Повесть

Мама утверждает, что я — урод. Не в смысле внешности, — она не спорит, что я вполне хорошенькая, не хуже, чем она. Нет, она утверждает, что я урод психологический. И говорит это так сердито, будто это не она воспитала меня уродом, а я стала им сама, по собственной злой воле. Но каждому, кто узнает подробности моего рождения и детства, немедленно станет ясно, что ничего иного из меня получиться просто не могло.

Мама моя была миловидная русская девочка из города Москвы, которая жила обычной скудной жизнью московской девочки из бедной семьи, пока в нее не влюбился мой папа — младший секретарь ГДР-овского посольства в России. И тут закрутилась такая канитель, что вся наша жизнь превратилась в сущий ад — и папина, и мамина, и моя. Папина потому, что его очень быстро выслали из России назад в ГДР, а он ужасно страдал, так как жить не мог без моей мамы. Мамина потому, что когда папу выслали, она уже была сильно беременна, и соседи, а под горячую руку и бабушка — мамина мама, обзывали ее шлюхой и немецкой подстилкой. А моя потому, что когда маме и папе советские власти наконец разрешили пожениться, мне уже исполнилось три года — на их свадьбе, которую праздновали одновременно с моим днем рождения, в торт пришлось воткнуть целых три свечки.

После свадьбы папа сразу увез маму в Берлин, потому что, во-первых, его впустили в Москву всего на неделю, а во-вторых, он очень спешил оказаться, наконец, с мамой наедине. То-есть, без меня, и для этого меня оставили в Москве у бабушки, маминой мамы, которая под горячую руку продолжала обзывать нас с мамой шлюхами и немецкими подстилками. Особенно доставалось мне, — ведь мама жила в далеком городе Берлине, откуда время от времени посылала бабушке посылки и денежные переводы, а я торчала в точности у бабушки под горячей рукой, щедрой на оплеухи и подзатыльники.

От этих подзатыльников я еще с ранних лет начала незаметно для всех превращаться в психологического монстра. Мой переезд к родителям в Берлин уже не мог ничего исправить, потому что я, начинающий пятилетний монстр, не знала ни слова по-немецки и никак ни могла этот ужасный язык выучить. Ко времени, когда я все-таки освоилась среди бесконечных артиклей и приставок, возникающих в конце предложения в виде добавки к словам, встреченным в этом предложении в начале, мои родители уже успели рассориться. И меня опять отправили к бабушке в Москву, где никто не знал немецкого языка и все говорили на русском, который я за три берлинских года успела изрядно подзабыть.

В школе, куда меня послали по возвращении, все смеялись над моим акцентом и над тем, как нелепо я составляю фразы. И дразнили меня немецкой подстилкой, — особенно изощрялись девчонки, которые ужас как завидовали моим хорошеньким немецким платьицам и туфелькам. Один раз меня даже схватили в уборной, затолкали в кабинку, сорвали с меня пушистый голубой свитер с белым узором, и обмакнули его в унитаз. Мне пришлось пропустить следующие уроки — ведь не могла же я надеть мокрый свитер или выйти в коридор нагишом. Когда все разошлись по домам, уборщица тетя Надя вытащила меня из кабинки, где я пряталась, и пожалела — она прополоскала мой свитер под краном, завернула его в старую газету и принесла мне из раздевалки пальто, чтобы я могла уйти домой.

Дома было еще хуже — увидев испорченный свитер, которому по московским меркам цены не было, бабушка, не вслушиваясь в мой сбивчивый лепет, с размаху закатила мне такую оплеуху, что я отлетела в угол и ударилась затылком о край столика для телевизора. Потом, когда меня привезли из больницы, бабушка долго плакала и проклинала себя за излишнюю горячность, но было уже поздно — из урода начинающего я превратилась в нормального зрелого урода, твердо уверенного в том, что человек по природе зол.

Не помог и срочный приезд мамы, забравшей меня обратно в Берлин, где я опять вынуждена была преодолевать непреодолимый огневой заслон немецкой грамматики. Мне кажется, именно немецкая грамматика довершила дело моего превращения в полноценного урода. К двенадцати годам я постигла сущность немецких спряжений и лишилась всяческих иллюзий — я научилась видеть окружающих насквозь: бабушку с ее жадностью и страхом перед тем, что скажут соседи, маму с ее эгоизмом и метаниями между грехом и добродетелью, папу с его ожесточенной любовью к порядку, превозмогающей все другие чувства.

Внешне моя жизнь выглядела совершенно нормальной и даже успешной — я закончила немецкую школу и поступила в университет Гумбольдта, намереваясь заняться историей. Я научилась жить не только без бабушки, но даже без мамы с ее переменными мужьями и без папы с его постоянными подругами, тем более, что за это время во внешнем мире произошли большие перемены, которые, как ни странно, нисколько не смягчили мое уродство, а только подлили масла в его неугасимый огонь. Где-то посреди университетского курса современной истории подлинная современная история перевернула вверх дном берлинскую стену и вместе с нею весь уклад моей жизни. Получив степень магистра университета Гумбольдта в Восточном Берлине, я записалась в докторантуру Свободного Университета в Западном по курсу изучения террористических движений двадцатого века. Конечно, пока стояла стена, об изучении террористических движений не могло быть и речи — их называли освободительными и все документы об их участниках были тщательно засекречены.

Террористические движения я выбрала своей темой не случайно. — я с младых ногтей ощущала себя членом тайной террористической организации, цель которой проучить человечество за все его мерзости и грехи передо мной и перед самим собой. Поначалу меня мало смущало, что в этой организации не было других членов, кроме меня. Это как-то даже возвышало меня в собственных глазах, потому что подчеркивало мою исключительность и неповторимость.

Но постепенно меня начало охватывать зияющее чувство невыносимого одиночества, которое становилось все более зияющим после каждой моей любовной неудачи. И выхода из этого не было никакого, потому что вся моя любовная жизнь состояла из сплошных неудач. Подкатиться ко мне пытались многие, привлеченные картинно воспроизведенной в моем облике комбинацией маминой фарфоровой миловидности с папиной нордической статью. Но каждый, кому я позволила к себе приблизиться, надолго возле меня не задерживался, а шарахался прочь с такой скоростью, будто его отшвырнуло взрывной волной. Я просто диву давалась, каким чутьем все они так быстро распознавали затаившегося во мне психологического монстра.

От одиночества я зверела все больше и больше, ужесточая и совершенствуя разрушительную программу своей единоличной террористической организации. Меня перестала радовать моя исключительность, и я приступила к поискам единомышленников. Главным моим утешением было изучение уставов и судеб других террористических организаций, более многолюдных и результативных, чем моя. Хоть их борьбу в то время было принято у нас называть революционным движением, я давно поняла, что они и есть мои легендарные герои — террористы..

Особенно увлекла меня история боевой группы, оперировавшей в Германии в семидесятых годах и официально известной под именем «Отряд Красной Армии», а неофициально прозванной «Бандой Баадер-Майнгоф».

Впрочем, сегодня слово «известность» в применении к «Отряду Красной Армии» звучит изрядным преувеличением, поскольку по сути он почти начисто забыт. Настоящей славой группа была окружена тогда, когда ее члены взрывали американские ночные клубы, пускали под откос пассажирские поезда, и похищали крупных промышленников — не для денег и не для пользы, а только для того, чтобы проучить буржуазное общество. Я немного преувеличила — поезда взрывали не они, а итальянцы, но уж, конечно, не без их помощи. В середине семидесятых вся Германия ходила ходуном из-за их отважных операций, немецкая интеллигенция в основном им сочувствовала, а многие даже помогали — давали им в пользование свои автомашины и прятали их в своих квартирах. Но довольно быстро на членов группы началась полицейская охота, в результате которой их арестовали одного за другим и заточили в страшную тюрьму Штаммхайм, перестроенную специально для них так, что заключенным была обеспечена полная изоляция.

Поначалу немецкое правительство, притворяясь законным и справедливым, затеяло было против них показательный судебный процесс. Но поскольку лидеры группы не стали на колени, а вели себя смело и гордо, резко разоблачая в своих речах язвы сытого потребительского общества, наши полицейские власти сменили тактику. Повод им подали палестинские соратники «Отряда Красной Армии», дерзко похитившие и угнавшие в Могадишо самолет «Люфтганзы» с целью вызволения немецких товарищей по оружию из тюрьмы Штаммхайм.

В ночь освобождения заложников в Могадишо германские власти официально объявили, что лидеры группы Баадера совершили коллективное самоубийство. Но я в это не верю. Я думаю, что полиция воспользовалась общественным замешательством, вызванным дерзким похищением самолета, и инсценировала коллективное самоубийство, тогда как на самом деле беззащитные заключенные были злодейски убиты по отдельности в своих одиночных камерах.

С тех пор общество начало стремительно их забывать. И очень быстро забыло. Конечно, многие лица и организации приложили руку к тому, чтобы ускорить это забвение — новая Германия стыдилась своих героев. О группе «Баадер-Майнгоф» перестали писать в газетах, издательства неизменно отклоняли книги, посвященные их подвигам, документы об их деятельности были сосланы в самые дальние ящики архивов. И только я не забыла их — с унаследованным от папы немецким упорством я приступила к розыскам.

Я перерыла горы пыльных бумаг и разыскала авторов отклоненных издательствами книг. Я составила списки членов группы, — всех, дела которых мне удалось раздобыть, — мертвых, живых, отбывающих заключение и разыскиваемых полицией. И на каждого построила подробное досье. Мне пришлось преодолеть изрядные препятствия для того, чтобы прочесть хранящиеся в архивах письма членов группы — из тюрьмы на волю, с воли в тюрьму и из одной тюрьмы в другую. Некоторые пользовались хитроумной кодировкой, так что моя работа над перепиской практически началась с изучения тех кодов, которые были доступны.

К счастью, вместе с маминым кукольным личиком мне не досталась ее русская безалаберность — я наловчилась так справно сортировать и регистрировать разрозненные документы, что очень быстро у меня в руках оказалась уникальная картотека участников погибшего движения. Часто, оставшись наедине с творением рук своих, я подолгу им любуюсь — и совершенством умело составленного индекса, и каждой карточкой в отдельности. Я часами перебираю эти картонные квадратики, выравниваю углы, глажу их глянцевитые поверхности, и постепенно мне начинает казаться, что зафиксированные там личности оживают под моими ласковыми пальцами и обретают вторую жизнь.

Я уже узнаю многих из них наощупь — сунув руку наугад в зазор между двумя карточками, я могу почти точно определить, чья именно судьба дышит в моей ладони. Конечно, среди них есть такие, которым я не очень симпатизирую, зато есть и любимчики, биографии которых я изучила с таким тщанием, что они стали моими близкими друзьями. Они скрашивают мое одиночество и наполняют мой тайный мир своим дыханием.

Многих из них уже нет в живых, но я ощущаю их живыми и близкими мне по духу. Я открываю карточку Андреаса Баадера, и мне представляется вся его жизнь одновременно, от начала до конца — она была такая короткая! Вот он на скамье подсудимых, — красивый, молодой нарушитель буржуазных заповедей, обвиняемый в поджоге универсального магазина «Кауфхауз», который он считал символом ненавистного ему потребительского общества. Процесс над Баадером превратился в его триумф — сотни заполнивших зал юных последователей подсудимого встречали каждое его слово восторженной овацией. Однако это не помешало суду вынести ему суровый приговор.

День похищения Андреаса из —за решетки можно считать днем создания «Отряда Красной Армии». Сердцем этого побега была известная радикальная журналистка Ульрике Майнгоф, имя которой стоит в истории движения рядом с именем Баадера. Пользуясь своей популярностью, она под предлогом предполагаемого интервью добилась для Баадера разрешения на встречу с ней за стенами тюрьмы. Местом встречи была назначена историческая библиотека в университетском районе Западного Берлина, Далеме, но никакого интервью у Баадера Ульрике брать не собиралась — с ее ведома оперативной группой сообщников был разработан и осуществлен детальный план его побега.

План удался на славу, единственным срывом было непредусмотренное убийство одного из сотрудников библиотеки, заставившее заговорщиков искать убежища в Ливане, у палестинских братьев по оружию. Из Ливана их тайно переправили в тренировочный лагерь в Иордании, где они прошли настоящую боевую подготовку. С тех пор между двумя боевыми организациями — Фронтом Освобождения Палестины и группой Баадер-Майнгоф возникла тесная связь, основанная на взаимопонимании и взаимной поддержке.

Всего два бурных года, с 1970 по 1972, группа Баадер-Майнгоф действовала под руководством Баадера и Майн-гоф, к июню 1972-го и он, и она были арестованы и уже не вышли из тюрьмы живыми.

Я ясно вижу Андреаса в его последний миг — на полу возле тюремной койки, в луже крови, натекшей из его простреленной с близкого расстояния головы. Рядом с ним — таинственный пистолет, непонятно как проникший сквозь непроницаемые стены тюрьмы Штаммхайм. Поскольку путь пистолета в камеру Баадера проследить так и не удалось, остается только предположить, что его принес тот, кто из него выстрелил.

А вот карточка Ульрике Майнгоф, образ особенно для меня притягательный, чем-то напоминающий меня саму. Я даже придумала для нее художественное имя — «Пленница неправильно понятого долга». Она тоже, видимо, была психологическим уродом, и потому ни блестящая журналистская карьера, ни уютный дом, ни счастливая семейная жизнь, ни прелестные дочери-близнецы не смогли удержать ее в рамках буржуазного благополучия.

После побега Андреаса из заключения она отказалась от всего, чем жила до тех пор, и безрассудно ринулась в пучину неустроенной, но захватывающей жизни вне закона.

Ей к тому времени уже перевалило за тридцать шесть, и, мне кажется, она довольно быстро начала страдать в обществе молодых и отчаянных, многие из которых были младше ее более, чем на десять лет.

Не сразу, конечно. Сначала, после ее бегства в Ливан в составе боевой команды освободителей Баадера, дни проходили в горячих спорах и воинских учениях в иорданском тренировочном лагере — это была настоящая, полная романтики жизнь, не идущая ни в какое сравнение с будничным кропанием газетных статеек. Нет, сначала все было в порядке, и Ульрике наслаждалась остротой новых ощущений и быстрой сменой пылких молодых любовников.

Но очень скоро Ульрике дали почувствовать, что ее присутствие не вполне желательно. Ее невзлюбила постоянная подруга Баадера, Гудрунн Энслин, по праву претендовавшая на место первой дамы их, пусть небольшого, но самодостаточного сообщества. Гудрунн, взявшая до того несколько курсов немецкой филологии в университете, почитала себя крупным экспертом в области немецкого языка, и присутствие признанной журналистки как бы бросало тень на ее общественный статус.

«Отряд Красной Армии» тратил много усилий не только на боевые операции, но и на пропагандистскую работу — в надежде повести за собой народные массы к светлому будущему, где не будет ни капитала, ни наживы, и потому литературные достоинства создаваемых произведений. играли большую роль в социальной иерархии группы. Пытаясь оттеснить Ульрике с центрального места, Гудрунн непрерывно изобретала все новые и новые поводы унизить и оскорбить ее.

Именно к Гудрунн Энслин я не испытываю добрых чувств. Она забыла, кто ее истинный враг, и сосредоточилась на своей вражде к Ульрике, продолжая преследовать ту даже в тюрьме Штаммхайм, где заключенные и без того страдали от враждебности властей. Каждый был брошен в одиночную камеру со звуконепроницаемыми стенами и оставлен наедине с самим собой. Общение осуществлялось только через адвокатов, симпатизирующих подсудимым, — с их помошью заключенные обменивались письмами и рассылали друг другу свои пропагандистские памфлеты.

Гудрунн неустанно критиковала стиль и манеру Ульрике, то и дело обзывая ее грубыми именами — особенно полюбилось ей прозвище «буржуазная корова». С момента начала процесса она уже и не называла Ульрике иначе, сделав это прозвище нарицательным — «буржуазная корова сморозила очередную глупость» или «в последнем заявлении буржуазной коровы» — писала она в своих критических обзорах, рассылаемых по всем тюрьмам и по некоторым радикальным газетам. Не выдержав травли со стороны своих сообщников, Ульрике, с юности подверженная приступам депрессии, повесилась у себя в камере в разгар судебного процесса, наглядно доказав своим недоброжелателям, что она не стойкий борец, а всего лишь «буржуазная корова».

Что ж, может, это было ее спасением — ее не было среди тех несчастных, которых, как я уверена, прикончили в Штаммхайме на рассвете 19-го октября 1977 года. Я думаю, что ей повезло — ведь ей не пришлось пережить ужаса жестокой ночной казни в запертой одиночной камере.

Иногда, в часы ночной бессонницы я представляю себе, как все это произошло, я слышу неожиданный поворот ключа в замке и негромкий скрип осторожно отворяемой двери. Я вглядываюсь в темноту — там шелестят шаги и шевелятся странные тени, — но не успеваю сообразить, кто пришел среди ночи в мою камеру и зачем. Грубые руки хватают меня, грубая ладонь затыкает мне рот, от нее пахнет потом, табаком и мочей. Я пытаюсь вырваться, но напрасно — у них все точно, воистину по-немецки, рассчитано. И я в муках вновь и вновь переживаю одинокую смерть каждого из героев моей картотеки — ведь все они умерли по-разному: Андреас Баадер и Карл Распе от пули, Гудрунн Энслин — в петле.

Я снова и снова переживаю их ужас, хоть знаю, что немногие согласятся со мной. Людям очень хочется верить, будто в Штаммхайме произошло массовое самоубийство, а мне не хочется — внутренний голос подсказывает мне, что в ту страшную ночь Баадер и его друзья были убиты полицией в своих герметически закупоренных клетках. К тому времени их было не так уж много — среди них не было не только Ульрике Майнгоф, но и адвоката Хольгера Майнца — он умер от истощения в тюрьме, так и не прекратив голодной забастовки, длившейся около двух месяцев. И все эти два месяца тюремные власти равнодушно следили за его мучениями, но не пошли на уступки.

Насильственные смерти лидеров «Отряда Красной Армии» вызвали к жизни новую волну протеста. Оставшиеся на свободе члены группы перешли к более решительным действиям — они приступили ко взрывам бомб на американских военных базах, к убийствам судей и офицеров полиции. Их ловили по всей Германии и бросали в тюрьмы, но на смену арестованным бойцам приходили все новые и новые. Впрочем, длилось это не вечно, и к концу 90-х годов движение сошло на нет.

Я, конечно, читала проскальзывавшие в прессе намеки на то, что организованная борьба, развернувшаяся после гибели основателей «Отряда Красной Армии», уже не была ни народной, ни спонтанной. По словам буржуазных журналистов она держалось на поддержке тайной полиции Демократической Германии, «Штази», тайно снабжавшей боевые группы оружием и деньгами. Но я не могу в это верить. Не просто не могу, а не хочу в верить — само это предположение мне оскорбительно. Оно разрушает мои идеалы, а без идеалов жить нельзя, потому что идеалы — это единственная реальность суетного человеческого бытия,

И потому я не складываю оружия. Нет, нет, не нужно представлять меня с автоматом или с бомбой в руках, мое оружие — всего лишь фигура речи, попытка выразить свою непреклонность в вопросе поиска истины. Обнаружив глухую стену молчания, окружающую судьбы моих героев, я узнала, что американские архивы более либеральны, чем наши, и подала проект для получения международной стипендии на дальнейшую исследовательскую работу.

Мне повезло — я получила стипендию на год работы в университете штата Вашингтон в городе Сиэтл, где, оказывается, находится специализированный институт Че Гевары, задача которого — создание летописи освободительных движений. Только американцы способны на такое — объективно изучать своих противников! У нас в Германии никогда бы не допустили подобного самоедства.

Получив возможность продолжить дело своей жизни, я почувствовала себя счастливой. Я ведь не подозревала, что в далеком американском городе на берегу Тихого океана меня поджидает моя трагическая судьба — тогда я еще не знала, что судьба моя трагична.

Университет штата Вашингтон оказался поразительно похожим на старые английские университеты — те же невысокие элегантные здания из серо-розового кирпича, утопающие в густой зелени развесистых деревьев, те же обсаженные кустарником ухоженные лужайки, гладко расстеленные между корпусами многообразных факультетов. Единственное отличие заключалось в необычайном количестве китайцев, бродящих стайками по прелестным псевдо-оксфордским лужайкам, несущихся на велосипедах по тенистым псевдо-итонским аллеям, или сидящих парами на спрятанных среди кустов псевдо-кембриджских скамейках.

К китайцам я привыкла легко, труднее было привыкнуть к ватному американскому хлебу и к бездарному американскому кофе, отдающему нефтью даже после индивидуальной обработки. Впрочем, богатство архивов института Че Гевары быстро примирило меня и с хлебом, и с кофе, и даже с чудовищным акцентом жителей тихоокеанского побережья, грубо оскорбляющим мой первоклассный английский, выученный в специальной лондонской школе, куда отправлял меня в юности мой дипломатический папа.

Архивы эти были безбрежны и неоглядны. У американцев в принципе нет проблемы с пространством, его у них хоть отбавляй — они и на институт по изучению освободительных движений места не пожалели. Там, в подвальном этаже, где расположен архив, такие лабиринты коридоров и переходов, что я сперва боялась заблудиться и пропасть — никто бы даже не заметил моего отсутствия, ведь я ни с кем толком не была знакома!

Но со временем я не только освоилась в лабиринтах хранилища документов, но и знакомых завела, в основном поклонников, соблазненных моей притворно ангельской внешностью. Поначалу все шло гладко — озабоченная необходимостью приспособиться к новому образу жизни, я и не спешила открывать им свою истинную сущность. Пока это мне удается неплохо, — американские молодые люди оказались куда менее чувствительными, чем немецкие, к дыму, идущему у меня из ноздрей.

После небольшого отбора я оставила при себе двоих — одного, Грега, за то, что он с грехом пополам говорит по-немецки, другого, Юджина, за его исключительную красоту, произошедшую от смешения шведской и китайской кровей. Со знатоком немецкого я ем ланч — то, что у нас в Германии называют обед, — и роюсь на безграничных архивных полках в поисках нужных мне газетных статей, а с красавчиком-китайцем ем обед — то, что у нас в Германии называют ужин, — и пару раз в неделю занимаюсь любовью.

Все это протекает как бы помимо меня, без моего душевного участия — честно говоря, несмотря на интеллект псевдо-немца и красоту псевдо-китайца, я без особого ущерба могла бы рыться в архивах и заниматься любовью не с ними, а с какими-нибудь другими подвернувшимися под руку партнерами.

Кроме этих двоих я завела дружбу — в каком-то смысле более индивидуальную и душевную — с директором института Синтией Корти, полной немолодой дамой, знающей наизусть каждый уголок своего бесконечного хозяйства. Синтия — существо уникальное, хотя в чем-то основном — типично американское. Она пять раз была замужем, но ни с одним мужем не задержалась, со всеми пятью развелась — это у них здесь считается хорошим тоном много раз жениться и разводиться. Сейчас она живет одна, — то-есть без мужа, но вовсе не одиноко, а с любовником-метисом лет на пятнадцать ее моложе и с четырьмя детьми, которые все приемные и все разных рас, хотя почти одного возраста. Я как безродная иностранка была приглашена к ним на Рождество есть традиционную американскую индейку. Вся счастливая семейка сидела за праздничным столом — это было зрелище, скажу я вам! Ни дать, ни взять — картинка из учебника этнографии!

Мое пристрастие к Синтии понятно — она мне приятна и полезна, но ума не приложу, что она нашла во мне. Иногда я подозреваю, что она тоже тайный психологический монстр, и привечает меня из подсознательной солидарности — недаром ведь она ведает крупнейшим в мире собранием историй болезни, известной в мире под именем «терорристическое движение».

Синтия готова часами обсуждать разные аспекты этой модной сегодня болезни. Она знает многие подробности биографий наиболее ярких представителей движения. И тут, возможно, зарыта собака ее симпатии ко мне, потому что всем Че Геварам и Карлосам она предпочитает первого теоретика и практика группового террора, русского аристократа Михаила Бакунина. Мне порой кажется, что Синтия тайно в него влюблена — она знает наизусть многие его писания — в переводе, разумеется, — и преклоняется перед его героической судьбой. Она верит в мистические озарения русской души и, полагаясь на русскую половину моей личности, обожает пространно обсуждать со мной недооцененную роль Бакунина в мировой истории. Я с ней не спорю — пусть полагается, если это ей приятно.

С Синтии все и началось. В одно прекрасное утро она позвонила мне ни свет, ни заря и потребовала, чтобы я немедленно приехала в институт. Сходу отметя мои слабые ссылки на ранний час и немытую голову, она, почти задыхаясь от возбуждения, объявила, что дело чрезвычайно важное, и в моих интересах приехать как можно скорей.

«Сегодня ночью, просматривая картотеку, я обнаружила один забытый документ», — закричала она, едва я переступила порог ее кабинета, глаза ее сияли. Надо же, она по ночам просматривает картотеку — и это при четырех приемышах и молодом любовнике! Я уже перестала удивляться детскому энтузиазму американцев по любому мелкому поводу. Погрузившись в кресло напротив Синтии, я осторожно спросила, что это за документ, представляя себе скомканный ресторанный счет, но обратной стороне которого записано время встречи двух боевых товарищей. Лучше бы я представила себе, как человек может ошибаться в своих представлениях!

Впрочем, Синтия не оставила мне времени на досужие размышления — она бесцеремонно схватила меня за руку и потащила в подвал. В другой руке у нее болталась связка ключей. Это было странно, — вот уже пару лет практически все секции архива открываются при помощи пластиковых магнитных карточек. Мы с Синтией почти бежали по коридорам хранилища, вернее, она бежала, неожиданно сворачивая то вправо, то влево, а меня волокла за собой. Не знаю, что удивило меня больше, ее скорость, — ведь она была дама довольно увесистая, — или ее волнение — с чего бы так? Ах, знать бы мне с чего, может, еще не поздно было бы развернуться и со всех ног рвануть прочь!

В сотый раз свернув в очередной отросток коридора, Синтия отперла ключом из связки неизвестную мне металлическую дверь, щелкнула выключателем и потащила меня вниз по короткой крутой лестнице.

Под лестницей оказалась мрачная комната с бетонными стенами, до потолка затянутая застекленными стеллажами, полными картонных папок.

«Вот, — выдавила она из себя, с трудом переводя дыхание, — полюбуйтесь!».

И, не раздумывая, направилась к одному из стеллажей, отперла его — тоже ключом! — и уверенной рукой вытащила из под груды папок одну, на вид такую же, как все, но для нее несомненно особенную.

«Вот, — повторила она уже не таким сдавленным голосом, — полюбуйтесь!».

И раскрыла папку. Подвал был слабо освещен единственной лампочкой под потолком, заключенной внутри сетчатого абажура, и в этом тусклом свете папка сначала показалась мне пустой. Но, присмотревшись получше, я увидела, что в ней лежит небольшая тетрадка, скорее даже не тетрадка, а записная книжка, картонный переплет которой изуродован обширным коричневым пятном.

«Как я могла забыть? — ужасалась себе самой Синтия, вынимая тетрадку из папки и протягивая ее мне. — Это уникальнейший документ, один анонимный благотворитель выкупил его у немецкой полиции за большие деньги и передал в пользование нашего института».

«Почему же вы запрятали его так далеко, за семью замками, если он такой уникальный?» — усомнилась я, но тетрадку взяла, не подозревая, что в этот миг решается моя судьба.

«Во первых, потому, что он написан по-немецки и зашифрован, — ответила Синтия почему-то топотом, хотя кроме нас в этой непроницаемой бетонной комнате никого не было и быть не могло, — а во-вторых, потому, что наш благотворитель приобрел этот документ не совсем законно, а, так сказать, из-под полы, и мы не смеем его афишировать».

«Почему же вы показали его мне?».

«Во-первых, вам я доверяю, а во-вторых, немецкий ваш родной язык. Я надеюсь, вы сумеете расшифровать эти записи».

«Что же это?»

«Это дневник, найденный на теле Гюнтера фон Корфа, одного из лидеров «Отряда Красной Армии» позднего периода, убитого при попытке к бегству из саарбрюккенской тюрьмы».

Я уронила тетрадку:

«Значит, это пятно....»

«... — его кровь. Прекратите истерику и поднимите тетрадь».

Голос у Синтии был жесткий, как и положено голосу психологического урода в критической ситуации. И я ей подчинилась — я наклонилась и подняла тетрадку, стараясь не касаться кровавого пятна. И тут я вспомнила имя Гюнтера фон Корфа, о котором я не знала ничего кроме имени, — хоть он и числился в моей картотеке, никаких подробностей о нем мне не довелось найти ни в одном из доступных мне архивов.

Синтия хотела было закрыть папку и положить ее на место — чтобы никто из посвященных не заметил ее отсутствия. Открывать ее никто не станет, объяснила она, — расшифровку записных книжек Гюнтера фон Корфа давно признали делом безнадежным. И тут я заметила фотографию, приклеенную ко внутреннему крылышку папки.

«Можно взять и папку?», — спросила я голосом не менее жестким, чем у нее, как и положено голосу психологического урода в критической ситуации. На этот раз Синтия подчинилась мне — она. вгляделась в меня получше и узнала во мне свою, как рыбак рыбака.

«Берите и скорей уносите, пока рабочий день не начался. Работать с документом я позволяю только дома, чтобы никто даже не заподозрил. И никому ни слова».

Схватив папку, я немедленно умчалась домой, не предупредив ни Грега, с которым у меня был назначен ланч, ни Юджина, который рассчитывал приятно провести со мной вечер. Сначала я вовсе не намеревалась разочаровывать обоих — я собиралась бегло просмотреть записную книжку, помыть голову и вернуться в институт. Но ничего из этих благих намерений не вышло, и голову я в тот день так и не помыла. А значит не пошла ни на ланч с Грегом, ни в койку с Юджином, опасаясь, что даже сквозь американскую броню вежливости они почувствуют происшедшую во мне перемену.

Потому что с той минуты, как я вошла в свою квартиру-студию, и, открыв папку, вгляделась в лицо Гюнтера фон Корфа, много лет назад погибшего при попытке к бегству из саарбрюккенской тюрьмы, моя жизнь изменила направление и потекла по новому руслу. Дело было вовсе не в красоте этого лица — хоть было оно вполне привлекательным, ему было далеко до божественного лика моего китайца Юджина. Дело было в том, что именно это лицо я видела в своих снах с тех пор, как стала членом своей единоличной террористической организации. Именно его я искала с тех пор, как мне стало невыносимо одиночество. Именно из-за него вся моя любовная жизнь состояла из сплошных неудач.

И вот, когда я его, наконец, нашла, я узнала, что он погиб много лет назад при попытке к бегству из саарбрюккенской тюрьмы. И получила в свое распоряжение его запятнанный кровью дневник — как несомненное доказательство его смерти и моей с ним связи.

Несмотря на мою унаследованную от мамы склонность к мистике, у меня на плечах была унаследованная от папы ясная голова. Она подсказала мне, что мои ночные видения были не совсем случайны — конечно, я уже видела лицо этого человека, видела в детстве — в те далекие годы, когда его портреты украшали первые страницы газет и желтые листки полицейского розыска, расклеенные на всех столбах и на дверях всех почтовых отделений Германии.

Эту догадку подтвердила мне краткая справка о его жизни, подклеенная в папке под его фотографией:

«Гюнтер фон Корф — негласный руководитель террористической организации «Отряд Красной Армии» в позднем периоде борьбы. Присоединившись к движению после трагической гибели лидеров-основателей группы, он, благодаря своему высокому интеллекту, быстро занял в ней руководящую позицию. Хотя сам фон Корф никогда не принимал участия в боевых акциях группы, он, по свидетельству ее членов, представших перед судом, был последние годы ее истинным мозгом. Арестованный после года полицейской охоты за ним по всей Германии, фон Корф был приговорен к десяти годам лишения свободы, но, не отбыв и половины срока, совершил дерзкий побег, в ходе которого был тяжело ранен и скончался в тюремной больнице, не приходя в сознание».

Умер, не приходя в сознание, и мы разминулись во времени... Мой суженный умер, оставив после себя только эту маленькую, залитую кровью тетрадку, расшифровка которой давно признана делом безнадежным. Что ж, все ясно: никто не мог ее прочесть, потому что она ждала меня. Значит, я должна расшифровать ее — ведь это для меня единственная возможность встретиться с ним, пусть в виртуальном пространстве, но все же встретиться.

Я раскрыла тетрадь — буквы были обычные, латинские, но сочетания их были лишены всякого смысла. И я, забыв о Греге, Юджине и немытой голове, приступила к расшифровке, — недаром ведь я потратила больше года на изучение кодов, которыми пользовались боевые товарищи Гюнтера для переписки во время тюремного заключения.

Сначала я попробовала применить наиболее эффективную методику расшифровки, считая частоту отдельных значков и густоту их комбинаций, складывая, умножая, вычитая, деля и складывая снова. Однако из этих расчетов ничего путного не вышло, и мне, в конце концов, пришлось отказаться от амбициозной надежды расшифровать дневник сналету. Задача становилась серьезной.

День кончился, я протянула руку к настольной лампе и зажгла свет. Кажется, несколько раз звонил телефон, но я и не подумала прервать свою работу, чтобы ответить. Так же как ни разу не вышла на кухню, чтобы сделать себе бутерброд или выпить чашку кофе. Я долго-долго сидела у стола и всматривалась в загадочные строчки. Так долго, что не заметила, как задремала. Я проснулась внезапно, словно кто-то толкнул меня — за окном занимался рассвет. И вдруг меня озарило — я узнала эту шифровку! У моего папы был школьный приятель, который работал шифровальщиком в Штази. Он всегда интересовался моими успехами в изучении шифров. Выйдя на пенсию, он показал мне несколько собранных им «курьезов» — среди них был один, хорошо мне запомнившийся.

Там была замешана романтическая история, связанная с немецкими террористами начала семидесятых. Вроде бы один из них попал в тюрьму где-то в Латинской Америке, — они ведь обожали Че Гевару и партизанскую войну, и вечно удирали туда для практики. В тюрьме он сочинил код, одновременно простой и не поддающийся расшифровке, чтобы писать шифрованные письма своей подруге. Так они переписывались несколько лет, пока подруга не устроила ему побег.

Мне показалось, что я узнаю основные принципы этого кода, и я осторожно принялась за обработку первого абзаца. После нескольких неудачных попыток, что-то начало проклевываться. Через два часа я с напряжением составила две первые фразы:

«1-й день. Какая тоска!»

От восторга у меня закружилась голова и я все же сделала над собой усилие и приготовила чашку крепкого кофе. После чего просидела еще пару часов и сформировала целый абзац:

«1-й день.

Какая тоска! Какая скука! Вот уже почти три месяца я заточен в этой тесной квартирке в обществе шести непроходимых идиотов. Впрочем, я неправ: двое из них — непроходимые идиотки. Но даже это их не красит. Впервые в жизни я пожалел, что не курю: я просто задыхаюсь от табачного дыма и от вони разбросанных всюду окурков».

На миг мне показалось, что никогда в жизни я не читала ничего увлекательней этой вполне человечной жалобы. От волнения мне было трудно сосредоточиться, пришлось перечитать уже прочитанное:

«1-й день

Какая тоска! Какая скука! Вот уже почти три месяца я заточен в этой тесной квартирке в обществе шести непроходимых идиотов. Впрочем, я неправ: две из них — непроходимые идиотки. Но даже это их не красит. Впервые в жизни я пожалел, что не курю: я просто задыхаюсь от табачного дыма и от вони разбросанных всюду окурков».

Сердце мое сжалось от невыносимого сопереживания — была бы я рядом с ним, все было бы иначе! Но как я могла быть рядом с ним, ведь мне вряд ли было тогда больше семи лет? Смирив себя, я двинулась дальше и читала весь следующий день без передышки. Чем дальше я продвигалась ,тем увлекательней становился текст:

«Проветрить комнаты невозможно, окна нельзя открывать даже ночью: нас могут увидеть и опознать, ведь наши портреты расклеены на всех столбах. Первые две недели я пытался найти уединенный уголок, чтобы обдумать, кто мог меня выдать. Возможностей было не так уж много, так как почти никто обо мне не знал. Но кто-то это наверняка сделал, кто-то из этих немногих. Кто же это, кто?

Но ни уединиться, ни додуматься не удалось, потому что все остальные пленники нашей берлоги мечутся из угла в угол, как дикие звери в клетке. Их можно понять: они прячутся в тайных убежищах, вроде нашего, гораздо дольше, чем я, и совершенно обалдели от тесноты, безысходности и безделья. Мне уже ясно, что и мои мозги скоро усохнут и я стану таким же кретином, как они. Я стал искать способ хоть как-то замедлить этот процесс и решил попробовать вести дневник, чтобы дни заточения не сливались в один бесконечный день.

На мысль о дневнике меня навела эта красная тетрадь, случайно затесавшаяся среди моих малочисленных пожиток. Однако стоило мне набросать несколько строк, как вся скучающая свора повисла у меня за спиной, пытаясь разглядеть через плечо, что я пишу. Каждое подсмотренное слово вызывало бурный восторг, будто до этой минуты они таких слов и слыхом не слыхали. Терпения у меня хватило на две минуты, после чего я захлопнул тетрадь и отказался от идеи дневника.

Среди ночи я проснулся от шороха и возни у меня под койкой. Какая-то пара сосредоточенно совокуплялась на полу, и койка моя то и дело вздрагивала от ритмичных ударов чьей-то головы об ее ножку. Я не мог разглядеть в темноте, кто это был, но похоже Эрик и Лиззи, они последние дни сильно терлись вместе. Впрочем, в наших условиях пары создаются и распадаются мимолетно, так что это мог быть и кто-нибудь другой.

Я пока уклоняюсь и ни с кем в интимные отношения не вступаю, хоть не надеюсь, что мое воздержание продлится долго. Я уже не говорю, что от скуки человек готов на все, но кроме того нелегко устоять против общественного давления — я всей кожей чувствую, как вокруг меня сгущается недовольство. Они еще молчат, но смотрят на меня с неприязнью, и даже с отвращением. Так что, боюсь, мое падение не за горами.

Предполагаемые Эрик и Лиззи со счастливыми стонами закончили свое дело и зашуршали спальными мешками, устраиваясь на ночлег. Они заснули через пару минут, а я остался один в бессонной тьме, остро пахнущей чужими любовными утехами. Тьма была густая и непрозрачная и на ее фоне я вдруг ясно увидел свое будущее. Оно мне так не понравилось, что я решил сделать все, чтобы его избежать.

Ни в коем случае нельзя отказываться от дневника — он поможет мне дисциплинировать свой ум и хоть как-то ориентироваться во времени. Но как писать под постоянным надзором? Можно, конечно, писать ночью, когда все спят, но ведь кто-нибудь обязательно побежит в уборную и меня застукает. И тогда — все! Назавтра мою красную тетрадь выкрадут и подвергнут коллективному обсуждению.

Боюсь, что за последние месяцы нервы мои изрядно сдали, потому что невозможность вести дневник привела меня в какое-то странное, не поддающееся контролю отчаяние. Я вообразил, что без этого единственно доступного мне усилия, я непременно сойду с ума. И даже начало казаться, что уже схожу. И, как это часто случается в невыносимой духоте нашей берлоги, я тут же почувствовал, что лоб мой покрылся обильным потом, а под горло подкатила сосущая тошнота.

И вдруг меня осенило — очень просто, надо все зашифровать! Мне когда-то предлагали пользоваться замечательно хитроумным шифром, разработанным одним психом из наших, который оказался в аргентинской тюрьме. Я уже не помню, каким ветром его туда занесло, но он умудрился наладить связь с нашим центром в Гамбурге и мы в конце концов устроили ему побег. В его шифровке все было гениально просто и неразрешимо, — я ее когда-то знал, но подзабыл.

Надо было сосредоточиться и вспомнить. Что ж, в моем полном безделье умственные усилия по воспоминанию можно считать благословением. Я просидел три дня в полной неподвижности, воскрешая в памяти детали этого шифра — и вот пишу! Пока это нелегко, но я уверен, что ежедневная тренировка преодолеет все трудности. Не думаю, что кто-нибудь кроме меня сумеет это прочесть!

Еще один день

Вчера ночью была ложная тревога: часа в два, когда все спали, прибежал Курт, который приносит хлеб и молоко. Он открыл дверь своим ключом, чтобы не привлекать внимания соседей звонком или стуком, и задыхаясь сообщил, что в нашем направлении движется отряд полиции в сопровождении двух бронетранспортеров. Эрик и Конрад запаниковали и объявили, что надо немедленно отсюда смыться и рассосаться по переулкам. Остальные не соглашались и поднялся спор, все стали орать друг на друга шепотом, но сразу замолчали, когда Курт сказал, что ему пора уходить. Как только дверь за ним закрылась, стало очень тихо — нужно было что-то решать.

«Надо погасить свет, может они подумают, что квартира пустая», — сказала Лиззи, но никто не двинулся с места. Все стояли сбившись в кучу у окна в каком-то странном оцепенении. Я тоже стоял у окна вместе со всеми и как-то лениво удивлялся, что никто не вспоминает про ручную гранату и два пистолета, спрятанные в стенном шкафу на случай, если за нами придут. Мне бы следовало приказать, чтобы они прекратили панику и приготовились отстреливаться, но меня вдруг охватило странное безразличие. Да и стали ли бы они меня слушаться?

«Ну что же вы! — взвизгнула Лиззи. — Погасите свет!»

Эрик прикрыл ей рот ладонью, а Людвиг пошел к выключателю, протянул к нему руку и произнес, не гася свет:

— А может, пусть уже нас арестуют? Сил больше нет так жить.

Никто ему не возразил. Все молча смотрели на его пальцы, нерешительно застывшие возле выключателя, и мне кажется, все в этот момент были согласны, а может быть даже рады, чтобы нас, наконец, арестовали.

Тут Лиззи вырвалась от Эрика и сама щелкнула выключателем. Кто-то потянул ремень жалюзи и мы увидели сквозь щели, как строй полицейских промаршировал мимо нашего дома и скрылся за углом.

Никаких бронетранспортеров при них не было.

Еще один день

Ночная тревога не прошла даром. Через два дня нас перевели на другую квартиру. Нас перевезли на двух машинах, подкативших к подъезду с интервалом в пять минут в самый час пик. Народу на улице было полно и никто не обратил на нас внимания. По дороге водитель, незнакомый мне парнишка со швабским акцентом, рассказал, что обе машины были украдены два дня назад, — их спешно перекрасили и сменили номера.

Мне было приятно слышать, что придуманный мною механизм смены тайных квартир продолжает работать бесперебойно. Немного было обидно, что они там, на воле, прекрасно обходятся без меня, но зато утешало сознание, что я так здорово все наладил.

Новая квартира оказалась еще более тесной, чем предыдущая, и ее закурили и загадили в первый же день. Общая апатия дошла уже до того, что никто не захотел мыть посуду после обеда, ее просто свалили в раковину грязной грудой, на которую каждый, кому ни лень, стряхивал пепел.

Мы начали устраиваться на новом месте. Каждый выбирал себе соседей по вкусу. Поскольку я здесь явно никому не по вкусу, мне повезло и ясо своим спальным мешком оказался в одиночестве на кухне. Не то, чтобы мне было приятно спать, засунув голову под раковину, а ноги — в щель между холодильником и посудной полкой, но зато я могу закрывать на ночь дверь и оставаться один. Конечно, в любую минуту любой из шести идиотов может явиться пить чай или рыться в холодильнике в поисках утешения для истомившегося в неволе желудка, но все же бывают часы, когда никто не нарушает моего блаженного одиночества.

Над кухонной дверью я обнаружил неглубокие антресоли, набитые старыми книгами. Я решил, что не стоит рассказывать идиотам о моей находке — их интерес к чтению исчезающе мал, Скорей всего, это не их вина: в скитаниях с одной тайной квартиры на другую они потеряли способность сосредоточиться. Не исключено, что я тоже скоро ее потеряю.

Но пока мой интерес еще жив, так что, когда все угомонились, я взобрался на стул и стал изучать содержимое неожиданно свалившейся на меня библиотеки. В основном она состоит из старого книжного хлама, который можно читать только в одиночном заключении.

Но одна книга хорошо читанная и затрепанная, показалась мне любопытной. Это — полудокументальная история жизни одного русского аристократа из прошлого века, Мишеля Бакунина, который уже сто пятьдесят лет назад понял, что сытое общество бюргеров враждебно каждому отдельно взятому сытому бюргеру. Мне всегда хотелось узнать подробности жизни этого удивительного человека. Ведь это он сформулировал основные принципы нашей борьбы и теоретически обосновал то, что сегодня называют городской герильей.

У меня создалось впечатление, что он всегда стремился жить на грани гибели и метался по Европе в поисках смерти. Во время революции 1848 года он сражался на баррикадах в Париже, в Праге и в Дрездене и в конце концов был приговорен к смертной казни. А с чего бы? Чего ему не хватало?

Все у него вроде было в порядке — высокий синеглазый красавец из богатой и знатной семьи, любимец женщин, прекрасно образованный. Что гнало его от одной опасности к другой? Меня давно занимал вопрос, какая тайна кроется в его погоне за смертью, но никогда не было времени порыться в его прошлом. Что ж, сейчас времени у меня хоть отбавляй! Могу подумать и о проблемах Мишеля Бакунина. Это все же лучше, чем непродуктивно думать о своих. О чем-то же думать я должен!

Я завернулся в спальный мешок и, предвкушая удовольствие, раскрыл книгу. Видать, кто-то усердно штудировал ее до меня — она вся испещрена пометками, многие строки подчеркнуты. Похоже, хозяева этой квартиры — так называемые интеллигентные люди, среди которых принято сочувствовать нашей борьбе. Что ж, отлично, именно таких я всегда настойчиво рекомендовал вербовать.

Еще один день

Трудно будет потом восстановить, когда что было написано, но невозможно называть день, число и даже месяц. Их трудно различить в бесконечной череде сменяющих друг друга унылых физиологических состояний. Хочется спать — не можешь заснуть из-за общего гама, хочется в сортир — там всегда кто-нибудь сидит, хочется есть — в холодильнике все засохло и зачерствело, хочешь глоток свежего воздуха — о прогулке и думать не смей!

Похоже, когда я продумывал эту, довольно совершенную, систему ухода от слежки, я вовсе не рассчитывал на себя.

Еще один день

Итак, они меня заполучили, черт бы их побрал! Не знаю, зачем я им понадобился — ведь я для них старик, все они моложе меня почти вдвое. О моем высоком положении в организации им наверняка ничего неизвестно, да и не все ли им равно? Однако они зачем-то остро жаждали вовлечь меня в свои игры, а я не поддавался, все сильнее разжигая этим их жажду. Почему я так упирался? Я думаю, дело в том, что они мне просто физически неприятны: они все как на подбор некрасивые и редко моются, причем девки не лучше парней.

Мне трудно переносить их дурацкие ссоры, когда они в плохом настроении, но еще хуже, когда они в хорошем, — их бездарные шутки могут кого угодно свести с ума. Мне с ними скучно, я терпеть не могу пустых занятий, задача которых — как-нибудь убить время. Хотя, по совести, в условиях заточения — это единственное, что можно со временем сделать.

Что до их эротических забав, то несмотря на длительное воздержание, мне было легче уклониться, чем присоединиться. Я не чистоплюй, но ведь потом надо будет дальше жить с ними бок о бок в той же грязной берлоге. Я чувствовал, что мне это будет нелегко. Что ж, теперь я смогу проверить, прав я был или неправ.

Это случилось прошлой ночью, когда я, наконец, закрыл кухонную дверь и погасил свет. У меня последнее время разыгралась изрядная бессонница и мне не хотелось сразу забираться в спальный мешок. Я чуть-чуть сдвинул ставни и приотворив окно выглянул на улицу.

Свежий ночной воздух ошеломил меня и сердце подкатило под горло при виде двух рядов цветущих каштанов, отделяющих наш дом от погруженных в сон домов на другой стороне улицы. Мне вдруг захотелось спуститься вниз и пробежаться по узкой полоске асфальта, вьющийся между каштанами, — как будто не я, а кто-то другой сочинил инструкцию для обитателей тайных квартир!

Я давно уже понял, что мне нескоро предстоит пройтись по городской улице. Просто бесцельно пройтись, как ходят все нормальные люди, не опасаясь, что их заметят и узнают. Но только сейчас, волевым усилием подавляя в себе безумное желание выскочить из окна и пробежаться под каштанами, такими близкими и такими недоступными, я ощутил всем телом, то, что раньше сознавал только разумом.

Это физическое ощущение оказалось настолько болезненным, что я застыл в каком-то смутном ступоре и даже не заметил, как кухонная дверь тихонько отворилась. Я очнулся только когда сильные руки обхватили мои колени и потянули меня вниз. Я покачнулся, пытаясь сохранить равновесие, но другая пара рук толкнула меня сбоку и я упал на сплетение голых тел, копошащихся у моих ног. Хоть я отчаянно старался вырваться из паутины цепких рук, мне это не удалось. Меня быстро и ловко раздели донага, бесцеремонно перекатывая по полу, как свернутый в трубку ковер.

— Что вы делаете? — довольно глупо спросил я, не слишком повышая голос, так как во время вспомнил о приоткрытом окне. Но даже в моем приглушенном голосе зазвучали непривычно визгливые нотки — я сам их услышал и испугался, что теряю контроль над собой.

В ответ раздалось дружное хихиканье и несколько пар жадных ладоней начали шарить по моему телу, щекоча, лаская и раздражая. Я сделал еще одну попытку встать, но кто-то прижал меня под горло волосатым коленом, давая возможность голому женскому животу распластаться на мне с недвусмысленным эротическим намерением. В нос мне шибануло сладковато-селедочным запахом давно немытого тела, — последнюю неделю обе наши девицы демонстративно отказывались принимать душ. Когда женский живот начал ритмично елозить по мне вверх и вниз, помогая себе охватившими мою голову твердыми коленками, какая-то стенка во мне рухнула и я перестал сопротивляться.

Не знаю, сколько времени длился этот всеобщий экстаз, помню только, как меня перекатывали с одного тела на другое, пока я не перестал отличать мужчин от женщин. Ребятишки, конечно, чего-то накурились и были поддатые, однако моя трезвость легко растворилась в их опьянении и я превратился в такое же счастливое безмозглое животное, как они.

Когда опьянение прошло и мы все, наконец, устали, я задремал было среди голых тел на полу, но быстро проснулся от того, что меня начало знобить. Оглядевшись, я сообразил, что мы в какой-то момент выкатились из кухни в большую комнату, а я даже этого не заметил. Я сбросил с себя пару чужих конечностей и пошел в душ. Содрогаясь под сильной струей горячей воды, я старался подавить нарастающее в глубине души отвращение к себе, остро приправленное несказанным облегчением, разлившимся по всей моей физиологической сущности.

«Что, теперь всегда так будет?» — спрашивал я себя, ясно сознавая, как трудно устоять тому, кто однажды сдался. У меня даже мелькнула подлая мыслишка, как хорошо было бы, чтоб нас арестовали. Это на миг показалось мне освобождением. От этой мыслишки мне тут же стало не по себе. На душе муторно, в теле пусто-пусто. Завалюсь-ка я лучше спать!

Еще один день

Я спал так крепко, как не спал уже много месяцев. Когда я вынырнул, наконец, из глубин небытия и открыл глаза, я увидел, что кухонный пол расчерчен косой штриховкой солнечного света, проникающего сквозь щели приотворенных ставень. Значит, я проспал все утро — окно нашей кухни выходит на юго-запад и солнце посещает ее не раньше полудня. За закрытой дверью в салон царила могильная тишина, мои со-что? Ума не приложу, как их назвать — собутыльники, но мы ведь не пили, со-постельники, но мы кувыркались на полу. Может, соратники? Мои соратники спали, как убитые,и даже не храпели.

Я был так рад этому неожиданному одиночеству, что не пошел через салон в туалет, а, не испытывая никакой неловкости от своего антиобщественного поступка, воспользовался кухонной раковиной, — только бы их не разбудить! Потом заварил себе стакан крепкого чаю и принялся за книгу о Бакунине.

Я был прав: этот русский романтик уже более ста лет назад четко обозначил основные принципы нашего движения:

«Всецелостное разрушение государственно-юридического мира и всей так называемой буржуазной цивилизации посредством народно-стихийной революции, невидимо руководимой отнюдь не официальною, но безыменною и коллективною диктатурою друзей полнейшего народного освобождения из под всякого ига, крепко сплоченных в тайное общество...»

«Мы — отъявленные враги всякой официальной власти. Единственная армия — народ. Важнейшая наша цель — создание тайной организации, которая должна быть только штабом этой армии, а не навязывать народу свою мысль, чуждую его инстинктам».

Ну не про нас ли это?

А вот еще более интересная мысль:

«Этот мир действительно надо морализовать. Как же его морализовать? Возбуждая в нем прямо, сознательно и укрепляя в его уме и сердце единую, всепоглощающую страсть всенародного общечеловеческого освобождения. Это новая, единственная религия, силою которой можно шевелить души и создавать спасительную коллективную силу».

За дверью началось движение — шорох, топот, смех, сердитая перебранка. Это означает, что там проснулись и моему одиночеству конец.

(Через десять минут.)

Как только мои полуодетые соратники ворвалась в кухню пить кофе, я взял свое барахло и выскользнул в большую комнату. Книгу и дневник я успел сунуть в спальный мешок. У меня есть укромный уголок между диваном и журнальным столиком, где мне порой удается ненадолго сбросить оковы коммунального бытия. Пока ребята шумно завтракали, я успел сделать еще несколько выписок:

«Отвергая всякую власть, какою силою будем мы сами руководить народной революцией? Невидимой, никем не признанной коллективной диктатурой нашей организации. Эта тайная организация должна разбросать своих членов мелкими группами, сплоченными единой мыслию единой целью, — организацией полнейшей народной свободы».

«Кто на своем веку занимался составлением заговоров, тот знает, какие страшные разочарования встречаются на этом пути: вечная несоразмерность между громадностью цели и мизерностью средств, недостаток людей — сто промахов на один порядочный выбор, вечная игра самолюбий, маленьких и больших честолюбий, претензий, недоразумений, сплетен, интриг...»

Как мне все это знакомо!

Из кухни донесся звон разбитого стекла и душераздирающий женский визг. Неужели кто-то из придурков пробил окно собственной башкой? Следовало бы пойти проверить, что они там натворили, но меня охватило какое-то ватное безразличие. Мной владело одно единственное желание — удрать из этой мрачной ловушки, пожирающей мою волю.

Клянусь, я бы так и поступил, если бы не последние остатки здравого смысла, — ведь мои портреты развешаны на всех столбах и меня бы схватили в первые же полчаса. Уж что-что, но свой немецкий народ я знаю! Так что не бу....

Еще один день с большим перерывом

Не могу точно сосчитать, сколько дней прошло с последней записи. То ли пять, то ли шесть. За это время много чего произошло, всего не перескажешь. Меня тогда по-хамски прервали на полуслове. Людвиг по-пластунски выполз из кухни, неслышно подкрался ко мне сзади и выхватил дневник. Я вскочил и бросился на него, но он увернулся. Тут в салон с хохотом вломилась остальная братва и стала подначивать нас подначивать.

Людвиг через мою голову бросил дневник Курту я подпрыгнул, пытаясь перехватить его в воздухе, но дневник пролетел под самым потолком, так что даже мой рост не помог. Курт ловко схватил тетрадь и опять через мою голову швырнул ее Эрику. Я сделал было рывок вверх, все радостно загоготали, тогда я волевым усилием затормозил себя на излете, развернулся, поднял с пола свои вещи и, не говоря ни слова, вышел на кухню.

На секунду-другую они застыли в обалдении, молча осознавая мой отказ от их игры, а потом залопотали, загрохотали стульями, заспорили о чем-то и сделали вид, что забыли обо мне. Черт их знает, а может, и вправду забыли. Тетрадь они во всяком случае не вернули.

На кухне был полный разор: в раковине гора грязной посуды, на столе хлебные крошки, огрызки сыра и чашки с недопитым кофе. Так что сесть к столу я не мог. Со спальным мешком мне тоже некуда было приткнуться, потому что пол был усеян лужицами пролитого пива и осколками разбитых пивных кружек.

Мне, конечно, следовало бы немедленно выйти в салон и ледяным тоном приказать им привести кухню в порядок. Но я не был уверен, что они послушаются: мое вчерашнее приобщение к их свальному греху сравняло меня с ними. Я сложил грязные чашки в раковину, все остальное смахнул на пол, сел к столу, и, стараясь не обращать внимания на окружающее меня свинство, опять раскрыл книгу о Бакунине.

Поначалу мне было трудно сосредоточиться — обрывки вчерашнего буйства сплетались перед глазами с моими унизительными прыжками вслед за пролетающей над головой красной тетрадью. Но постепенно подробности жизни этого фанатика свободы из прошлого века захватили меня. Я ведь почти забыл, что он был приговорен к смертной казни у нас, в Германии, в чужой ему стране.

Его, правда, не казнили, а выдали русскому царю, — это было хуже всякой казни, потому что царь его ненавидел. Семь лет его держали в одиночке ужасной подземной тюрьмы и это, пожалуй, было пострашней смерти. Потом его сослали в

Сибирь, но он умудрился убежать из ссылки и удрать из России в Европу. Он поселился в Швейцарии и, хоть после тюрьмы и ссылки был страшно болен, опять взялся за старое.

Я вчитывался в его мысли и узнавал свои. Уже полтора века назад он понял, что наша цивилизация обречена и наш долг способствовать ее гибели, ибо чем скорее она погибнет, тем лучше. Я перелистнул несколько страниц и увидел старинную карту Дрездена, где прошло мое детство.

От знакомых названий улиц в памяти открылась какая-то давно заржавевшая дверца и из нее хлынули воспоминания о тех глупостях, которым меня учили в гедеэровской школе. Среди них нашлось и кое-что любопытное — наш знаменитый композитор Рихард Вагнер во время революции в Дрездене вел народ на баррикады рука об руку с русским богатырем Мишелем Бакуниным, с которым они были неразлучны. Только счастливое бегство сохранило для Германии этого великого человека, потому что он тоже был приговорен и провел в изгнании шестнадцать лет.

Я просмотрел еще несколько страниц — в противовес тому, чему меня учили, автор книги не столько восхищался революционным пылом Вагнера, сколько удивлялся, зачем ему понадобилось участвовать в восстании, когда он был главным дирижером королевской оперы.

В верхней части страницы горделиво красовалось здание этой оперы,весьма роскошно расфуфыренное в модном тогда стиле позднего барокко,и действительно становилось непонятно, зачем из этого здания нужно было бежать на баррикады. Впрочем, лукаво отмечал автор, есть свидетельства, что на баррикадах Вагнера никто никогда не видел, он только ошивался вокруг, не в силах оторвать взгляд от синеглазого русского красавца.

От книги меня отвлек шорох робко отворяемой двери. Она нерешительно затрепыхалась под давлением чьей-то нетвердой руки и остановилась на пол-пути. В салоне было тихо, похоже, мои соратники опять накурились травки и заснули, — все, кроме того или той, чье напряженное дыхание доносилось из-за полуоткрытой двери. Я сжалился и сказал:

— Ну ладно, хватит там дышать. Или заходи или закрой дверь.

В щель просунулась кудлатая голова Людвига, отдельные пряди свисали до плеч сальными спиральками пшеничного цвета, — удивительно, почему они все так редко моют головы? Не входя в кухню, он молча шмыгнул носом и затих.

— Ну, чего тебе? — спросил я, начиная раздражаться, но Людвиг продолжал молча смотреть на меня из-под странно темных, может быть подкрашенных, ресниц. Я вспомнил, что именно он выхватил у меня дневник, и рявкнул:

— Вот что, или говори, или убирайся прочь!

И тут он заплакал. Заплакал беззвучно, я даже не представлял, что мужчина может так плакать. Слезы безостановочно текли по его совсем юным, едва тронутым бритвой щекам и обильным дождем орошали грязную, некогда розовую рубашку. Я не выдержал и вскочив из-за стола с силой тряхнул его за плечо:

— Перестань реветь! Чего ты хочешь?

Людвиг покачнулся и, гибко изогнувшись, прижался мокрым подбородком к моему запястью. Я невольно отдернул руку.

— Я вас люблю! — пытаясь вернуть мою руку на свое плечо, жарко зашептал он. — Я не сплю по ночам и мечтаю о вас. Пустите меня к себе и я добуду у них вашу тетрадь.

Я попятился и постарался ногой вытолк...»

На этом месте страница кончилась — какая жалость, на самом интересном месте!Я перевернула ее, но на следующей не было продолжения рассказа о Людвиге — там было что-то совершенно несоответствующее:

«Рихард замечал, что на него все чаще находит угрюмость. Обычно это случалось в дождливую осеннюю пору, когда тягуче ныла все та же точка слева под ложечкой и в голову лезли мысли о смерти. Но иногда тоска наваливалась на него и в светлые дни, полные солнечных зайчиков,зеленого шелеста деревьев и лукавого переплеска струй в фонтане за окном. А когда уж на него находило, все вокруг затягивалось глухой черной пеленой — и свет, и зелень, и плеск фонтана.

В такие дни все становилось ему противно, даже собственная музыка, равной которой, — он знал, был уверен, — не мог создать никто из живущих. И надеялся, верил всей душой, что никто из грядущих вслед тоже не сможет. То, что сделал он, было подобно созданию новой религии: в его музыке пространство превращалось во время».

Я с разбегу подумала — что за чушь? Какой Рихард? Но тут же сообразила, что это похоже скорей на прозу, чем на дневник. Неужто Гюнтер с тоски начал писать романы? С чего бы вдруг? И почему не стихи — стихи было бы естественней! Я присмотрелась к перевернутому листу и заметила в сгибе небольшой зазор, — похоже, в этом месте одна страница была вырвана. Я пролистала всю тетрадь, пока не добралась до задней обложки. В ней было нечто вроде прозрачного пластикового кармана, в который был втиснут скомканный листок, негусто исписанный обычными немецкими фразами безо всякой шифровки. Он выглядел так, будто его хотели выбросить, а потом передумали и спрятали.

Я расправила его:

«Ну вот, закончились, наконец, муки совместного заточения! Пора приступать к новым мукам — к тоске и скуке тюремного заключения. Пока оно кажется мне истинным освобождением. Надолго ли?»

Ага, значит, продолжение написано уже в тюрьме. Так что, скорей всего, это и вправду роман — в борьбе с тоской и скукой тюремного заключения. Любопытно, кто этот Рихард? Уж не Вагнер ли? Вагнер был Рихард, и его имя упоминалось на последней странице — в связи с Бакуниным и с баррикадами. Неужели роман о Вагнере и Бакунине — специально для меня!

«...Он садился за рояль, но пальцы теряли беглость и черная пелена угрюмости искажала любимые прозрачные звуки, делала их вялыми ипустыми. Тогда он звал Козиму...»

Раз Козиму, значит, точно, о Вагнере. В ранней юности я как-то купила у букиниста потрепанную биографию композитора и прочитала ее от корки до корки, назло маме, которая требовала, чтобы я немедленно унесла из дома «эту мерзость» — так ее научили в советской школе. Зато теперь я вспомнила, что вторую жену Вагнера, дочь его друга, великого пианиста Франца Листа, звали Козима, — она была на двадцать с чем-то лет моложе мужа, на тридцать сантиметров выше его ростом и пережила его на полвека, хоть всегда мечтала умереть в один день с ним.

«...Если она не являлась немедленно, он начинал сердито стучать постолу костяшками пальцев и раздражено кричать: «Козима! Козима!»

Потом замечал, как хрипло звучит его голос, пугался и умолкал.

Запыхавшись прибегала Козима, взъерошенная и несчастная, — она, как всегда, была занята с детьми или по хозяйству. У нее вечно что-нибудь выкипало или кто-нибудь плакал и не хотел принимать лекарство. Но Рихард был неумолим, он говорил: «пусть себе плачет и выкипает», и просил ее сыграть ему что-нибудь самое дорогое его сердцу, вроде хора пилигримов из «Тангейзера». Она со вздохом садилась к роялю и начинала играть. Всегда, когда на него находило, она играла из рук вон плохо, или, может, она играла хорошо, а музыка его никуда не годилась — откуда он взял, что в мире нет ему равных?

Впрочем, так оно и было — они не были ему равны, все эти еврейско-итальянские скорописцы, они не были ему равны, они были гораздо лучше!

И тогда вспоминалось все обидное, что с ним случилось за его долгую, полную горечи жизнь — как неотступные венские кредиторы гонялись за ним по всей Европе и как надменно улыбнулся ему Мендельсон, когда «Тангейзера» освистали в Париже. Но чаще всего из глубин памяти выплывали строки из недавно пересланного ему каким-то доброжелателем письма директора Берлинской оперы: «Вы, я надеюсь не ослепли настолько, чтобы не заметить провала в Байройте и провала в Лондоне, где публика толпой бежала вон из зала во время исполнения отрывков из «Кольца Нибелунгов?»

Публика бежала толпой, а толпа как бежала, публикой? Тоже мне, ценители музыки!»

После этих слов шел небольшой пробел и какой-то невнятный рисунок, — то ли чей-то профиль, то ли силуэт летящей птицы, перечеркнутый косой решеткой. Под рисунком — загибающаяся книзу размашистая черта, а под ней — тоже размашистый абзац:

«Интересно, когда они принесут мне, наконец, дневники Козимы? Что-то они стали лениться и хуже выполнять мои приказы. Может быть, стоит объявить голодовку? То-то они забегают! Кто бы мог подумать, что даже в тюрьме есть свои положительные моменты? Ведь иногда трудно понять, кто от кого больше зависит — они от меня или я от них.

Тогда в глубине души начинает шевелиться подленькая мыслишка: а стоит ли суетиться и искать пути бегства? Не проще ли спокойно догнить в этом комфортабельном бетонном мешке, упражняя свой ум необъятным простором чтения и интеллектуальных игр? Конечно, по-

рой бывает одиноко, но разве когда-нибудь я мог найти себе более интересного собеседника, чем я сам?»

Абзац отчеркивала снизу еще одна размашистая черта, а под ней опять шел текст, очень плотный, — плотней, чем предыдущий. Я уже приноровилась к шифровке и чтение пошло легче:

«Когда нарочный привез посылку от парикмахера Шнапауфа, Рихард велел принести коробку к нему в кабинет на третий этаж и оставить на угловом столике под стоячей лампой. Горничная зажгла лампу и принялась суетиться вокруг коробки, нацеливаясь ножницами разрезать веревки.

Но он цыкнул на нее, чтоб скорей убралась прочь и закрыла за собой дверь. Скользнув взглядом вслед ее обиженно уплывающей спине он заметил затаившееся в полутьме галереи бледное лицо Козимы, молящее впустить ее и приобщить к церемонии вскрытия коробки. Но он не снизошел, дверь захлопнулась и лицо исчезло. Ему даже привиделось, что когда дверь почти коснулась косяка, лицо Козимы дрогнуло, как от пощечины, но это дела не меняло — Рихард хотел открыть посылку в одиночестве, чтобы никто не помешал ему насладиться вволю.

Он подхватил коробку и спустился по винтовой лесенке на второй этаж, в свою гардеробную комнату, обе двери которой можно было запереть изнутри. Винтовые лесенки, соединяющие спальни третьего этажа с умывальными и гардеробными второго, были его личным изобретением, которым он гордился. Лесенки были встроены во внутренние углы комнат и напоминали ему хитроумное строение человеческого тела, в котором все грязное и низменное спрятано глубоко под кожей, так что для обозрения остается лишь красивое и возвышенное. В его доме гости видели только высокий, уходящий под крышу, сводчатый зал и грациозные галереи, окаймляющие второй и третий этаж, тогда как интимная жизнь обитателей дома была скрыта от чужих глаз.

Рихард запер обе двери и, быстро разрезав веревки, жадно запустил руки в прохладную глубину коробки. Пробежав кончиками пальцев по ласковым складкам шелка, он собрал их в тугой жгут и быстрым коварным движением выплеснул на пол полдюжины отороченных кружевами сорочек и три атласных халата — розовый, лиловый и абрикосовый, — украшенных ажурной вышивкой по вороту и у запястий.

Потом поспешно сорвал с себя стеганую домашнюю куртку и, секунду поколебавшись, с какого халата начать, набросил на плечи лиловый, сунул руки в рукава и чуть покачивая бедрами пошел к высокому стенному зеркалу.

Подобрав фалды подола округлым движением согнутой в локте руки, он привстал перед зеркалом на цыпочки и залюбовался трепетными бликами света на фиалковой глади атласа. Хоть до вечера было далеко, за окном стоял белесый зимний сумрак, и свет лампы у него за спиной скрывал его черты в дымчато-сиреневой тени. Небольшая фигурка перед зеркалом просеменила балетным шагом вправо, потом, высоко взметнув расклешенный подол, сделала мелкий пируэт влево и засмеялась, откинув назад большую кудрявую голову на тонкой шее. Рихарду определенно нравился этот, отраженный в зеркале полутенями, хрупкий силуэт неопределенного пола. Именно этого Козима и боялась.

Козима вообще имела склонность к самым разным страхам и тревогам. Она боялась детских болезней, неуклонно растущих долгов и причуд короля Людвига, как его немилости, так и его чрезмерной милости. А уж в прошлом году, из-за открытия фестиваля причин для страхов и тревог было хоть отбавляй. Король дал знать, что прибывает августа третьего, в полночь, нужно было среди ночи ехать его встречать.

Козима ни за что не хотела отпускать Рихарда одного, она увязалась за ним на станцию, но ему в конце концов удалось отправить ее домой, ссылаясь на то, что дети там одни и могут внезапно проснуться. Она нехотя уехала, все озираясь на них с королем, который хоть уже не сверкал былой юной прелестью, но все еще был молод и хорош собой.

Она уехала, а Рихард последовал за королем в загородный дворец Эрмитаж, полный романтической прелести, особо неотразимой при свете луны. Король прибыл налегке, без свиты, с ним были только денщик и адъютант, которые, устроив комфорт короля, скромно удалились и оставили их наедине. Прошлое, конечно, уже отошло, уже не было той страсти, того опьянения, но все же славно было провести с королем несколько ночных часов в память о былой любви.

Домой Рихард вернулся уже на рассвете и, секунду поколебавшись, приоткрыл дверь в спальню Козимы. Она, как он и ожидал, не спала и плакала, но он уже давно научился справляться с ее настроениями. Он стал на колени у ее постели, взял ее ладонь в свои и прижался к ней щекой. Она слабым голосом спросила:

— Что так долго?

— Король хотел знать все подробности про фестиваль. Ты же понимаешь, что я не мог ему отказать. Наши дела так зависят от его щедрости.

Последняя фраза была чистой правдой, но именно на нее Козима быстро нашла возражение:

— Мы можем обойтись без него, если возьмем деньги, оставленные мне мамой, и заложим дом.

Как будто Рихард только и мечтал заложить дом и истратить деньги, оставленные ее матерью! Но он подавил раздражение и прошептал, поглаживая ее мокрое от слез лицо:

— Я знаю, что тебе ничего для меня не жаль. Я только не понимаю, чем я заслужил такую любовь. Ты настолько лучше, прекрасней и благородней, чем я!

Она тут же ему поверила и вспомнила, наконец, что должна заботится о нем:

— Иди, ложись, ты ведь наверно страшно устал. А завтра такой тяжелый день — репетиция «Валькирий» в присутствии публики.

Публика, о Боже! Толпа! Она видит только то, что представлено на сцене, не в состоянии понять глубинных смыслов и страстей, таящихся за внешним фасадом. Но без публики никакой успех невозможен.

Рихард сбросил на пол лиловый халат и надел розовый. Этот был совсем другого фасона, широкий в плечах, он далеко запахивался на талии и сужался книзу. В нем Рихард казался гораздо выше и уже не чувствовал себя таким крошкой. Кто знает, может, будь он чуть богаче и выше ростом, он бы не боролся с таким упорством за воплощение своих замыслов?

Не боролся бы и не добился бы своего — не построил бы собственный театр в Байройте и не осуществил бы там прошлым летом свой первый фестиваль. И какой фестиваль — «Кольцо Нибелунгов» было сыграно три раза подряд, все четыре части, про которые музыкальные жиды заранее присудили, что поставить их невозможно!

Однако он совершил невозможное, он собрал вместе сто пятьдесят выдающихся музыкантов и посадил их в оркестровую яму, какой больше нет нигде, ни в одном театре в мире. Тому, кто не присутствовал при этом, трудно представить, какой вдохновляющий эффект производит на слушателей невидимый оркестр. Ах, продолжить бы это, продолжить, но увы! — в этом году фестиваль провести не удалось.

Честно говоря, Рихард не знал, огорчаться этому или радоваться, — слишком уж много сил ушло тогда на организацию спектаклей и на постоянную борьбу с трудностями, особенно с финансовыми. Ведь им до сих пор не удалось расплатиться с прошлогодними долгами. Он лично не страдал от безденежья так, как Козима, он с юности привык, что денег всегда не хватает, однако обидно, что, несмотря на успех, дефицит после фестиваля, оказался непомерный. Покрыть его можно только, если пойти на поклон к сильным мира сего.

И он не почел за стыд, он, Рихард Вагнер, пошел и поклонился. Поклонился раз, и другой, и третий. И где же они, эти богатые покровители искусств? Что-то не бегут они на подмогу, протягивая свои туго набитые кошельки. Только один нашелся, граф Магнис фон Уллерсдорф, прислал пять тысяч марок, впрочем, неправда, не один — еще какая-то старая дама из Нюренберга отвалила от своей пенсии сто марок. Но что такое пять тысяч марок при дефиците в сто пятьдесят тысяч, даже если к ним добавить оторванную от старушечьего убожества сотню?

А других благодетелей пока не видно. Впрочем, это не удивительно, ведь богатые люди — в большинстве евреи, чего же от них ждать? А остальные, если и не евреи, так верят в жалкую ненавистную ложь газет.

Рихард набросил абрикосовый халат поверх розового и присел на край ванны. Ванна тоже была построена по его проекту. В стену над ней была впрессована огромная перламутровая раковина, напоминающая о морских тайнах. Слава Богу, он не водит сюда журналистов, а то бы они обязательно настрочили очередные памфлеты о том, как он, жалуясь на неподъемный дефицит, только и делает, что балует себя роскошью.

На прошлой неделе он прочел объявление в «Новой Свободной Прессе», в котором они обещают опубликовать его давние письма к одной венской модистке, разоблачающие его расточительство. Они не пожалели денег, чтобы выкупить у нее эти письма и напечатать в своей жалкой газетенке длиннющий список его заказов и капризов, всех этих халатов, жакетов, панталон и башмаков.

Да, он расточителен и балует себя роскошью, ему это необходимо, чтобы воссоздать в музыке несуществующий мир своей фантазии. Его фантазия нуждается в этой роскоши, в этом баловстве! Разве можно кому-нибудь объяснить, какой это адский труд — писать музыку? Этому нельзя научиться, это каждый раз надо начинать сначала. Для этого ему нужно полностью оградить себя от внешнего мира, с помощью вышитых подушек, бархатных гардин и пряных благовоний, не допускающих до него пошлые, будничные запахи реальной жизни.

Он раздражено сорвал с себя оба халата и сделал несколько мелких шажков вдоль линии паркета, представляя себя на месте юного канатоходца, искусство которого недавно так восхитило его. В тот день они с Козимой во время прогулки случайно зашли в бродячий цирк, разбивший свой шатер на базарной площади.

Стоя в толпе, глазеющей на представление, Рихард с увлечением следил, как юноша грациозно идет по канату до самой крыши, бесстрашно улыбаясь глядящим на него снизу людям. Вдруг Рихард заметил, что Козимы нет рядом с ним. Он протиснулся сквозь толпу и нашел ее снаружи, за деревом. Плотно закрывши глаза ладонями, она стояла, прижимаясь лицом к морщинистому стволу.

«Я не могу спокойно смотреть, как человек так отчаянно рискует жизнью в борьбе за свое жалкое существование».

«При этом ты имеешь в виду меня?» — спросил ее тогда Рихард, а она зашептала испуганно, словно опасаясь что кто-нибудь их подслушает:

«Нет, нет, что ты!».

А на днях кто-то рассказал Козиме, что отважный юноша погиб в Регенсбурге, сорвавшись с каната во время представления.

Вешая халаты в шкаф, он услышал, как Козима тихонько поскреблась в дверь, соединяющую ее гардеробную с его, и тревожно спросила:

— У тебя все в порядке?

Он глянул за окно, на улице уже сгущались сумерки. Сколько же времени он провел тут, погруженный в свои мысли?

— Да, да, я скоро выхожу! — неохотно отозвался он, не желая чрезмерно огорчать ее, ведь он и так был перед нею виноват. Чтобы скрыть от нее часть присланных ему из Парижа вещей, он начал торопливо убирать сорочки в комод и только тут заметил эту газету.

Он, наверно, видел ее и раньше, но не обратил внимания — обыкновенная старая газета, которой было устлано дно картонной коробки.

А сейчас вдруг увидел! С пожелтевшего скомканного листка на него глядело обведенное траурной рамкой лицо Мишеля Бакунина. Нет, не то лицо, которое он так хорошо знал и много лет после тех событий часто видел во сне, а другое, отечное, тяжелое, больное, но все же узнаваемое. Потому что этого человека ни с кем нельзя было спутать.

Рихард схватил газету, — была она парижская, не газета даже, а газетенка, вроде той, что грозится опубликовать его письма к венской модистке. Жалкий, листок ка-кого-то международного Альянса на убогой дешевой бумаге. Боже мой, с каким только отребьем водится Джудит!

Несмотря на то, что газетенка была сильно смята и топорщилась бахромой по углам, Рихард все же разглядел верхнюю строчку слева: она была от десятого июля семьдесят шестого года. Почти от того самого дня, когда в его жизнь непредвиденно ворвалась Джудит.

Выходит, со смерти Мишеля прошло уже полтора года, а он и не знал. Даже и не почувствовал, что Мишеля нет в живых, а ведь в каком-то затаенном уголке души тот присутствовал всегда, время от времени покалывая и садня, как больной зуб. Рихард попытался прочесть то, что было написано под фотографией, хоть кое-какие фразы стерлись до полной неразборчивости, а кое-какие он не смог понять из-за своего французского языка, прихрамывающего даже после того, как он изрядно ему подучился переписываясь с Джудит:

«Неделю назад, 3 июля 1876 года, на православном кладбище швейцарского города Берна были преданы земле останки покойного Мишеля Бакунина. Навсегда ушел от нас мятежник, вагабунд, прирожденный партизан революции. Не забудем его слова:

...буду счастлив, когда весь мир будет стоять в пламени разрушения. ...и чтобы легко вздохнуть наследникам, надо хоронить мертвеца. Это буйство похорон и есть моя жизнь...

...ни смертный приговор, ни годы тюрьмы не смогли сломить...»

Похоже, Мишель мало изменился за эти годы. Все тот же фейерверк лозунгов и парадоксов. «А ведь как он тогда увлек меня, как окрылил!» — подумалось, пока глаза искали смысл, скрытый в наполовину стершихся строчках:

«...в истории дальше уходит тот, кто не знает, куда идет... Страсть к разрушению — это созидательная страсть...»

Рихард явственно, со всеми тончайшими модуляциями, услышал, как Мишель мог произнести эти слова, — голос у него, небось, остался все тот же, громовой, от такого голоса рушатся стены.

И вспомнилось, как Мишель поразил его при первой встрече. Могучий, синеглазый, не знающий страха, он говорил возвышенно и блестяще, уверенно рассекая воздух крупной ладонью с красивыми длинными пальцами. Рядом с этим гигантом Рихард почувствовал себя совсем крошкой и сердце его сперва сжалось в комок, а потом до невозможности расширилось, готовое взорваться. Перед ним был подлинный Зигфрид, прекрасный, синеглазый, не знающий страха. Сам Рихард хорошо знал страх и потому бесстрашие Мишеля так его увлекало.

Он расправил газету. Следующий абзац был почти в сохранности:

«Свои последние дни М.Б. провел в городской больнице Берна, куда попал сразу после своего приезда из Лугано, где он проживал в последние годы на принадлежащей ему Вилле Брессо».

Значит, Мишель жил в Швейцарии, совсем неподалеку от виллы Трибсхен, где и Рихард провел много лет. Да и часто с тех пор бывал наездами. От виллы Трибсхен до Лугано, где жил Мишель, полчаса езды, не больше. Рихард, собственно, всегда знал об этом, — то ли слышал, то ли читал в газетах. Знал, наверняка знал, но как-то изловчился вытолкнуть из памяти, чтоб не давило, не напоминало, не беспокоило уколами совести. И ни разу не попытался найти Мишеля, черкнуть ему письмишко, условиться о встрече.

Но и Мишель тоже хорош, — предположим, у Рихарда были причины избегать Мишеля, но ведь и Мишель не попытался с ним связаться. А не мог не знать, что Рихард живет в Байройте. Последние годы он стал знаменит, о нем много и зло писали жиды и журналисты, что в сущности одно и то же. Особенно после успеха прошлогоднего фестиваля, который они стремились объявить провалом. Что ж, возможно, и у Мишеля были свои причины избегать Рихарда. Например, эта Вилла Брессо, якобы принадлежащая Мишелю, страстно отвергавшему саму идею собственности?

Впрочем, журналистам ни в чем нельзя верить, равно как и жидам. Очень может быть, что такой виллы вообще нет на свете, — интересно, кем подписан этот некролог?

Рихард перевернул смятый листок и поглядел на подпись — «группа друзей», и прямо через абзац над подписью вдруг увидел свое имя. Сердце на миг екнуло — «неужто пронюхали?» — и он стал торопливо читать:

«Последний раз М.Б. покинул стены больницы, чтобы посетить своего друга, пианиста Адольфа Райхеля, который сыграл ему несколько вещей его любимого Бетховена. «Наш мир погибнет, — сказал Мишель, слушавший музыку стоя, поскольку сильные боли не позволяли ему сидеть, — и только Девятая Симфония останется».

И Рихард вспомнил, как в 49 году в Дрездене, прямо накануне восстания, ему посчастливилось присутствовать при необыкновенном исполнении Девятой Симфонии Бетховена. Дирижировал ныне прославленный композитор Рихард Вагнер.

И перейдя к последним произведениям своего бывшего соратника и друга, Мишель, превозмогая боль, высказал неодобрение по их поводу».

Вот как, неодобрение, значит? Мы это переживем... Однако соратником и другом все же назвал, хотя, может, это группа друзей постаралась, чтобы придать покойному больше значительности. Потому что из описания похорон никакой значительности не получалось:

«Похороны прошли очень скромно. Это было 3-е июля, стоял жаркий летний день, снежные пики сверкали над городом в безоблачном небе. В ожидании прибытия похоронного кортежа могильщики отпускали шутки по поводу размера заказанной им могильной ямы. Гроб прибыл в сопровождении небольшой группы провожающих, их было не более тридцати пяти. Присутствовали только представители разных швейцарских секций Интернационала, иностранных друзей и последователей не успели оповестить. Некоторые из присутствующих плакали. Но вся церемония в целом производила впечатление мелкой, несоответствующей грандиозному масштабу личности усопшего борца с тиранией буржуазного общества.

Супруга покойного, Антония, была извещена о смерти мужа по телеграфу и прибыла из Неаполя только через несколько дней после похорон».

Ах, значит, у Мишеля была супруга! Мишель был женат, — вот это, действительно, новость! Жена Антония, которая не побеспокоилась даже навестить умирающего мужа в больнице, хоть, как сообщает «группа друзей», он с 28-го июня был в агонии. Однако она не только не помчалась к смертному одру супруга, но продолжала прохлаждаться в Неаполе, а вовсе не в Лугано, где находилась якобы принадлежащая ее мужу Вилла Брессо. Не загадка ли это?

Для кого-нибудь, возможно, и загадка, на не для Рихарда. Для него в этом деле единственной загадкой было само наличие у Мишеля жены. Но и он готов был допустить вмешательство неизвестных ему обстоятельств, побудивших его бывшего соратника и друга к женитьбе.

За дверью опять послышался шорох:

— Рихард, Рихард! — позвал голос Козимы, — ты выйдешь к ужину? Дети уже сидят за столом.

— Уже иду! — нехотя откликнулся Рихард и начал поспешно натягивать сброшенную с плеч на пол стеганую, обшитую золотым шнуром, домашнюю куртку испанского бархата. Застегивая обтянутые узорным шелком пуговицы, он вдруг почувствовал, что пальцы занемели и плохо слушаются, — то ли он слишком разнервничался, то ли продрог, сидя на краю холодной ванны в одной тонкой сорочке. Однако он заставил себя застегнуть все пуговицы в правильном порядке. Ни к чему было показывать при детях, что он чем-то расстроен.

Хотя он давно заметил, что дети вовсе не так чувствительны, как Козима старается представить. Не далее, как вчера он застиг своих дочерей за тем, что они разрывали землю в центре тщательно им самим спланированного и заранее любовно воздвигнутого могильного холма, достойного его грядущей славы. На его вопрос, что они там делают, они ответили с простодушной наивностью, что ищут червей для своей черепахи!

За ужином Рихард был рассеян и молчалив, однако не преминул заметить на щеках Козимы следы недавних слез. Она то и дело бросала на него испуганные взгляды, но не отважилась спросить, чем он так озабочен. Он еще не решил, стоит ли рассказывать Козиме про смерть Мишеля, — она по натуре была излишне чувствительна и склонна к легким слезам.

Кроме того, он понимал, что сегодняшняя посылка беспокоит ее не столько из-за неизвестного ей содержимого, сколько из-за неизвестного ей отправителя. Если он покажет ей скверную парижскую газетенку с некрологом, она сразу заподозрит, что посылка от Джудит. Она, похоже, и так что-то подозревает, оттого последнее время бледна и часто жалуется на головную боль. Нужно предупредить Шнаппауфа, чтобы был поосторожней с письмами, а насчет посылки он обязательно что-нибудь придумает, но только завтра, сегодня у него мысли путаются из-за Мишеля.

Сегодня он должен побыть один. Рихард хорошо знал свои нервы, — он долго теперь не сможет спать по ночам и кожа его покроется красной сыпью, он уже чувствует, как начинается нестерпимый зуд подмышками и в паху. Спасение только в одном — сосредоточиться, вспомнить до мельчайшей детали то, что его мучает, чтобы поскорей начисто это забыть и освободиться навсегда.

Он постиг эту премудрость в последние годы своей совместной жизни со своей первой женой Минной, если этот кошмар можно назвать жизнью. Она истязала его бессмысленной ревностью, а он истязал ее приступами яростного раздражения. Удивительно, как он не прикончил ее в одну из очередных минут застилающей глаза ненависти!

Тогда он тоже не спал по ночам и с ног до головы покрывался зудящей красной сыпью. Но однажды, невероятным усилием воли преодолев желание разбить об ее голову одну из ее обожаемых фарфоровых ваз, он взял маленький заплечный мешок и ушел в горы, — благо, тогда они жили в Швейцарии! Три дня он провел в полном одиночестве, блуждая среди скал по козьим тропам и питаясь хлебом с сыром, который покупал за гроши у неприветливых местных крестьян.

И на третий день в голове его прояснилось какое-то окно, сквозь которое он увидел, как он любил ее когда-то и как сходил с ума, когда она пару раз бросала его и уходила к другому В те дни не она ревновала его, а он ревновал ее. Он не мог сказать, было ли это легче, — страдание всегда было его уделом, он безмерно страдал и от любви, и от ненависти.

В конце этих трех дней Рихард вспомнил все — и хорошее, и плохое, он принял Минну в ее новом, чуждом ему, облике и навсегда отделил ее от своей жизни. Когда он вернулся домой, он мог позволить ей говорить и выкрикивать все, что ей было угодно — его это больше не задевало. Он уже не слышал ее голоса и мог спокойно углубиться в единственно важное дело своей жизни, в свою работу.

Когда она особенно сильно досаждала ему, он больше не испытывал желания ее задушить, а вспоминал, как они, тесно обнявшись, ожидали смерти на палубе маленькой шхуны, на которой им пришлось бежать от кредиторов из Риги в Лондон вскоре после женитьбы.

Шторм с воем швырял хрупкую скорлупку шхуны то вниз, в головокружительную бездонную пропасть, то вверх, на острие крутого горного пика. С ужасом глядя на вздымающиеся вокруг необозримые волны, Минна начала громко молить Бога, чтобы он не дал бушующей морской стихии поглотить их по отдельности, пусть лучше их убьет удар молнии, пока они вместе. Ее молитва на фоне свиста ветра и рева штормового моря навсегда осталась в памяти Рихарда, в ней была дивная музыка, которая легла в основу увертюры к его опере «Летучий Голландец».

Думая об этом, он готов был простить ей ее потерявшее упругость тело, ее глупые претензии, ее пронзительный голос, и даже ее неспособность понять глубину его замыслов.

А теперь, когда ее давно уже нет в живых, он бы десятикратно простил ее. Рихард начал заново ценить «Летучего Голландца» с тех пор, как Джудит открыла ему, что именно эта ранняя его опера привела ее к нему. И прямо тут, за семейным столом, он снова мысленно пережил волнующий рассказ Джудит о том, как она в пятнадцать лет случайно обнаружила на рояле клавир «Летучего Голландца». Она попробовала его сыграть, — и ей вдруг открылось величие драмы и музыки.

Он закрыл глаза и внутренним взором увидел, как прелестная пятнадцатилетняя Джудит, уже не девочка, но еще не женщина, склонясь к роялю темно-кудрой головкой и почти касаясь клавиш юными, еще не созревшими грудками, в сотый раз пытается сыграть очередной трудный пассаж. Он засмеялся, представив себе, как ее домашние, измученные бесконечными повторами одной и той же мелодии, пытаются прервать ее исступленное музицирование, а она упорствует и продолжает.

— Что с тобой? — услышал он встревоженный голос Козимы, чудом прорвавшийся сквозь набегающие музыкальное волны. — Тебе нехорошо?

Рихард вздрогнул и открыл глаза:

— Что-то голова слегка кружится, — почти честно признался он, потому что голова и впрямь слегка кружилась. Козима тут же принялась хлопотать вокруг него с грелкой и фруктовой настойкой, прописанной ему на случай головокружения.

— Может, отменим на сегодня чтение? — предложила она нерешительно, но он отверг это предложение. Именно потому, что сегодня он был вовсе не расположен читать вслух, он не хотел нарушать эту, столь дорогую сердцу Козимы, семейную традицию. Ему необходимо было успокоить жену и обеспечить себе несколько свободных от ее тревожного надзора ночных часов.

Козима попросила почитать Дон-Кихота, но он отклонил ее просьбу, ссылаясь на то, что роман Сервантеса содержит слишком много скабрезностей. Он остановил свой выбор на шекспировском Макбете, — читать вслух пьесу было гораздо легче. Он начал читать и на какое-то время настолько вошел во вкус, что забыл про некролог в жалкой парижской газетке, — он был прирожденный чтец, искусство перевоплощения увлекало его.

Козима, как обычно, слушала его, восхищаясь каждой разыгранной им репликой, и он, как это часто случалось в последний год, внутренне съежился от дурного предчувствия, что однажды она все узнает и не простит. Но именно эта эквилибристика на грани разоблачения и придавала его роману с Джудит ту остроту, которая подстегивала его нервы до звенящего напряжения, необходимого для его работы над «Парсифалем». Он не мог отказать себе в этой последней радости — «Парсифаль» был его лебединой песней, после него оставалась только смерть.

Мысль о смерти опять напомнила ему о некрологе Мишеля, и он опустил книгу на колени.

— Может, хватит на сегодня? — спросил он, заглядывая Козиме в глаза и замечая, как ужасно она устала. — Иди спать, детка, а я еще поколдую над книгами.

Она, хоть и умирала идти спать, все же ушла не сразу, а сперва немного похлопотала вокруг него, заботясь о его головокружении и микстуре от кашля. Он терпеливо переждал ее заботы, а потом еще четверть часа, пока не убедился, что она поднялась из своей гардеробной комнаты наверх, в спальню. После этого он подождал еще десять минут для верности, хоть она обычно засыпала мгновенно, умученная дневными хлопотами, обеспечивающими ему мир и покой.

Потом тихонько, стараясь не шуметь, он спустился вниз, в лиловый салон Козимы и открыл ящик бюро, в котором она хранила свой дневник. Ему необходимо было вспомнить, чем он был занят в те дни, когда Мишель умирал, над чем бился в тот день, когда Мишель умер, чему радовался в тот день, когда громоздкий гроб с телом Мишеля опустили в сырую яму на кладбище в Берне.

Странно, он мог с легкостью восстановить в памяти — не только по дням, но даже по часам — их ночные прогулки с Мишелем, их нескончаемые страстные беседы почти тридцатилетней давности. Но вот события прошлого лета слились в один долгий нерасчлененный сердечный спазм, на пестром фоне репетиций, декораций, капризных выходок актеров и вечной головной боли о деньгах.

Впрочем, головная боль из-за денег преследовала Рихарда и в тот незабываемый год, когда они с Мишелем, беспечные и молодые, фланировали по улицам спящего Дрездена, погруженные в увлекательные споры о судьбах человечества. Просто в те далекие дни забота о долгах и кредиторах не ложилась на его душу таким нестерпимым бременем. Тогда его гораздо больше занимал любовно вынашиваемый под сердцем проект создания саги о Нибелунгах.

Как капризно распоряжается нами судьба, — во время одной из ночных прогулок по набережной Эльбы он попытался поделиться своими замыслами с Мишелем, но тот не пожелал его слушать, поскольку намеревался разрушить всю эту жизнь вместе с ее обывательской культурой, включающей и замыслы Рихарда. И что же? Теперь, через двадцать восемь лет «Кольцо Нибелунгов» Рихарда Вагнера завершено и поставлено на сцене театра Рихарда Вагнера, а Мишель Бакунин, так и не дождавшись крушения буржуазного мира, умер в швейцарской больнице, которая была неотъемлемой частью этой живучей культуры.

Что же было в день смерти Мишеля?

1-е июля — его можно легко себе представить: разгар лета, самодовольная пышность листвы на деревьях королевского парка, калейдоскоп цветов на клумбах Винфрида, однако в памяти нет ни одной житейской детали из этого дня. Зато как ясно встает перед глазами сцена его последнего прощанья с Мишелем, странная, почти фантастическая, не похожая ни на какое другое прощанье.

Это было, когда дрезденская революция уже была разгромлена. Теперь уже можно было честно признать, что революцию в Дрездене только из вежливости называют революцией. Был там робкий мятеж, скорей сотрясение воздуха, чем реальное восстание. Когда прусские войска подошли к Дрездену, революционная армия рванула оттуда, наложив со страху полные штаны, и к десятому мая оказалась в небольшом городке Фрайберг. Временное революционное правительство вынуждено было удрать туда вместе со своей разгромленной армией. И Рихард, тоже последовал за ними — у него были на то свои причины.

Он нашел своих соратников в гостиной дома главы временного правительства Хюбнера, который был жителем Фрайберга. Они отчаянно спорили о том, что лучше, — с оружием в руках защищать Фрайберг от наступающей прусской армии или отступить и перегруппироваться в более крупном Хемнице, где была надежда на поддержку рабочих организаций.

Спорили до хрипоты уже несколько часов, голоса разделились, и ни один из вариантов не выглядел приемлемым. В конце концов члены правительства, безумно уставшие после нескольких дней тяжелых боев на баррикадах Дрездена, отправились проверять состояние своих войск, а Рихард остался в гостиной наедине с Мишелем.

Они сидели на диване, намереваясь обсудить какие-то подробности предстоящего дня, как вдруг Мишель замолк на полуслове и, грузно откинувшись на спинку дивана, захрапел. Рихард попробовал встряхнуть его, но все его попытки разбудить Мишеля ни к чему не привели, он только качнулся вбок, положил голову на плечо Рихарда и навалился на него всей своей непомерной тяжестью.

Рихард и сейчас с поразительной ясностью ощутил всю горечь разочарования, охватившего его в тот момент — все эти месяцы он так жаждал физического контакта с Мишелем, жаждал его прикосновения к своей коже, предвкушая блаженство электрической искры, которая вспыхнет в его теле от этого касания. Но он хотел нежной, человеческой ласки, а не этого — бездумного, неосознанного давления тяжелой головы Мишеля на свое плечо. Тем более, что впереди зияла пропасть, в которую можно было упасть, если не разбежаться перед прыжком изо всех сил.

Рихарду стало не по себе, — еще не все было обдумано, не все опасности взвешены. Пора было отправляться в путь. Он отвел ото лба Мишеля крутые темные кудри, легко-легко коснулся их губами, высвободил затекшее плечо, и, с трудом оттолкнув увесистую тушу друга, поднялся с дивана. Мишель безвольно скатился на сиденье и захрапел еще сильней. Бросив на него прощальный взгляд, затуманенный непрошенной слезой, Рихард вышел из гостиной. Больше они никогда не виделись.

До сегодняшнего дня, когда он вновь увидел глаза Мишеля, глядящие на него с газетной страницы. Впрочем, это уже не в счет, Мишеля нет в живых с 1 июля 1876 года.

Рихард раскрыл дневник Козимы за 76-й год — в том месте, где должна была быть запись за 1-е июля. Но такой записи не оказалось — вместо нее был скомканный абзац, помеченный числами 1-11 июля. Выходит, недаром у него в душе осталось ощущение мучительного куска непрожеванного времени, если даже неутомимая Козима не смогла расчленить этот ужасный период на отдельные дни!

Что же тогда происходило?

«Воскресенье—Четверг 1—11 июля.

Прогон «Сумерек Богов» от начала до конца! Тенор Унгер (Зигфрид), кажется, выздоровел, но тут же начались проблемы с баритоном Кугелем, исполнителем партии Хагена — он не выдержал напряжения и уехал. Огромные финансовые трудности, каждый день стоит 2000 марок, а доходы ничтожные. Казначей утверждает, что через три недели ничего не останется. Я пытаюсь получить из Парижа хоть какую-то часть маминого наследства, пока безрезультатно.

Пришел по почте пакет от Ницше с замечательным эссе «Вагнер в Байройте» о «Сумерках Богов», — воистину вдохновляющее творение! Душераздирающее известие о внезапной смерти одного из наших оркестрантов — скрипача Рихтера из Берлина!»

Теперь Рихард ясно вспомнил первое июля. Это было еще до приезда Джудит, — первый прогон «Сумерек Богов», первая воплощенная на сцене смерть Зигфрида! Подумать только — в день смерти Мишеля!

У Рихарда холодок пошел по спине. Может ли это быть простым совпадением?

И разом, переплетаясь и путаясь, хлынули несовместимые образы из разных времен. Вот Мишель, заметив, что Рихард то и дело прикрывал рукой слезящиеся глаза, заслоняет лампу непомерной лопатой своей ладони и держит ее так, на весу, все полтора часа их беседы. И тут из-под ладони Мишеля вовсе некстати выглядывает обрамленное редкими кустиками седеющих кудрей лицо берлинского скрипача Рихтера, скоропостижно скончавшегося где-то в начале июля, во время репетиции «Валькирий».

Скрипач Рихтер умер от разрыва сердца, и при мысли об этом собственное непрочное сердце Вагнера начинает тихонько скулить то ли под ложечкой, то ли под лопаткой.

И вспомнилася один ужасный день, тогда же в июле, еще до приезда Джудит. Рихард с Козимой пригласили в ресторан «Странствующий рыцарь» механиков сцены братьев Брюкнеров, которые на месяц просрочили изготовление плавательного аппарата для хоровода рейнских русалок в «Золоте Рейна».

Так же заскулило у Рихарда под ложечкой, когда один из братьев пролепетал в свое оправдание, что они весь этот месяц были заняты по горло, выполняя заказ старого клиента герцога Мейнингенского.

Рихарду и сейчас тяжело вспомнить, какой гнев охватил его, когда он услышал, что для них он всего навсего «клиент». Как он бушевал, как швырял на пол тарелки, как орал и топал ногами! Оказывается, он, Рихард Вагнер, создатель искусства будущего, для этих мастеровых такой же клиент, как и какой-то ничтожный герцог, который только тем и хорош, что получил по наследству титул и деньги! Прав был Мишель, — вся современная культура прогнила и пора с ней кончать!

Правда, потом пришлось просить у Брюкнеров прощения. Но от ресторана «Странствующий рыцарь» пришлось отказаться навсегда. Рихарду было неловко появиться там снова после той ужасной сцены. Точно так же он отказался когда-то от Мишеля и не стал его искать, хоть прекрасно знал, что тот убежал из ссылки и вернулся в Европу.

А Мишель, оказывается, все эти годы жил в Лугано, совсем по-соседству с Люцерном, где Рихард вынужден был поселиться в 65 году, когда молодой баварский король Людвиг упросил его убраться из Мюнхена добровольно, не дожидаясь, пока его подлецы-министры учинят им обоим какую-нибудь пакость. Он прожил там восемь лет, полных бурь и страстей, — на берегу озера, в роскошной вилле Трибсхен, за аренду которой платил король, а обживать и обставлять помогала Козима, тогда еще формально жена его лучшего друга, дирижера Ганса фон Бюлова.

Честно говоря, в начале этих драматических восьми лет Рихарду было не до дрезденских воспоминаний и не до дрезденских друзей. Его судьба всецело зависела от юного короля, фанатично, безумно в него влюбленного. Хоть король вынужден был подчиниться требованиям своих завистливых подлецов-министров, он все равно не отказался от идеи осуществить постановку всех опер Рихарда в баварском королевском театре. Не говоря уже о солидных суммах, которые он платил за переданные ему авторские партитуры этих опер.

В те годы любовь короля была главным достоянием Рихарда. Она была последней соломинкой, протянутой ему с небес в тот страшный миг, когда все его надежды рухнули и черная бездна небытия уже разверзлась, чтобы поглотить его навеки. И не успел он прийти в себя от этой нежданно свалившейся на него милости, как ему была оказана другая милость, не столь неожиданная, но зато в то время крайне неуместная — на него свалилась Козима, вконец отчаявшаяся наладить свой неудачный брак с Гансом и полная решимости заполучить Рихарда.

Она отважно покинула Ганса и, поселившись в Трибсхене, начала рожать Рихарду детей, скрывая при этом от всего мира, что дети от него, а не от Ганса. Поначалу Рихард с ужасом представлял себе, какие формы примет ярость влюбленного короля, когда тот узнает, что он изменяет ему с Козимой.

Но годы шли, после рождения двух дочерей Козима была беременна в третий раз, а король все еще ничего не подозревал. Рихард, научившись загонять страх в дальние закоулки души, постепенно втянулся в блаженный ритм семейной жизни, созданной заботами преданной Козимы, и погрузился в создание «Кольца Нибелунгов».

Как-то в мае, — уже подзабылось, какой это был год, — в день рождения Рихарда король Людвиг сюрпризом примчался из Мюнхена в Трибсхен и, не в силах больше выносить разлуку, объявил, что намерен незамедлительно отречься от престола, чтобы навсегда остаться с Рихардом.

Это были головокружительные дни. Нужно было отговорить молодого безумца от бредовой идеи отречения, изощрившись как-то так объяснить присутствие в Трибсхене Козимы с новорожденной дочкой Изольдой, чтобы не лишиться королевской привязанности, на которой держалось все настоящее и будущее благополучие Рихарда. И при этом не дать и Козиме повода заподозрить что-либо насчет интимного характера своих отношений с королем.

При одном воспоминании об этих днях Рихарда бросило в дрожь и он опять почувствовал себя циркачом, одиноко идущим по канату высоко натянутому над головами зрителей».

Тут рука Гюнтера снова провела волнистую линию, под которой он стал писать крупней, свободней, но менее удобно для расшифровки:

«Если бы беззаветные обожатели музыки Вагнера смогли когда-нибудь прочесть эти строки, они бы меня, наверно, линчевали. Но вряд ли им удастся это прочесть. Оно и к лучшему, а то пришлось бы им объяснять, как мне представилась уникальная возможность изучить дневники и письма нашего национального гения с таким тщанием, на какое у человека на воле просто не хватило бы сил.

Кто бы еще обеспечил мне тот необъятный простор свободного времени, какой дает только тюремное заключение? Ведь мне не надо заботиться ни о чем — ни о заработке, ни о карьере, ни о хлебе насущном. Все это, плюс доставку любых затребованных мною книг, — любезно обеспечивает наше прекрасное демократическое государство, которое я весьма непредусмотрительно, но, к счастью, безуспешно, пытался разрушить.

Но если бы у меня даже произошло столкновение с миллионами поклонников преобразователя немецкой оперы, я не стал бы их переубеждать. Я бы только скромно процитировал им некоторые выдержки из писем их кумира.

Вот, например, его письмо из Парижа к другу голодной юности художнику Эрнсту Бенедикту Китсу от 8 июля 1841 года, в период особенно острой нищеты:

«Сегодня мне удалось раздобыть целых 50 франков, так что есть на хлеб. Только не спрашивай, как я их заработал.

Я расскажу тебе при встрече. Не будь слишком суров к педерастам!»

А вот отрывок из другого, гораздо более позднего письма, которое Вагнер написал где-то в конце 69-го года своему личному врачу и другу Антону Пусинелли:

«Вообще-то я, похоже, принадлежу к тому редкому типу людей, которым суждено жить и работать до глубокой старости. Хоть я быстро вспыхиваю и при раздражении меня бросает в жар, я столь же быстро прихожу в себя и вновь чувствую себя здоровым. Единственное, что мне всерьез досаждает, это боли и воспаление в прямой кишке. Когда летом1868 я вернулся из Мюнхена, где по прихоти короля Людвига ставили «Майстерзингеров», мои страдания были ужасны. Но поскольку причина этих страданий была мне ясна, я решил больше никогда не возвращаться в Мюнхен — там для меня сущий ад».

Я процитирую им эти письма не для того, чтобы их огорчить, а исключительно из сочувствия. Я отлично сознаю, что у них, бедняг, замученных будничными заботами обывательского быта, никогда не будет ни времени, ни сил прочитать тысячи страниц, написанных их кумиром — собственноручно или, в крайнем случае, надиктованных им любимой жене Козиме, молитвенно сохранившей для нас каждое слово своего великого супруга.

Впрочем, я напрасно упомянул Козиму в этом контексте — те письма, отрывки из которых я тут привожу, вряд ли предназначались для ее глаз. Не могу удержаться, так и тянет прервать самого себя забавной цитатой из дневника Козимы за 10 июля 78 года.

«Сегодня я весь день помогала архивариусу Глазенаппу составлять каталог писем Р. Перед ужином я рассказала об этом Рихарду, он смутился и воскликнул: «Какая глупая девочка!» Когда я сказала, что прочла несколько его писем к королю, я заметила, что ему стало не по себе. Он сказал: «Увы, эти письма звучат не слишком красиво. Но ты ведь понимаешь, не я задавал тон этой переписки». Я заверила его, что понимаю, и увидела, что он почувствовал себя лучше».

Еще бы ему не смутиться при мысли, что Козима прочла какие-то строки из его писем королю! Так, к примеру, начинается письмо от 13 июня 65 года:

«Мой самый красивый, самый совершенный! Мой возлюбленный, моя единственная радость и утешение! Мой король, мой друг, мой победительный Зигфрид!»

А так кончается другое, от 27 июля того же года:

«Разлученные — что может разлучить нас? Отторгнутые друг от друга — мы все так же неразлучны! Как я жду того мига, когда я вновь увижу вас, единственного, для кого я живу! Вы для меня — весь мир!»

После этих цитат уже не было никакой черты, просто невыразительное отточие, за которым опять побежали убористые, но четкие строчки:

«Юный король ворвался в жизнь стареющего Рихарда, когда, по всем внешним приметам, она уже подходила к концу За пять бездомных лет, предшествующих появлению короля, Рихард многократно пересек Европу с запада на восток и с востока на запад в поисках пристанища и дружбы. Венеция, Милан, Люцерн, Цюрих, Париж, Брюссель, Антверпен, Париж, Бад Соден, Франкфурт, Дармштадт, Баден-Баден, Париж, Гюнтерсруэ, Париж, Вена, Париж, Цюрих, Гюнтерсруэ, Париж, Бад Соден, Веймар, Нюренберг, Бад Райхенхаль, Вена, Венеция, Вена, Майнц, Париж, Майнц, Биберих, Гюнтерсруэ, Биберих, Вена, Штутгарт.

И нигде, ни в одном из этих городов, не нашлось места, где он мог бы преклонить свою одинокую седеющую голову! После всех этих лет неприкаянности и безденежья внезапный кульбит его судьбы мог быть сравним только со стремительной бурей, одним ударом взрывающей набухшую влажной духотой предгрозовую тишину.

К моменту появления королевского гонца в захудалой штутгартской гостинице, где Рихард прятался от кровожадных кредиторов, мир вокруг него уже перестал дышать и светиться. А сам он мысленно переправился в царство мертвых, так что на свое новое существование ему было дозволено смотреть отрешенно, из мира теней, не имеющих ничего общего с реальной жизнью.

Загрузка...