У кинотеатра он высадил шофера, дал ему червонец, сказал, что заедет за ним, пусть смотрит кино, сидит в буфете и ждет.

Километра не проехал, как свернул в глухой переулок и долго стоял. Подкралась мысль: а зачем ему вообще знать, кто сгорел в «Победе» с обкомовскими номерными знаками? Сомнения разрешились яростным проклятьем, он обозвал себя прирученным рабом, крепостным, который, на волю уже отпущенный, продолжает кланяться барину и делает за него то, на что тот не способен.

Пяти вечера еще не было, до воскресных танцев часа полтора, в зале клуба крутили какой-то фильм, буфет бойко торговал, пьяных не замечалось, к Гастеву подлетела блеклая девица с обостренным административным нюхом, сказала, что директора по выходным дням не бывает, кружки самодеятельности работу уже закончили. Отшил девицу. Выпил две кружки пива. Присмотрелся к уборщице, увидел двух парней из вечерней школы, которым весною бестрепетно поставил «хорошо» за полное незнание ими немецкого языка. Поднялся на этаж выше, где стены коридора были увешаны портретами передовиков и заслуженных деятелей завода. Поворот направо, хорошо оформленный холл с подобием музея боевой славы: кубки за победы в спорте, вымпелы, переходящие знамена, газетные вырезки под стеклом, прославлявшие тех, кто покинул ряды рабочего класса и на новых поприщах добился немалых успехов. Монтажница Домогарова, недавно защитившая кандидатскую диссертацию, Софья Андреевна Лыскова (прежний род занятий не указан), ставшая заслуженной учительницей РСФСР, нормировщица с — как ни странно — немецкой фамилией, которая благодаря труду и настойчивости обрела новую специальность, руководит совхозом — тем, что собрал выдающийся урожай пшеницы в 35 центнеров с гектара… Хороший фотограф поработал над галереей, завершив ее снимками из жизни художественной самодеятельности, не забыл и драмкружок. Танцевальная группа лихо отплясывает что-то, судя по костюмам, украинское, парень и девушка в современном одеянии сидят на скамейке вроде бы городского парка в позах, предшествующих объяснению в любви, еще сцены из спектаклей, потом исполнители крупным планом, а среди них — и сам художественный руководитель, лично взявшийся за роль какого-то презренного злодея, выкормыша империалистических разведок, физиономия хорошо откормленного и хорошо воспитанного негодяя, совратителя девичьих душ, красавец лет тридцати пяти, взор надменный, мужчина из тех, о ком грезят слезливые дуры, и сущая находка для милицейского опознавания, ямочка на подбородке так и просится в словесный портрет. Байронического типа мужчина, руки сложены на груди, и на среднем пальце левой — перстень с наполеоновским вензелем. Ружанич Олег Викторович собственной персоной, и перстень — то ли по роли, то ли деталь бытового облика; режиссер, посредник между сиюминутными людьми в партере и загримированными кривляками на сцене, изображающими некое время, иное пространство и отчасти тех, кто сморкается и кашляет за чертой, отделяющей сказку от потной партерной яви. Постановщик вчерашнего спектакля на несценических подмостках неизвестной квартиры, где он не мог не играть себя, слишком уж впечатляющая внешность, такие кудри до плеч — только у актеров дешевого пошиба. Премьера этой пьесы состоялась 25 августа и прошла так успешно, что решено было не вносить изменений в драматургию, и когда исполнитель одной из ролей заболел, труппу пришлось пополнять человеком из массовки, тем, который раскусил лицедеев.

Один труп опознан, о другом расскажет разветвленная, всеохватная и вяло действующая агентурная сеть, называемая публикой, людьми, народонаселением, которой дай волю — и доносами завалятся все учреждения. Известен Ружанич — станет известна и вся его банда. По манере, с какой уборщица елозит шваброй по полу, можно безошибочно определить — всю войну провела в госпиталях, мокрой тряпкой вычищая палаты. Попивает, ничего не читает, радио не слушает, говорить будет, не употребляя расплывчатых определений. Парни, благодарные за аттестат зрелости, язык за зубами держать тоже не станут.

Сказали парни то, что подтвердила в каморке под лестницей уборщица, малость подвыпив и оживив труп «водителя», в котором Олег Викторович души не чаял, раскатывая на его машине. Борис Кунавин частенько гужевался в клубе, вчера его, как и Олега Викторовича, здесь не было, но сегодня-то оба появятся, задерживаются где-то, уже и Тоська звонила, спрашивала, могла бы и прибежать — живет рядом…

Где живет — тоже было сказано, и проку не ожидалось от визита к сожительнице Ружанича: не могла она быть той женщиной, которую Гастев разыскивал. Вчера она до девяти вечера учила детей малевать в изостудии на третьем этаже. Но уж надо отработать все версии, чтоб потом не терзаться сомнениями, а они — иного рода, правда, — уже точат: ехать в драмтеатр или не ехать? Отложил пока этот зудящий вопрос, десять минут отвел на Тосю, надеясь на встречу с дурой, которая притворится ничего не знающей и, сварливо отнекиваясь, на блюдечке выложит все знакомства любовника, всех женщин его. Предлог для визита убедительный — все тот же студенческий театр, которому обязана помочь художница, обязана!..

Оказалось — не дура. Двадцать пять лет, не больше, — возраст, в каком охмурить почти невозможно. Просторный сарафан скрадывает фигуру, обнаженные руки очень подвижны и выразительны, мышки выбриты («…на шее под левой скулой крупная родинка, кончик носа расщеплен…»). Ярко освещенная лампами комната, убранством напоминающая мастерскую художника или скульптора. На высокой подставке — бюст, на него торопливо наброшена узорная ткань. Кисти, мольберт, холст, не тронутый мазками. Некрасива — и очаровательна. А на столике у окна — выкройки на кальке, портняжные ножницы и швейная машинка: художница Тося и чудо-портниха Анечка слились воедино. Впрочем, она назвала себя Антониной. Женщина из тех, кого допрашивать — истинное мучение, они, свидетельницы, не суть увиденного передают, не впечатления даже, а впечатления от впечатлений, полный сумбур в показаниях. Однако эта женщина секрета из полуподпольного занятия своего не делала — да, шью на дому, сказала она, и это невырванное признание могло означать следующее: заказчики и заказчицы настолько могущественны, что ни при каких обстоятельствах милиция к ним не сунется и спрашивать о портнихе не станет. О себе рассказывала без стеснения. Окончила, как ни странно, Московский архитектурный институт, но вернулась к детским забавам — ваяет, рисует, шьет и вяжет, помогая Олегу Викторовичу оформлять спектакли. Раскрыла в удивлении рот, услышав о венской опере, об оркестрах на улицах австрийской столицы с обязательным Штраусом. Предложила чай, но Гастев отказался, осторожно изучал наводчицу, которая приходящей портнихой определяла, какая квартира достойна ограбления. Странно все же: крупные и звучные кражи до его ушей дошли бы, а таковых нет, в августовской отчетности всего два случая, и те раскрыты, работа гастролеров. Олег Викторович женат, конечно, это можно смело утверждать, не заглядывая ни в милицейские, ни в домовые книги, ни в паспорта; в квартире этой семейным уютом не пахнет, жена, как и положено, из актрис, уже рвущихся на роли незрелых и юных, а девочку эту он сманил, нашел в другом городе, без прописки она, и вся надежда ее — на возлюбленного, он ее пригрел, он снял ей квартиру эту, всесильное заводское начальство, пекущееся о культуре, подмяло под себя райотдел милиции. Славная женщина, в глазах — радость, когда произносится имя Ружанича. Идеальная наводчица, чаровница, как выразился бы худрук музкомедии. Мгновенно расположит к себе и за один взмах ресниц наиточнейше определит, где и какие ценности в доме, исчерпывая свою роль до конца. И в эти дома она уже больше не ходок: наводчицу берегут, знают, что крупное воровство или хищение поднимает на ноги всю милицию, из потерпевших вытряхивают все их знакомства, портниха Анечка попала бы в розыск, поэтому на указанную ею квартиру грабители или вымогатели приходят не сразу, спустя несколько месяцев, когда Анечка уже заслонится другими знакомствами и гостями по случаю.

Но возможно, этой милой женщиной втемную играл Ружанич, могло ведь быть и так: она всего-навсего делится с любимым человеком впечатлениями о людях, у которых принимала заказ, а уж Ружанич делает выводы.

Оставалось только утвердиться в этом мнении контрольным вопросом — и беленькое стало черным.

— С войны я вывез «опелечек», но никак не могу привести его в чувство, а завтра, как вы знаете, начинается картофельная страда, студентов отправляют в колхозы, за братвой этой глаз да глаз, присматривать надо… — Конструкция фраз тяжеловата, смысл растекается, зато отчетливо видятся на изменчивом лице все варианты ответов. — А у меня с ногами не все в порядке, война, сами понимаете. Олег Викторович же пользуется услугами очень опытного шофера, не знаю фамилии его, а «опелечек» мой так и просится ему в руки… Работа срочная, сегодня надо все сделать, а времени в обрез, Олег Викторович, как вы сказали, запаздывает что-то. — Он глянул на часы (17.45!). — Так не скажете, где найти мне шофера этого?

Ей бы помедлить с ответом, но так заучен был он, что выпорхнул сразу:

— Ничем, к сожалению, не могу вам помочь, поскольку названный вами человек мне не знаком.

Врет портниха Антонина: уборщица не раз видела ее и Кунавина в «Победе». А чтоб ложь сошла за правду, не скрывала промысла своего. Старый прием: чтоб обмануть следователя, надо правдиво рассказать ему то, что тому станет известно из более достоверных уст. Знает эта женщина, чем занимались ряженые в чужих домах, для чего устрашали и убаюкивали тех, кто безбоязненно открывал им дверь и приглашал к столу. 25, 28 и 31 августа Синицын пользовался кителем, занятия в школе еще не начинались, малолетняя сестренка, считавшая дни до 1 сентября, помнит это отлично. Квартира же как-то не мыслится местом, где прячутся ворованные вещи, однако: дрогнули нервишки у портнихи, плечи приподнялись в нетерпении, боязливый взор задержался на шкафе, к которому она рванется для переодевания, как только гость покинет квартиру, длительное и ничем не оправданное запаздывание Олега Викторовича тревожит уже, женщина, пожалуй, связывает отсутствие любовника и покровителя с визитом подозрительно настойчивого преподавателя. Сарафан — не для улицы, во что оденется она, куда побежит?

— К сожалению, только Олег Викторович может свести вас с шофером, да и ему решать вопрос о помощи студенческому театру…

С этими словами она поднялась, и по тому, как опиралась она о стол, как бережно контролировала тело свое, Гастеву стало понятно — беременна! И сарафан — не рабочая блуза ваятельницы или портнихи, про что надо было сразу догадаться, а самая удобная одежда на подходе к материнству.

Она смотрела на него в упор — ненавидяще, нижняя губа прикушена. Как-то так развернулась, что казалось, только один — сдвоенный — глаз пылает яростным презрением к шпику, влезшему в ее дом.

Уже у двери он повернулся, спину ожег провожавший его глаз.

— Вот что, милочка: Ружанича не будет ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра. Рви когти отсюда, пока не поздно. Только не в Москву, там тебя найдут быстро. Если за пять минут соберешься — подкину к вокзалу.

— На своем сраном «опелечке»?

Дозрела. Самое времечко впивать отравленные стрелы в беззащитное тело, но — беременная. Если доброму совету не последует, через день-другой будет арестована, потому что пора кончать самодеятельность, все возможности внепрокурорского расследования исчерпаны, по ходу его надо бы сейчас нагрянуть на квартиру Ружанича с обыском, перевернуть все вверх дном у Кунавина, вскрыть комодик семьи Синицыных. Но ни ему, ни Ропне это уже не под силу, районная прокуратура отбрешется, никакой здравомыслящий прокурор не станет вникать в таинства кителя, а версию о втором пассажире — высмеет. Но не все потеряно, есть прокурор города, человек, склонный принимать самостоятельные решения не глядя на горком-обком. Найти его можно сейчас в облдрамтеатре, страж закона будет сидеть в президиуме, поймать его до начала торжественного заседания или после — совесть велит.

Но искать его он не стал или не захотел… Покрутился в фойе, отбился от декана и тайком пробрался на балкон, к последнему ряду. В театре собраны первые курсы всех институтов, лишь военные не прислали новобранцев из училищ связи и противовоздушной обороны. Медленно гаснут обе люстры, рокот людских голосов переходит в плескание волны о гальку пляжа, вспыхивают софиты, и раздвигается занавес, открывая взорам длинный стол, до самого низа покрытый сукном, которое целомудренно задрапирует ноги сидящих в президиуме, — высшая мудрость устроителей всех торжеств, так и не оцененная поколениями следователей, которые не только слова фиксируют на допросах, но и — мысленно — веки, прячущие выражения глаз, перехваты дыхания, смену интонаций, сцепленные руки, вздернутый в гневе подбородок — всю, грубо говоря, верхнюю часть туловища, а вот нижние конечности остаются невысмотренными, да и как учесть язык ног, подчас более красноречивый, чем жест, не посадишь же подозреваемого посреди комнаты, и если жесты изучены или изучаются, то до расшифровки показаний ног еще далеко. А вот современные церемониймейстеры давно поняли, какая это опасность — обозрение ног власть имущих товарищей: нижние конечности бесконтрольны, ноги рефлекторно и безжалостно выдают пустопорожние мысли мумиеобразных существ, которые вот-вот появятся на сцене. На голубом заднике — барельефные изображения классиков, микрофон уже проверен, но, кажется, излишне чувствителен, до зала из-за кулис доносятся шаркающие звуки, существа, члены президиума, по одному выплывают на сцену — пятнадцать человек, прикрепленных к стульям, но еще не опустивших на них свои задницы, потому что еще длятся аплодисменты, шумовые эффекты, равно предназначенные как тем, кто являет собою сгусток многосотенной массы, так и самой юности, радостно послушной ритуалу, и залу приятно сознавать, что это ради них, студентов, колышутся четыре барельефных классика, под которыми, как у подножия священной горы, восседают мудрецы, некогда протиравшие штаны о жесткие скамьи аудиторий.

Смолкли наконец аплодисменты, в микрофоне задребезжал голос старейшины, ректора университета, и выяснилось, что казенная часть мероприятия будет недолгой, без гимна, без избрания почетного президиума во главе с товарищем Сталиным. Почему обряд посвящения в студенты так скромен и краток, ректор не сказал, разумеется, но и так понятно: все намечаемые напутствия пойдут прахом, ибо завтра почти все собравшиеся потопают не в аудитории, а с рюкзаками и телогрейками рассядутся на скамьях грузовиков и воодушевленно поедут в колхозы убирать картошку. Отчетливее всех понимал это ректор, и трехминутная речь его была посвящена славным традициям города, воспитавшего таких великих людей, как… Ряд этих великих состоял из фамилий исконно русского происхождения, речь ректора и сменявших его ораторов напоминала верхнюю часть протокола допроса, то есть перечисление анкетных данных. Выступали: второй секретарь обкома, заведующий отделом, потом еще заведующий, но с меньшим охватом студенчества, заместитель заведующего, директор авиазавода «Коммунар», другой директор… Несколько необычно говорил прокурор города — о том, что каждый сознательный гражданин должен жить и учиться по-прокурорски. (Гастев одобрительно похлопал ему, пытаясь аплодисментами спугнуть и выбросить из себя того, кто вновь пробрался в него и что-то язвительно нашептывал, — это вредничал дружище.)

Еще кто-то что-то говорил, но Гастев уже весь сосредоточился на Людмиле Мишиной. Он еще раньше заметил, в каких туфлях пришла она, и одобрил выбор: открытые, на низком и широком каблуке, с фасонной прострочкой выше ранта. Села она рядом с ректором, он — в светло-коричневом костюме, галстук завязан неумело, она — втиснута в парадную форму свою: закрытое темно-синее платье с укороченными рукавами, ни единого, как всегда, украшения, нет даже часиков, плечи накладные (погоны бы на них, погоны!..), под платьем — сиреневая комбинашка, которую, естественно, никто не видит и не увидит, но что в настоящий момент она на Мишиной — это уж точно, и знает это только он, Сергей Васильевич Гастев, никто более, лишь ему одному известна манера второго секретаря горкома ВЛКСМ напяливать на себя именно сиреневую комбинашку в торжественные дни, да и весь гардероб ее он прощупал, как вещи при обыске, и не потому, что страдает, если пользоваться буржуазными терминами, сексуальным фетишизмом, а всего лишь по той причине, что острейшее, ни с чем не сравнимое удовольствие доставляет знание тех штучек, без которых не может обходиться даже баба, допущенная к власти и ею обласканная. Нет, он не унижается до копания в ее шкафу или мальчишеского подсматривания. Все просто, все одуревающе просто: Людмила Мишина как женщина бездарна и глупа, не понимает, что некая тайна должна пролегать между нею и мужчиной, тайна эта как бы нашептывает ему, что возможен другой мужчина, уж для которого-то нет никаких тайн, и тайна эта бережется женщиной как некое подобие девственности или продолжения ее, иначе мужчина расстанется с нею утром так и не нацеленный на следующую ночь. Нет тайны, тайны нет — ибо беспросветная дура эта Мишина, в голову не приходит ей, что нельзя одеваться или раздеваться на виду покуривающего мужчины, что все снятое с себя надо сунуть куда-нибудь подальше и поглубже… Подозревая, что вновь накатывает на него беспричинная ненависть к Мишиной, Гастев тут же обелил сидевшую в президиуме женщину: но не в этой ли распущенности и обаяние сей бескорыстной и вечной пионервожатой, до смешного ведь доходит — от квартиры в обкомовском доме отказалась, платьице получше стесняется заказать в ателье, в этом-то, темно-синем, только по партийно-комсомольским нуждам и выходить из дома… (…она была в нем вчера вечером…)

Между тем очередной оратор из горкома партии завершил бледное выступление и скромненько вернулся на свое боярское место. Ректор карандашом отметил сие событие, какой-то значок поставив на списке выступавших, и скосил глаза на сидевшую рядом Мишину. Та была — Гастев мог поклясться — без бюстгальтера, принижая достоинства свои; срабатывал и бессознательный расчет на демонстрацию бесполости, а та обязательна для руководящих товарищей. Четыре бюстгальтера всего, лучший из них прожжен папиросою Гастева, он прицельно швырял окурки, попадая в разбросанные по комнате бабские причиндалы, отчего однажды Людмила сострила, впервые, кажется, в жизни: «Ты как кот метишь мои шмутки!»

— Слово имеет товарищ Мишина! — возгласил наконец ректор, и зал взорвался аплодисментами, приветствуя любимицу города и области, делегата XI съезда ВЛКСМ, где она выступила с пламенной речью, напечатанной не только в центральных, но и в городских, областных и районных газетах.

Длинными мужскими шагами Людмила прошла за спинами членов президиума, а затем, на подходе к трибуне, выйдя уже из-за стола, изменила походку, она стала мелкой, семенящей и чем-то напоминала то ли шепелявость детской речи, то ли сюсюканье взрослого, говорящего с карапузами. Аплодисменты не умолкли и тогда, когда Мишина взошла на трибуну, знакомую ей с детства: отсюда она, еще юной пионеркой, от имени октябрят зачитывала приветствия родной партии и товарищу Сталину — тогда, правда, трибуне придавали стульчик, на него Люсю ставили мужские партийные руки, но тогда и бумажки с текстом не было, Люсенька обладала острой памятью и «с выражением» отбарабанивала задолбленную речь. Сейчас же она внесла на трибуну папочку, положила ее перед собою и ладошками оперлась о боковины трибуны, смело глядя в уже притихший зал и гордо подняв хорошенькую головку свою.

— Товарищи студенты! — сухо, официально начала она, точно так же, как и все выступавшие ранее, и, опустив глаза к тексту в папке, продолжала: — Товарищи будущие командиры производства! Будущие филологи, инженеры, врачи, историки, педагоги и строители! Я поздравляю вас…

И голос ее упал, чуть наклоненная вперед фигура выражала смущение, замешательство, неизвестно чем вызванное, и тишина сгустилась в зале, недоуменность, добравшаяся до президиума, и сотни пар глаз смотрели на запнувшуюся Мишину, на ту, которая умела беззапиночно произносить длинные речи. С тревогой и ожиданием смотрели все на нее, а она развернулась к президиуму, будто тот виновен в затянувшейся паузе, потом обвела взглядом ложи, балкон и партер, с девчоночьим упрямством тряхнула головой, упорствуя в желании сделать что-то по-своему, и еще раз глянула на старших товарищей, прикрепленных к длинному столу, словно выпрашивала у них самовольство, отступление от регламента, но президиум угрюмо безмолвствовал, и Мишина улыбнулась всему молодежному залу, надеясь на понимание, и наконец жест ее выразил: да не нужна мне эта папка с неизвестно кем написанными словами, не нужна! От природы стройная, Людмила Мишина стала еще стройнее, она еще не заговорила, но уже что-то шаловливое поскрипывало в чутком микрофоне. Насмешливо, с легкой иронией, обращенной и к себе, и к президиуму, она несколько развязным, разговорным тоном произнесла:

— Я тут много чего понаписала… как школьница на письменном по литературе… Но уж лучше скажу не по бумажке, а от чистого сердца! Друзья мои! И я ведь сколько-то лет назад с тем же трепетом, что и вы, входила под своды институтского корпуса и в том же предвкушении радости сидела в этом вот зале, начиная новую жизнь, студенческую, и хрусталики этих вот люстр, — руки ее взлетели к разлапистым светильникам, — дрожали от смеха однокурсников… Как и вы, вошла я впервые в аудиторию и поклонилась кафедре, светочу знаний. Я помню, во что одета была подруга моя Оля, которая сейчас народный судья и вершит справедливость от имени государства и всех нас. Но кого бы я ни вспоминала, какие бы годы ни пролетали, а остается вечное — не просто поглощение знаний, не даже усвоение их, а чувство жертвенности, желание посвятить жизнь самому трудному и честному, то есть построению коммунизма под водительством партии и лично товарища Сталина, славное семидесятилетие которого мы и весь советский народ будем отмечать в этом году…

Концовка речи была впечатляющей: взмах рук, охватывающих все мироздание, существующее только благодаря неусыпным заботам партии, и совсем земное, бытовым тоном изложенное: «Давайте, друзья мои, хорошо потрудимся на картошке!..» Смыкание наивысочайшего с наинижайшим вызвало и смех, и аплодисменты, не перешедшие в овации потому лишь, что они полагались только вождям и только на мероприятиях всесоюзного масштаба, о чем, разумеется, знали недавние абитуриенты, после короткого уведомления ректора покидавшие зал: антракт перед концертом пятнадцать минут, можно потолкаться в очереди за пивом и лимонадом. А Гастев — блаженствовал, как на теплой и мокрой лавочке фронтовой баньки, издеваясь и вдохновляясь. Завтра областная газета речь Мишиной назовет «искренной, взволнованной, от чистого сердца и пламенной души», не подозревая, конечно, что отнюдь не экспромтом была она, а тщательно разработанным сценарием. Людмила, редкая гостья в квартире его, нагрянула вечером, около половины десятого, уже разогретая каким-то дурацким мероприятием, и приятно обрадованный Гастев подбросил ей идею как бы стихийно родившегося выступления, уверив, что обкомовские и горкомовские начальники покочевряжатся немного и смирятся, более того — намекнут, что и впредь следует изредка поступать именно так. Самое умилительное в том, что окончательный вариант второй секретарь горкома ВЛКСМ репетировала, восседая на Гастеве, заслоняя шпаргалкой восхищавшие его прелести и по наивности не ведая о кощунственности позы, при которой проводилась эта консультация. (…31 августа ворвалась она к тебе, была в официальном темно-синем платье; в тот вечер был сильный дождь, но приехала она в машине, потому что была сухой и без зонтика, — да, в тот вечер, когда и Синицын отправился на «дело»…) И не ломалась в тот вечер, что не очень-то удивляло. Мишина всегда возбуждалась общинно-родовыми обрядами на современный лад, а сегодня концерт откроется мелодекламацией хора, будет славиться вождь и клеймиться империализм, мероприятие это смахивает на сборище у костра: поросшие густой шерстью мужчины подносят к огню вымазанные смолою дубины, танцуют и вопят, устрашая ненавистное племя чужаков, рыжую, подлую, низкорослую орду, недавно появившуюся на том берегу реки, богатой рыбою. (Еще одно сравнение пришло: уж очень речи с трибуны и хор с плясками напоминают фальшивый китель Синицына…)

Надо бы потащить размягченную Мишину на верхотуру, в комнатенку, каких много там, приятно сознавая, что власть эту можно иметь и так и эдак. Можно бы, да стыдно и не хочется. Дорого может обойтись очередное доказательство своей независимости, завопят все статьи уголовно-процессуального кодекса. И к прокурору надо все-таки идти.

Зал еще не наполнился… Редкие парочки в партере, балкон совсем пуст, пора ловить прокурора, пока тот не уехал, а Гастев, растревоженный тем, что нашептывал ему дружище, упорно сидел и смотрел на занавес, прислушиваясь к шуму за ним: уносили, конечно, длинный стол с красным сукном, на двадцать с чем-то персон, и среди мужчин, сидевших в президиуме, мог быть и тот, кто изнасиловал пятнадцатилетнюю Люсю Мишину. Удивительная история, полная тайн, разгадать которые не дано ни одному психиатру, — преступление, не раскрытое потому лишь, что сам преступник не только не таился или отрицал вину свою, а едва ли не первым попытался известить прокуратуру о растлении им несовершеннолетней пионервожатой. Кто он, как зовут его, на какой руководящей должности пребывал — Люся Мишина не ведала, знала лишь, что товарищ отличился на хлебозаготовках и ударно трудился на железнодорожном транспорте, и не верить Мишиной нельзя, всю похабную историю эту рассказала она ночью и в той разнеженности первобытных чувств, которая не допускает неправды. Поначалу Гастев думал, что пала она жертвою собственной девчоночьей глупости, ее не могла миновать расплата за белую короткую юбчонку и тесную блузку, пионерская униформа эта выставляла крепенькие ляжки и рано вздувшуюся грудь, распаляя мужчин и приводя в негодование бдительную Люсину мамашу, все наставления которой похерились взметнувшимся к небу пламенем костра, прощальной линейкой, барабанами и горнами последнего дня пионерского лета, речами прибывших в лагерь городских начальников, среди которых был растлитель и насильник. Он, когда стемнело, и повел пионервожатую в лес на прогулку, чтоб повалить аппетитненькую девочку на землю. Строго наказал: никому ни слова, иначе худо будет! И укатил с другими начальниками в город. Незрелая душа Люси догадывалась о страшном уроне, но и слову начальника пионерке полагалось верить. Той же ночью на попутной машине дотряслась она до города и с плачем упала матери в ноги. Гнев той был тихим и выверенным. По описанию дочери она высчитала, какой кабинет занимает вторгшийся в их жизнь начальник, сообразила, что обратное превращение женщины в девушку невозможно и что пора уж ей с дочерью выбираться из барака: в заводском доме освободилась комнатушка. С медицинской справкой побывала она в милиции, но заявления не написала, как ее ни уламывали, и скромной просительницей пришла к насильнику и душегубу, который к утру содрогнулся от собственной мерзости и Люсину мать встретил скорбно, повинился в содеянном, сказал, что и не думает отрицать вину свою, готов признаться и понести заслуженное наказание. Затем — при секретарше — разъяснил некоторые юридические тонкости, потребные для возбуждения уголовного дела. Надо, увещевал он мамашу, поберечь надломленную душу ребенка от дальнейших потрясений, писать заявление в милицию вовсе не обязательно, достаточно звонка в прокуратуру, и если сама гражданка Мишина скромничает, то уж сам он готов немедленно поставить в известность городского прокурора и явиться к нему с повинной. Сказав это, начальник придвинул к матери телефонный аппарат, но та, ошеломленная и онемевшая, выскочила вон из кабинета, распростившись по дороге к бараку с мечтой о комнатенке. Покаянным речам начальника она не поверила, порыдала вместе с дочерью, отхлестала ее, полная надежды, что начальник когда-нибудь да окажется врагом народа и сгинет. Но тот уцелел, он, видимо, и растление несовершеннолетней задумал, все тщательно рассчитав… (…утром в горотделе она сказала, что вчера впервые увидела телевизор, а их в Москве выпущено всего, говорят, две тысячи, начали делать в Ленинграде…) Перед войной три или четыре состава обкома объявлены были вражескими, а начальника уберегла судьба. (Декан встретился здесь, в театре, говорил приветливо, будто не было вчерашней ссоры, и телевизор ему подарили к шестидесятилетию.)


Торжественные заседания в облдрамтеатре нередки, в перерывах руководство чинно посиживало в буфете для избранных, там и прокурор города сейчас, вот-вот допьет бутылку «Жигулевского» или «Бархатного» и уедет, а Гастев все не мог подняться, встать на ослабевшие ноги, продолжая (настаивал, угрожал и любезничал дружище) вспоминать, что делала прыткая пионервожатая Люся тринадцать лет назад и где была Людмила Парфеновна Мишина, второй секретарь горкома ВЛКСМ, 28 августа сего года. С 1936 годом можно повременить, а вот в воскресенье 28-го… что в выходной день происходило? 25 августа в четыре часа дня собирали преподавателей, мусолилось постановление «Об усилении роли общественных наук», без Мишиной не обошлось, конечно, показалась она на этом совещании в темно-синем платье и куда-то укатила около шести вечера. Уж не на этом ли совещании спятила она, сегодня поправ его советы, заговорив с трибуны о семидесятилетии И. В. Сталина? В конспекте, что отрабатывался с нею, ни словечка о юбилее вождя! Кто надоумил ее? Уж не декан ли? У него ли была она вчера вечером? Полтора часа назад он представил Гастева своей дочери, студентке третьего курса филфака: девица на выданье, так сказать, умом не блещет, красотой тоже, но одета очень умело, изысканно-скромно… (… платье-то не покупное, сшито… кем сшито?…)

А Гастев так и не поднялся. Он сидел вытянув длинные ноги и чуть слышно высвистывал опереточную мелодию, рассматривая руки свои… О прокуроре было забыто, потому что замедлилось наслаивание версий, самая невероятная стала зримой, но немой, она еще не устоялась и уже страшила, и спасением были дом, квартира, уединение, коньяк. Гастев поднялся наконец и увидел Ропню.

Милиционер смущенно топтался в нескольких метрах от него, в растерянности перекладывая из руки в руку чем-то набитую обыкновенную наволочку и давая тем повод сомневаться в гостеприимстве сестры крестного и наличии коек в милицейском общежитии, где отказали «харлею-дуралею» в ночлеге, выдав, однако, постельные принадлежности.

Наволочка обосновалась наконец в левой руке, ладонь правой поднеслась к виску.

— Разрешите доложить, товарищ член Штаба?

На балконе уже рассаживались, Гастев поволок Ропню на площадку пожарной лестницы.

— Ну что у тебя?… Да руку опусти, руку!

— Докладываю: при повторном обыске у подозреваемого Синицына обнаружены крупные денежные суммы!

Из наволочки извлеклась коробка и предъявилась Гастеву. Прикасаться к ней тот не собирался.

— Ну и что в ней?

— Сто тысяч рублей облигациями трехпроцентного выигрышного займа!

Коробка была приоткрыта. Четыре пачки, в каждой — на глаз — по двадцать пять тысяч, если это, конечно, не «кукла», но в том-то и дело, что все облигации — подлинные, по Ропне видно, что рукам своим и здесь он волю дал, обслюнявил и пересчитал все четыре сотни государственных обязательств, покупаемых и продаваемых сберкассами, — золотой заем, как говорят в народе, шесть или восемь тиражей в год, выигрыши, не облагаемые налогом, и хотя тот же народ знает, что тайна вкладов отнюдь не обеспечивается, что иметь под государственным оком крупные деньги всегда опасно, что… И тем не менее покупает облигации народ, при нужде обменивая их на деньги. Однако ж публика похитрее и побогаче облигации прячет под половицами, на чердаке, в зарытом бидоне. Фрезеровщик Синицын — явно не из этой публики, а из той голытьбы, что сейчас гомонит в зале. Для сельского милиционера же — и червонец у пастуха уже покушение на общенародную собственность, к городу Ропня питает стойкую неприязнь, крестьянская душа его каждого горожанина подозревает в обдирании сельских тружеников, вот почему так гордится трофеем калашинский сыщик.

— Докладывал кому?

— Так точно! Следователю!

— И?…

— Сказал, что знать ничего не знает и знать не желает. А облигации сдать как бесхозное имущество. Дело, сказал, закрыто за отсутствием состава преступления. Незаконно, мол, все.

Что верно, то верно. Никакого юридического значения эти сто тысяч облигациями не имеют, прокурор города может проглотить факт незаконной выемки, а может и разораться, должностное преступление все-таки, и назревает вопрос: что делать с этой коробкой из-под дамских ботиков, какому сейфу доверить?… А уже слышен концерт, современная трактовка племенного схода, хор уверяет вождя во всесторонней поддержке его, отдельные воины-солисты поносят обитателей высокогорных пастбищ и нечисть в болотных низинах. Далеко шагнула древнегреческая трагедия, о которой слыхом не слыхивал младший лейтенант Илья Ропня. Доклад его был краток и маловразумителен. Обыска как такового в комнате Синицыных не производилось, за здравие начал милиционер. Была устроена засада, Варвару взяли полупьяной в шесть вечера, подкатила к дому на такси, на предложение Ропни отдать ключ ответила отказом, тогда-то и пришлось обыскать ее на предмет обнаружения, каковой ключ и был найден.

— Где? В кармане? В сумке?

Ропня молчал: голова низко опущена, наволочка с коробкой по-прежнему в руке, — начинал осознавать, что сто тысяч — это деньги, это очень крупные деньги, и чем сомнительнее происхождение их, тем законнее должны быть процедуры изъятия.

— Где, отвечай, нашел ключ? Где?

Ропня ответил в рифму, а когда Гастев потребовал уточнений, понуро признался:

— Ну, не совсем там, но поблизости… Как она успела туда его засунуть — не заметил, оплошал…

Гастев непроизвольно оглянулся: никто не слышит? Факт вопиющий.

— Да любую женщину мог бы позвать вроде как понятой и попросить обыскать, если уж приспичило!

— А зачем? — удивился Ропня без намека на притворство. — Откуда ей, Варваре, знать, что я ее обыскиваю?

— А кто ж, по-твоему?

— Да неизвестно кто!

— Как это понимать? — опешил Гастев.

— А так: я приказал ей зажмуриться!

Отступя на шаг, Гастев вдумался в ценное для него слово. Калашинский сыщик не просто хваткий везунчик, он еще и философ, ученый, убежденный в том, что Солнце обегает по кругу Землю, а не наоборот.

— На Доске почета в районе — висел небось?

— Висел! — приободрился Ропня.

— И еще когда-нибудь повисишь… На другой доске, рядом с Кантом, Юмом и Шеллингом. «Выдающийся солипсист всех философских эпох»… Ладно, едем. Где она? В ГАИ?

Туда Ропня доставил арестованную им Варвару Анохину, в ГАИ, потому что повязан был автотранспортным происшествием с человеческими жертвами, там и содержалась она в одной из подвальных камер. Гастев долго рассматривал ее в глазок. Красота яркая, подчеркнутая убогостью «места временного задержания», обладай такой внешностью Людмила Мишина — выше официантки обкомовской столовой ей не подняться. А Варвара Анохина, где и среди кого она ни жила бы, всегда обличалась во всех пороках, молва равно упрощает и усложняет, коммунальный народец не признавать в ней беспутную девку не мог, хотя бы потому, что она курила. Ропня хитрить не умел и не придержал смерть двоюродного брата, выложил Варваре подробности, теперь она может все валить на умершего. Папиросы он ей оставил. Сборщица на часовом заводе, вся неделя эта — вечерняя смена, вчера на полчаса опоздала, потому что вызывала Синицыну «скорую», начальник цеха подтвердил по телефону: ни 25, ни 31 августа, ни, понятно, 3 сентября с работы не отлучалась и к телефону ее вчера никто не звал. А что делала она 28 августа, в выходной день, — это уже не интересно, потому что и так уже ясно, кто та женщина, которую ищет он.

Эта же — по камере не металась, полулежала на нарах, задумчиво покуривая. Брата она явно недолюбливала (Ропня успел многое разузнать), однако ничего говорить о нем не станет, из самолюбия, глубокий обыск на нее подействовал. А знает много, все связи Синицына, но знает и то, что осведомленность ей повредит. На допросе будет держаться стойко, расколется только под утро. Но — тридцать два года по паспорту, крепдешиновое платье и жакетик из базарного ширпотреба, туфельки неприметные, совсем уж дешевенькие, какая-то тревожная грусть в росчерке бровей, в изгибе губ, да и возраст такой: вот-вот наступит утро и зеркало покажет, что нет уже ни молодости, ни красоты. Женщина — на распутье, и, пожалуй, коробка подскажет ей, что делать. Человеку вообще полезно время от времени склоняться над разбитым корытом.

Он принес в камеру коробку из-под дамских ботиков, вежливо сказал, что верит ей, будто не знала она о золотом займе, и домой ее отпустят сразу после того, как она поможет им, надо для отчета переписать все серии и номера облигаций…


И оставил ее наедине со ста тысячами рублей, которые проплыли мимо нее, а могли бы и остаться, не прояви она обычной женской дурости: под сладкие речи льнущего к ней мастера поехала вчера в ресторан, оттуда — к нему, а позвони утром в больницу, узнай о смерти брата да догадайся полезть в комодик за коробкой — и сто тысяч дали бы ей сразу то, что по крохам собирается из остатков зарплаты и редких подношений случайных мужчин.

Трижды подходил к камере Гастев, и глазок показывал Варвару на нарах, так и не притронувшуюся к облигациям, все более проникавшуюся осознанием того, что деньги-то — тьфу, мелочь, пуговица от халата, какой надевает она перед тем, как сесть у конвейера, пуговица, которая оторвется, поднимется, пришьется или закатится, но халат как был, так и останется халатом, деньги — случай, не более, она могла перепрятать облигации, с умом потратить деньги, а они мелькнули и пропали из-за сущего пустяка, гульнуть захотелось после работы… И Гастев уловил нужный ему момент, Ропню погнал в магазин за колбасой да за новостями в ближнее отделение милиции, а сам — вошел в камеру, участливо спросил о сестренке, о тетке, посочувствовал — каково ведь сборщице часового завода с зарплатою восемьсот рублей содержать такую семью после того, как судьба так несчастливо обошлась с двоюродным братом. Объяснил, как получить похоронные и материальную помощь. Никто ее наказывать не будет, не за что, напишет вот сейчас заявление о добровольной выдаче чужого имущества, находившегося у нее на временном хранении, и — домой. Втянул в беседу. О коробке с облигациями, сказала, может заявить следующее: что в ней — она не знала, коробку дал ей брат поздно вечером 28 августа, принес откуда-то, приказал спрятать, он в семье был главным, и никто его не любил, и век бы она его не видала. Появился он, Валентин Синицын, лет пять тому назад, нашла его по каким-то делам милиция, и был он непрописанным, тетка его и приютила, собралась было в армию его провожать, но брат открутился, с легкими у него что-то, будто бы туберкулез заработал в типографии (…любопытно!..), так что в армии он не служил, но армейские порядки обожал, зачитывался книгами о партизанах и разведчиках (…весьма!.. весьма!..), достатка хотел и образования, на заочный в какой-то институт поступил — и вышибли его оттуда, за то, возможно, что намудрил с аттестатом, десятый класс так и не кончил (…это начинает интриговать…), потом устроился фрезеровщиком на завод, давал тетке на расходы сперва помаленьку, потом раза в два больше, чем она, Варвара; сам же Валентин — очень твердый, жестокий человек, мстительный и злобный, тетку однажды на мороз выгнал за то, что карточки потеряла. Китель же у него появился в двадцатых числах августа, на танцы ходить буду — так он объяснил, — да враки все это, какие там танцы, она всех его дружков знает, тем не до вальсов-бостонов, жадные до денег ребята и сволочные, особенно Борис Кунавин, этот одно время приударял за ней, но уж очень скользкий он, противный, намекает на то, что и так известно: Боря-то — сексот и квартира его — явочная, потому и запрещал ей Валентин искать его у Бориса, если понадобится вдруг, и к дружкам своим тоже приказал не ходить, она их всех знает…

Под диктовку она написала заявление, получила отобранную сумочку и ключ от комодика. Гастев подвел ее к «Москвичу», отправил домой и шоферу дал вольную. 21.25 на часах, по радио — концерт из Колонного зала, а нужна тишина, чтобы в ней зазвучали голоса вчерашней четверки. Ряженые изображали делегацию. Действующие лица и исполнители: сам Ружанич в роли представителя творческой интеллигенции, вышедшей из народа, для чего упрощена внешняя характеристика, сняты с руки вызывающе дорогие швейцарские часы и перстень; заменивший Синицына «второй пассажир» в кителе — это славные Вооруженные Силы, с боями прошедшие от Сталинграда до Берлина; «водитель» являл собою, конечно, рабочий класс, а женщина была не только потому, что одно ее присутствие снимало с мужчин все подозрения в злых умыслах; женщина — имя ее Людмила Мишина — олицетворяла власть, то есть партию. Но тогда — по какому поводу нагрянул к декану, предположительно, этот квартет? Что выгадывали эти артисты? За какой добычей приходили? Не за перстнем, конечно.

Уехал «Москвич» — и два «ЗИМа» из областного управления МГБ вкатили во дворик. Фары машин наставились на остов сгоревшей и искореженной «Победы», люди в штатском ходили вокруг нее, не зная, с чего начать. Значит, до госбезопасности наконец-то дошло, что пропал их сотрудник при обстоятельствах чрезвычайно подозрительных — это подтвердил и позвонивший Гастеву следователь. Все силы, сообщил, час назад брошены на «трамвайное» дело, обнаружен свидетель, давший весьма ценные показания: пешехода не было! Тот, кого принимали за пешехода, ехал на автомашине и выпрыгнул из нее перед самым трамваем, побежал, и уже опознан кондукторшами! Да, именно он, человек в офицерском кителе без погон, через полтора часа после аварии задержанный милицией в нетрезвом виде, тот, кого подозревали в нападении на гастроном. Опознан, как ни отрицает все.

Гастев поздравил следователя (сокурсник все-таки!) и задал один-единственный вопрос: а где же для опознания нашел он еще четырех мужчин в кителях без погон? Молчание было ответом, потому что сокурсником совершен подлог, должностное преступление, кондукторшам он обязан был представить на выбор троих по крайней мере, одинаково одетых и приблизительно одного возраста мужчин, что сделано не было, и две трамвайные бабы обрекались на заведомую ложь. «Что делать будем?» — спросил наконец растерянно следователь, и Гастев дал верный совет: «А ты зажмурься…»

Надо было куда-то сплавить мельтешащего Ропню — на этот раз так, чтоб он до утра пропал, не подавая о себе признаков жизни и дурацкой самодеятельности. Много фамилий и адресов назвала Варвара, и если всех знакомых ее выстроить по степени близости к Синицыну и Кунавину, по частоте общения с этой неразлучной парой, то на левом фланге стоял скромненький и ни в чем не замешанный работяга Федор Унашин (улица Пролетарская, дом восемь, квартира сорок один), мелькнул этот парнишка в клубе всего один раз, в марте прошлого года, и не мог ничего знать о делишках Синицына. Этим Федею и взнуздал он Ропню, приказал найти его (адреса не сказал) и установить наблюдение, о результатах доложить утром.

— Коробку забери с собой! — последовал еще один приказ. — Утром сдашь в сберкассу. Там найдут владельца.

И продолжал сидеть, вслушиваться в себя, пощипывать безмолвные руки, иногда поднимался, подходил к окну, смотрел на копошившихся спецов из госбезопасности и представлял себе переполох в больнице. Там побывала, судя по описаниям экспертов, портниха Антонина-Анечка, отлежала в обмороке и ушла, так ничего и не сказав, а могла бы сказать, любящая женщина опознает вытащенного из паровозной топки мужчину. И здесь, в ГАИ, у останков так знакомой ей «Победы» простояла долго, пока не гаркнул на нее дежурный, о чем, впрочем, доложивший Гастеву.

Подъехал автокран на открытом грузовике, машину давно известной марки подняли и увезли. Другие чины из госбезопасности терзают сейчас пьянчугу, опознанного кондукторшами. Кого еще нацелились брать? Могут раскрыть рты те, кто поил чаем необычных визитеров, но откуда знать им о пожаре и взрыве и кто знает их самих? Женщину пока не ищут, но могут броситься на поиски ее, когда сцапают второго «пассажира». И нет, пожалуй, надежды отыскать его, хоть и хватали подряд всех в кителях по телефонограмме, адресованной всем отделениям милиции в городе и на транспорте, хоть и оповещались поликлиники, санчасти и больницы.

Он сидел, ждал, думал, а в оруд-гаишном царстве кипела своя жизнь. Матерясь и посмеиваясь, милиционеры тащили что-то тяжелое, с грохотом отодвинулся засов камеры. «Силен, бродяга…» — с завистью произнес кто-то, и заглянувший в кабинет сержант доложил о вусмерть пьяном шофере грузовика с заглохшим мотором: мужик весом в центнер не мог даже открыть кабину, до того нажрался.

— Да, — ответил Гастев, сжигая бумаги Ропни, и среди них милицейские строчки, так и не осмысленные прокуратурой: 29 августа, на следующий день после того, как сто тысяч облигациями появились у Синицына, из окна своей квартиры выбросился заместитель директора горторга Теклисов Яков Николаевич, русский, 1916 года рождения, и с тяжелыми травмами доставлен в городскую клиническую больницу, туда, куда 3 сентября попал и Синицын. (Теклисов ее знал. Ее знали те, на кого нацелился Ружанич…)

Десять вечера, во дворе взревели «харлей-дэвидсоны», дежурка наполнилась женскими голосами, прикатили орудовки, еще оставшиеся в штатах с военных времен, начали стыдить мужчин, которые из-под сиденья удалого шофера весом в сто килограммов извлекли ящик водки и теперь спорили, надо ли дознавателю предъявлять ящик целиком или можно ограничиться несколькими бутылками. Встрепенувшийся Гастев открыл дверь, приказал налить ему стакан водки, что и решило судьбу ящика. Горластые девки перечить не стали, в дежурке примолкли, а Гастев, пальцем водя по милицейскому списку под стеклом, начал обзванивать все отделения, у всех спрашивая, кого задерживали на улицах от половины девятого до половины десятого вечера. Что-то нашептывал нагловатый дружище, науськивал на кого-то, не называя по имени, и Гастев, осуждающе мотая головой, крутил и крутил телефонный диск. А за стеной опять взметнулись голоса решительных милиционерш: бабы, все молодые и крепкие, устанавливали свои порядки. Таких баб откровенно ненавидела Людмила Мишина, и откуда эта ненависть, Гастев знал: она — с яркого детского впечатления, от тоски ребенка по отцу, который после крепкого загула уехал на Магнитку и не подавал никаких вестей. Мать же Люси рвалась к пьяноватенькому мужику своему, кормильцу, посылавшему кое-какие денежки, а были они, денежки, очень ко времени, жили мать и дочь — хуже не придумаешь, в землянке (дом сгорел, помощи ниоткуда), и мать решила податься к мужу на Магнитку, денег на телеграмму пожалела. Приехали, нашли барак, заглянули — там сушились простыни, так показалось, а ими, простынями, стокоечный барак разгорожен был на клетушки, и в той, где обосновался отец, уже хозяйничала молодуха, стиравшая в корыте отцовы кальсоны и свирепо зыркнувшая на мать черными, как головешки, глазами: «А где ты раньше была?» Младенец запищал в тазу, спеленутый, сразу прививший Люсе ненависть к детям, принесенную ею в пионервожатскую возню с малышами. Мать, гордая и гибкая, ни словечка не промолвила, молчаливая была от природы, лишь глянула запоминающе на молодуху, взяла дочь за руку и повела на станцию, поехали, куда поезд повезет, забрались на верхнюю полку и всю дорогу в два голоса — мать настаивала — пели, себя подбодряя, задорные, к счастью зовущие песни: «Мы кузнецы, и дух наш молод…», «Взвейтесь кострами, синие ночи, мы пионеры — дети рабочих…». Охрипли, слезы катились, тоска сжимала горло, ненавистно думать было о будущем, и почти двое суток продолжался концерт этот, на какой-то станции вошли санитары, уволокли ошалевших певуний в больничный барак, а когда отоспались — все было решено без них, город звал к себе подсобных рабочих на стройку, — так вот и кончилось детство, под стук колес, на высоком голосочке Люси, на весь вагон кричавшей молодежные псалмы и потом уже во всех анкетах смело писавшей об отце скупо: родился там-то, работал на строительстве Магнитогорского комбината, семью оставил, дальнейшая судьба неизвестна. Мать удостаивалась более подробных сведений, но и в этом пункте Люся поскрытничала, не единожды заставала она мать в отвоеванной комнате напившейся до полной потери голоса и движений.

После двадцатиминутного обзвона мелькнул черный луч надежды: постовой 5-го отделения милиции в 20.55 задержал гражданина без документов, одетого в офицерский китель без погон, назвавшегося Тампеевым; поскольку все доклады о задержаниях шли во исполнение телефонограммы, переданной в 21.20, о Тампееве ни в горотдел, ни в Штаб не сообщили, а сегодняшним утром человека без документов (без документов!) передали спецприемнику МВД, который обязан в десятидневный срок установить личность гражданина без паспорта. Задержание же произошло на углу улиц Федорова и Гастелло, и карта за спиной Гастева показала: место это — невдалеке от палатки с четвертинкой. Спецприемник подтвердил: да, есть такой — Тампеев из Толмачева, необходимые справки наводятся, люди, способные удостоверить личность задержанного, будут утром вызваны.

— Красавица, — сказал Гастев синеокой орудовке, — ты отдохни. Я заберу твоего коня часа на два.

Его ввели — человека в офицерском кителе без погон. Руки — за спиной, он расцепил их, когда сел на стул посреди комнаты, служившей в спецприемнике кабинетом начальника. Ладонями охватил колени. Ношеные хромовые сапоги, галифе, пуговицы потускнели, но с демобилизованного офицера какой спрос, взяли его, правда, с пустыми карманами, если не считать мятого железнодорожного билета от Толмачева до города и гвардейского значка. Лицом и фигурой напоминает римского легионера, каким тот представлялся по рисункам в учебнике: гладкий, скульптурно четкий череп, короткая стрижка, прямой рот, спрямленные надбровные дуги, глаза пустые и никуда не смотрящие, словесный портрет составится легко и хорошо запомнится, для облегчения розыска — шрам длиной в два сантиметра на правой скуле. Примечательная походка, скользящая, носок подающейся вперед ноги вытянут, — шаги разведчика, наученного ходить бесшумно и быстро. На столе перед Гастевым — все переданные из Толмачева сведения о человеке, который знает, кто был с ним в машине, с кем пили они чай и что сотворили с гостеприимными хозяевами. Не будь нападения на гастроном, не держи в напряжении город секретарь обкома, все еще находящийся в Москве, толмачевскую милицию не удалось бы так раскачать: сведения о задержанном — обширные, телефонограммы потоком идут в спецприемник, нигде не регистрируясь, кое-что можно сунуть в карман, и никто не заметит пропажи принятого донесения. Что и сделал Гастев еще до того, как вошел в кабинет Григорий Яковлевич Тампеев. Русский, беспартийный, 1923 года рождения (город Толмачево Толмачевского района), в армию призван по Указу о мобилизации, ранение под Вязьмой, училище в Ярославле, май 1945 года — Берлин, капитан, командир разведроты. Полтора года назад решил хорошо погулять в американском секторе, засел в баре с проститутками, к компании присоединился еще один офицер из Группы советских оккупационных войск. Много пили и пели, по очереди таскали девиц в квартиру поблизости (якобы снятую американской разведкой для нужд вербовки), кому-то заехали по морде, затем в кого-то швырнули бутылку. На предложение сводного, советско-союзнического, патруля покинуть заведение ответили отказом, перемахнули через стойку бара, заняли круговую оборону и четыре часа отбивали атаки как союзников, так и своих, приславших комендантский взвод, нанеся тем и другим тяжкие и менее тяжкие телесные повреждения. Разжалован, осужден на пять лет, отправлен в СССР на отсидку, но в Бутырке был освобожден, так уверял знакомых в родном городе, после пересмотра дела в кассационном порядке, с возвращением офицерского звания и заслуженных наград, последние, однако, еще не высланы из Берлина военным трибуналом. Вернулся туда, откуда уходил на войну, в Толмачево, 21 августа сего года, все дни вплоть до утра 3 сентября пьянствовал. Устраиваться на работу не желал, да и не мог, потому что без постановки на воинский учет милиция паспорт не выдаст. В одиннадцать утра 3 сентября выехал в город, будто для того, чтоб в понедельник потребовать у областного военкома отправки в Толмачево личного дела своего, и в город прибыл — расписание поездов и железнодорожный билет подтверждают это — в 16.35. До 17.40 якобы бесцельно болтался в районе вокзала, ужинал в столовой возле рынка, после чего ходил по городу, намереваясь переночевать в комнате для транзитных пассажиров, и был задержан милицией. Ни паспорта, ни военного билета, разумеется, нет, да и не должно этих документов быть у него, а копия постановления военной коллегии утеряна им в поезде, как и справка об освобождении.

— Встать! — приказал Гастев. — Так… Теперь — к стене. Лицом к ней. Хорошо. Теперь — повернись. Садись. Нет, не на стул. На корточки.

Тот сел: спина не касалась стены, колени на уровне плеч, ступни чуть развернуты, носки и пятки не отрываются от пола, равномерно распределяя тяжесть, — типичная поза заключенного, вынужденного часами пребывать в помещениях, где нет ни стульев, ни скамей. Следствие, тюрьмы, этапы, Бутырка — хороший университет окончен, не хуже фронтового. Сидит неподвижно, телом найдя верную позу: мышцы отдыхают, осевая линия фигуры в плоскости, где можно поиграть мускулами, чтоб они не затекали. Профессиональный убийца, умеющий бесшумно и бесследно уничтожать людей. Кунавина лишил жизни коротким взмахом руки, досталось, видимо, и Ружаничу.

— Встать, — тихо приказал Гастев. — Я проверяю жалобы заключенных и временно задержанных. Твой сосед по камере уже признался: был избит. Тебя в милиции — не били?… Нет?… Сейчас проверю. Два шага вперед. Снимай китель. И рубашку. Быстро.

Китель был снят неторопливо, намеренно неспешно: Тампеев выявлял реакцию следователя, чтоб найти слабинку в нем, выдернуть из него слова, которые будут обдуманы в камере. Опытный волк, матерый, не раз лично допрашивал — по-холодному и по-горячему, научился сразу определять, много ли соку выжмется из попавшегося «фрукта». Чистоплотный мужчина, нательная рубаха почти двухсуточной носки выглядит свежей, снята она с промедлением, раздумчиво. Торс воина, сужающиеся к тазу линии, плечи широкие, на обеих ладонях прощупываются ороговения — приметы бойца, обученного джиу-джитсу.

— По ногам не били?… Сапоги, брюки — снять!

Снял незамедлительно, понял, что и следователь — битый. Трусы длинные и широкие, армейские, черные, отданы Бутыркой при освобождении. Подчиняется беспрекословно, а должен бы отстаивать себя: «А по какому праву?…»

Но ни царапинки на локтях, ни ссадинки на них, ни кровоподтеков на бедрах и коленках! Что не удивительно, командир разведроты умел выбрасываться с поезда на полном ходу, сделав сальто, а уж благополучно покинуть мчащуюся автомашину для него — плевое дело. Однако ж кондукторши в один голос утверждали — бежал размахивая левой рукой, правая (так думалось) повреждена, из-за чего и предупредили все больницы, поликлиники и санчасти. И правая была прижата к боку!

Прижата! Но не потому, что сломана или вывихнута. Ею он придерживал что-то — чемоданчик, портфель, мешочек или сумку, Тампеев уносил из автомашины не только, фигурально выражаясь, ноги, но и поживу: деньги, драгоценности, еще одну сотню тысяч облигациями или наличными, оружие, холодное или огнестрельное, документы, наконец! Начитавшийся военных приключений фрезеровщик Синицын, так в армию и не попавший, хотя страстно желал служить в ней, в грабежи или убийства внес игровой элемент, как бы еще и облагораживающий способы добывания денег: документы перед «делом» сдавались, будто не грабители они, не бандиты, а разведчики. (Никогда еще не складывалась у следователя цельная картина преступления из разрозненных кусочков признаний и показаний, всегда зияли пустотою необъяснимости эпизоды, будто заимствованные из клинической практики дурдомов.)

Так кого же ограбили после чаепития? Не сейф же чистили. Суббота, вечер, все учреждения закрыты.

Телефон зазвонил, толмачевская милиция, вздрюченная событиями в областном центре, показывала усердие очередной телефонограммой, горяченькой, не сказали даже, кто передал, не спросили, кто принял. Хорошо работала милиция. Впрочем, не сгустись над областным центром грозовые облака, она так и не слезла бы с печи.

— Брюки — надеть.

Ни единой наколочки на немного исхудалом теле. Быстро восстановился после тюремной баланды.

— Когда освободился?

— Семнадцатого августа.

— Когда прибыл в Толмачево?

— Двадцать первого августа.

Голос лишен интонаций, глаза ничего не говорят, руки безмолвствуют, ни единой зацепочки следователю, ни одной трещинки, куда можно вогнать вопрос и бить, расшатывать. Никому не доверяет, ничему не верит, на себе испытал все приемчики особистов и следователей военной прокуратуры, а те — нравы их известны — склоняли его к фантастическим признаниям: и побег с места расположения части, и дезертирство, и переход на сторону американцев, и головоломный план убийства коменданта Берлина, разработанный если не им, то американцами, и хитроумнейшая операция по вовлечению содельника в капканы империалистических разведок, не исключая и умысла на осложнение международной обстановки.

— Последнее место службы?

— Восьмой армейский корпус, сорок вторая дивизия, командир разведывательной роты.

Не гвардия! А в кармане — гвардейский значок. Но спрашивать, откуда он, — нельзя. Значок дал ему Ружанич, раздосадованный тем, что на кителе боевого, судя по виду, офицера — ни одной награды. О берлинской службе своей Тампеев много чего наговорил в Толмачеве, все попало в уши агентуры, она же и докладывала: помалкивает Тампеев о соучастнике, о втором офицере, вместе с ним державшем оборону в баре, лишь однажды выразился кратко и туманно, сказал, что дело того — в отдельном производстве. Иными словами, за освобождение свое Тампеев заплатил, возможно, нужными следствию показаниями, подвел содельника под вышку или четвертак. Что, наверное, и сломало его: офицерская честь, гражданская совесть — звук пустой для него, но за жизнь свою и свободу любого порешит.

— Областной военкомат принимает с утра понедельника, а ты прибыл в субботу вечером. Почему?

— Скучно стало в Толмачеве. Людей давно не видал, вот и решил проветриться.

— Где думал остановиться?

— Нигде. Я уже говорил — на вокзале, комната для транзитных пассажиров.

— Что делал после ужина в столовой — до момента задержания?

— Просто гулял.

— Кто-нибудь может подтвердить твое пребывание на определенных улицах в определенное время?

— Город знаю плохо. И никого в городе не знаю, ни с кем по приезде не знакомился. Все данные обо мне можете получить по месту жительства, в Толмачеве.

— Никаких происшествий с тобой не было?

— Никаких происшествий со мной не было.

— При каких обстоятельствах утеряна справка об освобождении и постановление военной коллегии?

— Был пьяным. Не помню. В поезде это было.

— Одевайся.

Китель — из зеленого габардина, ношеный, тот еще, берлинский, с него уже там спороты нашивки за ранения, сняты орденские планки. И все же — боевой китель. Подворотничок, кстати, несвежий, но и не грязный. Мужчина, производящий «впечатление». А в офицерском обмундировании, даже без погон, желанный для Ружанича представитель героической Советской Армии. В этой группе вымогателей или убийц роли были четко распределены. Попробуй не открой дверь такой делегации, попробуй откажи в чем. А вчера «мероприятие» едва не сорвалось, внезапно заболел Синицын, но так зудящ был азарт Кунавина и Ружанича, что отложить дело они уже не могли, да, возможно, и жертва была предварительно обработана. И вместо Синицына привлекли попавшегося на глаза Тампеева, что-то посулили ему (или чем-то пригрозили?), и тот, сломленный допросами (кому только не ломали хребты в тюрьмах!), тот, предавший, возможно, сотоварища по обороне бара, согласился, но что-то заподозрил, что-то ему не понравилось, и после того, как высидели чаепитие, после того, как простились с женщиной, Тампеев потребовал либо долю свою, либо… И сработали рефлексы, нанесен удар по позвоночнику «водителя», выхвачен чемоданчик или портфель, открыта дверца машины — и Тампеев, отбежав от запылавшей «Победы», понял, что нет у него времени на осмотр добычи, кругом — почему-то милиция (о гастрономе он не знал), и светил ему во мраке неизвестности или опасности только адрес некогда любимой женщины, тот адрес, что лежал уже в кармане Гастева.

Сильный человек, но — сломленный, и все же хитрый и безжалостный, расчетливый и дерзкий. Безропотное исполнение «встать», «сесть» и «лицом к стене» — это уловки, это потворство ему, Гастеву, чтобы тот в кураже от рабского послушания арестанта выдал себя, осведомленность свою, что едва не случилось: он уже готовился добить Тампеева намеком на так и не допрошенную милицией продавщицу палатки, а она-то видела пробегавшего мимо человека в кителе; он уже и другой крючок забросить хотел — но взвился дружище, замкнул ему уста. Намекни, что Ружанич жив, дает показания, — и отпущенный на волю Тампеев придушит того, потому хотя бы, что погиб Кунавин, в котором он определил сотрудника МГБ, а госбезопасность за глотку схватит бывшего заключенного.

— Жалоб нет?… Я бы отпустил тебя, да где ж ты переночуешь — ни денег, ни знакомых. Посиди до утра, а там — военкомат, что-нибудь тебе перепадет, билет-то уж точно до Толмачева купят.

Он медленно ехал, повторяя путь «Победы». Зная точно уже, где и когда высадил Ружанич женщину, он докатил до места аварии. Трамваи, конечно, ходили с самого утра, висело предостережение «Осторожно — листопад», улице срочно добавили освещение, палатка, разумеется, темна и закрыта, палаточную бабу милиция не удосужилась найти, а если бы и подтащила ее к члену Штаба Гастеву, то бабе и в голову не пришло бы опознавать в нем человека, вчера вечером бравшего у нее четвертинку, — таковы уж законы зрительского восприятия. Вот и дом, где живет зазноба Тампеева, школьная любовь с клятвами на проводах в армию, но война-то рассудила иначе, и колючая школьница легко забыла обещания, вышла замуж, продолжая писать на передовую утешительные письма с призывами бить немца, но в сорок пятом обман раскрылся, объяснение произошло в Толмачеве, откуда вскорости зазноба уехала в город. А любовь — осталась, не столько любовь, сколько тяга к прошлому и желание забыть войну; к полустершейся любви и помчался Тампеев, чтобы у нее оставить — чемоданчик? портфель? сумку? Кругом — милиция, ревут пожарные машины, темень на улицах, не станешь же под фонарем искать в чемоданчике (портфеле, сумке) документы.

И в подъезде сутки назад было темно, как и сейчас. Спичкой пришлось освещать номера квартир. Двенадцатый час ночи, завтра — трудовой день, вставать рано. Зазноба, по сведениям толмачевской милиции, вышла замуж за главного инженера какой-то снабженческой конторы, жила, следовательно, не в бедности, квартиру, правда, делила с сестрою мужа, дверь открыла сама, Гастев сразу понял, кто перед ним: в каждом классе есть замухрышистые девчонки, которые из зависти к хорошеньким подружкам плетут интриги, и всегда получается так, что самые лучшие ухажеры вязнут в их клейких сетях. И такая в прошлом замухрышка смотрела сейчас на него — взрослая, вздорная, хитрая, умеющая прощать мужикам слабости, чтоб попрекать ими в нужный момент. Ни о чем не спросила, лишь дала, звякнув цепочкою двери, понять: в квартиру — нельзя.

— Гриша просил отдать ему то, что оставлял, — негромко сказал Гастев.

Свет горел в прихожей, в квартире кто-то еще был, это чувствовалось. Женщина вопросительно вздернула брови, и Гастев пальцем потыкал вниз — там Гриша, в подъезде.

Она и не думала прятать принесенное, на стене за ее спиной висел портфель, его она и протянула Гастеву, тут же закрыв дверь, из-за которой донесся объясняющий голос ее: «Соседка…»

Не заводя мотора, он прокатил мотоцикл подальше от дома, поехал мимо палатки, по трамвайной колее, по тому месту, где «Победа» вонзилась в моторный вагон. Не выдержал, въехал в какой-то двор, заглушил мотор и при включенной фаре открыл портфель — настоящий, служебный, приспособленный для хранения и ношения документов государственной важности, с двумя накладными замками. Щелкнул, открыл, глянул — и все понял, когда вытащил толстую красную папку и на добротной бумаге прочитал крупными буквами отпечатанное: «ПОДПИСНОЙ ЛИСТ». Чуть ниже следовал текст и фамилия того, кого облапошили мошенники вчера, 3 сентября текущего года. (Дружище безмолвствовал.)

Что делать дальше — не знал, и все в нем противилось действиям. Но мотоцикл-то отдавать «синеокой» надо, и, часто останавливаясь, прислушиваясь к себе, ожидая подсказки гениального сыщика, вернулся он в ГАИ, наулыбался орудовке, вошел в кабинет — и увидел Ропню.

За столом перед раскрытой обувной коробкой сидел тот, кого он загнал в глухой пригород, глаз не сводить с дома Феди Унашина, убрал подальше от себя, и, зная, что сейчас спросит Гастев, калашинский милиционер оторвался от облигаций — он рассматривал их по одной, ища характерные пометки, — и с чувством исполненного долга произнес:

— В сорок втором отделении милиции сидит, утром даст признательные показания, сам напросился.

На портфель он ровно никакого внимания не обратил: по его представлениям, все начальники — Гастев для него был крупным начальником — носили с собою портфели. Гастев сел у стены, молчал. Облигации — Ропня догадался — могли побывать в сберкассах на хранении, второй экземпляр сдаточной ведомости где-нибудь да отыщется, с такой богатой добычей младшего лейтенанта впустят в кабинет аж самого первого секретаря обкома, если, конечно, следователь не опомнится и не перехватит его.

Открылась дверь, и вошел товарищ Францев Георгий Семенович — в том же длиннополом френче, что и утром, сутулый, с глазами осмеянного клоуна. Вошел — и огляделся. Легкий полупоклон был не намеком на вежливость, товарищ Францев и устно принес извинения за столь поздний визит, зигзагообразным изломом бровей дав приподнявшемуся Гастеву знать, что помнит его. Милицейский труженик Ропня глянул на Гастева, своего начальника, по нему определил, что вошедший не чужой, и склонился над коробкой. А Францев обогнул стол, подошел к сидящему Ропне справа и с улыбкой учителя, который радуется корявым прописям первоклашки, стал читать составляемую Ропней ведомость, что тому не понравилось. Еще раз вопросительно глянув на Гастева, милиционер ворчливо спросил у гражданина, по каким делам тот пришел, и Францев — улыбка строгого, но снисходительного педагога не сходила с его лица — мягко ответил:

— Я забыл у вас один документ, помогите мне найти его.

— Какой такой документ? — оторвался от писанины Ропня, и Францев чрезвычайно любезно указал:

— Он в вашем столе… нет-нет, не слева, а прямо… да вытащите этот ящик.

Ропня чуть подал стул свой назад и, вытянув ящик стола, глянул внутрь.

— Да вы руками поищите, обеими…

И когда Ропня последовал его совету, колено Францева надавило на ящик, вгоняя его в стол. Хваткие, загребущие руки милиционера оказались как бы зажатыми в тисках, Ропня вскрикнул, попытался освободиться, но колено Францева обезручило его. Сам же Георгий Семенович деловито и неспешно перебросал в свой портфель облигации, а потом заинтересовался лежавшими под планшеткой бумагами, докладными Ропни на имя Гастева, их он и стал читать, держа в левой руке, а правая согнулась ковшиком в сторону Гастева, ладошка правой будто приглашала птичек поклевать корм, и Гастев догадался, извлек из кармана удостоверение члена Штаба, свой всепробивающий мандат, и положил его на ладошку. Ропня задергался, вырываясь из капкана, в ответ на что Георгий Семенович покачал головой, поражаясь ошибкам в диктанте вроде бы прилежного ученика, отправил в портфель докладные и вышел из кабинета спокойным шагом учителя, давшего воспитанникам домашнее задание.

— Да что это такое? — плачуще взревел Ропня, рассматривая посиневшие руки. — Да как он смеет!.. — Глянул на Гастева — и понял, что — смеет. Оторопело смотрел перед собой. Потом перевел взгляд на руки свои. Сжал кулаки. Синева с рук перешла на лицо.

— Я при исполнении! При исполнении! — закричал он, и такая обида была в голосе, что Гастев отвернулся. Ему было стыдно, и утешало его только то, что в портфеле, брошенном им на подоконник, лежали те документы, за которыми охотился Францев.

— При исполнении! — в отчаянии повторил Ропня и вдруг расплакался, по-детски, навзрыд, плечи его ходили ходуном, а спина вздрагивала. Наконец он хлюпнул носом и поднял голову. На Гастева не смотрел. Сидел неподвижно. Думал. Встал и пересел на стул подальше от стола. Стянул с ноги сапог и начал перематывать портянку. Перемотал. Ту же операцию проделал и с другой портянкой. Гастев не сводил с него глаз. Ожидал, что сейчас Ропня почистит сапоги и отправится по начальству, жаловаться на несправедливость, но, похоже, неустрашимый милиционер готовился к дальней дороге и в другие края, туда, где могут прозвучать выстрелы и пролиться кровь. Несколько раз согнув в локтевых суставах руки, он убедился в целости их, в прежней хваткости. Попрыгал на месте, мягко, с небольшим приседанием опускаясь на пол. Подвигал плечами так, что погоны угрожающе приподнялись, а затем извлек из кобуры «ТТ», дернул стволом, загнав пулю в патронник, снял пистолет с предохранителя. Из аптечки на стене достал бинт, йод, еще какие-то медикаменты. Сунул в карман. Глубже надвинул фуражку на голову. Пополнил планшетку чистыми листами бумаги. Крестьянский сын намеревался, видимо, брать штурмом конспиративную квартиру МГБ, узнал, конечно, у Феди Унашина адрес «водителя».

— Илюша, дорогой, — вздохнул Гастев. — Я тебя умоляю, не езди ты никуда, опасное дело это — связываться с властью. Милый ты мой дуралей, надо уметь вовремя останавливаться…

— А вы-то — кто такой?

— Как — кто? Я… — и осекся.

Он был уже никем, и Ропня напомнил ему об этом, для верности спросив:

— Где ваше удостоверение члена Штаба? — и торжествующей походкой вышел.

Лишить его транспортного средства передвижения Францев не догадался. Фыркнул «харлей-дэвидсон» и унес Ропню. А Гастев поймал такси и подъехал к дому декана.

Коротким получился визит. На декане был халат, некогда называвшийся шлафроком, а ныне низведенный до какого-то славянского синонима, и Гастев тщетно пытался вспомнить его. Квартира декана — от отца, известного всему городу гинеколога, врачевавшего обкомовских жен. Брошен взгляд на портфель — и декан насупился, понял, с чем пришел полуночный гость, показал бородой на кресло.

— Вы, конечно, по поводу картошки, — уверенно сказал декан, еще раз глянув на портфель. — Вы, конечно, пришли не засвидетельствовать почтение, а сказать, что поедете завтра, то есть сегодня, — декан поправился, потому что часы показывали первый час ночи, — вместе со студентами. Так я решительно против. Вы должны быть на факультете! Вам надо прочесть чрезвычайной сложности лекции старшим курсам, и я решительно возражаю… — Он еще раз глянул на портфель. — Решительно возражаю.

Не мог возражать и Гастев, только сейчас понявший абсолютную бессмысленность визита, и нельзя уже сказать просто, по-свойски: «Константин Михайлович! Вчера вечером к вам прибыла делегация от трудящихся города, будто бы собирающая денежные средства на подарок товарищу Сталину ко дню его семидесятилетия. Как выясняется, никаких полномочий на сбор денег эта делегация не имела и является по меньшей мере группой мошенников, обманом вытянувшей из вас двадцать тысяч рублей. Возвращаю вам эти деньги…» На что Константин Михайлович (на студенческом жаргоне — Кирилл Мефодьевич) пожмет плечами и скажет, что действительно делегация была, среди членов ее находилась известная всем Людмила Парфеновна Мишина, вполне официальное лицо, второй секретарь горкома ВЛКСМ, что уже делает опрометчивыми намеки на мошенничество, и если в том же зловредном стиле продолжить суждения о характере всех делегаций, то получится… Не мошенничество, а разбой, упорствовал бы Гастев, именно так квалифицируя отъем денег под явным давлением и угрозами со стороны всего советского народа, то есть партии, интеллигенции, армии и трудовых масс. И на это нашлось бы у декана возражение и много еще возражений, потому что ни в каком уголовном разбирательстве по поводу этих денег декан участвовать не желал, да и кто вообще осмелится раздувать бытовую статью до политического обвинения. Тем более, что организаторы преступления мертвы, а наивную дуру Мишину, которой и копейки не досталось и которая свято верила в благородный почин проходимцев, никто ни в чем обвинять не станет. Наконец, сказал бы декан, а кто вы, собственно, есть? Член какого-то штаба? А где удостоверение? Возбуждено ли уголовное дело? Что — не возбуждено? Так будьте добры — возбудите. Вы показываете мне подписной лист и мои двадцать тысяч рублей? Но, простите, вещественные доказательства хранятся в сейфе следователя и возвращаются потерпевшим только после вступления приговора в законную силу. Ни того, ни другого нет, и все сейчас происходящее — самодеятельность, не имеющая под собой никаких правовых основ, что обязан знать преподаватель кафедры уголовного процесса!

С какой стороны ни подбирайся — декана не прошибить. А уж говорить ему о службе Кунавина — совсем запугать несчастного. Комсомолец Боря занимался мелким стукачеством, чем был доволен и чем довольны были его попечители из МГБ, и из роли этой он не вышел бы, не надвинься на страну семидесятилетие вождя. Поступило, видимо, указание: провести разведку боем, узнать точно, как люди принимают этот юбилей. И зашастали по квартирам разные инициативные товарищи, чем и воспользовалась эта троица. Синицын снабдил сотоварищей отпечатанными в типографии, с которой не терял связи, подписными листами, знаток страстей артист Ружанич разработал сценарий, продумал мизансцены. По подписному листу на человека — фамилия набрана курсивом. У жертв создавалось впечатление, что существует какой-то общий список, согласованный и утвержденный, не указана лишь сумма добровольного взноса, а каков он должен быть — на это намекал предъявляемый подписной лист ранее обобранного. Под носом декана помахали подписью некоего Морозова, у которого побывали 31 августа и который, глянув на сто тысяч Теклисова, расщедрился на шестьдесят. Понятно, почему так сиял благодушием декан в театре, отделался легким испугом, человек он богатый, двадцать тысяч для него не пустяк, но и не разорение, от которого его, так он думает, спасла Мишина: как только Ружанич увидел, что привлеченная им дура с деканом знакома накоротке, он резко сбавил сумму заранее наложенного оброка. Откуда ж, интересно, сто тысяч облигациями? Кто навел на богача? Портниха Антонина? Причем никакие начальники Кунавина не могли дать команду на сбор денег, это уже личная инициатива неуемного сексота, эксцесс исполнителя. И к кому из обобранных ни приди — никто не признается в насильственном отъеме денег. А был разбой, то есть нападение с использованием силы или угрозы ею. Над обывателем с тугой мошной нависали не только все структуры государственной власти, но и смутно осознаваемые каждым гражданином особенности этой власти, способной на все виды разбоя, и намек на это подавали китель Синицына, развязные манеры Ружанича и тупое величие любимицы города и области. Самой же власти преследовать самозванцев — что себя обличать.

Гастев осмотрелся. Типичный для барского дома кабинет. Стол, за которым пили чай, — в соседней комнате, там Мишина несла вчера, нет, уже позавчера, обычную белиберду, Кунавин, поднаторевший на обхаживании тех, кем особо интересовалась госбезопасность, вставлял внушительные и звонкие фразы, Ружанич излагал новости культурной и театральной жизни, но дорогие часы и перстень припрятал, чтоб соответствовать роли идейного советского интеллигента. А вот Тампеев помалкивал, статист в кителе начинал понимать, для чего он здесь, да и без привычного им Синицына пригласившие Тампеева мужчины с роли сбивались, фальшивили, внушая ему обоснованную тревогу в законности происходящего. Но — молчал. Взбеленился в машине, отвинтив гвардейский значок, уже после того, как отвезли Мишину домой. Тампееву вовсе не хотелось попадать после тюрьмы в историю, сулящую новый срок, он потребовал возврата документов, тем более что невдалеке жила женщина, которую он желал увидеть… Так вот все и было. А может быть, и не так. Ни одно преступление не раскрывается до конца, до мельчайших деталей, обвинение — не плод мысли прокурора, а версия, согласованная с признанием преступника, который вынужден подстраиваться под шаблоны судопроизводства. И кто скажет, какими словами доверчивую дуру Мишину склонял к сбору денег Олег Ружанич, и в жизни, и на сцене предпочитавший роль первого любовника. Были слова, были, не только газетные, привычные Мишиной, но и те, что из классического репертуара, давно уж мужчинами освоенные, но так и не произнесенные им, Гастевым.

Портфель Гастев поставил в ноги, смотрел перед собою, видел ящик с квадратным окошком. Это, наверное, был телевизор, бесполезный, ненужный в этом городе, с умыслом подаренный декану его учениками, знак того, что все полученные от него звания так же бездействуют, как и этот аппарат. Не ведали хитроумные дарители, что любой начиненный радиодеталями ящик возбуждает подозрения госбезопасности, и осведомитель Кунавин ограбление декана преподнес бы начальству как осмотр квартиры с целью выявления в ней шпионской рации.

— Да, — подтвердил декан. — Телевизор «КВН». Пока не работает. Сделают разные там антенны — и будем смотреть кино, не выходя из дома. Время сбережем. Вы-то сами — в кино часто ходите?

Гастев подумал.

— Хожу. Часто. Вчера в субботу, то есть позавчера, смотрел кино. В кинотеатре «Полет». На предпоследнем сеансе, в девятнадцать двадцать. «Свинарка и пастух», неувядаемая комедия. — Он поднялся, портфель держал так, чтоб декан его не видел. — Вы правы, мне не следует ехать на картошку…

Еще один визит — опять к школьной зазнобе Тампеева. По пути к ней, в освещенном подъезде, он покопался в портфеле, помял пальцами плотные подписные листы: хорошая бумага, хорошие краски, хороший шрифт и хорошо осуществленная идея, которая не могла не прийти в чью-либо голову. Народ привык добровольно подписываться на заем каждый год, вынужденный отдавать часть зарплаты, а тут близилось семидесятилетие Вождя, и, по всем обычаям, ему полагались подарки, трудовые от коллективов и персональные от тех, кому власть разрешала хорошо зарабатывать. Идея эта, очередного побора, носилась в воздухе, и великий режиссер Ружанич уловил ее, присмотрелся к жуликоватым парням в клубе, нашел исполнителей задуманного, Кунавина и Синицына, и магнетический взор свой направил на лучшую часть человечества, потому что спектакль без женщины провалился бы, а публика — он это знал — отнюдь не дура, ей требуется правдоподобие, и официальная, всеми узнаваемая представительница власти должна как бы освящать поборы. Не увидеть Мишину он не мог, да она и не таилась, она уже была известна одобрением поборов: весной она обрушилась на одного сталинского стипендиата, парень три года все экзамены сдавал на «отлично» и вдруг весною стал проваливать один предмет за другим, чтобы этой стипендии лишиться. Разные шли толки о том, с чего это студент обленился, говорили среди прочего о грошовой сумме в сто пятьдесят рублей, остававшейся в кармане его после каждой стипендии: четыреста с чем-то выдиралось на общественные нужды, что было, конечно, безнравственно и беззаконно, но тем не менее Мишина добилась своего, утвердив на бюро горкома исключение парня из комсомола.

Гастев сжег подписные листы, пересчитал деньги: Морозова ободрали на шестьдесят тысяч, с декана сорвали куш в двадцать, всего восемьдесят тысяч, но в портфеле-то — меньше, всего сорок! Значит, столько же припрятали где-то, и не на квартире Кунавина, в другом месте. А двадцать тысяч взяли с собой, кусок мяса должен лежать в приоткрытой мышеловке. Видимо, первой приманкою — 25 августа — были заработанные шитьем деньги. И остались в портфеле эти сорок тысяч, которые пригодятся освобожденному из тюрьмы Тампееву, коробка конфет с неясным назначением, копия постановления Военной коллегии Верховного суда РСФСР, справка из Бутырки, паспорт Олега Викторовича Ружанича и комсомольский билет Бориса Антиповича Кунавина. Сам Тампеев пусть решает, что делать ему с портфелем, с документами в нем и с портмоне, где пара червонцев.

Дверь, как и раньше, приоткрылась на цепочку, ничуть не удивленная зазноба услышала: Гриша будет утром или чуть позже. «Да соседка опять, спите…» — донесся ее голос.

Можно наконец ехать домой, забираться под одеяло. День этот запомнится и когда-нибудь, на субботнем полете в прошлое, осмыслится: все-таки опять отстранен от следствия, и все тем же Францевым. Но дело сделано — не какое-то там, возбужденное прокуратурой, а его личное, и до дома Гастев так и не доехал, одумался, такси повернуло назад, к ГАИ, узнать хотелось, чем кончился штурм конспиративной квартиры, и душу в смятение привел рассказ орудовского мотоциклиста, поводыря Ропни по каменным джунглям областного центра. В душной ночи приданный Ропне сержант покинул дежурку и сидел на скамеечке во дворике. Для него Гастев все еще оставался лицом официальным, членом Штаба, и сержант поведал то, чего Гастев и предполагать не мог. Никакого штурма не было! И тем не менее в руках Ильи Ропни были документы оглушительной важности, то есть пачка отпечатанных подписных листов, и свидетель, давший уже не менее оглушительные показания. По широкой столбовой дороге пойдет этот везучий калашинский дурень — но не к звездочкам на погонах, а к колхозному стаду, подпаском станет выгнанный из милиции корявый блюститель, исправлявший все промахи своего начальника Гастева, который недооценил Кунавина. А тот все самое потаенное делал руками случайных или уходящих в неизвестность людей, и когда обустраивал свой гараж, привез туда со сварочным аппаратом давно не виденного им школьного приятеля Федю Унашина, от него и узнал Ропня, где этот гараж с замаскированным подвалом, нагрянул туда и в логове Кунавина застукал женщину, пытавшуюся уничтожить подписные листы, — женщину, привезенную им сюда и сидящую сейчас в камере. Что рассказывала она Ропне — поводырь знал и охотно поделился с Гастевым новостями.

Ноги заныли, шарик, утыканный иглами, пополз под кожей, царапая кости. Гастев помассировал коленки, встал, обогнул одноэтажное здание ГАИ, прильнул к окну. Ропня писал рапорт или докладную, поглядывая в другую бумагу, сверял написанное с нею, не ведая, что если ему отныне что и придется писать, то — объяснительные записки. Гастев отпрянул от окна, подкрался к другому. В дежурке клевал носом гаишник, мимо него прошел он к лестнице в подвал.

Три камеры, в ближней — стокилограммовый шоферюга ничком лежал на нарах, та, что посредине, свободная, а там, где Варвара Анохина горевала над облигациями три часа назад, — портниха Антонина, только здесь сказавшая Ропне, кто сгорел в автомашине, и теперь она, как и Варвара, горевала у разбитого корыта. При жизни Ружанич метался между женой и ею, обе женщины скрыто соперничали, не видя друг друга ни разу, деля одного и того же мужчину, и в морге портниха взяла верх над законной женой, потому что она знала о смерти Ружанича, а жена — нет, и, наверное, испытывала какое-то подобие наслаждения оттого, что она, только она, несет в себе всю тяжесть скорби. Лица ее Гастев не видел, она сидела на нарах, развернувшись не к двери, а к оконцу, опустив голову и рассматривая что-то в руках, какую-то вещицу, почему-то у нее не отобранную.

Вдруг раздался звук далекого орудийного выстрела, Гастев отскочил от глазка, поднял голову, прислушался, определяя, куда упадет снаряд, с недолетом или перелетом, — что было простительной глупостью, снаряд-то давно уже разорвался, — и его скрючило от боли в животе, будто он вспорот был, и, в комок сжатый, чуть ли не на четвереньках вполз он в свободную камеру, в страхе весь, руки прижались к животу, словно придерживая скользкие кишки, и уже на нарах понял: никакого выстрела не было, ранения тоже, это дружище дает ему сигнал, как много лет назад, когда играли в карты. Бежать надо отсюда, бежать. Он поднялся, в коридоре на цыпочках пошел к глазку, еще раз глянул на портниху. Теперь он мог видеть, что в пальцах ее. А там — ничего не было, пальцы теребили, мяли, многократно сворачивали ощущаемый только ими кусочек чего-то, пальцы будто в малюсенькие клочья рвали бумажный листик, то, во что скукожился свиток жизни, дописанный здесь. Китель сшила она, конечно. Знала о спектаклях в квартирах, куда ранее приезжала на примерки, а про облигации сообщил ей Синицын, дозвонившись до клуба. Сто тысяч выгребли они из упиравшегося Теклисова, а тот под утро сообразил, в чьи руки попали его кровные сбережения, и выбросился из окна — то ли от жадности, то ли от отчаяния. Его-то, Теклисова, уже приходящего в сознание, и увидел Синицын в больнице, забил тревогу, и образ летящего на асфальт человека потащил его к подоконнику…

Никакого присмотра за камерами нет, пьяная шоферня в надзоре не нуждалась. Гастев во дворике сказал сержанту:

— Дежурного предупреди — пусть почаще спускается вниз, не нравится мне женщина, как бы чего не случилось… И с этого, деревенского, глаз не спускай, ошалелый он.

Студенты укатили на картошку, Гастев отдувался за всех уехавших преподавателей, читал и вечерникам. На перекуре к нему подошел молоденький майор из горотдела, трое суток назад бросивший Гастева на трупы в сгоревшей автомашине. Новости были неприятными. Начальника ГАИ сняли: в камере покончила с собою женщина, по какому-то недоразумению задержанная кем-то. В остальном же — полный порядок. Банда нарвалась на засаду, человек в офицерском кителе без погон застрелен, и никакой он не офицер в прошлом, а обычный уголовник. «Трамвайное» дело же закрыто: потерпевшие погибли, допросить их невозможно.

В тот же день Гастев, проходя мимо кафедры советского права, глянул в преподавательскую и остановился в стеснении и нерешительности, потому что увидел сидевшую там Людмилу Мишину — жалкой просительницей, а не хозяйкой, и была она так погружена в свои заботы, что не заметила его. То же темно-синее платье, но уже без комсомольского значка — выгнали, следовательно, из горкома, о чем со вчерашнего дня ползли слухи; пришла трудоустраиваться на родную кафедру, откуда начался ее взлет, да кто возьмет ее. Аспирантка, так и не понявшая, что сбору денег на подарок кому-то — а товарищу Сталину тем более! — предшествует решение парторганизации, чего не было.

Удивляясь собственной слепоте, смотрел он на эту женщину. Ноги безобразные, грудь вялая, ушла куда-то в живот, на год моложе его, а выглядит лет на десять старше. Порочная, развратная баба.

Вечером хорошо помылся, очистился от грязи последних дней, от воскресных мучений, напомнивших ему о многочасовых блужданиях в многослойном окружении, когда отрезанная от своих рота громилась родной артиллерией и надо было прижиматься к немцам. Полез в шкаф за чистой пижамой и увидел красные хризантемы по желтому полю, безумно дорогой халатик той, кто была когда-то Люсей. Рука потянулась к нему, поднесла ближе, он вдохнул испарения кожи, впитанные хризантемами, запах желтых мышек, и голова закружилась: так больно стало, такой бессмысленной показалась жизнь, потому что не увидит он восседающую в президиуме Мишину, всходящую на трибуну, — ее, дающую ему право жить и оставаться Сергеем Гастевым.

Само собой получилось, что в субботу он долго гулял по улицам и решился — купил четвертинку, вспомнил, что же было, скажем, 10 сентября 1942 года.

И в следующую субботу вспоминал, хотя день этот озарен был событием, достойным четвертинки не в далеком будущем. Людмила Парфеновна Мишина, так ни одной лекции в институте и не прочитав, стала заведующей отделом культуры облисполкома. Простила партия неразумную дщерь свою.

И еще будут субботы. И, возможно, падет одна из них на 6 сентября, припомнится год 1949-й, и осветительная ракета взовьется невдалеке от райцентра Калашино, у переправы через реку, где предположительно утонул младший лейтенант Ропня Илья Митрофанович. Тело его найдено не было.

Загрузка...