Когда Монахову напоминали — друзья ли, родичи ли или прослышавшие о том люди, — что он скоро станет отцом, он видел и слышал их издалека, и лишь слегка удивляли его выражения их лиц, самые различные — то ли проникновенные, то ли сочувственные, но им не подвластные: все с оттенками подрагивания и подмигивания. Притом, чему они подмигивают, им, по-видимому, не было вполне ясно, это было помимо их воли, — и тогда на смену этим выражениям приходила мина достойная. Независимо от того, были ли они сами отцами, эта достойная мина подчеркивала их посвященность в таинство: что они-то знают, что там, за той Дверью, которую ему, Монахову, еще предстоит открыть.
Монахов объяснял в ответ, как бы оправдываясь, что, хотя его жену и увезли в больницу, но увезли еще не рожать, а понизить давление, что еще не скоро… но, заметив несколько раз выражение скуки и нетерпения на лицах, перестал объясняться таким образом. Да и самому надоело: от повторения переживание это притуплялось и пропадало. Он теперь как бы принимал приглашение на некоторый короткий ритуал и воспроизводил на лице ту же мину, которую исполнял вопроситель — родич ли, знакомый: либо достойную, либо хихикающую, — и не чувствовал от напоминаний ни волнения, ни потрясения, ни внезапного осознания, ни помрачнения, ни взлета — никакого переживания. Он испытывал лишь некоторое нетерпение от каждой подобной встречи, даже без особой неприязни к вопросителю; взгляд его убегал, замирал в бесконечности или просто становился безразличным.
Странное его лицо никого при этом не смущало. Все понимали, что он, вполне естественно, волнуется.
Он же расставался со знакомым и шел дальше с легким удивлением от собственной бесчувственности в преддверии события, столь важного в его жизни.
В общем, сознание того, что при мысли или напоминании о предстоящем его отцовстве никакого чувства в нем не возникает, и было основным его по этому поводу чувством. Он размышлял о странной роли отца во всем этом деле: действительно необходим был он лишь на какую-то, теперь уже такую далекую, секунду. Дальше же — раз, и все: дальше он не продолжался, он был оставлен, покинут и брошен. Оборванное его чувство росло в пустоту. При чем тут я? спрашивал он тогда себя парадоксально.
Просто это не умещается в мозгу, однажды ловко подумал он о своей бесчувственности, слегка беспокоившей его.
Жену он ежедневно навещал, носил передачи и писал письма, излагая в них перипетии всяких своих дел, которые как раз в это время были тоже как бы на сносях, вот-вот решались, и это много значило для него — следовательно, для жены, которая была в курсе и разделяла его деловые переживания, и, следовательно, для их будущего сына или дочери.
Написав письмо и вложив его в передачу, он направлялся на улицу под ее окно. Свистеть он не умел и знаками пытался привлечь чье-либо внимание, чтобы подозвали к окну жену. Всякий раз Монахов испытывал при этом неловкость и легкое унижение и внутренне боролся с ним. Наконец жена подходила, и они объяснялись жестами, улыбались и кивали, недослышивали и недопонимали, а прохожие «хорошо» улыбались, наблюдая эту трогательную сценку из жизни, за что Монахов их не любил, конечно. Потом, вспугнутая сестрой или врачом, жена пропадала в своем окне.
Эта поспешность и этот испуг казались Монахову почему-то неправдоподобными. Некоторое время он еще стоял под пустым окном, на него поглядывали другие жены из других окон, и он на них поглядывал, а потом, не то с чистой совестью, не то с облегчением, направлялся домой или куда там ему надо было… Жене его было еще рожать и рожать.
В один из таких дней поворот дел Монахова наконец произошел, и все кончилось успехом. (Важно обозначить, что дело у Монахова было непростое и значительное, а успех — крупный и заслуженный.)
Закрепляла этот успех некая большая бумага, выданная Монахову в том, что он имеет отношение к делу, которым был занят и без нее. Но как бы до подписания этой бумаги и этого дела его не существовало, и работы его, и чуть ли самого Монахова тоже. Теперь же, по этой бумаге, ему начинали платить значительные деньги и оказывать всяческое уважение. И именно ее держал он сейчас в руке, свернутую трубочкой, и постукивал ею по краю директорского стола. А потом сложил как бы небрежно и сунул в карман.
На лестнице ему показалось, что он положил ее мимо кармана, и его прошиб пот. Но нет, она была на месте. Он развернул ее, ласково оглядел штамп и подпись и с удивлением и удовлетворением прочел в ней свою фамилию, напечатанную крупными буквами, а имя-отчество — помельче… Он даже удивился, что у него такая фамилия и словно не его даже. Он решил тотчас ехать к жене в больницу и поделиться радостью, и автобус тотчас подошел. «Это нехудо, это нехудо», — уже не слыша этих слов, чему-то в такт повторял Монахов, взбираясь в автобус, и для уверенности снова потрагивал бумажку.
«Ну да ладно, ну да ладно…» — повторял он, глядя в окно.
— Господи, Алексей! — услышал он и голос сразу узнал, но не поверил, и одновременно почувствовал, проседает с ним рядом кресло и запах духов «пиковая дама» был все тот же, — все это в тот момент, когда, вздрогнув от неожиданности, быстро обернулся к говорившей. И больше всего поразился, что это действительно была она, что так сразу узнал ее, даже еще не увидев. За столько-то лет и не встретил ни разу, и не вспомнил, а в ту же секунду… какая же прочная была в нем запись!
— Ну, здравствуй, — сказала она и подставила щеку таким знакомым движением (ну да, чтобы ничего не размазать!). Автобус в этот момент качнуло, так что он, не поняв, хотел ли он этого и было ли это так уж ему приятно, но уже приложился, очень скосившись, однако, на пассажиров: как же это все со стороны понять можно и нет ли все-таки знакомых?
— А ты все так же неловок, — засмеялась она. — Ну же, как следует… — и снова подставила щеку, все тем же, таким знакомым движением. И он, ощущая полную потерю чувствительности в губах, старательно и не глядя уже на пассажиров, как бы махнув рукой, но не закрыв глаза, так что увидел, слишком близко, морщинку с кремом, которой не было раньше, приложился к ее щеке.
— Как же так… — с облегчением отстранившись, бормотал он, уже по привычке используя то, что всякое движение может быть понято как угодно, и лишь слегка направить его надо: так, не в силах скрыть некоторого своего смущения и даже неприятности происходящего, успел он придать смущению своему форму как бы естественного волнения и замешательства. — Как же так… бормотал он. — Ася… может ли быть?..
И они заговорили оживленно, он тоже говорил, но услышал, о чем речь, лишь две остановки спустя, а пока справлялся со странным смущением удивления и недоверия, что эта женщина, сидящая с ним рядом, — кто бы мог подумать, но это Ася. И дело было не в том, что она очень постарела или подурнела, было и это, но это был все равно ее голос и ее лицо, и, тем не менее, лица незнакомых людей показались бы Монахову сейчас менее посторонними. И он начинал догадываться, что окажись сейчас с ним рядом каким-то чудом совершенно та, прежняя Ася, — эффект был бы тот же. Потому что той Аси, Аси, которую он помнил, вообще никогда не было. Был образ, Монахов держался за него и год и другой, образ сохранился даже в мучении разрыва, а потом и в памяти. Сейчас он как бы держал в руках портрет и сличал его с оригиналом, и ничего не совпадало. Ася, постаревшая Ася, сидевшая рядом с ним, была просто неловкой кустарной поделкой, и ему как бы даже странно было, что он разговаривает с ней, как с Асей. И это движение, которым она подставила щеку, такое знакомое, показалось ему заученным и ненатуральным, и тог же голос, и тот же хохоток- тоже были эрзацем, химией, синтетикой, что ли, но не правдой, и даже глаза, как он всегда думал, самые красивые, что он встречал в жизни, были хоть и голубыми, как у Аси, но плоскими и пустыми, и, что говорить, у его жены глаза были красивее. Но, по мере того как он убеждался, что это Ася и сомнений быть не может, в этом процессе сличения с оригиналом началась обратная реакция — недоверия к образу. Это распадение образа, может, впервые в его жизни происшедшее столь наглядно, что он видел как бы рвущие линии и исчезающие краски, было неосознанно болезненным, и, когда образ испарился и уплыл, растаяв, словно облачко, он почувствовал, облегчение, ожил — ему стало интересно. Потому что ощущение, им теперь овладевшее, называлось уже любопытством: именно оно присутствует при сличении старых механических записей, с новыми, еще не известными.
Именно тогда, проехав уже две остановки, он услышал о чем они говорят, и лишь легкое затруднение в том, что теперь, любопытствуя, но не помня разговора, может повториться, а это может показаться невниманием, чего он уже не хотел, испытывая любопытство уже не только к рассказу, но и к сидевшей рядом с ним новой женщине. Он, впрочем, быстро сообразил, что и это может быть отнесено за счет столь уместного тут волнения и надо только учесть это.
— Так ты что, недавно приехала? — спросил он.
— Помилуй, я никуда не уезжала.
— Как же мы с тобой и не встречались ни разу? — действительно удивился Монахов. — Вот раньше — встречались каждый день и даже еще, не сговариваясь, сколько раз сталкивались просто так на улице, помимо свиданий, а как расстались — ни разу. Я был уверен, что ты уехала.
— А ты все такой же рассудительный… — ласково засмеялась она.
Монахов снова отметил неестественность ее интонаций, но теперь это его вполне устраивало, потому что намекало на некую возможность, уже начинавшую увлекать его и в то же время ни к чему его впоследствии не обязывающую.
— А ты куда сейчас едешь? Если не секрет? — сказал он.
— На работу, — сказала она.
— Надо же! — опять вполне искренне удивился Монахов. — Так ты что, каждый день этим автобусом ездишь?
— Конечно, — сказала она.
— Так я ведь тоже на работу на нем езжу, — сказал Монахов. — Вот ведь странно, впервые встретились…
— Очень просто, — сказала она, — просто мы ездим в разных автобусах.
— Да… — протянул в ответ Монахов и посмотрел на нее с недоумением.
— Ты что на меня так смотришь? — засмеялась она. — Как на дуру. Просто мы ездим на встречных автобусах: ты работаешь там, где я живу, а я наоборот, — вот мы и разъезжаемся все время.
— Ну, я тебе скажу!.. — как бы восхищенно сказал Монахов. — Голова у тебя все такая же ясная. Я бы никогда не сообразил.
— Ты что же думаешь, — кокетливо хохотнула Ася, — что у меня уже склероз обязательно должен быть! Неужели я кажусь тебе такой старой?
— Нет, что ты, — не вполне искренне сказал Монахов, — ты прекрасно выглядишь. — И, чтобы придать достоверность своим словам, сказал как бы грубовато, но так, что любая женщина легко бы простила, будто это подтверждало его искренность: — Помнишь, ты сама говорила: маленькая собачка — до старости щенок.
— Верно, верно, — обрадовалась Ася, — маленькая собачка…
А Монахов, еще раз взглянув ей в лицо, теперь обнаружил его не постаревшим, а даже помолодевшим. Все-таки тогда он был совсем мальчик, а она на пять лет старше, а теперь он ее как бы нагнал. Это было и, на самом деле странное чувство, он его уже отмечал в последнее время… Однажды люди, всю жизнь бывшие значительно старше его, решительно помолодели. Учительницы, например.
— А ты тоже совсем не изменился, — сказала Ася, — хотя вот и седеть, я вижу, начал. — Монахов поймал и узнал этот цепкий Асин взгляд: таким он был у нее, когда таскала она его, мальчиком, за собой по магазинам или смотрела на проходящих мужчин, — и он не любил его тогда, а сейчас этот взгляд польстил ему. — Это девочкам должно нравиться: лицо молодое и виски седые.
— У меня уже и зубов нет, — расплывшись, неумно хвастался он. — Вставлять хожу.
— И костюм на тебе хороший, — сказала она, скользнув по пиджаку тем же цепким взглядом.
И Монахов ощутил освобождение, облегчение, с него как бы спали цепи, гири насилия над собой, благодаря которым был он человеком с такими-то и такими-то редкими качествами, а без гирь и цепей, свободного, его просто не было — одно желание, желание, усиливавшееся всеми теми неприятными ему по вкусу, уму или морали чертами, которые бросились ему в глаза через столько лет в его первой любви. Тут уже было не воспоминание-узнавание, а нечто обратное и противоположное: садизм разочарования — изнанка, негатив прежних чувств. И тем страннее, где-то вдали, мутно, показалось ему подобие… Потому что, обратным ходом, прежние-то чувства были спечатком с того же негатива.
Начиналось отчасти то, что теперь называется не в силах подобрать другого слова и разбираться в нем, «заводкой». Что-то ложное и обратное всем чувствами мыслям и, одновременно, на этот момент словно бы наиболее правдивое, появилось на свет, раздвигая скорлупу. Нечто отодвигаемое в постоянном испуге перед собой и своей слабостью справиться с этим, что-то тщательно хоронимое от других и еще более от себя, что-то задавленное полнотою общепринятого в том или ином кругу и никак не разрешенное личностью и оттого все высовывающееся, вылезающее — и нечистая сладость в этом. И договариваются напиться, ничего уже не имея как бы в виду — но все для этого, и даже почти необходимость и некий институт регуляции в этом, периодичность и режим. И никто не скажет себе: зачем? — прозвучит неприлично, пошло, можно сказать — несправедливо. Просто повеселиться выпить среди друзей-«заводка»… Тут как-бы человек махнет рукой, закроет глаза — и поехали. «Ну и пусть, ну и пусть», — бессмысленно повторяет человек. И царское чувство вседоступности вдруг исходит током, от одного к другому, охватывает всех, и наутро разъезжаются тихие, а глаза бегают.
И весь этот механизм «заводки» настолько уже не составлял для Монахова тайны, что становился еще большей тайной. Но ток уже был установлен, он был взаимен — это тотчас почувствовали и он и Ася, они разрешили тут же его себе, он рос и усиливался от обмена, этот ток. И они вдруг замолчали, как бы обо всем договорившись. Помолчав и пережив в себе что-то, они, отдыхая, как тянутся за сигареткой, некоторое время не глядя друг на друга, продолжили разговор, в том тоне новой близости и отдаления после близости, какого не могли бы позволить себе сразу.
— Ну, и как твой доцент? — спросил Монахов с тем вечным удовлетворением в голосе, что рождается от мнимого превосходства над другим мужчиной, если его женщина рядом с тобой.
— А мы расходимся, — легко сказала Ася.
Все-таки где-то, далекими тенями, была еще в Монахове память о пережитом: о ненависти к этому человеку и о боли. Теперь же ему предстояло некрупное торжество, вроде записи задним числом или подделанной подписи…
— Так ты что же, все это время с ним? — сказал он и не мог скрыть разочарования; взглянул в окно: остановку свою он проехал.
— А ты все еще ревнуешь? — снова засмеялась Ася, и смех ее уже вовсе показался Монахову неживым и бренчащим. Но вопрос поразил своей грубой точностью. Его, как человека, удалившегося по ходу мыслей от первоисточника так далеко, что не видна уже ни цель, ни отправной пункт, а лишь вечная середина, пустыня, удивил столь прямой перелет над этим морем рассудка и прямое называние предмета, ему, за деталями, не различимого…
Монахов промолчал, удивляясь. Ася сказала:
— У нас уже дочь в будущем году в школу пойдет.
— Подумать только, — сказал Монахов, повторяя про себя ее фразу и бессмысленно перемещая по ней слово «уже», которое спокойно помещалось в любом месте фразы и тем ее окончательно разваливало. — Так ты все-таки умудрилась выйти за него замуж? Мне казалось, он на это никогда не пойдет…
— Что ты! Он умолял меня… — сказала Ася.
— Значит, упросил, — сказал Монахов.
— Да нет, я, в общем, этого и хотела, — сказала она.
— М-да, — сказал Монахов.
— Ну, а у тебя, — спросила Ася и опять прицелилась взглядом, — дети есть?
Монахов немножко вздрогнул и задумался.
— Н-нет… — сказал он неуверенно. Ася усмехнулась.
— Но ты женат?
— Женат, — сказал он, опять подумав. Почему-то, если его все-таки вполне устраивало, что она замужем, то он сам вроде бы должен был быть свободен…
— Значит, ты пропал для женщин, — сказала Ася. — Жаль.
— Как сказать… — Монахов выпрямился, надулся и поелозил в кресле. Смотря для кого… Для тебя — нет, — наконец сказал он и шумно вздохнул.
— Покраснел! Покраснел! — рассмеялась Ася. — Все такой же ребенок!
— Я жеребенок молодой, заносчивый и гордый… — пропел Монахов.
И они оба рассмеялись и заговорили оживленно, а Монахов опять не мог бы вспомнить — о чем. «Почему это, — мимолетно удивился он, — как только я начинаю вести себя, с моей точки зрения, как раз не по-детски, женщины говорят, что я ребенок?» — и он чуть повернулся седым виском к Асе. Так они смеялись и болтали оживленно, перебивая друг друга и ничего не запоминая; слегка плавали и подпрыгивали расплывшиеся пятна лиц- они уже не стыдились автобуса: как бы плавали над всеми в состоянии невесомости.
— Нам выходить, — вдруг сказала Ася. «Нам…» — подумал Монахов.
Они сошли на Островах… По обе стороны улицы, свободные, без решеток, стояли старые деревья почти нагие, где-то за ними маячил обветшалый желтый особнячок — они шли по улице, улица изгибалась, соединяя мост с другим мостом. И Ася спросила!
— Ну и какая она, твоя жена?
— Как — какая?.. — несколько оторопел Монахов.
— Красивая?..
— Да, наверно, — неохотно ответил Монахов.
— На меня похожа? — сказала Ася и состроила гримаску. Гримаска ей не пошла.
Монахов от гримаски отвернулся, подумал, что ответить, стал вспоминать, какая же она, его жена, в двух словах, и вдруг оживился от внезапного открытия, которое раньше никогда ему на ум не приходило.
— Представляешь, — сказал он звонко, — как странно… Полная тебе противоположность. Как будто специально подобрал, — рассмеялся он и спохватился. — Представь себе женщину, столь же красивую, как ты, — сказал он дипломатично, — но полностью тебе противоположную: ростом, и полнотой, и голосом, и мастью…
— Получается что-то очень большое? — сказала Ася, и на этот раз интонация очень удалась ей, и Монахов рассмеялся и тут вдруг вспомнил Асю всю, какую любил: ей и раньше, бывало, удавались такие фразы. Он вдруг вспомнил Асину близость — желание, почти тоскливое по силе, поднялось в нем.
— И темперамент, — подавленно добавил он, опять удивившись, что противоположным было все, даже постель, и что-то тут было не просто так и недаром. «Как же все-таки все необходимо связано, чтобы быть цельным… подумал он. — Чтобы не рассыпаться».
— И живете вы, конечно, с твоей мамой? — Тут Монахов опять вспомнил всю Асю: так она сказала «м-ма-мой», — эту Асю он в свое время боялся и, кажется, даже не любил, но хотел еще больше, чем Асю любимую.
— Это чувство, я вижу, в тебе не ослабло с годами, — сказал он.
— О да!.. — сказала Ася. — И как она с ней ладит? Монахов отметил это «она с ней», как нежелание назвать ни ту, ни другую, уловив в этом и в тоне некую ревность, что ему опять польстило.
— Очень хорошо, — сказал он убежденно, хотя у него не было на это оснований, и покосился на Асю: как она это воспримет.
Ася же отнеслась к этому необычайно равнодушно и, казалось, думала о другом.
— Значит, у тебя нельзя, — сказала она.
Монахов задохнулся.
Ася взглянула на него и расхохоталась.
— Ты все такой же!
Монахов не вполне внятно развел руками.
Они дошли до красной кирхи, и Ася остановилась.
— Дальше меня не провожай.
— Что так? — обиделся Монахов.
— Просто меня там на остановке ждут. — Она взглянула в нелепое лицо Монахова и счастливо рассмеялась. — Ну да, ждут.
— Муж?
— Нет, жених.
— Слушай, — сказал Монахов, — и ты не устала еще? Ты опять собираешься замуж?
— Что поделать… — искренне вздохнула Ася.
— Сколько же у тебя энергии! — сказал Монахов почти с восхищением.
— Устаю я… — сказала она просто.
— У тебя есть комната, ты хорошо зарабатываешь… Отдохнула бы хоть…
— Ох, с удовольствием! — Ася устало улыбнулась и подмигнула Монахову. Подмигивание ей снова не удалось. — Монахов почувствовал себя неловко.
— Хороший хоть парень? — спросил он.
— Хочешь посмотреть? — сказала Ася. — Я пройду вперед. А ты потом за мной, как бы невзначай. Вечером расскажешь, как он тебе понравился. Хочешь? — оживленно и настойчиво спрашивала Ася.
— Давай, — сказал Монахов. Это «вечером расскажешь» очень ободрило его. Он прямо-таки не ожидал такой легкости.
Ася ушла вперед. Он выждал и последовал за ней. Подойдя к остановке автобуса, Ася подкралась к высокому человеку, стоявшему в конце очереди, и, подпрыгнув, обхватила его со спины, повисла. Монахов услышал рассыпавшийся ее смех, то, как она наскочила и обняла незнакомца, было в точности знакомо ему и ни капли не изменилось. Она, маленькая, привстала на цыпочки, он, длинный, наклонился и подставил ей щеку, и они заговорили оживленно, не выпуская рук. Монахов почувствовал странное смешение в мозгу, до того он вспомнил себя сейчас этим вот длинным человеком. «Кто он? Кто Ася? Кто я?» странно подумал, он и поглядел на них как-то косясь, бочком, слегка склонив голову набок, как курица поглядел. В голове слегка зазвенело. «Зря это она»… — подумал он, но относилось это не к длинному, а к нему самому, это он себя пожалел, не понимая еще — за что. «Не надо было мне этого знать…» — подумал он. «Ничего не надо ни о ком знать!» — подумал он с раздражением, вдруг представив себе жену, которая, допустим, вот так же бы подошла сейчас к нему, оставив за углом, допустим, этого длинного. «Тьфу, черт!» — процедил Монахов, но он уже поравнялся с ними, исподволь разглядел лицо длинного. Лицо длинного понравилось Монахову, и тогда он его пожалел. В этом было, впрочем, и некое тщеславие. Длинный вдруг поднял лицо от Аси и взглянул в глаза Монахову, внимательно и простодушно, и Ася в этот момент успела подмигнуть Монахову. Длинный снова склонился к Асе, а Монахов уже удалялся от них, сдерживая в себе желание оглянуться, чувствуя, как стягивается на спине кожа в какую-то гуляющую знобливую складку; он удалялся, пощупывая в кармане бумажку с телефоном, по которому ему было назначено позвонить через два часа, и смешанное чувство удовлетворения и неприязни жило в нем. «Вот ведь… — самодовольно и грустно думал он. Переменились роли… Нет, тогда была не роль!.. Тут есть над чем подумать…»
«Надо же! За десять лет, и не встретил ни разу — как исчезают люди! А может, десять лет исчезли?» — так думал Монахов и вдруг подошел к больнице. Справился о здоровье жены: все было в порядке, давление упало, и скоро ее выпишут, чтобы она уже дома дожидалась срока. Он написал жене письмо, слова не шли, и он не мог ни о чем вспомнить, о чем бы таком написать. И лишь отойдя порядочно от больницы, вспомнил, что спешил поделиться с женой радостью по поводу утренней своей удачи.
Мать пекла пироги и курсировала по коридору из комнаты в кухню и из кухни в комнату, все что-то забывая и вспоминая. Монахову никак не удавалось остаться наедине с телефоном. Он с удивлением обнаружил, что нервничает. Он чувствовал себя, как десять лет назад, может, чуть глуше, но так же. Чувства его свернули на боковую, заросшую, но удивительно знакомую тропинку. И в этом смысле он становился на десять лет моложе. Хуже было то, что он почти тут же сознавал это, не успевая чувствовать долго. Во всяком случае, запахивая пальто и бурча невнятно про сигареты, которые якобы кончились, он испытывал почти удовольствие от позабытых волнений, выскочив на улицу.
В автомате, набрав номер, в ожидании гудка, он уже заволновался по-настоящему, без наблюдений и фиксаций: а вдруг ее нет или номер неправильный… — время для него на мгновение выпало, и он вздрогнул, услышав неожиданный голос, и, уже понимая, что это Ася, на всякий случай спрашивал Агнессу Михайловну.
— Это же я, глупый! — говорила Ася. — Подъезжай ко мне.
Детский сад, которым руководила Ася, находился на окраине, в новом районе. Монахов распрямился и шел все более упруго, приближаясь к цели. Уверенно спрашивал дорогу. В какой-то момент спохватился и почувствовал себя неумным. «Неужто победителю обязательно быть глупым?» — было подумал он, но тут же как бы обрадовался этому поглупению и как бы похвалил себя за него: «Зато насколько полноценнее я себя чувствую», — сказал он себе с полуусмешкой.
Желтоватый дом стоял в парке, выгороженный заборчиком. Парк был пуст, Монахов пересекал вытоптанную площадку перед домом, огибая горку, и гриб, и порожнего лебедя так решительно, так — как бы ни на кого не глядя, словно шел в толпе, где все останавливались, поворачивались и с восхищением смотрели ему вслед. Он чувствовал себя выше своего роста. Он очень быстро рос, подходя к дверям, вестибюль и лесенка были уже малы для него — это казалось естественным для детского сада, — на лице Монахова появилась добрая улыбка, он поднимался по лестнице, как бы мимоходом приостановившись и потрепав по голове выбежавшего навстречу озорника, но было тихо и пусто. Весь шум был шумом крови Монахова. Открывая дверь с табличкой «Заведующий», Монахов был уже так высок, что слегка пригнулся, чтобы не задеть головой притолоку.
Ася встретила его очень деловито, почти не взглянула. Монахов тут же стал своего роста, это получилось резковато, так что он почувствовал себя приниженно. И низкое кресло неожиданно глубоко присело, и Ася за столом возвышалась над ним — его омоложение схлынуло. Ася сосредоточенно переписывала с черновика. «Учебный план», — прочел Монахов заглавие. Ася подчеркнула его по линейке красным карандашом. Монахов хотел пошутить по поводу учебного плана в детском саду и не пошутил. А так и продолжал молча сидеть. Кресло было неудобным.
Зазвонил телефон. «Милочка!» — Ася закудахтала. Монахов откинулся, вжимаясь в кресло, глядел на Асю издалека, отчуждался. Ася уже договаривалась прийти примерить: «Ты никому, смотри, больше не предлагай. Мы к тебе зайдем». Ася рассмеялась по-своему звонко, отдельным от себя смехом: «Нет, нет, ты не знаешь!» — и подмигнула Монахову.
Повесив трубку, она выбежала из-за стола и села Монахову на колени. Поцеловала. Рассмеялась. Монахов попробовал в свою очередь поцеловать ее, она ускользнула.
— Сейчас, Алеша. Еще один звонок, — сказала она озаботившись.
Это был деловой звонок. Монахов слушал Асю и немножко удивлялся. «Это возмутительно! — говорила она. — Ведь дети мерзнут!» — она стала расстегивать халат. Под халатом была рубашка. Это было неожиданно для Монахова. Ася поймала его взгляд, посмотрела сама себе на грудь и вдруг взглянула на Монахова так откровенно и просто, что Монахов задохнулся. «Какое мне дело! тут же вскрикнула она. — Хотите нажить неприятности? Завтра будут», — и бросила трубку.
Этот тон, каким она говорила по телефону, и этот ему взгляд очень польстил Монахову, он бы не мог ответить себе — почему.
Ася проходила к шкафчику, на ходу сбрасывая халат, натягивала кофту, говорила «застегни», подставляя спину. Монахов бережно тянул молнию. Входила нянюшка. Монахов продолжал сидеть в том же кресле, но уже как. будто что-то тайное произошло в этой комнате: поза его была той же, но раньше она была неудобной, а теперь небрежной. Он снисходительно прислушивался к разговору. Нянюшка, белесая девица, что-то быстро сказала, невпопад взглядывал на Монахова не то с любопытством, не то с замешательством, и это ему тоже льстило. Он вдруг заметил, что Ася умно смотрит на него, и смутился, отвернулся. Нянюшка сбилась. «Ладно, Настя, ступай», — сказала Ася.
Выйдя из детского сада в парк, они увидели, как два мужичка, тщательно расположившись на скамейке, выпивали и закусывали. Монахова умилила эта мирная картинка, и он сказал Асе:
— Может, выпьем где-нибудь?
— Мне нельзя, — сказала Ася.
В который раз у Монахова схлынуло в предчувствии поражения.
И дальше Монахову временами становилось вовсе непонятно, что происходит. Он проталкивался за Асей по магазинам, задевал ее сумкой чужие ноги. Ася в магазине становилась так далека от него, он снова вспоминал чувство десятилетней давности, когда вот так же сопровождал ее, и, хотя теперь он не страдал и был независим от Аси, ему становилось неуютно видеть в Асе свое столь полное отсутствие. На Асином лице было одно из немногих не подвластных ей выражений, когда она щупала вещи, — пристальное, цепкое, такое поглощенное, оно было настолько чужим и непохожим, что не только влюбленному, но и нынешнему Монахову становилось не по себе. Словно выдавало ее с головой, словно сдергивало парик, и это не подвластное ей лицо с испугом осознавалось истинным. И когда, отходя от прилавка, она оборачивалась к Монахову, на секунду примерив прежнее свое лицо, натянув улыбочку, поспешно, кое-как, так, что два ее лица как бы не совмещались на какую-то секунду, и на бровь одного приходился глаз другого, а губы — на одну щеку, Монахову казалось, что она держит в каждой руке по маске на палочке и немножко путается, какую приложить, но она уже устремлялась в следующий отдел, отдел обуви.
Они купили туфли, которые Ася тут же надела.
Она была счастлива, прижимаясь к Монахову, заглядывала, смеясь и щебеча: он начинал чувствовать тепло, приятно смущался, и ему казалось, что это он купил ей туфли.
Он заходил вместе с ней к одной знакомой по делу. Тощая темнолицая женщина с седыми нечесаными волосами в нечистом халате, расшитом хризантемами, подавала свою жесткую руку и представлялась: «Тося». Ася начинала издалека. Монахов сначала не понимал, а потом устал пытаться понять. Женщина судорожно курила, но судорожность эта была лишь манерой: женщина отнюдь не волновалась — волновалась Ася. Они перешли на полушепот, а потом и вовсе скрылись в соседней комнате. Монахов листал журнал «Болгарская женщина». Асин голос стал возбужденно громок за стенкой, но слов было не разобрать. Монахов закрыл журнал. На обложке была изображена знатная сборщица табака, и тогда он догадался закурить.
Ася вышла, явно поссорившись.
— Пойдем, — бросила она Монахову.
— Дай закурить, — сказала она, остановившись на площадке этажом ниже. Жадно затянулась.
— Что случилось? — мутным голосом сказал Монахов, и его насторожило, что ему совершенно все равно, что там стряслось у Аси, и, более того, он не хочет этого знать.
Ася внимательно взглянула на него и, как бы стряхнув с себя все это, мужественно улыбнулась.
— Ничего. Пойдем, — сказала она. — Пойдем к той подруге, с которой я, помнишь, говорила по телефону.
Ехали они уже молча. Монахов туповато и покорно поддался чувству ведомого. Ему было безразлично куда, и он не запоминал дороги. Он вяло ждал неизвестно чего. Все это просто так сегодня уже не могло кончиться. Но инициативу в какой-то момент определенно взяла на себя Ася, и он сразу спаразитировал, предоставляя ей все заботы, и только слегка подумал, что когда-то все было наоборот. «Если кому-то надо ухватиться за тяжелый конец, то ухватится за него тот, кто ухватится за него первым», — косноязычно подумал он, мысль вдруг стала трудна ему.
На лестнице Ася приостановила его. Быстро и деловито, по-родственному чмокнула в щеку.
— Ты тут подожди, — сказала она. — Я с ней поговорю сначала, а потом тебя позову.
Монахов остался обдумывать эти слова, Ася же исчезла, в радостных возгласах.
Он сел на батарею. Она была холодной. «Ведь вот, еще не топят… медленно подумал он. — Еще не зима…» Ему было зябко и вдруг показалось, что он уже очень давно ждет. Много лет. Люди поднимаются по лестнице, слепо измерив его, скрываются в свои норы, Монахова нисколько не волновали и не смущали их взгляды, что они могли подумать, что он ждет тут кого-то, как мальчик. «В том-то и дело, что я уже не мальчик…» — не то важно, не то грустно отметил он. Это когда-то ему казалось, что все про него все знают и всем только и дело, чтобы влезать ему в душу. Теперь эти взгляды не трогали его. Это были теперь не те взгляды, что когда-то. В конце концов, он, быть может, просто привык к человеческим взглядам, теперь-то он знал, насколько им все равно: есть он, нету его, — и во взглядах людей прежде всего видел незаинтересованность в нем, Монахове. «Да и что тут интересного…» подумал он.
.. Он закурил. И голова вдруг закружилась. Это было по ощущению в точности так, как когда-то, когда он начинал курить. На секунду Монахов почувствовал себя очень юным. «Это от голода, — тут же сообразил он. — Я с утра ничего не ел, — скучно подумал он. — Да, все повторяется… — печально подумал он. — Все ситуации те же. Как оттиски. Точка в точку. Только бледнее. Или как пластинка заскочила. Все то же, только звук с каждым оборотом хуже. Хрипы, трески… Все то же, только мы уже не те…»
Он с тоской посмотрел на дверь, за которой скрылась Ася. Когда же она наконец позовет его? Ему уже ничего не хотелось, только погреться бы, напоили бы хоть чаем… «Да и хотелось ли мне?.. — вдруг подумал Монахов. Уйти, что ли?» Но продолжал ждать.
И думал о том, что все то же… Что вот она заставляет его ждать, назначает сложные свидания, таскает его за собой по путаному маршруту и графику — все так же, но все уже не то. Он вот нисколько не страдает от этого, как раньше. «Я допускаю ее отдельное от меня существование, — подумал Монахов. — Я допускаю отдельную и самостоятельную жизнь, соглашаюсь с этой жизнью. Попросту — я равнодушен».
Монахов задремал. Ему померещилась больница. Он встряхнул головой и увидел перед собой Асю. Она рассмеялась коротким оборванным смехом.
— Ну, пошли, — сказала она решительно. Монахов встал на затекшие, не свои ноги. Ася взяла его под руку и, вместо того чтобы повести наверх, потянула вниз по лестнице. Он вопросительно посмотрел на дверь Асиной подруги.
— К ней сегодня нельзя, — сказала она.
Тут время опять выпало.
Он услышал долгий, нечеловеческий, но нестрашный почему-то крик. Странно далекий и близкий одновременно. Почему-то несколько не удивился крику и очнулся у кондитерской фабрики. Это стало понятно по мерзкому сладкому запаху, который и вернул его к действительности. Улица была пуста, фонари горели отчужденно, и это была уже ночь. Они шли, и подошвы его горели. Это был далекий окраинный район, и тогда Монахов понял, что они прошли пешком через весь город. Поминутно они останавливались и долго и исступленно целовались. Рука Монахова обнимала Асю за шею, рука как-то затекла и ничего не чувствовала. Ему было неудобно так идти, но руку, которую он вдруг обнаружил столь странно, так вдруг убрать он тоже не мог. Он ничего не понимал. Из подворотни высунулась дворничиха. Ася отскочила в сторону и рассмеялась, как девочка. Монахов потряс свободной теперь рукой и идиотски захохотал. И они побежали.
«Пойдем так», — сказала она.
В парке на центральной аллее еще горели фонари и был кое-какой народ. Монахов понял, что еще не так поздно. И только тогда он догадался взглянуть на часы — не было даже одиннадцати, приложил к уху — нет, они не стояли. Народу на аллее было несколько пар, немного — они как бы высовывались из боковых темных аллеек, хмурились на свет и снова пропадали; остальной же народ, разрозненный, озабоченный и спешащий, имел одно направление — на электричку: короткий путь лежал через парк. Чумазый, как бы состоящий из одних теней парень попросил у Монахова закурить, и опять только тогда Монахов понял, что давно не курил, и с наслаждением, уверенно и самодовольно поглядывая на свою даму, закурил сам. Все сегодня он понимал лишь с помощью других: и время, и место, и собственные желания, — сам бы уже не догадался.
Тропинка пошла вниз, и повеяло холодом. Тогда воздух показался Монахову свежим. Он вдохнул его чрезмерно глубоко и сделался сентиментален.
— Будто ничего не изменилось… Так я не ходил десять лет. Будто и время не прошло…
— Да, нам опять негде, — сказала Ася. Монахов, переполнившись, попробовал снова привлечь к себе Асю, но она увернулась.
— Давай лучше посидим, покурим, — сказала Ася.
Тут, у пруда, было совсем темно. Монахов некоторое время сидел молча и как бы отдельно, деревянный от оборванного своего движения. Тишина и темнота, окружавшие его, постепенно наполнялись шорохом и всплеском: что-то ворочалось в кустах, большое и неловкое, но не в одном месте, а как бы перепрыгивало за кустами и, устроившись поудобнее, снова вспархивало и казалось Монахову надутым матрасным мешком.
— Я тебе не рассказывала, — сказала Ася, — тут хулиганы… Тут вечером опасно… Тут недавно девочку одиннадцати лет изнасиловали и зарезали… Ася снова хохотнула и Монахову показалось, что она отодвинулась, он неловко и грузно повалился вперед, на Асю.
— Не надо, — сказала она и, легко вывернувшись из пустых его рук, встала. Она стояла над ним, Монахов остался полулежать, опершись о локоть, и смотрел, как она поправляла вздернувшуюся юбку. Коленка, бывшая у него перед глазами, померещилась ему мордочкой, он посмотрел на неясное пятно Асиного лица и поразился сходству.
— Вставай, вставай, — сказала Ася. Монахов тупо встал. Ася пошла вперед, он последовал, чувствуя себя неуклюжим.
— Это самый короткий путь, — сказала Ася.
Монахов уже не задавал себе вопрос, куда он, короткий этот путь.
— Вот мы и пришли, — сказала Ася.
Монахов стоял перед двухэтажным домом. Окна в нем не горели. Парк кругом был темен, а на площадке перед домом на одиноком столбе горела сильная лампа. Свет падал из-под колпака широким конусом и освещал горку и деревянного лебедя, казавшегося черным, и первый этаж, вполокна.
— Откуда ушли, туда и пришли, — сказал Монахов с непонятной самому себе интонацией;
— Ты тут подожди, — сказала Ася. — Она согнула ногу и сняла туфлю, вынула ее из-за спины, как бы желая вытряхнуть камушек, и подала Монахову. Он машинально взял. Она стояла на одной ноге, а он не понимал. Тогда она подала ему вторую туфлю. Монахов стоял, держа перед собой туфли, по одной в каждой руке. Ася перед ним стала ниже ростом и от этого как-то беззащитней и ближе. Она была сейчас перед ним прежней Асей, какую он знал когда-то, — ну да, тогда ведь высоких каблуков не носили…
— Ты не ходи, — сказала она.
Он видел, как она пересекла освещенное пятно, приблизилась к дому. Монахову не было ни холодно, ни страшно, но, один, он вдруг стал дрожать крупной, бессонной дрожью, как конь. Белым ночам было явно не время, должно было быть совсем темно, однако какой-то призрачный свет все стоял у Монахова перед глазами и поворачивался вслед за ним, но за светом этим он уже ничего не различал. Будто это он сам светился. Время чрезвычайно замедлилось, вытянулось — собственно, остановилось. Так ему казалось, или так он потом вспоминал об этом. Он не ручался бы, что все именно так, как он видел… Может, она и не пошла в чулках по песку, может, он ее до самой двери проводил и лишь там, на пороге, вручила она ему свои туфли, а он потом отошел под гриб… Но почему-то в памяти она долго шла босо к дому, а Монахов даже и потом поджимал пальцы в ботинках при воспоминании. То, что она так изменилась без каблуков, — это помнил. Помнил или видел?.. Она шла неловко и задела юбкой клюв лебедя. Приникла к двери ухом. Подергала, попробовала какой-то ключ. Тот, видимо, не подошел. И тут все стало уже очень странно — так ему казалось, или так он потом вспоминал, будто Ася, крадучись, чтобы быть ниже окон, прошла к пожарной лестнице, отряхнула ладошкой одну ступню и поставила ее на железный прут, первую ступень, затем отряхнула вторую и так медленно полезла вверх. И так Монахов ощутил за нее холод железа, что протянул ей вслед ее туфли безотчетным, глупым движением… Ася пересекла линию света и оказалась в темноте. Монахов еле различал медленное и громоздкое теперь пятно. Может, и не различал. Может, она и не лезла, а лишь подергала за лестницу и от такого безумия отказалась, Монахову, во всяком случае, это казалось преувеличением, что она по лестнице лезла. Однако он допускал и такое. Было, могло быть или не было — находились здесь в некоем равновесии, если не равенстве. Обозначали факт, хотя им и не были. Острое, слезное чувство владело Монаховым. «Да, — думал он восхищенно и пораженно. — Она же здесь начальница… Бот ведь недарм… Недаром все это со мной тогда было… Именно это я в ней любил…» — думал он, следя за темным пятном, угадывая в нем Асю и проглатывая судорожный комок в горле. В этом своем невнятном восторге различил, он ее как бы стоящей на подоконнике — она дергала раму, и та не поддавалась. Монахов затаил дыхание, мальчишечье волнение и какой-то веселый страх распирали его. Может, только вот это волнение Монахова и было, ничего, кроме него, и не было… Но звон стекла был уж точно. Вдруг он услышал хруст и звон рассыпавшегося стекла.
Ася выругалась. Внизу загорелись сразу три окна. Монахов стоял ни жив ни мертв. Во всяком случае, Когда он снова осмелился поднять глаза туда, где, казалось ему, должна была повиснуть Ася, ее уже не было. Он услышал в тихом доме громкие, подбадривающие себя голоса; свет зажегся и на втором этаже. Затем голоса стали глуше, и свет наверху погас.
Монахов стоял за кустом и напряженно следил за домом, нелепо держа перед собою Асины туфли. Но в этой тишине он различал лишь шорох сосны за спиною и внезапно сник и завял, и ему стало зябко; он опять подумал, что не ел целый день.
Ему показалось, что уже светает, он понял, что прошло время, сколько он не знал, но он стоял тут под кустом с туфлями уже целую вечность. Дом был снова слеп и нем.
Замирая от смелости, он сделал шаг из кустов. Постоял озираясь. Мелкими шажками, неся руку с туфлями впереди, как бы следом за ними, перебежал он площадку и встал под грибом, пристально вглядываясь в темные окна. Под грибом он стоял тоже долго, прежде чем решился — и тут им снова овладело детское и радостное чувство опасности и страха — перебежать к двери. Приник к ней ухом и ничего не услышал. Только что-то тикало там внутри. «Внутри» ему представлялось черным и густым, как вар, тикало, как мина. Что-то громко скрипнуло, сердце Монахова громко подпрыгнуло вверх и там где-то остановилось не стуча. Он отпрянул от двери и прижался к стене. Но это было просто так — показалось, снова та же тишина. Уже не понимая, что делает, он, как прежде Ася, подкрался к пожарной лестнице и уже занес ногу на ступень… «Алеш-ша» — услышал он шипящий шепот, вздрогнул, настигнутый, и увидел на пороге распахнутой двери Асю — она манила его. Неуклюже и как будто виновато, потупившись, он вернулся назад, и Ася, цепко и больно ухватив его за руку, втянула внутрь, в темноту. В темноте он почему-то все совал ей туфли, она же нетерпеливо и жестко подталкивала его вперед; одну туфлю он уронил, что наполнило весь дом страшным грохотом. Ася недобро зашикала. «Не споткнись, — сказала она, — тут ступенька». И он споткнулся. «Агнесса Михайловна, это вы?» — послышался отдаленный голос. «Я, я!» — сердито откликнулась Ася, резко устремляясь по коридору вперед и немного наверх, волоча за собой Монахова и жестко сжимая ему руку. Она втолкнула его куда-то. «Сиди тихо и жди», — сказала она и закрыла за ним дверь. За дверью зажегся свет и выбился в щель. Кто-то окликнул Асю, она ответила бодро и звонко, и оба голоса, оживленно переговариваясь, поспешно удалились.
Монахов огляделся. Это была большая комната во много окон. Окна выходили на две стороны, и из них шел небольшой свет. Косые и призрачные тени переплетов ложились на пол. В углу темнели большие фикусы. Вдоль стен рядами стояли маленькие стулья. В центре помещался корабль с флажками, в комнате было как-то очень пусто и прибрано. Это была, как сообразил Монахов, комната игр.
Стараясь не нашуметь, не скрипнуть, Монахов сделал три тяжелых шага и грузно опустился на маленький стульчик у стены. Он смотрел на узкую щель света из-под двери и прислушивался. Только сев, он почувствовал, как устал. Некоторое время он тупо смотрел в призрачные мерцающие окна и ничего не думал. Глаза уже хорошо видели в темноте. Он разглядел даже портрет кудрявого мальчика на стене, когда дверь приоткрылась, свет кубом вошел в комнату, выхватив из нее Монахова, и в комнату проскользнула Ася. Она была уже в халатике. «Жив?» — сказала она смеясь. Лицо ее было диковато и красиво. «Жив», — сказал он. Ася порывисто обняла его, по-юному неумело прижав его голову к груди и так на секунду застыв в неловкой позе, Монахову стало неудобно в шее, и дышать трудно… Он деревенел в ее объятиях и ничего не чувствовал. Ася вдруг отодвинулась и присела перед ним на корточки. «Ты что? — сказала она, держа его голову в руках, как бы повертывая и разглядывая. — Ты это что?» Монахов молчал. «Ладно, — сказала она, — посиди еще немного. Я сейчас приду». Она резко поднялась. «На», — она сунула ему что-то в руку и вышла. Это были два небольших яблочка, в черных жестких точках. Монахов недоуменно повертел их. «Ева, — сказал он. — Адам…» Он укусил яблоко — ему показалось, что треск яблока раздался на весь этот мертвый дом. Где-то под ним, над ним, со всех сторон, спали дети, как личинки. Монахов располагал этих детей в заплечном своем пространстве, но они были неодушевленными для него. «Эти яблочки им давали сегодня на третье…» сообразил он. Он понял, что ничего не хочет и не ждет, и ему стало гадко от себя. Ася была ему как бы понятна и казалась прекрасной, он же сам себе сильно не нравился, потому что, казалось ему, должен был сейчас быть в некой буре чувств и желаний, иначе как бы он тут оказался, среди ночи, в спящем детском саду, в комнате для игр? Что бы его сюда привело, взрослого солидного человека? с семьей и положением? Он подумал, что все какая-то кошмарная, кромешная подтасовка, подмена всех желаний, чувств, мыслей, и там, где мы (он думал о себе во множественном числе) осознаем, что чего-то хотим, то уже и не хотим, а хотим лишь, пока не понимаем еще, что с нами происходит. Что желание — и не есть желание в том смысле, в котором можно рассказать о нем и изложить его, а что-то вовсе другое. Что желание теряется где-то на полдороге и чуть ли не при первом шаге… И даже безрассудство вовсе не доказательство силы желаний и чувств, а лишь свидетельство нашей к ним неспособности. Одна лишь видимость решительности, на самом деле — полная растерянность перед мутностью и неясностью собственных ощущений. Ах, что так — что этак… Верность любого обобщения испугала Монахова.
Он обводил потрясенным взором призрачный объем неожиданного помещения, и оно казалось ему удивительно подходящим, заслуженным и оправданным в своей неправдоподобности. «Со мной уж только неправдоподобное и должно происходить…» — горько усмехался Монахов. Господи! как мучителен опыт! Не приобретение его, не рождение, нет — сам опыт, его наличие. Какая нечистота!
…Когда, в детстве, были реальны чувства — нереальны были люди: они были носители, объекты, они были — образы. Когда же опыт придал людям реальность в наших глазах — нереальны стали чувства. Теперь как бы чувство стало образом, образом чувства. Чувства нет, а есть его образ: не любовь образ любви, не измена — образ измены, образы дружбы, труда, дела и т. д. И человек с опытом стал еще меньше разбираться в этом мире, чем ребенок, еще более запутался в нем из-за нереальности собственных чувств. У него появился выбор там, где раньше чувство не предоставляло выбора: любит — не любит, сделать — не сделать, поступить — не поступить… И оба варианта, по опыту, вдруг сказались однозначны, равновеликий выбор: одинаково хорошо, или одинаково плохо, или одинаково все равно — уехать или остаться, придут к тебе или не придут, и даже вот: переспать или не переспать… Свершение грозит пустотой и разочарованием, и тогда все несостоявшееся, небывшее, непроисшедшее приносит чуть ли не удовлетворение, едва ли оправдываемое сохранением энергии и прочих возможностей — последних ресурсов.
Как в метели.
Давно бредешь, и устал, и темнеть стремительно начало. И нет уже ни времени, ни сторон света. Откуда вышел и куда идешь? И утробы-печки не видать уже, и цели не видать еще. Середина. Воет. Крутит. Смерч. В сон клонит. И страх вдруг исчезает. Тепло и равнодушно. В сугроб — и спать…
Почти так думал он, гремя яблоком, и оно грохотало, когда он его жевал, грохотало в его голове, как камнепад, и лишь постепенно, внушением, убедил он себя, что это не всеобщий грохот, от которого все просыпаются и вскакивают с постели и несутся с криками ужаса и непонимания, а лишь его собственный, маленький, внутренний грохот, в полной, глухой тишине. «И мы в тиши…» — какие-то строчки вспомнились ему, забубнили в нем. «И мы в тиши та-та-та-та-та…» Откуда, чьи?.. Они очень нравились ему когда-то — это он вспомнил, — волновали его. Хотя он их не понимал тогда. Будто своей непонятностью они ему нравились…
И мы в тиши полураспада
на стульях маленьких сидим…[1]
только и удалось вспомнить ему теперь, И тут холодный восторг понимания, полного понимания этих невнятных строк поразил его. Надо же! Как бы ни был далек поэтический образ, чужд и странен — он, прежде всего, всегда конкретен, даже не только точен, а именно предметен до чрезвычайности. Вот он, Монахов, сидит на маленьком стульчике, в такой уж тиши… У-ди-ви-тель-но! «Это о нем, именно так, правильно, так…»- С уничижающим восторгом думал Монахов, слезы навернулись ему на глаза. Тогда он эти стихи помнил, но не знал, а теперь знает, но не помнит… Слезы наполнили ему глаза и тут же кончились, хотя ему так хотелось плакать безудержно, навзрыд — но уже не получалось, уже прервалось. Разучился… И он лишь длил их, две Сладкие большие слезы, боясь сморгнуть.
Сверху заплакал ребенок. Монахов взглянул на потолок, и слезы скатились. Снова раздались голоса, возбужденные, они росли, приближались. Один был Асин, убеждающий, другой — неприятно простой, подозрительный. Монахов больше не пугался, не замирал, и сердце его не ёкало — размеренно билось его сердце, и, даже если бы сейчас его арестовали и повели скованного, он, казалось, не возражал бы.
Но Ася убедила, шаги, голоса стали удаляться, и тогда в Монахове что-то испарилось и исчезло, как то же облачко. Он смотрел в окна — они, пожалуй, посветлели: стулья и кони выплыли из углов и потеряли в таинственности, становясь просто скучными, облезлыми. Он чувствовал себя ждущим словно бы с температурой в больнице, чтобы получить бюллетень, ждущим с пустотой и апатией начинающегося гриппа, чтобы уйти после всех этих ненужных осмотров и записей и тихо лечь и попытаться уснуть. Впервые, быть может, за этот день зашевелилось в нем и опасение перед домом, поздним возвращением и объяснениями. Правда, жена в больнице, но тем более ему должно быть стыдно и неловко — однако эти совестливые веяния он прогнал. Он еще отодвигал предчувствия расплаты ж даже подумал: за что и какая тут может быть расплата? Просто объяснить ничего никому по правде невозможно… Ну, соврет что-нибудь: жена-то в больнице, а мать его не выдаст… Тут же он морщился от подобных своих соображений, но беспокойство росло, и озабоченность, как все это кончится и утрясется, кружила над ним и снижалась.
И когда Ася снова вошла, они посмотрели друг на друга в этой предрассветной, казенной и нетаинственной комнате издалека, отчужденно, И лишь секунду какую-то было Монахову неприятно, что и Ася — тоже, что в ней тоже кончилось, но тут же он внутренне с нею согласился, и так было даже удобнее ему и быстрее.
— Ты знаешь, — вяло сказала Ася, — там стерва одна что-то заподозрила… Придется тебе сейчас уйти. Ну, дождется она у меня! — Тут у Аси в голосе появилось чувство. — Пошли. Надо быстро пройти, пока она снова не высунулась. Я ее в кладовку упрятала…
— Как упрятала? — равнодушно удивился Монахов.
— Ну, послала… Ну, иди же.
И они пошли, и путь был куда короче, чем показалось сначала Монахову. В дверях Ася сказала равно- душно:
— Ну, ты позвонишь?
Монахов помялся ответить.
Тогда, на секунду, взгляд Аси стал как-то глубок и внимателен, в нем блеснул печальный огонек усталого ожидания и погас.
— Позвоню… — невнятно сказал Монахов.
— Позвони, слышишь? — вдруг звонко и отчаянно зашептала Ася. — Позвони обязательно! Слышишь? Слышишь? — трясла она его, будила…
— Позвоню… обязательно… — сонно сказал Монахов.
И вот дверь за ним закрылась, и он степенно пересекал площадку перед домом, сдерживая внутренний бег, а когда свернул за куст, где на секунду увидел себя стоящим с туфлями в руках, вздохнул изо всех сил и побежал. Он бежал через парк, уже светлевший в темных своих деревах, словно, кто-то гнался за ним, и даже действительно мерещились ему бандиты и хулиганы, которые его сейчас остановят и прирежут. «Справедливо, справедливо», приговаривал он себе на бегу. И лишь выбежав из парка и столкнувшись с бессонным квартальным, в нерешительности посмотревшим на него: остановить или не остановить! — лишь тут словно споткнулся и перешел на шаг, трудно дыша. Из-за поворота, повизгивая, выехал ремонтный трамвай, это было Монахову по дороге, и, не ожидая от себя такой дерзости и прыти, Монахов улыбнулся милиционеру, подмигнул и вскочил на подножку трамвая. Милиционер погрозил кулаком — и все. Монахов ехал домой, и ему легчало. Его мотало на рассветном, выплывающем из пара мосту, и он радостно глядел на мир. И то, что могло показаться ему неудачным приключением, вдруг вполне устроило и даже обрадовало его и чуть ли не исполнило удовлетворения. «Какое счастье, думал он, — что ничего не произошло». Так ему нравилось то, что он не достиг сегодняшней столь владевшей им цели, что это случайное воздержание и неожиданная чистота чуть ли не начинала казаться ему собственной заслугой, побежденным искушением и подтверждением его высоких нравственных качеств. «Ничего не произошло, ничего не произошло», — повторял он себе, и лишь на мгновение мелькнуло в нем, что в этом «не» заключено что-то безнадежное и последнее, и нечем тут гордиться… но все быстро перешло на размышления, что же сказать матери, и ничего не шло на ум. «Я устал врать, не хочу», почти самодовольно думал тогда он, прибавляя и эту свою сейчас неспособность придумать оправдание к удавшемуся сегодня воздержанию. «Как бы я пошел в больницу, как бы посмотрел ей в глаза…» — удовлетворённо думал он. И довольство собой, своей женой, своей жизнью, которая, не получаясь и распадаясь каждый день, все-таки получается в сумме этих дней, наполняло его. «Надо бы все-таки что-то придумать», — снова подумал он, спрыгнув с трамвая. Тут уже было совсем близко до дому, и вдруг его осенило, что можно и не придумывать, а рассказать все как было. Почти все. А если бы было… «Я бы так не мог», — подумал он. «А что, может, я еще ей и позвоню… — думал он дальше, почти с легкостью, как под горку, и, придавая себе вид окончательной бодрости и наглости, поднимался по лестнице. — Может, мы еще и встретимся».
Пока он топтался у двери, доставая ключ, и лез им в замочную скважину, дверь распахнулась, и на пороге стояла растрепанная бессонная мать.
— Ты? — сказала она холодно.
— Я, — сказал Монахов потупляясь, и бодрость слетела с него.
Мать, пятясь, отступала в прихожую, и Монахов робко следовал за ней, нежно прикрывая за собой дверь, чтобы не шуметь. И боялся поднять глаза, зная взгляд, который был сейчас устремлен на него, его холодность и поджатость губ.
Мать перестала отступать, и Монахов замер перед ней.
— Где ты шлялся? — сказала мать.
Монахов молчал, чувствуя, как в нем нарастает холодное и жесткое нахальство.
— Мальчик… — вдруг всхлипнула мать, и Монахов изумленно и испуганно, медленно начал поднимать взгляд. — Мальчик… — всхлипнула она, обнимая его своими легкими, как сухие лепестки, руками. — Дай я тебя поцелую… У тебя мальчик!
Монахов смотрел с ужасом.
— Ну же! — вскрикнула мать, целуя его в бесчувственную, устраняющуюся щеку. — У тебя сын!
— Почему — сын? — сказал Монахов.
Он отвернулся и расплакался наконец. Может, впервые за много последних лет… Легко плакал он — нет, не разучился…
— Что ты! Не надо! Милый мой! — умиляясь сыновней чуткости, утешала и ласкала его мать. — Мальчик… это же хорошо!
И было не хорошо.