина квартиры в обихоженный им мир, в уют, сотворенный стараниями матери и прилежанием самого Гастева.
Спичка поднеслась к горелке, вспыхнувший огонь передавал тепло дну кастрюли, другая горелка подготовила воду для бритья, безотказная золингеновская сталь скользила по упругой коже, радио не унималось, вовсю кроя расхитителей социалистической собственности, примеры сего постыдного явления приводил товарищ из обкома, при звуках голоса которого Гастев отвел бритву подальше от щеки, чтоб не порезаться, и посмеялся всласть: товарищ, вдовец со стажем и мужчина в соку, вознамерился прошлой осенью всерьез поухаживать за Людмилой Мишиной в сугубо матримониальных целях; чем не идеальная пара, поговаривали в городе, и тем не менее вдовец перебросился внезапно на другой объект, учуял опасность, философская проблема формы и содержания, столь блистательно не разрешенная в Мишиной, напугала его до смерти, и прав, прав был обкомовец, увиливая от брака: кристально чистая комсомолка Люся Мишина, став супругою, вскоре неприятно поразилась бы однообразию постельных утех и со свойственной ей решительностью показала бы великие возможности женского тела, после чего ополоумевший муженек бросился бы с жалобой или доносом — в обком? в МГБ? И распалась бы молодая семья, ячейка коммунистического общества, разведенная комсомольско-партийная активистка в слезах приперлась бы к Гастеву: «Ты сломал мне жизнь!..» Щи доедены, кильки в томате показались вкуснее обычного, послеобеденная папироса, при выключенном радио, позволила продуктивно спланировать выходной день. Никаких, разумеется, трамваев и автомашин «неопознанной марки», а бедолаге Синицыну уже ничем не поможешь. Два часа на сон (пружина будильника закручена до упора), подъем и целенаправленное чтение, вечерком же можно смотаться в кино и вновь завалиться спать, тоже до упора: первая лекция завтра — в одиннадцать утра.
Гастев разделся, бросил в изголовье дивана подушку, накрылся пледом (как и костюмы — тоже из Вены) и погрузился в глубокий сон.
Он спал минуту. Может быть, две. Приподнялся и сел, стараясь не дышать и не двигаться, чтоб не скрипнул диван.
Тишина в квартире была не беззвучием всегда попискивающих и постанывающих предметов, а состояла из неощущаемой ваты, в ней и надо было двигаться, одеваться и думать, потому что и в ГАИ, и в больнице, и в семейке Синицыных он прикоснулся к загадочному, невероятному по изощренности и дерзости преступлению, нераскрываемому по той причине, что, кажется, все преступники мертвы и никак не угадывается состав преступления.
Будто кончиками пальцев коснулся он мины с чутким взрывателем, скользни еще ногтем по шероховатой поверхности — и так рванет, что стекла в обкоме полопаются. И что совсем уж гнусно — сам на себя это дело навесил: по собственной дурости напросился в ГАИ, от морга не отвертелся, соблазненный Ропней, и в эту клоаку, родню Синицына, добровольно сунулся. Виной же всему — вчерашний день, суббота, не внял предупреждающему сигналу, знаку свыше, забыл, встретив попа, о народной мудрости, а поверь дурной примете — и ноги потопали бы в другую часть города, к безопасной четвертинке и коньяку в родных стенах. Был такой знак-сигнал: в институтском коридоре встретился парторг, противная баба с кафедры истории государства и права СССР, всегда поглядывающая на него так, будто ей что-то гадкое о нем известно, однако она будет помалкивать, ибо не теряет надежды, что молодой преподаватель остепенится и подаст долго— жданное заявление в партию. Ожидание сладких воспоминаний о Мишиной затмило рассудок, ноги сами выбрали маршрут четырехлетней давности. И самое противное — поиски никому не нужного собственного алиби: билетик ведь в кино подобрал, чтоб кому-то удостоверить время пребывания в кинотеатре «Полет», когда «автомашина неопознанной марки» врезалась в трамвай. С четвертинки стер отпечатки пальцев — ну, не идиотизм ли? И в Мишину — утром, в горотделе, — воткнул свидетельское показание: да, в девятом часу вечера был рядом с ее домом (а не у палатки!). Почему, кстати, он, ни в каком преступлении не замешанный, вообще не способный закон нарушать, постоянно — не только вчера — вымеряет и выверяет каждый свой шаг в предвидении неумолимого вопроса воображаемого следователя: «А где вы, гражданин Гастев, находились в такой-то час такого-то дня и кто может свидетельствовать об этом?» Неслышно встав на ноги, Гастев потянулся к папиросам, и осторожный щелчок зажигалки перенес его в ГАИ, где он — как ни затыкал уши и как ни отворачивался — услышал и увидел то, что только сейчас можно оценить. Полистывая все материалы «трамвайного дела», он мысленно зажимал нос, будто ему показывали дохлую крысу, но начальственно кивал «да, да, все правильно», стараясь не замечать наглой липы и отвратительного вранья. По виду все кажется грамотным и годным для дальнейшего расследования, протокол осмотра сляпан умелой рукой гаишника, поднаторевшего на списании в архив дел «ввиду гибели потерпевших и невозможности допроса их». Трупы не осмотрены еще, не исследованы, а дознаватель пишет: «Водитель, находясь в нетрезвом состоянии, с управлением на повороте не справился, в силу чего автомашина, двигавшаяся с большим превышением скорости…» Теперь все выводы пожарно-техниче— ской экспертизы подгонят под версию о лишенном умысла столкновении автомобиля с трамваем по вине пьяного водителя и пешехода, вздумавшего перебегать улицу перед моторным вагоном, и свидетельские показания на сей счет имеются.
А никакого пешехода не было! (Гастев положил папиросу в вырез пепельницы и на цыпочках пошел к шкафу.) Не было пешехода, сколько бы ни клялись кондукторши, какую бы ахинею ни нес добросовестно лгущий дворник. Не было пешехода, не было и не могло быть: какой идиот станет — в сгустившихся сумерках — перебегать улицу, когда слева набирает скорость трамвай, справа — навстречу трамваю — со включенными фарами мчится автомобиль, тормозного следа, кстати, не оставивший. Второй пассажир был в машине, за секунду до столкновения открывший правую заднюю дверцу и вывалившийся наружу, на мостовую, быстро поднявшийся и побежавший, при падении получивший кое-какие повреждения, потому что «бежал как-то странно, махая левой рукой и прижимая к себе правую», так в один голос утверждали кондукторши. Удар о трамвай был такой силы, что кузов сплющился, все три дверцы вмяты, вбиты в перед— нюю часть, выгнуты, — все три, но не четвертая, не правая задняя, она во дворике ГАИ лежала отдельно, замок ее в исправности. Динамику столк— новения ни одна экспертиза не опишет, слишком сложно, а высоколобые специалисты далеко, в Москве. Протокол выглядит убедительно, указана освещенность улиц, описано расположение всех знаков вплоть до «Осторожно — листопад», приведена температура воздуха, но ни одному выводу доверять нельзя, как и всем экспертизам, в обгоревшем остове погребен ответ на вопрос об исправности тормозов и рулевого устройства, ничто уже не восстановишь и не повернешь вспять. Однако: ни в пьяном, ни в трезвом виде даже самый неопытный шофер не направит машину на движущийся и хорошо обозреваемый транспортный объект, тем более что пространство для маневра имелось. Нет, в салоне автомашины произошло убийство, доказать или опровергнуть это — почти невозможно. Трупам, можно сказать, повезло, больница, куда их доставили, клиническая, с превосходными патологоанатомами, в ней стараниями областной прокуратуры развернута судебно-медицинская экспертиза, и аппаратура там наисовременнейшая, да и то, что в двух соседних корпусах медицинский институт, — тоже благо для следователей. Все трупы — разной степени годности к экспертизе, вагоновожатый найден склонившимся над контроллером, лицо в прижизненных ушибах и порезах, прибегнул он к торможению или не успел — значения уже не имеет: 55 лет, сердечник. От удара бешено мчавшегося автомобиля вылетели все предохранители, погас свет, а уж отчего задымила моторная часть — пусть устанавливает пожарно-техническая экспертиза, медикам своих забот хватает, будут делаться попытки реконструировать лица неопознанных потерпевших, но — только послезавтра, потому что еще не исчерпаны более простые способы: в понедельник выяснится, кто пришел на работу, а кто нет и по какой причине, в милиции, возможно, уже лежат заявления о пропаже людей. Оба обгоревших трупа экспертами условно названы «водитель» и «пассажир», и что с ними делать — известно, вопросы официально поставлены следователем районной прокуратуры, но ответ на них определенности не внесет, да от экспертов она не требуется, и дело вообще обречено на списание, ибо ничто не доказуемо. В плевре и верхушках легкого «водителя» сажи не обнаружено, он не дышал в момент столкновения, но когда перестал дышать — таким вопросом следователь не задался, а спроси он — ответа не получил бы, и второй пассажир в мыслях его не фигурирует. Чем нанесен был удар «водителю»? Можно только предполагать, потому что череп не подскажет, в салоне полыхал огонь, а от высокой температуры черепа имеют обыкновение расходиться по швам.
Кастет? Ребро ладони? Замах руки сидящего сзади — и удар, отключающий «водителя»? Такое возможно. Рентгенография в двух проекциях обнаружит сдвиг одного из шейных позвонков, но инерция внезапно остановившегося автомобиля такова, что у людей, бывает, мышечные связки рвутся, кости выходят из суставной сумки, и на всю медицинскую экспертизу можно «наплевать и забыть», кроме, пожалуй, некоторых деталей.
«Водитель»-то — трезвенький как стеклышко, и «пассажир» — тоже, экспертиза показала: за двадцать минут до смерти оба погибших пили чай с кондитерскими изделиями, в желудке найдены еще не переваренные куски кекса и торта. Значит, мирная встреча троицы с кем-то, домашняя обстановка, прощание с хозяином стола и — ссора в автомашине, смертельный удар сзади, иного способа разрешить спор сидевший за «водителем» и «пассажиром» человек в офицерском кителе без погон не имел и машину покинул немедленно, наверняка зная, что «водитель» мертв и с управлением не справится. А если никакого убийства не было?
Верные близкие друзья ехали по своим делам, вдруг сердечный приступ у «водителя», вырастающий из темноты трамвай, никем не управляемая машина — и человек в панике выбрасывается на мостовую и бежит сломя голову туда, где опасности нет, человек в состоянии аффекта на что угодно способен, родных и близких может забыть, хоть они и погибают рядом, а может и в огонь за ними прыгнуть. Все возможно, любая версия к месту, и все же — убийство. (Гастев осторожно приподнял дверцу скрипучего шкафа, открыл его, снял с перекладины пиджак от костюма помоднее). Но — что еще более настораживает — в карманах погибших не найдено ни одного документа! Даже пепла от них! Осмотр тела всегда предваряется изучением одежды, и эксперты были удивлены пустотою карманов, до которых не добрался огонь. Оплавленный комсомольский значок на пиджаке «водителя» и два предмета в «пистончике» брюк на втором трупе — вот и весь улов. Как ни примечательны эти два предмета, но для розыска они малополезны.
В потайной карманчик брюк «пассажир» сунул перстень и наручные швейцарские часы с браслетом сложного плетения, и это при том, что на руке его были обычные часы ленинградского завода, общеупотребительные, всеми носимые, пострадавшие, конечно, от огня, но продолжавшие ходить. Перстень, однако, достоин изучения. Ободок — средней толщины, вместо камня — печатка с латинской буквой «Н», напоминающей наполеоновский вензель, золото наивысшей пробы — так удо— стоверено ювелиром, сам же перстень — работа искусного мастера конца прошлого века, и если находку в «пистончике» прокрутить через управление МВД, то дней через пять найдутся руки, державшие это изделие, а швейцарские часы безлики, надежды на них никакой. Так неужели чаепитие для того лишь, чтоб забрать дорогие, по всей видимости, часы да перстень? Невероятно. Три человека в машине ехали куда-то, будто в разведку, сдав кому-то документы: так поступали на войне перед вылазкой за языком. Или документы сданы до чаепития? Припрятаны? Поразительная скрытность — кошелечка жалкого с мелочишкой на трамвай ни у кого не нашли, бумажонки пустячной! Обуты оба одинаково — «скороходовские» полуботинки; зато костюмы разные: у «водителя» — скромненький габардиновый, темно-синий, «пассажир» — человек побогаче, на нем сшитый по заказу (ни одного фабричного ярлыка) костюм из трико «метро». (Гастев снял плечики с белой рубашкой, выдернул из-под планочки галстук несколько крикливой расцветки.) По кожным покровам той части ног, что обувью убереглась от огня, можно судить: «водителю» — лет двадцать пять, что соответствует комсомольскому значку, а вот «пассажир» — мужчина постарше. И оба они — ряженые, то ли для чаепития переоделись, то ли для чего-то, за чаепитием следующего, и эта вот ряженость объединяет погибших с еще одним трупом — с Синицыным, и назойливый вопрос одолевает: да как могло так случиться, что «харлей-дуралей» додумался до Синицына, в шкафу которого висел необыкновенный китель, чудный китель, загадочный, таинственный. Два года назад он, Гастев, и подобный Ропне милиционер бегали по району в поисках сбежавшего из тюрьмы Серого, уроженца здешних мест, областные власти рвали и метали, требуя скорейшего задержания, на подмогу бросили целую бригаду, а нашел Серого спутник Гастева, ни с того ни с сего остановивший машину у картофельного поля и подозвавший бабу с еще не наполненным мешком. Вытащил картофелину, долго обнюхивал ее, поговорил о сортах, а затем — в тон крестьянскому разговору — задал вопрос: «Серый — давно гудит?» Баба обреченно взмахнула рукой и подобрала волосы под платок: «Да поди ж третьи сутки, Нинка все деньги извела на него…» Можно, конечно, догадки строить не от сорта танцуя, а зная местные нравы, но Ропня-то — в городе чужак, и все же учуял что-то, положил деревенский глаз на Синицына, с любознательностью сельского пацаненка расспрашивал больничную обслугу, и как подпасок по вилянию коровьих хвостов узнает, будет ли скотина разбегаться, так и Ропня по каким-то мелочам восстановил события минувшего вечера, отчаяние Синицына, которого привезли из дома на «скорой» в пятом часу дня с острыми аппендицитными болями, но который, синея и потея, орал: не хочу, не надо, сейчас пройдет, да подожди— те ж вы! И рвался, рвался к телефону, куда-то и кому-то хотел звонить, добрался-таки до него, говорил сдавленно, явно опасаясь, что кто-то подслушает, предупреждал, грозил, и позабыли бы прочие больные маявшегося у телефона Синицына, но он, силой положенный на операционный стол, разрезанный и зашитый уже, заклеенный пластырем и замотанный бинтами, продолжал искать телефон, руки его смастерили отмычку, Синицын проник в кабинет врача, ушедшего домой (время было около восьми вечера), и звонил, звонил, и убегал куда-то, возвращался, пойман был, привязан к койке и заперт в палате, и соседи оправдывались: упросил их все-таки Синицын освободить его от пут, узлами соединил простыни, начал спускаться из окна вниз и грохнулся с третьего этажа, да так неудачно, что раскроил череп; дежурный врач звонить в милицию побоялся, ждал указаний начальства, и только утром главврач вызвал участкового, а задерганный следователь прокуратуры не нашел ничего лучшего, как поручить Ропне и Синицына в придачу к трамваю, не без надежды, что бывалый милиционер поймет: смерть больного желательно объяснить несчастным случаем, самоубийством, но никак не халатностью медперсонала. А Ропня два причинно-разрозненных эпизода связал на том основании, что произошли они почти в одно и то же время. И прав оказался, устами младенца… Может, предчувствовал Синицын гибель «водителя» и «пассажира», известных ему? Такое возможно, как и то, что умрет человек за тридевять земель — а родные еще до телеграммы начинают судорожно вспоминать его. Нередко люди стучат в дверь соседа задолго до того, как запах разлагающегося трупа разнесется по всей квартире.
Так кому же звонил Валентин Михайлович Синицын, парень 1928 года рождения, русский, член ВЛКСМ, невоеннообязанный, фрезеровщик завода «Коммунар», имеющий среднее образование, два года назад поступивший в какой-то институт и тут же бросивший его, человек мало— пьющий и с девушками робкий, очень любящий деньги, но пускать ими пыль в глаза не решающийся, — бесценные сведения эти выкладывала школьница так подробно и толково, будто отбарабанивала учительнице хорошо подготовленное домашнее задание. Не любил Синицын прикидываться ни богатым, ни умелым, был скрытным, очень скрытным, а вот не остерегся, держал в шкафу китель, назначение которого пока не ясно, но который внушает отвращение, брезгливое любопытство и страх, ибо он — для преступления настолько — так мнится — тяжкого, что перед ним мерк— нет налет на гастроном. Вчерашняя милицейская сводка доведена, как положено, до всех отделений, и хотя налетчика в кителе без погон видели у поста ГАИ на Загородном шоссе в восемь часов двадцать три минуты, облава на всех мужчин в кителях без погон велась повсеместно, арестовано человек тридцать, девять из них до сих пор сидят в разных концах города, доказывая свое алиби, их одежда внимательнейше изучается, по— скольку убит разнорабочий ударом ножа выше ключицы, фонтаном хлынувшая кровь могла обрызгать китель убийцы. Ее нет, разумеется, на том, что продолжает висеть в шкафу семейства Синицыных, и тем не менее от него разит смертью, убийствами, во всяком случае — возбуждает подозрения, переходящие в прямые улики, если в китель этот всмотреться и вдуматься. Странный, диковинный, таинственный! Он скроен и пошит не для повседневной носки и не для празднично-парадного выхода. Он — будто для покойника, он — предмет одежды одноразового использования, потому что при тщательности внешней отделки внутренности его, так сказать, на живую нитку, подкладка не пристрочена, а словно наметана, словно ждет последующей доделки. И (еще одна, но не последняя странность!) подкладка из красного батиста, которого-то и в обиходе нет, а сам материал для кителя — не шерсть, не габардин, не тонкое сукно, а шерсть все-таки, но необычного цвета. Зеленый, конечно, цвет, самый распространенный, но с оттенком глубины этой зелени — так свежая трава, побывавшая под дождем, отличается от той, что усыхает на солнцепеке. Особый материал, чересчур особый. Говорят, к Параду победы в июне сорок пятого Черчилль подарил Сталину английское сукно, специально для парадных батальонов, то самое, из чего шьют френчи британским офицерам. Не из него ли сшит этот китель? Пуговицы — родные, советские, тут уж не придерешься, но тех пятнадцати секунд, которыми располагал Гастев, рассматривая и ощупывая китель, хватит на многие часы раздумий, не утоленная разгадкою мысль долго еще будет тревожить воображение. Справа на кителе, там, где, по уставу, носят ордена Красной Звезды, Отечественной войны, гвардейский значок и нашивки за ранения, — там зияет дырочка для ордена, одна-единственная дырочка, она обметана, чего не делают ни в одном ателье, но — вот оно, чудо! — дырки в подкладке, соответствующей той, обметанной, нет! Наружная дырочка — нелепость, фикция, она не для ордена со штифтом, который должен насквозь пройти и закрепиться под кителем навинченной на штифт прижимной кругляшкой, неизвестно как называющейся. Обычно ордена справа прилаживали просто: шилом протыкали китель. Дырочка же в этом кителе — не для ордена, а чтоб показать наличие этого ордена у того, кто в кителе. И — глумление над теми, кто знает правила ношения наград: на левой стороне кителя среди орденских планок нет тех, которые обозначили бы носимые справа ордена! Семь планок — и все расположены не по иерархии, предписанной уставом, ордена ведь вешаются и демонстрируются по нисходящей, на первом месте — орден Ленина, затем Красного Знамени и так далее, но в любом случае медали следуют за орденами, после них. Те же семь планок приткнуты друг к другу в такой последовательности, что любой патруль остановит: вместо ордена Ленина — медаль «За оборону Севастополя», — и все же угадывается смысл сумасшедшей композиции: цветовая гамма! Ее учитывал тот, кто располагал на колодке, покрытой плексигласом, орденские и медальные планки.
Цвета выпячены выпуклым покрытием, в глазах рябит от штрихового разнообразия вертикальных полосочек на голубых и лазоревых планках, глаза что-то усваивают, но что? И если еще внимательнее всмотреться в это чудо портняжного искусства, то станет заметной другая издевательская нелепица! Китель — офицерский по покрою, сшит для военнослужащего, на нем, следовательно, могут быть или когда-то были погоны, а те к кителю прикрепляются в двух местах: подкладка погона продевается под пришитую к плечу лямочку, а ближе к вороту предусмотрены две дырочки, тут уж никакие самодельные проколы недопустимы, дырочки оформляются по всем правилам, обметываются нит— ками, специальный шнурочек изнутри просовывается через пуговичку на самом погоне и завязывается под кителем. Без дырочек, короче, погон не ляжет на плечо, не прикрепится к нему, а будет свободно болтаться. На кителе же Синицына — дырочек этих не было! А лямка для крепления погон — была! И подворотничок такой, какой офицеры предпочитают не носить, — целлулоидный. Его, спору нет, стирать каждые два дня не надо, но он не впитывает пот и создает неудобство коже. Некоторые, однако, носят, чтоб не надеяться на жену или ординарца. И вновь странность. В уставе нет точных указаний, на сколько миллиметров должен выглядывать из-за ворота кителя этот белый, обычно из простынного материала, подворотничок, пришивали на глазок — два миллиметра, три, лишь бы неназойливо удостоверял чистоплотность офицера. Этот же, целлулоидный, обрамляет ворот, как выпушка на мундирах николаевской эпохи. Если верить трепушке школьнице, китель этот приобретен на толкучке и Синицын ходил в нем на танцы, что, конечно, сущая ерунда, война кончилась не так давно, многие фронтовики носят кителя за неимением гражданских костюмов. Чтоб прослыть героями военных лет, рядятся в эти кителя и те, кто пороха не нюхал, но народ-то в общем — грамотный, декоративно-демонстрационный китель был бы высмеян, уж очень в нем выпячено мужское кокетство. В позапрошлом году принят Указ, два года, кажется, дают за ношение чужих орденов, судебная практика еще не разрешила коллизию, орденские планки считать государственными наградами или нет. Творец необычного кителя и это предусмотрел, ни одной железяки не привесил. И не мог не подумать о том, что в городе — штаб военного окру— га, училища и воинские части, свирепствующая комендатура, патрулей на улицах полно, Синицын в нем двух кварталов не прошел бы, китель — не для пеших прогулок, не для танцев, в кителе этом только на машинах ездить. И машина была, заезжала она за Синицыным 25, 28 и 31 августа, причем останавливалась не у самого дома, серая «Победа» дожидалась фрезеровщика далеко за углом.
Нет, не на покойника сшит китель! И не для театра, там своя условность, своя реальность, в театре нет, как в кино, крупных планов, там дырочку под орден не обошьют по кругу нитками, дырочка не видна даже первому ряду партера, но среди зрителей достаточно бывалых людей, они бы заметили и наглую вычурность кителя, и цвет его, и…
Странный китель, чрезвычайно подозрительный, сшитый специально для удара по психике, для ошеломления, предмет одежды преступника, хорошо рассчитавшего психологическое воздействие на жертву, которая придет в смятение, потеряет контроль над собой. Произведение искусства, сотворенное мастером, превосходно знавшим, чтбо есть настоящий уставной китель. Не для сцены работала преступная мысль, хотя мастер этот — близкий к театру человек, прощупавший нити, которые связывают зрителей и артистов, зал и сцену. «Пассажир» и свой собственный облик продумал, он либо намеревался подавлять и обдуривать кого-то швейцарскими часами и перстнем, либо, наоборот, скрывал свою принадлежность к людям, имеющим дорогие вещи, и, пожалуй, если б не приступ острого аппендицита, Синицын пил бы чай в неизвестном месте. Уж не подменил ли его человек в офицерском кителе без погон, тот, кто убил «водителя»?.. Весной прошлого года бродила по Нижнеузенскому району интересная компания — человек пять небритых парней в ватниках и кирзовых сапогах. Подходили в деревнях к дому побогаче, спрашивали у хозяев, нет ли какой работенки, починить забор или еще чего, не угрожали, говорили скромно, лишь зыркали глазищами пропойными по дому, по хозяйским детишкам и добивались своего, уходили с червонцем за то, что ничего не сделали. Парни создавали атмосферу угроз тихой, мирной просьбой. Но эти-то, ряженые, не ради червонца придумали китель и перстень. К кому ездили? У кого чай пили? Что унесли с собой?
Где пожива? Куда подевались документы? Почему виляет ГАИ?
Номерные знаки «Победы» легко восстановить, еще проще запросить все автоколонны: кому отпущены в канистру десять литров бензина? Не будь этой канистры в багажнике — огонь не охватил бы машину. Две бензоколонки в городе, туда, однако, не позвонили. Потому, видимо, что с самого начала знали: «Победа» заправлялась в обкомовском гараже, о чем протрепались доминошники, но гараж-то — вотчина госбезопасности, а к ней стойкую неприязнь питает милиция, вся милиция, кроме младшего лейтенанта Ропни, который и не подозревает об обкомовском происхождении «автомашины неизвестной марки». Мильтон из деревни — везунчик, крючками своего сельского воображения сцепивший трамвай со странным поведением больного Синицына.
Такие гениальные дурачки только в деревнях и водятся, где изо дня в день, из года в год с естественной целесообразностью повторяются истинно природные явления, а люди не для преступлений созданы, потому и сельские мозги так чутко ловят нарушения вековых ритмов и злодеев распознают на расстоянии.
Неспроста Шерлок Холмс поигрывал на скрипке: он, живший вдали от мычания коров, классическими мелодиями восстанавливал в себе ощущение правильности мироздания. (Гастев уже оделся и модным узлом затягивал галстук.) Тот же Ропня склонен, как и младший сержант, страдалец по женской части, связывать женщину с безумством «водителя», но как и почему — непонятно. Тем не менее нельзя исключать: за столом с тортом сидела и женщина, она же приехала в гости с тремя мужчинами. Три здоровых мужика отклонили бы приглашение к чаю, мужикам нужна выпивка, но если с ними женщина, то поведенческий стереотип изменится. Ни одно преступление не обходится без женщины, грубая мужская мысль становится изобретательнее, изощреннее, когда рядом пульсирует инополый мозг.
Зеркало — на внутренней стороне дверцы шкафа, и Гастев уже закрывал его, когда увидел женский халат, красные хризантемы на желтом фоне, швейное изделие стоимостью в двести пятнадцать рублей сорок одну копейку, приобретенное им для Мишиной, чтоб было ей что по утрам на себя набрасывать. Прилив злобы овладел им внезапно — к этой комсомольской гадине, которой никогда и в голову не приходило, что ей, женщине, надо утром накормить спавшего с нею мужчину. На кухню влетала, как в пищеблок во главе санитарной комиссии: «Товарищ Гастев, у вас грязно, вам надо чаще подметать и мокрой тряпкой…» Этой бы тряпкой по морде милой Люсеньке, чтоб знала свое место! Ни разу, сучка, не спросила, на каком кладбище лежат родители, не побеспокоилась о раненых-перераненых ногах его; из Будапешта, где в августе была на молодежном фестивале, не привезла даже рубашоночки завалящей! И добро бы похоть влекла ее сюда, так нет, посланницей прогрессивного человечества заваливается в квартиру, как бы по общественным делам, весной ЦК ВЛКСМ издал клич: шире вовлекать несоюзную молодежь в комсомольскую жизнь, вот она сразу и приперлась, заодно и проконтролировать овечку, оставшуюся без кнута и присмотра. Дура безмозглая, урод!
Он застыл, не понимая, что это вдруг на него накатило, откуда злоба к женщине, с которой спит он, которая ничего дурного ему не сделала и даже, если верить декану, избавила его от картошки; она же — ходит такой гнусный слушок — устроила ему нынешнюю некислую жизнь. Порою кажется, что в самом существе этой власти есть нечто справедливое и благородное, о чем намекает бескорыстие Людмилы Мишиной да ночной шепот ее.
Надо быть благодарным, а не…
Тишина прервалась чуть слышным словом.
«Дружище…», — произнес он, урезонивая того, кто часто вмешивался в его жизнь, искажая ее и подправляя, то исчезая на месяцы и годы, то, пошлявшись неизвестно где, возвращаясь к нему, влезая в него и становясь тем объектом, над разгадкой неэфемерной сути которого бьются лучшие умы венской школы психиатров. Этот ловкий пройдоха, обаятельный парень и душа общества, умел как-то легко переносить все невзгоды, в страшный для Гастева день 27 августа 1938 года он, глянув на список зачисленных в институт и найдя себя неожиданно в черном перечне фамилий ХПФ, ничуть не огорчился, а издевательски хохотнул: «Ну и жонглеры!» Гастев и любил его и ненавидел, и презирал подобие свое и восхищался им, и молча сносил присутствие его в себе, потому что никогда наперед нельзя было знать, что выкинет этот тип — выручит его или загонит в несчастье. На фронте он его трижды спасал от верной смерти: однажды в самом конце сорок четвертого заразил поносом, Гастев едва в штаны не наложил, когда резался в карты под накатом бревен, не вытерпел наконец, вылетел на свежий воздух, добежал до траншейного закутка — и взрывная волна уткнула его носом в дерьмо: это снаряд угодил в блиндаж с картежниками, никто в живых не остался. Однако не далее как вчера завел же дружище своего хозяина в западню, на аркане подтащил к палатке с четвертинкой. Словам его нельзя было доверять, но и не прислушиваться к ним было еще опаснее, а потакание ему выворачивало карманы наизнанку, поскольку он — в отличие от Гастева — никогда не считал денег, брошенных на женщин, а уж во что ему обошелся халат любовницы — никогда не запомнил бы. Не издавая ни звука, немо артикулируя, Гастев обругал дружище за излишнюю фамильярность, в ответ на что тот встряхнул его память, и вспомнился май позапрошлого года, цветение лугов, внезапный приезд Мишиной, объятья в Доме колхозника, из которых она вывернулась, наотрез отказавшись от любви и на полу, и на раскладушке, потому что приехала сюда для того лишь, чтоб — надо ж такую галиматью сочинить! — выстирать ему рубашки. Он жалким псом вился у ее ног, умолял, но Мишина и впрямь решила белыми партийно-комсомольскими ручками своими мужское бельишко потереть в мыльной пене, должна же была понимать, чтбо надо одинокому мужчине! Но не только не поняла, а прогнала его в коридор, когда он вознамерился любовь совместить со стиркой!..
Такое оскорбление нанести, такую гнусность выдумать — да за такие приемчики Адель и Жизель были бы скошены одной очередью из ППШ!
Еще что-то похожее, отвратительное стало вспоминаться, дрова в полыхающий костер ненависти подбрасывал, конечно, все тот же дружище, заставивший Гастева не только громко, на всю квартиру, выругаться, но себе самому и всем в городе и области дать клятву: не будет он сегодня в облдрамтеатре на племенной сходке, на массовом татуировании молодых воинов! Не будет! И не станет тем более травиться лицезрением и слушанием Мишиной, которая — конечно же! — выступит «с искренней, от чистого сердца» речью… Клятвенное обещание это вернуло ему спокойствие, он опомнился, отдышался, остыл и в отместку провокатору тепло подумал о Люсе Мишиной, честной до глупости, на обман не способной, стиснутой дурацкими статьями комсомольского устава. Сущий ребенок же еще, глупыш за партой, секретарь обкома улыбнется девочке — и той жизнь кажется прекрасной. Отчего ж, кстати, не глянуть на ребенка, то есть потолкаться в шумном и веселом фойе облдрамтеатра, полном молодости, спрятаться, как не раз уже, на балконе, издали и сверху увидеть егозливую девчушку, тянущую руку кверху в знак того, что первой поняла она учителя.
Халат, обреченный было на выброс, так и остался висеть в шкафу, хотя подлый, зловредный дружище мысленно приткнул к Люсиному халату китель Синицына и, водя чьим-то пером, описал результаты осмотра какой-то удавленницы: «Стриангуляционная полоса выражена отчетливо, трупные пятна в стадии гипостаза…» Было чему удивляться, и Гастев замкнул непонятные улики в шкафу, потом долго рассматривал свои руки, сжимал пальцы в кулаки, расправлял их. Собственная кожа казалась перчатками из невидимого материала, и примерка этих перчаток кончилась тем, что обозначились подлежащие розыску лица — женщина и человек в кителе без погон: только они знают, кто обуглился в серой «Победе», имеющей какую-то связь с управлением МГБ по области и городу.
Найти в полумиллионном городе женщину без примет — невозможно, не менее трудно отыскать следы мужчины, о котором известно, что на пальце его — перстень с наполеоновским вензелем. Но не могли же они прятаться, видел же их кто-нибудь, слышал о них — и на вызванном из автоколонны «Москвиче» Гастев пустился в поиски.
Женщина мелькнула в оперном театре, приметы ее обозначились: порт— ниха высокой квалификации. Она, возможно, сшила Синицыну китель, но пила ли она чай за одним столом с мужчинами — это еще неизвестно. Никто женщину эту не видел, но суфлерша оперного часто слышала о ней, описывать ее не решалась, а до общавшихся с портнихой не добраться в воскресный день. Расспрашивать о мужчине Гастев опасался, потому что упоминание о перстне разрушило бы предлог, выбранный им для легкого вхождения в артистические уборные и кабинеты режиссеров. Было уже четыре часа дня, когда он очутился в Театре музыкальной комедии и мог наконец обдумать и оценить находки.
Пылью, мышами и нафталинчиком попахивали разноцветные мундиры условных гусар и уланов давно расформированных армий, чернели среди них фраки и смокинги князей и баронов, непременных персонажей оперетт, где настоящими были только мелодии Легара, Стрельникова, Кальмана и других, неизвестных Гастеву творцов сценических небылей. Зав постановочной частью сокрушенно развел руками: этим лишь располагаем, не взыщите, — но пылко соглашался помочь становлению студенческого театра, о чем его просил — через Гастева — отдел культуры горисполкома.
Худрук примкнул к ним в костюмерной, тоже выразил согласие, проявил полное понимание, когда, несколько понизив голос, Гастев изрек банальность: репертуар студентам утвердят только тогда, когда они осмелятся поставить что-нибудь современное. А в портфеле имеется пьеса о родной Советской Армии — так не поделится ли музкомедия реквизитом, нужна офицерская форма, два комплекта.
Делиться нечем, с грустью констатировали художественные чины, поскольку ничего подобного театр еще не ставил, да и — это уже теоретизировал худрук — время еще не приспело, слишком зримы следы войны, слишком памятны беды ее, и эмоциональное переосмысление войны наступит не скоро. Да, на студиях ставят кинокомедии, но та же комедия совсем иначе смотрится, когда на сцене живые люди, а не мелькающие фотоизображения их…
Это был уже четвертый театр, куда — якобы посланцем студенческого актива — приехал Гастев с телефонными рекомендациями, обогащенный сведениями о портнихе. Городские театры на военной теме обожглись еще в сорок пятом, на «Офицере флота» Александра Штейна. Форму шили свои портные, пьеса с успехом шла, раскаты режиссерской удачи достигли Москвы, недруги зашевелились и усмотрели то, что можно было предотвратить еще до премьеры: морская шинель чем-то отличается от сухопутной. С тех пор и повелось — все пьесы о современной армии прогоняются через комиссию из штаба округа, и соответственно на гарнизонное ателье возложили костюмирование подобных пьес, а там, понятно, устав, там портным указует военный комендант. И ни в одном, разузнал Гастев, театре не отваживались режиссеры на буффонаду, на утрирование образа через какую-либо деталь одежды. В репертуаре только то, что ставится в столице, туда и отправляют на разведку помрежей.
Зарплата у театральных портних — 650 рублей, да, признавались опрошенные, кое-кто прирабатывает на дому, но скромненько, чтоб не бросаться в глаза и не попадать под статью о незаконном промысле. Областной драматический на гастролях в полном составе, во всех остальных театрах никто не пропадал, все на месте — либо в кабинетах, либо на телефонной связи, отсутствующий балетмейстер хворает и третий день блаженствует в обкомовском раю, на даче для особо почетных гостей. А трупы в морге так и не опознаются (Гастев звонил туда). По слухам, в Ленинграде есть энтузиаст, умеющий фиксировать отпечатки пальцев, прошедших огонь и воду отнюдь не в фигуральном смысле, но то Ленинград. Зато здешняя театральная обслуга наблюдательна и злопамятна, суфлерша, зрителей на спектакле никогда не видевшая, толкалась среди них в перерывах и ревниво рассматривала женщин, а певица из второго состава отводила душу, изучая наряды первых рядов партера.
Да, существовала в городе портниха высочайшего класса, мастерица на диво, суфлерша однажды высмотрела в фойе поразительный вечерний туа— лет — длинное платье, скроенное как глухое, то есть без вырезов, не декольтированное, но смотрелось оно так, будто женщина в этом платье оголена чуть ли не до бедер. В женщину эту она вцепилась, та и рассказала, что не в ателье, конечно, шилось платье для выхода в театральный свет, Анечка — так зовут портниху, знают о ней немногие, добираются до нее по цепочке знакомств, связь только по телефону, и односторонняя, обычно она звонит, называет себя и рекомендательницу, хватает одной примерки, деньги гребет немалые, но и шьет так, что Москва позавидует.
В музкомедии никто, кажется, о портнихе Анечке не слышал, приличия ради Гастев задержался в костюмерной, где заговорили о прошлом родного города, одно время бывшего театральной столицей всего края. Именно здесь в середине прошлого века произошла революция в местных очагах культуры, в какой-то краеведами не отмеченный день заезжие кафешантанные певички, обычно разевавшие рты только в ресторациях, волею какого-то купчины переместились в закусочные, чайные и кучерские пивные, и онемевшая от изумления публика увидела вдруг пухленьких немочек, перебиравших струны арф субтильными пальчиками. В Гражданскую же сюда перекочевали агитбригады, стараниями пришельцев из Петрограда возникла консерватория, самые голосистые из певцов отправились в конце тридцатых завоевывать Белокаменную, но кое-кто из патриотических соображений остался.
Сейчас же хоть и обилие вроде бы культурных развлечений, но ощущается некоторое запустение, студенческий театр внесет живительную молодую струю…
Такую околесицу понес Гастев, чтоб откланяться побыстрее, но вдруг открылась дверь и в костюмерную смело вошла рыжеволосая женщина неопределенных лет, из той породы непредсказуемых, определил Гастев, баб, что не ойкают, когда их кольнут спицею в бок, а вспоминают о вчерашней погоде, к примеру. Костюмерша — а это была она — тягучим шагом дошла до кушетки, села, взяла пилочку и стала увлеченно полировать коготочки, не испытывая никакого интереса ни к разговору, ни к кому из мужчин, что никак не устраивало Гастева, и он, поглядывая на коготочки кровавого цвета, скакнул, развивая тему, в предреволюционные годы и пересказал объявления городских газет (отец обклеил ими кладовку) за декабрь 1912 года: камелии из Ниццы, печенья и пряники в кондитерской Жана, шампанские вина «Дуаэн» и «Шарль Гейдсик» из Реймса, американская овсянка «Геркулес», цейлонский чай «Янхао», шоколад «Гала-Петэр», колбасы И. Ф. Куклинского, названия фильмов, от которых нынешние девицы с ума посходили бы, — «Жених запоздал — заменил другой», «Глупышкин — защитник невинности»… Говорил звучно, красиво — и приглядывался к рыжеволосой, видел, как все плавнее и медленнее похаживает пилочка, заостряя пока еще ни в кого не впивающиеся ногти под взрывы доносящегося из зала смеха. И ко времени подкатил шум иной тональности: дневной спектакль кончился, зав и худрук устремились к двери, и костюмерша подняла голову. В громадных серых глазах ее таился, как под пеплом, огонь, дунь на них — и пламя охватит все лицо, а веснушки запылают, языки пламени лизнут лоб и волосы… Сделав голос бархатистым, он стал расшатывать рыжеволосую, взбалтывать память ее, говорил о погоде, о наводнении, которое обещается осенью, о студенческих проказах…
О перстне с наполеоновским вензелем и речи, конечно, не шло, Гастев рассказывал — взахлеб, с упоением — о серьгах, купленных якобы по случаю одной его знакомой, о медальоне, что достался ей же по наследству от тетки, и выманивал из податливой психопатки блуждавшие по окраинам ее памяти образы мужчин с кольцами, булавками, портсигарами и запонками, выставлял указатели, направлял — и запнувшаяся вдруг костюмерша ошалело глянула на гостя и произнесла всего одно слово, ни к кольцам, ни к запонкам никакого отношения не имевшее, и Гастев, слово это заглотнувший, тут же заговорил о намечавшемся приезде в город Московского цирка, а затем поблагодарил так ничего не понявшую костюмершу и ушел.
Слово это было — коммунар, и под ним таился клуб завода «Коммунар», где, наверное, есть драмкружок, — минут пятнадцать до него на «Москвиче». 16.34 — привычно засек он время, садясь рядом с шофером и подумывая, куда сплавить этого парня. Перед броском по театрам он побывал в отделе культуры, где, несмотря на выходной день, все трудолюбиво посиживали за столами; никто не знал, какая справка понадобится в столице хозяину области и когда, однако по каким-то признакам известно стало, что большого нагоняя не предвидится и, следовало отсюда, Штаб распустят завтра, по возвращении хозяина. Могут, отбирая мандат, удовлетвориться устным и необязывающим ответом, а могут потребовать и письменный отчет. Посвящать же кого-то в тайны кителя Гастев не хотел, свидетели тем более не желательны.