Я видел, как великий город Лондон сносили и снова отстраивали – если вы только можете себе это представить. Я видел, как он рос и разрастался, пока не достиг своих нынешних размеров. Вы едва ли поверите, если я вам скажу, что еще помню наш Рукери – зловонные трущобы, населенные бродягами, бывшие тогда бескрайним загородным полем с зелеными изгородями и деревьями вокруг. Какой же это был милый уголок.
На пороге стоял чумазый мальчик. Со временем с его лица можно было бы отскрести всю эту грязь, но не множество оранжевых веснушек. С виду не больше четырнадцати лет, ноги тощие и разболтанные, как у марионетки. Он норовил шагнуть через порог, роняя сажу на пол передней. И тем не менее открывшая ему дверь женщина – ее легко было развеселить, и она умела ценить красоту – поймала себя на мысли, что он не вызывает у нее отвращения.
– Ты от Тобина?
– Да, миссус. Я насчет потолка. Он провалился, так?
– Но я просила прислать двоих мужчин.
– Все работают в Лондоне, миссус. Кладут плитку. Таперича в Лондоне страсть как много плиточных работ, мадам…
Он, разумеется, заметил, что мадам пожилая, но двигалась и говорила она не как старуха. Высокая грудь, миловидная, на лице несколько морщин, волосы черные. На подбородке виднелась морщинка в виде перевернутого месяца. Ее внешность отличалась неопределенностью, какую мальчишка едва ли мог разгадать. Он взглянул на зажатый у него в руке клочок бумаги и медленно прочитал:
– «Дом номер один, вилла “Сент-Джеймс”, Сент-Джеймс-роуд, Танбридж-Уэллс». Вас зовут… Тач-ит. Верно?
Из глубины дома раздалось раскатистое «Ха!», но женщина и бровью не повела. Она хлопнула мальчишку по спине, как принято у шотландцев, сильно, но не больно.
– Все произносят фамилию моего покойного мужа по-дурацки. Я предпочитаю, чтобы ее выговаривали на французский манер.
В передней у нее за спиной появился упитанный мужчина с седоватыми бакенбардами. Халат и тапочки, газета в руке. Он уверенно направился к ярко освещенной оранжерее. Два кинг-чарльз-спаниеля с оглушительным лаем бежали следом за ним. Он бросил через плечо:
– Кузина, я вижу, ты сегодня в сумрачном и опасном расположении духа! – С этими словами он ушел. Женщина обратилась к посетителю с удвоенной энергией:
– Это дом мистера Эйнсворта. Я его домоправительница – миссис Элиза Туше. У нас образовалась огромная дыра на втором этаже – просто кратер! Она представляет опасность для несущих конструкций второго этажа. Но это работа, по меньшей мере, для двоих мужчин, как я и отметила в своей записке.
Мальчишка моргал с глупым видом.
– Не потому ли это произошло, что там слишком много книг?
– Какая разница, почему это произошло! Дитя, ты что, недавно залезал в печную трубу?
Посетитель пропустил «дитя» мимо ушей. Ремонтная мастерская Тобина была уважаемой фирмой, они клали полы с плинтусами в самом Найтсбридже[1], если уж на то пошло.
– Нам сказали, дело срочное, мешкать нельзя. Обычно мы заходим через черный ход.
Ну и наглец! Но миссис Туше развеселилась. Она вспомнила свои золотые деньки в величественном старом Кенсал-Райзе. Потом годы, проведенные в куда более скромном, очаровательном Брайтоне[2]. И наконец мысленно вернулась сюда, где все окна дребезжали в рассохшихся рамах. Она подумала о том, что ее жизнь неумолимо катилась под откос – таков был ее неотвратимый удел. Улыбка сползла с ее губ.
– Когда собираешься войти в приличный дом, – заметила она, на ходу приподнимая юбку, чтобы принесенная им грязь не попала на оборки, – было бы умно предотвратить нежелательные последствия.
Мальчишка сорвал шапку с головы. Стоял жаркий сентябрьский день, думать о последствиях было трудновато. В такой день неохота и пальцем пошевелить! Но такие вот старые грымзы посылаются тебе, чтобы испытывать твою волю, а в сентябре одна работа, ничего кроме работы…
– Так я войду или мне не входить? – пробормотал он, прижав шапку ко рту.
Она быстро прошла по черно-белым плиткам передней и легко взбежала по лестнице, перемахивая сразу через две ступеньки и не держась за перила.
– Как звать?
– Джозеф, мэм.
– Тут узко, не смахни плечом картины со стены.
На лестничной площадке рядами выстроились книги, словно вторая стена. Картины изображали пейзажи Венеции – место, в котором он не находил ничего примечательного, но такие же запыленные старые гравюры он видел во многих частных домах, так что приходилось признавать за ними какую-то ценность. Он пожалел итальянских ребят. Трудновато класть плитку в прихожей, когда вода доходит до самого порога. И как можно чинить водопровод, если в этих домах нет нормальных подвалов, где обычно кладут трубы?
Они подошли к месту катастрофы в библиотеке. Маленькие собачонки – глуповатые на вид – подбежали к порогу комнаты, но не дальше. Джозеф старался держаться, как сам Тобин: широко расставив ноги, скрестив руки на груди, он глядел в провал и печально кивал, как если бы смотрел на упавшую женщину или разверстую сточную канаву.
– Так много книжек. Зачем ему столько?
– Мистер Эйнсворт – писатель.
– Да ну… так он их все написал?
– Ты удивишься – многие из них.
Мальчишка шагнул вперед и заглянул в кратер, словно в жерло вулкана. Она тоже подошла. На полках в три ряда стояли тома по истории: о королях, королевах, одежде и еде, замках, эпидемиях чумы и войнах прошедших дней. Обрушение произошло по вине «Сражения при Каллодене[3]». И все книги, повествовавшие о Красавчике принце Чарли[4], теперь лежали, усыпанные кусками штукатурки, на полу гостиной на первом этаже, кроме тех, что были пойманы персидским ковром библиотеки, провалившимся в дыру и тяжело раскачивавшимся, точно перевернутый воздушный шар.
– Ну вот видите, мадам, если позволите мне сказать, – он поднял пыльный фолиант и с осуждающим видом повертел его в руках. – Тяжесть собранной здесь литературы создает огромную нагрузку на дом, мисс Туше. Огромную нагрузку.
– Ты, безусловно, прав.
Она что, смеется над ним? Наверное, «литература» – не то слово. А может, он его неправильно произнес. Слегка обескураженный, парень уронил книгу, встал на колени и вынул из кармана складную линейку, чтобы снять размеры с дыры в полу.
Когда он поднимался на ноги, вбежала маленькая девочка и, поскользнувшись на выщербленном паркете, свалила горшок с индийским папоротником. За ней показалась симпатичная грудастая особа в фартуке, успевшая подхватить малышку, прежде чем та свалилась в провал.
– Клара-Роуз! Я же тебе сказала – сюда нельзя! Извините нас, Элиза!
Ершистая шотландка, к кому были обращены эти слова, строго заметила:
– Все хорошо, Сара, но разве Кларе сейчас не пора спать?..
Маленькая Клара, которую крепкие руки ухватили за талию, вскричала в ответ:
– Нет, мама, НЕТ! – хотя, похоже, обращалась она к грудастой служанке. Мальчишка из ремонтной мастерской Тобина уже и не надеялся понять, что за отношения царили в этом странном семействе. Он смотрел, как служанка схватила девчушку за запястье – очень сильно, как обычно делали матери в его квартале. И они ушли.
– Последняя из Эйнсвортов, – пояснила домоправительница, поднимая горшок с папоротником.
Внизу в столовой, рядом с тарелкой с недоеденным завтраком валялась газета «Морнинг пост». Уильям размышлял, развернув стул к окну. На коленях у него лежал бумажный пакет. Он вздрогнул, услышав скрип двери.
Разве ей не вменялось быть рядом, когда он в печали?
– Элиза! Девочки! Вот и вы. А я уж думал, вы меня покинули…
Собаки побежали к нему, шумно дыша. Но он не поглядел на них и не потрепал за ушами.
– Боюсь, это затянется по меньшей мере на неделю, Уильям.
– Что?
– Потолок. Тобин прислал только одного мальчишку.
– А…
Когда она потянулась к тарелке с намерением ее унести, он придержал кузину за руку.
– Оставь. Сара приберет. – Потом встал и, мягко скользя тапочками, молчаливой тенью словно отплыл в сторону.
Что-то с ним сегодня не так. Ее первым побуждением было посмотреть газету. Она прочитала первую полосу и пробежала взглядом остальные страницы. Никто из знакомых не умер и не преуспел, что могло бы его расстроить. Никаких необычных или удручающих новостей. Избирательное право будет расширено для трудящегося люда. Преступников больше не будут депортировать из страны. Претендент, как выяснилось, ни слова не понимает по-французски, хотя настоящий Роджер Тичборн говорил на нем с детства. Она поставила грязную посуду на поднос. Насколько она поняла, Сара теперь считала ниже своего достоинства убирать со стола после завтрака. Но новую служанку взамен ее не наняли, так что эта обязанность легла на миссис Туше.
Повернувшись, она споткнулась обо что-то – пакет. Внутри была книга, и из-под надорванной оберточной бумаги виднелся только заголовок: «Новый дух эпохи» Р. Г. Хорна[5]. Прошло немало времени, с тех пор как она впервые увидела эту книгу. Но не настолько давно, чтобы забыть про нее. Она вынула ее из пакета и украдкой огляделась по сторонам – сама не зная зачем. Открывая книгу, она понадеялась, что ошиблась или что это, вероятно, другое издание. Но это было то самое собрание критических статей, с той же самой чертовой заметкой про ее беднягу-кузена, помещенной ближе к концу.
Двадцать лет тому назад публикация этой книги лишь слегка омрачила один званый ужин и слегка испортила ему настроение на следующее утро. В ту пору Уильяма не так-то легко было огорчить. Она сложила обе половинки разорванного пакета. Почтового штемпеля не было. Но четкий адрес на пакете указывал, что посылка отправлена человеку, чей труд всей жизни был назван в этой книге «в общем и целом скучным, не считая вещей, вызывающих омерзение».
Главный недостаток дома Танбридж: тут было слышно каждое слово – в любой комнате, на любом этаже. Но каждое утро около одиннадцати Уильям выгуливал собак. И как только входная дверь затворилась, миссис Туше отправилась на разговор с Сарой. Она нашла ее с девочкой в гостиной на первом этаже, обе стояли на коленях перед грудой разбросанных книг с треснувшими корешками. Они складывали книги в три стопки, собирая их, похоже, по размерам томов. Миссис Туше поинтересовалась, не нужна ли им помощь.
– Нет, мы прекрасно справляемся, и, говоря вам спасибо, Элиза, я имею в виду – без вас… Ну а вы, естественно, займетесь приготовлением обеда.
И приготовление обеда теперь тоже было возложено на миссис Туше.
– Ух ты, Клара! Только посмотри! Это же книжки твоего папы! Эйнсворт, Эйнсворт, Эйнсворт, Эйнсворт.
По крайней мере, это слово бедняжка еще могла прочитать. Ее лицо просияло от гордости. Элиза ненавидела себя за то, что сочла своим долгом сделать колкое замечание:
– Но это же журналы, а не романы. Их нужно положить в стопку вместе с «Бентлиз мисселани» и «Фрейзерз мэгэзин». А это «Эйнсвортс мэгэзин» – и там много разных авторов. Его начал издавать Уильям и несколько лет оставался его выпускающим редактором. Так называется человек, который отбирает для публикации статьи и редактирует их. Сейчас он фактически является редактором «Бентлиз», хотя вот уже долгое время…
– Выпускающий! Это значит управляющий, Клара. Нет выше должности, чем выпускающий редактор! – Коленопреклоненные, обе со стороны казались двумя дочками.
– Ого! Погляди на него вот здесь! – Маленькая Клара вынула из груды изданий выпуск «Фрейзерз мэгэзин» за июль 1834 года, под номером 50, и раскрыла на странице с симпатичным портретом Уильяма в обличье молодого денди. – И вон что там под ним написано, смотри!
Мама и дочка уставились в строки. Но не произнесли ни слова, да и кто мог от них чего-то ожидать? Миссис Туше вздохнула, шагнула вперед и громко прочитала для обеих напыщенное описание. Сара слушала очень внимательно и, когда миссис Туше закончила чтение, радостно захлопала в ладоши.
– Ха! Он, естественно, должен быть этим польщен! – заявила она покровительственным тоном, словно сама все это написала. – Ты умница, Клара-Роуз, что так легко нашла папин портрет – каким же он был красивым в молодости, и какие приятные вещи о нем писали тогда. Повезло ему, да?
Но миссис Туше не сомневалась, что в груде лежавших перед ними журналов можно было найти массу подобных слов. Никто никогда не мог бы обвинить Уильяма в недостатке скромности и бесстыдном позерстве.
– Вы можете себе представить, что из-за тяжести всех слов, написанных о тебе и тобой, может провалиться пол! Ха-ха-ха!
– Сара, позволь у тебя кое-что спросить?
– Конечно, – пухлые короткие пальчики смиренно сцепились, прямо как у самой королевы. – Выкладывайте все, что у вас на уме!
– Сегодня утром принесли пакет…
– Да, было дело.
– Ты, случайно, не видела, кто его принес?
– Он лежал на крыльце. Я его взяла и отнесла ему, как сделал бы, естественно, каждый.
Когда-то Сара вбила себе в голову, будто словечко «естественно» – примета речи благородной дамы.
– Что ж, в таком случае, Сара, я прошу тебя сообщать мне о доставке в дом чего-либо по почте – писем, книг или пакетов – до того, как ты передашь их Уильяму.
– Это ведь он попросил об этом, так?
Элиза покраснела, скорее от ярости, чем от смущения. А Сара с нажимом пояснила свое преимущество перед ней:
– Потому как я не думаю, что у домоправительницы и хозяйки дома могут быть какие-то секреты, о которых ничё не известно хозяину, – она произнесла эти слова торжественным тоном, явственно выговорив «ничё». – Это было бы неправильно и неприлично. И насколько я помню, когда мы сюда переехали, это вы предложили, чтобы его большой портрет в молодости… это вы сказали, что его не надо снова вешать, потому как он ему больше не нравится теперь, когда он постарел, так вы сказали – и как только он сюда первый раз вошел, закричал: «Где мой старый Маклиз?» – он имел в виду свой портрет, потому как того парня, который его нарисовал, звали Маклиз, – и он, естественно, был недоволен, потому как, по всему выходит, что ему очень даже нравится та картина, так что, естественно, я спрошу у него, что он думает по поводу своей почты, вот что я считаю, миссис Туше, если не возражаете.
– Естественно!
Выходя из библиотеки, Элиза прошла под живым взглядом старого портрета кисти Маклиза. Живые глаза, живые бакенбарды, живые кудри – все очень точно было передано на момент создания портрета. Миловидный, как женщина, розовощекий, как ребенок. Таким когда-то был Уильям.
Оказавшись в передней, она присела на ступеньки и сделала несколько глубоких вдохов. В таком же состоянии ее кузен предстал сегодня перед ней. Он потел из-за невообразимой в это время года жары и продолжал говорить о том, о чем ранее говорил сам с собой.
– Я сказал себе: «Я подумаю о своих родных манчестерских пенатах; я обращусь к воспоминаниям о старом городе и использую их при описании якобитского восстания. Я все это выстрою сначала в своей голове по дороге от железнодорожной станции, потом сяду за письменный стол и начну писать…» И – ничего! По какой-то причине, Элиза, у меня сегодня…
Элиза знала причину. Она также знала, что они это не могли обсуждать. Она встала и проследовала за ним в кабинет. Он сел за обитый сукном стол и, хлопнув ладонью по сукну, застонал.
– Ну, Уильям, может быть, сама тема… Ты слишком много писал о далеком прошлом.
– Ты не одобряешь тему?
Напротив, события 1745 года были дороги сердцу миссис Туше. Ее мать была горячей сторонницей якобитов: на донышках фамильных плошек для овсянки были выбиты гербы Стюартов. Мальчишкой ее отец попал в Эдинбург, где стал свидетелем въезда Красавчика принца Чарли в Холирудский дворец[6]. Но она не могла притворяться, что считала «Проигранное дело»[7] удачной темой для Уильяма, который был склонен описывать даже небольшой исторический эпизод долго, томительно долго. Заглядывая в свое будущее, она отчетливо видела себя через полгода, за письменным столом, продиравшуюся сквозь многословные описания различного рода жилых построек, которые можно обнаружить, вероятно, лишь на Внешних Гебридах, или длинные реестры всевозможных разновидностей килтов, что носили лучники королевской роты…
– У тебя это на лице написано. Ты гримасничаешь. Ты не одобряешь.
– Ну, может быть, лучше взять более современную или более близкую тебе тему…
Поморщившись:
– «Клитероу»[8] не имела успеха.
– Но это была книга о детстве.
Вздохнув:
– «Они вошли в моду».
Это была цитата, и миссис Туше искренне пожалела, что произнесла эти слова – и намекнула на это. Она прочитала «Мервина Клитероу» – книга не шла ни в какое сравнение с «Джейн Эйр». Она перевернула последнюю страницу со странным чувством, что Уильям сам никогда не был ребенком и ни разу в жизни не общался с детьми.
– Я теперь думаю о твоей взрослой жизни.
– Элиза, я прожил взрослую жизнь вот так… – Он с важным видом взял перо, но потом его рука замерла в воздухе, и он в замешательстве вернул перо на стол. Симпатичный молодой бычок 1830-х годов с напомаженными волосами как-то незаметно превратился в унылого старика с мохнатыми бакенбардами на брыластых щеках.
– Ну а как же все те увлекательные ужины!
Уголки его губ скорбно опустились вниз, как будто он собрался сказать: «Я утратил к ним всякий интерес».
– Правда в том, Уильям, что художественное произведение должно включать в себя потрясающих персонажей, а тебя всю жизнь окружали потрясающие люди.
– Хм… Но тогда ты так не думала.
– Я всегда так думала! Меня только раздражали бесконечно наполняемые портвейном бутылки.
– Хм…
– Уильям, если ты намекаешь на то, что я в числе тех глупцов, которые позволяют чьей-то нынешней славе изменить свои воспоминания, то могу тебе сообщить, что я давным-давно оценила и тебя, и твоих хитроумных друзей, и моя оценка не изменилась.
Но, произнося эти слова, она не могла избавиться от предательских мыслей о «Новом духе эпохи», что сейчас горела на груде сломанных половиц в саду. Все они были там, эти духи прошлой эпохи, кому она некогда наполняла бокалы и накладывала куски жареной курятины. Все перечислены, описаны, удостоены лестных похвал и непредвзятой критики, оценены. А статья об Уильяме получилась самой коротенькой из всех. Чем автор в главе о ее кузене ясно давал понять, что оказал милость человеку, которого обыкновенно щадили на публике, потому что слишком ценили и уважали в узком кругу. Ричард Хорн был одним из тех хитроумных молодых людей, кого раньше она постоянно поила и кормила, в золотую пору их проживания в Кенсал-Райзе, и насколько она помнила, ему, как и всем участникам тех хлебосольных ужинов, Уильям очень нравился. Но любить общество Уильяма и читать его книги уже давно было не одно и то же. И это напомнило Элизе, что все ею сказанное – правда, но в довольно узких рамках. Она давно вынесла оценку и Уильяму, и его друзьям, как давно знала, у кого был талант, а у кого нет, и коль скоро кузен не задавал ей больше вопросов, ее осторожный, ироничный и тем не менее непререкаемый Господь заговорщицки ей подмигивал.
Всю осень миссис Туше внимательно отслеживала приходящую почту. Но Уильям ни словом не обмолвился о том пакете, и в дальнейшем ничего подобного больше не приходило. А к концу ноября она и думать об этом перестала. Ее заботили куда более серьезные вещи. Танбридж был крайне неудачным жильем: садик малюсенький и темный, и он, сидя за письменным столом в кабинете, слышал проходившие неподалеку поезда. Весной им придется опять переезжать. Но то, что для Уильяма было всего лишь произнесенным вслух пожеланием, для его кузины всегда оборачивалось многомесячными заботами по планированию и организации переезда. А в ночных снах ее постоянно преследовали коробки. Это были те самые прошлогодние коробки, да только теперь в ее сновидениях они были полны вещей, о чем она на протяжении всех этих снов неустанно предупреждала равнодушных грузчиков. Ее раздражало все и вся. Она не могла сдерживаться в общении с Сарой, с детьми, с собаками, ее вывел из себя даже типовой ответ из местной канцелярии по делам рождений, браков и смертей:
«Вы неверно истолковали мое предыдущее письмо. В данном случае весьма желательно, чтобы брак, хотя и заключенный в церкви, был подтвержден свидетельством о браке без оглашения имен вступающих в брак».
Свидетельство было доставлено почтой в феврале. Жених был слишком занят, чтобы озаботиться заполнением бумаг. Отказавшись не так давно от темы Манчестерского восстания – «на данный момент», – он вместо этого приступил к написанию романа, «действие которого частично происходит на Ямайке» – острове, где он в жизни не бывал. («Ну да, Элиза, но ведь я никогда не жил в эпоху Реставрации, и не был разбойником с большой дороги, и не встречал Гая Фокса»). Невеста же, со своей стороны, была не способна написать ничего на бумаге, кроме крестика вместо подписи. Так что обязанность предоставить за обоих все данные была возложена на миссис Туше. Перечисление основных фактов биографии Сары привело ее в легкомысленное состояние:
Сара Уэллс, 26 лет, уроженка Степни; прислуга.
Уильям Гаррисон Эйнсворт, 63 лет, уроженец Манчестера; вдовец.
Прислуга. Девушка на побегушках! Девушка только в этом смысле. Далее в брачном свидетельстве, из бессердечной вредности, она одним росчерком пера убила родителей Сары, не желая именовать их род занятий – соответственно «Чистильщик сапог» и «Проститутка». И раз в свидетельстве не спрашивали об их детях, она и не упомянула о девочке. В отличие от этих неприятных умолчаний она с меланхолической радостью вывела имена дорогого благородного Томаса Эйнсворта, адвоката, уроженца Манчестера, давно умершего, и его милой, хотя и туповатой, женушки Энн, также усопшей. Почти три года она была замужем за их племянником. Эти добрые люди великодушно почтили своим присутствием и ее свадьбу, и крещение ее сына, и совместные похороны обоих членов ее маленькой семьи, умерших с разницей в пять дней от скарлатины. Она помнила Энн на поминках: ее доброе личико, похожее на мордочку крота, обрамленное черной креповой вуалью, вроде бы дававшей ей утешение:
– Боль – это тайна. Кто знает, почему она на нас нисходит! Мы можем лишь ее переносить.
– Но я знаю, почему.
– О, бедняжка Элиза! Ты не можешь вообразить, в чем смысл этой трагедии! Это тайна, и только.
– Нет, это наказание.
Туманные, сбивчивые представления Энн о реальной жизни, по мнению Элизы, являлись неотвратимым следствием ее воспитания в лоне неправильной церкви, ведь она была единственным ребенком священника-унитарианца[9].
Ненастным мартовским днем Элиза села на церковную лавку рядом с тремя взрослыми дочерями Уильяма, держа на коленях четвертую и самую младшую – непоседу. Перед ней сидел несчастный брат Уильяма Гилберт, который издавал странные звуки и тряс головой. В случае если бы его стоны и трясучка стали чересчур заметными, ей вменялось взять его за плечо и вывести из церкви. Жених, невеста и викарий замыкали число присутствовавших на «свадебном празднестве». Церковь Христа. Основанная всего-то за двенадцать лет до сего момента, но передний фасад выглядел как средневековый итальянский монастырь, а задний придел смахивал на древний дом викария. И тем не менее старое доброе католическое солнце струило свои лучи сквозь угрюмые узкие протестантские окна, и это сияние создавало в помещении священную атмосферу, несмотря на все прочее. Осиянная солнечным светом, она постаралась забыться. И мысленно возвращалась к куда более счастливой церемонии, состоявшейся дождливым июльским днем десять лет назад. Деревушка Данмоу. В тот самый момент, когда нескончаемый дождь, который грозил причинить ужасные разрушения, внезапно прекратился, небо расчистилось и выглянувшее солнце залило маслянистым сиянием две пары, разодетые для деревенской свадьбы. Одна пара – молодые, красивые жители деревушки, другая – симпатичные немцы в летах, старинные друзья Уильяма. Все четверо восседали на плетеных креслах, унизанных маками и вербейниками, которые местные – женщины с цветами в волосах и мужчины в выходных нарядах – пронесли на руках по деревенским улочкам до самой Данмоуской ратуши. А в ратуше Уильям восседал на подиуме и произнес длинную речь, точно викарий, хотя, если память Элизе не изменяла, эту речь можно было легко и безболезненно укоротить:
– Мы собрались здесь сегодня, дабы возродить древнюю традицию этих мест, а именно состязание за «Данмоуский бекон» (эти слова были встречены одобрительными возгласами из толпы и взмахами цветов). Обычай, хоть и настолько древний, что мы находим упоминания о нем у Чосера, но позабытый у нас на несколько столетий, ибо он, как и многие традиции нашего обездоленного острова, был уничтожен неумолимой машиной «прогресса» (нестройный гул недовольства), но который я с радостью вспоминаю и сохраняю, о чем свидетельствует мой роман «Ломоть бекона, или Данмоуский обычай», и, насколько я могу судить, именно по причине его популярности я и был приглашен на эту церемонию сегодня!
Эти слова привели публику в замешательство, а мэр с энтузиазмом закивал…
Беконной половинкой свиной туши награждалась семейная пара, сумевшая доказать «жюри себе подобных», что они счастливо прожили год после свадьбы и ни разу за истекшие двенадцать месяцев не поругались. В состав жюри в тот день вошли миссис Туше, мэр и Уильям. Было очень смешно, и в самом конце Уильям – который по своей природе не мог никого разочаровать – наградил беконными срезами обе счастливые пары. На церемонии присутствовало несколько лондонских газетчиков, так что счастливее Уильяма там не было никого. А потом все высыпали из церкви и устроили парадное шествие. Кто-то положил на музыку стихи из его романа, и все запели:
Как требует древний обычай, от мужа и жены Хотим услышать клятву, что весь год вы были верны, Что с тех пор, как Господь освятил ваш брак, Не было меж вами ни размолвок, ни драк. И что за весь год вы не вступали в раздоры, Не затевали ни споры, ни ссоры. На брачном ложе, за семейным столом настрой был такой: Во всем и всегда у вас мир да покой. И ни в ясном уме, ни в минутном конфузе Вы не раскаялись в заключенном союзе.
Если что Уильям и умел делать лучше всего – так это сочинять стихи. Парад завершился на поле маргариток, где пары – согласно обычаю – преклоняли колени на камни и принимали свои беконные дары. Общее веселье не утихало. Весело было даже слишком. В поезде, возвращаясь в Лондон, Элиза притворилась спящей, чтобы скрыть последствия от выпитого сидра. И с тех пор этот дурацкий ритуал разыгрывался там из года в год, во всяком случае, так она слышала: но больше они туда не приезжали. Единственное, с чем можно было сравнить кипучий энтузиазм, охвативший тогда Эйнсворта, так это скорость, с какой его энтузиазм иссяк. Но каким же он казался счастливым в тот день – в сравнении с днем сегодняшним…
Уильям и Сара прошли по проходу между лавками. Все сидели молча.
– Мамино платье! – прошептала Фанни – самая старшая и самая язвительная из его дочерей, обращаясь к практичной Эмили и вечно обиженной Энн-Бланш, которая начала тихо плакать. После кончины их матери одной из первых обязанностей миссис Туше – после того, как она вошла в семейный круг Эйнсвортов, – было аккуратно упаковать каждое платье покойницы в тонкую хрустящую бумагу и сохранить для дочерей Эйнсворта, когда в один прекрасный день они смогут их носить. Эти платья и через тридцать лет можно было не слишком сильно переделывать, чтобы они оставались модными. Но сидели платья хорошо только на Френсис. Первая миссис Эйнсворт была худенькая, светловолосая. Элегантная. В этом платье. Во всех платьях. И думая о первой их хозяйке, любимой, давно умершей женщине, которой никогда не вручали кусок бекона, Элиза смогла выдавить из себя подходящие в этой ситуации слезы.
Вернувшись в дом, новобрачная отправилась укладывать Клару спать. Вернулись воспоминания о поминках по усопшей. Это все из-за тишины в гостиной, нарушавшейся лишь стонами и трясучкой Гилберта. Элиза пыталась подавить возникшее раздражение. Она практически вырастила этих девочек, она их любила. Почему они никак не могут выйти замуж? Это единственное, о чем их всегда спрашивали. Только самой младшей, Энн-Бланш, это удалось – и то недавно: в почтенном возрасте тридцати семи лет она вышла за мужчину фактически без всякого состояния. Фанни и Эмили жили в Рейгейте вместе с Гилбертом, за которым ухаживали. И тем не менее обе были красавицы – в свое время, – и все их обожали. Что-то в их жизни не складывалось.
Энн-Бланш плакала. Эмили заварила чай. Фанни наконец собралась с духом и начала задавать недвусмысленные вопросы, не утруждая себя сокрытием их финансовой подоплеки. Что, в конце-то концов, решили насчет старого манчестерского дома дедушки и бабушки? Продали – с убытком. Сказать по правде, Уильям был также вынужден продать – полгода тому назад – и Бич-Хилл, их загородное имение. А «Бентлиз мисселлани» он только что продал мистеру Бентли. По сути дела, они уже не могли позволить себе и дальше жить в Лондоне.
– Но насколько мне известно, он начал новый роман для журнальной публикации? – запальчиво произнесла Эмили. – «На южных морях».
Роман, о котором она вспомнила, его двадцать шестой, на самом деле назывался «Пузырь Южных морей[11], повесть о 1720 годе». Его публиковали частями в еженедельном журнальчике «Боу беллз», но в 1867 году не нашлось никого, кто бы им заинтересовался и стал читать – даже Элиза, в чьем распоряжении была его рукопись.
– Ааарррууу, – замычал Гилберт и затряс головой. – Гугга-вууу.
– Шшш… Все хорошо! – Уильям нежно потрепал старика по щеке. – Никто не сердится, братик. Мы просто обсуждаем, что лучше для нас всех.
Для миссис Туше далеко не лучшим вариантом был бы переезд Фанни и Эмили вместе с ними в западный Сассекс, но только сейчас она поняла, сколь неизбежной была перспектива этого события. И словно предвосхищая его, в гостиную вбежала Сара со следами угольной пыли на носу, облаченная в свое старое домашнее платье, – теперь ее обширная грудь наконец-то высвободилась из тесных оков платья предшественницы.
– Ой, вы не представляете, что мне сейчас рассказал мальчишка-угольщик! Мамаша Тичборна только что окочурилась! Об этом напечатано в газетах. Скажите мне на милость: и кто теперь поверит этому жирному ублюдку?
Когда миссис Туше в первый раз вызвали помочь девочкам Эйнсворт, они еще были слишком малы, чтобы об этом узнать. Фанни было три года, Эмили только год, а Энн-Бланш еще ходить не умела. Их молодая мама, никогда не отличавшаяся силой и здоровьем и все последние годы целиком поглощенная заботами о трех дочках, обратилась к Элизе за помощью. Ее молодой муж уехал в Италию. Почему он уехал в Италию?
«Я не могу точно тебе сказать; я ничего не смыслю в литературе и не понимаю его объяснений, которые слишком уж литературные. Все надеялись, что он пойдет по стопам отца, то есть займется юриспруденцией, станет, как и он, лицензированным адвокатом. Мой отец пытался сделать из него книготорговца и издателя, но у Уильяма душа не лежала к этому занятию. В прошлом месяце, потерпев массу неудач, он решил вовсе покончить с этим. И я полагала, что он вернется к юриспруденции. Но он всех нас удивил и уехал в Италию. Он говорит, ему уже почти 25, и ему нужно увидеть красоту и писать.
Я прилагаю его последнее письмо из Венеции – там масса описаний тамошних пейзажей. Ты познала личные горести в жизни, и я полагаю, что не ошиблась в надежде, что ты сумеешь помочь мне и дашь совет по поводу моих горестей.
Преданная тебе,
с любовью,
Энн-Френсис
Элм-Лодж, Килбурн,
12 мая 1830 года».
В переполненном омнибусе из Честерфилда Элиза все пыталась разобраться в сложившейся ситуации. В отношении Уильяма ее удивляло то, что могло бы удивить любого. Она не претендовала на то, что хорошо его знала, но помнила самые первые его слова, обращенные к ней: «Я – писатель и не намерен становиться кем-либо еще». Эта фраза засела у нее в памяти: в то время ему было пятнадцать лет. Ей самой тогда было двадцать один, и она недавно вышла за его дербиширского кузена Джеймса Туше. Приглашенная на званый ужин в дом к манчестерским Эйнсвортам, она с удовольствием встретилась со всей семьей – все они оказались веселыми, не предрасположенными к драматизму людьми, не имевшими склонности к вспышкам ярости или меланхолии, каковую она уже начала замечать в своем муже. Но драма все же была: после пудинга новобрачным вручили самодельную афишу («Джотто: фатальная месть. Новый мелодраматический спектакль Уильяма Гаррисона Эйнсворта») и препроводили в подвальный этаж, чтобы посмотреть постановку одноактной пьесы в исполнении братьев Эйнсворт. Нарочитое напоминание того факта, что Гилберт из них двоих очень любил покрасоваться – и был актером более одаренным. Хотя кто бы мог что-то вытянуть из такого рода реплик? «Ярись, стихия! Грянь, буря! Сверкай, о странный огнь, пришелец-призрак!» В детстве Уильям фатально переоценивал литературную значимость погоды. Его пьеса была жутко пугающей – и длинной. Потом он проникся к Элизе и стал уделять ей особое внимание, будто догадался, что она несчастлива в браке. У него были длинные ресницы, милое лицо, как у оленя. Он флиртовал, как взрослый мужчина. О нем у нее сложилось впечатление как о необычайно откровенном, увлеченном парне с амбициями, намного превосходившими его способности.
И тем не менее. Несколькими неделями позже в Честерфилд был прислан экземпляр «Арлисс покет мэгэзин» с публикацией «Джотто». У его автора был даже литературный псевдоним: Т. Холл. За этим выпуском журнала последовали и другие с приложенной к ним искренней и немного хвастливой запиской:
«Уважаемая миссис Туше!
Мне доставляет особую радость послать вам в этом месяце литературный пастиш нашего «мистера Холла», в котором тот дает понять, что якобы обнаружил доселе забытое произведение драматурга XVII века «Уильяма Эйнсворта» – и приводит из этого произведения обширные цитаты – ха-ха-ха! – каковой акт обмана, смею надеяться, обрадует и одурачит читающую публику и доставит вам, в особенности, не меньшее удовольствие, чем скромному автору, написавшему сию вещицу.
Искренне ваш,
У. Гаррисон Эйнсворт»
А вскоре она получила и первую книгу, под новым псевдонимом: «Стихотворения Чевиота Тичберна». Стихи были посвящены Чарльзу Лэму, с кем этот амбициозный юноша каким-то образом уже сдружился. Миссис Туше стихи не пришлись по душе: они были проникнуты романтическими сожалениями по «нашей давно позабытой юности в полях» и «тем дорогим сердцу дням беззаботных забав, что тоже увяли так быстро», хотя, насколько ей было известно, поэт окончил школу всего-то месяц назад и теперь служил помощником поверенного в отцовской адвокатской конторе. Адвокатская деловитость на миг вторглась в поток высокопарных слов. Единственное письмо, полученное ею от Уильяма той осенью, содержало печальную новость о том, что его брат упал с лошади и при падении ударился головой о землю, но тогда все вообразили, что Гилберт сможет «скоро оправиться» от этого несчастного случая.
В восемнадцать лет он прислал свой первый сборник рассказов. Он не мог знать, что «Декабрьские рассказы» прибыли в день самого беспросветного отчаяния и печалей Элизы – сказать по правде, она даже подумывала, что это будет последний день в ее жизни. В качестве эпиграфа Уильям взял знаменитую строчку сэра Чидика Тичборна, неудавшегося убийцы королевы-девственницы[13], заблудшего мученика истинной веры… Как всякая добропорядочная выпускница католической школы, Элиза многократно читала эти строки на протяжении многих лет. И никогда не сомневалась в том, сумеет она выжить или нет:
Моя весна – зима моих невзгод; Хмельная чаша – кубок ядовитый; Мой урожай – крапива и осот; Мои надежды – бот, волной разбитый. Сколь горек мне доставшийся удел: Вот – жизнь моя, и вот – ее предел.
Она выжила. Трясущимися руками она взяла шнурок, который до этого опробовала на длину и прочность, и снова продела в штрипки мужниного халата. Если уж старого Тичборна могли повесить, выпотрошить и четвертовать, а его внутренности протащить по улицам елизаветинского Лондона, но при этом его бессмертная душа осталась неубиенной, то уж и миссис Туше была способна сохранить свою бессмертную душу, невзирая ни на какие ее страдания.
Прошло еще немало времени, прежде чем она взяла в руки эту книгу. Но она всегда предпочитала повести стихам, поэтому, стоило ей раскрыть этот томик, она прочитала с первой до последней страницы. В его стиле мало что изменилось. Молния по-прежнему «сверкала в небесах яркими всполохами», надуманные убийства случались безо всяких веских причин, могилы разверзались, привидения шатались по ночам, все совершали абсолютно нелепые поступки и говорили несуразные слова, все женщины, похоже, страдали помрачением ума, одежда и мебель описывались в мельчайших подробностях, а кровь либо «стыла в жилах», либо била фонтаном. Но! Пав духом и отчаянно желая познать мир вне пределов своего существования, она буквально утонула в этих страницах. И поймала себя на том, что впервые за много месяцев улыбнулась, прочитав описание некой Элизы, загадочной черноволосой женщины, на которой двоеженец-рассказчик повести «Мэри Стакли» вынужден жениться, хотя уже был женат на «светловласой Мэри»:
«Она была довольно крупная, с властными манерами и внешностью, выразительнее коей, полагаю, я еще не встречал. Она не обладала, вероятно, тем, что многие могли бы назвать красотой, но я не знал никого, кто мог бы столь властно заинтересовывать с первого взгляда. И в ней угадывались скрытые отсветы темных страстей…»
Ей в ту пору было двадцать четыре. Три года она была замужем. В первый же год она узнала, что не может быть женой. Во второй – что может быть матерью, и уже была ею. На третий год пришло понимание, что вне зависимости от того, что она о себе думала, мать имела над своим ребенком не больше власти, чем раб над своей жизнью. И куда бы Джеймс Туше ни сбежал с ее дорогим Тоби, она не смогла бы узнать, куда, ибо закон не был на ее стороне, а значит, у нее не оставалось надежды вернуть своего ребенка. Но даже если бы у нее было на то законное право, она знала, что не обладала моральным правом. Если ее муж оказался пьяницей, что ж, разве не она его довела до жизни такой? Если он бросил ее, сбежал среди ночи с ребенком, разве не потому, что понял ее истинную цену? Как он это узнал, она не могла понять. Но есть знания, неподвластные языку.
Ее муж и ребенок пропали. К кому ей было обратиться? Кто смог бы действовать в ее интересах? Отец ее умер, брата у нее не было. Она вспомнила, что у мужа был младший кузен – литератор, который сейчас обучался адвокатскому ремеслу. И написала ему униженное письмо. На следующий же день он появился у нее на пороге, словно живой ответ на ее письмо, на вид он был даже моложе, чем она его помнила, расфуфыренный, как граф д’Орсэ[14]. Лицо в обрамлении забавных кудряшек, безупречный фрак небесно-голубого цвета с медными пуговицами, сияющие башмаки, в которых, как в зеркале, отражалось ее лицо, завязанный изысканным узлом желтый галстук. Но он был ее единственной надеждой – и оказался предупредительным и добросердечным. Он не стал расспрашивать о подробностях, только осведомился об именах знакомых Джеймса в Лондоне. Через неделю он напал на след, а затем раздобыл адрес в районе Риджентс-парка. Он написал Элизе, желая заручиться ее разрешением «уладить эту глупую семейную размолвку». Он пообещал привести кузена в чувство. Миссис Туше не ожидала и не желала достичь примирения, она хотела лишь вернуть ребенка. Она в жизни не знала ни одного мужчины, способного позаботиться о младенце. И не верила в такую возможность. Потому она всегда молилась лишь о благополучии няни Дженни, исчезнувшей вместе с ними. Но даже и эта молитва оказалась ядовитой. Именно Дженни и заразила обоих скарлатиной.
Об их смерти Уильям известил ее лично, не почтой. Так что он был рядом с ней, когда она, лишившись чувств, упала на каменные плиты в передней. Он подхватил ее, уложил, вызвал врача. Он поручил горничной ухаживать за ней. Он позаботился обо всех мелочах с величайшим тактом, какого она не ожидала обнаружить у столь молодого человека. А когда обнаружилось завещание и пришло время подумать о ее будущем, он умолил ее препоручить «все толковому джентльмену, занимавшемуся юриспруденцией в конторе моего отца».
Профессиональное мнение сих мужей сводилось к тому, что завещание мистера Джеймса Туше, составленное второпях, было «постыдным и плохо написанным» и не могло быть оглашено вслух в присутствии уважающей себя дамы. Его сочинили в состоянии «жестокой лихорадки, коя, как известно, дурно влияет на мозг», и оно было «недостойным всякого добропорядочного христианина». Завещание не оставляло Элизе вообще никакого обеспечения. Помимо этой бросавшейся в глаза подробности, Уильям не выявил в нем никаких особых деталей, да она и не настаивала, ни в момент оглашения завещания, ни впоследствии при более тщательном его изучении. Достаточно было знать, что ее юный кузен – хотя он, безусловно, прочитал все ужасные обвинения, которые, по ее предположению, содержались в тексте завещания, – похоже, ничуть ее не осуждал. Напротив, он заявил, что намерен «преданно посвятить» себя ее защите и преисполнен решимости обеспечить ей ежегодный доход.
– Будь уверена: мы выманим у этих представителей нашей семьи малую толику их ямайского состояния. Всем известно, что Сэмюэль Туше умер банкротом, но сами Туше, включая и твоего Томаса, никогда не были такими уж бедняками, каких старались из себя корчить… Они, подобно лесным белкам, немало припрятали еще до того, как наш печально знаменитый предок повесился на стойке балдахина!
Вот какого содержания ему удалось добиться для нее. Сто фунтов в год. На тихую жизнь ей вполне бы хватило.
Теперь ей было тридцать один. Душевная боль не прошла, хотя и утихла: она стала фундаментом дома ее жизни. Но если она чем-то и отличалась от других пассажиров переполненного омнибуса, направлявшегося в Лондон, то вряд ли это бросалось в глаза со стороны. Она была уверена, что выглядела точно так же, как и масса других дам своего сословия. Замкнутая и благоразумная, сжимавшая в руках ридикюль, сумочку или саквояж, ибо, в отличие от богатых или бедных, резкие перемены в жизни всегда были возможны, и к ним следовало готовиться заранее. И это была вторая загадка письма Энн Френсис: какую роль Элиза Туше уготовила для себя в жизни сейчас? Она понимала, что обездоленная. Что она настрадалась. Но разве есть те, кто не страдает? Возможно, страдания выпали на ее долю слишком рано, наделив особо проницательным пониманием людей? Она была молодой вдовой, познавшей «трудности в личной жизни». Она была матерью, которая потеряла ребенка, умершего от скарлатины вдали от дома, в незнакомом городе, на руках у няни-ирландки. С ней в жизни уже случилось все самое худшее. Но другим людям какой в этом прок? Чем она может им помочь? Но почему они так думали?
Это было, без сомнения, приметой дурного характера, но ей не нравилось за городом. Она там жила, но ей там не нравилось. Эдинбург был в ее крови. Города были в ее крови. Ее соседи по омнибусу могли жаловаться на хлопья сажи и вонь в воздухе, на невероятную толчею экипажей и телег на улицах, но Элизе нравились всплывавшие в памяти сценки лондонской жизни: свадьба в Мейфэре, и как на Чаринг-кросс-роуд женщина ударила другую метлой, и как группа уличных музыкантов-эфиопов выступала перед Вестминстерским дворцом. Слишком быстро они миновали живописное mêlée[15] Оксфорд-стрит. Когда омнибус обогнул Тайбернское дерево[16], она тихонько помолилась за души мучеников, после чего все ее мысли отдались долгой скучной поездке по сельской Эджвэр-роуд. Вокруг, насколько хватало глаз, тянулись нескончаемые поля.
На постоялом дворе «Красный лев» поменяли лошадей. Элиза решила последний отрезок пути в полмили пройтись пешком по чудесному Килберну – в качестве наказания. Взгляни на агнца, что скачет среди колокольчиков, говорила она себе, но, честно говоря, агнец ей был скучен. Вместо того она мысленно перечисляла придорожные заведения, мимо которых шла: таверны «Петух», «Старый колокол», «Черный лев» – и Килберн-Уэллз вдали, где молодая мать могла укрепить здоровье на родниках, а миссис Туше могла заказать добрый котелок креветок. «Я пробуду там три недели, самое большое – месяц. С самого начала я внесу ясность. У меня своя судьба в жизни и, слава Господу, достаточное содержание, и я не нуждаюсь ни в ком и ни в чем. Это я скажу очень четко». Никто не встретился миссис Туше на дороге, за исключением беззубого фермера, гнавшего палкой стадо свиней, но по ее ощущениям, он и сам увидел, что эта высокая, решительная женщина, которая несла три сумки без посторонней помощи, не нуждалась ни в ком и ни в чем.
Она и не рассчитывала на удовольствие быть кому-то нужной.
– Элиза, а ты, оказывается, гораздо выше, чем я думала!
Энн-Френсис Эйнсворт стояла в дверях Элм-Лоджа – простенького прямоугольного дома, утопавшего во вьющихся розах и окруженного вязами. Ее распущенные волосы соломенного цвета ниспадали на плечи. Элиза сочла, что у нее более тонкие черты лица, чем на портрете. На ее лице застыло выражение бесхитростной простоты – словно ей никогда не приходило в голову сказать что-то иное, кроме того, о чем она в данный момент думала, – и вокруг нее копошились дети, вцепившиеся в ее ноги и облепившие ее руки. Практичная Элиза поставила сумки там, где стояла, под яблоней, и сделала шаг вперед, чтобы взять у нее младенца. Тяжелый, как Тоби. Пахнет, как Тоби.
– Зови меня Энни – так Уильям меня зовет, так все меня зовут.
Но Элиза уже почувствовала, что сама она хотела быть, в восприятии Энн-Френсис, отдельной и отличимой от этих «всех». И решила звать ее Френсис.
– Как хорошо, что ты приехала. Как же хорошо. Вчера я узнала, что от нас уходит Этель, она собирается замуж за уиллесденского паренька с фермы в Мейпсбери. Вот так не повезло… зато ты с нами. У нас остается только Элеонора, но у нее дел по горло на кухне. О, как же хорошо, что ты приехала!
Странной особенностью хороших людей, как давно подметила Элиза, была их готовность видеть то же самое свойство во всех и везде, когда на самом деле это качество было исчезающей редкостью.
Она приехала в Элм-Лодж 23 апреля 1829 года. С тех пор она каждый год отмечала этот день как свой личный праздник. Это празднование не требовало особого языка. И никаким ритуалом не сопровождалось. Если бы у нее спросили, что двадцать третье апреля значило для нее, она сказала бы правду, назвав его днем святого Георгия, и стала бы уверять, что этот день лично для нее не имел никакого значения. Но где-то в глубине души, не называя никак, она его отмечала. С ним был связан ворох ощущений. Вьющиеся розы на фасаде дома. Френсис в дверях. И самое первое, безошибочное впечатление ее доброты. Ощущение под ногами, когда она рано утром шла по траве Уиллесден-Лейна, срывая дикие цветы с зеленых изгородей вдоль улочки и пытаясь ими любоваться. Радость от сознания, что скоро она свернет за угол и пойдет обратно к дому, где ее будут ждать выстиранные ковровые дорожки и потрошеные кролики, сушившееся на веревке белье и пухлые детские ножки, крошечные ручки с приставшими к ним остатками еды, ароматы жареного бекона, фруктовые пироги, завернутые в полотно, густое болотце горохового супа и простейшие мелодии Баха, сыгранные неуклюже, но в благодушном настроении. Это были те теплые священные человеческие занятия, о существовании которых она уже почти позабыла.
В своем мысленном календаре того периода она отметила: эти три недели пролетели, словно их и не было. Все были рады ее приезду. Она оказалась необычайно умелой и опытной, как в обращении с детьми, так и в ведении домашнего хозяйства. Она была «даром небес». И учитывая внезапное исчезновение прислуги и тот факт, что обе старших сестры, Фанни и Эмили, постоянно будили друг друга, а кухарка Элеонора, уставшая спать на полу в кухне, расположилась в старой комнате прислуги, – так вот, с учетом этого всего было логично, чтобы Фанни и Эмили разъехались по разным помещениям, а Элиза уступила свою комнату и стала спать в одной кровати с миссис Эйнсворт.
В день, помеченный в ее календаре как день ее последнего переезда, она шла под ручку с миссис Эйнсворт к источнику Килберн-Уэллз.
– Глупо так думать, но мне кажется, что красивее килбернских закатов нет ничего на свете.
– Это и впрямь глупо.
– Но ты же согласишься, что здесь очень красивое небо? Да, согласишься! Розовое и оранжевое – как распустившийся цветок!
– Допустим. Но я также допускаю, что мы можем увидеть нечто похожее и в Стэмфорд-Хилле.
– Ох, Лиззи, ну и остра же ты на язычок…
– И ты раньше не встречала острее? Уверяю тебя, есть куда острее!
– У женщин – нет!
– Это ты в Эдинбурге не бывала.
Они мололи чепуху. Но каждое слово как будто светилось изнутри скрытым смыслом. Дети остались дома с кухаркой Элеонорой. Они шли по улицам, целиком предоставленные самим себе. Как же им было легко! Даже когда они подошли к садам и окунулись в шумную веселую толпу, даже тогда не исчез объявший их ореол. Они представляли не вполне обычное здесь зрелище: две женщины, сидевшие одни за столиком, не обращавшие внимания на детей, родителей и велеречивых мужей, разглагольствовавших об обстановке в Америке и о необходимости приструнить вигов. Обыкновенно она оставалась равнодушной к организованному досугу и к людям, которые в нем нуждались, но в тот вечер они ее не раздражали тем, что жевали креветок с открытым ртом, курили вонючие сигары или шумно прихлебывали «чай здоровья», заваренный на сомнительной воде источника. Хотя, вероятно, ее лицо говорило об обратном.
– О боже! Кухарка была права. Она сказала: «Элизе это не понравится! Она терпеть не может скопления людей и шум, это все не в ее духе». Элеонора такая забавная – она считает тебя слишком умной для нашего общества… Но и я полагаю, что это немного глупое увлечение… Если хочешь, можем вернуться домой. Но только я сказала кухарке: «Когда-то на том самом месте было аббатство, так что там Лиззи будет хорошо, как если бы там протекал ручей со святой водой».
– Вся вода святая!
Такое было впечатление, будто на их пути даже небольшое недопонимание возникало вполне осознанно, дабы продемонстрировать прихотливые проявления благодати.
Элиза Туше полагала, что не могло быть ни обоснования, ни причины для существования красного цвета, деревьев, красоты, глаза, моркови, собаки или еще чего-нибудь на нашей земле. Но как всякий человек, она, несмотря на это, все равно искала причины. Но какое обоснование можно дать любви? Все потому, что она хорошая. И все же неопровержимым фактом оставалось то, что Френсис, со всеми прочими ее особенностями, была также баптисткой (способности души для миссис Туше не имели никакого значения. Она слишком хорошо знала, насколько неспособными могут быть души, начиная с ее собственной). С другой же стороны, эта баптистская церковь, при всех ее несовершенствах, привела Френсис в ряды аболиционистов. И это Френсис, кто, в свою очередь, успешно преобразил смутное аморфное неверие миссис Туше в человеческие узы в пылающую ненависть – чувство, в равной мере неопровержимое по своей силе, но которое было непросто отделить от других чувств, пылавших сейчас в ее душе.
Разве я не брат и не человек?[17]
Раньше, когда миссис Туше размышляла над этой фразой, она вызывала у нее смутное неприятие. Она никогда – давая милостыню попрошайкам, проституткам или еще кому похуже – не считала необходимым придумывать сентиментальные семейные отношения между собой и теми, кому давала подаяние. Самое первое «собрание», которое Элиза посетила вместе с Френсис, она сочла довольно-таки комичным – слишком уж чистосердечным. Но всего за несколько месяцев Энн-Френсис умудрилась произвести настоящую революцию в сердце и душе миссис Туше. Вместе они слушали жуткие свидетельства ямайских священников. Они демонстрировали кандалы и кнуты – миссис Туше держала в своих руках стальной ошейник. Она подписывала старые петиции, составляла новые, штопала рваную одежду, пекла пироги и писала письма, чтобы собрать средства для приезжавших из Америки аболиционистов. В июне в Эксетер-Хаусе[18] она слушала выступление вывезенного младенцем из Дагомеи проповедника, черного что твой пиковый туз, который вещал с кафедры не менее красноречиво, чем сам Пил[19]. И теперь, когда Элиза читала псалмы и размышляла о проданном в рабство Иосифе, он уже не был для нее абстракцией. Он был в ее воображении страдающим сыном Дагомеи с загноившимся ранами на спине – шрамами от ударов бича.
И чем это все было – если не благодатью? Благодатью, которая проявлялась, проистекала сквозь время, как будто Элм-Лодж и все его обитатели провалились в незаштопанную прореху в кармане мира. Маленькая жизнь семейных радостей. Дом для женщин и девочек, кому было легко друг с другом. Моральное совершенствование, благотворительные работы, тихие молитвы. Благодать. И письма от Уильяма сквозили благостным желанием повременить с приездом домой. «Я решил отправиться в Швейцарию». И два месяца спустя: «Возвращаюсь в Италию». Благодать. Одно решение перетекало в другое, объясняя его, даже если логики в нем не было никакой или она была слишком таинственной, чтобы ее понять. Как палец. Как два проникающих пальца. Как два пальца, проникающих в цветок. В полной темноте, когда погасли все свечи. Как будто пальцы и цветок были не отдельными предметами, а одним целым, и посему оказывались неспособными согрешить друг против друга. Два пальца, погружавшиеся в распустившийся цветок, непохожий на дикие цветы в зеленой изгороди – лежавшие слоями, так же внахлест, но каким-то чудесным образом теплые и влажные, пульсирующие, словно сделанные из плоти. Как язык. Как бутончик во рту. Как другой бутончик, явно заготовка для языка, но гораздо ниже.
Только после возвращения Уильяма, как раз перед Рождеством, она поняла, что прошедшие девять месяцев были сном. Она проснулась в другой жизни. Защитный ореол превратился в темный нимб. Элеонора вернулась на свое место на кухонном полу. Миссис Туше – в свое безмолвие. В течение дня они с Френсис исполняли странный, ведомый лишь им обеим, танец, старательно избегая друг друга. Если одна входила в комнату, другая тотчас ее покидала. Дети, всегда шумливые и постоянно вертевшиеся под ногами, скрывали их ухищрения от сторонних глаз. Френсис называла ее «миссис Туше», а та называла ее «Энни» – как и все остальные. Если же они случайно сталкивались, если их пальцы встречались, передавая тарелку или чашку, внутри ее разражались Эйнсвортские бури желания. Что же до Уильяма, тот пребывал в более приподнятом настроении, чем обычно. Он был полон впечатлений о своих путешествиях, об Италии, о готических замках и призрачных кардиналах, о святых мощах – например, о большом пальце Иоанна Крестителя и о множестве прочих глупостей, которые, как он полагал, ошибочно считая ее истово верующей, могли бы ее заинтересовать. Некое чувство, более сильное, чем зависть – злобность, – вскипало в душе Элизы, когда он оживленно рассказывал о своих приключениях. Он пересекал в обе стороны несколько границ, без проводников, без препятствий, по щелчку пальцев, в любое время! Но ее не интересовала кровь святого Януария. Ее интересовала только его свобода передвижения. Его свобода.
То, что Уильяма интересовала Элиза, было несомненным фактом, который она не осознавала вплоть до того вечера, когда он ворвался к ней в комнату и поцеловал. Поцелуй был долгим и странным: в нем, можно сказать, содержались события нескольких последующих лет. Не успела она и глазом моргнуть, как он прижал ее к стене и впился губами в ее рот, – и все же, ощутив его язык, она ощутила странную, но несомненную благосклонность, которую было невозможно объяснить словами. И перед ее мысленным взором невольно возник образ забавного пятнадцатилетнего подростка, медленно бежавшего через небольшое пространство подвальной сцены, чтобы деревянный меч Гилберта мог эффектнее «пронзить его насквозь». Он был не тем, кем казался. Но кто он? Она сжала его челюсть. И тут же его колени подогнулись. Она высилась над ним. Она услышала стон приятного недоумения. Она сжала посильнее – снова стон. И так она опустила его на пол, цепко удерживая рукой его голову. Теперь ее рот приник к его губам, они словно поменялись ролями. Его руки бессильно повисли, и она случайно рассекла зубами его губу. Если бы кто-нибудь в этот момент проходил мимо, ее бы приняли за вампира, сосущего кровь из своей жертвы.
Ее пригласили в гости на Пасху. Будучи молодой вдовой, у которой было мало родни, она теперь частенько получала приглашения погостить в многолюдных домах, особенно в те дни года, которые, казалось, были специально придуманы, чтобы мучить одиноких. Помимо Эйнсвортов, у нее была скучная племянница в Манчестере и сварливая тетушка в Абердине. На сей раз она спешно собрала сумку и за завтраком объявила о своих новых планах.
– Но Элиза – завтра же пасхальное воскресенье! Ты же не поедешь в Абердин сегодня ночью? Уильям, скажи ей, что об этом и думать нельзя! И дети будут скучать по тебе!
Уильям хранил молчание. Элиза положила нож и вилку рядом с тарелкой и взяла пустой конверт, в котором, как она притворилась, лежало письмо от тетушки Мод.
– Я быстро вернусь, вы даже не заметите моего отсутствия. Но мне нужно повидать старушку Мод, хотя там будет утомительно, я знаю. Я благодарю вас обоих, как обычно, за ваше гостеприимство.
Элиза не собиралась ехать в Абердин навестить тетушку Мод – это было бы просто смешно, – но здесь она не могла оставаться. Ей надо было побыть в одиночестве, подумать. В омнибусе, везшем ее обратно в Честерфилд, она достала из ридикюля книгу Уильяма «Декабрьские рассказы» и снова начала читать первый рассказ:
«Элиза была женщиной, несомненно, выдающихся талантов; и, вероятно, необузданных и беспорядочных страстей. О последних, само собой, я знал мало. В короткий период нашего союза ее поведение оставалось безупречным. Ее недостатки (возможно, я использую слишком мягкое выражение) выдавали сильный дух, не скованный осторожностью, или силу былых ограничений. Такова река, которая, ежели ее заключить в надлежащие рамки, обретает плавное течение, орошая плодородные почвы на своем пути, а ежели дать волю ее ничем не сдерживаемому неистовству, обращается в бурный поток, сеющий лишь разрушения: так было с ней, и таковым всегда будет результат, когда слишком буйное воображение и уверенность таланта побуждают их обладателя переступать границы, налагаемые обществом на своих членов».
И как могло такое случиться, что все им написанное было ерундой – за исключением того, что он написал про нее?
В последующие несколько лет, всякий раз возвращаясь в Манчестер, Уильям всегда делал тайный крюк и заезжал проведать миссис Туше в Честерфилде. Его манчестерским алиби – всегда отчасти истинным – были визиты к старинному школьному приятелю Джеймсу Кроссли, обладателю «одной из лучших библиотек в Англии». Этот Кроссли, по мнению Элизы, нес такую же ответственность за графоманию Уильяма, какую винокурни несли за пьянчуг, а сладкоежки за все еще использовавшийся труд рабов на плантациях сахарного тростника. Именно Кроссли передавал Уильяму материалы для будущих опусов: дневники Дефо с описанием старого города, отчеты о судебных процессах над ланкастерскими ведьмами[20], архитектурные планы старого Тауэра, «Ньюгейтский календарь»[21]. Он собирал старинные письма и книги с детальным описанием костюмов и доспехов, всячески возбуждая интерес Уильяма к ним, пока тот не забирал их себе. Много позже миссис Туше самым серьезным образом размышляла о том, что ее кузен был попросту обманщиком, а Джеймс Кроссли – настоящим сочинителем всех его книг, насчитывавших тысячи и тысячи слов. Но реальность была куда менее впечатляющей. Кроссли оказался крупным мужчиной, страдавшим подагрой, у кого была колоссальная коллекция книг и лишь один друг – Уильям. Он вечно обещал приехать в Лондон, но так ни разу и не выполнил своего обещания. И он также не был готов доверить ни одно из своих редких изданий почтовой карете. Вот Уильям и был вынужден частенько наведываться к Кроссли. И по пути – хотя это было ему совсем не по пути – он делал остановку в Честерфилде.
Он переписывал свои заметки набело по утрам, сидя голый в кровати, а днем устраивался напротив нее и писал. Она видела собственными глазами, какое удовольствие ему доставляла эта писанина.
Когда он обмакивал перо в чернила, на его лице играла улыбка, ему нравилось зачитывать ей вслух самые кровавые сцены и распевать с говорком кокни сочиненные им баллады. Нередко он писал по двадцать страниц в день. И всегда испытывал видимое удовлетворение каждой строкой.
Вечерами он был готов оказаться в полном распоряжении миссис Туше, но за ужином продолжал описывать свой первый «настоящий роман» в нескончаемых словесных излияниях. Его план был таков: он намеревался использовать все, что узнал о готике у миссис Рэдклифф и почерпнул у сэра Вальтера[22], и перенести в сюжет повествования о большом староанглийском доме (в качестве прототипа такого дома Кроссли предложил Какфилд-Парк, мрачное елизаветинское поместье в Сассексе). Для Уильяма новое место действия означало новую эстетику. Больше никаких монахов-злодеев и никаких итальянских дожей-интриганов. Вместо них – английские лорды и леди, разбойники с большой дороги, гробокопатели, ньюгейтские типажи и простолюдины из английской деревни разных мастей. В романе появится знаменитый разбойник Дик Турпин[23]! И цыгане! Роман будет называться «Руквуд» – по названию вымышленного поместья, фигурирующего в сюжете, – и это будет повесть о роке и убийстве со множеством персонажей, представляющих и высшее общество, и низы. Однажды он всю ночь не спал, сочиняя сцену, в которой «Дик Турпин ехал верхом из Лондона в Йорк», хотя как этот эпизод соотносился с семейной сагой, описанной им ранее, она не могла уразуметь. Ему было бессмысленно задавать рациональные вопросы. Он был без остатка поглощен своим новым замыслом, особенно «воровскими песнями», что распевали преступники и обитатели городского дна-кокни, эти песни он сочинял на «воровском жаргоне», где-то им подслушанном. Но где?
– Что значит где?
– Ну, ведь воровской жаргон везде разный, так? Говор кокни, например, отличается от шотландского. Ну и, конечно, манчестерский говор опять же ни на что не похож.
– Элиза Туше, ты несносная педантка! Какая разница?
– Разве персонажи не должны говорить правдоподобно? Чтобы мы им поверили.
– А они и говорят. Уверяю тебя, ты не бываешь в тех местах на самом дне общества, где я подслушиваю говор и жаргон самого разнообразного толка!
Она задумалась над этими словами. Иногда она размышляла по ночам. Иногда внимательно глядела на него, когда он, причмокивая, сосал ее груди, бормоча, точно сытый младенец, и думала, что его предрасположенность к такому поведению была довольно эксцентричной и не могла появиться из ниоткуда. Чем же он занимался, кого встречал ночами в тех итальянских городах? Девять месяцев – срок немалый.
– Ладно, тогда как ты их сочиняешь?
– А… Долго рассказывать. – Он постучал пальцем по книге, лежавшей на письменном столе: «Мемуары Джеймса Харди Во». Тут жаргон на каждой странице. Жуткий тип. Шокирующий. Прожженный мошенник, воришка – его трижды депортировали из страны! Но потом он вернулся в Англию, покаялся и принял католическую веру, что, без сомнения, обрадует нашу миссис Туше.
– Он искренне обратился к вере, надеюсь.
– О, к черту твою искренность! Откуда мне знать. Хотя nomen est omen[24] и все такое прочее.
– Джеймс?
– Во[25]! Уж кому как не тебе стоило бы знать это имя. Старинная мятежная семья во времена Елизаветы… как твой блаженный выпотрошенный Тичберн. Более того, один Во некогда жил в Какфилде, если не ошибаюсь. Женился на одной из дочерей Бойера.
– Приведи мне хоть один пример.
– Чего?
– Приведи мне пример воровского жаргона.
– С радостью! «Не боись, братцы! Вкалывайте не покладая рук!»
Миссис Туше громко расхохоталась.
– Чудно, не правда ли? Полная чушь для добропорядочных законопослушных людей вроде нас с тобой, разумеется, но для воров всех мастей это форма тайного языка, который можно точно расшифровать. И это значит: «Не дрейфьте, парни, продолжайте воровать!»
– Очаровательно. И ты все это узнал из книги.
– Именно. Во приводит словарь воровского жаргона в самом конце, он мне очень помог, это просто кладезь. Ты находишь слово или словосочетание, смотришь в словарь и потом складываешь из этих слов и словосочетаний фразы в книге. Говорю же тебе, имея такой словарь, любой может в момент заговорить на языке обитателей самых грязных трущоб Уайтчепела[26].
Элиза была уверена, что это далеко не так. Но придержала язык за зубами. Он был все такой же легко увлекающийся, как и пятнадцатилетний мальчишка, которого она встретила в подвале, и в этом было его очарование, хотя иногда, в постели, она засовывала Уильяму в рот свернутый платок, потому что чувствовала, что ему это нравилось, а иногда просто с практической целью унять его словесный поток, когда он описывал сюжет будущего романа.