ОБРАЗЦОВАЯ СМЕРТЬ

Балтиморские ночи

Пальто у него не было, и, боясь сквозняков, он поддевал под рубашку фланель, так что теперь ему было жарко в сильно приталенном сюртуке из черного сукна, позеленевшего от времени. Правда, у него осталась старая шинель, но он никогда не носил ее, а хранил, как реликвию. Под ней, дрожа в ознобе, умерла его жена, и этой же шинелью он накрыл ее, положив меж двух свечей на рабочий стол.

«За мной следят, — подумал он, — меня подстерегают…» Он прижал к бедру соломенный чемодан, и по взмокшей от пота коже пробежала лихорадочная дрожь.

В Ричмонде он сел на «Затмение», пароход компании «Мейл Лайн Уилкинсон», направлявшийся в Балтимор и окутанный запахами угля, соленой воды и горячего железа. Это было большое колесное судно с громогласным оркестром, заглушавшим грохот машин и гам толпы, набившейся на три палубы, — великан в чугунных кружевах, который ревел и свистел, выпуская облачка сажи, усеянные искрами, и брызжа клубами пара в переливающееся ночное небо. Люди объедались, пили прямо из бутылок и пичкали прожорливых детей, а из гальюна доносился едкий смрад. Парочки танцевали на крошечном пятачке в центре нижней палубы — мужчины с сигарами в уголках рта и женщины, щеголявшие в шляпах с плюшевыми цветами.

Oh, Susannah, don't you cry for me!

I'm off for Californy with my washbowl on my knee![1]

«За мной следят. Меня преследуют. Надо сбрить усы, дабы сбить их с толку… Я создал траурную птицу, чтобы она сопровождала в полете скарабея, но птица до смерти заклевала жука».

Ему стало дурно: рядом с ним какой-то лесоруб в кожаной одежде — скорее уж, заплечных дел мастер — присосался к бутылке бурбона, а сам запах спиртного внушал человеку в черном невыразимое омерзение. Волосы вставали у него дыбом от желания и ужаса перед сатанинским эликсиром, один глоток которого мог его опьянить. Человек был рабом алкоголя, опия, других людей, но главное — своей души и своего разума, и эта неволя несла клеймо отвращения, заставляя его убегать от самого себя.


«…Вы же помните, не так ли, вы, наверняка, знаете… просто не можете не знать… он хватал соблазнительную рюмку и, не добавляя ни воды, ни лимона, одним махом опрокидывал ее в глотку, похоже, не испытывая ни малейшего желания перевести дух, пока не осушал все до последней капли. Да, об этом очень тяжело говорить. Он никогда не мог выпить больше рюмки, но даже один глоток приводил его в неописуемый восторг, подсказывая чарующие метафоры, ослепительные образы и слова, пленявшие слушателей. Однако, зайдя, так сказать, за кулисы, — если помните, он родился в актерской семье, — он падал, словно подкошенный, бледнее яичной скорлупы, с застывшим взглядом и растерянным лицом. Да, так оно и было».

Oh, Susannah, don't you cry for me!

I’m off for Califomy with my washbowl on my knee!


Его затошнило, он встал и направился в гальюн, где клокочущая речная вода с громкими всхлипами уносила мусор, кал, бурую пену и угольную кашицу от двигателей. Когда вернулся, его место уже заняла тучная женщина, а соломенный чемодан исчез. Человек тотчас понял, что его похитили не ангелы, а выкрали враги. Они были повсюду, прятались в каждом закоулке, в каждой трубе и за каждым лепным орнаментом на «Затмении», а затем внезапно вырастали в натуральную величину. Они были плебеями, от них пахло сыром. Они были навьючены детьми и огромными свертками. Чемодан исчез — украли основное и жизненно важное. И его враги сделали это осознанно, ведь поступок идеально вписывался в их извращенную философскую систему.

В прачечной рассвета пароход безутешно кричал от горя, причиненного ему людьми. Угрюмые деревья тянулись по берегам. Уже расплывчато вырисовывался Балтимор, затем показались плоские дома, будто намалеванные на балаганном занавесе, аспидные и бордовые доки, горы мешков и бочек, ломовые дроги и лошади, склоненные мордами к земле: единственный для них способ выразить свое отчаяние.

Перед поступлением в Уэст-Пойнт он немного пожил в Балтиморе — там у него была родня и множество друзей. Но он все же не пойдет ни к издателю Томасу У. Уайту, ни к Джону Пендлтону Кеннеди — известному писателю, члену Конгресса и заместителю прокурора, одному из самых влиятельных людей в городе. Он решил повидаться лишь с кликой Джима Перри — они, конечно, люди малообразованные, но зато не станут прибегать к досадным увещеваниям или давать бестактные советы.

Перри владел фабрикой боеприпасов и жил неподалеку от «Ассембли-Рум» в неоклассическом доме, открытом практически для каждого. Он слыл знатным выпивохой, циничным и веселым, но в его общительном характере не было ни капли вульгарности, а живой ум позволял ему внимательно следить за мыслью рассказчика, если, правда, тот воздерживался от упоминаний птолемеевского Mare Tenebrarum[2] или аксиом Аристотеля, ведь гуманистом Джим Перри не был. Он радушно принял путешественника, который после первого обмена любезностями взволнованно заговорил об украденном чемодане с рукописями.

— Ну, полно!.. Мы непременно его отыщем. Сию же минуту отправлю слугу в транспортную контору Уилкинсона… «Затмение», говоришь?..

— Зря я проигнорировал это зловещее название, но ведь наш разум бывает порой удивительно глух к метафизическим посланиям.

Сидя в гостиной, чье великолепие до тошноты оскорбляло его чувство прекрасного, человек печально блуждал взглядом по ниспадающим драпировкам, рамам из позолоченной бронзы, украшенным бахромой пуфам и жутко напыщенному шкафчику, инкрустированному золотом.

— Я жду к ужину пару друзей, кое-кого из них ты знаешь, — сказал Перри, — надеюсь, их компания тебе понравится и, возможно, даже развлечет. У меня без церемоний, ты же знаешь…

Они явились почти одновременно со слугой, отправленным в транспортную контору, — тот принес чемодан, найденный под сиденьем.

Человек в черном вышел из себя — всю его учтивость словно смыло приливом, неким стихийным бедствием. Он лихорадочно разбросал по ковру содержимое чемодана — свой тривиальный, убогий багаж. Гости сконфузились. Будто невменяемый, он ничего не замечал вокруг и непрерывно рылся бледными руками в беспорядочной груде нищенского белья. Человек побелел, как полотно:

— Мои рукописи пропали!

— Но… Как это? — в смущении спросил Перри.

— Я уверен, что положил их в этот чемодан… Их выкрали!.. Уже во второй раз.

Человек умолк, внезапно замкнувшись в себе: точно так же он замыкал чемодан, и так же замыкался идеальный круг заговора, направленного против него. Разве пару месяцев назад ему не пришлось искать свой чемодан в Филадельфии восемь дней, дабы затем обнаружить, что рукописи выкрадены?.. Разве тогда его не преследовали двое мужчин, собиравшихся его убить?.. Разве его не арестовали в Ричмонде на выходе из таверны «Лебедь» под тем предлогом, будто он пьян, и не бросили в тюрьму на несколько часов?..

Он ужинал, точно окутанный пеленой или саваном агонии. Чернокожий слуга регулярно наполнял его рюмку.

«На самом деле, он был пьян в стельку, но как только мы вышли на свежий воздух, его оцепенение сменилось безудержным восторгом. Однако, что странно, он не выпускал из рук тот несчастный чемодан, хотя Перри пригласил его к себе переночевать, а в заведение, куда мы направлялись, со своим багажом не ходят. Ну да, мы решили окончить вечер у мадам Ирены: она всегда готова предложить что-нибудь новенькое… Отличное место, право же… А что он?.. Ну, он вел странные речи, и, я бы сказал, в них угадывалась какая-то логика, но вот уследить за ней не удавалось. Голос у него был тихий, но невыразимо мелодичный, хотя он сам был крайне возбужден… застегнутый до подбородка и аккуратно причесанный — так причесываются те, кто живет в полной нищете. Во всяком случае, я запомнил его лицо. Никогда не видел такого широкого лба, жутко непропорционального. Глаза у него были, как бы это сказать, ну да… угрюмые, но еще и с мешками — из-за алкоголизма… Анфас — обаятелен, хоть и растерян, но вот в профиль — явный урод. В нем была внутренняя дисгармония… Он говорил, как джентльмен, а вел себя, как умалишенный. Казалось, будто он витает где-то в облаках… его здесь нет… То, что вы мне рассказали, ничуть не удивительно».


Экипажи въехали в ярко освещенный тупик и остановились перед домом, первый этаж которого занимало театральное агентство. На матовых окнах — там, где их не загораживали афиши, — свет чередовался с неясными тенями. Из агентства доносились смех и голоса, а соседняя дверь на верхние этажи была закрыта и безмолвствовала. Они позвонили, почти в тот же миг вышла негритянка и провела их в коридор, где начиналась почти отвесная лестница, не очень широкая и покрытая пурпурным ковром.

Человек вздрогнул и отшатнулся, словно от удара или какого-то гнилостного запаха. Со странным вскриком, напоминавшим трение ржавчины о металл, он полуобернулся и опрометью бросился в темноту.

Есть и другие версии его бегства. Дескать, человека просто посадили в экипаж по его же просьбе, но, едва прибыв на место, он исчез. Это тоже вполне вероятно.

Человек отправился на поиски чистой комнаты, которую мог бы оплатить. Ему не хотелось никого видеть. Сжимая ручку чемодана, он спешил прилечь, дабы унять мучительное сердцебиение. Ему чудилось, будто за ним тайком идут двое, и он торопился, сворачивая в переулки и пытаясь сбить с толку своих преследователей. Казалось, будто сердце выскакивает изо рта. На трутово-желтой вывеске было написано смолой: «Rooms to let».[3] Он вошел, быстро закрыл за собой дверь и счел хорошей приметой, что у старой хозяйки светлые застывшие глаза с крошечными зрачками.

Комната с фрамугой и пихтовым паркетом располагалась на последнем этаже. Там стоял стол, покрытый шалью с персидским узором, кувшин у раковины на бамбуковом треножнике и кровать, казавшаяся чистой, несмотря на пятна крови, которые усеивали беленую стену. Оставшись один, человек засунул чемодан под кровать, аккуратно снял стоптанные ботинки, лег и закрыл глаза.

На следующий день он встал, вышел из комнаты и отправился за бурбоном. В полумраке лестницы едва различил огромный лоб и маленькие усики, но голос показался ему хорошо знакомым: мужчина напомнил, что враги не дремлют и стали особенно настойчивыми.

— Убедительно прошу вас, — мелодичным шепотом добавил человек с затененным лицом, дыша перегаром, — убедительно прошу вас сейчас же переодеться. Допустим, вы оставите мне свою одежду, а я надену вашу…

Он тоже ответил мелодичным шепотом, дыша перегаром, что не знает, как это сделать.

— Снимите одежду в своей комнате, положите ее в конце коридора, вернитесь к себе и подождите пару минут. Новую одежонку вы найдете на том же месте.

Человек поблагодарил за совет и сделал, как ему велели, но, облачившись в оставленный наряд, поразился его размерам. Клетчатые штаны и жакет из тонкой, странно блестящей ткани совсем ему не понравились, но он счел этот маскарад необходимым и продиктованным опасностью. Все лучше, нежели угодить в лапы врагов, к тому же после глотка бурбона он мигом привыкнет к своему новому костюму. Надев чужую шляпу, человек вышел.

Едва свернув за угол, он увидел бар с искрящейся витриной, расположенный между мастерской жестянщика и суконной лавкой, ассортимент которой напомнил ему товары отчима. Человек с трепетом осушил рюмку бурбона. За окном заплясала улица с кирпичными фасадами, крупными буквами на вывесках ship chandlers,[4] сапожников, мореходных агентств и даже «Галереи изящных искусств», где продавались сомнительные диковинки. Улица покачивалась вместе с желтыми омнибусами, двухколесными ломовыми дрогами, всадниками, коробейниками и негритянками, несущими плетеные корзинки. Гигантская и белоснежная лошадиная сила вырастала до невероятных размеров, и человек вспоминал страшные сказки, которыми няньки с розовато-эбеновыми ладонями убаюкивали его в детстве.

Он вернулся в номер лишь вечером, так ничем и не перекусив. Едва зажегши свечу, заглянул под кровать и обнаружил, что чемодан исчез.

В темноте алели таверны и лавка старьевщика, еще не закрывавшего ставен. Этот грот, глубоко вмурованный в каменную стену, обдавал улицу тошнотворным дыханием. Жалкие висельники вяло покачивались на крючках над сапогами из потрескавшейся, затвердевшей кожи, развалившимися туфлями-лодочками и крапчатым, пожелтевшим, пыльным бельем, сваленным грудой в картонные коробки. Долгие годы нищеты воплотились в этих отбросах, которые тайные драмы и трагедии наделили неистовой, трогательной душой. Все они словно вопили.

Человек вошел, и старик со впалыми висками, поднявшийся навстречу, бросил на него печальный и хитрый взгляд. Раз клиент пьян, можно всучить ему что угодно, если даже нет соответствующего размера. Ведь на складе навалом больших вещей.


«Меня зовут Уильям Гоуэнс, и я книготорговец. Мне хотелось бы высказать свое мнение об этом несчастном, но чрезвычайно одаренном человеке — мнение непримечательное и все же ценное как подлинное свидетельство из первых рук. Я пробыл больше восьми месяцев в пансионе, который его теща держала в Нью-Йорке. Мы жили под одной крышей, обедали за одним столом, и я каждый день имел возможность беседовать с ним. Так вот, я заявляю, что ни разу не замечал признаков алкоголизма или иных пороков и что, напротив, он казался мне одним из учтивейших, воспитаннейших и умнейших людей, с которыми мне довелось встречаться в своих многочисленных странствиях по свету. Он был джентльменом. Вполне возможно, он был также идеальным супругом, ведь его жена отличалась необычайной красотой — с глазами гурии и профилем, способным прельстить Канову. Я знаю все, что вы рассказали, помню о тех страшных несчастьях, которые омрачали жизнь этого горемыки, и мне также известно о суровости его отчима».

«Разумеется, мы не взяли его с собой к мадам Ирене — это слишком претило его натуре, не говоря уж о том, что он мертвецки напился и его общество было неприятно. Я посадил его в экипаж и приказал поселить за мой счет в гостинице, назвав адрес. Он действительно туда приехал, его отвели в номер, но наутро он исчез — даже постель была не разобрана. Как вы это объясните?.. Я вновь услышал о нем только на следующей неделе, когда его хоронили на пресвитерианском кладбище. И поверьте, так лучше — особенно для него. Он губил свою душу, и я вкладываю в это выражение вовсе не библейский смысл. Можно ли вам кое в чем признаться?.. Можно ли открыто высказать в вашем присутствии еретическое мнение, чтобы меня не привлекли при этом к суду за богохульные речи?.. Видите ли, душа появляется и исчезает постепенно, она медленно рождается и медленно умирает. У трехмесячного щенка ее больше, нежели у трехнедельного мальчугана или умирающего. Храните эту полезную информацию при себе. Всегда к вашим услугам».

Он поспешно вышел из дома и почувствовал, что скоро все постигнет. Отыщет чемодан с рукописями благодаря дедуктивному методу и, главное, благодаря нежной защитной ауре. Он знал о ней и чуял поблизости Израфеля, струны сердца которого — лютня, и у которого из всех ангелов Божьих — сладчайший голос.

Стал накрапывать теплый, вязкий дождик, заволакивая улицу мерцающей пеленой, где скользили отблески фонарей. Теперь человек шагал без страха, несмотря на то, что от всех прохожих, лошадей и собак исходила угроза. Он спустился к верфям, там высились корпуса недостроенных клипперов, а голые мачты устремлялись в закопченное нефритовое небо, и вновь поднялся, словно его тянули за нитку, к тому дому, где жил, пока его жена была еще ребенком. Тесное здание поражало убожеством, и слуховое окошко мансарды, которую он делил с братом, выглядывало из-под цинковой кровли. Он вспомнил ночи, когда бывший матрос, обглоданный чахоткой, точно тыква, описывал ему роскошь и ужасы семи морей — все те дива, что вершатся под крики гигантских белых чаек. Струясь в окно, свет фонаря озарял бумагу с золотисто-рыжими цветами, а дом шептал оракулы, и угрюмая туберкулезная икота отдавалась эхом между этажами. Фонарь казался прежним, а окно первого этажа освещалось так же, как встарь окно кухни, где женщина с неподвижным взглядом и вдова генерала до поздней ночи шили повседневную одежду.

Он прислонился к стене на другой стороне улицы — в ушах по-прежнему звенел клик мертвенно-бледных птиц: «Текели-ли!..» Наверное, там жил часовщик, и огромные часы, нарисованные на кирпичах, казались невыносимо настоящими, так что человек был уверен, будто слышит их тиканье — текели-ли — и видит, как начерченные стрелки ползут по стене. Он побрел дальше и заглянул в кабачок с таким низким потолком, что посетителям приходилось сгибаться. Там подавали блины и жареную кукурузу, помещение заволакивал дым. Человек заказал спиртного, выпил залпом и всей грудью ощутил обжигающий удар, будто некий великан стукнул его кулаком в огненной перчатке. Ужаснувшись хитрости своих преследователей, он счел совершенно неважным то, что забыл адрес снятой комнаты. Человек даже не пытался его вспомнить и, подумав, что, по всей вероятности, враги уже устроили там засаду, невольно улыбнулся при мысли об их полнейшем фиаско. Он ускользнул от них, сбежав от самого себя.


Тед Стин со своими приятелями выписывал кренделя от одного края мостовой до другого, как вдруг споткнулся обо что-то мягкое. Распрямившись под громкие возгласы и смех, Тед разразился целым потоком сортирного чертыханья, подмешивая к нему имена святых. Хотя джентльмены так не выражаются, этот язык хорошо понимали друзья, среди которых Тед Стин был неимоверно популярен. Он выхватывал кольт по малейшему поводу, но отличался большой щедростью, и о его великодушии ходили легенды. Тед Стин, Карло Гарчуло, Пэт О'Конноли и Йорис ван Энсхеде четыре года блуждали по берегам Сан-Хоакина, Сакраменто и даже по илским бухточкам, но намыли при этом лишь пару несчастных nuggets,[5] после чего обосновались в Юрике, округ Гумбольдт, Северная Калифорния, и нанялись на консервную фабрику Смита, Уильяма и Парнелла. Им не пришелся по душе ни запах тунца, ни строгая дисциплина, и, после того как Гарчуло уволили из-за драки, они пересекли все Штаты, перебиваясь чем придется. В конце концов, сколотив немного деньжат в салунах Атлантик-Сити подозрительным и чудесным образом, они высадились в Балтиморе, чтобы при первом удобном случае отплыть в Европу.

Когда Тед вдоволь начертыхался, всем захотелось посмотреть, куда же он наступил, и Йорис ван Энсхеде чиркнул зажигалкой.

— Мертвый, — сказал Карло.

— Пьяный, — сказал Пэт.

— Может, хворый, — сказал Йорис.

— Помогите поднять, — сказал Тед. — Заберем его с собой…

Они без труда поставили человека на ноги, нахлобучили ему на голову шляпу, закатившуюся в канаву и, подбадривая прибаутками, отряхивая огромными ручищами, поддерживая, когда он не мог идти сам, повели наугад по улицам и вдоль доков в своем бесконечном блуждании. Сам же человек молчал.

Знакомые с голодом не понаслышке, они подумали, что человеку, возможно, тоже нужно поесть, и решили зайти к мамаше Доретт, которая подавала требуху с кайенским перцем и жареную треску. Эта эбеновая великанша держала за сухим доком столовую, будто составленную из разорванных картинок, снова склеенных вместе, из конфетти и всех тех пестрых обрывков, что кружатся в калейдоскопах. У мамаши Доретт драки случались реже, чем в других местах, а порции были больше. Там всегда играл какой-нибудь бродячий музыкант и почти каждый вечер Хайнц, немец из Кенигсберга, рисовал недрогнувшей рукой силуэтные портреты — подлинное чудо, если учесть, что пил он исключительно крепкий портер, заполированный белым ромом.

Мамаша Доретт встретила гостей сальным смехом дородных женщин и отыскала уютный уголок в переполненном зале, где два венгра играли на цитре, а один ирландец низким голосом пел:


'Tis youth and folly

Makes young men many,

So here, my love,

I'll No longer stay.

What can't be cured, sure,

Must be injured, sure,

So I'll go to Amerikay…[6]


Опустив тяжелую руку на хрупкие плечи мужчины, Тед спросил, что он предпочитает: жареную треску или поросячьи потроха с черносливом. Мамаша Доретт пек смотрела на странного приятеля Теда с задумчивым и в то же время опытным видом, а затем, не сказав ни слова, поставила перед ним чашку парного молока. Человек инстинктивно выпил, и нежный белый бархат проник в него, подобно животворящей ласке, связанной с образом мамаши Доретт и воспоминанием о служанках с розовато-эбеновыми ладонями, которые убаюкивали его в детстве Он заговорил крайне сбивчиво, его спутники тоже захмелели от алкоголя и шума, и разговор блуждал, буксовал, вертелся по кругу и, запутавшись, резко прерывался. Слово «Юрика», произнесенное человеком, мгновенно напомнило им о «Смите, Уильяме и Парнелле». Они спросили, чем он там занимался и кого знает.

— Вполне возможно, что благодаря какому-нибудь неожиданному оптическому достижению мы откроем среди бесчисленного разнообразия систем светящееся солнце, окруженное светящимися и несветящимися кольцами, внутри, снаружи и между которыми вращаются светящиеся и несветящиеся планеты в сопровождении лун, имеющих собственные луны, и даже у этих последних тоже окажутся свои луны.

Человек полностью очнулся, глаза его сверкали, а бледные руки трепетали, точно крылья.

Два дня и три ночи они таскали за собой незнакомца, нянчась с ним, как с ребенком, напаивая поочередно молоком и бурбоном, приказывая заткнуть глотку или изумленно слушая. Водили его из одной таверны в другую, доставляли в кошмарные забегаловки и сомнительные заведения, где девчонки с бабочками из черного тюля на голове продавали у столов искусственные цветы. Заботливо устраивали его в ночлежках, где под газовым рожком проповедники зычно декламировали Библию тем, кто хотел, наконец, выспаться. Покупали ему билеты в кабаре, где акробаты в розовых трико танцевали на веревке, и платили за вход в диораму с прибытием «Мэйф-лауэра» в Плимут-Рок, сражением против команчи и Вашингтоном на смертном одре. Человек не противился. Пребывая, как правило, без сознания, он позволял нести или тащить себя, не возражал, когда ему помогали лечь или делали вид, будто небрежно стряхивают засохшую грязь с его одежды. Однако тревога за потерянный чемодан непрестанно напоминала о себе. В этом чемодане хранилась сама суть его предназначения, в нем была заключена его жизнь — демон, заточенный в хрустальный флакон. Остаться без чемодана было равносильно смерти. Он чуял, что скоро умрет.


«…Ведь я был их врачом в Нью-Йорке. Их благодетельница, миссис Шоу, попросила меня поухаживать за молодой женщиной. Чахотка… Нет, вы ни в коем случае не должны доверять безобразному портрету, написанному по памяти подругой, который он принял лишь потому, что его воображение умело вложить туда все недостающее. Уверяю вас, в действительности она была необычайно красива. Ни на кого не похожа. Бледная, будто жемчуг. Да, она напоминала жемчужину — гладкую и загадочную. Такая же невысокая и хрупкая, как он. Их можно было принять за детей — брата и сестру, хоть он на пятнадцать лет старше. У нее были огромные печальные глаза и, помнится, восхитительные брови: тонкие и изогнутые, они тянулись до самых висков и терялись в волосах цвета воронова крыла. Она была эфирной, но кашляла сухим, тяжелым кашлем, характерным для ее недуга… Поскольку она жаловалась на острые боли в животе, мне пришлось расспросить ее, хоть и неловко таким интересоваться. Она страдала серьезными нарушениями менструального цикла, и, на мой взгляд, это требовало обследования. Так вот… нет… профессиональная этика запрещает мне говорить об этом, но… ведь все уже мертвы… Спустя одиннадцать лет брака она оставалась virgo intacta.[7] Мать молодой женщины присутствовала при осмотре и, гладя по лицу, успокаивала дочь, умиравшую от стыда. Не знаю, заметила ли эта дама что-нибудь или она была уже обо всем осведомлена… Что?.. Да нет, за исключением последних недель, они спали в одной постели. Но, признаться, я был ошарашен. Virgo intacta… После смерти жены с ним случился первый сердечный припадок, а также первый приступ delirium tremens.[8] Вы знаете об этом, не так ли? Видимо, потрясение обнажило то, что можно было предвидеть уже давно: сколько раз теще приходилось разыскивать его по тавернам!.. Впрочем, вполне возможно, — я даже склонен в это поверить, — приступу, свидетелем которого я стал, предшествовали другие… Клонические судороги… Галлюцинации, да, особенно галлюцинации… Когда умерла жена, он сам положил ее на стол между книгами и чернильницей. Она лежала под старой шинелью, сохранившейся еще со времен его учебы в Уэст-Пойнт, а рядом мурлыкала желто-черная кошка. Мать зажгла свечу на каминной доске и молилась. В комнате стоял ледяной холод камин не топили. Но, невзирая на эту нищету, в маленьком жилище Фордхема царила какая-то нежность. Все пребывало в идеальной чистоте и блестело. Мать молодой женщины можно было принять за ее бабку. Высокая грузная, до времени состарившаяся, она носила вдовий чепец и неизменное черное, сильно потрепанное платье. Она умела держаться и отличалась хорошими манерами, даром что была необразованна. Голубые застывшие глаза с очень узкими зрачками, толстый нос — во всех ее чертах и жестах сквозила доброта. Но… я не могу не отметить в ней подспудную нервозность, постоянное напряжение и безграничное желание жертвовать собой, играть наедине и на публике роль распятого ангела-хранителя… Я сказал „роль“?.. Я говорил о театральном терновом венце?.. Нет-нет, у меня нет никакого права произносить подобные слова… Экзальтированная, но молчаливая преданность, непреклонная решимость, сосредоточенность на едином образе, на одной внушенной себе мысли… Я часто встречал такой же неподвижный взгляд и красноватый блестящий нос у монашенок в больницах, у супруг и матерей калек и алкоголиков. Вероятно, это связано с особым состоянием нервов, с какой-то… патологией. Быть может, через несколько лет это явление получит свое название. В любом случае, то была достойная женщина, ведь, понимаете, он отличался трудным характером. Не просто алкоголик, но еще и время от времени опиоман — редкое сочетание: он поочередно пристращался к одному или другому наркотику и то приходил в экстаз, то впадал в жуткое оцепенение. Возможно, это кое-что объясняет. Нуда, virgo intacta… В сущности, чем больше я теперь над этим думаю, тем меньше удивляюсь. Он был пуританином — вероятно, в противовес скандальному облику своего отчима и даже, если вернуться еще дальше, в знак протеста против ухода отца. Он был целомудренным человеком, которого неотступно преследовали демоны».

Под низким потолком рыжим светом горели лампы. Косо повешенное объявление гласило: «Welcome to all»,[9] a на деревянной панели, измазанной грязью и сажей, чья-то неумелая рука вывела мелом: «No spitting».[10] Выборный агитатор с адамовой головой, в куртке с крупной клеткой и стоящей дыбом шляпе, собирал голоса за кандидата от Democrats, что-то черкал в своих списках, считал деньги, раздавал жетоны и фишки, попутно продолжая уговаривать, хотя его слова тонули в общем гаме. Запах пива и пары виски пропитывали воздух, насыщенный дымом и углекислым газом от перегретой печки. Подмышки, гло́тки, ступни, шерсть, сукно старинных сюртуков и фетровые ленты, отмытые до блеска дождем, покрывались испариной. Она оседала на шапки из нутрии, чьи хвосты сметали белоснежную перхоть на обтрепанные куртки, и выпадала на холщовые шляпы, застегиваемые сбоку, продавленные «трильби» и цилиндры, на которых, казалось, кто-то долго сидел. Перед каждым выборами одна из гнусных портовых таверн превращалась в «курятник», где покупались голоса у бродяг, пьяниц, праздношатающихся — всевозможных отверженных, обладавших, тем не менее, правом голоса. Всякий из них был вооружен и прятал охотничий нож за поясом, кинжал со стопором в кармане или кольт на бедре. Там собирались бывшие канадские трапперы, докеры, разочарованные искатели золота, что вернулись из Калифорнии больные и с пустыми карманами, но при этом жили на широкую ногу. Они чувствовали себя здесь хозяевами и, закапчивая дымом стулья, громогласно вспоминали толстых сан-францисских капиталистов, преимущества гидравлической добычи, адские бараки, кишащие клопами, райские салуны и бордели на оставленных бригантинах, которые, стоя на рейде, сверкали разноцветными огнями.

Искатели золота устилали пол пунцовыми плевками, и такими же красными были тени, гравировавшие лица. Одни — обветренные, другие — будто вырезанные из неотесанной древесины, а третьи, рябые и пористые, как пемза, напоминали окаменевшие кораллы, губки с крупными отверстиями, затвердевшие от старости. На свету выделялись профили и рожи, заостренные алкоголизмом, дряблые подбородки, обвисшие в виде карманов, и носы, изуродованные драками и венерическими болезнями.

Джозеф У. Уокер, безработный музыкант, выпил всего один стакан пива, но не решался выйти из таверны «Ворон», поскольку на улице шел дождь. Его туфли протекали, и хотя было лишь начало октября, в подвале где он обитал, стоял ледяной холод. Словом, он терпеливо выжидал, прислушиваясь к шуму дождя сквозь грохот уличного движения и рев пароходов. Его внимание привлек обмякший человек справа, причем музыкант не мог разобрать, пьян тот или на грани обморока.

Человеку можно было дать как тридцать, так и все пятьдесят. Крайняя худоба и почти детское телосложение придавали ему очень хрупкий и болезненный вид, усугубляя то отталкивающее состояние, в каком он находился. Растерянное, искаженное, отекшее лицо, покрытое грязью. Потухшие глаза в тени спутанных волос, ниспадавших на огромный лоб из-под шляпы, у которой почти не осталось полей. Человек не носил ни жилета, ни галстука, несвежая рубашка виднелась в вырезе столь же засаленного жакета из тонкой, лоснящейся, местами прохудившейся ткани, что спускался на рваные штаны в мелкую клетку. Джозеф У. Уокер с изумлением заметил, что вся его одежда гораздо большего размера, чем следовало. В облике человека было нечто необъяснимое, какая-то неразрешимая загадка, заключавшаяся в контрасте между его состоянием и предположительным происхождением, а также в том, что некая таинственная двойственность разделила это изможденное лицо на две несхожие и совершенно чуждые друг другу половинки. Джозеф У. Уокер почему-то не сомневался, что в те времена, когда незнакомец еще был самим собой, он никогда не устремлял на собеседника свой подлинный взгляд, и если существовал какой-либо портрет этого человека, взор там был устремлен к сферам, куда никто, кроме него, не имел доступа.

Даже не надеясь на ответ, Джозеф У. Уокер спросил, не нуждается ли незнакомец в чем-либо. К огромному удивлению музыканта, человек ответил четким, хоть и смущенным голосом, представившись с величайшей учтивостью. Вынырнув из алкогольной бездны, он назвал имя друга, способного ему помочь, — некоего доктора Снодграсса, — и сбивчиво, горячо заговорил о потерянном или украденном чемодане.


«Хотите — верьте, хотите — нет, но он вдруг исчез. Мы особо не переживали, потому как эта его история с чемоданом… Он нес какой-то бред, полнейшую ахинею — такую же несусветную, как его тряпье. Свет не видывал! Хотя в Калифорнии встречались забавные типчики, вы уж поверьте!.. Суровые были времена, ведь даже с кварцевыми мельницами большая часть nuggets все равно пропадала к чертям собачьим вместе с отсеянной землей, так что в долине Сакраменто нельзя было рассчитывать даже на сто унций золота в месяц. Но вернемся к этому субчику. Нет, наш брат не делал ему ничего худого — к чему нам лишние неприятности?.. Я же вам сказал: мы нашли его в канаве, и я чуть не упал на него. Он сказал, что вдовец. К тому ж сердечник. Вдовец и сердечник. Да еще коротышка. Не подфартило парню. В общем, забрали мы его с собой и угостили бурбоном — говорят, это полезно для сердца. И тут вдруг он ожил — весь оживился! От глотка́ бурбона, представляете? Попробовали накормить, но есть он не захотел. Мы приняли его как родного, таскали за собой двое суток подряд, но, признаюсь, зря, и надеюсь, нам не светит никаких неприятностей, ведь по-хорошему его надо было свезти в больничку. Да, знаю, но посудите сами: мы думали, что делаем доброе дело, а потом решили, что он — наш талисман и, возможно, принесет удачу. Так вот, хотите — верьте, хотите — нет, пусть он и скатился на самое дно, но вел себя очень… высокомерно. Мы чувствовали, что он нас презирает, причем до глубины души. Ясно, что это нас отталкивало, но клянусь вам, мы не сделали ему ничего худого. И все же возиться с ним — удовольствия мало. Нет, безоружный. Денег у него с собой не было, но он говорил, что хочет добраться по железке до Филадельфии, а оттуда — пароходом до Нью-Йорка… Говорил, теща у него — просто клад, так мы и поверили! Впрочем смешил он нас нечасто. Да еще эта история с чемоданом! Под конец мы потащили его с собой на избирательны участок. Посадили в уголочке, и вдруг… это было уже после закрытия, но в сутолоке — поди разбери! Короче, он вдруг исчез. Бац — и нету!»

Доктор Снодграсс, человек с белоснежными ресницами, каждый вечер посвящал ужину, обычно завершая его отменным бренди «Отар». Он только что полакомился беарнским супом из капусты, chowder[11] из морепродуктов, лососем с зеленью, шашлыком из мэрилендского цыпленка и соте из индюшонка, а затем, после разнообразных салатов, — бисквитным тортом под названием «Развалины Антиохии» и оладьями из сладкого картофеля с ананасовым кремом. Доктор выпил ледяной воды, пар} рюмок амонтильядо и с удовольствием наблюдал, как слуга наливает в большой охлажденный хрустальный бокал бренди «Отар».

Доктор Снодграсс был издателем «Американского музея», да к тому же холостяком. Он полагал, что мир прекрасно устроен и Всевышний отлично знает свое дело. Предаваясь этим приятным раздумьям, доктор вдруг услышал неуместный голос боя, известившего о принесенной записке.

«Dear Sir,[12]

Некий джентльмен, находящийся в ужасном состоянии, в настоящее время случайно оказался на 4-м избирательном участке квартала Райан, расположенном в кабаре „Ворон“. Его зовут…

— О господи, — вздохнул доктор Снодграсс, — не может быть!

…утверждает, будто знаком с Вами… повторяю, он в весьма плачевном виде… нуждается в незамедлительной помощи и… ждет Вас там…

Преданный Вам,

Джозеф У. Уокер».

— Не может быть! — повторил доктор. — Неужели именно этим все и должно было кончиться?

— Разумеется, именно этим все и должно было кончиться, — ответил он самому себе, когда извозчик пустил рыжую лошадь рысью. — Именно этим.

Час закрытия давно миновал, и в «Вороне» заперли ставни: сквозь щели просачивались лучики света и доносились возбужденные голоса. Доктор Снодграсс постучал, чем вызвал целый поток ругательств. Он постучал снова, и дверь осторожно открыл кабатчик в жутко засаленной жокейской кепке. При виде экипажа, извозчика, грума и самого доктора Снодграсса в плаще из жемчужно-серого сукна с бархатным воротником, он чуть было не грохнулся на пол, а прибывшему господину пахну́ло в лицо таким смрадом, что он невольно отшатнулся. Навстречу ему уже вышел Джозеф У. Уокер, который затем отвел его в самый темный угол таверны. Доктор Снодграсс несколько минут недоверчиво рассматривал горемыку. Взяв больного под мышки, они вдвоем практически донесли его до фаэтона и грум с нескрываемым отвращением помог уложить беднягу на подушки.

— В Больницу Вашингтона.

Доктор Снодграсс попросил Джозефа У. Уокер, поехать с ним и при этом человеке, которого впервые видел и, вероятно, больше никогда не увидит, он заговорил, выпуская воспоминания, точно овец из внезапно открытого загона:

— …После сентябрьского успеха мы надеялись на коренное улучшение его положения. Он даже подумывал обосноваться в Ричмонде — городе, с которым его связывало столько воспоминаний. Еще в прошлом году он собирался снова жениться, но вдруг со скандалом расторг помолвку. Известно ли вам, что он очень любил женщин, непрестанно флиртовал и был замешан в любовных интригах? Больше всего ему хотелось, чтобы им безгранично восхищались, и я не знал другого человека, столь же падкого на лесть, несмотря на болезненную подозрительность и манию преследования, которая у него постепенно развилась. За последние годы он сильно изменился, но, признаться, сегодня вечером… Какое потрясение… Знаете ли вы, что, живя у отчима, он был безумно элегантным денди, истинным arbiter elegantiarum?..[13] Да, жалкая развалина, которую вы сейчас наблюдаете, была некогда исключительной, несравненной личностью… Правда, невысокого роста, которого ему все же хватило, чтобы поступить в Уэст-Пойнт. У него были незабываемые глаза. Видите, я говорю о нем в прошедшем времени, словно он уже умер, и, возможно, он уже почти мертв. Давеча я так и не рассмотрел его глаз — видимо, они потухли. Они были не черные, как на некоторых портретах, а ультрамариновые — темные и блестящие, словно две сапфировых звезды под длинными, почти женскими ресницами. И, разумеется, обольстительные. Его любили, но, несмотря на трогательную нежность, которой он окружал жену, сам он всегда мне казался неспособным на то, что мы разумеем под словом «любовь». Я хочу сказать: неспособным направить любовь на живых, а не мертвых женщин. Наверное, его чувствительная натура была смертельно ранена, причем еще в детстве… Вы же знаете, его фальшивое положение… Но он был слишком сложен и слишком любил сам все усложнять — никто никогда не мог понять его. Как человеку ему не хватало того же, чего не доставало как поэту: человечности. Обратите внимание, я не связываю это слово с каким-либо понятием общественной морали. Так уж случилось, и никто не вправе его осуждать… Аристократичный, мятежный и презрительный… Он был лишен всякого социального чувства, а ведь наша нынешняя литература в высшей степени дидактична и моралистична. Одним словом, социальна, не так ли?.. Он не сумел включиться в это течение, не сумел позаботиться о собственной репутации…

Джозеф У. Уокер слушал с любопытством, но в смущении. Между тем фаэтон уже остановился перед Больницей Вашингтона — кирпичным зданием с высоким фонарем, увенчанным крестом, который смутно угадывался в темноте. Грум проворно спрыгнул на землю и позвонил из комнаты привратника, а затем привел оттуда двух санитаров с носилками. Все вошли под свод с покачивающейся голубоватой лампой, и в крошечной регистратуре доктор Снодграсс уладил необходимые формальности. Стоя рядом с носилками, Джозеф У. Уокер держал за руку человека, уже впавшего в кому. В комнату вошел дежурный врач — доктор Моран, молодой, застенчивый и деликатный. Вызвавшись взять на себя все расходы, доктор Снодграсс настоятельно попросил выделить пациенту отдельную палату и санитара.

На дворе небо уже начинало бледнеть и с бесконечной грустью лил дождь.

— …Впрочем, — бросил вскользь доктор Снодграсс и, прощаясь с Джозефом У. Уокером, даже не предложил отвезти его обратно, — впрочем, пару месяцев назад он хотел наложить на себя руки. Выпил опийную настойку!.. Он не знал, что этот препарат ни за что не подействует, если не отмерить точную смертельную дозу… Во всяком случае, я чрезвычайно вам признателен, сэр, всего доброго!

Он сел в экипаж. Джозеф У. Уокер степенно раскланялся, и, когда он приподнимал шляпу, разорванная подкладка забавно подвернулась, но доктор Снодграсс тактично не обратил на это внимания.


Сняв с человека лохмотья, его обмыли, а затем облачили в огромный белый балахон и уложили в кровать в палате, где со стен кусками осыпалась штукатурка. Выйдя из комы, он видел на стене страшных посетителей, некогда извлеченных из небытия: демонов с глазами, будто озера пламени, покойниц, высеченных и лунного камня, моряков с руками душителей. Неудержимая дрожь в членах мешала ему убежать, и если бы даже грозный Ниагарский водопад, грохотавший в палате, не заглушал его голос, трепещущий язык не суме; бы произнести ни слова. Серебристые гейзеры били фонтаном к тучам, а затем опадали кровавым дождем капли которого свертывались в шарики и яростно катились, превращаясь затем в пауков. Его враги победили и упивались теперь своей победой в звоне бубенцов непрерывно гремевших на мотив «Бетти Мартин». О вопил, пытаясь вырваться из паучьих лап, но узы крепко приковывали его к постели. Вскоре палата наполнилась посетителями, которые подходили и осыпали его насмешками. Один из них, шаровидный гном с уродливыми руками, седыми волосами, собранными в хвостик, невероятно длинным багровым носом, живыми зоркими глазками и такими широкими и одутловатыми морщинистыми щеками, что за ними нельзя было раз глядеть даже подобия ушей, казался особенно мерзкие в своем злорадстве.

Умирающему хотелось, чтобы этих мучителей наконец прогнали, но с губ его слетали только нечленораздельные крики. Санитар, простой человек, хорошо знакомый с симптомами болезни, но все же поражавшийся причудам бреда, тщетно пытался успокоить больного, с которым ему четыре дня пришлось делить палату: из-за стольких страданий она наводнилась чудовищами, демонами и душегубами навеки.

Трясущаяся кровать вибрировала, точно арфа. Дрожь рождалась в самом нутре человека, его волосяные луковицы тряслись в бешеном темпе, а кровяные шарики сталкивались между собой: он был материком во власти землетрясения, кораблем, что качался в бушующем море, увлекаемый в бездонную пучину.

С блестящим, мертвенно-бледным, как у покойников, лицом плыл он, утопая в собственном поту. К вечеру второго дня как будто угомонился: перестал видеть призраков и с кошмарными воплями давить пауков. Санитару приказали позвать врача, как только пациент придет в себя, и вскоре прибыл доктор Моран. Человеку задавали вопросы, но он не помнил, кто привез его в больницу и в чьей компании он провел предшествующие дни. Он отрывочно и бессвязно рассказывал о своей семье и местожительстве, утверждал, что у него есть супруга в Ричмонде, но не мог припомнить, когда и как уехал из города. Человек очень сильно волновался и тревожился по поводу исчезнувшего чемодана. Желая пробудить огонек надежды в несчастном, стоявшем на пороге смерти, доктор Моран велел развязать его и посулил скорое выздоровление, заверив, что сделает все возможное, чтобы помочь ему, и рассчитывает через несколько дней передать его на руки Друзьям. При этих словах больной страшно вскрикнул и возгласил, что лучшая услуга, которую могли бы ему оказать, — пустить пулю в лоб, избавив тем самым от зрелища собственного угасания. В глазах у него стояли слезы. Он смежил веки, видимо, желая уснуть, и врач покинул палату. Возвратившись час спустя, он обнаружил, что пациент содрогается в сильнейших конвульсиях и яростно сопротивляется двум служителям, которые пытались уложить его в постель. Пришлось снова его связать.

Кризис продолжался еще двое суток, раскрыв в этом тщедушном теле неожиданные запасы жизненной энергии. Умирающий упорно звал какого-то Рейнольдса, исследователя Антарктики, давнего своего знакомого, которым он восхищался; вспоминал давно скончавшихся людей, призывал в свидетели воображаемых персонажей или бурно, безудержно обличал их. Он издавал нечленораздельные возгласы и вопли, что слышались от коридора до самой лестницы. Время от времени приходилось ставить на место кровать, которая под напором судорог подскакивала и ездила по всей палате. Санитары сменяли друг друга возле этого человека, который выглядел ужасающе — кукла с выпученными, готовыми вывалиться глазами, маска с искривленным ртом, перепачканным слюной и кровью. Это продолжалось до субботней ночи. К трем часам, изнуренный конвульсиям и криками, человек вдруг затих и, похоже, уснул. В пять утра он открыл глаза и, слегка склонив на плечо опухшее лицо, четко и ясно сказал:

— Прими, Господи, мою бедную душу.

И испустил дух.

В окне занималась заря октябрьского воскресенья.

Загрузка...