Сергей Александрович Шаргунов Обман

Он встал на краю тротуара. Бы­ло два часа дня, лупило июнь­­ское солнце, но от сизой дымки на узком пространстве между домами казалось, что уже вечер. Человек смотрел поверх автомобильных стекол, как партизан в мутную болотную водицу: пить — не пить? Гуща дрогнула, случилось робкое движение. Он поднял тяжелую руку, выкинув большой палец. Ноготь был степенно отпущен. Но и все его ногти были длинные, хоть и чистые. Волосы, черные, прямые, были долгими на голове и на лице. Большие жалостливые глаза. Пиджак коряво-коричневого вида сосновой коры. Под пиджаком васильковая рубашка. Мятые черные брюки. На ногах разношенные черпаки. Левое большое плечо ревниво пригибала огромная спортивная сумка. Он держал руку без шевелений, уверенно, с выставленным большим пальцем. Но никто не клевал... Тогда он махнул рукой, говоря себе: «Черт, поеду на метро...» Хо­тя, конечно, нет, этот человек не чертыхался. Ведь пояс, державший его мятые брюки, покрывали выпуклые буквы. (Мужские ремни с отпечатанной молитвой — такие во множестве выпускают, слова доступны и слепому, если при слепоте он разберет церковнославянский узор.) И тут добыча вильнула. Черный джип.

— Куда, бать? — Шофер всем телом тянулся от левого руля к тротуару. Белая рубаха, под горлом красный галстук.

— Таганская, двести, — с присвистом, в одно слово сказал путник, каждым волоском напрягшейся бороды закалывая мозг бомбилы и масленым взглядом пятная его нестерпимый галстук, и убежденно добавил: — Красная цена!

— «Красная»... Я тебе не чебурек какой, я город знаю свой. Давай по-нормальному. Триста, батя.

— Двести, — повторил ловец, игривым краем слезного глаза приметив, что сзади тормознула и выжидает другая машинка.

— Не по дороге! — тонированное стекло взмыло вверх, сделав черное авто непроницаемым.

На освободившееся место подрулил сиреневый «жигуль».

— Двести, до Таганской, — нагнувшись к кабине, сказал путник.

— Дрюг! — Поплыли сизые губы. — Ты — мой дрюг! — Ярко мигнул золотой зуб. На смугло-медовом, вязком лице раздувались ноздри. — Пятьсот, дрюг! Это — дрюгу...

— Триста, — ласково решил человек, спины не разгибая. Сзади бибикали.

— Ладно, садись. — Лицо скисло. — Не москвич, а?

Человек забросил сумку назад и водрузился спереди.

— Монах я.

— Малахов? — гортанно переспросил водила. — Куда ты, сука, едешь! — Дернулся он на проскользнувшую перед ним тачку и выругался. Открыл дверцу, харкнул в асфальт, с грохотом захлопнул железо. Впереди из дымчатой гари сплошь краснели огни автомобильных задов, как давленые спелые помидоры.

— Не русский, а?

— Почему?

— Не похож.

— Ну, есть какие-то крови, украинская, татарская. Ты сам откуда?

Имя страны звякнуло жестянкой.

— А я белгородский...

— Ну, давай езжай, гад! — закричал водила, жаля пятерней клаксон. Они миновали светофор, но, въехав на мост, опять встали. — Много получаешь?

Монах посмотрел на сизого водилу, всего в синей джинсовой одежке, и отчего-то решил смолчать. Ему показалось унизительным подать сейчас голос. Ругань ранила слух. Чувствуя себя ослабевшим, прикрыл глаза. И тотчас заструилась речка сквозь закат, румяная, как щека велико­светской великанши, наморщенная ветерком, как при гигантской улыбке. Магический треск стрекоз, нервных перед сном. Опасные, но притупленные сумерками лезвия осоки. Он держит скользкую удочку. И вдруг она резко — прыг! прыг! бах-бах! Разрастаясь! Стреляя током! До кости! Ура, клюет!..

— Не спи! — водила толкал его локтем.

— Ах... Чего?

— Много платят тебе?

— Много! — возгласил пассажир и грозно заглянул в чужие глаза, отчего те сразу сузились, застилаемые темным медком радушия.

— Жена-дети есть?

— Я же сказал: монах!

Он протер глаза, и в глаза вернулась жалость. «Надо бы добрым внушением, вразумляя...» И зазвучала в памяти рождественская песенка, которую детки из воскресной школы возбужденно пищат: «Все мы люди грешные, ты один святой...» И этот тоже человек, только заблудший, но Создатель один у нас... Один. У нас. От гудения, покачивания и запашка бензина хотелось спать крепко. Водила тоже присмирел, словно застыженный какой-то новостью. Пробка разболталась.

— Ты это... поп, а?

— По бороде не видно? — пассажир беззащитно усмехнулся.

— У меня отец верил! Раньше мало верил! Стариком стал — мечеть! Намаз! Он в мечети упал! Инсульт! Он на постели лежал и каждый день, каждый день кричал: «Давай поднимай! Молитва!» Или я, или брат его поднимал! У тебя Иисус, у нас Иса. Был пророк такой, а?..

— Спаситель.

— А?

— У вас пророк, у нас Спаситель.

— А мне верить времени нет. Знак повесил. Мечеть. Маленькую. Влезли ночью. Радио было, вырвали! Радио слушать любил! Радио «Алла». Не знаешь? Пугачева поет. И мечеть мою снесли. Зачем? Зачем Аллаха оскорбили?

— Нашего Бога звать по-другому, — затекшим голосом заметил монах, тщетно пытаясь вытянуть ноги.

— А тебя как звать? — метнулся ребячливый взгляд.

— Макарий.

— Ахмед. Ты какого года?

— Семидесятого.

— Шестьдесят девятый! Одинаково! Семья дома, жена, дети, двое, я сюда приехал, деньги зарабатываю, посылаю домой. Дорогой город! Пух, — показал Ахмед в открытое окно. — Это не пух, это гниды летают жирные! День в пробке торчу. Пух... Голова в гнидах. — Он впечатал пятерню в загудевший руль и резко вывернул его, матерясь.

— Уши мои побереги, милый, — снотворно попросил монах.

— Как?

— Матом-то нехорошо...

— Брат, не буду больше! Жизнь такая — и я злой, брат! Комнату снимаю, воду горячую отключили, ночью приеду, в тазу нагрею. Я себе во всем отказываю, все — для дома, суп разведу из пакета раз в день. Говорят, «черные, черные»... Вот ты сам черный, борода, усы твои черные, и тоже меня черным считаешь. Я молодой был — не ругался. Слов таких не помнил. Меня отец учил: ругаешься — шайтана кличешь. Знаешь: шайтан? У вас — сатана. А у тебя в городе любишь жизнь?

— Не жалуюсь, — монах ответил толстым голосом, полным огородной неги. — Я родился в Старом Осколе. Мать моя до сих пор там живет. Учился. В техникум поступил.

— Служил? — водила прицокнул, ехать стало легче, зато пух кружился обильнее.

Они летели по набережной, и врывался несвежий теплый ветер, кисло пропахший мутантами реки.

— Легкие больные. — Монах чихнул, и на усах его повисла жеваная пушинка. — Не взяли служить.

— Я воевал! — заявил Ахмед. — Нагорный Карабах.

— Вот, значит, окончил техникум. Потом семинария. Духовная. Здесь, под Москвой.

— Под Москвой?

— Вернулся. Рукоположили. В монахи постригся. В Белгороде служу. Мне в Москве тоже не нравится. Съездил по делам, закупил книжки, этой ночью обратно поездом. У нас народ мирный. Река чистая. Везелка наша река. По сто причастников на литургии. — Он несколько раз сморгнул. — Заговорился я что-то, Ахмедка. Ты-то в нашем деле все равно не рубишь. Хотя были такие магометане, которые веру Христову принимали...

— Без бабы плохо, а? — У водилы любознательно вздулись брови.

— Чего у тебя на уме! — Пассажир отстранился. — Этот вопрос меня не волнует.

— Да не сочиняй, бра-ат. — Протяжная сладость. — Мне бы бабу здесь найти, чтобы дома готовила. И я бы с ней жил. У нас можно две жены, три жены — сколько надо! А как это, я не пойму, — Ахмед внезапно закипел возмущением, — мужик — и без бабы? А? Что за вера такая? — Скулы его заострились, и кожа заалела. — А?

Монах повернул волосатую голову:

— Бэ! — и высунул язык, разваренный, крупный, розовый, честный, с белым налетом.

Оба рассмеялись.

— Слышь, Макар, не жарко тебе? Пиджак снимай!

— У меня легкие. Если пиджак сниму, будет хуже. Пот побежит. И тебе, и мне станет неприятно.

— Что за болезнь такая? Не слышал...

— Это у меня с детского возраста. В легких давит. Потею, как бутылка.

— Пьешь много? — покосился водила с подозрением.

— Не. Водку вообще не трогаю.

— И я! Чего ее пить? Разве вкусная? Курить — в школе еще выплюнул, и не начинал.

— Видать, неплохой ты человек, — сказал монах, тоскливо расставляя слова. — Ты не думай, я ко всем людям отношусь как к творениям. Наш-то, русский, бывает негодяй такой, что молиться за него не хочу. В святых книгах написано: надо всех любить. Я каждый вечер за тех, кто меня обидел, молюсь, и, прости меня, Господи, каждый раз неловко. Понимаешь? Мне проще хорошего человека помянуть, а не плохого. Тут и молитва идет.

— Книги любишь? Я в детстве книги любил. — Водила счастливо сиял, как электрический леденец. — Том Сойер. Много книг у тебя?

— Проповеди закупил, — точно бы сам с собой делился отец Макарий. — Деньги остались — телефон мобильный еще взял. Мамочке отвезу. Чтобы связь держала. Нет крепкой связи, а она болеет. Приемник новый. Прежний-то я в реку уронил на рыбалке: клюнуло, вот я сапогом его и столкнул...

— Приемник? — водила пытливо оживился, как на незнакомое слово.

— Радио.

— Радио «Алла» включи, послушай!

— У нас его вроде нет. Да и другую волну я ловлю. Про веру. О, здесь нам сворачивать...

«Жигуль» ринулся в проулок, застланный скатертью пуха.

— Тормози. У тебя с тысячи сдача будет?

— Найдем.

— Ладно, из сумы кошель достану...

Монах выбрался на улицу, взялся за ручку задней дверцы. Мощный рывок отпружинил ему в руку. Машина, взревев, сорвалась с места.

— Эй!

Набирая скорость, «жигуль» несся сквозь клубы пуховой пены. Растаял. Пух кружился и оседал.

— Украли... Радио ладно... Книги пусть... Но там же... Крест на­пер­с­­­ный...

Отец Макарий потрясенный стоял на пуховом слое. Глаза его блестели. Вокруг летало душное и щекотное.

— Сам виноват: канон нарушил. О цене торговался... Я же лицо духовное. Бог все видит!

И большой, с побледневшим лицом, щипая себя за бороду, он пошел к подъезду. Сейчас он расскажет приютившему другу, московскому батюшке, что стряслось. Поднимаясь в лифте, он думал о том, что, к счастью, паспорт и билет у него в кармане. Не сейчас и не через час, а потом, ночью, под стук колес, надо будет помолиться за обидчика.


Загрузка...