ТРЕТЬИ ПЕТУХИ

Укрытая темнотой, словно зипуном, спит деревня Три Ягненка — жменя домов, рассыпанных по дну долины. Временами откуда-то издалека, из-за виноградников, доносится гиканье парней, на которое откликается только эхо. Вот грохот случайного грузовика на минуту замутил ночной покой, унесся за холмы, и опять тишина завладела селом. На фоне светлеющего неба видно, как по гребню крыши совершает прогулку одинокая кошка. При ее приближении из-под стрехи выпорхнула птичка, устроившаяся там на ночлег. Видно, кошкин моцион не такой уж невинный. В логове из соломы лениво покряхтывает собака. Словно продрогнув, нет-нет всколыхнется ветка, задетая внезапным ветерком. И снова тишина, покой…

Деревня спит — угрелась, успокоилась, укуталась в темноту.

И вдруг тишину пронзает отчаянный петушиный крик, озорная, звонкая песня, брызжущая предрассветной свежестью. Тотчас на нее откликается другой петух охрипшим от росы, но авторитетным голосом. В дуэт смело вклинивается слабый голосок молодого забияки петушка. И пошло, пошло… Дрожит деревня от лихого петушиного пения. Под навесом встряхивает своими прекрасными богатырскими крыльями огромный надменный кочет. Он сердит, в нем клокочет огонь. Как же ему не негодовать — сон подвел, и теперь шпороногая братва без него извещает мир о приближении нового дня. Пивень стал в актерскую позу, откинул крылья и задрал голову… — но с досады испустил только жалобный писк. Опозорился, брат, совсем потерял голос. А может, и не было у тебя никогда голоса, может, хозяйка держит тебя только ради красивой осанки и огненной окраски? Ведь и так случается иногда. Жалкий его голосок смешивается с общим хором, и никто не узнает, кроме своих домашних, что этот гордый красавец поет фальшиво.

Рассветает. В пепельном тумане начинают проступать очертания деревни. Сначала выделяются из ночной, мглы верхушки деревьев, трубы, крыши, потом различаются дома, заборы. День идет смелыми шагами, решительно придавив темноту к земле. Листва отяжелела от росы, с острых кончиков листьев падают капли. Роса стекает с крыши по водосточной трубе, звонко бьет в цинковое дно ведерка, предусмотрительно поставленного, верно, какой-нибудь юной красавицей: умоешься росой, будешь свежей и красивой, парни станут по тебе сохнуть. Звон и бульканье капель музыкально сливаются с петушиным пением.

Тр-рах! Кто-то кинул камушек? Нет, это в саду раскрылся бутон. Хрупкие его лепестки расправляются на свободе.

В пшеничном матово-зеленом поле дремлет перепелка.

Поют петухи. Час рассвета, час, когда ночь переходит в день. Час расставаний и новых встреч. Самые горькие и самые сладкие минуты. Время, когда распускаются цветы и отдают душу умирающие. Час колдунов, наводящих порчу на коров. Просыпайтесь, будьте начеку! В этот час рождаются дети и снятся самые сладкие сны. Час светлых надежд и необузданных желаний, ясных мыслей и больших страстей. Новый день уже наступил. Просыпайтесь!

Барабанщики деревни, хватит бить баклуши! Разбудите всех, чтобы никто не проспал этот замечательный час.

Под деревом пара влюбленных забыла о времени. И вдруг девушка вскакивает как угорелая, оставив поцелуй парня без ответа.

— Петухи поют, — шепчет она в испуге и бежит без оглядки.

— А чтоб вас! — ругается парень и долго глядит вслед подруге.

Петухи поют. В чашечке цветка проснулась пчела, пошевелила онемевшими ножками. Очень далеко залетела вчера в поисках взятка. Кошелочки полны были пыльцой. И такие тяжелые… Села отдохнуть на стебелек донника, уснула и встретила ночь в дороге. Сейчас самая пора лететь. Нехотя потянулась своим полосатым тельцем, умылась в капле росы. Никуда не денешься, нужно двигаться дальше, к улью.

Постепенно село оживает. Возвращается из ночного табун лошадей. На одном из холмов затарахтел трактор и потянул за собой плуг. Послышались голоса, где-то заплакал ребенок, разбуженный родителями, вероятно, из-за каких-то неотложных дел.

Рассветает. В доме Ариона Карамана еще мертвецки спят. Правда, не все. Сам Арион проснулся. Но не петухи прогнали его сон. Разбудил неопределенный шумок — то ли скрипнула кровать, то ли открылась оконная створка. Шум донесся словно бы из каса маре[11]. Арион напряг слух, но больше ничего не услышал. Он вышел во двор, огляделся, бросил взгляд на окна каса маре. Как будто все в порядке. Все его три дочери спят, как дети после купания. Если бы ко всем петухам Трех Ягнят присоединились шпороногие горлопаны еще семи соседних сел, то и тогда дочери Ариона все равно не проснулись бы.

Недовольный своим подозрением, Арион вернулся в дом. Он не любил, когда его обманывали, но и подозрительных тоже не уважал. В семье все должно быть ясно и открыто, как на ладони. Детям нельзя ничего скрывать от родителей, родителям — от детей. В таком духе растил он каждое свое чадо с малых лет. В полнейшем доверии и откровенности.

На нужду Арион никогда не жаловался. Жил не очень богато, но и до бедности не доходил. Если ежегодно к началу колошения хлебов имел, на чердаке пару мешков прошлогодней пшеницы, то считал, что живет хорошо. А если, кроме того, в хлеву еще округлялась и свинья, то он братался с самим везением и мог переходить на «ты» с самим священником. Большего Ариону и не надо. И те, кто утверждают, что крестьянская натура жадная, поберегли бы лучше при себе в этом случае свои теории. На большее, чем нужно для жизни, Арион никогда не зарился. Таков уж у него характер. Сдержанный, уравновешенный. На своей Мадалине женился он по любви двадцать восемь лет тому назад. Был он тогда, что называется, голодранцем в рваных штанах, которого ожидала прочная бедность. И все-таки жили неплохо. Молодые и здоровые были, понимали друг друга. Жизнь уберегла их от ссор, особых забот и печалей. Единственное огорчение, которое омрачало одно время их маленький мирок, было в том, что Мадалина, несмотря на его желание иметь сына, рожала все девочек и подарила свету божьему четырех дочерей подряд. Но девочки все были здоровые и потешные. Так что серьезных разногласий в семье не было. Тем более что как только Мадалина приходила в себя после родов, она обнимала его и лукаво шептала:

— В следующий раз будет мальчик.

Так она водила его за нос много лет. Если, случалось, он терял надежду и начинал ее стыдить, что она не держит слова, Мадалина опять одурманивала его подхалимской речью:

— С девочками спокойнее, они послушные, ласковые, прилипчивые, далеко от нас не уйдут. А вдруг, не дай бог, война — все-таки с девочками легче. Конечно придется разориться на приданое. Но и приданое теперь не то, что было. Коврик, подушка — и прощай, батя.

Не согласиться с мудрыми словами Мадалины никак было нельзя. И единственное огорчение Ариона таяло, как ледышка на солнце.

Между тем девушки подымались, росли, начали оперяться, требовали платьев, ботинок, косынок. И бедному Ариону не оставалось времени для размышлений о мальчиках. Да имей ты и десять рук, все равно не успеешь заработать столько, сколько требуется на дочерей. Так и остался без сына.

— Ничего, вырастут, заведут свои гнездышки, и нам полегче станет, — как всегда, успокаивала Мадалина, стараясь приласкать мужа.

Постарел ли Арион, ослабела ли волшебная сила Мадалины, но со временем ее прибаутки уже не действовали так, как в старину, и Ариону от них ничуть не становилось легче. Постепенно в его душу стал проникать поток новых тревог за дочерей.

Странно все получалось: вместо того чтобы избавиться от хлопот, как предсказывала Мадалина, с ростом девушек заботы Ариона все увеличивались, усложнялись, просто подавляли его. Частенько ворочался он по ночам в постели, словно желая охладить простыню; одна дума занимала его: «Эх, лучше было бы с мальчишками! Ведь парню справишь костюм — носи несколько лет. А девчонкам — боже ты мой! — девчонки раньше времени выбелят твои волосы. Дня нет, чтобы не потребовалось для них что-нибудь новое. Не успеешь справить пальто одной, как, глядишь, у второй уже порвалось. Да разве только пальто?! Ленты, серьги, бусы, кольца и всякая другая чертовщина». Даже если бы Арион ковал деньги, все равно их не хватило бы. Да и то сказать — девушки все уже на выданье, нужно одеваться наравне с другими. До сих пор еще туда-сюда, кое-как сводили концы с концами. Что становилось тесным для одной, донашивала другая, одежда, как по лесенке, переходила к младшей. Мадалина подшивала, удлиняла, расширяла — все было нормально. Теперь же дочери, как близнецы, сошлись в один рост. И если одна просит новые чулки, то обязательно надо купить всем, иначе скандал. А это уже не два рубля, а целых восемь. Хорошо, если по два, а то есть чулки и подороже. Но последние дни не эти заботы осаждают Ариона, не они заставляют его ворочаться по ночам в постели. Не из-за них он не может найти себе места, словно карась на песке.

Насчет денег у Ариона, в отличие от жены, своя теория. А именно: сколько бы их ни было, все равно не хватит. Арион научился по одежке протягивать ножки. И если иногда он и остается с «голыми ногами», не огорчается. Встает пораньше, ложится попозже, вместо одной нормы делает две, и все устраивается. Были времена похлеще, и то он не терялся. Так что не деньги виноваты в его бессоннице, не из-за недостатков он, по молдавскому выражению, прядет белые ночи, как не прял уже давно, с холостяцкой поры, когда Мадалина украла его покой и сон. Другое гнетет: с некоторых пор его перестали понимать дочери. Поднялись, выросли и стали такие самостоятельные, что, кажется, потерял он власть над ними. Смеются, а он не может угадать причину их радости; ходят растрепанные и словно потерянные, а он не догадывается, какая тень омрачила их душу. Порой украдкой плачут, а перед ним стараются казаться веселыми. Куда легче и яснее было с ними несколько лет назад. Если плакали — понятно: или ударились обо что-нибудь, или он их поругал. Радовались, когда с ярмарки приносил им пряники. А теперь попробуй пойми что-нибудь. У каждой свой мир, круг своих загадочных интересов. И хотя всех их защищает от непогоды по-прежнему одна и та же крыша, они с каждым днем отчуждаются все больше и больше. Что-то происходит с дочерьми Ариона Карамана, что-то сложное, трудно доступное ему. Что-то такое, что он не может остановить, несмотря на всю свою мудрость и проницательность.

Арион закурил папиросу. Петухи переворачивали все село вверх дном. Папироса гаснет. Арион рукой разгоняет дым, чтобы не беспокоить Мадалину. Пусть спит. А то она вечно жалуется, что не высыпается, хотя и встает всегда гораздо позже его. Арион, с тех пор как стал бригадиром, вообще спит по-заячьи: в другие дни он в эту пору уже на ногах. Только сегодня решил урвать у ночи еще кусочек: вчера лег слишком поздно. Но сну, видно, не известно его решение — убегает. Арион глубоко, с наслаждением затягивается дымом. Спокойно выкуренная во время третьих петухов папироса много значит, она почти равна четвертинке водки, что выпита одним духом в зимний морозный день.

Вдруг Арион, что-то вспомнив, повернулся лицом к Мадалине. Теперь он не отгоняет дым от ее лица — пусть просыпается. Есть разговор, и поговорить надо, прежде чем проснутся девушки. Но дым не раздражает Мадалину, кажется, что ей даже нравится. Она сильнее храпит. Арион легонько встряхивает ее за плечо:

— Мадалина, слышишь, вставай, петухи поют.

— Что? — сонным голосом спрашивает Мадалина. — Петухи? Пусть поют.

И она поворачивается на другой бок. Сладко простонав, снова начинает храпеть — спокойно, ровно, как жужжащее веретено.

Арион потягивает папиросу, прислушиваясь к темноте. Из горницы не доносится ни звука, никакого признака жизни. Что касается сна, то девчата Ариона все в мать, любят всхрапнуть. Только одна Женя беспокойная. Когда жила в доме отца, по утрам всех будила, как пчела, просыпаясь чуть свет. А с тех пор как вышла замуж, эта обязанность перешла к Ариону. На минуту он оставил папиросу, задумался о Жене, вспомнил, что давненько не видел ее. Последний раз встретил недели две назад, и она ему не понравилась — плохо выглядела.

— Похудела, дочка, вся насквозь просвечиваешь, — сказал он ей тогда.

— Такая мода теперь, отец. Если женщина весит больше пятидесяти килограммов, так на нее уже никто и не посмотрит.

— Пятьдесят килограммов только кости весят.

— Значит, кости в цене.

Женя всегда любила пошутить, но в этой шутке отец уловил что-то горькое.

Когда она ушла, Мадалина сказала:

— Ты заметил, как странно смотрела Женя? Как будто что-то есть на сердце, а сказать не смеет.

Мадалина не славится своей проницательностью, и если даже она обратила внимание на Женин взгляд, то действительно тут что-то есть.

— Э-э, тебе только кажется, — постарался он рассеять ее подозрения.

— Слишком много сидит в тени, — сердито бросила старшая дочь Виктория, услышав их разговор. И — будто камень кинула в родителей.

Отец внимательно поглядел на нее:

— Не торопись судить других.

Виктория состроила невинную мину.

— Я сказала что-то плохое, отец?

— Будто сама не знаешь.

— Я только повторила то, что говорит весь свет.

— Людям еще никто не угодил.

— Но и никто не завязывал глаза. Все видят.

Отец примирительно заключил:

— Люди людьми, а я ваш отец и не хотел бы вражды между вами.

Он давно заметил, что старшие дочери недолюбливали друг друга. С годами отношения между ними все обострялись. А с тех пор как Женя вышла замуж, опередив старшую сестру, они стали откровенно враждебными. Сестры не старались скрыть свой вражду даже при родителях, чуть что — показывали зубы, кололи друг друга ядовитыми подковырками. Чего им не хватает, кто стал между ними, какой злой дух поселился в их душах, озлобляя друг против друга? Будто и не сестры они. Долго думал об этом Арион, а ответа так и не нашел. Может, злоба родилась из-за того, что Женя красивей Виктории, что ум ее острей и любознательней? Но зато Виктория трудолюбивей, отзывчивей, добрей. Или, может быть, Виктория не в силах простить Жене, что та, появившись на свет всего на одиннадцать месяцев позже нее, перехватила материнскую грудь, и ее, старшую сестру, вынуждены были выкармливать козьим молоком? Деревенские знахарки говорят, что только от этого Виктория и выросла такая худющая и невзрачная. «Эх, Женя, Женя, — вздохнул Арион, раскуривая новую папиросу. — Не к добру ты спешишь. Сначала поторопилась родиться, потом поспешила с замужеством. На свете существует порядок, который не следует нарушать. И этот порядок велит: нельзя младшей сестре загораживать старшую. Но ты слишком упрямая, нетерпеливая, Женя».

Вот и тогда, когда заявила, что выходит замуж, Арион пытался ее урезонить, ссылаясь на старинный обычай. Куда там, высмеяла отца!

— Ждать, пока выйдет замуж Виктория? Ты что, отец? Хочешь, чтобы кукушка пропела мне отходную в старые девы?

И Арион замолк. Что он мог сказать? Господи, до чего жестоки бывают иногда дети! Язвят тебя больнее, чем враги. Женя затронула своими словами его самое больное место, бросила в лицо то, чего в деревне никто не смел говорить открыто. Да, это было правдой: бедная Викторица выросла некрасивой. Ни лица, ни фигуры. Мелкая, костлявая, рот большой, щеки угристые, среди сестер она — словно бы из другой породы. Только глаза у Виктории привлекательные, даже красивы, излучают добро. Но чтобы заметить их, надо приглядеться, а на нее никто не смотрит.

Одно время Арион надеялся: подрастет — выправится. Но она перешагнула порог двадцатилетия — и нисколько не изменилась. Кровоточило сердце отца, когда он видел, как стоит она отдельно от парней и девушек, как танцует только с подругами.

— Каждая соломинка свою тень имеет, найдет и она кого-нибудь в свой срок, — утешала Ариона Мадалина, как всегда, не терявшая бодрости духа.

Но годы шли, суженый Виктории не являлся. И девушка зря поглядывала исподтишка на парней. Взгляд ее никого не обжигал.

— Парубки глупые, ей-богу, глупые, — жаловался Арион Мадалине.

— Можно подумать, что ты был умнее, — иронически откликнулась Мадалина, намекая на какие-то его проделки, запертые на замок времени.

Боясь, что жена опять начнет ворошить кое-что из прошлого, он поспешно согласился с ней.

Между тем Виктории перевалило за двадцать пять, а в деревне это срок, после которого не вышедшую замуж считают старой девой. Так что не зря сон обходит Ариона Карамана. Годы постепенно меняли характер Виктории, которая из доброй, доверчивой становилась злобной, зубастой, нервной. Теперь ее уже не встретишь на танцах, по воскресеньям она не ходит гулять с подругами. И одеваться стала неряшливей, редко задерживалась у зеркала, а по утрам выглядела более уставшей, чем вечером перед сном. Арион молчаливо страдал за нее и старался быть с ней мягче, уступчивей, щедрее. Но это не вызывало в ней признательности, а только раздражало. Она грубила ему, старалась чем-нибудь уколоть. А однажды, когда он пожурил ее за что-то, со злостью сказала:

— Я не просила вас рожать меня.

Арион не знал, что ответить, и молча проглотил обиду.

Может быть, Женя права, что не стала ждать, когда справит свадьбу старшая сестра. Во всяком случае, он любил их всех поровну и желал им только мира и радостей.

Немного волновало его и то, что Женя изменила земле, делу отца и деда и пошла в книжный мир. В книжки Арион не очень верил. По его мнению, они хороши только зимою возле печки, во время затяжной метели. А делать из книжки ремесло — пустое, несерьезное дело. Земля есть земля. Она тебя носит, кормит, поит. Она тебя примет к себе за пазуху, когда пробьет твой час, и ты возвратишься в хаос, из которого явился. Земля — основа основ, жизнь, и Арион крепко держится за нее, в меру сил передавая детям великую любовь к ней. Не очень вдохновляли его даже космические полеты.

— Ну и отсталый же ты, батя! — посмеивались дочери над его взглядами.

— Может быть, но вы меня не сдвинете с места, — упорствовал он.

Он искренне удивлялся, как могла Женя променять красоты полей на четыре стены, обшитые некрашеными стеллажами, — сельскую библиотеку. Спертый воздух помещения стер румянец с ее щек, придал лицу вялый, желтоватый оттенок. Арион от души жалел ее. Тоже мне работа — сидеть целый день и ждать, когда зайдет какой-нибудь бездельник и попросит книжку! Умереть можно от тоски. Однажды он говорил с ней на эту тему, настойчиво советовал переменить специальность, пока не поздно.

— Снова взяться за сапу? — насмешливо спросила она.

— Не вижу причины для смеха, — рассердился он, уловив в ее больших черных глазах лукавые искорки.

— Сапа отжила свое, будущее за книгами, отец. Даже ты, их открытый противник, держишь на подоконнике «Садоводство».

— Не такой уж я глупый, как вы все думаете, не о полезных книжках говорю, — слабо защищался он.

Арион не любил заводить споры и по возможности старался обходить их, предпочитая мериться силой в работе.

Немного радостей обещала ему и младшая дочь Анка. Избаловали сильно, растет кривлякой, задирает нос до неба, все не по ней, ничто не нравится, ни о чем не печалится. Над всем, что для него свято, она открыто насмехается и целыми днями вертится у зеркала. А когда девушка слишком любит зеркало, добра от нее не жди. Правда, и красивая, ударь ее счастье! Глаза, губы — просто загляденье. Был бы только ум, чтоб разбиралась, на кого глядеть. Беда, что сама знает о своей красоте и строит из себя черт знает что. Держится заносчиво, чуть что — надуется по любому пустяку. Думает, что все перед ней должны ходить на цыпочках. Парни убиваются из-за нее, а она играет ими, как орешками, водит за нос, фыркает: тот такой, другой сякой. И очень страшно Ариону — не натворила бы глупостей со своей красотой. Известно, кто долго выбирает, тот напоследок вынужден подбирать что попало. Кроме того, из красоты дома не построишь, а на работе Анка не очень-то горит. Родители знали об этом и потому делали все, чтобы она училась. После десятилетки года два она обивала пороги разных институтов, да попусту. Подвела математика. Правду говорят: чего боишься, от того не убережешься. С малых лет Анка не ладила с арифметикой, все не могла никак уловить ее смысла. Складывала, умножала, делила довольно успешно, а как доходило дело до вычитания, ее охватывало странное смятение и голова совсем «не варила». В конце концов вроде бы разобралась, поняла, но поняла механически. Смысл вычитания так и остался для нее темным лесом.

Конечно, Арион не прыгал от радости, когда она ни с чем вторично вернулась с экзаменов в институте. И денег много потратил, да и амбиция появилась: хотелось, чтобы и его род дал человека ученого. Но он даже не упрекнул Анку. И полслова не сказал обидного. Наоборот, утешал, как мог. Говорил, что наука — лошадь норовистая, с характером, не каждому дано ее оседлать, что, по древнему присловью, чем быть хвостом в городе, лучше уж — головой в деревне. Ученых сейчас не то что когда-то — расплодилось, как грибов после дождя. Особенно в последнее время. Уже больше народу в ученых ходит, чем с сапой в поле. Анка слушала его, осушая платочком черные глаза, как промокашкой чернила в тетрадке, когда ходила в школу. Чтобы заставить ее забыть о своем провале и о чертовой арифметике, Арион из интереса начал считать, сколько студентов только в их деревне. Выходило, что в Трех Ягнятах, где в старину вместо подписи ставили оттиск пальца, теперь около шестидесяти студентов. Любой недотепа стремится протолкнуть свое чадо в дверь науки. Сказать, что всех охватила необыкновенная тоска по книгам, нельзя. Просто многие полагают: кто выучился, живет полегче. Вот и рвутся в науку — и тот, у кого ум повострей, и лоботряс, совсем лишенный его. Все без разбору. А кто же хлеб выращивать будет? А? Так спрашивал, распалившись, Арион. Есть-то все горазды, да не что попало, а повкусней, получше. Чем ленивей человек, тем лучший кусок стремится он урвать, потому что труженик в работе подчас забывает о еде, а ленивому и делать больше нечего, как думать об этом.

Утешая, Арион вдруг почувствовал такую ярость к тем, кто сидит себе в тени да семечки грызет, что внезапно стал кричать на Анку без видимой причины:

— Вытри глаза и выбрось из головы дурь, раз не сумела ответить на экзаменах! Поменьше возле зеркала вертись, бестолочь!

Черт его дернул считать студентов своего села — растравил душу. Будто кто изнутри его подпалил. Как это так, шестьдесят учатся, а его дите нет?! Выходит, она глупее всех… Так разошелся, что чуть стол не перевернул. Как всегда, положение спасла Мадалина:

— А ну, помолчи, Арионе! Успокойся. Чем пройти через институт и выйти оттуда сухой, как гусь из озера, не лучше ли ей — в колхоз, в ряд с нами? Или ты думаешь, твоя дочка меньше научится от тебя, чем в каком-то институте? Захотела бы только, а то, ей-богу, есть чему поучиться.

Ну и лиса эта Мадалина! Знает, как его утихомирить, задобрить. Конечно, от него девушки могут многое перенять, если захотят. В колхозе он далеко не последний. А огород, за которым он ухаживает, пожалуй, лучший в районе. Весною, когда только пробивается травка, у него уже есть зеленый лук и редиска для продажи. А у кого самые ранние и самые красивые помидоры, если не у него?! Городские покупатели прямо дерутся из-за его овощей. Так что Мадалина не очень преувеличивает. И хоть мало грамоты знает Арион, в огородничестве он большой мастер. Еще мальчишкой научился кое-чему у Сеньки-липована, известного во всем уезде огородника. К тому же Арион знает толк в полеводстве, понимает сад. Как свои пять пальцев изучил он тайны земли. Ведь молоко материнской груди, вскормившей его, было смешано с черноземом. В жилах Ариона течет кровь бесконечной династии хлеборобов, и урожай полей — часть его души. Арион по натуре человек скромный, не гоняется за должностями и чинами. Но все же иногда он чувствует себя обиженным. Это случается, если в колхоз в самый разгар работ приезжает какой-нибудь ученый, который видел землю только в ящиках, когда учился в институте: пришелец отстраняет Ариона и сам начинает командовать: «С сегодняшнего дня рассаду будете высаживать в такое-то время, посевы надо заделывать на такую-то глубину, а ваши сорта нужно заменить такими-то». Через неделю ученый уезжает, а на его месте появляется другой, который тут же отменяет все распоряжения «коллеги» и начинает указывать сам. Спустя еще некоторое время приезжает третий, и все повторяется. Мнения их никогда не сходятся, потому что если бы сходились, то зачем все они были бы нужны, хватило бы одного. Большинство из них только и делают что защищают свою точку зрения. В результате же в конце года Ариону приходится частенько идти в город за хлебом.

Год за годом собирает Арион эти печальные соображения, надеясь выложить их на каком-нибудь собрании. Впрочем, когда подвернется случай выступить, Арион теряется, путается, говорит совсем другое. Вот когда он по-настоящему начинает жалеть, что не окончил хоть какой-нибудь школы и не имеет в кармане пусть самого маленького аттестата. Уж тогда-то он выговорился бы вволю. Об этом он, конечно, никому не говорит. Даже Мадалине. Так что Арион не совсем против науки. Некоторые ее отрасли вызывают у него даже благоговение. Медицина, например. Как-то ночью захворала Мадалина, начались колики, на стену лезла от боли, бедняга. Чуть было не отдала богу душу. Скорчилась, как сухой стручок. Ночью же отвез в больницу, и там ее сразу положили на операционный стол. Уж и не думал Арион вновь услышать ее постоянные сетования на нехватку денег или брань, когда он замешкается с работой, а мамалыга остывает на столе. И вдруг дней через десять является домой живая и целехонькая. Даже не подождала, чтобы он заехал за ней. Забралась в кузов попутной машины с удобрениями и приехала. Ну и Мадалина! Значит, есть настоящие ученые среди ученых. Да и сравнишь разве хирурга с ученым-агрономом! У хирурга под ножом живой человек, не земля. Тут уж сразу видно, чего стоит ученый. Малость ошибся, вырезал на палец выше или ниже — и человеку крышка. А у земли нет голоса, чтобы пожаловаться. Она молчит и терпит, пока ее режет так и сяк всякий глупец. Когда Анка провалилась по математике и вернулась, что называется, с опущенным хвостом, двоюродный брат Ариона — Митруцэ сказал:

— А почему бы ей в сельхозинститут не податься, бадя? Там-то уж наверняка приняли бы. Вот мой обормот, к примеру. Куда только ни пытался протолкнуться, и в инженеры, и в медики, все возвращался обратно, пока один божий человек не надоумил послать его в сельскохозяйственный.

А уж что за фрукт сын Митруцы, все знают. Не то что в институт — гусей напоить и то страшно доверить. Только прическа и украшает голову — внутри пустота. Конечно же понятно, почему Анка плакала, если даже тот лоботряс учится в институте. Не жалко, что учится. Пусть, может, хоть чуть в голове просветлеет. Беда в том, что он получит специальность, а раз есть специальность, то подавай и должность. Такой, если уж в институт пролез, разобьется в лепешку, но должность получит. Иной хороший специалист останется без места, а сын Митруцы обязательно получит. И боже упаси, если он пробьется к ответственному посту, — разруха после него будет, как после стихийного бедствия. Не зря старики говорят: один дурак поставит подножку, десять умных сломают голову. И Арион много раз собирался написать письмо в этот самый земельный институт, чтобы не принимали больше таких дуроломов, как сын его двоюродного брата. Характер у земли сложный, управляться с нею трудно. И грех великий, если ее начнет кромсать любой и каждый. Думал написать, да все руки не доходят.

«Ку-ка-ре-ку!..»

Орут, будто на пожар, проклятые горлопаны. Рассветает. Пора будить девчат. Сегодня начало высадки табака, пускай поднимутся пораньше. Вернувшись в мыслях опять к дочерям, Арион решительно трясет Мадалину за плечо. Хватит, глаза опухнут от сна.

— Вставай, Мадалина, день на дворе.

Мадалина чуть приоткрыла глаз и косо поглядела на окно. Еще смутно различается вишня, что растет у завалинки.

— Ну и наказание на мою голову, — проворчала она. — Как будто проклял кто меня, встаю ни свет ни заря.

Арион дал ей поворчать до тех пор, пока она совсем не проснулась. Потом мягко сказал:

— Ну, хватит, завелась мельница… Надо поговорить кой о чем.

— С завтрашнего дня ложусь на печке. И скалку возьму с собой, — пригрозила Мадалина.

Скалка не пугает Ариона — вот уже двадцать с лишним лет жена грозится ею, не подозревая, что угроза давно потеряла силу.

«Ку-ка-ре-ку!..»

Арион погасил окурок о край кровати и повернулся к жене. Это признак серьезного разговора, и он наконец начинается.

— Вчера на огороде слышал одну байку. — Арион делает многозначительную паузу, словно собираясь с силами, и добавляет: — Об Иляне.

Иляна — его предпоследняя дочь, его опора и надежда. Она вся в него — миловидна, работяща, сообразительна, без выкрутасов и жеманства. Из всех дочерей она одна не забивает голову пустяками. Для нее солнце светит ярче, чем для других, а земля — богаче. На нее приятно посмотреть: всегда в хорошем настроении, здоровая, жизнерадостная. Идет по дороге, так даже старухи останавливаются и глядят ей вслед, любуясь: «Красивая девушка!» Иляна со всеми раскланивается, каждому дарит улыбку и доброе слово. Так и кажется, что ее жизнь соткана только из радости. Сумерки ее радуют потому, что скоро ночь и можно будет отдохнуть, а рассвет — потому, что на дворе свежо и прохладно и приятно выйти в поле. Птицы ей нравятся потому, что чирикают, листья потому, что шелестят. За стол она садится с особым чувством, словно это какой-то светлый обряд. Взглянешь на то, как она ест самое обычное блюдо, и у самого слюнки потекут. Даже дикие яблоки не набивают ей оскомину: «Объедение, аж сердце холодеет», — утверждает она, шаловливо моргая. И хотя ты знаешь, что они нестерпимо кислые, веришь ее словам и тебе тут же хочется вонзить зубы в дикое яблоко. Встречаются такие люди, для которых не существует непогоды, которые счастливы по самой сути своего характера. Такова Иляна, предпоследняя дочь Ариона. И вот о ней-то слышал он вчера сплетню, которая не дала ему спать всю ночь.

— Что за звон, выкладывай, — торопит его Мадалина.

Ей не терпится все узнать, сон уже улетучился. Недовольная медлительностью мужа, который все еще тянет, она сердито добавила:

— Будто рожаешь.

Это выводит Ариона из себя, и он не подбирает слов, не ищет тактичной формы выражения, а выпаливает новость оголенной, какой уловили вчера его уши на огороде:

— Говорят, связалась с Микандру, сыном Рады и Мани Каланчи.

— Да ну?! Что она, сумасшедшая?

Мадалина поднялась и посмотрела на мужа, как на врага.

«Хорошо, что не сказал ей вчера, — подумал он. — Металась бы всю ночь как угорелая. А так хоть отдохнула по-человечески».

— Кто тебе сказал? — запальчиво спросила Мадалина. — Кто?

— Бадя Лулуца.

— Лесник?

— Ага. Как будто видел их ночью у родника в Кудрике.

— Не может быть! Каждый вечер Иляна ложится спать вместе с остальными…

— Я тоже знаю это. А он говорит, что видел. Клялся своими детьми, что не врет.

— Брехня. Твой Лулуца сплетник. Хочет опозорить мое дите и не знает как. Завистник проклятый. Злится, что она не такая, как некоторые другие, вот и хочет опозорить, прицепить ей хвост. Я ему покажу, так прижму, что только дым пойдет! Сейчас же пойду, осрамлю. В другой раз не захочет клеветать.

Разъяренная Мадалина стала искать свои юбки. Она такая: сказала — тут же сделает. Не остановишь — так наломает дров. Арион уже пожалел, что открылся ей.

— Ну, подожди, Мадалина, давай разберемся спокойно…

Но она уже ничего не слышит и не видит. Она раскалилась, как печь перед тем, как в нее сажают хлеб. В темноте надела юбку наизнанку, совсем рассвирепев, сняла, стала топтать ее ногами, потом вывернула. Когда торопишься, лукавый ставит тебе подножку. Чтобы не терять времени даром, Мадалина громко репетировала монолог, который она произнесет перед лесником:

— Сплетник проклятый, чертова вонючка, уже штаны скоро потеряешь, а все не успокаиваешься, напакостить норовишь. Так я тебе и поверила, развалина старая. И как только язык не отсох за эти поганые речи?! Может, что и померещилось — столько жить в лесу, одичаешь… Я ему глаза выколю, чтоб не сочинял всякие небылицы! Моя Иленуца — святая! Слышите? Святая! И чистая, как хрусталь!

Наконец она надела юбку как положено и ринулась к двери. В точности представив, как дальше развернутся события, Арион преградил ей путь:

— Послушай, Мадалина, ну-ка садись, успокойся. Слушай, что я тебе скажу.

— Ты тоже хорош, — обрушилась она на него. — Язык, наверно, оброс волосами, что не заступился за своего ребенка. Не мог осадить его сразу?!

За много лет совместной жизни Арион изучил жену так, что наизусть знает, что будет дальше. Теперь, чтобы заставить ее замолчать, нужно самому перейти в наступление. Другого выхода нет.

— Слушай, когда я говорю! — Арион повысил голос. — Тарахтит, ровно пустая бочка.

— Ладно, чего хочешь? — спросила она устало, и инициатива перешла в руки мужа.

— Чтобы не слышал больше ни слова о Лулуце, поняла? Он не баба, чтобы сплетничать. Уж если говорит, значит, так оно и есть. И кроме того, я сам кое-что чувствую. Час назад кто-то вошел или вышел из каса маре через окно. Своими ушами слышал. И не только сегодня. Давно, не раз слышал этот скрип, да все никак не мог уразуметь, что это значит. Тебе одно скажу: если поймаю, живым из рук не выпущу.

Из разъяренной пантеры Мадалина превратилась в послушного беспомощного ягненка. Села на край кровати, повесила голову и молчит. Неужели правда? Неужели Иленуца может выкинуть такой номер? Чем ты занимаешься, боже, где твои глаза? Куда ты смотришь? Вообще-то Мадалина не слишком религиозна, но в тяжелую минуту вспоминает о боге и призывает его к ответственности за беды, происходящие на земле. Неужели мало того, что Женя выскочила замуж, не спросив позволения родителей, да еще за какого-то непутевого, который только и делает что сидит себе в клубе и играет с подростками в шахматы? Мадалина хоть и не показывает своей неприязни, терпеть не может зятя. Почему — она и сама не могла бы сказать, но стоило его увидеть, как сердце переворачивалось и день был испорчен. Конечно, она это тщательно скрывала. Когда Женя собиралась замуж и ходила сама не своя, Мадалина сказала Ариону:

— Зачем вмешиваешься, ведь им жить вместе, а не нам.

Из-за любви к Жене так сказала. Теперь она жалеет, что так легко поддалась. С детьми надо быть посуровей, нечего потакать любому их капризу. Особенно когда речь идет о таком важном шаге. Судьба дочерей — ее судьба. Она носит их всех в своем сердце, как когда-то носила в утробе. Только тогда было легче, потому что носила их поодиночке и были они крохотные, а теперь несет всех четверых сразу и они такие большие и тяжелые. Как камни. Что они понимают, несмышленыши? Чуть загорелось сердце по ком-нибудь, сразу теряют покой и рассудок. Никого не слушают, никого не спрашивают. И бросаются в пропасть, убежденные, что совершают героический поступок. А когда дым развеется и голова прояснится, приходят к тебе и плачут.

— Неужели столько ума и у Иленуцы? — горестно вопрошает сама себя Мадалина.

Ариону жалко жену. В ней одни кости остались — маленькая, измученная. Надо было дать ей поспать еще хоть полчасика. Светопреставления бы не случилось. Девушки уже взрослые, и каждая успела получить заслуженный паек материнских бессонных ночей. Неужели еще недостаточно? Арион вспомнил, как двадцать с чем-то лет назад в непогожую ночь, когда еще не пропели третьи петухи, разбудила его Мадалина и послала за бабкой Настасией, деревенской повитухой. Глаза у жены были опухшие, рубаха мокрая от пота. Видно, уже несколько часов мучилась, бедняжка, и не смела его будить: знала, как смертельно уставал он. Тогда он работал в каменном карьере. Да еще каждый день ходил пешком семь километров туда, семь — обратно. Это было времечко! Не хватало сил дождаться ужина, — пока Мадалина мешала мамалыгу, засыпал как убитый. В то утро он не пошел в карьер — сидел, окруженный старшими дочками, на кухне и слушал, как в перерывах между душераздирающими криками жены барабанит дождь в окно. Бабка израсходовала все свое умение и силы и больше не знала, чем помочь. Была бы своя лошадь, поехал бы за врачом. Но Кэрэбуша забрали немцы, а Гнедой от бескормицы упал однажды в борозде и не поднялся. В то тяжелое время редко кто в селе имел свою лошадь. А тот, кто имел, ни за что не доверил бы ему в такую погоду: шел дождь вперемешку со снегом, грязь — по колено, дорогу не перейти.

— Не могла потерпеть немного, чтобы дорога замерзла, — в шутку упрекнул он Мадалину.

Думал развлечь ее, может, за разговорами забудет боль. Она улыбнулась сквозь слезы, а через мгновение закричала опять. От жалости и чувства беспомощности он готов был биться головой об стенку. Когда слушать ее крики стало совсем невмоготу, отнес Викторию и Женю к соседям, а сам с остервенением взялся рубить дрова. Уже много лет под забором валялось несколько вязовых пней, чудовищно скрученных и корявых. Сколько раз пытался расколоть их — ничего не получалось. В тот предутренний час он словно очумел: раздетый, с непокрытой головой, под дождем рубил, колол, разворачивал эти пни. Время от времени выходила бабка Настасия и утешала:

— Парень будет, поверь моему слову. Поэтому так тяжело идет.

— Да будь что будет, только скорей, — отмахивался он от нее, несмотря на жажду иметь сына, подобную мечте нищего разбогатеть.

Только на вторую ночь к рассвету разрешилась Мадалина. Когда ему пришли сообщить, что у него вновь девочка, пни были расколоты, измельчены в щепки. Потом соседи удивлялись такому чуду:

— Как это тебе удалось изрубить их в щепки, а, Арион?

— А черт их знает. Сам удивляюсь.

Некоторые шутники не упускали случая поддеть его:

— Это от злости, что жена опять дочь принесла.

Смеялись односельчане, смеялся и он, но никому не открылся, что́ пережил при рождении Иляны. Кому это нужно? Только бабы ревут и причитают в таких случаях во весь голос.

Так в муках появилась на свет Иляна, его любимая дочь.

— Ничего, вырастет и порадует нас, — пророчила Мадалина.

И вот выросла. А он-то, дурень, не сообразил, почему Микандру, сын Рады и Мани Каланчи, так часто здоровается с ним последнее время. Иногда по нескольку раз в день кланяется. Значит, в зятья набивается, ясно. Хорошую судьбу готовит отцу Иленуца, нечего сказать. Поверить страшно. Неужели ж она во всем селе не могла найти достойного парня, если уже подошло время и не может иначе.

Мадалина сидит на краю кровати, сгорбившись, всхлипывает. Ариона мучает совесть, что разбудил ее так рано. Стараясь быть как можно мягче, он советует:

— Ложись, поспи еще, Мадалина. В конце концов, они уже взрослые. Как постелют, так и спать будут. Ложись.

А Мадалина в который уже раз упавшим голосом спрашивает неизвестно кого:

— Неужели столько ума у Иленуцы?

— Девушки, известно. Волос длинен, ум короток.

— Чем стать посмешищем для всего света, лучше камень на шею да в Прут.

Оба знают: не привяжет, не кинется в Прут, и оба молчат. Молчат и думают о том, как трудно теперь ладить с детьми. Если даже Ленуца, золотой ребенок, такой «сюрприз» преподнесла, то что тогда говорить об остальных?

— Пойду узнаю правду от нее самой, — решает Мадалина, резко поднимаясь.

Арион кладет ей руку на плечо:

— Оставь, успокойся. Я сам поговорю. Пусть сначала встанут и поедят. Забыла, какой трудный день нынче?

Если говорить откровенно, он просто хотел как можно дальше отодвинуть назревающий скандал. Не по душе ему ссоры и распри. И мысль о том, что столкновения с заблудшей дочерью не избежать, пугает его. Во-первых, он не из тех родителей, перед которыми дети тянутся в струнку, а во-вторых, Иляна вместе с хорошими чертами таит в себе сатанинское упрямство и самостоятельность, в личных вопросах ни с кем не считается, разговаривать с ней будет трудно.

— Иду будить, — проговорил он и неторопливо вышел из комнаты.

— Ох, дети, — простонала Мадалина, — тот не знает горя, кто их не имеет!..

Микандру, сын Рады и Мани Каланчи, — цыганский отпрыск, черный вороненок, черный, как закопченное дно чугуна. Что нашла в нем Иленуца? Нет, это выдумка. Все это до того нелепо, что Мадалина потихоньку успокаивается, и ее одолевают другие заботы. Сегодня начинается посадка табака. Скоро девушки встанут, и невзвидишь света. Надо растопить печку да сварить им что-нибудь. Рассада готова со вчерашнего дня, она не будет ждать. Работа есть работа — тяжело ли на сердце, легко — делай! А кроме всего, Арион в этом году, как назло, взялся вырастить для колхоза целый гектар табака. Она пыталась отговорить его, ведь не справится, но он ощетинился:

— Если я, у которого в доме четыре женщины, не возьмусь за табак, то кто же тогда возьмется?

Таков был Арион, жадный до работы. Целый гектар табака! Боже ты мой, когда его доведешь до дела? Ведь каждую былинку нужно выдернуть из парников, пересадить рассаду в почву, потом полоть, поливать, убирать, нанизывать на нитки, сушить. Каждый листок пройдет через их руки. Гектар! Кому нужно столько зеленой отравы? Врачи с ней воюют, а колхоз каждый год увеличивает план. Мадалина неглупая женщина, закончила в свое время несколько классов, но здесь ничего не понимает. Одни говорят одно, другие — другое. Кого слушать? А по ее мнению, если табак приносит только вред человеку, его нужно не сажать, а, наоборот, истреблять совсем, с корнями.

На такие ее нападки Арион обычно рассудительно отвечает:

— С твоими взглядами далеко не уедешь. Как это уничтожить то, что люди просят? А потом, еще существует такая вещь, как политика. Мы истребим табак, а другие этим воспользуются и будут на нем капитал наживать. Ты соображаешь?

Она понимала, что муж прав. В политике она действительно как слепой котенок, сама признается. Взять хотя бы радио. Когда песни передают — нравится, а как доходит до политики — выключает, терпеть не может. Арион же, наоборот, только про политику и слушает. Одному нравится, другому нет. Один любит сладкое, другой — горькое. Что делать? Если кто хочет коптить свою душу, пусть коптит на здоровье. В других местах, говорят, даже женщины курят. Господи, и наслышишься же, пока на земле живешь. Женщина с цигаркой в зубах, где это слыхано было? А теперь перемешалось все, не поймешь, где мужчина, где женщина. Все одинаковые — в брюках, подстрижены. Прежде только в городе можно было увидеть такое, а теперь и до деревни дошла мода. Как только кончают десять классов, стригутся и шьют себе брючки. Хорошо хоть ее девочки не обмальчишились. Постриглись, правда, но брюк не завели и не курят. Одеваются по-сельски. Конечно, не так уже, как прежде одевались, но все же красиво, все сидит на них хорошо. Значит, совестливые, с родителями считаются. Но вообще-то брюки не помешали бы, в особенности сегодня, на посадке табака. Она, пожалуй, и сама бы надела. Что же касается цигарки — руки поотрубала бы дочерям, если б увидела.

Целый гектар табака, с ума сойти! Когда же они закончат посадку? Изведутся, стоя целыми днями сгорбившись, уткнувшись носом в землю. Уйма машин в колхозе, а табак должны сажать с помощью какой-то палки, как сажали их бабушки лет сто назад. Позор. И не было бы так досадно, если б не имелось столько машин. Только ржавеют они без дела на огороде возле шалаша Андона. Как испробовали их на высадке помидорной рассады, так и бросили, только к шалашу подтянули. Говорят, ломают рассаду. Может быть. Так ведь и к машине голова нужна. Без специалистов она много не наработает. А они поставили в борозду, и айда. Так не пойдет. Ей и смазка нужна, и гайки подтянуть надо, а может, и ослабить их требуется. Человеку и то не всегда угодишь, а тут бессловесная машина. Но кто ее оживит, если инженер Митрофан целый день ходит с красным носом? Ему-то не холодно, не жарко — время идет, зарплата начисляется. А люди мучаются. Вместо того чтобы высадить за день машиной, должны неделю, а то и больше вручную сажать. Это чертово зелье требует труда и пота, а не прибауток. Хорошо, что за него хоть денежки хорошие платят. Намаешься, но с пользой. Да и платят не по копейке, а разом. А деньги, разрази их гром, хоть и не главное в жизни, да трудно без них, очень даже тяжело. И сколько бы ни старался, все равно их не хватает. Особенно со времени последней реформы — тают как воск. В хозяйстве Ариона Карамана финансами ведает жена, поэтому деньги занимают ее больше, чем других. Многие давно уже забыли об изменении денежных масштабов, а Мадалина все никак не может привыкнуть. Новые деньги кажутся ей какими-то легковесными, менее значительными. Расходы она подсчитывает в старых деньгах, а заработки — в новых. И это ее как-то утешает. Эта маленькая хитрость помогает ей быть прижимистей, удерживать от мотовства мужа и дочерей. Правда, сбережений все равно что-то не заводится.

Вернувшись в мыслях к дочерям, Мадалина вздохнула с такой глубокой тоской, что, кажется, вздох вырвался из самого сердца.

И пошла ставить чугунок на очаг.

* * *

В горнице на полу, на матрасе, набитом свежим сеном, раскинув руки, спит Иляна. Одеяло сползло, оголились черные от солнца ноги с сильными икрами. Девственная грудь слегка поднимается и опускается. Иляна спит спокойно, лицо безмятежное, полные губы приоткрыты. К ее правому боку притулилась старшая сестра Викторица — худющая, неказистая, низкорослая, чуть видная из-за Иляны. Анка спит отдельно на диване. Руки заложены за голову, словно она позирует. Сразу видно — другой породы, чем сестры: тоньше, красивей. Жалко, не поступила в институт. Все же работа в поле ей не по плечу. Арион помедлил на пороге, любуясь своими детьми. Хорошие девушки, грех жаловаться. И Викторица не такая уж непригожая. Хорошо — здорова.

В глубине комнаты на старинной лавке возвышаются три груды вещей — приданое. Самая высокая кипа принадлежит Виктории. Она поднимается год от года — то новый ковер ложится сверху, то дорожка, то еще что-нибудь. Скоро до потолка дойдет ворох ее добра. Счастье тому, за кого выйдет замуж Виктория. Бедная мать так старается. А может быть, приданое так и останется неразвернутым? Неужели эти вещи так и не украсят ничей дом? Между прочим, уже второй раз собирает Мадалина эту часть приданого. Первую Виктория уступила Жене. Сама, добровольно, никто ее не неволил. Вроде и не любит Виктория сестру, а уступила. Что ни говори, доброе сердце у нее. Не жадная, не гонится за тряпками, как другие. В прошлом году, когда сдали табак, Мадалина купила ей одеяло на лебяжьем пуху. А под Новый год, когда ударили морозы, Виктория вытащила одеяло и отдала отцу — он спит в смежной комнате, печка с той стороны не очень греет. Восемьдесят рублей платила Мадалина за это одеяло. Думала, счастье оно принесет дочке. А тут вон как обернулось. Но смолчала Мадалина. Понадобится — еще купить можно. Не переведутся же они в магазинах.

Куча приданого Иляны меньше и бедней. Несколько подушек, покрывала, половики, мешковина. Когда мать прибавляет что-нибудь к ее приданому, Иляна смеется:

— Ну и забор ты городишь!

— Горожу.

— С приданым только уродины замуж выходят. Вот как ты обо мне думаешь!

— Лишняя вещь еще никому не повредила.

— Сейчас не то что было.

— Много вы знаете! Если мать заводит, значит, нужно.

Арион согласен с мнением Мадалины. Что ни говори, а приданое не помешает детям, когда пойдут в свой дом. Так что Иляна зря умничает. И опять Арион вспомнил про лесника. Наверное, померещилось старику. Кошачьи глаза нужны, чтобы ночью отличить куст от человека. И окно могло скрипнуть от ветра. А то, что сын Каланчи стал часто кланяться ему, тоже понятно: молод еще, почитает старших. С другими тоже, наверное, раскланивается. Ведь отпрыску семейства Каланчи трудно завоевать расположение односельчан…

— Что такое, отец?

От неожиданности Арион чуть не прикусил язык. Перед ним светились голубые глаза Иляны, словно два полевых цветка. Сейчас она их открыла или раньше, когда он стоял в раздумье? Немного растерянно сказал:

— Не слышите — петухи? Буди Анку.

Иляна мигом вскочила, подошла к ее постели, наклонилась и прокричала:

— Ку-ка-ре-ку! Вставайте, сударыня!

Анка что-то неразборчиво промямлила и засунула голову под подушку. Подниматься по утрам было для нее сущей пыткой. Всю душу вымотает из тебя, пока встанет. Отцу даже не по себе становится, когда он видит, как она кривится и потягивается. Иногда она засыпает снова, уже надев наполовину платье. Ничего ей не нужно — дайте только поспать. Она была готова не ложиться совсем, когда вечером представляла утренние мучения. Иляна, не раз уже будившая сестру, поднесла к ее уху отчаянно звенящий будильник. Но Анка так оттолкнула ее локтем, что та чуть не свалилась:

— Иди к черту!

— День уже, вставай, — не отставала Иляна.

— Хм, гм…

— Отец пришел будить, слышишь?

— Сейчас.

Шум разбудил Викторию. Она быстро оценила обстановку и посоветовала:

— Возьми кружку воды и облей ее.

Иляна попыталась вырвать у Анки подушку.

Через четверть часа сестры уже сидели за низеньким круглым столом на трех ножках. На нем дымилась миска с борщом и сковородка с яичницей. В любую рань перед работой в поле они обычно завтракали дома. Так было заведено. И матери не нужно было тащиться в поле с черепками. Четыре легкие алюминиевые ложки и одна тяжелая деревянная лежали вокруг миски, готовые выполнить свою утреннюю службу.

— Опять борщ, — сморщилась младшая, блуждая ложкой по дну миски, будто надеясь найти там нечто ценное.

— Может, хочешь жареную курочку? — с издевкой спросила Виктория.

— Хочу, — с вызовом ответила Анка.

— А жареные мечты не пробовала?

— Ешь сама.

— Ничего, Анка, вот выйдешь замуж, тогда будешь готовить, что душа пожелает, — пошутила Иляна.

Ее ложка задавала тон в утренней трапезе.

Анка не утихомирилась. Сон уже прошел, и разыгрался интерес к болтовне.

— Ну и сварю что захочу. Увидите.

Иляна прыснула:

— Смотри, Черчел услышит.

Это был злой намек. Однажды Анке довелось испечь оладьи, так они получились такие «вкусные», что ими пришлось накормить собаку. Черчел, здоровенный пес, растянувшийся на пороге, услышав свою кличку, поднял голову.

Года четыре назад весною Арион поехал в лес за дровами и по дороге потерял собаку. Это была сучка чабанской породы по кличке Мындруца, преданная и самостоятельная. «Одно из двух, — подумал он тогда, — или попала к живодерам или сцепилась с каким-нибудь зверем». Прошло полгода. Арион нашел щенка, надеясь вырастить из него хорошую собаку. И вот однажды утром на веранде объявилась Мындруца с двумя детенышами, напоминавшими волчат. Она была так измождена, что сквозь шкуру просматривался весь скелет, а желтые глаза ее, налитые грустью, молили о прощении. Да и стоило ли ее судить слишком сурово за то, что на одно лето оставила службу из-за любви к какому-то волку? Через неделю она сдохла. Наверное, в предчувствии конца привела она своих наследников в надежное укрытие. Так появились в хозяйстве Ариона собаки с волчьим обликом. Черчел — один из тех двух щенков Мындруцы. Другого, Хектора, отдали колхозным чабанам — овец стережет. Черчел и Хектор переняли от волка наружность, а от матери — преданность хозяину. Когда Анка ходила в школу, Черчел носил ее сумку, открывал калитку. На Черчела можно оставить дом, не надо запирать дверь на замок. Сельские собаки не водят с ним дружбу, сторонятся — скорее всего, боятся. Ведь он из всех схваток выходит победителем. Даже если силы неравные. Одно время приятель из районного центра давал Ариону сто рублей за Черчела. А сто рублей для Ариона что-нибудь да значат. Но не расстался Арион со своей собакой.

Услышав свое имя, Черчел навострил уши. Иляна не удержалась, чтобы еще раз не подтрунить над сестрой:

— Видишь, как радуется, видать, затосковал по оладьям.

— Тебе свекровь приготовит получше, — огрызнулась Анка.

Ариона не сердило то, что девушки иногда шутливо бранятся, поддразнивая друг дружку. Наоборот, он даже любил послушать их и сам иногда подбрасывал словцо-другое. Но последние слова Анки почему-то больно кольнули в сердце. Ему показалось, что это сказано не просто, а с каким-то тайным смыслом. Значит, девушки знают что-то такое, что неведомо ему. И кровь прихлынула к вискам.

Мадалина сидела на своем стульчике, сложив руки на груди и не прикасаясь к еде. Ее опаленное солнцем лицо казалось спокойным. Но по тому, как она держала кисти рук под мышками, как отвисла ее нижняя губа, Арион видел, что жена еле сдерживается, чтобы не испортить завтрак. Он посматривал украдкой в ее сторону. Кто сказал, что заботы старят человека? Глядя на Мадалину, трудно с этим согласиться. Жизнь к ней не была чересчур доброй, а все-таки она почти не изменилась за те двадцать восемь лет, как они поженились и когда эти самые заботы особенно густо окружили ее. Посторонний, посмотрев на нее, не поверил бы, что у нее такие большие дочери. Возраст выдавали только слегка посеребренные волосы на висках. А стан оставался таким же тонким, как в юности. «Она никогда не постареет, — подумал Арион. — Так вот и высохнет на ногах, а не постареет».

Неожиданно Виктория заметила, что мать еще не притронулась к еде.

— А ты почему не ешь, мама?

— Ешьте вы, я сыта!

Ложки застыли на полпути. Глаза девушек поднялись от миски: если мать сыта без еды, значит, что-то стряслось дома. Иляна первая прервала наступившую неприятную паузу:

— Что случилось, мама?

— Ешьте скорей, — поторопил отец, боясь, чтобы Мадалина не вспыхнула раньше времени. Но поздно. Вопрос Иляны оказался той самой каплей, которая переполнила чашу горечи в душе Мадалины.

— Меня спрашиваешь? Это у тебя надо спросить!

— Меня? — протянула Иляна, недоуменно пожав плечами. — Спрашивай, если хочешь.

Поняв, что скандала не избежать, Арион поторопился вмешаться:

— С кем ты ночи проводишь у родника?!

Иляна побелела. Значит, узнали. Она глянула на сестер, глазами моля о поддержке, но Викторица и Анка внимательно исследовали доски стола. Каждая из них много бы дала, чтобы не присутствовать при таком разговоре. Минуту Иляна колебалась — утаить или сказать правду. К чему врать, рано или поздно все равно узнают. Лучше сразу открыться, чем мучиться, ожидая разоблачения. По крайней мере, не придется юлить. Подбирая шутливый тон, она ответила:

— С кем хочу. Мне уже за двадцать перевалило.

— С сыном Каланчи?

— Ну и что?

— С ума сошла, девка.

— Нет, отец, ум у меня нормальный.

— Как разговариваешь с отцом, бесстыжая?!

Прямые ответы блудной дочери привели Мадалину в бешенство. Она стала поспешно искать скалку, чтобы с ее помощью наставить дочь на путь истинный.

— Мама, мне уже двадцать минуло, — напомнила Иляна.

— Замолчи, подлая! Думаешь, выросла длинная, так я постесняюсь ударить?! Распущенная тварь, паршивка! Вот поговори ты с ней. — Мадалина повернулась к мужу. — Что выпучил глаза и стоишь как немой!

Арион застыл, не зная, что предпринять. До сих пор в душе таилась слабая надежда, что все это сплетня, брехня, что Иляна убедительно развеет эти слухи. И вдруг — на тебе. Сама подтвердила. И это ошеломило его, словно дубинкой стукнули по темени. Вначале думал: может, дочь разыгрывает их, есть у нее привычка обвести их вокруг пальца, а потом посмеяться. Но сегодня не походило на игру. Раздраженный голос жены призывал его принять какое-нибудь решение, причем сейчас же, без промедления. Суровый, тяжелый, он поднялся, отодвинул ногой стул, на котором сидел, и приказал Иляне:

— Встань!

Чуть заметная ироническая улыбка пробежала по ее лицу.

— Это еще для чего?

— Встань, сказал.

— Зачем?

Иляна машинально сделала движение рукой, будто хотела отмахнуться от назойливой мухи. И этот ее легкомысленный жест вывел Ариона из себя. Теряя над собой контроль, он закричал:

— Встань, сука, когда отец говорит!

Тяжелая рука описала дугу и опустилась на улыбающееся девичье лицо.

Арион ударил и сам испугался. С тех пор как дети подросли, он ни разу не бил их. Да и когда маленькими были, тоже не бил, разве в шутку иногда шлепал. И теперешний удар пришелся больше по нему самому. Хотел замахнуться еще раз, но силы оставили его.

— Если когда-нибудь увижу с ним вместе — убью. Слышишь? Убью и добровольно пойду на каторгу. — Арион устало опустился на стул.

Свинцовая тишина нависла над трехногим столиком. Будто мертвец, а не мамалыга, лежал на нем. Никто не осмеливался поднять глаза и взглянуть друг на друга. Всем стало стыдно. Викторица попробовала проглотить еще несколько ложек борща, но еда становилась поперек горла, аппетит пропал. Глаза Иляны увлажнились, как цветы цикория от росы. Но она тряхнула головой и дрожащим голосом сказала:

— Если ударит отец, здоровей будешь. Пошли в поле, а то рассада вянет.

На пороге она остановилась и нарочно громко спросила:

— Посадку откуда начинать — с дороги или со стороны долины?

— С долины, — отозвался Арион, как далекое эхо.

За столиком остались они одни с Мадалиной. Нетронутая яичница стыла в тарелке. Петухи умолкли. Кто-то из девушек выпустил кур из закута, и было слышно, как те закудахтали возле завалинки, где были рассыпаны кукурузные зерна. Вишня возле окна стряхивала свой нарядный белый цвет.

— Вот как с дочками, Мадалина, — вымолвил после долгого молчания Арион, словно очнувшись.

Отломил кусок мамалыги и пошел кормить Черчела. Собаки на дворе не было. «Пошел с ними», — догадался Арион. Он чувствовал себя будто обворованным. Заныла рука — та, которой ударил. А может, это просто показалось. Хорошо бы встретить кого-нибудь, чтобы переброситься словцом. С Мадалиной сейчас не заговоришь. Пусть лучше отмолчится.

— Если ударил отец, здоровей будешь, черти полосатые, — бормотал он сердито, спускаясь по ступенькам.

Семейные неурядицы изнуряли его больше, чем работа в поле. Он был бессилен распутать семейные узлы, и ощущение беспомощности все больше овладевало им. Мучила совесть, что в горячке ударил Иляну. С другой стороны, ругал себя, что всю жизнь был мягок с детьми и они выросли не такими, какими хотелось бы их видеть. А теперь поздно, ничего не изменишь. Да, не ожидал он подобного, в особенности от Иляны. Связаться с сыном Каланчи — это значило плюнуть в лицо всей деревне, пустить по ветру доброе имя, ради которого трудились и старались родители, проливая реки пота, собирая такое приданое. Это имя честного человека и трудяги. Человек несколько старомодных взглядов, Арион все же доверял дочерям выбор жениха, не вмешивался в это щекотливое дело, предоставлял им полную свободу. Только сейчас он понял, как глупо поступал. Все девушки одинаковы. Если не приструнить их вовремя, то не жди добра. Любой пройдоха вскружит им голову как захочет. Сладкое словечко, несколько двусмысленных вздохов — и любовь готова. А кроме любви, их ничто не печалит. Если сегодня он вернется с поля рано, надо будет потолковать с ними не спеша, спокойно, без тумаков и шума. Им попросту нужно открыть глаза.

— Чего так поздно, сосед?

Около перелаза остановился Еремия Буздуган, бывший когда-то председателем колхоза. Он шел за водой и не захотел переходить Ариону дорогу с пустым ведром — примета всем известная: не повезет. А Еремия соблюдает старинные законы.

— Приласкал и я немного жену, — пошутил Арион с кислой миной.

День занимался уже вовсю, и Ариону было не по себе оттого, что солнце застало его дома. Еремия лукаво улыбнулся:

— Еще находишь силенки?

Несмотря на огорчение, Арион постарался ответить ему в тон:

— К соседям за помощью не обращаюсь.

— А я уже не могу, — пожаловался Еремия.

Зная его как известного бабника, Арион шутливо упрекнул:

— На глазах врет и даже не краснеет.

— Провалиться мне на месте, если говорю неправду. Иногда неделями не прикасаюсь к жене.

— К чужой?

— К своей тоже.

— Значит, старость примеряется к тебе.

— Не знаю, мой дед женился на молоденькой, когда ему семьдесят два стукнуло. Трех ребятишек сделал ей да еще к другим захаживал. А мне что, только за пятьдесят перевалило.

— Значит, износился раньше времени — слишком много любил в молодости.

— Что правда, то не грех — любил. Когда в армию уходил, так семеро по мне плакали. Бывало, стоило мне появиться где-нибудь на вечеринке, так сразу такие пожары разгорались, каких свет не видывал. Сам удивляюсь, что во мне находили. Красотой никогда не славился, сам видишь. Но я думаю, не в том причина. Теперь поговаривают, в воздухе много каких-то токов, которые убивают силу у мужчин.

— Может быть, кто знает.

— А еще рассказывают, от телевизора это происходит — пускает лучи, вредные для нашего организма.

— Может, и от телевизоров, — согласился Арион.

Он торопился поставить точку в этом разговоре. С Еремией если затеешь болтовню — не кончишь, пока на печке осот не прорастет. Особенно опасно стало с ним разговаривать с тех пор, как его сняли с поста председателя, — времени у него хоть отбавляй. Слова из него текут, как из дырявого ведра. Очень странный человек, и в колхозе наделал много нелепостей. Было, однако, у Еремия одно качество, за которое Арион ценил его, — честность. Нитки колхозной не присвоил. Как пришел к власти, имея один костюм, так в нем и ушел. Честность его граничила с глупостью. Жену посылал за капустой в город, а своя, колхозная, гнила в поле. Выписать капусту в колхозе не смел, чтобы люди не осудили. Колхозники же о нем говорили: сам не гам и другому не дам.

Своей жене, Фросе, он строго-настрого запретил просить что-нибудь в колхозе. Правда, та не очень подчинялась воле мужа — жадноватая была. Она никак не могла взять в толк, почему это не брать, если она председательша.

Но не зря говорят: чего боишься, от того не убережешься. Людская молва не только не обошла его, но еще и так облюбовала, что до сих пор по всему району ходят анекдоты о его председательстве. Одно время тяжело было с кормами. Так Еремия не нашел ничего лучшего, как добиться замены рогатого скота верблюдами. Черным по белому он доказывал выгодность верблюдов по сравнению с лошадьми и коровами. Верблюд и работоспособен, и неприхотлив, и стоек к голоду и жажде. Его можно использовать и на мясо, его можно доить и стричь. На собрании люди слушали его, разинув рты от удивления. И откуда в нем только что берется! Противоречить ему бессмысленно — он заговорит кого угодно, пусть даже придется говорить без перерыва два дня и две ночи. «Тронулся наш Еремия», — сокрушались люди, когда он вынес «верблюжий» проект на обсуждение. «А что думаете, от такой ответственности, да еще с его головой, все может быть», — поддакивали другие.

Еремия же не придавал значения шуткам односельчан. Он завел переговоры насчет верблюдов с совхозами Средней Азии, а сам между тем принялся продавать лошадей и быков. Только счастье, видно, дежурило возле села Три Ягненка — в районе вовремя узнали об этом и сразу сбили пыл с Еремии.

И агронома Еремия нашел по себе. Где только разыскал — как две капли похож на него самого. По предложению агронома, который хотел одним махом разрубить все противоречия и сразу поставить колхоз на ноги, посадили пятнадцать гектаров слив белый ренклод. Еремия сам покупал саженцы. Ему тогда сказали, что этот сорт называется Анна Шпет. Характеризуя с трибуны эти сливы как очень урожайные, председатель часто упоминал их звучное название — Анна Шпет. С этих-то слив и началось падение Еремии. Сливы уродили на славу, на деревьях было больше плодов, чем листьев, сливы висели гроздьями, как виноград, ветки не выдерживали, обламывались. А во время сбора пошел дождь, и они стали осыпаться, стремительно перезрев. Их в руки-то страшно было взять — как кисель. Куда там собирать и транспортировать! Пятнадцать гектаров земли были покрыты слоем разбухших, надтреснутых, как забытая на огне картошка, слив. На пятнадцати гектарах гнил результат такого замечательного начинания. Еремия рвал на себе волосы и делал вид, что не замечает, как колхозники собирают сливы на корм свиньям.

— Многим бабам крутил он головы, а вот нашлась же одна, Анна Шпет, и ему наконец-то вскружила, — смеялись люди.

Еремии, однако, было не до шуток, он криво усмехался. Сливы гнили прямо на деревьях. И, глядя на них, ему мерещилась темная каморка с решеткой. В этой тесной каморке с оконцем, в которое никогда не заглядывает солнце, он должен будет искупать свои грехи.

— Мы тебе доверили руль — думали, ты хозяин, а ты связался с Анной Шпет и хочешь пустить нас по миру, — укоряли его колхозники.

В общем, Еремия расстался с председательским креслом. Жалко было расставаться, только-только начал разбираться кое в чем, наладил контакт с колхозниками. На память об этой истории у него осталось прозвище — к его скромному имени стали прибавлять хрупкое и капризное имя Анны Шпет. И до сих пор редко кто называет его Еремией Буздуганом. Всему району известен Еремия Анна Шпет. Он вспыхивает как огонь, когда слышит это прозвище.

— Буздуган! Такая наша фамилия, слышь, — поправляет он. — Буздуган. А Шпет — это слива, которая портится в два дня.

Объяснения помогают мало — все называют его Анной Шпет, а некоторые еще и белым ренклодом. Еремия сердится, но что поделаешь. Позже он узнал, что этот сорт слив называется совсем по-другому. Его просто надул продавец саженцев.

Почти год Еремия сидел дома, жил за счет жены. Переживал обиду. Потом пошел на ферму. Вроде успокоился, никакой инициативы больше не проявлял, но работал старательно. Все ничего, да больно строптив он с новым председателем, не хочет подчиняться. Когда тот пытается пояснить ему что-нибудь, Еремия улыбается с сарказмом, словно хочет сказать: «Чего стараешься? Не испугаешь, сами были у власти, знаем всю эту премудрость».

Двор Еремии имеет общий забор с хозяйством Ариона. Они не очень дружат, так, иногда у перелаза обменяются двумя-тремя словами. С некоторых пор Еремия стал приставать к Ариону, чтобы тот взял его в свою бригаду. Ариону все равно, ничего он не имеет против соседа, но все-таки обходит это дело. Бывший начальник в подчинении это хуже, чем бородавка на носу. Куда бы ни повернулся — в глазах стоит. Вроде бы просто, но как-то неудобно потребовать с него, посоветовать, подсказать, а при случае и послать его подальше, когда свет станет не мил и сорвутся тормоза. Иметь в бригаде бывшего начальника — целая проблема. Особенно для Ариона с его мягким и деликатным характером. Такой ему быстренько на голову сядет. Поэтому лучше избавиться от него по-хорошему. И в это утро Еремия завел свое.

— Зачем тебе сад и огород? — пытался отвести разговор в сторону Арион. — Чем тебе плохо на ферме? Работа нормированная и зарплата повыше. А у нас вот я с утра до ночи работаю, зарабатываем же ты знаешь сколько. Рублей тридцать в месяц, да и то не круглый год. Тебе бы лучше зацепиться за механизацию. Теперь механизация — глава всего. Руки потеряли свою цену. Если б я смог стать трактористом или шофером — минуты не колебался бы. А тут ты будешь на подхвате, кто куда пошлет. Не советую. Как-никак, сосед, добра хочу тебе.

Но Еремию не купишь так легко. Арион хитрый, а Еремия тоже не лыком шит. И если уж он захочет чего-нибудь добиться, в лепешку разобьется, а поставит на своем.

— Как будто мне много нужно, — прикинувшись скромником, ответил он. — Дети большие, жена украшений не требует, любовниц уже нет. Мне бы только кусок хлеба, чтобы с голоду не загнуться, и все. Говоришь, на ферме деньги лопатой загребаем. Правильно. Да на что мне они? Задыхаюсь, мне свежий воздух нужен, легкие очистить. А на ферму пусть идет молодежь. Им больше нужно. Мы и малым довольствуемся.

Арион подумал, что молодого и он охотно бы взял в бригаду вместо Еремии, но ответил другое:

— Посмотрим, посмотрим. Пока не торопись, чтобы потом не жалеть. В общем, потолкуем в другой раз. Сейчас спешу: договорился с агрономом встретиться в Волчанке и вот опаздываю.

Но Еремия сам был начальником, знает, что, если человек захочет, всегда найдет еще немножко времени. Он редко теперь бывает в правлении, нет охоты встречаться с новым председателем, а новости хочется услышать. Чаще всего для этого приходится использовать любую встречу с Арионом. И на этот раз он спросил:

— Что, слышал, вспахиваете Волчанку?

— Начинаем. Вчера прислали плантажные плуги, вот и спешу.

— Работа, работа, работа.

— Для нее и родились.

— Для муки и горя.

— Когда ходил в председателях, помнится, по-другому разговаривал.

— Другой бы на моем месте тоже так говорил.

— Сейчас стали смотреть больше на то, что делаешь. Прошло время пустой болтовни…

— Святые твои слова… — согласился Еремия, — Я почему тянусь в сад? Стоит увидеть, как распускаются листья, как расцветают деревья, и сразу год жизни прибавляется…

Сосед опять возвращался к своему, было опасно продолжать беседу. Арион почувствовал, как тает его сердце, еще немного — и он не выдержит, сдастся. Такой уж он — не может устоять, когда человек долго его о чем-нибудь просит. Держится, держится, а в конце концов соглашается.

— Не торопись, сказал, — прервал бывшего председателя Арион и поспешил уйти.

Впереди уйма дел. Закладка нового сада, который намечено засадить осенью, добавила к его обычным заботам еще множество других. Во времена Еремии засаживали, бывало, наобум какой-нибудь подвернувшийся участок в несколько гектаров, и то больше для отвода глаз. Теперь готовили сто гектаров под плантаж, завозили удобрения, саженцы. Из Кишинева приехали видные специалисты, чтобы помочь составить план. Новый агроном — Павел Захария, человек молчаливый, уравновешенный и мудрый, целый месяц читал лекции колхозникам, которые будут участвовать в посадке. Намечалось заложить сад нового типа — «пальметта», единственный пока в этих краях по композиции и формированию кроны. Тут важно выдержать все правила, не перепутать сорта саженцев, подготовить почву. А чтобы все это сделать, нужны знающие люди.

Новый председатель Ион Гырля думал широко и заглядывал далеко вперед. Будущий сад должен давать столько фруктов, сколько теперь все колхозы района, вместе взятые. Из трудолюбивых ребят и девчат отобрали двадцать, желающих стать садоводами, и отправили на специальные курсы. «Неплохо бы и Анку послать», — думал Арион. Ему хотелось пристроить младшую дочку к достойному делу и чтобы оно, это дело, было не таким уж тяжелым.

Через несколько лет раскорчеванная пустошь Волчанка на берегу Прута станет украшением долины. Но сколько надо потрудиться до тех пор! Еремия прав. И все-таки если бы моряки стали плакаться, что море чересчур широкое, ни один корабль не отправился бы в плавание. Ариона же трудом не испугаешь. Больше него никто не берет себе долю в работе. Если б каждый отдал земле столько, сколько Арион, вся земля давно бы превратилась в сад. Только его руки знают, сколько чернозема перевернул он плугом. Если вытянуть все его борозды в одну, она не один раз опояшет планету. Да что там говорить! Только ли пахота за его спиной! А скошенные поля — сколько скирд, сколько пирамид зерна — пшеницы, кукурузы, подсолнуха, а сколько виноградников и фруктовых садов ухожено его руками! Ему ли бояться труда? Глупости, Еремия. Эти жилистые руки трудящегося крестьянина, перевитые венами, руки, на которых еще ни один врач не щупал пульса, — это его честь и надежда. С ними он может еще дважды вырастить детей. Но сад, о котором упомянул Еремия, сад, который существует пока на бумаге (план его висит на стене правления), — не просто овеществленный труд, не просто работа. Это самая заветная страсть Ариона, может быть, венец всей его жизни. Арион это смутно понимал и боялся его. Сад означал богатство, доход, изобилие. Его завидный удел — брать чистые соки земли, превращать их в прекрасные плоды и дарить человеку. Можно было заранее представить эти самые плоды, отполированные золотым солнцем. Однако есть еще и нечто другое, более высокое. Это и украшенные деревьями холмы, белеющие пахучим цветением по весне, дающие прохладу в зной, пылающие золотом осенью. Вокруг сада, как вокруг огромного завода, вырастет и воспитается новый коллектив. А можно ли оставаться злым, жадным, завистливым рядом с этим чудом? Сад возвысит, хоть немного изменит всех, кто работает в нем, всех, кто живет вблизи его.

Арион представлял его с необыкновенной ясностью, ему даже слышался шорох будущей листвы, он ощущал аромат цветения будущего сада. Ему не терпелось увидеть его большим и хотелось в сохранности передать в наследство молодым. В то же время он понимал, что сад возьмет все его силы, высушит и погубит его. Очень уж большое дело затеяно для малых знаний Ариона.

Иногда он ловил на себе взгляд серых умных глаз, оглядывался и видел загорелое лицо с рассеченным подбородком. Он и любил эти глаза, и побаивался их, прятался от них и всячески избегал с ними встречаться. Его раздражало, когда во время работы он ловил на себе их взгляд. Глаза агронома Павла Захарии теплели, когда Арион дружески беседовал с ним. В это утро Арион договорился встретиться с Павлом в Волчанке. А тут Еремия продержал его битый час со своими глупыми разговорами.

Арион ускорил шаги. Начинается плантаж, и уж кто-кто, а бригадир обязан быть там. Нужно еще к дочерям зайти, посмотреть, как сажают табак. С Иляной теперь и встретиться как-то неловко. Нашел тоже время для воспитания. Ну видели ее несколько раз с тем чумазым головорезом — что тут такого? Не смертельно, и нечего в доме цирк устраивать из-за этого. В голове у нее еще глупости, молода. А приглядится к этому сорванцу, взвесит — сама увидит, что это за фрукт, сама разберется.

Погожее утро и мысли о саде немного успокоили Ариона. Но в сердце еще оставалась горечь от недавней стычки, а в глазах стояла Мадалина, печальная, расстроенная. Вдобавок ко всему он, как на грех, натер себе мозоль на ноге тесным сапогом…

На краю глинистого оврага, повиснув над обрывом, стоит перекошенная хибарка. От ее крыши остались лишь клочки гнилой и черной соломы. Голые стропила, источенные короедом, скалятся на прохожих. Кровлю разметал ветер и деревенские сорванцы, лазившие на чердак в поисках дикого меда. Облупленные и вздувшиеся стены наполовину вросли в землю. Зарешеченные окна — величиной в ладонь, их стекла потускнели и пожелтели, стали похожи на пергамент. В деревне хибарка известна под названием «заезжего дома Пенкиса». Разгорались и утихали войны, сменялись власти, шли годы. Из самана, замешенного на глине этого оврага, делались хаты почти половины деревни. Овраг углублялся и расширялся, пока не дошел до завалинки этой хибарки. Ребята, которые ушли в прошлом году в армию, не помнят никакого Пенкиса. И все-таки-деревня со слепым упрямством называет это место «заезжим домом Пенкиса». Видно, мозги у этого Пенкиса были набекрень, если решил он строить заезжий дом в Трех Ягнятах, да еще над обрывом, где только козы бродят в поисках кустарников, а зимой угрюмо завывает вьюга. Старики рассказывают, что Пенкис имел кое-какие деньжонки, доставшиеся по наследству, и так как весь его род в поте лица занимался делами, то и он решил вложить свой капитал в надежное дело. Планы у него были большие. Услышал он где-то, что какой-то крупный воротила собирается построить рядом с Тремя Ягнятами черепичный завод, который должен принести колоссальные прибыли. Боясь, чтобы другие не опередили, Пенкис, как говорится, «застолбил место», заложил основу заезжего дома, дома, которому не суждено было подняться выше лягушачьего колена. Просветлела ли голова Пенкиса, иссякло ли наследство или просто-напросто сообразил, что никакой умник (даже из тех, что сами куют деньги) не станет вкладывать их в липкую глину Трех Ягнят — села, от которого и дороги-то приличной нет до железнодорожной станции, — но так и не открылся заезжий дом в деревне, оставив тем не менее след в ее истории.

Остался в селе Пенкис со своей Пейсой и сыном Мошкой. Наследство уже растаяло, податься было некуда, а тут хоть видимость жилья, крыша над головой и дверь, которая вела прямо на пастбище, на свежий воздух. Пенкис, здоровенный мужчина с бакенбардами и красной кудрявой бородой, ни к какому труду не тянулся. С односельчанами Пенкис был подчеркнуто почтителен, каждому кланялся и каждого величал почему-то капитаном — «капитан Тоадер», «капитан Василе», «капитан Тимофте». С его приходом деревня наполнилась капитанами, вооруженными сапами. Вообще-то молдаване не очень жадны до чинов и титулов, и все же Пенкис их подкупил. А может, им понравились его бакенбарды или витиеватая речь? Кто знает… Но только спустя некоторое время стал он своим в Трех Ягнятах. Вначале его величали господином Пенкисом и, держась в стороне, косо приглядывались, как к каждому, кто, затевая «дело», собирался использовать мужицкие плечи. Через год, однако, когда фундамент заезжего дома прочно застыл на месте, люди перешли на «сударь Пенкис» и осмелились посоветовать ему открыть бакалейную лавку, чтобы было где купить кусок мыла или иголку в случае нужды. Бакалею Пенкиса постигла та же судьба, что и заезжий дом. Когда он уезжал за товарами, в лавке оставалась жена, толстая и близорукая женщина, которая не очень-то разбиралась в торговле. Если ей протягивали два лея и просили коробку спичек, она давала спички и восемнадцать лей сдачи. Узнав о такой ее привлекательной черте, пацаны деревни с нетерпением ждали отъезда Пенкиса. Едва он уезжал, они осаждали прилавок, покупая карамели, и медлительная Пейса удивлялась только, отчего клиентура так стремительно растет. Когда Пенкис ликвидировал лавку, остатки ее товаров поместились в коробке, которую он с помощью лямок надел на плечи, как ранец, и пошел раздавать капитанские звания по соседним деревням. Тогда крестьяне окрестили его лоточником Пенкисом. Дороги были длинные и разные, ремни резали плечи, а плечи у Пенкиса были нежные, не привыкшие к тяжести. На вырученные от продажи остатков товаров деньги он купил у одного разорившегося помещика два гектара земли и перешел на земледелие. Он все еще надеялся сколотить маленькое состояние и поехать за океан, где, как известно, собаки ходят с бубликами на хвостах. В те годы ценной культурой считалась соя, и Пенкис еще раз решил испытать судьбу — посеял сою на всей купленной площади. Но почва была известковая — иначе бы она не досталась Пенкису по дешевке, — год к тому же выдался засушливый. Соя поднялась на два пальца и засохла на корню, как и все прежние начинания Пенкиса. От горя Пейса заболела, стала чахнуть и вскоре потухла, как свечка. А он, по горло сытый «делом», отдал землю одному крестьянину, более расторопному в таких затеях, за что тот обещал содержать его.

Вскоре произошло еще одно трагикомическое событие, положившее конец деятельности этого безобидного неудачника. В Трех Ягнятах жил липованин по имени Сенька — замечательный огородник. Вся деревня покупала у него овощи, находились покупатели даже в соседних деревнях: таких мясистых и сладких помидоров и гогошар не родилось еще ни у кого в округе. И подтолкнул нечистый Сеньку завезти откуда-то из Вылково или Добруджи и посадить новый сорт перчиков. Они были маленькие, кругленькие, наподобие черешни, но страшно горькие, прямо обжигающие. Молдаване большие любители горького и кислого, и все же Сенька хвастался, что нет такого человека, который бы съел сразу два таких перчика. Случилось, что Пенкис услышал эти слова. А так как трудно было найти другого такого спорщика, как Пенкис, то он тут же поспорил с Сенькой перед всем народом, что съест не два, а… тридцать перчиков.

— Если съешь, я тебе дострою двор и покрою крышу черепицей, — пообещал Сенька в соответствии со своей широкой русской натурой.

— Двор? — переспросил Пенкис, печально подумал и решительно заявил: — Зачем мне двор? Чтобы в нем спали козы молдаван? Бери меня лучше в пай. Прибыль от огорода — пополам.

На карту ставилась Сенькина честь непревзойденного огородника, а это не шутка. И он согласился. На двадцать восьмом перчике Пенкису, как говорится, пропела кукушка. Костлявая с косой уже держала его за горло, а он все еще настаивал, чтоб ему дали те два перчика, которые он не успел съесть.

Сенька, чувствуя себя виноватым перед Пенкисом, усыновил его мальчика. От приемного отца мальчонка перенял любовь к огороду, потом Сенька отдал его учиться. И вот теперь, спустя много-много лет, этот мальчик стал агрономом в колхозе. Вспоминая иногда своего чудаковатого отца, он с недоумением говорит:

— Просто поверить трудно — такой здоровый мужчина был, а погиб от какого-то перчика.

Со смертью Пенкиса хижина над оврагом осиротела. Наверное, пройдут десятилетия, а ее все будут именовать «заезжим домом Пенкиса» в память об этом чудаке, всю жизнь, по народному выражению, искавшем мертвых лошадей, чтобы снять с них подковы. Вили в хибарке гнезда совы, плели паутину пауки. Может быть, ее давно разрушили бы, чтоб не мозолила глаза. Да после войны под ее худой кровлей приютилась цыганская семья Мани Каланчи, который под открытым небом оборудовал небольшую кузницу, без нее же, как известно, крестьянину — как без воды. Наверное, после какой-нибудь особенно грандиозной драки, а может просто насытившись кочевой жизнью, Маня Каланча отбился от табора, осел здесь и пустил корни. Рядом с лачугой, прямо на выгоне, он разложил угли, пристроил мехи, укрепил наковальню, на верстачке разложил инструменты. Кузница готова. Посыпались заказы. Деревенскую идиллическую тишину, которую только подчеркивал птичий пересвист, теперь прорезал звон металла, удары молота по наковальне. Редкая деревня имела тогда своего кузнеца. Поэтому крестьяне Трех Ягнят гордились своим Маней. Он поправлял лемеха, делал сапы, кочерги, латал ведра, кастрюли, стягивал шинами колеса подвод, ковал самых норовистых лошадей. И подковы его никогда не срывались, изнашивались до конца. Подчас оставались только гвозди в копыте, а не выпадали. Цыган Маня имел гордую осанку и длинные черные кудри; его смуглое лицо было выдублено солнцем, ветрами, дождями. Носил он широкие шаровары, стянутые на поясе наборным ремнем и заправленные в голенища сапог по русской моде. Еще у него была царственная походка и черные глаза, в которых томилась непонятная грусть. В ярости он был страшен и сразу вспыхивал, если его обидели даже словом. Жена его Рада ходила попрошайничать, гадала с помощью раковины, по руке и на картах. А по воскресеньям оба они садились на лугу и затягивали свои песни. Одну из тех песен заучила вся деревня. Слова были непонятные, но люди охотно пели, не понимая смысла, что-то вроде «Пику шесуозолику, сэ кэтуне романесу». Зато полный тоски и жалости мотив доходил до самого сердца. Каланча с женой пели и молдавские песни, иногда такие грустные, что у слушателей невольно выступали слезы. Почти вся деревня собиралась послушать их, хотя слова песен нередко были непристойные. Так обычно собирались посмотреть на медведя, когда приезжала какая-нибудь бродячая труппа. Все слушали, как зачарованные, а Маня и Рада пели, не видя никого вокруг:

Василечек, лист зеленый!

Был и ты в меня влюбленный,

А как стала я старухой, —

Обзываешь потаскухой…

Пели они до самого вечера, до самой ночи, пока не спускалась темнота. Тогда Каланчи, как по команде, начинали драться. Драки их были остервенелые и продолжительные, как и песни. В понедельник он опять раздувал самодельный горн, а она отправлялась попрошайничать. Ее обход деревни напоминал взимание платы за вчерашнее представление.

Каждую весну возле их конуры останавливались кочующие таборы, пытаясь заманить с собою и Каланчу. Но «заезжий дом Пенкиса», видимо, приковал его стальными путами. Чем ни приманивали его, он оставался непреклонным. Рада, натура более слабая, исчезала иногда на некоторое время, бросив на попечение Мани сына Микандру. Когда жажда кочевья утолялась, она приходила домой, и на лугу два дня подряд раздавались знакомые песни. В эти дни никаким золотом нельзя было заставить Маню отковать что-нибудь. Гулял от радости: жена вернулась!

— Где же тебя носило, Рада? — спрашивали женщины, встречая ее.

Она отвечала лениво, с чуть заметной лукавой усмешкой:

— Пошла послушать, как поет перепелка в других лугах. А то свои надоели.

— Ну и как?

— Хм, что я вам скажу? Сами должны слушать.

— И не болело у тебя сердце, что бросила сына и мужа?

— Я их бросила? Они меня бросили, сожри их курица, в этом глинистом овраге. Сами к нему присосались, как черви, и меня держат. Не отодрать их отсюда. Даже кнутом.

— Избалованная ты, Рада. Не пробовала почем фунт лиха.

— И не надо мне знать лиха. Позолоти ручку — угадаю судьбу.

Если женщина отказывалась, Рада задирала повыше подол, из глубоких карманов нижней юбки доставала горсть семечек и шла дальше по узким, поросшим крапивой и полынью улицам деревни, потряхивая юбками, виляя бедрами. Весь божий день она скиталась по селу. Еще издалека завидев ее, хозяйки быстро запирали двери и искали себе работу во дворе. В дом пустить ее боялись: не выгонишь, пока не дашь чего-нибудь. У нее была длинная рука. К тому же, говаривали, что она словом или взглядом может помутить у человека разум. За гадание она предпочитала брать молодого барашка, красное вино или потроха черной курицы. В любом ее колдовстве три эти компонента были обязательны. Язык у Рады злой и проворный, речь пересыпана непристойностями. Ей ничего не стоило, поругавшись с кем-нибудь, повернуться к нему спиной и заголить зад. Ругалась же она часто, даже с детьми, в ярости бросала в них камнями. Она была позором деревни. Только муж любил ее — страстно, нежно, прощая все грехи.

— Неужели обуздать ее не можешь, Маня? — спрашивали его благочестивые молдаване, которые привыкли держать жен в ежовых рукавицах и не отпускали их дальше колодца.

— Э-э, бабий ум, разве не понимаешь! Как будто можно от него требовать больше, чем отпущено богом, — отвечал Маня, сидя на корточках и ковыряясь в углях горна.

— Так-то так, да она оставляет тебя с ребенком, а сама шляется черт знает где. Разве это дело? Ты же не знаешь, где и с кем она бродит.

— Можно ли винить бедную женщину? — защищался Маня. — Виноват наш бродячий род. Хочешь, чтобы слабая женщина одолела голос крови? Пусть ходит, проветривается. Все равно ко мне возвратится.

Он вытаскивал из огня клещами раскаленный лемех, клал его на наковальню, пробовал раза два молотком — достаточно ли прогрет металл, потом бросал взгляд из-под своих великолепных ресниц в сторону собеседника, лукаво подмаргивал и добавлял:

— Моя-то возвращается. Не знаю, вернется ли твоя, если ее так же отпустить.

Ну и черт был этот самый Маня! В глаза тебе кроет правду-матку, вокруг которой обыкновенно все ходят молчком. И ты не можешь на него обидеться. Крестьянам это даже нравилось, здесь они позволяли себе некоторую вольность в разговорах на деликатные темы. Дома они помалкивают из-за детей, из опасения, чтоб не пошатнулся твой авторитет главы семьи, даже если это главенство только видимое. В отношениях с женами молдаване унаследовали кое-что от своих поработителей — турок. Жену держали в страхе, не очень развязывали перед нею язык, а любовь прятали глубоко, под семь замков. Чем меньше будет знать жена, тем крепче и надежней будет хозяйство. У Мани другое дело — тут собирались только мужчины и разговоры велись, естественно, мужские. «Постоялый дом Пенкиса» с приходом в него Мани стал самым веселым и привлекательным местом деревни. Здесь соревновались в остротах, рассказывали новые анекдоты, здесь рождались новые прозвища, тут можно было узнать все деревенские новости и последние известия из-за границы. Микандру, сын цыгана, участвовал в разговорах наравне со взрослыми. Его не то что не стеснялись, просто не замечали. Да и что нужно было скрывать от цыганского ребенка? Тот и так знал слишком много. Обычно он молча помогал отцу работать или играл с горячими углями. Иногда из глиняного оврага высовывалось несколько ребячьих голов, которые делали ему глазами таинственные знаки. Это были дети молдаван. Микандру спускался к ним, незаметно оставив кузнечные мехи. Вместе с пришедшими ребятишками он уходил далеко-далеко, за обрывы, к берегу речки, где их никто не мог увидеть, и хмуро спрашивал:

— Ну, чего хотите?

— Спляши тананику.

— Задарма?

— Нет, заплатим.

— Знаю я вашу плату.

— Не веришь? Вот тебе крест!

И мальчишки-шалопаи начинали креститься. Платили всегда натурой: принимались краюха хлеба, кусок брынзы, горсть орехов или какая-нибудь другая еда, украденная из дому ради того, чтобы получить хоть небольшое развлечение. Микандру знал множество тананик, и каждая имела свою цену. Чем острее и сквернее были слова, сопровождавшие танец, тем дороже. Поэтому надо было договариваться с самого начала.

— Какую вам тананику?

Несколько секунд дети думали, потом, значительно понизив голос, требовали:

— Голую!

Несмотря на то что Маня хорошо зарабатывал, а часто и Рада приносила всякую всячину, мальчик никак не мог отделаться от чувства голода.

Голая тананика самая дорогая. Микандру без всякого стыда снимал задубевшие порванные штаны, оставался в чем мать родила. Медленно, без охоты начинал крутить своими худыми бедрами, постепенно переходя в дрожь и напевая:

Тананика, тананика,

Кто смелее, подходи-ка…

Движения становились все быстрее, речь похабнее, а сам он плясал все ожесточенней и ожесточенней. Танец разгорался. Микандру крутился, как мотовило во время страды, бил кулаками по своему телу и выкрикивал такие слова, которые потом не сказал бы и под пыткой. В исступлении он грыз землю, бил ногами, как жеребенок копытом, с каким-то остервенением разбрасывал ногами комья земли, и те летели в его поклонников, которые смотрели и слушали, раскрыв рты от удовольствия и ужаса. Нередко среди зрителей были и девочки, только он не стеснялся их. Наоборот, в таких случаях в него вселялся сам черт. И он набирал такой темп в пляске, что уже не мог остановиться. И выкрикивал такие ужасные слова, что некоторые девочки закрывали уши и в смятении убегали. Правда, немало было и таких, которые выслушивали все до конца, — за представление уплачено, зачем же пропадать зря добру. Микандру ненавидел своих зрительниц, всех подряд. Ненавидел потому, что они были светлей его, чище и одежда на них была опрятная. Он поносил их и пугал, угрожал, что если поймает в овраге поодиночке, то станцует им тананику на животе. С ребятами же ладил лучше, даже с некоторыми дружил. Ходил с ними вместе купаться, лазил за гнездами и по чужим садам. Они дарили ему свои незамысловатые игрушки, какой-нибудь мячик, к примеру, скатанный из коровьей шерсти, или ножик с двумя лезвиями. Взамен он делал им рыболовные крючки, мышеловки и просто даром танцевал тананику.

Однажды к оврагу вместе с другими сорванцами пришла голубоглазая девочка. Пришла прямо из школы — в руках держала сумку, из которой вытащила плацинду с творогом, видно, мать дала, чтобы та съела на перемене. Плацинда, судя по виду, должна была быть очень вкусной. У Микандру даже слюнки потекли. Такого лакомства ему еще не приходилось пробовать.

— Чего пришла? — спросил он, как всегда, хмуро.

— Хочет тананику, — оскалились сопровождающие девчушку пацаны, показывая глазами на плацинду.

— Хочу тананику, — подтвердила девчушка удрученно.

— Какую?

— Голую! — заорали сопровождающие.

— Голую, — согласилась и девочка, опустив ресницы и протягивая ему плацинду.

— Подожди, не давай, пусть сначала станцует, — вмешались ребята, боясь, как бы цыганенок не оставил их в дураках.

Самолюбие Микандру было задето, и он заупрямился:

— Или сначала давай, или не танцую.

Не зная, кому угодить, девочка растерянно переводила взгляд с Микандру на ребят.

— Сначала пусть танцует!

— Нет, сначала давай плацинду!

— Не давай, а то убежит.

— Давай!

— Плацинда моя, а не ваша, бери, — девочка решительно протянула свое богатство Микандру, сердясь, что ей хотят навязать свою волю.

Микандру схватил плацинду, впился, как голодный волк, зубами в сдобное тесто.

— Танцуй! — надрываясь, кричали прямо в ухо сторонники девочки, но он уже не мог остановиться, жадно жевал и с удовольствием думал, что и впрямь не худо было бы сыграть такую штуку: развлечься за счет этих простофиль, ненасытных на глупости. И вообще не к лицу ему, сыну вольных степей, стоять на задних лапках перед этой белокурой куклой с голубыми глазами. Желание позабавиться победило голод, он, не доев плацинду, повернулся на пятках и, легкий как заяц, бросился бежать через луга. От неожиданности дети на минуту растерялись, но, тут же сообразив что к чему, как настоящие загонщики, ринулись за ним, крича и улюлюкая. Только ноги у Микандру, словно у дикого зверя, — быстрые, крепкие, а подошвы — дубленые. Нипочем ему колючки и камни. Он сделал несколько замысловатых петель, чем довел своих преследователей до смертельной усталости, и спокойно вернулся к месту, откуда началась эта сумасшедшая гонка. Девочка сидела, нахохлившись, на камне, держа сумку на коленях. Она молча собирала слезы в кулак. Наверно, жалко плацинды. Микандру стало тошно. Он ни за что не заревел бы из-за такого пустяка, пусть умер бы от голода. Приступ гордости, которой прежде он не знал, охватил его.

— На, подавись! — крикнул он презрительно и бросил к ее ногам остаток плацинды.

Девочка подняла голову.

— Так и знала, что обманешь. — Она икнула и снова залилась слезами.

Он хотел ответить, но преследователи приближались, надо было снова задать стрекача, иначе не избежать драки, а тут перевес явно не на его стороне — отлупят, как пить дать отлупят. Микандру не хотел оставаться в дураках, да еще из-за какой-то девчонки.

— Принеси еще плацинды, когда мать испечет! — насмешливо крикнул он, снова улепетывая.

Теперь, чтобы избавиться от наседавших врагов, он вынужден был применить крайнюю меру. Стараясь сдержать дыхание и не показать поцарапанное лицо и окровавленные ноги, он укрылся в отцовской кузнице. Тут уж никто не посмеет его тронуть. Никто, кроме родителей, разумеется. А их побоев он не боялся, он к ним привык.

Осенью, когда у молдаван начинало бродить в бочках вино, Маня оставлял «заезжий дом Пенкиса», спускался в деревню и начинал обход. Он не пропускал ни одного погреба. Даже самый незавидный хозяин был рад угостить его кувшином вина. Маня заслужил это по справедливости. В каком-нибудь дворе, споткнувшись о тупой топор, Маня говорил:.

— Почему не принесешь ко мне? Не знаешь, где Маня живет? Или жалко совок муки для Мани на мамалыгу?

Выпив, он становился привередливым, не терпел жмотов и скаред. Если замечал, что потчуют не от всей души, оставлял недопитую кружку на бочке и уходил, не попрощавшись. Но уж если угождали ему — готов был тому сделать все даром. В гостеприимных домах у Мани появлялась охота петь и веселиться. Размягченные вином молдаване подпевали ему. Они любили песни Мани и были рады еще одной возможности послушать их. Когда слушателей собиралось много, Маню начинало распирать от сознания своей исключительности, и он пыжился, как индюк. Из него так и лились разные любовные истории его буйной и печальной молодости — молодости кочующего цыгана. Куда его только не заносил ветер судьбы, чего только он не насмотрелся! Ему приходилось кочевать в румынской провинции Банат, в Сербии, в венгерской стороне. Кто знает, может, все это он придумывал прямо тут, у бочки, а может, все было на самом деле. Но хвастался он своим прошлым безмерно.

— Ух и была у меня когда-то в Банате зазноба, боже ты мой! Поцелует — земля, как юла, закружится под ногами!

Лицо его приобретало мечтательное выражение, черные глаза вспыхивали огнем. В подтверждение рассказа он заводил песню, словно дальше уже невозможно было повествовать обычными словами:

Ноют кости, ноют жилы,

Голова болит с похмелья:

Ты меня приворожила —

В трех горшках варила зелье.

Три горшка, твоя посуда, —

Прямо в сердце три удара.

Затуманился рассудок

От похмельного угара…

Наверно, здорово прожгла сердце Мани та бабенка, если до сих пор при одном воспоминании о ней так тоскует. Крестьяне хотели знать подробности этой истории — что и как было. Они, суровые и молчаливые, верили в реальность рассказанного Маней и от доброты сердца хотели, чтоб все закончилось в его истории добром, надеялись услышать хоть слово в утешение. Но только песней успокаивал себя Маня. Раз начатую, доводил ее до конца, пока печаль не рассеивалась, как утренний туман под солнцем.

И в новой песне он жаловался:

Лист зеленый дурнопьяна.

Эх, что за доля у цыгана…

Окружающие искренне жалели, что история Мани с банатской девушкой закончилась так печально. Может быть, женись он на ней, а не на Раде, был бы и он хозяином наравне с другими. И никому не приходило в голову, что та девушка и есть теперешняя Рада. Именно она сожгла молодость Мани.

У каждого, конечно, были свои печали и горести, может быть, и более тяжкие, чем у Мани. Только у этих людей был еще и скрытный характер — они не могли изливаться перед каждым встречным, как Маня.

С наступлением темноты Микандру отправлялся искать отца. Три Ягненка — маленькое село, найти Маню не составляло трудности. Прислушайся, где шум и песня, — там и он. Микандру обычно молча останавливался в дверях погреба и терпеливо ждал, пока отец не заметит его. Крестьяне угощали мальчика сладким виноградным соком, давали хлеба. Поздно ночью отец с сыном возвращались в свою лачугу. Дорога к дому измерялась песнями Мани.

— Опять цыган напился, — шептались у заборов.

Маня неожиданно обрывал песню, распрямлялся и кричал во всю глотку:

— Да, я цыган! И что, если цыган?! Разве не в одно время приходит ко всем весна? А? — Потом пробовал еще одну мелодию, бросал, нагибался к уху Микандру и наставлял: — Слушай, чтоб ты был гордый! Гордый, слышишь! Гордый будь, как ветка в кодрах весной, понял?!

— Понял, — откликался мальчик подавленно, придерживая его то с одной, то с другой стороны.

Однажды Микандру исколесил всю деревню в поисках отца, но нигде не нашел его. Накануне отец с матерью подрались, и теперь Рада сидела дома, избитая до полусмерти. Дело в том, что она украла смушку у Ариона Карамана и Арион пожаловался Мане. Тот знал дурную привычку жены, но часто закрывал на это глаза, притворяясь, что не подозревает ни о чем. Когда же Рада опозоривалась на глазах всей деревни, он не выдерживал, расплачивался с ней полностью по счету.

— Ты взяла смушку у этого хозяина или не взяла?! — начал Маня расследование тут же, перед Арионом.

— Пусть гром ударит того, кто ее видел! — запричитала Рада.

— Скажи прямо: взяла или не взяла?

— А что мне с нею делать? Сшить воротник на… — тут она сказанула такое, что она одна могла сказануть.

Неожиданно Арион прервал допрос:

— Не трудись зря, вот смушка, за печкой, — и достал свою пропажу из-за дымохода.

Не раз Мане приходилось попадать впросак из-за жены, но такого позора еще не было. Арион был один из солидных его клиентов. Сколько раз говорил он этой дуре жене, что уж если не может справиться со своей дурной привычкой, пусть хоть не суется к тем людям, которых он уважает.

— Зарезала меня без ножа, — тихо простонал Маня, снимая ремень.

Лицо его почернело, как земля. Он решил дать урок жене перед потерпевшим, чтобы люди удостоверились — он не одобряет таких ее дел. Рада съежилась возле печки, глаза ее метали отравленные стрелы в сторону Ариона. И тяжелый кулак Мани, и хлесткий вкус ремня она пробовала не раз. С лисьей хитростью Рада стала заметать следы, стараясь оттянуть время, чтобы как-то избегнуть наказания:

— Ей-богу, не брала! Пусть язык отсохнет, пусть мои руки отвалятся, если взяла. Должно быть, мальчик поиграл с нею и забыл оставить на месте, нечаянно унес с собой.

Микандру пек несколько картофелин в наполовину потухших углях. Он и знать не знал о злополучной смушке, даже не видел ее до сих пор. Однако сразу догадался: мать нарочно сваливает на него вину, чтобы как-то усмирить гнев отца. Ведь Микандру — «батькин сын», любимец. Ему многое прощалось. Только на этот раз расчет Рады не оправдался. Рассвирепевший Маня начал драть ремнем их обоих. Обернувшись к Ариону, он яростно спросил:

— Скажешь убить их — убью!

Арион понял, что тот разыгрывает обычную свою комедию, взялся за ремень, остановил:

— Ладно, не надо. Бог наполнил землю чем мог.

Взял свою смушку и ушел. Политику Мани он хорошо знал и не хотел оказаться простофилей. Добро, что нашел свою пропажу. Эту смушку он берег пуще глаза — осенью собирался сшить пальто старшей дочери и держал ее на воротник.

Когда закрылась дверь за Арионом, кузнец, вместо того чтобы успокоиться, разошелся еще больше. Его за самое сердце задело то, что грех Рады отдалил от него клиента, который искренне уважал его самого и его ремесло. В бешенстве напустился он на жену с кулаками.

— Вот тебе, гадина, чтобы умела прятать, раз уж взяла.

В тот вечер легли не ужиная. А на другой день утром Маня ушел в деревню.

— Шкуру с тебя спущу, если увижу, что за ним пошел! — припугнула сына Рада.

— Не пойду, не бойся, — успокоил он.

А когда спустились сумерки, забыл свое обещание — пошел. Моросил мелкий дождичек, грустный, как цыганская жизнь. Был уже конец осени. Холодная грязь облепляла босые ноги, вызывала озноб. Ветер, словно ища убежища, легко проникал сквозь тонкий и рваный лапсердак Микандру, добытый где-то матерью.

— Не видели батю? — спрашивал он со слезами у каждых ворот.

Некоторые видели его, но еще днем. В какую сторону ушел — никому не известно. Мальчик собирал ответы, как подаяние. И у следующих ворот раздавалось:

— Не видели батю?

В тот вечер Микандру так и не нашел его. Только на второй день к вечеру какая-то женщина сказала ему, что наткнулась на Маню, доставая воду из колодца. Маня будто бы полез спасать случайно упавшего туда теленка и сорвался. Там и нашел свою смерть. Так Микандру остался без отца. Со смертью Мани в их забытую богом лачугу вошли тоска и одиночество. Потух горн, умолкли песни, окна совсем потемнели, а потолок опустился еще ниже. Осиротел Микандру, остались беспризорными и инструменты. Вокруг хижины установилась тишина, такая тишина, что можно было услышать, как разматываются дни из пряжи времени. Эту тишину изредка нарушали ругательства Рады. Чтоб не слышать их, мальчик бежал в глиняные карьеры. Он облюбовал себе скалу, заросшую зеленым мхом, ложился на живот и целыми днями наблюдал за птицами, которые строили себе гнезда среди камней обрыва. Иногда он совершал на них набеги, спустившись по обрывистому склону и держась за кусты шиповника или бузины. Мимо его головы летели растревоженные сычи, вонючие и гордые удоды с гребнями наподобие веера, огромные филины с желтыми, как цвет подсолнуха, глазами. С необъяснимым упорством и злобой он разорял их гнезда: это была месть за то, что они по ночам стонут и угрожающе страшно кричат над «заезжим домом».

Рада с неделю оплакивала мужа, потом наполнила карманы семечками, спрятала под юбку карты, схватила Микандру за руку и пошла по домам. Началось ее любимое времяпрепровождение. Она торопилась использовать момент, пока еще образ Мани не стерся в памяти односельчан. Люди ее жалели и охотно давали кто совок муки, кто орехов, кто фасоли. Сумка ее наполнялась быстро. Не было дня, чтобы Рада вернулась с пустыми руками. Только это ее не удовлетворяло — чем благосклонней и щедрее были люди, тем нахальнее и циничнее становилась Рада. Если ей давали муки, она обязательно выпрашивала еще брынзу. А когда получала и брынзу, то начинала канючить еще какую-нибудь изношенную тряпку, рубашку или юбку. Это продолжалось до тех пор, пока хозяйка не выходила из себя и не просила ее закрыть дверь с другой стороны. Мальчику было стыдно за мать. Он, как забитый щенок, скуля, прятался в складках ее юбки. Он уже понимал: она берет его с собой, чтобы еще больше разжалобить людей, еще больше набить сумку. И он честно выполнял свой долг.

Особенно не по себе ему было, когда мать затевала гадание для какой-нибудь вдовы, страдающей из-за неразделенной любви. Мать несла околесицу, безбожно врала, а вдовушка слепо верила ей. Но, с другой стороны, его забавляла человеческая глупость, и ему самому хотелось хоть раз обдурить кого-нибудь.

В детстве быстро надоедает любая игра, всегда хочется чего-то нового. И однажды утром Микандру проснулся, совершенно точно осознав, что не хочет сопровождать мать в ее странствиях. Он тосковал по веселому звону молота и наковальни. Теперь, когда ему не у кого было учиться кузнечному ремеслу, освоить это дело захотелось особенно. Он стал собирать куски железа, сам научился делать щипцы для углей и латать прохудившиеся кастрюли. Большего он не умел. Одному не под силу управиться с кувалдой. Он был еще мал, чтобы самостоятельно зарабатывать на хлеб. К тому же ему очень недоставало той доброжелательной среды, которая всегда окружала отца. У Микандру не было никого, кто бы поддержал его словом, шуткой, доверием. Поэтому молот казался ему тяжелей, мехи — упрямее. То, что раньше было для него забавой, теперь стало долгом, обязанностью главы семьи этого дома, который вот-вот рухнет в овраг. И этот долг совершенно угнетал его, а не воодушевлял, как могло показаться на первый взгляд. Слишком велика была разница между легшим на его плечи бременем и возрастом. Он насытился по горло трудом, еще не изведав как следует его радостей. Микандру бросил молот и теперь целыми днями бродил над обрывом в поисках сов и ужей, чтобы на них излить свою злобу. Тут, на каменистых склонах оврага, водилось множество ужей. Обследовав все укрытия под скалами, среди зарослей бузины и терновника, он ловил ужа, прятал его за пазуху и шел в деревню пугать девочек. Те же, едва завидев его, бежали прочь с визгом и криками. Они не понимали, что это не змея, а у́ж, что он не ядовит, раз у него два оранжевых пятна на голове. Они вообще не смотрели, что в руках у Микандру. Достаточно было ему притвориться, что он достает что-то из-за пазухи, как они давали стрекача, аж пятки сверкали. Их трусость забавляла его. Он преследовал девчонок, смеясь до упаду, пока не находился какой-нибудь мужчина или смелая баба, которые давали ему такую взбучку, что веселье его оборачивалось слезами, и у него надолго пропадал интерес ко всяким фокусам. Хмурый возвращался он тогда к своей скале, покрытой зеленым мхом, растягивался, как ящерица, и глядел на бегущую воду речки — опустошенный, без дум и желаний. В такие часы вокруг него могла собраться вся деревенская шантрапа со своими выдумками и проказами — ничто его не забавляло и не веселило. Потом возвращался к молоту и наковальне. В остервенении ему удавалось загнуть какой-нибудь крючок или сделать совок. Когда же он натыкался на упрямство железа и задуманная им более сложная вещь никак не получалась, он бросал все к лешему и снова отдавался хандре. Рада не умела поддержать его в такие минуты и часто вообще выводила его из равновесия:

— Э, да брось ты эту работу воронам! Не убивайся из-за чепухи. Видно, не для нас с тобою это дело. Бери лучше свои несчастные совки, пойдем, может, вытянем из них какой-нибудь золотник.

— Никуда я не пойду! — отбрыкивался он, как жеребенок, которого впервые хотят взнуздать.

— Что ты, парень, или я тебя чем обидела?

Микандру и сам не мог объяснить причину своей ярости. Впрочем, если бы он и нашел слова, она все равно не поняла бы его. Он не хотел больше сопровождать ее. Даже если бы ему грозило быть заживо брошенным в горячую смолу — не пошел бы. Он поклялся подчиняться только своей воле и навсегда покончить с хождением по дворам. Ему не под силу было больше переносить брань, с какой выпроваживали их люди из своих домов. Его больно кололи людские взгляды, едва они с матерью перешагивали порог их жилищ. Его давил тяжелый пласт постоянного унижения, какое испытывал он, попрошайничая, притворяясь. Но растолковать все это матери он был не в состоянии. И ей он казался просто злым, непослушным и неблагодарным. Хотя в их отношениях и не было ладу, Рада любила своего отпрыска, но любила по-животному, она готова была поцапаться и вырвать глаза у любого, кто посмел бы при ней задеть его хоть словом. Он же в своих сыновних чувствах был сдержанней. Испытывая к ней привязанность, но стыдливую, он старался всеми силами скрыть ее. Ему хотелось видеть мать немного опрятней, чтоб и время она проводила как-то достойней. О лачуге она вспоминала только ночью, когда надо было где-то притулиться. Днями они скитались кому где пришло в голову. Часто Рада не приходила даже ночевать. Но в такие дни она заботливо оставляла ему что-нибудь поесть — собранные бог знает как куски. Он глотал все подряд, не ощущая вкуса, ложился под дерюгу на кирпичи печки, съежившись от холода. В голову лезли всякие фантазии. То он видел себя главарем воровской шайки, то женихом дочки какого-то царя, владельцем несметных богатств. Вот он собирает всю цыганщину и раздает золото, благословляет, как поп на причастии:

«Эй, голодранцы, нате, берите сколько душе угодно, богатейте и не ходите больше по дворам попрошайничать, не позорьте наш род!»

«Благодарим, ваше величество», — кланялись цыгане, тронутые его добротой.

Сон осторожно смыкал его веки, чтобы не спугнуть детские мечты.

— Не боялся один? — спрашивала утром Рада, вернувшись с набитой сумкой.

— Нет, — отвечал он.

— Скучал по матери?

— Ага.

— Любишь мамку?

— Ага.

— Бриллиантик ты мой бесценный! Ну что бы стоило богу послать хоть какой-нибудь табор в наши края! Ушли бы с ними из этой дыры, понюхали б полынь в других местах. Ты бы поехал с мамой, золотко?

Рада все еще тосковала по пыльным дорогам. После смерти Мани ничто больше не связывало ее с Тремя Ягнятами. Подвернулся бы удобный случай — минуты б не усидела. «Золотко» с синим, как терн, от холода лицом рылся в принесенной матерью снеди, вывалив ее из сумки прямо на печку.

— Поедешь, сынок? — спрашивала Рада.

— Ага, — отвечал он, набивая рот едой.

Потом он убегал на улицу в поисках какого-нибудь развлечения, надеясь выкинуть небывалую шутку, чтобы заполнить свой день. Слоняясь без дела, он очутился однажды в школьном саду: ему до зарезу понадобился один приятель, который был в это время на уроке. То был старый его товарищ по проказам, который с наступлением учебы совсем исчез из поля зрения Микандру. Вообще, как только в школе начинались занятия, в жизнь Микандру просачивалась тоска. Все сорванцы становились сразу важными, занятыми. Вокруг него образовывалась пустота. Не с кем было лазать по оврагам и обрывам, не перед кем было показывать свое умение находить гадюк и ящериц. Школа, не подозревая того, обкрадывала его, отнимала множество радостей, делала его одиноким. Мальчик по-своему решил отомстить ей за все это. Сначала он задумал выманить своих товарищей по проказам на волю. Он привлекал их уморительными ужимками и кривлянием. Но потерпел поражение. Ребята держались твердо. То ли они не хотели неприятностей, то ли на них в самом деле напала страсть в занятиям. В общем, они не пошли на его приманку. Если и удавалось увести за собой одного-двух, то ненадолго. Узнавали родители — и беглецам попадало. В тот день, как уже было сказано, Микандру понадобился один дружок. Зная, что тот сидит за партой у самого окна, Микандру притулился к забору и стал подавать знаки — свистел, как дрозд, несколько раз прокуковал, бросал в окно комки глины. Но все напрасно, никто не отзывался. Отчаявшись дозваться друга, злой от одиночества и беспомощности, он решил хоть чем-нибудь отомстить несправедливой судьбе — поднял камень и изо всех сил бросил его в школьное окно. В мгновение ока все ученики высыпали из школы, готовые расправиться с тем, кто так нагло прервал их занятия. Конечно же все поняли, что это сделал он. Кто иной мог так набедокурить! Они и раньше нередко видели, как он околачивался возле школы, строя им гримасы. Микандру спрятался в сиреневый куст, что рос возле самой стены, и посмеивался над простофилями, которые пулей пролетали мимо него. Они убежали за ворота. Но ищи ветра в поле! Микандру задумал новый трюк — обуреваемый лихостью, он вошел в пустой класс, схватил с первой попавшейся парты сумку и пустился наутек.

— Во-о-т он! Вот он! — завопили дети в один голос.

Он был доволен, что его наконец-то заметили. Но надо было спасаться. Моментально бросился в сторону от преследователей, обежал весь сад, ища знакомую лазейку в заборе. Наконец увидел ее, но и силы иссякали. Тяжело дыша, он ринулся вверх по склону холма, с гордостью отметив, что только он один способен на такой бег. Однако и преследователи были быстроноги. К тому же он был один, а их много и они подгоняли друг друга криками. Вначале он бежал, прижав к груди сумку, как драгоценную добычу. Он решил защищать ее любой ценой. Но когда убедился, что его догоняют, начал вытаскивать по одной книге и бросать в преследователей. У него был хитрый план: пока те нагнутся и поднимут книгу, он оторвется от них. Знал: и если поймают, придется расстаться с кудрями. Да, перехватил через край сегодня. Загнанный, окруженный со всех сторон, Микандру вынужден был бросить сумку. Разгоряченные погоней, ослепленные бешенством ребята даже не взглянули на нее, торопясь скорее схватить преступника. Они совсем уже настигли его, он чувствовал затылком их дыхание. А сил больше не было. Хоть бы мать вышла на дорогу! Нет никого, ни одной души, которая могла бы понять его и защитить или взять на поруки. Он наскоро перекрестился, в уме обратился с молитвой к богу. Но и это не помогло. В следующую минуту на него набросилось больше двадцати головорезов — повалили на землю, придавили своей тяжестью. Началась небывалая потасовка. Микандру не раз удавалось избежать беды, ускользая, словно сквозь игольное ушко. Теперь пришла расплата за все. Маленькие в драке хуже взрослых. У них нет ни чувства меры, ни сдержанности, ни ответственности за свои поступки. Они отдаются драке со всей страстью и жестокостью, на какую только способны, как в других условиях отдаются игре. Охваченные яростью, они царапали его ногтями, месили кулаками и коленками, забыв, что это он танцевал им тананику, что это с ним они разоряли гнезда.

В свою очередь, Микандру кусался с остервенением, стараясь освободить придавленные чьими-то телами руки. Было уже непонятно, кто кого бьет. Клубок маленьких тел кувыркался в дорожной пыли. Напрасно звонил школьный колокольчик, призывая ребят на урок. Никто его не слышал. «Кончено со мной, — промелькнуло в мозгу Микандру. — Нет даже матери поблизости, чтобы увидела и пожалела. Бедная мама…» Он совсем обессилел, уже не сопротивлялся этой орде и ждал конца. Когда он уже смирился с мыслью о кончине, с неба раздался какой-то ангельский голос (так, по крайней мере, ему показалось, потому что на земле ангелы не живут):

— Что это за дикость! А ну, прекратите!

И Микандру почувствовал, как тяжесть на нем ослабевает, потом исчезла совсем. Никто его не держал. Но он не мог даже пошевелиться. Силы иссякли, будто он целую неделю валялся в беспамятстве. Микандру беспомощно лежал посреди дороги, словно это был уже не самый юркий паренек в селе. Да, не один раз оставлял он других с носом, а теперь вот-и сам опозорился. Попробовал шевельнуть одной ногой — не перебита? — ничего; другой — в порядке. Но голову еще не смел поднять, отдыхал. В то же время его захлестывала злость: как дурак, попал в западню.

— Ты долго будешь так валяться? А ну-ка, поднимись, — приказал прежний голос.

Он оказался совсем не ангельским. Микандру протер глаза, запорошенные пылью, оперся на локти, по-стариковски медленно поднялся.

— Цел, ничего не сломали?

— Вроде цел.

— Как тебя зовут? Смотри прямо. Или не можешь голову держать?

Перед ним стояла белокурая фея, какие встречаются только в сказках.

— Микандру, — выжал он из себя, совершенно растерявшись под взглядом этого необыкновенного существа.

— Меня — Марина Ивановна. Запомнишь?

— Да.

— Сколько тебе лет?

— Десять.

— А почему не ходишь в школу?

Голос необыкновенной феи становился все придирчивей и суровей. В школу? Он? Не больно-то умна эта фея, если задает такие вопросы. Микандру прыснул, поразившись ее наивности. Его смех, видно, ей не понравился. Она оскорбленно нахмурила брови и повторила:

— Почему не ходишь в школу, спрашиваю?

— Я сын цыганки Рады, — объяснил он.

— Ну и что? Думаешь, это уважительная причина, чтобы увиливать от школы и бить баклуши? Что, если сын цыганки? Может, тебя кто-нибудь освободил он учебы? А? Освободил, спрашиваю?

Она брала напором, не давая времени одуматься. Микандру понял маневр и, не желая ударить лицом в грязь, попробовал сочинить что-то в ответ. Но она не стала слушать, взяла его за руку, повелительно сказала:

— Пойдем со мной.

Теперь у Микандру в голове прояснилось — он понял ее политику: нарочно начала издалека, чтоб не спугнуть его, а на самом деле хочет притянуть к ответу за разбитое стекло. Но дудки! Не такой он мямля, как она себе представляет. Он уперся пятками в землю и изо всей силы дернул руку. От неожиданности Марина Сэндуцэ чуть не упала. Однако руки не выпустила.

— Ты мне эти шуточки брось, не то рассержусь. Сказала, что пойдешь со мною, значит, иди. Чего ерепенишься? Будь умницей.

Микандру попытался еще раз вырваться.

— Не пойду.

— И коза не идет добровольно на базар. Знаешь?

— Не знаю.

— Будешь учиться — узнаешь.

— Обманываешь, а потом будешь бить за стекло.

— За окно ты уже получил, что полагалось.

— Ничего, вот разобью еще несколько стекол, тогда не поймаете.

— Что ты говоришь? Ой, какой храбрый! Значит, еще не успокоился? Забавный мальчуган. А почему, скажи, пожалуйста, хочешь разбить, если не секрет? Могу я узнать?

— Чтобы были разбиты.

— Не очень убедительно. Только зачем откладывать на потом? Разбей сейчас, я тебе разрешаю. На вот камень. Сколько надо — одно, два, три?

Издевается она над ним, что ли? Поднял глаза, чтобы рассмотреть получше. В самом деле красивая: лицо нежно-белое, щеки розовые, как у принцессы какой-нибудь. Так в его снах выглядели царские дочери, которых он сватал. Правда, одеты они были иначе. Но все равно такое платье не каждая носит — слишком уж свежее и чистое, как листья после дождя. Наверно, такие платья присылают из большого города. Та, на которой было это платье, и сама походила на хрупкое деревце. От нее пахло фиалками, И Микандру без стыда, раздувая ноздри, ловил этот запах, как будто нюхал цветок на лугу. Ему захотелось выкинуть какой-нибудь номер, чтобы удивить или рассмешить фею. Только жаль, сил на фокус у него сегодня не было. А кроме того, его вдруг сковал стыд за свое пропитанное кислым дымом грязное тряпье. До сих пор его совсем не волновала одежда. Он даже не задумывался над этим — так одевались родители, так ходил и он. Крестьянские дети, с которыми он водился, мало чем отличались от него. А если кто и встречался в одежде почище, он заводил его куда-нибудь в закоулок и нарочно старался обрызгать грязью, чтобы сравнять чистюлю с собой, а потом отворачивался, выказывая ему открытое пренебрежение. Та, которая сейчас стояла перед ним, превосходила его во всем. Робость, с которой он не был прежде знаком, напала на него. Не зная, как вести себя, он засопел и стал потирать разбитый нос, некстати напомнивший о себе сильной болью.

— Ну как, разобьешь или нет? — допытывалась учительница насмешливо.

— Так неинтересно. — Он еще храбрился.

— Давай тогда перевяжу, вон весь в крови.

Наверно, здорово поцарапали его ребята. Микандру судил об этом по саднящей боли на лбу. Впрочем, не привыкать, да он и не придавал особого значения царапинам. Он пошел следом за учительницей просто так, чтобы не обидеть ее. Она привела его в конец длинного коридора, где на табуретке стоял таз, а над ним к стене был прибит какой-то жестяной бочонок. Из дверей всех классов высунулись любопытные головы. Один из школьников, не в силах сдержать радость, крикнул:

— Марина Ивановна поймала Микандру!

Микандру вздрогнул — неужели его коварно предали?! Учительница заметила это движение.

— Не бойся, никто тебя не съест, — успокоила она его тем же шутливым тоном. Потом серьезно прикрикнула на ребят, пяливших на них глаза: — А ну, закройте двери! Чтоб я вас не видела! Сначала умойся, — повернулась она к Микандру. — Ты будешь умываться, а я — руководить. Вот мыло, так, так. И шею, и уши. Три, три хорошенько, не бойся, не оторвешь. Теперь возьми полотенце, вытрись, и давай я тебя перевяжу.

Слова ее казались мягкими, как одуванчик. Из маленького настенного шкафчика она достала йод и пластырь и начала латать его болячки. Не привыкший к таким нежностям, Микандру пытался сопротивляться:

— Оставь, и так пройдет.

Не такие раны бывали у него, и то заживали без всяких лекарств. По словам матери, у него хорошее мясо. Все недуги проходили сами собой. В крайнем случае он прикладывал к ране лист подорожника или пустырника — это было надежней и, во всяком случае, не так пекло, как от этого проклятого йода. Может быть, холеная кожа учительницы и нуждалась в таком уходе, его же — давно сжилась со всяким злом. Только она не понимала этого, оставалась глухой к его просьбам, без конца промывала и перевязывала его раны и царапины, словно это был ее сын. Даже не боялась, что запачкает об него свое платье. Видно, любит возиться с бинтами, представлять из себя врачиху. Он терпел больше для того, чтобы угодить ей. И подумал: мать, увидев его в белоснежных бинтах, решит, что он из больницы. Как бы не хватила ее кондрашка от неожиданности. И Микандру находил некоторое развлечение в этих мыслях.

— А сейчас иди в класс, — сказала учительница, закончив наконец свое врачевание. — После уроков пойдем к твоей матери.

Рада не очень сопротивлялась настоянию учительницы, хотя особой радости и не проявила. Вообще, ей было безразлично, где и как проводит время сын. Она просто терпеливо ждала, когда он вырастет и займет место Мани у заброшенной наковальни. А то, как он будет расписываться — полностью ли писать фамилию ручкой или ставить оттиск большого пальца, — ей было все равно. Весь ее род прожил без этих штук. Ее все больше и больше заедала скука оседлой жизни — те же люди, те же пейзажи, те же дни, похожие друг на друга, как колосья одного поля. Она тосковала по шумному бродяжничеству, по скандалам и потасовкам, по кибитке с двумя лошадьми, в которой она могла бы измерять длину дорог и собирать пыль и колючки далеких краев. Рада тосковала по шатру. И когда белокурая учительница пришла в ее хибарку сказать, что надо отдать Микандру в школу, Рада лениво почесалась, флегматично спросила:

— Хочешь учиться, сынок?

— Хочу, — ответил тот нерешительно.

— Иди, может, из тебя генерал какой-нибудь получится и продашь свой род, как Иуда продал Христа.

Хитрая эта Рада! Вроде бы равнодушно сказала, а будто пламенем опалила. Вроде и мысли у нее застыли, а с первого взгляда понимает, что за птица перед ней. Она сразу раскусила учительницу, эту сизоворонку в чудесном оперении, — догадалась, что́ заставляет ее приучать цыганенка к книгам: хочет его украсть, отдалить от свободного кочующего племени. Однако не в правилах Рады отговаривать мальчика от чего бы то ни было. Она вообще не признавала никаких препон. Но бросить наугад отравленное словцо — это было ее право, и им она пользовалась сполна. Слова имеют свою судьбу: одни сразу умирают, едва сорвавшись с языка, другие долго живут в памяти, выворачивая душу наизнанку. В особенности долговечны ядовитые слова, тяжелые, обидные. Парень понял, куда клонит мать. Конечно же он не мог ее оставить. Растроганный, он повис на шее матери, горячо уверяя ее в верности. Честно говоря, на что сдалась ему эта учеба? И согласился-то идти в школу из-за любопытства и тайного преклонения перед учительницей, рядом с которой хотелось быть, слушать ее голос, ловить каждое движение белых рук…


Микандру оказался самым длинным в классе, и Марина Ивановна посадила его на заднюю парту. Оттуда он мог спокойно любоваться ею.

Крышка парты была исписана и исцарапана вдоль и поперек, прежние ее владельцы глубоко врезали в дерево обретенные ими мудрости, такие, например, как «2×3=6», «Ион — осел», «написанная или высказанная словами мысль является предложением», «Василий + Мария = любовь…». Ниже нарисован чернилами поросенок. Все остальное пространство было испещрено чернильными пятнами, карандашными зигзагами и кружочками. Микандру повертел в руках карандаш, который ему вручила учительница, и поставил посередине крышки парты крестик, расписавшись таким образом в своем посвящении в ученики.

Ребятишкам было странно видеть Микандру в классе, они строили ему рожи, передразнивали, бросали в него бумажные комочки. Если бы не учительница, он ответил бы им достойно: отколотил бы каждого, чтоб в другой раз не лезли. Но ему не хотелось расстраивать фею, он больше всего на свете боялся ее гнева. Микандру стойко выдерживал все нападки, лишь изредка показывая обидчику язык. Зато если Марина Ивановна замечала, что кто-нибудь обидел цыганенка, — тому доставалось на орехи: так отчитывала и стыдила, что у паренька надолго пропадал аппетит к таким штучкам. Она всегда держала его сторону, защищала от малейшей несправедливости. И все-таки часто Микандру надоедала школа. Он убегал на день-два, болтался без дела, но безделье скоро приедалось. Дома было холодно, пусто, неуютно. И, раскаявшись, он возвращался, чтобы околачиваться около школьных ворот. Войти в класс он не смел, чувствовал себя виноватым, стыдился. Увидев его, торчащего, словно столб, у забора, Марина Ивановна спрашивала:

— Зачем пришел?

— Примите обратно.

— А разве тебя кто-нибудь выгонял?

— Нет.

— Тогда в чем же дело?

— Больше не удеру.

— В прошлый раз то же самое говорил.

— Черт меня дернул, ей-богу, не вру.

— И чего же ты хочешь от меня?

— Примите обратно в школу.

— Чтобы завтра или послезавтра снова убежал?

— Пусть меня гром разразит, если убегу!

— Значит, снова верить на слово?

Он смиренно смотрел на нее, ожидая решения своей судьбы.

— Ладно, попробуем. Но знай — это в последний раз.

Чтобы задобрить ее и заслужить окончательное прощение, Микандру целую неделю не отрывался от книг, жадно поглощал знания, заучивал наизусть все уроки и никому не давал отвечать — первым выскакивал с ответом, словно молодой петушок. Марина Ивановна журила его за нетерпение, а сама радовалась, и душа ее смягчалась. Огорчение, которое он причинил ей, таяло, как упавшая на ладонь снежинка, глаза ее опять лучились улыбкой и добротой. В такие дни Микандру чувствовал себя счастливым, ходил весело, но осторожно, чтобы не толкнуть кого-нибудь или не споткнуться, всем угождал, ни к кому не придирался, старательно заворачивал в чистую бумагу книжки и тетради, не списывал у соседей. В общем, становился самым примерным учеником. Конечно, такое состояние длилось у него недолго. Спустя неделю Микандру вновь оказывался в плену своего непостоянного, сумасбродного характера. И опять проявлялся его неуемный нрав. Однако со временем отлучки случались все реже и реже.

Марина Ивановна всерьез взялась за него. Если он убегал из школы, она теперь не дожидалась, пока он придет с повинной, а сама шла в «заезжий дом Пенкиса», разыскивала его где-нибудь в овраге, в глиняном карьере, хорошенько отчитывала и силой приводила в класс. Когда она появлялась в дверях их лачуги, Микандру готов был провалиться сквозь землю — его душил стыд за грязь и убогость своего жилья.

— Почему не открываете окон? — спрашивала она жестко.

— Так они сделаны, не открываются, — робко отвечал Микандру.

— Откройте тогда дверь, пусть выйдет дым и вонь.

— Может, предсказать судьбу? — попыталась перевести разговор в свое русло Рада. — Покажи руку.

Только учительницу трудно было соблазнить этим.

— Давай свою руку, я сама предскажу тебе судьбу, — сердито отвечала она.

— Тем, у кого светлые глаза, судьбы человеческие не открываются, — защищалась Рада.

— Еще как открываются! Дай руку. Сколько лет не белена ваша хата?

— С тех пор как бог ее зачал.

— И почему не белишь?

— Чем? Подолом, цыпочка? К тому ж нам и так неплохо, мы ведь выросли не в теремах, привычные.

С Радой трудно было сговориться. Учительница обращалась прямо к своему непутевому ученику:

— Приходи в школу за известью. Возьмись сам за хозяйство, если мать не в состоянии. А нет, так…

И она специально не заканчивала фразу — получалось более угрожающе. Чтобы избавить учительницу от омерзительного зрелища внутренности лачуги, а себя от мучительного стыда, Микандру старался вести себя так, чтобы ей больше не было нужды приходить к нему домой. А потом, со временем, книги захватили его, он вошел во вкус и учился уже с охотой, не из-под палки.

* * *

Микандру впервые вошел в хоровод, когда уже закончил семилетку. Вообще-то он на танцах бывал, но не в качестве кавалера — так просто смотрел, ставил подножки танцующим девчатам, подпирал забор возле музыкантов вместе с другими шалопаями. Теперь, когда он подрос, прежние привычки были не к лицу. Ему шел семнадцатый год, в душе расцветали иные желания и печали. После школы он поступил в колхозную кузницу. С первого же заработка купил себе новые шаровары, сандалии из красной кожи и черную сатиновую рубаху. Нарочно ходил с засученными рукавами, чтобы все видели его могучую мускулатуру. Он знал, что это ему к лицу. Еще он знал, что у него горячие, как уголь, глаза и черные с синеватым блеском кудри. Рада влюбленно глядела на него, ей даже не верилось, что это ее сын.

— Ты красив, как солнце, — сказала она однажды, — чтоб мне околеть, если вру!

Наивный Микандру, для которого олицетворением мужской красоты оставался Маня, спросил:

— Похож на батьку?

Рада ревновала его к умершему мужу: столько лет прошло, а тот до сих пор властвует над Микандру.

— Глаза и походка его. Стан и брови — мои. Ни у кого в мире не было такой тонкой талии, как у меня. Девушки, когда увидят тебя на хороводе, попадают от зависти!

Микандру покраснел от ее слов.

— Ладно, не болтай!.. Лучше приберись тут, а то просто свинарник, сам черт ногу сломит.

Рада вылупила глаза, сложила руки на груди крестом и дала волю языку:

— Никак невестку мне задумал привести?

— Хочу, чтобы у нас пахло человеческим жильем.

— А чем у нас пахнет?

— Я уже сказал — свинарником.

— Ой-ой-ой! Как заважничал, как нос задрал! Отцовская крыша ему уже не нравится. Я говорила, добром это не кончится — твоя школа. Не успел петух три раза пропеть, а ты уже родной матерью гнушаешься. Ай-да-да! Захотел белые занавески! Как в больнице. Может, тебе тут диван захочется поставить? А? Эх ты, дурень! Где ты видел цыган с кружевами на окнах? Дым и уголь — судьба цыгана. Ты смотри, как его нашпиговали в школе, забыл даже, на каком свете живет.

Микандру вышел, чтобы, по его выражению, не тратить зря керосин. Когда мать развязывала язык, остановить ее было уже невозможно. Такие стычки у них бывали не раз. И каждый раз он уступал, иначе неизвестно, до чего бы они дошли в споре. Раде ничего не стоило затеять драку. То, что для нее было в порядке вещей, его выводило из себя, вызывало тошноту. Немытая посуда, над которой роились мухи; разбросанные, как после потопа, вещи и всякие тряпки; покоробленные, с желтыми дождевыми подтеками стены — все это вызывало в нем уныние. Домой по вечерам он возвращался, словно в тюремную камеру. Часто, проснувшись ночью, он испытывал такой прилив ненависти к своему жилью, что брал зипун и выходил на улицу.

— Ты куда среди ночи? — допытывалась Рада.

— На луг.

— Зачем?

— Спать.

После затхлого воздуха хижины, настоянного на грязи и плесени, луг опьянял его. Земля была его пристанищем, матрацем и подушкой. На травяной постели, укрывшись небом, Микандру чувствовал себя счастливым. Он лежал на спине, считал звезды, ловил мгновенные вспышки метеоров, слушал шепот ковыля, крик совы над обрывом, бормотание воды в речонке. Засыпал поздно, пропитанный крепким запахом полыни, убаюканный свежим ночным ветерком.

Рада истолковывала это по-своему.

— Тоскуешь по кибитке, мэ?

— Это тебе мерещится.

— Брось, я все вижу, еще не нажила куриную слепоту. Сам же и виноват, если не можешь добыть хоть какую-нибудь клячу да пару оглобель.

— Да отстань ты от меня со своей клячей!

Довольная, что вывела его из себя, Рада методически продолжала точить:

— Это тебя в школе учили так разговаривать с матерью? Чего против меня разгораешься, белены объелся, что ли? Выходит, я уже ничего не кумекаю в цыганской печали, не знаю, почему сохнут парни твоих лет?

Если бы знала! А то он и сам не мог разобраться, что за червь гложет его сердце. С некоторых пор стала его преследовать тоска, и напрасно он пытался развеять ее веселыми думами. Созрев, он понял, что между ним и деревней — невидимая стена. Девушки сторонятся его, а ребята, с которыми водился прежде, боятся из-за предрассудков родителей привести его к себе домой. Взрослые ни на минуту не забывают, что он сын цыганки и от него нужно держаться на расстоянии: того и гляди, вытворит что-нибудь. Ведь, по их мнению, он мог принести в дом гадюку, стащить что-нибудь, что плохо лежит. И дурная слава рода отравляла ему жизнь.

Однажды он услыхал, как мать приятеля, к которому он зашел, чтобы вместе приготовить уроки, выговаривала сыну:

— Сколько раз тебе долбить, чтобы ты не приводил домой этого ворона?

Микандру тотчас же сбежал из этого дома. Он шел и от обиды ничего не видел перед собой. Еще подростком носил он в груди боль величиной с гору. О, если бы он умел складно говорить! Он вернулся бы и растолковал той, которая сейчас его так оскорбила, что из его рода выходили не только бездельники, попрошайки да воры. В его роду и замечательные скрипачи, и искусные ткачихи, и преданные няни, и умелые кузнецы, в руках которых железо становится послушным, как воск. Только выговориться он не мог, и в груди собиралась горечь, он ожесточался.

Те же мысли тревожили его, когда он впервые собирался на танцы. На краю оврага Микандру собрал несколько пригоршней ягод шиповника, нанизал их на нитки, спрятал в карман. Эти ожерелья понадобятся ему, чтобы надеть на шею какой-нибудь девушки.

Солнце пекло, не зная меры. На площадке возле сельсовета в тени акаций парни и девушки водили хоровод. Они танцевали, обняв друг друга за шею, запрокинув к небу головы. Танцевали пока самые смелые и опытные в этом деле. Остальные стояли в сторонке среди зрителей, ожидая, когда хоровод окрепнет, а танец наберет нужный темп. На длинной скамейке возле забора сидели музыканты и несколько парней-заводил, которые наняли оркестр. Было слишком жарко, поэтому танцевали еще вяло, без обычной лихости. Настоящая хора начнется, должно быть, только к вечеру, когда спадет жара. Но Микандру было невтерпеж, он боялся, что его могут не принять в хоровод и придется уйти, как побитому псу. Хотелось скорее испытать свою судьбу. Он протискался к оркестру. В кармане нащупал пять рублей, припасенные для такого случая.

— Кто собирает деньги? — спросил он у Ефимаша, рыжего коренастого парня, одного из главарей у парней и девушек на танцах.

Ефимаш в это время как раз отдавал распоряжение оркестру — закончить булгэряску и сыграть марш. Это самая главная церемония в молдавском хороводе — под марш кавалеры приводят на круг своих дам. Невдалеке, на перекрестке дорог, вот уже минут десять ожидали полагающихся им почестей несколько девушек с нижней окраины, которых держали под ручку приятели Ефимаша.

— Обожди, некогда, видишь, как занят, — отмахнулся от Микандру Ефимаш.

Через несколько минут он вернулся к Микандру — важный, ушедший в заботы.

— Ну, что тебе?

— Кто собирает деньги? — повторил Микандру.

— Я.

— Меня принимаете?

Ефимаш почесал затылок, застыл в глубоком раздумье, будто решая задачу по меньшей мере с двенадцатью неизвестными. Потом поинтересовался:

— Задаток уже дал?

— Нет.

— Надо было сначала внести задаток.

— Я же не знал, какой порядок, а то бы внес. Мне не жалко.

— Ха, другие знают, а он нет.

— Я же в первый раз.

— А-а-а.

Ефимаш почесал левый висок в знак того, что находится в большом затруднении. Наконец он вымолвил:

— Знаешь что, я сам ничего не могу решить. Пойду посоветуюсь с Корнелом Алелий.

Тот был лишь немного старше Микандру, но уже несколько лет ходил в хоровод и среди ребят пользовался большим авторитетом. До последнего времени Корнел Алелий работал комбайнером, и его уважала вся деревня. Но недавно он такое выкинул, что деревня ахнула: среди бела дня на комбайне, оставив поле, на полной скорости ворвался в деревню и устроил скандал возле сельского медпункта. Повар, который привез комбайнерам обед, шепнул ему на ухо, что, пока он тут убирает хлеб, фельдшерица Стэнкуца Доробанц заводит шашни с районным врачом Владом Суфлецем. Повар божился, что лично видел, как они вдвоем купались в реке, брызгались водой. А Корнел вот уже около года гулял со Стэнкуцей, и все знали, что у них любовь. Вся деревня собралась тогда возле медпункта. Стэнкуца, напуганная до смерти, закрылась на крючок. Корнел разъярился, как раненый лев. Бросив комбайн у ворот, он пытался вырвать дверь, потом ринулся к зарешеченным казенным окнам медпункта, сорвал решетку и согнул ее. Счастье, что люди утихомирили, а то не миновать бы беды: все бы разорил тут, добираясь до своей неверной невесты, — такой был лютый. Просто потерял рассудок из-за неверности Стэнкуцы. За это дельце комсомольцы дали ему выговор и отстранили от работы на комбайне: техника есть техника, ее нельзя доверять человеку, который не умеет владеть собой. Теперь Корнел трудится в ремонтной мастерской. Поумнел и с нетерпением ждет, когда его возьмут в армию.

Ефимаш отвел Корнела в сторонку, и они стали шептаться. Видно, не так-то просто было решить судьбу Микандру. Спустя немного к ним присоединилось еще несколько ребят. Оставленные без присмотра музыканты кое-как играли надоевший вальс. Девушки, видя, что их не приглашают парни, стали танцевать друг с другом. Микандру не спускал с парней глаз. Кончился один танец, затем другой. Наконец Корнел жестом подозвал его.

— Сколько денег, говоришь, у тебя?

— Пять рублей.

— Пять — многовато. Мы собираем по три. Ну, а ты не внес задаток — так возьмем четыре. Рубль на магарыч. Согласен?

— Я же сказал, есть пять рублей.

— А ты спрячь пока свой рубль. Может, еще понадобится: дать музыкантам или еще для чего. Пусть лежит у тебя, он же есть не просит.

— Не просит, — согласился Микандру.

— Еще одно, — вмешался Ефимаш. — Танцевать умеешь?

— Умею. Вальс, танго, булгэряску.

— Хорошо. А приглашать девушек научился?

— Поклонюсь ей и…

— Я лично никогда не кланяюсь, — подчеркнул Ефимаш с превосходством. — Подхожу, беру за руку и прямо заявляю: «Давай разомнемся».

— А я раскланиваюсь, — сказал Корнел. — Конечно, сдержанно, чтобы не очень заметно было.

Тут вмешался еще один парень:

— Раскланиваться — это твое дело. Так заведено, конечно, с давних времен. А вообще-то женщины сами понимают, что мужчина есть мужчина — кланяйся не кланяйся.

— Это твое личное дело, — оборвал спор Ефимаш. — Хочешь так, хочешь иначе.

— Слушай еще одно, — остановил он Микандру, когда, казалось, уже все выяснено. — Девушек надо приглашать моложе себя, понял?

— Что я им — в зубы буду заглядывать? — не выдержал Микандру.

Уж слишком затянулась эта торговля и инструктаж — терпение у него лопнуло. Корнелу понравилась его вспышка, он хлопнул Микандру по плечу:

— Молодчина, сразу видно, что мать подперчила твой язык! Честное слово. Иди сюда, я тебя представлю одной.

Корнел взял его за руку и, как ребенка, повел к Варваре Беженару, своей дальней родственнице, как говорится, седьмой воде на киселе. Варвара стояла в сторонке, ее никто не приглашал. Корнел шепнул ей:

— Потанцуй с этим парнем.

Варвара выше Микандру на два вершка, у нее маленькая голова на тонкой, как флуер[12], шее. Она покривилась от этого предложения. Однако спорить с Корнелом не посмела и промолчала.

Хоровод понемногу оживлялся, с разных концов деревни подходили кучками парни и девушки. Музыкантам приходилось играть марш за маршем, мелодию за мелодией назло немилосердно палящему солнцу. Над танцующими клубилась легкая пыль. Они стучали по земле всеми гвоздиками подметок. Груди девушек подпрыгивали под шелком или капроном блузок, цветы из волос падали в пыль, и никто не нагибался за ними. Раздался и круг зрителей. Краем глаза Микандру посмотрел в сторону своей напарницы. Она стояла неподвижная, как цапля, и смотрела куда-то отсутствующим взглядом. Микандру она не понравилась, но что делать — очень уж он был неопытен в хороводе, чтобы выбирать. Он вежливо, как полагается, пригласил ее. Варвара прыснула сухим смешком, будто несмазанное колесо скрипнуло, отвернула голову, не двинулась с места. И дураку ясно — отказала. Оторопев, он даже не догадался скрыться в толпе и стоял возле нее, по народной поговорке, как дурак в отрубях. Он честно расплатился с музыкантами и имел полное право вывести ее под марш из хоровода за такую строптивость и отправить домой. Не хочешь танцевать с тем, кто приглашает, сиди у матери на печке. Но скандалить Микандру не хотелось.

— Почему не танцуешь? — спросил Корнел, который в это время кружился со своей напарницей напротив них.

— Не хочет, — пожаловался Микандру.

— Чего же рот раззявил? Бери другую. Что их, мало, что ли?

Совет, конечно, хороший. Но как подойти к другой, если даже Варвара ломается. То, что она не из первоклассных дам, видно за версту. Иначе бы не торчала в стороне одиноко, как ворона на колу. В отчаянии он пробежался взглядом по лицам незанятых девушек, прикидывая, какую бы выбрать. Их и в самом деле было достаточно, даже больше, чем надо. Многие девчата танцевали друг с другом, и много их оставалось еще за хороводом. Оценив взглядом несколько девушек, с которыми он хотел бы танцевать, Микандру все же никак не мог решиться. В особенности приглянулась одна, повязанная красной косынкой. «Как только музыканты заиграют вальс — пойду и приглашу ее, — сказал себе Микандру. — Если и эта надует губы, потребую назад деньги».

Как назло, оркестр начал быстрый фокстрот, и он в нерешительности топтался на месте. Красная косынка пошла дробить землю с другим. Расстроенный Микандру проследил взглядом, как ока вошла в круг счастливых. Почему-то он был уверен, что она не отказалась бы танцевать с ним. И вдруг за спиной раздалось:

— Микандру, хочешь, потанцуем?

Он быстро обернулся, перед ним стояла Марина Ивановна в платье небесного цвета с короткими рукавами. Вся она дышала свежестью. Язык Микандру вдруг высох, ноги стали мягкие, словно из теста, он смущенно вымолвил:

— Я не умею этот танец.

— Ничего, я тебя научу.

Учительница с улыбкой протянула к нему обнаженные руки. Стоявшая рядом Варвара выпучила глаза, шея ее удлинилась вдвое. Все шесть рядов бус, которые она носила, так отяжелели, что плечи под ними опустились.

Ступая наугад, словно по тарелкам, Микандру слепо следовал за учительницей. От напряжения он побледнел, голова закружилась. Больше всего он боялся ошибиться или, не дай бог, наступить ей на ногу. Но, несмотря на все его усилия, у них ничего не выходило. Ноги были словно скованы цепью. Еще никогда он не чувствовал себя таким неуклюжим. Ему казалось, что он выполняет тяжелую работу, и он сопел, как уставшая лошадь во время обмолота. А тут проклятый нос зачесался не вовремя. Ему хотелось прекратить это бессмысленное дурацкое топтание, но как — он не знал. Может, притвориться, что заболела нога? Учительница заметила его замешательство.

— Не спеши, делай, как я. Вот так шаг, потом так, потом так. Понял?

— Немного.

— Ничего, вот уже получается. Только не напрягайся. Осенью придешь в восьмой?

— Я уже работаю.

— Знаю. Но можно учиться в вечерней. Господи, даже не верится, что мои ученики уже ходят на танцы. Сколько тебе лет?

— Семнадцатый. А вам сколько лет?

Он хотел сказать что-нибудь интересное, и на тебе, ляпнул. Марина Ивановна скрыла улыбку.

— Мне? Тридцать один.

— Ого! Такая старая?

Учительница засмеялась, будто колокольчик зазвенел. Но его словно кнутом полоснули: опять сказал глупость. Теперь не исправишь. Но что поделаешь, если ему действительно казалось, что тридцать лет — это старость. За тридцать перевалило матери, и она уже старуха. Правда, глядя на учительницу, ни за что не подумаешь, что ей столько лет. Она молодая и красивая. Наверное, годы не трогают учителей в благодарность за их душевную щедрость.

— Уронил я случайно глупое слово, вы молоды, — постарался он исправить ошибку.

Но учительницу это не обрадовало, она, наоборот, нахмурилась:

— А ведь я вас учила говорить всегда правду.

— Так-то так, да сложно очень говорить правду. Годов-то много, а лицо молодое.

— Правда всегда сложна, Микандру. Где работаешь, в кузнице?

— Ага. Уже полтора месяца.

— И как работа?

— Как работа? Вот прибарахлился с первой получки.

— Приоделся, хочешь сказать.

Разговаривая, он забыл о правилах танца, и поэтому попал в ритм, ноги стали двигаться свободней, дело пошло на лад.

— Танцуй дальше с Иляной, я устала, — внезапно остановилась Марина Ивановна перед круглолицей девушкой с полными губами и глазами цвета распустившегося цикория. Музыка играла без остановки, девушка с голубыми глазами пошла за Микандру с неохотой. Учительница жестами приободрила их.

Иленуца танцевала легко, словно не касалась ногами земли, словно ее нес попутный ветер — все дальше, все выше. Понемногу Микандру тоже отдался танцу. Вместе с успокоением пришла и смелость, он стал придирчиво изучать свою партнершу. Ее он знал давно. Это была та самая, которая когда-то приходила в овраг, надеясь купить тананику за плацинду. Конечно же он сразу узнал ее, тот же прямой нос, голубые глаза. Как вытянулась, настоящая барышня. Интересно, кто ее привел на жок? Вот если бы встретиться с ней взглядом, тогда было бы проще спросить. Однако девушка не поднимала на него глаз, — опустив ресницы и склонив немного голову к плечу, она вкушала хмель танца. Она будто отсутствовала, не замечала, что творится вокруг: не видела ни его, ни других людей, которые теснились на площади, как голубцы в горшке, не чувствовала палящего солнца — все окружающее полностью исчезло для нее. Она словно плыла, легко и свободно, в колдовских мелодиях. «Эту можешь не кормить неделю, дай только потанцевать», — неприязненно подумал Микандру, задетый ее безразличием к нему. Танцевать молчком ему вовсе не хотелось, неписаный деревенский этикет требовал, чтобы кавалер шепнул своей девушке хоть словечко, иначе могут подумать, что она танцует с ним без всякого интереса, так, из приличия, раз нельзя отказать. Расхрабрившись, он наклонился к ее уху:

— Знаешь, еле-еле тебя узнал. Чертовски красивая стала!

Комплимент вышел не ахти какой, но он еще новичок в этой науке. Сказал, чтобы напомнить о той далекой встрече. Она словно не слышала его слов. Но Микандру не сдался, не зря он был сын Рады.

— Такой вкусной плацинды, как тогда, я больше не пробовал.

— Мама для меня пекла.

— Она всегда тебя так кормит?

— Это тебя очень интересует?

— Нельзя ли стать пайщиком?

— На еду компаньонов много найдется.

— Марш! — заорал кто-то отчаянно.

И музыканты, бросив одну мелодию, перешли к другой — мужественной и энергичной. Иленуца, недовольная, что прервали танец, простонала:

— Опять марш!

— Ведут Лизу Дремоту, — констатировал Микандру, приподнявшись на цыпочки.

— Лизу? Что ты говоришь! Слава богу. Три раза ходили за ней ребята, да мать не отпускала, говорила, что она на ферме.

Среди собравшихся вокруг хоровода зрителей начались по этому поводу толки.

— Это Корнел. Хотел доказать всем, и вот удалось все же.

— Назло Стэнкуце делает.

— А что говорит фельдшерица?

— Что ей остается, плачет себе в платочек.

— В другой раз будет знать, что любовь не семечки, чтоб раздавать по щепотке каждому.

— А может, у нее такая любовь.

— Молчи, а то услышит.

— Неужто она тоже здесь?

— А ты думала?

— Где?

— Вот там, сзади.

— Жалеет небось, что потеряла Корнела.

— Что он, рубль, что ли, чтобы его терять? Повернулся к ней задом — и весь разговор.

— Смотри, какими глазищами она смотрит на Лизу. Утопила бы в ложке воды, не иначе.

— А знаешь, дочка Дремоты смазливая.

— Красивая. Вот только ума не хватает.

— Почему?

— А потому. Вместо того чтобы жить да радоваться, как другие девушки, нянчится с байструками своей матери.

— Плюнь мне в глаза, если сегодня Дремота не стирает сама пеленки!

— А что, опять родила?

— Еще в прошлом месяце.

— От кого?

— От святого духа.

— Без шуток.

— Говорят, стирала белье на речке, а рядом стирала Фрося Еремии Шпета. Вот брызги от подштанников Еремии и попали на нее.

— Да ну тебя к черту! Вон дети слушают.

Покрасневший Микандру отвел Иленуцу подальше от кумушек, которых теперь уже нельзя было ничем остановить. Их языки словно кто-то ошпарил крапивой — так чешутся. Одному еще можно было бы послушать, но у девушек, как известно, барабанные перепонки нежнее, чем у ребят. Слишком наперченная речь не для их ушей. Микандру с Иленуцей отошли в тень акации. Он испытывал к ней особую признательность, что не убежала от него, как только закончился танец, а держится около.

— Вот тебе, сегодня сам собирал. — Он протянул ей самодельные бусы, на которые потратил много старания.

Она взглянула на них краешком глаза.

— Для кого?

— Для кого попадет.

— Из шиповника?

— Ага.

— А что, симпатичные.

— Хочешь, подарю.

— И что с ними делать?

— Высушить, зимою сварить и выпить отвар — помогает от болезни.

— От какой?

— От любой. От простуды, головокружения, одышки.

Иляна робко взяла бусы, обернула их вокруг запястья, посмотрела оценивающе со всех сторон. Потом, к великому удовольствию Микандру, надела их на шею. Они были так к лицу ей, что от нее нельзя было оторвать глаз.

В это время остановившийся хоровод с восхищением смотрел на Корнела и двух его дружков, которые вошли в круг разгоряченные, в сбитых на затылок шляпах, гордые своей победой, словно молодые петушки. Шутка ли сказать — три раза стучались в ворота, пока вытащили Лизу на танцы. Было бы не обидно, если б сама девушка корчила из себя черт знает что, а то вся загвоздка в матери. Она оберегает дочь, словно крепость. Но ребята дали клятву уломать ее — и уломали.

Все смотрели на них, как на настоящих героев. И поэтому никто не заметил, как скрестились два взгляда над ниткой бус из шиповника.

— Пойду встречу Лизу, — сказала Иляна, почувствовав, что черная сатиновая рубашка обжигает ее сильнее солнца.

— Но мы еще потанцуем? — шепнул он.

— Хорошо, только бери танцевать и других.

Лиза шла между Корнелом и Тимофте Пырля, стыдливо опустив глаза, на которых выступили слезы. Ей казалось, что материнский позор задевает и ее. Лиза старше Иляны на несколько лет, но они жили по соседству и поэтому немного дружили. Насколько мать славилась испорченностью, настолько добрая молва шла о ней самой. Умная, послушная, трудолюбивая, как пчела, — так о ней говорили люди. Ее портрет уже несколько лет подряд не сходил с Доски почета, что возле клуба. В доме их полно дорогих вещей, полученных Лизой в качестве премий за хорошую работу. Сельские кумушки недоумевали: что думал бог, одарив Дремоту золотым ребенком? Наверное, бог с похмелья не разобрался. Ну то, что Дремота получила в награду такую замечательную дочь, — еще куда ни шло. Даже самый ничтожный человек хочет, чтобы хоть один лучик солнца согрел его. А вот за что Лизу бог наказал такой матерью, трудно понять. Как ни были набожны кумушки, и им приходилось признать, что бог тут оказался не на высоте и оправдать его ничем нельзя.

* * *

Муж Фроси, которую прозвали Дремотой, Кузьма Диду, хозяйственный и достойный человек, погиб на войне. Лиза, его единственная дочка, была тогда совсем маленькой. Время своим жестоким помелом стерло из памяти девушки отцовский облик. Сохранилась лишь смутная картина печального прощания, когда отец уходил на войну. Окраина деревни, пьяные люди, вереница подвод. Шум, плач, гомон. Лиза с тряпичной куклой в руках бродила среди толпы, кого-то искала. Не помнит уже кого. Кажется, мать. Она старалась не плакать, но слезы лились сами, и она, икая, глотала их. Люди не замечали ее, она не видела их лиц. Им, захлестнутым большой бедой, было не до нее. Она заблудилась в гуще ног, в водовороте юбок и брюк, не зная, как выбраться на волю. Ей наступали на босые ноги, толкали со всех сторон, бросали, как мячик. Отчаявшись выбраться из толпы, она заорала благим матом, словно ее укусила гадюка. Какой-то мужчина нагнулся к ней и поднял над собой.

— Чей это ребенок?

Крик незнакомца потерялся в общем гуле, и никто на него не отозвался. Но он настойчиво допытывался у толпы:

— Послушайте, чей это ребенок?!

Деревня провожала своих кормильцев на войну, и ей было не до детей. Тогда незнакомец спросил Лизу:

— Ты чья будешь?

— Мамина и папина.

— А как зовут папу?

— Папа.

— А маму?

— Мама.

Она знала ровно столько, сколько сказала. Тогда незнакомец сделал последнюю попытку избавиться от нее:

— Эй, послушайте! Возьмите своего ребенка, а то его лошади растопчут!

Толпа по-прежнему шумела, и незнакомец вынужден был примириться со своей находкой. Он посадил ее вместе с куклой себе на шею и велел крепко держаться. Здесь Лиза почувствовала себя отлично. Очень любопытно было сверху смотреть на это пестрое море платков и кепок. Страх прошел, и девочка отчаянно забавлялась, хлопая в ладоши и так вскрикивала, что чуть не оглушила своего спасителя. Тот пригрозил:

— Замолчи! А то выброшу!

Она немного умерила свой пыл. Потом ей захотелось спать. А когда она проснулась, увидела, что уже дома. Мать пекла плацинды с горькой черешней, поминутно вытирала передником слезы.

Жить стало скучно. Наверно, для того, чтобы ей было с кем играть, мать через год купила братика. Только какая с ним игра — он не годился бы даже воронам в борщ. Целый божий день он орал, и она должна была качать его. Уж очень горластый был братик. Сколько ни качай, он все кричит. Она жевала хлеб, заворачивала в тряпочку и давала ему сосать. Это помогало, и он затихал. Мать радовалась, хвалила дочь, что так хорошо ухаживает за братиком, и с тех пор обращалась к ней ласково, называла «маминой помощницей». Может быть, потому, что у нее росла такая помощница, а может, для того, чтобы не пустовала люлька, когда братик стал шагать, мать купила еще одного. Этот был более мирный, пососет соску — и спит. Зато чаще пачкал пеленки — не напасешься. Правда, мать не заставляла стирать, бросала в сени за дверь, а сама продолжала свои дела. Когда грязных пеленок за дверью собиралось много, Лиза складывала их в мешок и шла на речку стирать. Конечно, это занятие было не из приятных, но что поделаешь: куча пеленок уже мешала открывать дверь.

Между тем она уже пошла в школу и кое-что понимала. Там она подружилась с дочерьми Ариона Карамана и заходила к ним иногда. Боже, какая чистота была в доме тетушки Мадалины! Будто это не жилье, а алтарь батюшки Саввы. Честно сказать, Лиза никогда в алтаре не бывала, но почему-то думала, что там-то и обитает дух всей чистоты. Часы, проведенные на печке тетушки Мадалины, были для Лизы самыми счастливыми. Тетя Мадалина давала поесть. И что за борщи и лепешки были у нее! Как чисто выскоблен стол. За ним любо было сидеть, цвет его золотисто-желтых досок напоминал мамалыгу. Вообще у тети Мадалины было хорошо. А главное, воздух не отравлял тяжелый запах пеленок, так осточертевший Лизе. И стирала-то пеленки она из-за того, что хотела избавить дом от этого запаха.

— Почему мать не стирает? — допытывались женщины.

— У нее палец болит.

— Хорошо, что больше ничего не болит, — бросал в насмешку кто-нибудь.

Сделав вид, что не понимает двусмысленности этого замечания, Лиза искала уединенное место, подальше от них. Ее манило одиночество, большинство людей казались злыми и несправедливыми. Она болезненно переживала все намеки в адрес матери. Однажды, вернувшись из школы, Лиза нашла на печке крохотную девочку. Мать объяснила, что над их домом пролетал аист и уронил ребеночка. Лиза стыдливо опустила голову. На дворе разгуливала вьюга, и перелетные птицы давно улетели в жаркие страны. Это-то она уже успела узнать в школе. Тяжело вздохнув, она по-взрослому сказала:

— И чего это они только у нас роняют!

Фрося поняла, что дочь вышла из того возраста, когда еще верят сказкам. Тут уже нужно придумать что-то другое. Она обняла дочку, заплакала:

— Не суди меня, Лизанька, хоть ты. Не суди, я еще молодая, отца на фронте убили, а я так и не порадовалась жизни.

И она стала жаловаться ей, как женщина женщине, забыв, что перед ней еще ребенок, дочь. Лиза не могла разделить ее печали, но пожалела мать. Эта ее вульгарная и наспех произнесенная исповедь оставила в душе Лизы невыносимую тяжесть. Мать обернулась к ней другой стороной. Это было уже беспомощное существо, которое нуждалось в помощи ее детских рук. Пять ртов требовали хлеба. Лиза бросила школу, устроилась на ферму. Напрасно много дней подряд за ней приходили дочери Ариона — в школу она больше не вернулась, пряталась от них, просила братьев говорить им, что ее нет дома. Встретившись случайно с Женей или Иляной, она отводила в сторону глаза, едва отвечала:

— Надоело учиться, ну ее, школу, не пойду.

— Не дури, нам тоже иногда надоедает, а потом проходит, — настаивали девушки.

— У вас — одно, у меня — другое.

В особенности уговаривала Женя, ее ровесница. Но их настойчивость раздражала Лизу, она все больше отстранялась от них. Убедившись, что решение окончательно, они перестали ее беспокоить. Дружба кончилась, каждый пошел своей тропинкой.

Дома у Лизы никогда не держали корову, и она понятия не имела, как за ней ухаживать. Первое время на ферме ей было все в новинку, она боялась коров, вздрагивала всякий раз, когда буренка поворачивала к ней голову или взмахивала хвостом.

— Не бойся, не съедят, — успокаивали ее доярки.

Она напрягала всю свою волю, чтобы сохранить хладнокровие. Однако всякий раз при резком движении скотины пугалась, сердце замирало от страха. Но человек, видно, ко всему привыкает, и Лиза обвыклась на ферме.

Однажды, когда она очищала коровник от навоза, пришла учительница, надеясь уговорить ее вернуться в школу. Лизе и без того был свет не мил — она бросила вилы и убежала. Вечером ее позвали в правление. Председатель Гырля и Марина Ивановна встретили ее упреками. Учительница назвала дикой и глупой, а председатель пригрозил, что выгонит с фермы. Она старалась удержать слезы и думала, что даже самые добрые люди не могут представить себя в шкуре другого человека и судят несправедливо. В общем, разговор кончился ничем, утром она снова ушла на ферму, и к ней больше никто не приставал. То ли сообразили, что несправедливы к ней, то ли поняли безрезультатность уговоров.

Чтобы не дать малейшего повода к упрекам, она старалась ни в чем не отставать от взрослых доярок. Прежние подруги стали ей неинтересны, она чуждалась их, перестала ходить в гости и не любила, когда приходили к ней. На ферме она ворочала вилами, не считаясь с усталостью, не замечая времени, а вернувшись домой, возилась по хозяйству.

К ней привыкли на ферме, казалось, что она тут с давних пор. Пожилые доярки замечали, что вон она как выросла, стала барышней, настоящей красавицей. Услышав такое, она скептически улыбалась и спешила прервать хвалебный поток:

— Неужели у вас нет других разговоров!

Она и впрямь не придавала никакого значения своей наружности. Даже в зеркало-то смотрелась раз в год. Девчата, ее ровесницы, уже искали себе всякие наряды и украшения, ходили на танцы. Ее же все это не трогало. Она знала только одну дорогу — на ферму и с фермы. Младшие братишки и сестренки любили Лизу, с нетерпением ждали ее возвращения с работы. Если кто-нибудь из них успевал за день набедокурить, остальные, чтобы унять его, говорили:

— Вот придет Лиза, будет тогда тебе!

Лиза была для них и матерью, и отцом — умывала, стирала, латала, заботилась, чтобы они были одеты и накормлены. Мать же для них и не существовала. Плодовитая, как крольчиха, она видела свое назначение только в том, чтобы рожать. А как вырастить детей — это должно было, по ее мнению, распутаться само собой. Вечно тяжелая, хворающая, она двигалась по дому, совершенно безразличная ко всему. Дети поднимали, гвалт, переворачивали все вверх дном, исписывали стены углем, дрались, дергали друг друга за волосы — ее ничто не задевало, не выводило из спокойствия. Потонувшая в каком-то безразличии, она или сидела на печи со спицами в руках, делая вид, что занята, или часами стояла, положив локти на забор и глядя куда-то поверх домов и людей своими серыми глазами. Ходила она только в сельсовет за положенным государственным пособием для детей. Когда дети поднимали совсем уж невыносимую кутерьму, переходили всякие границы, она вопрошала пространство:

— Господи, да когда же придет эта девчонка, чтобы утихомирить их?!

Казалось, они с дочерью обменялись ролями. Во всяком случае, свои права мать подарила дочери. Иногда, увидев, что мать опять грозится подкинуть ей братика или сестру, Лиза, не выдержав, робко упрекала ее:

— И не совестно тебе? Ведь уже старая.

— Что делать, — отвечала Фрося, — это грешное тело меня замучило.

Никто не знал, где и с кем она зачинала своих детей. Это была ее тайна. Лиза иногда грозилась выйти замуж и оставить ее с детишками одну. Мать пугалась:

— Грех так говорить, Лизанька, ведь это твои братья и сестры.

— А рожать их без всякой ответственности — не грех?

— Каждый несет свой крест. Все от бога.

В последние годы мать стала чересчур набожной. Она боялась, что Лиза и впрямь уйдет от нее, и использовала бога как пугало. Но Лиза только грозилась, а на самом деле была далека от мысли оставить ее. Угрожала же она лишь для того, чтобы мать не относилась к ней, как к наивной дурочке. Кроме тяжелой работы ее давил еще груз стыда за мать, груз невысказанных слов и косых взглядов односельчан. Лиза, конечно, преувеличивала — все давно смирились с поведением ее матери, не удивлялись и не возмущались, когда в их доме раздавался плач новорожденного.

Не гадали даже, кто мог быть отцом нового отпрыска Фроси. Все равно ни на что другое она не годится — какой с нее спрос? А если даже какая-нибудь словоохотливая тетушка из-за отсутствия других новостей проезжалась по поводу новоприобретения Фроси, то Лизу это никак не задевало — весы деревни справедливы, и ее всегда взвешивали отдельно, с помощью других гирь. Лизу берегли, в глазах всей деревни она была доброй, послушной, разумной. Сожалели, что такой девушке не попалась другая мать — и все. Недремлющее око деревни опирается в своих оценках на конкретные факты.

Лиза не могла знать этих подробностей. Робкая по натуре, она еще и отгородилась от людей забором отчуждения, и этот забор с каждым днем становился все выше. Хрупкая, пугливая, как косуля, она не ходила ни в клуб, ни в кино, не встречалась с парнями. Если какой-нибудь вздыхатель преграждал ей дорогу, чтобы перемолвиться словом, она удирала от него, как от нечистой силы. И на работе она не становилась более общительной, никогда не находила предмета для разговора в обществе девушек, никогда никому не жаловалась и не высказывала ни на что свою точку зрения. Иногда девчата, собравшись после дойки у водоема, звали и ее:

— Брось ты эту лопату, а то повенчаешься с ней. Иди проветрись.

Ей и самой хотелось подчас посидеть среди них, только почему-то казалось, что зовут просто для приличия, и она сухо отвечала:

— Некогда, обойдетесь без меня.

Она все время боялась — вдруг кто-нибудь из них спросит, не забеременела ли еще раз ее мать. Сельские женщины в своей прямолинейности частенько бывают жестокими, как сама природа. Не зная меры, ненароком ударят словом больнее, чем камнем. Натурам более тонким приходится много терпеть от этой варварской правдивости.

Когда Лизе впервые сказали, что ее портрет поместили на Доску почета, она и не обрадовалась, и не удивилась:

— Пусть висит, раз так надо.

Однако звание передовика несколько усложнило ее жизнь, принесло с собой немало обязанностей, избежать которых было нельзя, как она ни увертывалась. То ее посылали на конференцию или на слет в районный центр, то назначали в комиссию по проверке итогов соревнования, то заставляли беседовать с каким-нибудь корреспондентом. В особенности злили приезды корреспондентов. По их мнению, это целая сенсация — совсем молоденькая девушка в течение небольшого времени добилась таких высоких показателей. Лиза в ответ на их вопросы молчала, но природа одарила их таким запасом ума и находчивости, что они готовы были дать ответ не только за юную доярку, но и за самого Юлия Цезаря.

— Что вас привело на ферму? — обычно задавал вопрос такой корреспондент и, видя, что она молчит, сам же отвечал: — А, знаю, вы с малых лет любите коров!

Лиза сжималась, как ежик, но бойкий газетчик не замечал этой незначительной детали.

— Вам снились молочные реки. И это решило вашу судьбу…

Лизу бросало в пот. Когда газетчик уходил, она шла к заведующему фермой Флорину и умоляла:

— Не приводите их больше, а то убегу!

— Дуреха, — журил ее Флорин. — Неужели тебе трудно сказать несколько слов? Подумаешь, немного приукрасят, зато прославят и тебя, и ферму.

Заведующий шутил, ему-то что. У него так отточен язык, что он любого болтуна может заткнуть за пояс. Лиза же не знала, что и делать.

Так или иначе, но слава передовой доярки заставила ее вырваться из своей скорлупы. Такова уж жизнь: как ни отгораживайся от нее, все равно не оставит тебя в стороне.

Как-то раз, когда Лиза собиралась утром на работу, мать незаметно сунула ей в сумку с харчами резиновую грелку.

— Может, удастся принести молока для младших.

Лиза оторопела от неожиданности.

— Молоко? Откуда?

— Ты же работаешь на ферме.

— Ну и что?

— Все равно надаиваешь излишки, подсластим еду и мы немного, а то от борща весь мир кислым стал.

— Что же я, просить стану? Если бы продавали…

— А кто тебе велит просить?

— А как же?

— Бери сама, и все. Обыскивать тебя никто не станет. Только бери так, чтобы никто не заметил.

— Воровать?

— Теперь никто не ворует. Все берут.

— Это одно и то же.

— Раньше воровали, потому что брали у другого. А теперь берут у колхоза. А колхоз чей? Наш, общий. Вот и выходит, что это не воровство. Все так делают, как я тебя учу.

— Ты сидишь дома, а знаешь больше, чем я на ферме.

— Выходит, больше.

Не такая уж она безразличная — эта Дремота. Тянуть брынзу на свою лепешку умеет. А главное, Лиза не могла ей ничего возразить: в самом деле, младшие братишки и сестренки хотели молока, а коровы у колхозников перевелись, колхоз же едва успевал выполнять план по молоку. Взрослые еще туда-сюда, могут прожить и без молока, а детишкам без него — все равно как без света. Лиза взяла грелку, осмотрела ее.

— Сколько в нее вмещается?

— Литр, ну, может, два.

— Поймают, что тогда?..

— Кто тебя поймает, если все берут.

— Я не видела.

— Не видела, потому что не смотрела. Конечно, не берут же открыто, остерегаются.

— Кто тебе сказал?

— Ну и зеленая же ты! Никто не говорил. Кто мне должен говорить?

— Тогда откуда взяла?

— А чем люди живут?

— Что получают, тем и живут.

— Эх, милая, если б на заработок жили, то одну только мамалыгу бы и ели. В доме полагается иметь хоть каплю молока?

Полагается, с этим Лиза согласна, но что делать, если нету? Перетерпится. А так что же получается? Каждый станет тащить — весь колхоз растащат. Тогда и того, что теперь есть, не останется. Мать закончила разговор, выразив свою мысль почти пословицами:

— Где много — там еще останется. Тот не вор, кого нужда толкает.

Но Лиза прервала ее:

— Сегодня посмотрю повнимательней и, если это так, как ты говоришь, завтра возьму с собой грелку. Нет, нет, сегодня присмотрюсь, проверю.

К сожалению, мать была недалека от истины. Просто Лиза до тех пор не обращала внимания на то, что у многих доярок из кошелок виднеются грелки. К концу дня она открыто спросила одну из доярок, Софийкуцу.

— Ты берешь молоко домой?

— А ты что, святая? — огрызнулась та.

— А если Флорин узнает?

— А то он не знает.

— Почему же молчит?

— А что он может поделать? Делает вид, что не замечает.

Оказывается, подруги по работе говорят об этом открыто, не стесняясь. В голове у Лизы все перемешалось, неразбериха творилась и в душе. Понятия о долге, чести, стыде заколебались. То ей казалось, что и мать и Софийкуца толкают ее на подлость, то она сама себя обвиняла в черствости, в бездушии — ни разу не догадалась принести молока для своих маленьких братишек. Где правда, как надо поступить? Может, стоит спросить у Флорина? Нет, ни в коем случае. Он молодой, неженатый, толковать с ним об этом неприлично. Еще подумает, что она просто ищет повода сблизиться с ним. В конце концов, какое ей дело? Будто некому больше об этом думать. Надо, чтобы об этом болела голова у тех, кто поставлен государством бороться с безобразиями. В самом деле, почему не принимаются меры, чтобы у колхозников было молоко? Ведь они трудятся на совесть. В течение дня Лиза кидалась из крайности в крайность — она бичевала то себя, то других. А на следующее утро, когда мать сунула грелку в ее кошелку, она уже ничего не сказала. Вечером принесла молока и с радостью наблюдала, как малыши хлебают его ложками. До чего же забавно смотреть на этих голопузиков. У них сделались от молока белые усы, и они уморительно чмокали, строили рожицы друг другу, наслаждаясь редкой едой. Нужно иметь каменное сердце, чтобы не улыбаться, глядя на них. Несколько вечеров это зрелище вызывало у нее умиление. И вдруг вечерние пиры малышей прекратились. Однажды Фрося вытащила из корзины дочери пустую грелку и не поверила своим глазам. Как так? Не успели они привыкнуть к молоку, и на тебе! Она поинтересовалась: может, помешал кто, может, что-нибудь случилось?

— Не захотела, — отрезала Лиза. — И чтобы больше я не видела эту твою грелку в своей кошелке. А то выброшу через забор. Поняла? Когда сама будешь работать, поступай как хочешь, а я не хочу, не хочу, не хочу! И если не оставишь меня в покое, уйду куда глаза глядят, чтобы не видеть тебя и весь этот проклятый дом.

Потом опустилась на лавку и заревела, громко, неудержимо. Плач перешел почти в истерику. В таком состоянии Дремота еще не видела дочь. Ведь прежде Лиза всегда покорно и тихо делала все, что бы мать ни сказала. «Понятно, — подумала Дремота с иронией, — какой-нибудь молодчик влез в душу и перевернул все вверх дном». Это ее успокоило. Подумаешь, с кем это не бывало. Перебесится и снова станет шелковой. Переполошились только малыши. Они испуганно забились в угол и перешептывались:

— Смотри-ка, няня Лиза плачет! Няня Лиза ревет…

Это было для них так неожиданно, так ново, что они не знали, как себя вести. Няня Лиза не могла распускать нюни из-за какого-нибудь пустяка. Ее слезы требовали не только участия, но и уважения.

Напугалась и сама Дремота. Она миролюбиво протянула ей кружку:

— Выпей водички, пройдет.

Только Лизу уже ничем нельзя было унять, она заплакала громче, все еще пытаясь сдержаться, и от этого плач ее был страшнее. Она начала биться головой об лавку, потом упала на пол, стала кататься по нему, крича уже во весь голос. Казалось, внутри у нее обрушилась какая-то плотина. Так по весне, когда реку перегораживают беспорядочные льдины и перекрывают течение, однажды поток с треском прорвет запруду и, сметая все на пути, покатится к морю…

Дремоте показалось, что дочь кончается, и она в испуге бросилась за помощью к цыганке Раде, которая, как известно, умела заклинаниями прогонять болезни. Когда Дремота вернулась, дочь уже спала. Она лежала на постели лицом вниз, не сняв одежду, в которой вернулась с работы.

Примерно месяц спустя Лиза, после долгих колебаний, пришла к председателю колхоза. Второй раз она переступала порог этого холодного и неуютного кабинета — в первый раз ее сюда вызвали, а теперь вот пришла сама. От волнения и боязни, что не сможет сразу взять быка за рога, она заговорила, едва только отворив дверь:

— Я хочу вам сказать…

В это время Ион Гырля и бухгалтер Маковей спорили из-за каких-то запутанных денежных расчетов, и ее приход был очень некстати.

Председатель, не поднимая головы, прервал ее:

— Если по личному вопросу, то приходи завтра. Часам к семи.

Лиза и сама не знала, какой у нее вопрос — личный или не личный. Ей просто хотелось распутать клубок недоумений и сомнений, излить перед кем-нибудь старшим душу, снять с сердца тяжесть, которая угнетала ее в последнее время. Сюда она не сразу решилась прийти. Сперва наведалась к Ариону Караману — двоюродному брату отца, который, в общем-то, опекал их семью, словно выплачивая какой-то долг перед покойным Кузьмой. Он помогал в хозяйстве: то дров привозил, то на мельницу прихватывал мешок-два пшеницы, то чистил дымоход Лизиного дома. Арион готов был и на большее для семьи погибшего двоюродного брата, да, по его словам, очень уж тошно ему встречаться с Дремотой. Лиза, которой он высказал это когда-то, очень обиделась, но со временем слова Ариона сгладились в ее памяти. Зато припомнились другие: «Если нужда схватит за горло — приходи, помогу». Она почувствовала, что он-то уж сумеет наставить ее. К несчастью, Ариона не оказалось дома. Встретила ее Иляна. С тех пор, как Лиза пошла на ферму, дружба их поостыла, виделись они редко.

Иляна сразу поняла — подруга чем-то взволнована.

— Зачем тебе отец? Может, я могу помочь?

— Нет, я с ним хотела посоветоваться — неприятности по работе.

— Может, хочешь перейти в сад или огород? — полюбопытствовала Иляна.

— Да нет, я просто совета у него хотела попросить.

Иляна усмехнулась:

— Что-что, а советовать отец любит. Хлебом не корми — лучше попроси совета. Жалко, нету его дома, поехал на станцию. Получили вагон саженцев и теперь спешат разгрузить, чтобы не пришлось платить за простой вагона. Приходи вечером. А если не терпится, так знаешь что… иди к Гырле. Он председатель. Если неприятности по работе, так чего скрывать, выскажи ему, пусть знает…

Зря Иляна иронизировала насчет страсти отца всем давать советы. Она и сама любит подсказать что-нибудь подругам. Видно, яблоко от яблони недалеко падает. Вот после Иляниного совета Лиза и очутилась в кабинете председателя. Но вся ее смелость осталась за дверью. И последняя искра уверенности угасла, когда председатель сказал прийти завтра. Она толкнула дверь, чтобы выйти, но та не открывалась. Оказывается, ее надо на себя тянуть. Пока она мешкала с дверью, бухгалтер оторвался от бумаг и позволил себе минутный отдых. Делая вид, что занят протиранием запотевших очков, бухгалтер ощупал тем временем взглядом ее высокий стан и свежие щеки. Женатый на злой и сварливой женщине, которая всю жизнь держала его в узде, бухгалтер любил наслаждаться созерцанием молодых женщин и девушек. С годами, хотя бдительность жены и ослабла, он развил в себе эту слабость так, что она стала единственным утешением наступающей старости. Любоваться хорошо сложенной женщиной — все равно что рассматривать произведение искусства. Что же здесь плохого? Разве лучше, если искушение втягивает тебя в омут страстей? А просто так любоваться, это каждый имеет право, это не возбраняется. Очки все же здорово запотели. Пришлось долго их протирать. Председатель уже нетерпеливо кашлянул, а он смотрел в сторону Лизы, которая могла исчезнуть каждое мгновение. Чтобы она не ушла так скоро, он спросил:

— Что, может, опять мать родила?

Лиза поняла вопрос по-своему, и Маковей мгновенно стал для нее врагом. Если бы не растерянность, она б ему так ответила, что он на сто лет бы запомнил. Захлестнутая волной обиды, она смиренно проговорила:

— Еще нет.

В ее ответе Маковей уловил зерно юмора и засмеялся, словно бритвой полоснул. Потом повернулся к председателю и неопределенно прокомментировал:

— Растет нынче такая молодежь…

Что он этим хотел сказать, хороша ли эта самая молодежь или плоха — понять было трудно. Вообще бухгалтер всегда выражался неопределенно, и его можно было истолковать и так и этак.

Гырля же, находившийся долгое время на разных номенклатурных постах, в недавние годы стал страдать болезнью велеречивости и пышнословия. Даже дома, вместо того чтобы просто позвать жену в кино, он изъяснялся приблизительно так: «Сегодня я решил провести ответственное мероприятие — планируется культпоход в кино». И сейчас он произнес покровительственно и значительно:

— Хорошая молодежь растет. Здоровая.

В последние годы он, сын крестьянина, словно бы прозрел, посмотрел на себя как бы со стороны и с ужасом понял, что каждую, самую крохотную мысль топил в потоках пустопорожних речей, что болтовня съела у него лучшие годы жизни, поглотила драгоценное время окружающих людей. Теперь он всякий раз, поймав себя на неискренности, на заученных и обкатанных словах, испытывал стыд. Замечание бухгалтера отвлекло Гырлю от дел, и он жестом пригласил Лизу сесть:

— Ну, я слушаю, что там у тебя?

Председатель старался взять как можно менее официальный тон.

Лиза робко опустилась на краешек стула. До сих пор ей не случалось вот так запросто толковать с таким ответственным лицом. Язык окостенел, губы высохли, словно на ветру, она, покраснев, увлажнила их языком, и Маковей с удовольствием проследил за ней взглядом.

— Я хочу поговорить только с вами, — произнесла она наконец.

Уязвленный Маковей попытался обосновать, что ему надо присутствовать при таком разговоре, но Гырля показал жестом на дверь. Таким образом Лиза отомстила бухгалтеру, и ему ничего не оставалось, как закрыть дверь с той стороны.

— Ну, развязывай узелок, — подбодрил Лизу председатель, когда они остались одни.

— Я пришла сказать, что на ферме воруют, — выпалила Лиза, не заботясь о том, чтобы подготовить беседу.

Густые брови председателя сошлись на переносице, он молча достал карандаш из деревянного стакана и стал рисовать кружочки на зеленом картоне стола. После долгого молчания он спросил:

— Откуда знаешь?

— Я же там работаю.

— И кто ворует? Можешь назвать?

— Почти все.

— Почти или все?

— Почти.

— Плохо, девушка. Если бы воровал один-два, другое дело. А когда почти все — это очень плохо. И что ты предлагаешь сделать, чтобы прекратилось воровство?

Лизе показалось, что он издевается над ней. Что она может предложить? Она обиженно опустила голову:

— Я думала рассказать вам, чтобы вы знали. А раз смеетесь надо мной, как над дурочкой…

— Я над тобой смеюсь? Боже упаси!

Ион Гырля удивился совершенно искренне. Какая святая наивность! Эта девушка с фермы думает, что сделала бог знает какое открытие. На ферме воруют! Можно подумать, что он слепой, не знает и не видит, что творится в колхозе. Она, конечно, наивна, но довольно любопытна.

— Ну и что ты от меня хочешь? Чтобы я стал сторожем на ферме? Или прикажешь надеть на доярок намордники и связать руки, как в старые времена? Посоветуй. Ты там работаешь, ты и отвечаешь за все на ферме наравне со мной.

Лиза оживилась:

— Если бы у колхозников было свое молоко, неужели… Ведь чужой не приходит брать, а все свои, которые там работают. Может быть, надо давать молоко в счет трудодней, что ли? Или открыть в селе молочный ларек.

— Ты думаешь, что те, кто привык брать даром, пойдут в ларек?

— А почему и нет? Если не все, то некоторые пойдут. Честные.

— Честные? Честные и так честные.

— Да как сказать! Когда нужда заставит…

— Не верю. Ты, например, не стала бы воровать, даже если бы была и нужда.

— Святые сейчас перевелись.

— Глупости. Так рассуждают только циники, пустые люди, которые ни во что не верят. Ты еще молодая, только входишь в жизнь. Как же тебе не верить в человеческую чистоту и справедливость? В любовь? Святые есть. Чтоб ты знала. Какой же интерес тебя агитировать? Поверь мне.

— Я верю. Только и веру нужно чем-то кормить.

Ион Гырля опешил — не ожидал такого ответа от этого цыпленка. «Тяжелые времена пришли, — подумал он, — если не могу переубедить какую-то девчонку. Новое поколение общими словами не возьмешь, нужны факты, дела».

— Значит, открыть ларек? — громко спросил Гырля. — А что делать с планом? Или вы не из этого колхоза, раз план вас не касается? Выходит, план есть только для председателя?

— Я об этом не думала.

— Жаль. Нужно думать обо всем. Ларек открыть хорошо бы, да не от меня это зависит. Где я молока возьму? Из кармана не надоишь. Вся надежда на вас, доярок. А что касается воровства — молодец, что сказала. Значит, болит. Это хорошо. Как тебя звать?

— Лизавета, Лиза.

— Чья будешь?

— Кузьмы Диду, отец погиб на фронте.

— А, знаю. Около Ариона Карамана живете.

— Через дорогу.

— Комсомолка?

— Нет.

— Почему?

— У нас дом тяжелый. Мать больная…

— Знаю. А все же полагалось бы.

Подобно зернышку, которое долго лежало в холодной земле и при первом тепле выдало на свет зеленый росток, так оживилась после встречи с председателем Лиза. Она почувствовала себя взрослой, равной с другими, способной влиять на дела всего колхоза. Она стала заходить в правление, в клуб, вернулась к подружкам. Вскоре ее приняли в комсомол. Все это сильно встревожило мать. Пробуждение Лизы не устраивало ее. Ведь однажды дочь могла собрать свои пожитки, мол, до свидания, мама, я уже отработала этому дому, потрудись и сама. Спасение Дремота видела только в одном — оградить Лизу от подруг, от деревни, от людей. Она взяла на себя роль надзирателя. Всем, кто искал Лизу, говорила, что ее нет дома; если просили передать Лизе что-нибудь, скрывала, вообще придумывала тысячи разных хитростей, чтобы удержать ее дома. Если какой-нибудь парень, проходя мимо двора, перекидывался с Лизой словечком, Дремота тут же начинала охаивать весь мужской род, обвиняя мужчин в подлости, жестокости, разврате.

— Плюй им в глаза, Лизанька, не смотри на них. Все они одного поля ягодки. Подбираются с ласками, а потом обманут — и ищи ветра в поле. Обходи их, как чуму, не верь их сладким словам, даже если, чтоб доказать верность, будут горячие угли в рот брать. Я-то их знаю.

Дочь возражала с горячностью, словно оберегая свои заветные мысли:

— Ты сама виновата — путалась с кем попало. Не может быть так, как говоришь. На свете должна быть любовь, из-за которой умереть не жалко!

Мать охлаждала ее:

— Есть, как бы не так! Есть, пока не наградят тебя байструком. А потом аминь, кончилась любовь, рассыпалась.

— Если это так, то почему ты не остановилась на первом ребенке, а наплодила столько?

— Потому что дура, все искала ту любовь, про которую ты сейчас болтаешь.

— А может быть, ее не каждому дано узнать, как не каждому дан голос петь.

— Ах-ах-ах. Большое умение — лечь с мужиком!

— Замолчи! Тошно от твоих слов! — возмущалась Лиза.

Эта откровенная ненависть матери к молодежи выводила Лизу из себя. Как и всякая девушка ее возраста, она лелеяла свою мечту, носила в душе светлый сон, а мать цинично растаптывала его. В такие минуты Лиза ненавидела мать. Рассыпались родственные связи, и любая женщина Трех Ягнят была ей душевно ближе матери. Нашлась просветительница! Чья бы корова мычала…

Лиза становилась все упрямее. Ее раздражало любое вмешательство матери в ее личную жизнь, стремление навязать ей свою волю. Одно дело, когда ты сама чуждаешься людей, другое — когда кто-то отгораживает тебя от них.

— Няня Лиза, за тобой пришли парни, зовут на хоровод, — шепотом сообщил ей однажды младший братишка.

— Где они?

— Мать сказала им, что ты на ферме.

Лиза, сдерживая ярость, спросила мать:

— Почему не сказала мне?

— Не хотела сон портить. Ты же спала.

Спустя некоторое время братишка прошептал Лизе на ухо:

— Опять приходили.

— Почему не вошли в дом?

— Мама сказала, что тебя нету дома.

Тут уж Лиза разбушевалась по-настоящему. Как так! Неужели ей нужны сторожа, неужели она сама не может решить — пойти или не пойти на хору?! Это ей-то не позволяют сделать такой выбор, ей, которая с четырнадцати лет в ночь-полночь, в мороз, в метель ежедневно идет на ферму.

Девушка тщательно умылась, с помощью нагретой пр-волоки завила кудряшки. Попросила у братишек-школьников химический карандаш, нарисовала себе родинку на левой щеке, но, подумав немного, стерла — все равно не похожа на настоящую. Потом надела самое красивое платье. Братишки и сестренки наблюдали за ней, словно смотрели забавный спектакль. Когда мать увидела ее такой нарядной, она чуть не упала в обморок.

— Ты куда это, Лизанька, так причепурилась?

— На хору.

— Одна, без парней?

— Одна.

— Одной нельзя. Кто же на хору идет без марша! Поднимут на смех, сплетен не оберешься. А потом, кто там за тебя постоит? Ведь хора остается хорой — без скандала не обойдется, пристанут какие-нибудь, опозоришься. Нельзя одной девушке идти на танцы.

— Ничего, не в лес иду. Там люди.

Едва она вышла во двор, как нос к носу столкнулась с Корнелом и Тимофте Прысля, которые пришли за ней уже в третий раз.

* * *

В сумерках хоровод затих, рассеялся, и Иляна с Лизой спустились погулять к берегу Прута. В тишине над потемневшими куполами ив засветились звездочки. Повеяло свежестью от реки. Веселое возбуждение от танцев еще не прошло, девушки беспричинно смеялись, на душе было светло и покойно. На танцах от ребят не было отбоя. Многие девчата оставались в стороне, а их приглашали нарасхват, за обеими держалось по четыре-пять парней. И сейчас вслед за ними шли ребята.

Девушки облюбовали поваленное дерево недалеко от воды, рядом уселись и парни. Спели песню, потом кто-то рассказал сказку, затеяли шутливую игру в прятки. Иляна сняла с листка божью коровку и, держа ее на ладони, начала певучим голосом:

— Коровка-плутовка, покажи-ка мне, суженый мой в какой стороне.

Букашка взлетела и повернула в сторону села.

Корнел нашел другую божью коровку:

— Теперь наколдуй Лизе.

— А я не хочу замуж, — испуганно отозвалась Лиза.

Все засмеялись.

— Хочешь в монашки идти?

— Может быть.

— Монастырей уже нету.

— Один-то найдется.

— Со стенами из сладких пряников?

— И чтоб крыша из карамели.

В это время из темноты показался Микандру. Он все время шел за ними и наблюдал, что сделает Иляна с его бусами — отнесет домой или, в свою очередь, заманит ими кого-нибудь из парней. Его задело то, что Иляна, как только кончились танцы, совсем забыла о нем и пошла гулять с другими. Он хотел сказать ей кое-что и чувствовал — более удобного случая, пожалуй, не подвернется. Он-то знал, чем подкупить девушек:

— Давайте я вам погадаю, если уж так хотите.

В этом отношении он имел явное преимущество перед остальными ребятами. Кое-чему он все же научился у матери, и теперь ему не терпелось показать свое мастерство. Предложение очень обрадовало девчат. Он принялся угадывать судьбу всем подряд и врал так складно и смешно, что все покатывались со смеху. Очередь дошла до Иляны. Он взял ее руку и на минуту смешался, словно бы ледяная волна обдала его с головы до ног. А ведь когда танцевал, ничего похожего не испытывал, держал ее в объятиях, как и любую другую. Сейчас эта рука обжигала его, вызывая в груди не изведанные доселе чувства. Он начал шутливо, чтобы не выдать своего состояния:

— Едва осень позолотит первый листочек, вся деревня будет кричать «горько!» на твоей свадьбе. Вижу и жениха. Высокий, голубоглазый, верхом на волшебном коне. — Микандру имел в виду Корнела, в замешательстве забыв, что у того уже нет «волшебного коня» — отстранен от работы на комбайне. Ему казалось, что Корнел специально вертится возле Лизы, чтобы быть ближе к Иляне и кружить ей голову.

— Довольно, длинноязыкий! — прервала его Иляна, смеясь, выдернула руку и убежала.

Ободренный, он ринулся за ней с возгласом:

— Постой, а кто платить будет?

— Приходи на будущую осень в эту пору! — лукаво ответила Иляна, прячась за иву.

Микандру почувствовал такой прилив сил, что, казалось, мог бы перевернуть весь свет. Смех ее разжег его. Отстранив ветку, разделявшую их, он притворно зловеще и, пожалуй, чересчур храбро потребовал:

— Плата или жизнь.

Иляне почему-то вдруг надоела эта игра, и, выйдя из своего убежища, она спросила:

— Сколько надо платить?

— Один поцелуй.

В следующее мгновение его щеки обжег град. А когда он сообразил, что это подаренные им бусы, девушки уже не было под ивой, ее шаги слышались далеко. Луна, светившая над ракитами, стала постепенно темнеть. Очарование дня померкло для Микандру, оставив ему просто-напросто пригоршню золы. Чтобы кто-нибудь не растоптал рассыпанные ягоды шиповника, он стал собирать их, насвистывая печальную мелодию. Потом пошел к берегу и стал бросать их по одной в омут. Он бросал без всякого сожаления. Так топят слепых котят, не успевших еще увидеть божий свет.

— Что случилось, на тебе лица нет? — всполошилась Рада, когда он вернулся домой.

— Сглазили, — пошутил он.

— Не умничай, скажи, если мать спрашивает.

— Болит что-то внутри. Должно быть, много танцевал, все внутренности отбил.

— Не знаешь меры.

— Ты права, не знаю.

— Может, дать лекарства?

— Ничего, пройдет и так.

Чтобы избавиться от нее, он взял пиджак и пошел на выгон. Лучше уж жаловаться совам. То, что Иляна бросила в него бусы, еще терпимо. Его мучило чувство неполноценности, неравенства, несправедливости. Он был уверен, что, будь на его месте другой, не цыган, Иляна конечно же не обиделась бы, а поцеловала. Растянувшись на ковыле, Микандру глядел в небо, ожидая падения какой-нибудь звезды. Наперекор судьбе он хотел загадать хорошее желание. Но в ту ночь звезды крепко держались на небе, и он уснул прежде, чем какая-нибудь из них сорвалась.

Наутро от вчерашней обиды осталось только маленькое облачко, да и оно таяло под восходящим солнцем.

Всю неделю он трудился, не думая об Иляне. Но в воскресенье, когда остался один, обида заныла в груди. Теперь всякий раз, когда он оставался в одиночестве, его мучила хандра. Вскоре стали набирать желающих учиться на курсах механизаторов, и Микандру уехал. Он хотел все начать сначала, — получив специальность, уехать в другие края, где нет проклятого оврага, сов и таких норовистых девушек. Только к концу учебы изменил планы. Вернулся домой с удостоверением тракториста, радостный, как козленок, и хвастался матери:

— Себя заложу, но устрою жизнь так, что все вокруг будет звенеть колокольчиками!

Казалось, ему уже сам черт не брат. Теперь он не просто Микандру — сын Рады и Мани Каланчи, а личность, которая что-то значит.

Рада иронически оскалилась. Она по-прежнему не принимала его всерьез. Впрочем, ей не казалось серьезным и все окружающее. Не верила она и в бумагу, которую он принес. Человек, по ее мнению, если хочет остаться свободным, должен остерегаться бумаг. В них таится гибель. Жизнерадостность сына раздражала, и, чтобы умерить его пыл, она проворчала:

— Ты же осенью, помнится, хотел оставить эту дыру. А теперь, выходит, тебя бумагой привязали.

— Хотел, но боюсь, батя рассердится, если оставим его одного. И потом, колхоз на меня столько израсходовал, некрасиво показывать ему зад.

— Застеснялся! Ну конечно, ты из стеснительных.

— Какой есть. С бродяжничеством кончено, баста. Раз навсегда. Дай что-нибудь переодеться.

Дома оставалось белье, которое он завел, еще когда поступил в кузницу. Рада достала пару белья из запыленной ниши и бросила ему. Сын взял рубашку, вывернул наизнанку, покрутил перед глазами. И радость возвращения улетучилась: белье оказалось пепельно-серым, еще грязней того, которое он носил неделю. Не постирала даже, а ведь его не было дома целых шесть месяцев! Он тосковал по дому, по матери, а она не удосужилась сделать для него даже такую мелочь. Жилы на его лбу вздулись, глаза дико сверкнули, он стал похож на Маню, когда тот в ярости обличал ее в воровстве.

Теперь, когда Микандру отвык от убогого прозябания в этой лачуге, жить здесь показалось совершенно невыносимым.

— Я у тебя чистое просил, мама. Или за полгода не могла постирать?

— Ну тебя! — больше удивилась, чем обиделась, Рада.

Микандру взял кепку и вышел вон, решив никогда больше не переступать этот порог. В общежитии механизаторов ему дали пустой матрац, наволочку, две простыни, одеяло. В тот же вечер он лег в чистую постель, на свой матрац, набитый свежей соломой. Стоило повернуться, как солома в матраце трещала, словно от него летели искры. От постели пахло вялыми травами минувшего лета. А уже начиналась новая весна, и в комнате стрекотал сверчок, запрыгнувший через открытое окно.

На рассвете, выглянув во двор, он увидел веселую суету птиц, над пашней клубился теплый парок. Оперялись нежной листвой молодые побеги. Под навесом, где стояли машины, трактористы ругались, что нет запасных частей, перемежая ругань забавными историями. Было слышно, как на кухне повар Тодерикэ режет лапшу для молочного супа и лук для борща.

Микандру достался старый-престарый драндулет, который приходилось ремонтировать дважды в день. Для Микандру это не имело никакого значения — это был его трактор! Другим еще меньше повезло: работают прицепщиками. Он и сам не знал отчего, но у него с машиной установились, если так можно выразиться, сердечные отношения, она понимала его, как хорошая лошадь хозяина. Каким-то чутьем Микандру находил все болячки своего трактора. Вначале пришлось работать в ночную смену. А днем ремонтировал, утешая себя мыслью, что через год-два получит новый трактор. Это ему обещал бригадир.

Недели через две на полевой стан пришла Рада. Не вытерпела. В маленьком узелочке принесла кусочек калача, видимо доставшийся от чьих-то поминок, и выстиранное белье. Если говорить правду, оно не очень побелело после стирки. Но все же.

— Отрешился от матери из-за каких-то подштанников. Оставил меня одну на растерзание филинам, удрал, будто его зарезать хотели.

Он не прерывал ее, дал наворчаться вволю: тоже соскучился, и ворчание это было ему даже приятно. Он сменил рубашку, широко улыбаясь.

— Так делают порядочные дети, мэй? Для того я тебя учила? А? Чтобы потом ты мазался на тракторе, огонь его спали и разнеси пепел на четыре стороны, чтобы и не видно было даже, где он сгорел!

— Железо от огня не сгорает, а только закаляется, мама. Неужели даже этого бабы не знают?

— Знаю, как рожать такого вот лоботряса, как ты, чтоб ранил мне сердце.

Стараясь утихомирить ее, он стал хвастаться своим трактором:

— Глянь какой. Тихий. А только сяду, сразу захрапит. Показать, как дышит?

Нет. Рада любопытства не проявила. Что она, не видела тракторов? Она не могла взять в толк, чему радуется ее непутевый сын. Стоит железное пугало — и все.

— Да ну его к черту, сломаешь еще, не рассчитаешься потом.

— Сказала. Что он стеклянный, что ли?

— И железо ломается, если его таскать по оврагам да ухабам.

— Сломаю — залатаю.

— Ты?

— Я.

— Вот эту махину?

— У меня легкая рука, справлюсь.

— Не чванься, посмотрим.

Хотела ли Рада сбить его с пути или просто по привычке каркала, кто знает. Будь она дома, сын сумел бы ответить ей должным образом. А сейчас она пришла к нему в гости, и Микандру не хотелось портить ей настроение. Он слушал ее терпеливо, как слушает взрослый болтовню ребенка.

Потом Микандру сделал ей настоящий сюрприз — повел на кухню и накормил по всем правилам, как полагается сыну угощать пришедшую в гости мать. Прощаясь, он вручил ей пакет с грязными рубашками и спросил:

— Сама принесешь или мне прийти?

— Придешь, не большой барин.

Рада даже расхохоталась — не в ее правилах услуживать кому бы то ни было, даже сыну. Пусть не думает, сопляк, что если она сейчас пришла к нему, так он может командовать.

— Ладно, приду, — согласился Микандру. — Только стирай хорошенько.

Его обрадовало примирение, и он забыл свою клятву не возвращаться больше в материнскую хибарку.

Теперь каждое воскресенье, зная, что он придет, Рада никуда не уходила из дому. Сидела и терпеливо ждала, хотя ноги так и рвались в дорогу. Она отскребала грязь с мисок и кувшинов, нажаривала целую сковороду тыквенных семечек и смирно сидела, чтобы не рассердить его. Незнакомые прежде чувства теснились в ее груди. Она еще больше любила сына, ждала его, как ждут солнышка в холодный день. С некоторых пор он стал ее единственной настоящей радостью. И она хотела, чтобы он все время был рядом, чтобы они бродили вместе. Однако и его успехи вызывали гордость, ей льстило, что у сына золотая голова, которая позволяет ему выбиться в более уважаемое сословие.

Чтобы увеличить ее радость, Микандру, прежде чем прийти домой, заворачивал в магазин и тратил часть своего ничтожного денежного запаса — брал немного тюльки, халвы и банку консервов.

— Вот, принес подсластить тебе жизнь, мама.

Покупки он расставлял на столе так, словно это были невесть какие драгоценности. И Рада расцветала, не могла глаз от него отвести. С каждым приходом он казался ей все красивей и взрослей.

— Ну и потолстел ты, как кукушка после Петрова дня. Вон как раздался в плечах. Вместо того чтобы худеть от тоски по матери, он толстеет, аж кожа лопается!

Микандру польщенно смеялся. Он-то хорошо знал: не то что не поправился, а, наоборот, похудел. Раду обманывал ее материнский глаз, привыкший все преувеличивать, жаждущий видеть своего отпрыска в самом лучшем свете.

Микандру все чаще стал бывать в селе. Конечно, не только мать влекла его. Другой магнит тянул сильнее — та самая девчонка с голубыми, как цвет цикория, глазами. Он не искал ее, не ходил за ней, но сторожил ее тропинки. А когда она уже почти совсем забылась, — вдруг в воскресенье сама возникла на пороге их хибарки. Так внезапно появляется на лугу подснежник после долгой зимы.

— Нет ли у вас лопаты? — спросила она спокойно, не растерявшись от того, что он при виде ее не встал, а продолжал лежать на лавке. — А то мы пришли в карьер кирпичи делать, да одной лопаты не хватает.

Не встал же он из-за неловкости, из-за растерянности. Смотрел на нее с ненавистью, как на врага, которого не знаешь, как победить. Почувствовала ли она, сколько вражды излучал его взгляд? А если почувствовала, то почему тут же не повернулась и не убежала? Как иначе он мог к ней относиться, если она перевернула всю его жизнь? Глядя исподлобья, он тяжело встал и подошел к ней вплотную. Нехорошая мысль толкала его: повернуть ее и сбросить в овраг, чтобы не мутила больше его душу. Только руки не подчинились ему. Он поймал себя на том, что делает совершенно противоположное тому, что хотел: угодливо улыбается ей, разговаривает с почтением.

— Лопату? Конечно же есть!

Разве может не быть, если спрашивает такая девушка?! Чтобы немного прийти в себя, он не торопясь стал искать лопату где попало, пока не вспомнил, что одолжил ее кому-то. Девушка уже отступала: извинилась и собралась уходить. Но он не успокоился, побежал к ближнему дому, выклянчил лопату и минут через пять сам отнес ее в овраг, где Иляна со своими сестрами делала саманные кирпичи. Он даже помог им копать глину, принес несколько ведер воды, взялся месить глину. Его охватила небывалая жажда деятельности. Он перекопал бы весь овраг, да девушки стали подтрунивать над его энтузиазмом, и он вовремя образумился. Тогда он оставил их, выбрался на гору и оттуда долго глядел вниз. До сих пор он не ощущал в душе такого сложного переплетения восторга, нежности, любви. Он лег под куст шиповника, осенивший его своими розовыми цветами, и с наслаждением ловил гомон, доносившийся из оврага. Один голос он различал отчетливо, его ни с каким другим нельзя было спутать. На расстоянии вытянутой руки от него кустился белый клевер. Загадал: «Если найду четырехлистный, значит, она сама принесет лопату». Долго перебирал листики, но так и не нашел. И все же радость не покидала Микандру, а со все большей силой клокотала в нем.

А день тащился медленно-медленно, будто его тянули ленивые волы. Он ожидал вечера, ждал, дрожа от нетерпения. Он знал, что она не может не прийти, раз он так ждет. И клевер, конечно, врет. Так шло время, пока на закате Микандру не спохватился: внизу, в овраге, умолкли голоса. «Ушли, бросили лопату в карьере», — обожгла мысль. В гневе он схватил палку и стал остервенело хлестать клевер, приговаривая, как молитву:

— Обманщики, обманщики, обманщики…

— Что с тобой? Очумел? Чего бьешь траву?

Над ним стояла Иляна, держа под мышкой лопату, как ружье.

Совсем обезумел, ослеп — даже не заметил, как она поднялась в гору. Присмирев, ответил:

— Бью, чтобы знала мой нрав.

— И что, слушается?

— Еще как.

— Хвастун. Не трогай больше траву — грех.

— Кто тебе сказал?

— Мама.

— Еще что сказала тебе мама?

— Чтобы не разговаривала с парнями после заката.

— А что будет, если заговоришь?

— Придет медведь, заберет в мешок и унесет в лес.

— Ну?

— Честное пионерское.

— А разве в лесу плохо живется?

— Конечно. Там волки, медведи так и ждут, чтобы я им попалась.

— Такая большая, а боится.

— А если они меня съедят?

— А ты стань поперек горла.

— Хватит болтать, вот лопату принесла.

— Не вижу.

— Да вот она.

— Не вижу.

— Хочешь позабавиться?

— Нет, просто наша лопата волшебная — когда видна, а когда нет. Мама заколдовала в полнолуние.

— Вот трепач!

— Чтоб мне не подняться отсюда, если вру. Ты разве не почувствовала, когда копала, что она заколдована? Смогли бы вы так много наделать кирпичей, если бы не эта лопата?

— Кабы знала, не брала.

— Почему?

— Боюсь колдовства.

— Глупая, оно помогает жить.

— Что ты говоришь?!

— Не веришь? Приходи вечерком в полнолуние к колодцу с непочатой водой — увидишь.

— Тебе поверь!

— Надо поверить, иначе не сбывается.

— А если я не хочу?

— Что «не хочу»?

— Не хочу верить.

— Тогда я вырву зубами всю траву с этого косогора! Будет черная пустыня. Утыкаюсь иголками с этого шиповника, стану колючий, как еж, люди буду обходить меня, как нечистого.

— Ну, замолол.

— Придешь?

— Куда?

— К колодцу с непочатой водой.

— Не знаю.

— А кто знает?

— Святой Петр.

— Не увертывайся. Придешь?

— Нет.

— Почему?

— Я же сказала: мама не пускает.

— А если я все-таки буду ждать?

— Конечно, если тебе делать нечего…

— Ты хочешь, чтобы высох колодец?

— Какой колодец, чего болтаешь?

— Колодец с непочатой водой.

— Пусть сохнет.

— Тогда я превращусь в домового, буду бродить под окнами, не дам уснуть. Придешь?

* * *

Пришла. Разумеется, не в тот же вечер. И не в следующий. Пришла после многих вечеров, после многих случайных встреч, вроде только что описанной. Они нашли себе родник в зеленой ложбинке. Сюда по ночам гляделись все звезды, он вбирал в себя весь лунный свет. Сюда собирались соловьи, наверно, со всего света. Прозрачная родниковая вода омывала любовь Микандру и Иляны.

Девушка приходила тайком, когда засыпала вся деревня. С первыми петухами она возвращалась домой, власть колдовства кончалась. И рассвет встречал ее в постели. Микандру провожал ее почти до самого дома. Возвращаясь на полевой стан, он собирал травы, по которым она ступала, клал их под подушку От этого сон был крепче, а сновидения прекрасней. Эти травы вообще помогали ему во всем. Он осыпал ими лемех плуга, словно задабривая духов земли, и работалось легче. Трактор становился понятливей, земля мягче. Каждая его борозда была засеяна семенами любви. И она не могла не взойти сильной, всепобеждающей.

* * *

Когда живешь в деревне, то будь ты самый последний ленивец, по утрам долго не поспишь. Чуть рассвело, а тебя уже будит лай собак, хрюканье поросят, кудахтанье кур, перекличка у печек. В каждом дворе между погребом и домом есть свой очаг, в котором два раза в день — рано утром и поздно вечером — зажигается костер из хвороста. Этот древний ритуал, надоевший хозяйкам хуже горькой редьки, обычно оживляется малозначительными беседами, которые часто обнимают чуть ли не полсела, прыгая через заборы из хозяйства в хозяйство.

— Эй, Настасья, у тебя не найдется свежего квасу?

— Откуда? Видишь, сама борщ щавелем заправляю.

— А Вэрзэриха, говорят, уксус льет. Ты с уксусом не пробовала, вкусно?

— Еще на уксус не тратила деньги! И так неделя не прошла, как аванс получили, а уже без копейки остались.

— Вы-то хоть велосипед купили да патефон, а мы растратили и даже не знаем куда.

— Из-за моего антихриста вовсе разоришься. Купили! У него не купишь! Покоя не давал. Велосипед да велосипед… А патефон не успели из магазина принести, он уже сломался. Такое добро. Им бы только денежки выкачивать. Теперь только пыль собирает тот патефон. Ждем, вот Ион вернется из армии, может починит.

— Пишет, что приедет?

— Вроде так.

— Хоть бы скорей. Может, мне утюг починит. Шнур перегорел, теперь без пользы валяется.

— Почему к электрику не отнесешь? Утюги он ремонтирует.

— Боюсь, что дубление дороже самой шкуры обойдется. Когда ждете Ионику?

— Осенью, если, бог даст, мир будет.

— Ой, боюсь я, эти американцы не натворили бы бед.

— Не думаю, у них народ тоже кое-что повидал. Мой-то рассказывал: разговаривал с одним из них, которые приезжали кукурузу нашу смотреть. Так у него, с которым муж толковал, рука резиновая. Аккуратно сделана, как настоящая. А свою в войну потерял. Так что у них тоже есть люди, которые пострадали…

Так, начиная с кваса и дойдя до международного положения, хозяйки проводят через этот, можно сказать, устный журнал все новости. И Фэнику Пелина больше всех других шумов раздражает именно эта болтовня. Приехав домой всего на несколько дней, он не может себе позволить отдохнуть как следует. Поспишь тут, если мать с рассвета тараторит без конца с соседкой. Фэника встает и со злостью закрывает окно. Специально сильно хлопнул, чтобы замолчали, чтоб поняли, что он недоволен. Но женщинам хоть бы хны, бубнят свое. Через стекло их голоса доносятся глуше. Фэника пытается заснуть, но ловит себя на том, что невольно старается уловить смысл их разговора. Какой уж тут сон! В конце концов Фэника встает, одевается и выходит умываться.

— Глянь, мой мальчик глазки открыл! — обрадовалась тетка Замфира, увидев его на веранде.

Встреченный такой лаской, Фэника утихомирился. Он собирался было поворчать на мать, но ответил миролюбиво:

— А что ты думала?

— Хорошо поспал? — Тетка Замфира жаждет переброситься с сыном хоть словечком.

— Хорошо.

— А я с каких пор встала! Еще и петрушку нельзя было отличить от моркови на огороде. И еду сготовила, и птицу накормила, и еще с кумой наговорилась.

Фэника решил, что подошел удобный момент намекнуть об испорченном отдыхе:

— Слышал.

— Неужели разбудили тебя своей болтовней? — ужасается тетка Замфира.

— Вас только мертвый не услышит.

— Ну и глупая моя головушка! Кума, слышишь, мы своими судами-пересудами разбудили Фэнику. Огонь спали наши бескостные языки! Может, не столько бы брехали. Прости маму, Фэника, она старая и глупая!..

— Ладно, не ной. Никого не убили.

— Нет, вы видели такого золотого ребенка, люди добрые! Я ему испортила сон, а он вместо того, чтобы ругаться, еще и утешает, будто ничего не случилось. Боже, спасибо тебе, что позаботился о моей старости, не наказал меня каким-нибудь хулиганом, как некоторых родителей.

Тетка Замфира размашисто крестится, подходит и целует прямо в макушку свое чадо и при этом шепчет:

— Свет моих дней и глаз…

Фэнике неловко и стыдно от такого проявления материнской любви, он нарочно грубо прерывает ее:

— Я же говорил, чтоб оставила свои поцелуи. Что я, маленький?!

Когда она лобызает его дома, можно еще перенести, пусть, если это ей доставляет удовольствие. Но до чего позорно, когда она делает это, приехав к нему в училище в Кишинев! Фэника не удался ростом, и такая демонстрация любви на людях, кажется ему, еще уменьшает его рост.

— Умоешься — возьми здесь, на печке, ватрушки, мама укрыла для тебя, чтоб были тепленькие, — тетка Замфира не замечает, что сын недоволен. — Брюки мама погладила и повесила на стул. Рубашка еще не высохла, может, оденешь другую, Фэника? А то я тороплюсь в ясли. Слышишь, Филимон уже принес своего горлопана? На таком расстоянии слышно, как ревет. Ну, я могу уйти, Фэника?

— Ладно, иди.

И тетушка Замфира бежит на работу, на ходу вытирая руки о фартук. Вообще-то ее рабочий день должен начинаться позже, воспитанники ее в основном еще нежатся в своих постельках. Жалобный детский плач, однако, зовет ее, как сильный церковный колокол. А как бы ей хотелось хоть немного еще задержаться дома да полюбоваться сыночком, который приехал ради нее на несколько дней! Как же, посидишь дома, если сын Филимона Цурцурела всполошил своим ревом все окрестности! Был бы другой ребенок — пусть бы кричал: дети растут от крика. Но Костику очень уж жалко тетушке, как бы не заболел от плача. Только этого не хватает бедному Филимону, у которого недавно умерла молодая жена, оставив его в недостроенном доме с двумя маленькими детишками.

Стоит только замелькать сквозь штакетник палисадника серому платку тетушки Замфиры, как слезы на личике Костики Цурцурела мгновенно высыхают. Девушки-воспитательницы отходят от него, облегченно вздохнув, уходит на работу и Филимон, отец Костики. Уже из-за ограды он оглядывается на свое горластое чадо, чтобы удостовериться, в самом ли деле оно затихло. На руках у тетушки Замфиры тот улыбается во весь рот. Этот белобрысый двухгодовалый парень худ и упрям, как козел. С тех пор как умерла его мать, он не хочет признавать ни одну женщину. К мужчинам же идет охотно. К любому. Но стоит увидеть ему возле себя женщину, орет, как будто его режут. Каким-то чудом покорила его только тетушка Замфира. Если она из-за чего-нибудь задерживается, он кричит до тех пор, пока тетушка Замфира не приходит. Если же ее нет вообще, Костику нельзя в этот день оставить там, и отец забирает его с собой на работу. И вот теперь она волей-неволей должна разрываться между своим Фэникой и этим паршивцем Филимона.

Топ-топ по дорожке.

Иду с Костей на плечах…

Она безголосо напевает, подбрасывая его на руках и размышляя о человеческой несправедливости. Ведь что творится! Вчера ходила к председателю, просила освободить ее на неделю, пока Фэника дома. А председатель, вместо того чтобы разделить ее радость по случаю приезда сына, еще и пристыдил: «Что ты, сиську будешь давать своему Фэнелу, что ли?» — говорит. Господи, ну и люди пошли. «Сиську»! На самом деле ее возмутило не само слово, а заметное пренебрежение, с каким отнесся председатель к ее Фэнелу, словно ее сын так себе, равен любому ровеснику, будто он и не учится в самом Кишиневе в музыкальной школе. И сейчас у нее защемило сердце: поел ли ее сыночек, может, на голодный желудок пошел бродить по селу. Ведь он такой — не поставишь перед ним на стол, сам не догадается взять. Тут ею овладела такая тоска и жалость к сыну, что она, не раздумывая, берет Костику под мышку и бежит домой, чтобы покормить свое золотко, пока еще не все принесли детей. Если даже он и поел, не мешает удостовериться, что здоров. Материнское сердце, ничего не поделаешь. Как бы ни жалела она Костику Филимона, Фэника дороже — родная кровь.

У тетушки Замфиры были еще дети, да все умерли в раннем детстве. Остался один Фэнел, вот она и любит его до умопомрачения. Хворает, если месяц не видит его. Болеет по-настоящему, и никакие врачи не в силах ей помочь, пока она сама не отправляется в Кишинев, нагрузившись сумками.

Он встречает ее холодно:

— Чего приехала?

— Если я не приеду к тебе, так кто же тогда приедет? — оправдывается она смиренно.

— Ладно. Только не ходи по коридорам, ругаться будут.

И она с замирающим сердцем садится на табуретку возле его койки, разговаривает шепотом или бормочет про себя молитвы, чтобы бог хранил ее Фэнела от всего нехорошего. На самом деле никто не ругается, ходи на здоровье по общежитию, просто Фэнел пугает мать, чтобы меньше показывалась на людях. Став горожанином, он стыдится материнской одежды. А одеть ее иначе немыслимо — тетушка Замфира крепко держится за старые обычаи.

— Не могла надеть другую кофту? — укоряет Фэнел.

— А чем эта плоха?

— Широкая очень и с этими, как их, с оборками. Кто сейчас носит такие?

— Мы уже доживаем свой век, так привыкли, — сопротивляется старуха.

И все-таки недавно она стала ездить к нему уже без домотканой шерстяной сумки, а с кошелочкой из коричневой клеенки. Вместо ватной душегрейки она теперь надевает шерстяной жакет. Если она не застает сына в общежитии на Рышкановке, то вновь навьючивает на себя поклажу и направляется к центру города, поднимается вверх по Комсомольской до самой музыкальной школы. Там она садится на каменные ступени и терпеливо ждет перерыва. Через открытые окна доносятся обрывки незнакомых мелодий. Она выбирает самую красивую — это конечно же ее Фэнел. Никто другой не может так красиво играть, кроме ее сына. Это скрашивает ожидание. Наконец-то появляется Фэнел.

Фэнел всегда занят, всегда куда-то спешит. Из-за проклятой учебы ему некогда даже поговорить с матерью. Сольфеджио, гармония, народное творчество… Бедная его голова! Ведь и раньше люди пели, но для этого вовсе не нужно было набивать себе голову всякой чепухой. Оглушенная, боясь повредить учебе сына, она торопится опорожнить свои кошелки и уходит.

— Не глазей так на витрины — позоришь меня, — ворчит Фэнел на мать, провожая ее до автобусной станции.

Приходится смотреть прямо перед собой, хотя старухе хочется полюбопытствовать, что там, в витринах. Но зачем расстраивать Фэнела. Не для этого приехала сюда. Уже в автобусе она вспоминает, что хотела купить кое-что, да растерялась и забыла. Ничего, в другой раз купит. Это мелочь по сравнению с тем, как муштруют бедных детей. Даже с родителями им некогда словом перекинуться. Едва вернувшись домой, она уже готовится к следующему посещению сына.

Так проходит зима. Поездки к сыну не прекращаются и во время вьюг, холодов, снегопадов. Три Ягненка — Кишинев, Кишинев — Три Ягненка. С приходом весны она вынуждена реже бывать в Кишиневе. Особенно осложнилось дело после того, как в детсад стали приводить Костику Цурцурела. Хорошо хоть сам Фэника приехал, отпросившись якобы по причине ее болезни. Бумажка от фельдшерицы, которую она послала в музыкальную школу, стоит ей петуха и курицы. Что поделаешь, ничего даром не дается. На какие жертвы не пойдешь ради своего ребенка. Хорошо хоть фельдшерица покладистая, другая бы отказала, что ни сули ей. Иной даже обругал бы. Не знаешь, кому теперь можно, а кому нельзя дать. Только какая польза от того, что Фэнел здесь? Все равно: он дома, а она торчит тут, в яслях.

— Горе ты, а не ребенок, — журит Костику тетушка Замфира, торопясь домой. — Если б не ты, можно было бы в любое время уйти, вообще два дня не выходить на работу, никто не стал бы спорить. А то ведь ты кричишь, будто пожар.

Костике, видно, нравится бабкина воркотня, а может, его забавляют прыгающие на заборе воробьи — он смеется, показывая все свои зубки, мелкие, как рисинки. Изборожденное недавними слезами личико становится таким привлекательным, что тетушка Замфира не может удержаться и, позабыв про свои печали, целует его то в одну, то в другую щечку. Она уже улыбается вместе с ним:

— До чего же вы сладки, байструки противные!

Дома она находит закрытую дверь. Ватрушки исчезли, рубашка с забора — тоже. Успокоенная, что сын поел, возвращается она в детсад, пересадив Костику на другое плечо. А там нарастает гам, рабочий день начинается…

В это время Фэнел направляется к клубу: договорился с заведующим Владом Суфлецэлом встретиться там. Рановато, правда, Влад, может быть, и не пришел еще. Но Фэнелу все равно, он уже и так награжден за ранний подъем: «Замечательно все-таки вставать рано! Что ни говори, утро в деревне прекрасное. Главное — преодолеть сон, а там поймешь, что нежиться в постели — значит, обкрадывать самого себя». Воздух еще прохладный, хотя солнце начинает припекать; в густой листве свистят, чирикают, верещат на разные голоса пичужки; умываются на крышах голуби; ворча, выходят из дворов индюки. Голоса людей кажутся громче обычного. И сами люди выглядят свежо, будто только из-под душа. Как легко дышится, и как явственно ощущаешь свои силы!

Идущие навстречу детишки со школьными сумками за спиной сторонятся при его приближении, прижимаются к забору, освобождая ему путь, и почтительно здороваются.

Фэнел отвечает на приветствия, шире расправляет плечи, чтобы казаться солидней. Эти пацаны знают, что он за человек, видели, наверное, как он играл на кларнете в клубе. Приезжая домой, он всегда захватывает с собой инструмент. Благодаря этому в деревне у него есть некоторый авторитет. Дети же считают его большим музыкантом.

— А ну, не загораживай дорогу, — вдруг раздалось над самым ухом.

Фэнел едва успел отскочить в сторону. Фу-ты! Мимо пролетела на велосипеде чертова девчонка, почтальонша Маша. Чуть не задавила. Было бы красиво, нечего сказать, если б он растянулся здесь в пыли. Эта Мария, видно, навсегда останется помешанной. Не могла объехать. Словно угадав его мысли, Мария, успевшая отъехать довольно далеко, оглянулась и сделала обидно-иронический жест рукой:

— Музыкантам поклон!

— Так можно и голову разбить!

— Ничего, я не разобью! — И хохочет, как дура.

Около правления стоит несколько машин, разговаривают люди. Чтобы не вызвать иронических замечаний, он проходит мимо быстро-быстро, будто торопится по делам. Так и есть, клуб закрыт. Влад не сдержал слова, опаздывает. Небось дрыхнет еще. Фэнел обрадовался — оказывается, он сам может кого-нибудь разбудить — и навострил лыжи в сторону окраины, названной Зубатой, где живет Влад. Вообще, в Трех Ягнятах далеко от центра не уйдешь, обойди всю деревню — вроде вокруг печки плутаешь.

Жена Влада, Женя, одетая в цветной халатик, подметала двор. Лицо ее разгорелось, глаза сияют, вся она точная копия Анки. Фэнел поправил воротничок, пригладил волосы, осевшим от волнения голосом спросил:

— Хозяйством занимаетесь?

— Да, вместо гимнастики.

Женя разогнула спину, оперлась подбородком на руки, сложенные на черенке метлы. В этой позе она так мила. Он представил Анку и подумал, что та красивее. У Анки щеки свежей, она слегка полней, а мочки ушей у нее круглы, как черешенки. Из-за Анки Фэнел любит все семейство Караманов, а также Женю и Влада. Когда Фэнел начинает скучать по Анке, он идет в библиотеку, садится где-нибудь в уголке, делает вид, что читает, а сам не спускает глаз с двери. Иногда, правда редко, Анка заходит сюда, обменивается несколькими фразами с сестрой или берет книжку и уходит. Но Фэнел успевает и за это время попасться ей на глаза. Когда же она делает вид, что не видит его совершенно, он осуществляет другой план. Этот посложнее, но шансов на встречу больше. Выйдя из библиотеки, он прячется за какой-нибудь сарай и ждет. Заслышав ее шаги, он выходит из убежища, будто случайно встретился, пытается заговорить. В библиотеке, где всегда много глаз, а значит, и злых языков, он заговорить не смеет. К тому же к Анке трудно подступиться — гордая, колючая, так отбреет, не обрадуешься. А тут, на дороге, что ни скажет, останется между ними. Чаще всего Анка проходит надменно, не обращая на него внимания. Но, бывает, сжалится, бросит словечко через плечо. Тогда Фэнел, не теряя надежды, ходит по пятам как тень. Что поделаешь, таковы все девушки — ломаки. Но ведь это для виду, не может она быть совсем равнодушной к человеку, который учится на музыканта в самом Кишиневе. Конечно, он маловат ростом. Но разве в росте счастье? Где-то он читал, что все великие люди были невысокие. Можно бы намекнуть об этом Анке, да вряд ли она станет слушать. Дурочка, не понимает, что у него, не в пример другим, самые серьезные намерения. Задирает нос, подумаешь, королева красоты. В конце концов, есть девчата и получше. Будет сильно воображать, так он повернется к ней спиной — и прощай, поминай как звали. Все это так, да все же глаза Анки, ее губы — самые заманчивые. Если на этой неделе не удастся поцеловать их — пропала сессия. А у него еще остались хвосты с зимы. Вообще, не успеешь сдать одни экзамены, как уже другие держат за горло. И кто их только выдумал? Хорошо хоть ненадолго удалось вырваться домой. А впрочем, толку от этого приезда мало. Зря растравил душу. И с учебой отстал. Чего он ищет тут, у этих ворот? А, вспомнил: за Владом пришел. Договорились закончить Доску почета. А то она вот уже год маринуется.

Владу палец в рот не клади! Учуял, что Фэнел сохнет по сестре его жены, вот и эксплуатирует как только вздумается. Феодал. Фэнел бросил учебу, выходит, только для того, чтобы торчать в столярке из-за этой проклятой Доски почета. У Влада, видите ли, нет времени возиться с ней.

— Ты ко мне или к Владу? — прервала его размышления Женя.

— К Владу. Он еще спит?

— Кажется, встал. Заходи, посмотри сам.

Вот это женщина! Вежливая, внимательная, добрая, приглашает в дом, словно он ее родственник. Любопытно, Анка часто к ним наведывается? Наверно, часто — ведь сестра. А может случиться, что и сейчас нагрянет.

— Метла кизиловая или березовая? — спросил он внезапно.

— Березовая.

— Тогда разрешите, я немного подмету.

Женя польщенно улыбается:

— Не надо, запылишься.

— Я вас очень прошу, позвольте. Знаете, все уроки да уроки, затоскуешь по такому вот простому делу.

Почти насильно он вырывает метлу из ее рук и с преувеличенным усердием принимается мести. Будто это исполнение его заветной мечты. Поднимается туча пыли. Пыль густо оседает на брюки и только что заботливо выстиранную матерью рубашку. Женя, присев на ступеньку крыльца, посмеивается:

— Может, неправильно определил свое призвание?

Пусть себе смеется. Его это совсем не задевает, даже наоборот, греет, обнадеживает, как бы умеряет Анкину холодность. А она все равно узнает, что это он подметал двор. Не сегодня, так завтра зайдет же сюда. На Женин смех вышел Влад — статный, осанистый мужчина с черными усиками. Вместо приветствия спросил:

— Сколько времени?

Фэнел, прервав свой вдохновенный труд, с гордостью заворачивает рукав и глядит на часы, подаренные матерью, когда он закончил десятилетку:

— Семь.

Озабоченно Влад осматривает содержимое своих карманов, вытаскивает несколько разнокалиберных блокнотов, платков, авторучек, удовлетворенно раскладывает по своим местам, хлопает еще раз по карманам:

— Порядок.

— Ты не пойдешь сегодня на фермы? — интересуется Женя.

При этом она отбирает метелку у Фэнела.

— Нет. Сегодня закончим Доску.

— Старая песня, — бросает Женя немного недовольно.

Фэнелу очень хочется узнать, в чем дело, что она потеряла на фермах. Может быть, он бы выручил ее. Но Влад опередил:

— Пошли, надо спешить.

На самом деле Доска почета, о которой шла речь, уже готова. Фэнел успел ее оформить и украсить в эти несколько дней. Доска стоит себе в клубе и ждет, когда ее повесят на видном месте. Кроме великолепного слуха, Фэнел одарен еще и сноровкой рисовать, плотничать. И вообще, он мастер на все руки. Если б еще и ум, чтобы использовать свои способности как надо, далеко пошел бы парень. Не зря говорят бог дал, да не знал кому. Голова его занята только Анкой, а все остальное словно не существует. Все его таланты спрятаны и лежат без дела, так у скряг пропадает добро, а сами ходят в обносках. Счастье, хоть Влад заставил его немного расшевелиться, а то и способность рисовать плесневела бы.

У клубной работы нет конца, каждый день что-нибудь новое. Особенно много забот у художника — фотомонтажи, диаграммы, стенгазеты, стенды, графики. Нескончаемая цепь. Когда бы Фэнел ни приехал домой, Влад сразу же находит ему работу. Отказать Владу нельзя, ведь через него можно приблизиться к Анке, он может замолвить за него словечко. Если бы не Анка — увидел бы Влад Доску почета, как свои собственные уши! Все из-за нее. И какая Доска получилась — хоть на выставку отправляй. Нельзя же повесить портреты передовиков деревни на каком-нибудь неструганом щите! И работал над ней Фэнел, как одержимый. Зато и получилась на славу, не пройдешь мимо, не взглянув. Фэнел уверен, что даже самый никчемный человек деревни Андронаке Секарэ, увидев это чудо, обязательно разинет рот и, потрясенный, скажет:

— Вот это да! Интересно, чья работа?

Эта самая Доска — крупный козырь в руках Фэнела. Она позволяет ему разговаривать с Владом независимо. В конце концов, что такое Влад? Обыкновенный завклубом с очень посредственными способностями, хотя и задирает нос, словно он по меньшей мере министр.

— Фотографии не забыл? — слегка капризно спрашивает Фэнел.

— Ты с кем имеешь дело?

— А что? Мог бы и не взять.

— Милейший, запиши себе на лбу: Влад никогда ничего не забывает. Сыграем партию?

О, Влад — пламенный игрок. Его можно не кормить целыми днями, если у него есть партнер в шахматы. Беда только, в Трех Ягнятах все заняты и шахматы оставлены на забаву детям. С ними прикажете играть? Поэтому проблема противника за клетчатой доской для Влада — первостепенная. Но Фэнелу не до этой интеллектуальной игры, ему бы скорее отделаться от Доски почета. Он флегматично защищается:

— Давай закончим одно, а потом примемся за другое.

Доска почета необычна, ее форма отдаленно напоминает лемех плуга, сверху она украшена орнаментом, главный мотив которого — колосья. В Доске семнадцать аккуратных вырезов, где под стеклом будут красоваться фотографии передовиков. Влад вытащил пачку портретов и вместе с Фэнелом стал вставлять их в рамочки в соответствии с чинами и уровнем почета. И вдруг он выругался — колоритно и витиевато.

— Чего ты? — удивился Фэнел.

— Не помещаются снимки, не видишь!

— Как так?

— А вот так. Нахвастались раньше времени, а все зря. Смотри, сколько рамочек? Семнадцать. А я тебя просил сколько прорезать? А? Восемнадцать. Куда теперь один портрет клеить прикажешь?

— Не может быть!

Фэнел пересчитал отверстия для снимков, медленно перебрал фотографии. Пришлось согласиться — правда на стороне Влада. Ошибся. На некоторое время его охватывает бессильная злоба, отчаяние, он забывает даже об Анке. Выходит, зря только трудился, морочил себе голову. Все на ветер. Влад дал ему время полнее пережить позор и потом стал демонстрировать свой незаурядный ум:

— Что я тебе говорил?

— Говорил, говорил! Почему сам не сделал, раз лучше знаешь? Сказать просто! А тут художественная форма, гармония…

— Подумаешь, гармония!

Слова Влада полны сарказма, выражение лица такое, словно он хочет сказать: «С кем я связался, дурак? Ему же доверить телят пасти и то нельзя». Самолюбивый Фэнел вспыхнул:

— Не смейся, а то съезжу раз…

— Ну-ну, — понимающе успокаивает Влад. — Стоит ли портить такое утро? Это же пустяк.

— Ничего себе пустяк. Столько труда угробили.

— Не хнычь, все исправим.

— После дождичка в четверг. Мне осталось всего два дня отпуска.

— Счастливого пути.

— А совесть? Я ведь взялся сделать.

— Спокойно. Влад всегда найдет достойный выход.

— И здесь выпутаешься?

— Безусловно.

— Хотел бы я знать как.

— Выбросим одну фотографию, и финита ля комедиа.

— А можно?

— Ну и простофиля ты! Что я — на лоб ее себе приклею, если места не хватило. Гармония!

— Ну, если ты говоришь…

— Не говорю — отвечаю. Давай сюда снимки. Вот так. О председателе речи не может быть. Может быть, бухгалтера? Нет, оставим. Все же отец финансов. Бригадир Арион Караман. С удовольствием отложил бы, да, к сожалению, он мой тесть и я обязан его уважать. Дальше кто там? Гэная? Птичница. Оставляем. Попробуй свяжись с ней — у нее язык как бритва, загонит в могилу. Иляна Караман, колхозница. Если ее выброшу — жена глаза выцарапает. Сестра! А кровь людская, как известно, не водица. Хочешь услышать хороший совет? Когда придет пора жениться, бери жену из детдома. Да еще из самого дальнего места. Родственники — это неразрешимая проблема. Пошли дальше. Кто там еще?

С такими комментариями Влад перетасовал все фотографии, словно это была колода карт. Вначале Фэнел следил за ним с некоторой завистью. Ну и плут! Для него что поп, что попадья, что попова дочка — осмеет любого с такой легкостью, будто семечки грызет. Потом зависть сменилась недоумением: как можно так легкомысленно говорить о людях, которых Фэнел привык уважать и ставить себе в пример? Взять, к примеру, Иона Гырлю, председателя. Можно улыбнуться его слабостям, но нельзя сбрасывать со счетов то, как он храбро воевал и вернулся, густо увешанный орденами. И сейчас Фэнел не в силах оторваться от них, когда председатель появляется, что называется, в полном параде. Известно, что Гырля оставил в городе спокойную службу, хорошую квартиру и вернулся в колхоз, когда от хозяйства оставались лишь рожки да ножки. Разве можно забыть, что Гырля ложится спать не раньше чем в час ночи, встает в пять утра? А если кого в горячке обидит зря, сам же страдает, приходит к обиженному и говорит: «Не сердись, погорячился я маленько, но в работе всякое бывает».

А Арион Караман? Разве он только тесть Влада? Да спроси даже самого злейшего его врага, и тот скажет, что нет ему равных в труде. А Гэная? Возможно, Влад знаком только с ее острым языком. Но Фэнел-то знает, какая она. Когда-то у нее было два сына и еще огород, где рос зеленый горошек. У Фэнела слюнки текли всякий раз, когда он проходил мимо, — очень уж любил он зеленый горошек! Только в огород к Гэнае забраться не решался: по деревне шла молва, что она языкатая и скандальная тетка. Как-то раз он подкараулил, когда она пошла с сапой в поле. Пошел следом — хотел убедиться, далеко ли уйдет, чтобы потом безбоязненно забраться в горошек. Дошли до виноградника. Фэнел спрятался в ров, желая доподлинно убедиться, что она начала полоть. Но тетушка Гэная вместо того, чтобы взяться за дело, бросила сапу в бурьян, сорвала с головы платок и рухнула на землю как подкошенная. Раздался такой плач, что у Фэнела мурашки побежали по спине. Это был нечеловеческий вопль, он никогда не слышал такого. Плечи ее прыгали вверх-вниз, как подножка ткацкого станка. Много плачущих женщин увидел на своем веку Фэнел, но Гэнаю никогда не забудет. Подавленный прибежал он тогда домой:

— Мама, там, в виноградниках, Гэная плачет.

Замфира тяжело вздохнула:

— Бедная, ребят своих не может позабыть.

— А где они, мама?

— Война проглотила.

И сразу пропал интерес к гороху. И позже, проходя мимо ее огорода, он даже не смотрел на горошек. Осенью, когда пошел в школу, увидел, что горох остался неубранным, его клевали куры. А когда начались дожди, по деревне прошел слух, что Гэная тронулась умом и ее отвезли в Костюжены. Горох так и пропал. Через год Гэная вернулась из больницы, отдала дом какому-то дальнему родственнику, а сама переселилась на птицеферму.

— Нашел! — торжествующе воскликнул Влад.

— Что нашел? — не сразу понял Фэнел.

— Кого снять с Доски.

Влад держит снимок девчонки с косами, одетой в белую блузку. Фэнел узнал свою бывшую одноклассницу Лизу, дочь Козьмы Диду. Когда они были маленькими, Лиза всегда сидела молчаливо, стыдливо съежившись, словно куропатка на холоде. Она была хилая и бесцветная, ее он даже не дергал за косички, как дергал других девочек. Училась она слабо и никогда не просила пояснить, что ей было непонятно. Да, Влад прицелился удачно: Лиза никогда не поднимет голос в свою защиту. Пожалуй, надо ее защитить, сказать доброе словечко, как-никак однокашники. Но что он знает о теперешней Лизе? Что она работает на ферме? Так там трудятся десятки девчат, что-то не верится, что она лучшая из них.

— Идет? — Владу нужно хоть формальное согласие.

— Раз ты выбрал, чего тут рассуждать.

— Другой разговор. Теперь давай вынесем этот иконостас на улицу.

Фэнел опять обиделся за то, что Влад так назвал его работу — иконостас.

— Трепло. Берись вон там.

С грехом пополам, перебрасываясь колючими шутками, они вынесли Доску почета и укрепили ее на заранее вкопанных столбах. Здесь она видна отовсюду. Мимо проезжают, направляясь в поле, машины и подводы, идут пешеходы. Фэнел нарочно задержался возле своего творения. Со стороны парников в гору поднимается трактор с прицепом, нагруженным ящиками с рассадой. В этом же прицепе — несколько женщин, среди них он заметил курносую с горделивой осанкой девушку. Анка. Стоит, держится обеими руками за борт. Ветер треплет ее волосы, вся она под стать этому славному ясному утру. Трактор с прицепом, подняв облако пыли, скрылся за домами. Неужели она не увидела его? Конечно нет, где уж разглядеть из-за забора. Окаянный рост!

Все вокруг: и клумбы, и деревья, и это утро — стало серым. Жизнь потеряла вкус и аромат. Все звуки, краски, запахи вернулись бы, если б он сейчас ехал там, в прицепе, глотая дорожную пыль. Какое это было бы счастье — трястись вместе с ней на ухабах, чувствовать удары ящиков с рассадой по ногам, ловить макушкой солнечное тепло! Может быть, стоит пойти в поле? Любопытно, где сегодня сажают табак? Можно сделать вид, что он ищет агронома. Вот и предлог появиться там, где Анка.

— Фэнел, ты что, страдаешь меланхолией? Совсем закис. Это тебе не к лицу. Наступает самое приятное.

Этот Влад опять отвлек от интересных мыслей.

— Чего еще тебе?

— Требуется подписать одну бумаженцию.

— Какую?

— У нас кто не работает, тот не ест. Ты получишь денежки за свою работу.

— Какие деньги?

— Какие полагаются. За Доску почета. По закону политэкономии.

— Да ну тебя, что я ради денег делал?

— Знаю, ради чего. — Влад хитро подмигнул.

— Иди-ка ты… И вообще, чего ты привязался? Что я тебе, лакей?

Сам не зная отчего, Фэнел взбесился, накричал на Влада и оставил его в недоумении возле злополучной Доски почета.

Все же надо побывать в поле, надо увидеть ее. Иначе — завтра же прощай, деревня. Дальше так нельзя. Не такой уж он мямля, чтобы бессловесной тенью ходить по пятам за этой задавакой. Хуже других он, что ли?! В конце концов, девчат хоть пруд пруди, была бы охота связываться. Так что не пришлось бы ей раскаяться.

* * *

Арион Караман, справившись с утренними делами в правлении и убедившись, что посланные за гексахлораном машины уехали по назначению, облегченно вздохнул и направился в конюшню за своей бедаркой, чтобы ехать в поле. По дороге решил завернуть к Михаилу Цуркану по прозвищу Монако. Нет утра, чтобы Арион не постучал в его ворота. Что только за человек, хоть кол на голове теши — ничего с ним не сделаешь. Числится колхозником, пользуется всеми правами члена артели, а на работу палкой не выгонишь, все норовит схитрить, выгадать, вырваться на базар. Просто горе всей бригады. Арион столько тратит крови и нервов, прежде чем тот выполнит норму, что уже невыносимо. И все-таки Арион не отступает. Каждое утро стучит в эти проклятые ворота, стучит долго, настойчиво, пока они не откроются.

Старый холостяк Монако живет с матерью. В прежние времена дом их был богатым, теперь же здание ушло в землю, покосилось, конусообразная крыша с закопченной трубой, кажется, вот-вот рухнет.

Арион подошел к недавно покрашенным красной краской воротам и решительно постучал. Молниеносно отозвалась огромная овчарка, с лаем взвилась и кубарем пролетела через весь двор к воротам, звеня цепью, надетой на проволоку. Арион постучал сильнее.

— Эй, кто есть дома?!

Овчарка исходила лаем. Арион стал стучать еще громче.

— Кто там дома, выходи!

Наконец в доме не выдержали, дверь отворилась, и с порога раздался хриплый старушечий голос:

— Цыц, гадина! Кто это собаку дразнит?

— Подойди поближе, не бойся, не укушу.

— Михайло ушел в амбулаторию. Бок заболел. Только что ушел.

— Да открой ворота, чего через весь двор кричишь?! Открой, хочу с глазу на глаз потолковать.

Заскрежетали старинные запоры, звякнула цепка, в узкую, с ладонь, щель просунулось сморщенное, как старая груша, лицо бабки Цурканихи.

— Нет Михайлы, в больницу ушел. Колики схватили еще с вечера. Едва утра дождался.

— Тетушка Домника, сколько вам лет? — внезапно спросил Арион, пролезая в щель.

Бабка нахмурила свои выцветшие глаза. В них таилось подозрение. Там, где когда-то были губы, в кружок сошлись морщины.

— А зачем тебе мои годы?

— Пойдем в дом, скажу.

Арион надеялся найти Михайлу дома. Наверняка прячется в комнате. Старуха внезапно ощетинилась:

— Не смей меня трогать, бандюга! А то как закричу, вся деревня соберется. Не смей!

Арион с отвращением сплюнул: о чем подумала, старая карга!

— Что ты, бешеная, бабка?! Сколько тебе лет, спрашиваю?

— Сколько есть, все мои, с тобой делить не стану.

— Наверно, под восемьдесят. Веришь в бога, а врешь.

— Ты меня не трогай, а то возьму кол и тебе подсчитаю годы.

— Ничего, каждый получает по заслугам. А Михаил-то, между прочим, пошел не в больницу, а на базар. Сейчас мне встретился, шел с вениками да кошелками.

Все это, конечно, он придумал на ходу, уверенный, что не ошибается. По тому, как старуха затихла, насупившись, понял, что попал в самую точку. Глаза у нее округлились, как у дикой кошки, когда та в ярости. Но Арион не боялся ее даже в детстве, а тем более сейчас. С интересом наблюдал за ней, сравнивая в уме с той отчаянной и сильной женщиной, какой она была в пору его малолетства. Ни одна женщина Трех Ягнят не ездила тогда верхом, одна Цурканиха, оседлав гнедого жеребца, носилась с холма на холм, и не дай бог, если ей встречался кто-нибудь, кто срывал на ее поле початок-другой кукурузы. Она готова была стереть в порошок любого, кто осмелился бы пустить свою скотину на пастбище, могла на всем скаку налететь на человека, нимало не заботясь, что покалечит или убьет его. А вот дети, завидев ее, залезали на деревья и оттуда кричали: «Холера едет! Холера едет!» От ярости у Цурканихи появлялась пена на губах, но по деревьям она не лазила, и озорники оставались безнаказанными.

Арион до сих пор не может без изумления вспомнить один случай. В ту пору у Ариона пробивались усики и он уже заглядывался на девчат. В деревне разгорелась на хоре из-за одной девчонки драка. Те, кто хотел разнять дерущихся, сами невольно ввязывались в потасовку, забыв про свои первоначальные благородные цели. Откуда ни возьмись, появился шеф жандармов. То ли кто-то позвал его, то ли самому пришло на ум размяться. Часть ребят, увидев околыш его фуражки, моментально остыла. С полицией лучше не связываться. Другие, кому отрезветь было труднее, продолжали начатую заваруху. Среди них был и сын Цурканихи Михаил. Шеф взялся наводить порядок, на то он и власть. Он не стал разбираться, что к чему, а попросту арестовал всех дерущихся, в том числе и Михаила. И тогда деревня увидела небывалое зрелище. Верхом на коне прилетела Цурканиха, на всем скаку вырвала винтовку из рук шефа и, словно хворостинку, переломила ее об колено. Потом она принялась охаживать подвернувшихся под руку шефа и Михаила — одного прикладом, другого стволом. «Холера» в самом деле не знала меры и преград. Михаил после этого случая боялся ее как огня. Так что дразнить ее было опасно. Однако теперь силы у нее были уже не те.

Арион непринужденно сел на завалинку. Бабка метала в него злобные взгляды.

— Тетушка Домника, — спросил он миролюбиво, — почему вы не помиритесь с деревней хотя бы уж теперь, на старости?

— Уходишь или еще что хочешь сказать? А то надо ворота закрыть.

В ее голосе слышалась отчетливая угроза.

— Конечно, уйду. Здесь не остался бы, даже если б привязали на цепь. Просто из интереса спросить хочу: что сделали тебе люди, что ты их так ненавидишь?

Старуха подошла к дверям, закрыла их на засов. Потом взяла ведро и зашагала к колодцу, всем своим видом показывая, что Арион не существует для нее больше. Он тронулся следом.

— Вам-то все равно, я понимаю. Но зачем вы Михаила с толку сбиваете? Ему еще жить да жить. Вы женщина умная, не можете не чувствовать, куда клонит время.

Цурканиха даже бровью не повела. С некоторых пор она слушала только то, что ее устраивало. Она шла с медлительностью черепахи, собирая росу с крапивы и лопухов подолом своей черной юбки.

— Ну, ладно, — продолжал Арион. — Не хотите по-хорошему, повернем иначе. Больше я в ваши ворота стучаться не буду, зарубите это себе на носу. Но если Михаил завтра не выйдет на работу, отрежем усадьбу, так и знайте. А то вы как заноза для всей деревни.

Старуха даже не обернулась, ее не проймешь. Он и сам-то не очень верит в то, что сказал. Попробуй отрежь участок — греха не оберешься, жаловаться начнут, одни комиссии замучают. Напрасно, конечно, он торит к ним дорожку, уже не перевоспитаешь этих чертовых Цурканов. Но хоть кровь им попортить, и то хорошо. «Завтра возьму с собой председателя, — решает Арион, — пусть увидит, что это за люди».

На конюшне гнедой встретил его ржанием, гулко переступая копытами по деревянному полу. Арион ласково похлопал его по крупу.

— По хомуту тоскуешь или по зеленой травке?

Лошадь повернула к нему голову, дотянулась и схватила зубами за пиджак.

— Ну-ну, не безобразничай.

Арион хлопнул Гнедого по морде, чтобы тот поубавил свой восторг.

— Баловаться захотел, — раздался женский голос за спиной. — Лошадь и то норовит побаловаться.

Арион обернулся. Свет из крохотного верхнего оконца позволял рассмотреть странную фигуру, похожую на чучело. Женщина подошла, и Арион узнал Раду. Какого черта ищет здесь в такую рань цыганка? Он сурово спросил:

— Ты что тут делаешь?

— Тебя поджидаю, красавец.

Арион знал ее язычок и потому решил скорее закончить разговор:

— Оставь свои шутки, мне не до них.

— А кому до них, товарищ Арион? Умереть мне на этом месте, если шучу.

Рада говорила искренне. Но Арион, которому вспомнился утренний скандал в доме, раздражало даже ее имя. Он не сдержался, грубо оборвал ее:

— Собака тебе товарищ, а не я.

Рада не обиделась. К брани ей не привыкать.

— Так всех величают сейчас, я тебя не хотела обидеть. И не ставлю тебя рядом с собой, хотя все мы годимся для одной окрошки.

Арион умерил свою злость. Хорошо, что никого рядом нет, никто не слышал. Нервы расшатались. Нельзя так с людьми. Это пристало лишь управляющему пана Харчела. Рада тоже человек. Уже спокойно спросил:

— Ну и что тебе от меня надо?

— Председатель послал к тебе за подводой. Дай мне подводу на месяц, а?

— Что-о?

Ариону показалось, что он ослышался. Рада повторила, и тогда он вновь вскипел:

— Подводу? На месяц? Теперь? Ты рехнулась, баба!

— Председатель послал.

— Иди ты со своим председателем. Он, видно, в детство впал.

— Председатель направил к тебе, — долбила свое Рада. — Сказал, иди к бригадиру, он даст.

В дверях конюшни гогочут конюхи Козьма и Терентий. Надрываются.

— Не расстраивайся, бадя Арион, Гырля пошутил, а она, дура…

— Как это пошутил?

— А так. Нужно же было от нее как-то отделаться — две недели ходит за ним по пятам: дай подводу, дай подводу. Вот он, чтобы избавиться, и послал к тебе.

«А, вот оно в чем дело, — пронеслось в голове. — А я уже чуть не побежал брать председателя за грудки. То-то смеху было бы! Постой, а почему он послал именно ко мне? Неужели история Иляны дошла до него? Может, Гырля задеть меня этим хочет? Хотя вряд ли. А если так, то шутка глупая. Рада одно, а ее сын — совсем другое. И нечего смешивать ячмень с гусями». Арион, обдумывая, как отплатить председателю, спросил Раду:

— А для чего тебе подвода понадобилась?

Вместо нее ответил конюх Козьма:

— Кочевать желает!

— На месяц, не больше, — уточнила Рада.

Арион старался удержаться от смеха, но это не удается, смех разбирает его все больше и больше, он захлебывается, утирая слезы:

— Вот это да!

Рада покорно и терпеливо ждет, пока смолкнет веселье. Потом вновь невозмутимо продолжает:

— Дай подводу, бригадир. На месяц, не больше. Вернусь, любую норму выполню, вот тебе крест, ей-богу. Дай подводу, или не видишь — трава пробилась, а цыганский характер такой: не усидишь на месте, когда трава всходит.

— Вот что, — лукаво говорит Арион. — Председатель старше меня в чине, пусть он напишет бумажку, тогда я дам подводу. А иначе не могу.

Но отделаться от нее не так-то просто, она хватает его за одежду, плачет и причитает:

— Дай подводу, бригадир, ноги твои целовать буду! Отпусти, а то парень у меня высыхает, мощи от него остались, ветерком качает. Совсем его съела тоска по кочевке, дорожная печаль.

— Отстань ты от меня, — отстраняется Арион. — Видишь, солнце уже взошло.

— На то оно солнце, чтобы подыматься. Дай подводу, молиться буду на тебя.

— Как я могу тебе дать подводу, если ты не состоишь в колхозе? — Арион обрадовался, найдя спасительный ход. — Или хочешь, чтобы колхозники меня за это на вилы подняли?

— А Микандру на кого работает? На черта?

— Пусть он сам и просит.

— Нет, не станет он просить — гордый.

— Когда припрет, попросит. Может, он тебя послал?

— Я мать, неужели не догадываюсь, чего моему сыну надо. Думала, вы люди, поймете старую женщину.

— Лучше пусть тебе дадут машину, — зубоскалят конюхи. — Машин теперь больше, чем лошадей. Бери машину.

— Некогда мне тут чесаться, дело горит, — бросает через плечо Арион, вскакивает на свою бедарку, бьет Гнедого.

Оглянувшись, он видит, как стремительно изменилась Рада, — из жалкой и приниженной стала нахальной и злобной. Обрушив целый ушат сильных выражений на головы конюхов, она задирает юбку, достает из кармана семечки и направляется к выходу.

* * *

День только начинается. На холмах под солнышком высыхает роса. Долину разрезает белесая полоса Прута. Оттуда, от ракит, усеявших берега, доносится голос кукушки, методично повторяющей одно и то же. Вверх-вниз движутся жаворонки, словно раздумывая, куда направить свой полет — к земле или в небо. У дороги — одинокий куст мальвы с яркими цветами. Аромат полей настоян на подорожнике и зеленом щетиннике.

Арион отпустил вожжи, и Гнедой замедлил шаги. Так повелось издавна. После того как выедешь в поле, надо немного умерить шаг лошади, дать остыть заботам, привести в порядок мысли. После этого являешься в бригаду спокойный, очищенный от всего вздорного и случайного. Эти несколько минут покоя Арион особенно ценил, они давали ему силы на целый день работы. Гнедой ступает мягко, легко, боясь нарушить благодать утра. Сколько лет уже почти каждое утро везет Гнедой своего хозяина; нет такой горы, на которую они не поднялись бы, нет равнины, которую бы они не измерили вдоль и поперек. Иногда Ариона искушала мысль бросить бедарку и купить мотоцикл, как это давно сделали все остальные бригадиры, — очень уж старомоден его способ передвижения. Но он не переносит запаха бензина и выхлопных газов. Да и жалко разлучаться с Гнедым. Лошадь составляет частицу его молодости, и, какой бы трудной она, эта молодость, ни была, он дорожит ею. Расстаться с Гнедым — значит потерять эту сладкую дорожную истому, песни жаворонков, шелест травы, запахи полевых цветов. Расстаться с Гнедым — значит отказаться от этих необыкновенных минут, когда все вокруг доверчиво открывается тебе, и ты, забыв о всех печалях, сам становишься ясным и свежим, как это утро.

— Эх, Гнедой, не зря Еремия просится в поле, — внезапно обратился Арион к лошади.

Мерин в знак согласия закивал головой и всхрапнул. Старенький стал Гнедой, еле держится.

День все разгорался. Целые стада божьих коровок вышли пастись на птичью гречиху, которая росла вдоль обочины. Трава стала красной от них. Слабый ветерок пахнул в лицо и донес вместе со смешанным ароматом поля густой запах взрыхленной земли, горячего масла и горючего. Из-за гребня холма слышался шум тракторов. Арион расправил плечи, приосанился и подбодрил вожжами Гнедого. Возле фермы он повернул налево, в долину, и спустился прямо в Волчанку. Два мощных «С-100» двигались по целине. Арион помнит, как в старину в зимнее время отсюда совершали на деревню налеты волки и лисы. Ни одна зима не проходила без бед — у одного волки разорвали теленка, у другого — овец, у третьего задавили кабана. Волчанка держала под угрозой всю деревню. Изредка, когда становилось уже невмоготу, местные власти устраивали облаву на волков и лисиц. Впрочем, охотились богачи больше для собственного удовольствия. Что им до крестьянского скота? Крестьян посылали загонщиками. Охота продолжалась по два-три дня, пока загонщики не оказывались в изорванных постолах, а примария не наполнялась убитыми зверями. Добыча в основном состояла из зайцев и лисиц. Волков же убивали редко. Если кому-нибудь удавалось добыть волка, это считалось чрезвычайным происшествием. Тогда вся деревня валила смотреть на добычу. Это всем позволялось, причем бесплатно. Однажды зимой, когда Ариону было лет семь, мать позвала его:

— Рионикэ, хочешь увидеть волка?

Она вытерла ему нос, поправила старый отцовский башлык. И они пошли в примарию. Там было столько народу, что к волку едва удалось пробиться. Волк лежал посредине большой светлой комнаты, казалось, он просто спал. Величиной он был с теленка, а то и больше. Красивый серебристый мех напоминал господскую доху. Ариону страсть как хотелось пощупать мех. Но тут он увидел господина Вырлана, стоящего над зверем. Ариону он был известен не как примарь, а как владелец прекрасного сада, обнесенного высокой стеной с колючками по верху. Перелезть через такую ограду не под силу мальчикам. А запретный плод, как известно, сладок. Все деревенские пацаны мечтали перебраться через ограду, пока не нашелся один башковитый сорванец, который просто сделал подкоп. Арион не был святее других и, едва заметив этот подземный ход, полез туда. Но не успел он просунуть голову, как почувствовал, что схвачен за горло. Попробовал вылезти обратно — еще сильней сдавливало шею. Кто-то сжимал горло все сильнее и сильнее. Арион закричал.

— Захочешь еще яблок? — спросил Вырлан.

— Нет.

— Тогда убирайся, пока не получил еще и пару оплеух. Беги и другим передай, как зариться на мои яблоки.

После этого Арион обходил дом господина Вырлана за пять верст. И теперь, увидев его возле волка, Арион потянул мать за рукав: скорей на улицу.

— Не бойся, глупышка, он же мертвый, не укусит, — успокоила мать.

Сколько лет прошло с тех пор! Исчез куда-то господин Вырлан, пропали и волки из этих мест. И вот теперь, в это погожее весеннее утро, лемеха плантажных плугов начали писать новую биографию Волчанки. Отогнав давние воспоминания, Арион выпрыгнул из бедарки.

— Вот что такое техника, Гнедой! — сказал он с некоторой грустью, глядя на перевернутые пласты. Достал из кармана рулетку, измерил глубину вспашки — больше семидесяти сантиметров. Значит, повезло — трактористы попались совестливые. Ну и пахота! За лемехом остается чуть ли не окоп. Арион нагнулся, взял горсть влажной земли, растер ее в ладонях. Земля жирная, как масло. Поднес к носу, с наслаждением втянул в себя ее запах, чувствуя, как свободней становится в груди, как быстрее стучит сердце и проворней бежит в жилах кровь. Вновь молодым и сильным почувствовал он себя.

Арион отпустил Гнедого пастись, а сам пошел навстречу одному из тракторов. Трактористы незнакомые, их прислали вместе с техникой лишь для плантажной вспашки со станции обслуживания колхозов.

— Мягкой пахоты, ребята, — пожелал он, подойдя к остановившемуся трактору.

— Спасибо.

— Что, отдает душу Волчанка?

— Задвигаем задвижку навсегда. Можете прощаться с ней, бадя, пока не поздно.

— Вот где выросли бы арбузы.

— Так нужно сеять.

— А что думаете, можно и посеять, особенно в первые годы, когда деревца только возьмутся. Сколько раз завернули?

— Раза четыре.

— Агронома не видели?

— Нет.

— Договорились встретиться здесь.

— Может, еще придет.

— Ну, а пашется как? Не твердо?

— Ничего, еще не такое приходилось пахать.

— Поели?

— Уже опять проголодались.

— Кто вас кормит? Тодерикэ?

— Кто ж его знает. Такой… В общем, бело-зеленая жердь.

Арион улыбнулся — точный портрет Тодерикэ. Любят, видно, ребята побалагурить, это хорошо. Берегись замкнутого, а с веселым человеком легче работается: что в душе — то и на языке, камня за пазухой не держит. Арион подтвердил:

— Если белый да еще и зеленый, — значит, Тодерикэ.

Повара бригады механизаторов он отрекомендовал с теплотой. Но трактористы не успокоились:

— А почему в вашем колхозе парень с черпаком и в фартучке? Разве девчат не хватает?

Арион неохотно ответил:

— Есть-то есть, да в кулинарии ничего не смыслят. Пища у них всегда пригорает.

— Если так, то обойдемся лучше без девчат. А вы, бадя, как думаете?

— Мне ли вам давать советы в этом деле. Бедная мать того, кто путается с девчонками. Они раньше времени ей голову пеплом посыплют.

— И вам от них досталось?

— Без этого не обошлось.

— Чертово их племя.

— Не говорите.

— Но и без них тоже пасмурно на свете.

— Еще как. Съедает душу туман и холод.

— Плохо с плохим, но еще хуже без плохого.

— Хорошо сказано.

— Нравится, как скребем поле?

— Грех, чтобы такие парни плохо работали.

— Лестью нас не возьмешь, смотри, как бы раньше времени не похвалил.

— Хороший день узнается с утра.

— Не всегда.

— Так вы передайте агроному, если завернет сюда, что я был и ушел на огород.

— Почему не передать.

Арион распутал постромки, сел в бедарку и собрался уезжать. Тут надежно — ребята старательные, дело идет хорошо.

— Эй, бадя! — окликнул его один из трактористов. — Будешь ехать мимо стана механизаторов, передай повару, чтобы жирнее борщ варил.

Арион придержал коня.

— Не хватает, плохо кормят?

— Да как сказать? Витаминов больше, чем надо, а вот калориев маловато.

— Наши не жалуются.

— Ваши, наверно, на диете. А нам щавель да крапива вредят, дальтониками становимся, путаем цвета, пропуски делаем на пахоте.

— Пугаете?

— Нет, что вы! Жалуемся.

— Ладно, скажу. Только повар из кармана вам мяса не вынет. С председателем надо потолковать.

— Хоть с бабой-ягой, нам все равно. Абы не налегали на витамины. Витамины для грудных детей, а мы уже бегать научились… За девчатами.

— Значит, в супе побольше блесток хотите? Ну что же, естественное желание.

Расстегнув воротник рубашки и намотав вожжи на руку, Арион замахнулся кнутом на Гнедого, уже на ходу крикнул:

— Передам по начальству.

«Ну и балованные выросли дети, — думал он, — чуть что — язык распускают. Это пока только пояса подтянули чуть-чуть. А если потяжелее придется, как тогда заговорят?»

И опять его мысли покатились по накатанной дорожке — задумался о своих девчонках: растут не так, как росли родители, рассуждают по-другому, и нет у них ни капли терпения, какие-то ненасытные и языкатые.

Он и сам прекрасно знал, что для механизаторов варят постный борщ из картошки да зелени. Не раз ему приходилось самому обедать на стане. Так что все знал отлично. Весною в колхозе всегда скудный выбор продуктов, но механизаторам отдавали самое лучшее. И, конечно, не так уж это страшно, можно пережить, что нету мяса. Зато есть сколько хочешь фасоли, картофеля, солений, а также лук, редис. Дай боже, чтобы не было хуже. Кто же виноват, что фермы еще слабые и колхоз едва успевает рассчитываться с государством по мясу? Правление, правда, решило выделить для механизаторов свинью. Но пока раскачивались, пока ворчал и что-то мудрил зоотехник, весенние работы шли уже к концу. Трактористы острили по этому поводу, но съедали все, что готовил Тодерикэ, без недовольства. А эти с первого же дня дают понять, что на такой пище трактора не пойдут. Ничего удивительного: свои механизаторы, хоть и не хуже приезжих, — местные, крестьяне, а крестьянская натура неприхотливей, выносливей, терпеливей ко всему. Эти же, с плантажа, — городского склада, с претензиями. Им подавай борщ с мясом, а обещания держи для себя. «Нужно заехать на стан, может, у Тодерикэ какие-нибудь резервы есть», — решает Арион.

На огороде он хотел поторопить тех, кто убирал урожай редиса — сегодня собирались отправить машину в город на рынок, и очень важно не опоздать. Можно было, конечно, выдергать редис еще вчера, но тогда на рынок он попал бы уже привядшим. И стоимость, конечно, снизилась бы. Хотелось, чтобы машина с только что выдернутым из земли редисом пришла и не слишком рано. Утром овощей на базаре хоть отбавляй, и покупатели воротят нос. Нужно выбрать такое время, когда товар уже иссяк, а на рынок повалила новая волна покупателей. Редис свежий, конкурентов почти нет — успевай подавать на весы. Тут тоже своя стратегия нужна.

За четырнадцать лет бригадирства Караман научился делать все так, чтобы при самых небольших потерях добиться максимум пользы. Приходилось прибегать к маленьким безобидным хитростям, это помогало выпутаться из всевозможных трудностей, которыми осложнена жизнь колхозного бригадира. В особенности много дел появилось у него с тех пор, как колхоз объединился, а правление переместилось в Валя-Маре. Но он не жаловался, не думал о том, что с расширением обязанностей должна бы возрасти и зарплата. Арион из той породы людей, которые вянут без работы. Он и в прошлом не боялся работы, в колхозе же труд приобрел для него еще более высокий смысл. Председатель Ион Гырля почти не вмешивался в дела своих подчиненных, дает им возможность свободно развернуть инициативу и хозяйственность. И Арион чувствует себя полным хозяином на своем участке. Только подготовка к закладке такого грандиозного сада несколько расшатала его уверенность в себе. Многое из того, что надо знать в этом большом деле, для него неведомо. Теперь он уже понимает, что одним трудолюбием и преданностью делу такое начинание не осилишь. Нужны теоретические знания. Учиться, спрашивать специалистов мешала ему некоторая самонадеянность, бригадирский престиж. Часто ощупью, блуждая вслепую, искал он ответа на вопросы, возникавшие поминутно. Таким образом, часто ему приходилось открывать давно уже открытые истины. А когда агроном Павел Захария, вместо того, чтобы восхититься «открытием» бригадира, объяснял ему, что он не оригинален, что есть еще более выгодные решения того же вопроса, Арион восклицал:

— Не может быть!

— Если бы почаще перелистывал книги, сам бы убедился, — спокойно урезонивал его агроном.

Арион махал рукой, мол, с меня хватит:

— Есть у меня время листать…

Но все же шел к дочке Жене и, чтобы никто не видел, просил найти ту самую книгу, о которой говорил агроном. Ему казалось, что человеку земли позорно черпать знания об этой самой земле из книг.

— Ты же против наук, — подтрунивала Женя.

— Хоть ты не умничай, — огрызался он, брал с собой книгу, листал ее на досуге, с трудом понимая мудреный текст, и бросал на полку, где она валялась до тех пор, пока Женя не забирала ее обратно в библиотеку. В книгах его удивляла невероятная смесь заумности с обилием общих мест, сведений, которые и так известны любому.

— Хэй, Гнедой! Многого мы с тобой не знаем, — разговаривал с лошадью Арион по дороге на огород. — А может, вообще устарели? А? Да и в силах ли человек все познать?

Лошадь повернула голову, посмотрела на него влажными смышлеными глазами. Казалось, у нее накопилась в душе печаль, которой она хотела бы поделиться. Пыль поднималась из-под копыт, обволакивала колеса, тащилась легкой тучкой за двуколкой. Кусты повилики тянулись от дороги, словно старались уберечься от пыли. В цветке репейника замерла букашка, греясь на солнцепеке. Шныряли в траве лоснящиеся ящерицы, порхали разноцветные бабочки. Над огородом в брызгах искусственного дождя сияла зелено-желто-лиловая радуга. Борозды, полные воды, блестели под солнцем. Арион остановился на меже, залюбовался огородом. Хорошо тут весной, когда все полно свежести, шум Прута на перекате так ласково перекликался с птичьими пересвистами. Но еще лучше осенью. Огород тогда окутан густым настоем запахов огурцов и укропа, моркови и помидоров, вянущей травы на меже. Сколько живет Арион, все не может не удивляться тому, каким волшебством из черной земли растет алый и белый цветок, из простого глинистого комка — куст с багровыми помидорами, пахнущий так сильно, что струю аромата различишь за несколько шагов. Ни в каких книгах никакие ученые этого никогда не объяснят. Впрочем, может и объяснят, но все равно для Ариона это останется дивной загадкой, которая помогает ему жить и любить все живое.

Арион подошел к работающим девчатам-огородницам. Они уже надергали редиса и заканчивали погрузку. Шофер Ефимаш подпирает плечом кузов грузовика. Вид у него высокомерный. Сапоги ослепительно блестят, из-под заломленной кепки торчит вьющийся чуб. Мусоля в зубах мундштук дорогой папиросы, он свысока глядит на девчат, которые, впрочем, не очень робеют перед его сверкающими сапогами и кудрявым чубом. Подавая в машину ящики с редисом, они не перестают зубоскалить по его адресу:

— Эй, Ефимаш, у какого мастера завился?

— У тебя химическая или паровая завивка?

— А где ты такую ваксу достаешь? Или сажу с чугуна собираешь?

— Ефимаш, а правду говорят, что у тебя волосы на языке выросли?

Он молча выслушивает все остроты и наконец отвечает, не выпуская изо рта папироски:

— Я бы сказал, да не хочу с вами, дурами, связываться.

И эта его реплика вызывает новый взрыв хохота.

— Вы что, работаете или на посиделках балагурите? — ядовито спросил Арион.

Шум мгновенно прекратился. Работа пошла живее.

— А ты что стал, как статуя? — Арион подтолкнул Ефимаша. — А ну, бери-ка ящик. Ветуца, оставь, мы сами погрузим. Посмотри лучше, где сторож, да позови его сюда. Ефимаш помедлил, процедил сквозь зубы:

— Видите ли, у меня другая специальность.

— Боишься ручки запачкать?

— Нет, но у меня праздничный костюм…

— Не знал, куда едешь? Да? На свадьбу нарядился?

— Я же в город направляюсь. Не могу ехать в чем попало. Или думаете, мне наплевать на репутацию колхоза?

«Ну, уж если этот павлин болеет за репутацию колхоза, то в хорошие дни мы живем», — подумал Арион.

В бригаде Ариона каждый имел свое место, которым наделял его бригадир после долгих наблюдений и опытов. Но к большинству колхозников он мог прийти в ночь-за-полночь и с открытой душой сказать: «Братцы, нужно сделать то-то». И люди не ждали, чтоб он повторял, а в ночь, в непогоду или в любой праздник шли за ним, раз требовало дело. Находились, однако, и такие, кого нужно было агитировать, убеждать, пугать и даже обманывать, чтобы они взялись за какую-нибудь неурочную работу. Ефимаш принадлежал к такому сорту людей, и Арион не переносил его. Вот почему его удивило, что Ефимаш печется о престиже колхоза. На самом же деле Ефимаш собирался зайти в рыбный магазин — там работала кругленькая девушка, которая нередко беспокоила его сновидения, — и он задумал пригласить ее сфотографироваться. Он и позу для себя давно придумал: вот так натянуть на один глаз кепку, сделать безразличное лицо и закусить папироску углом рта. Ему хотелось походить на одного актера, которого видел недавно на снимке, но фамилию прочно забыл. Не мог же он посвятить бригадира в свои планы.

В это время вернулась Ветуца:

— Дед Андронаке пошел рыбачить на Прут.

Беда с этим сторожем. Сколько раз толковал с ним и по-хорошему, и по-плохому — никакого сдвига. Никогда его нет на месте. Был бы еще чужой — туда-сюда. А то родня по линии Мадалины, и из-за него приходится краснеть. Такого лентяя нужно поискать. По своей душевной слабости Арион взял его к себе на огород (из остальных бригад его попросту выгнали) и вот теперь мучается с ним. Ариону кажется даже, что из-за Андронаке все на него самого теперь смотрят осуждающе.

Когда погрузили ящики, Арион попросил Ефимаша немного подождать, а сам пошел к парникам, сорвал несколько красных помидорин и свежих пупырчатых огурцов, завернул в старую газету. Наверняка никто в округе еще не пробовал такого деликатеса.

— В городе зайдешь в больницу и навестишь Параскицу Никифора Тронкэ. — Арион протянул сверток Ефимашу. — Поинтересуйся, как ее здоровье, привет от нас передай.

Параскица, одна из огородниц, неделю назад сломала ногу, неловко спрыгнув с прицепа. Маленькое поручение бригадира плохо согласовывалось с замыслами шофера. Он сморщился, как от боли:

— Может быть, по пути еще убить медведя, снять шкуру и привезти тебе?

— Тебе же по дороге, на десять минут задержишься.

— Знаем мы, как тянутся эти десять минут!

Арион повернулся к девушкам.

Желающих оказалось много. Он выбрал Дуню Злаваг, самую ласковую и приветливую из всех. Ее приятно просто увидеть, а уж заговорит — любого успокоит.

— Ты, Дуня, знаешь, как с больными разговаривать?

Дуня покраснела до самых ушей.

— Как-нибудь сумею.

— Ну вот, скажи ей, что дома все в порядке, муж не пьет, дети здоровы, а старший навестит в воскресенье.

Ефимаш, потупившись, миролюбиво забормотал:

— Ладно уж, сам справлюсь, чего людей от работы отрывать.

Понятно, не хочет ссориться с бригадиром, на попятный пошел. Арион просунул голову в кабину, сказал тихо, чтоб никто не слышал:

— Я подумал о тебе лучше, чем ты есть. Обойдемся без тебя.

Кепка Ефимаша подпрыгнула к потолку кабины.

— Вы не бросайтесь словами! А то можно и к ответу притянуть.

— Давай, дуй! — махнул Арион рукой: то ли отправлял машину, то ли торопил Ефимаша осуществить угрозу.

Босой, в засученных до колен штанах, с удочкой на плече и ведерком в руке, к огороду поднимался сторож Андронаке. Он уже в летах, коренастый, усатый. Самодельный брыль закрывает всю верхнюю часть лица, виднеются только тщательно закрученные кверху усы и бритый подбородок. Андронаке движется неторопливо, безмятежно мурлыча песенку, как человек, у которого впереди прорва времени. Когда дорогу ему заступил Арион, он с упреком воскликнул:

— Ну и напугал!

— Плюнь через плечо, — посоветовал бригадир.

— Пробовал, не помогает.

— Поймал что-нибудь?

— Да ну, будто я в самом деле рыбачу.

— Чего же тогда дежуришь на реке? От какого горя хочешь развеяться?

— Горе? Да пусть оно врагам достанется. Мне и без него хорошо живется.

В этом-то Арион, конечно, не сомневался. С каких пор знает Андронаке, не видел его невеселым или удрученным заботами. Ничем его не проймешь. Имя его в селе стало нарицательным для лодырей и равнодушных. Если какой-нибудь хозяин не замечал, что забор его усадьбы рушится, жена стыдила его: «Будто у Андронаке — все разваливается». Когда какая-нибудь мать хотела упрекнуть свое сокровище, что растет трутнем, она говорила: «Вылитый Андронаке — ни с горы, ни в гору». Известность не беспокоила Андронаке. Он жил себе, как ему хотелось, ходил среди людей, не заражаясь их суетой и волнениями. Даже рыбалка не увлекала его. Много раз, видя, что поплавок ушел под воду, он забывал вытянуть удочку. А если удавалось вытащить рыбку, он смотрел на нее, как на источник неприятностей. Нужно еще нести ее домой, чистить, мыть, варить, а это так утомительно. Он взвешивал ее на ладони и отпускал обратно в речку. Если поблизости кто-нибудь оказывался — отдавал тому с условием, чтоб ему дали миску ухи. Несмотря на это, он каждый день шел к речке. Ему нравилось дремать здесь с открытыми глазами, держа ступни ног в воде.

Когда ударяли заморозки и поля пустели, его собственный участок оставался неубранным. Засеивал он его обычно кукурузой, чтобы меньше было возни. Но убирать все равно не успевал. Только зимой, когда нужда брала за горло, он с мешком под мышкой выходил на свой участок, с грехом пополам набирал полмешка початков и питался ими. Его спрашивали:

— Чего не попросишь в колхозе машину, чтобы сразу привезти весь урожай?

— Ничего, ему и там хорошо, — отвечал он спокойно.

— Хорошо-то хорошо, да зайцы грызут твою кукурузу, вороны таскают.

— Зайцы и вороны тоже живые твари, — не терял спокойствия Андронаке.

Одна забота все же у него была — это усы. Стриг и расчесывал он их с необыкновенным усердием, можно было подумать, что только из-за них и держится на земле. С тех пор как умерла жена и его некому стало содержать, он вот уже два года работает сторожем. Первое время он еще старался, хотя бы уходил со своего поста как можно незаметней. Теперь же беззастенчиво отлынивал от работы, не заботясь, что за это придется отвечать.

— Дурака валяешь, бадя Андронаке! — напустился на него Арион.

— Да ну тебя.

— Долго так не протянется — лопнет у меня терпение. Давно ушел?

— Да какой там давно — час или два назад.

— А на чье попечение огород оставил? Парники?

— Кто тут воровать будет? Вон там девушки возятся.

— У них своя забота, у тебя — своя.

— Не нравлюсь — бери обратно задаток и расторгнем сделку.

— А чем жить будешь?

— Манной небесной.

— Бадя Андронаке, я от тебя не требую бог знает чего. Но совести хоть немного надо иметь. Ты же меня позоришь. Сам просил, клялся, что никакой ты не бездельник, как некоторые трубят. Поверь, мне очень неприятно выгонять тебя с работы. Будь же человеком, хоть вот на столько.

— Слушай, Арион, не трать зря красноречие. Мое от крещения со мной до гроба и останется. Ничего со мной поделать тебе не удастся.

— Что делать, ума не приложу?!

— Если нельзя иначе, то увольняй, — миролюбиво проговорил Андронаке. — Другой на моем месте стал бы каяться, заверять, что больше не будет. Я ж не хочу душой кривить. Такая моя натура от рождения.

Он говорил без зла и обиды. И Арион, намерившийся устроить ему небывалую головомойку, оказался обезоруженным. Одно из двух — или Андронаке хитрей лисицы, или просто дурак. Арион скользнул взглядом по его сильным рукам. Какой злой дух заколдовал их, помешал им выполнять свое святое призвание?! Вместо того чтобы обругать его, Арион с грустью спросил:

— Бадя Андронаке, ты думал когда-нибудь, почему трава растет?

— Нет, не задумывался. А зачем тебе надо знать?

— Во всем есть какой-то смысл. Только ты зря таскаешь свою тень за собой. Возьми и полей баклажаны, что возле твоего шалаша. Или не видишь — высохли. — И только тогда, взглянув в сторону шалаша, увидел, что машина для посадки рассады исчезла. — Не заметил, куда машина делась?

Спросил механически, уверенный, что Андронаке, спотыкавшийся об нее каждое утро, даже не заметил ее пропажу.

— Сегодня утром агроном и еще какой-то утащили ее.

«Не такой уж он придурковатый, как мне кажется», — подумал Арион.

Остаток времени до обеда Арион помогал девушкам привязывать стебли ранних помидоров к колышкам. Так они скорей поспевали и плоды набирали больше сладости. Мороки много, зато и выигрыш большой. Потом он проверял рассаду цветной капусты — боялся, не проникла ли бабочка-капустница. От нее избавляться потом очень трудно. Солнце припекало макушку. Листья растений поникли, словно бы ошпаренные кипятком. Девчата, прихватив свои кошелки с едой, пошли под ивы обедать. Андронаке прокопал канавку и пустил воду из крохотного пруда на грядки, а сам стал, опершись на сапу, в глубокой задумчивости.

— Смотри, а то вода унесет! — крикнул ему Арион садясь в бедарку.

Андронаке вздрогнул:

— Сказал что-нибудь?

— Оставь, говорю. Вечером поливать будешь. Сейчас не надо, нехорошо. Отдыхай.

— А-а. А я задумался.

— Над чем?

— Над твоей задачей — для чего трава растет.

Арион успел забыть разговор. Все же он поинтересовался:

— Ну и что же надумал?

— Вот как выходит, по-моему: она растет, чтобы ветер ее трепал.

— Видишь, уловил. Подумай еще. Вообще неплохо человеку поковыряться иной раз в своей тыкве. Может, и найдется там доброе семечко.

— Кто ищет, тот найдет.

— Ходи поэтому пореже на речку, может, и впрямь что-нибудь в своей голове откопаешь.

— Ты все обернешь в свою пользу, Арион.

— В общую, бадя Андронаке, в общую. Но-о, Гнедой! Заболтались мы с тобой.

На стане механизаторов уже закончился обед, когда Арион туда приехал. Несколько женщин подбеливали известкой стволы яблонь и вполголоса тянули жалобную песню. Злюка-пчелоед подстерегал пчелку, которая исполняла свой ритуальный танец вокруг цветущей ветки. Старший повар дядя Вася, напялив на нос очки с разбитым стеклом, читал газету, шевеля губами. Его возмущали проигрыши «Молдовы», и он во весь голос ругал ее. Повар Тодерикэ мыл посуду. Арион спросил у дяди Васи, ели ли трактористы с плантажа, но тот, увлеченный спортивной хроникой, ничего не слышал, дела в это время для него перестали существовать. Арион равнодушен к спорту, особенно когда с кухни тянет таким вкусным запахом.

В столовой было прохладно и чисто. На длинном столе, накрытом праздничной скатертью, доживали в банке свой век маки.

— Тодерикэ, для меня не осталось тарелки борща?

— Найдется, бадя Арион, только придется подогреть, — отозвался повар.

Арион вымыл руки и сел в уголок в ожидании еды. Так уж привык: если не поест в обед горячего — целый день голодный. Домой идти далеко, да и нет уверенности, что Мадалина сварила борщ. С некоторых пор черти в нее засели — дуется из-за того, что он взял целый гектар табаку… Она поставила условие: или это чертово зелье, или будешь без обеда — у нее не десять рук, чтобы поспеть всюду. Арион выбрал табак, надеясь, что она только припугнула его. Мало ли что намелет языком женщина! Но оказалось, Мадалина не шутила. Поумнели нынче бабы. Не разрываются на части между домом и колхозом, как прежде. Правда, бедняжкам и так достается. Равноправие добавило им больше забот.

— Бадя Арион, хотите салат вам сделаю?

— Валяй, Тодерикэ, если не трудно.

Ариону нравился этот проворный и ласковый мальчик. Может, потому что не было своих сыновей, он прилип к нему душой. Тодерикэ — ровесник Анки, они вместе учились, вместе поступали в институт и вместе, провалившись на экзаменах, вернулись домой. Через год, когда Анка снова поехала осаждать крепость науки, Тодерикэ уже работал трактористом. Теперь мода такая: не поступил в институт — подаешься в механизаторы. Но через несколько месяцев Тодерикэ сменил профессию тракториста на поварскую. Сначала это вызвало у всех недоумение. Разумный вроде парень, а поменял трактор на черпак. Было над чем посмеяться механизаторам. Некоторые прямо называли его маменькиным сынком, который ищет тепленькое местечко. Тодерикэ виновато улыбался и отвечал на насмешки одно и то же:

— Все имеют право выбирать, почему же я не могу выбрать себе профессию по душе?

Прошло некоторое время, и механизаторы сделали удивительное открытие: из столовой куда-то пропали мухи. Не попадались они в борще, не было их на столах, на потолке, не роились они густым облаком, как прежде, над головой. Белоснежными стали стены и потолок, появились белые занавесочки на окнах. Все это было непривычно. Исчез казенный запах пригорелой пищи. И о Тодерикэ заговорили по-другому, о нем теперь сочиняли целые легенды — будто нет ему равного в стряпне, будто в соревновании на лучшее блюдо он посрамил самых искусных хозяек. Говорили, что он способен из нескольких картошин, которые прежде дядя Вася клал в суп, очистив только наполовину из-за разбитых очков, приготовить десяток блюд. А если есть еще и несколько хвостиков лука, он может сотворить чудо.

— Был бы ты девушкой, не задумываясь, женился бы! — беззлобно шутил, бывало, кто-нибудь из механизаторов.

Тодерикэ принимал похвалы с такой же снисходительной доброжелательностью, с какой недавно выслушивал упреки. Пусть говорят что угодно. Его же занимает теперь одна мечта: получить когда-нибудь продукты, чтобы можно было приготовить голубцы, тающие во рту, или испечь плацинды, или, еще лучше, зажарить на углях мясо по-молдавски! Вот бы такие продукты! Тогда и самые придирчивые проглотили бы язык. А пока он глядит, как Арион с волчьим аппетитом уплетает борщ. Он-то, Тодерикэ, понимает, что это далеко не то, что хотелось бы сделать. Он вздыхает:

— Немного бы сметанки или яичко, тогда борщ совсем другой вкус имел бы.

— Ничего, Тодерикэ, не печалься, и так идет.

— А все же сметанки не мешало бы.

Арион не очень избалован сметаной, поэтому легко обходится без нее. Одно ему удивительно — откуда этот парень унаследовал такое дарование. Ведь вот Анка, так та даже мамалыгу замешать не может. Наверно, просто балованная. Как же, самая младшая, все нежили и ласкали. Она всегда была смазливой, и нет такой бабы в деревне, которая не сказала бы ей об этом. Оттого у нее и выросли рожки, которыми она теперь бодается. После некоторого размышления Арион изрек:

— Наверно, от бабки своей перенял.

— Чего? — недоумевает Тодерикэ.

— Искусство варить. Великая мастерица была, мир ее праху. Когда она готовила у кого-нибудь на свадьбу, после целый год вспоминали ее еду.

— Может, и от нее, — безразлично согласился повар.

Он сегодня расстроен: утром вышла маленькая стычка с матерью. Дело в том, что он прихватил с собой из дому немного лаврового листа, а она увидела и устроила скандал. Пришлось отдать ей этот самый лавровый лист. Разбогатеет она от него, что ли?! Положил бы в борщ пару листочков, какой аромат бы теперь стоял. Если б она еще догадалась, что он на прошлой неделе прихватил из дому пять яиц и пакет соды, вот было бы шуму! Всю деревню, наверно, собрала бы своими криками. Будто он для себя лично взял их. Он и вовсе не любит яиц. Просто ему тогда дали кислый творог для вареников, а с помощью яиц удалось избавиться от кислоты. Была бы понятливей — сама дала бы что нужно. Вот так и получаются разногласия между родителями и детьми. Разве может она понять, что он чувствует, когда трактористы поднимаются из-за стола сытые и довольные. Как приятно ему и лестно, когда сам агроном, вместо того чтобы идти обедать домой, просит у него тарелку супа. Значит, вкусно, коли не бежит домой.

Арион, справившись с борщом, ждет, чтобы ему предложили добавку.

— О чем задумался, Тодерикэ?

Парень вздрогнул, словно его застали врасплох за нехорошим занятием.

— Думаю, какими собственниками стали наши колхозники.

— Чего это вдруг? — усмехнулся Арион. — Других печалей нету?

— Эх, бадя Арион. Вы-то человек прогрессивный, а вот некоторые… Понимаете, есть люди, которые жалеют дать для колхоза хоть что-нибудь. Из общего котла им только подавай, а сами скупятся…

— Свет, он из разных людей, Тодерикэ.

— Но сознание все должны иметь. Добавки хотите?

— Если не жалко.

В это время дядя Вася, не отрываясь от газеты, бормочет свое:

— Ох, моя б воля, разогнал бы всю команду!

* * *

Завернув за здание ремонтных мастерских, Арион носом к носу столкнулся с агрономом Павлом Захария. Тот сидел на корточках под молодыми акациями и вместе с Микандру, сыном цыганки Рады, колдовал над рассадно-посадочной машиной. «Этого еще сегодня не встречал», — раздраженно подумал Арион о Микандру. Заноза в сердце, которая мешала спать ночью, вновь больно шевельнулась. Он пронзил Микандру придирчиво-въедливым взглядом. До сих пор как-то не обращал на этого парня внимания. Даже не думал, состоит ли он в колхозе. Встречая иногда в поле или на стане, не очень отличал его от других парней. Сейчас Ариона раздражал даже вид Микандру. Казалось, что он чересчур развязен, держится с агрономом панибратски. Даже то, что на парне был чистый комбинезон, не понравилось ему. По мнению Ариона, у настоящего труженика комбинезон должен быть засаленным. На то он и механизатор. «Этот умывается за весь свой чумазый род», — с неприязнью подумал Караман. И уж совсем выводила из себя Ариона черная вьющаяся шевелюра Микандру. «Дуру мою, наверно, этими кудрями приворожил», — подумал он с горечью, сдерживаясь, чтобы не сказать что-нибудь обидное, от чего и самому потом будет неловко. Думать можно что угодно, это никому вреда не причинит. А вот необдуманно сказанное слово может нанести большой ущерб. Привыкший быть справедливым всегда и ко всем людям, как бы гадко ни было на душе, Арион и сейчас сдержался.

Чувствуя, что на него смотрят, Микандру поднял глаза. На лице его блуждала беспричинно счастливая улыбка. Увидев Ариона, он почтительно поклонился, скрывая легкую растерянность. Гайка выскользнула из его руки. Арион, деланно улыбнувшись в ответ, пошутил:

— Ремонтируем, чтоб выбросить на свалку?

Агроном, вытирая руки пучком соломы, серьезно ответил:

— Будет работать как миленькая.

— Без шуток?

— Да.

— Дай бог, попытка не пытка. Только, мне помнится, уже пытались.

— Что делать, машины капризны, как женщины. Иногда возишься, возишься, и все напрасно, а другой раз — не успел подойти, уже готово, действует. Попробуй пойми, что им надо.

— На этот раз, вижу, нашел понимающего. — Арион иронически кивнул головой в сторону Микандру.

Агроном не понял намека и чистосердечно сказал:

— Понимает, хорошо понимает, да только…

— Ленивый, — вставил Арион.

— Не сказал бы. Просто не хочет. Всю душу вымотаешь, пока уговоришь, чтобы взялся за ремонт. Сколько раз советовал: переходи в мастерские, брось свой трактор, — не хочет. А силой не возьмешь.

Микандру занимался своим делом, словно речь шла не о нем.

Забывшись, он принялся вытирать болтик носовым платком, хотя под руками была пакля. Это почему-то особенно возмутило Ариона. Ты посмотри, будто у него тысячи носовых платков!

— Этот понимает, сразу видать, — сказал он язвительно. — Видишь, как болт вытирает.

Микандру, поспешно спрятав платок, взял паклю. Но Арион уже не мог остановиться и с ядовитым лукавством спросил:

— Ты послал мать за подводой?

— За какой подводой?

— Чтобы кочевать.

Лицо парня позеленело, он жалко улыбнулся и тут же погасил улыбку:

— Что вы, не знаете мать?

Павел, уловив в тоне бригадира недоброжелательство, отвел его в сторону. Они сели под черешней, где трава была погуще.

— Чего придираешься к парню? — спросил он без обиняков.

— Ходят слухи: собирается моим зятем стать.

— Ну и что?

— Как это что?! Ты что, его мать не знаешь?

— Знаю.

— Вот то-то и оно.

— Мать одно, а сын — другое.

— Яблочко от яблони недалеко катится.

— Иногда и далеко.

— Чаще всего рядом остается.

— Но если и так, все зависит от почвы, условий и прочего.

— Ты меня агитировать хочешь?

— Нужно мне! Просто это мое мнение.

— Держи его при себе, пригодится. А я пока не нуждаюсь.

Ариона радовало, что Павел Захария так спокойно его выслушал. С другой стороны, огорчало то, что он принял его слова всерьез, считая вполне естественным его вступление в родство с цыганским отпрыском. Весь разговор этот Арион завел больше для того, чтобы посмотреть, как будет реагировать на такую весть Захария. Теперь сожалел, что не сдержался и сам способствовал распространению слухов.

— Я пошутил, а ты думал — и вправду, — постарался успокоить его Арион. И чтобы перевести разговор, снял с ноги сапог, мучивший его с самого утра, и стал внимательно его изучать.

— Гвоздь? — поинтересовался Захария.

— Нет, шов проклятый, такую мозоль натер.

— Пора выбросить сапоги. Жарко.

— В туфлях не могу — земля попадает, это еще хуже.

Захария, поняв, что тот уходит от серьезного разговора, спрятал озорную улыбку и стал искать папиросы, промолвив:

— Привычка.

Они были ровесники, и детство их прошло вместе. Мало кто знал в Трех Ягнятах, в особенности в последние десятилетия, что Павел Захария — сын того самого Пенкиса, владельца знаменитого «заезжего дома», развалины которого прилепились на берегу глинистого оврага. Сенька-липован с лихвой выполнил обещание — не только усыновил, но и перекрестил сына Пенкиса в новую веру, дал ему другое имя. Доволен ли Пенкис на том свете, трудно сказать, но для Павла Захария это обстоятельство — постоянный повод подшучивать над собой. Если он чувствовал, что кто-нибудь хочет обвести его вокруг пальца, он обычно объявлял:

— Имей в виду, меня не обманешь — я в две веры крещенный!

В противоположность Пенкису, судьба одарила Павла проницательным умом и хозяйственными способностями. Он слывет лучшим агрономом в районе, любит кропотливую экспериментальную работу, вывел несколько новых сортов яблок. Арион ценит Павла еще со времени детских игр и в случае нужды обращается к нему за помощью и советом.

С начала разговоров о будущем саде в Волчанке Ариона точило одно сомнение. Нет, он, конечно, не против сада. Наоборот, такой огромный сад радовал его. Он гордился, что это большое дело затеял именно их колхоз. Но Ариона смущали кое-какие мысли. И он хотел их проверить. С Павлом он мог говорить откровенно, не бояться, что его слова истолкуют неправильно.

— Был сегодня в Волчанке? — спросил он, желая толкнуть разговор в нужную сторону.

Агроном поджигал папироской сухой стебель полыни и ответил рассеянно:

— Нет.

— А я заезжал утром.

— Ну и как там?

— Хорошо. Пока хорошо, а что потом будет…

— И потом хорошо будет.

— Дай бог.

Павел оставил полынь и взглянул на Ариона. Он чувствовал, что́ его волнует. На собрании, принявшем решение о закладке сада, в сущности, один Арион сопротивлялся по-настоящему. Но говорил он тогда невразумительно, путанно, и с ним не посчитались. Павел знал: если что-то бродит в голове Ариона, то это действительно нечто серьезное. Нужно только иметь терпение и желание выслушать его до конца и правильно истолковать его мысли. Чтобы облегчить Ариону задачу, он решил сам взять быка за рога:

— Тебя пугает будущий сад? Говори.

«Чертов еврей, — изумился Арион, — читает мои мысли. Не зря говорят, что они бывают хитрее лисы».

— Не сад меня пугает, а легкомыслие людское: берут на на себя такое дело, а как выполнять — так и забыли об обещании. Как шумят у нас, когда берут какие-нибудь обязательства! На общих собраниях, при народе, с блеском, с почетом, с музыкой! А потом, когда дело заглохнет, — молчок. Что-то я не слышал, чтобы притянули кого-нибудь за это к ответу. Напугаешься, когда подумаешь, как безответственно берем обязательства.

В это время Павел собирал своими тонкими пальцами пыль в маленькую кучку и, по виду, был поглощен этим занятием. Ариону показалось, что агроном слушает его недостаточно внимательно, и он замолчал.

— Ну-ну, дальше, — после паузы сказал Павел.

— Чего тебе говорить, когда ты вон балуешься?

— Балуюсь, но слушаю.

— Лишь бы время убить.

Неожиданно Павел вспылил:

— Ну и привередливый народ эти молдаване! Что мне — стоять по стойке «смирно» перед тобой прикажешь? Раз-два, уже надулся. Ну и что, что играюсь? Я нервный, руки надо занять.

Но все же ковыряться в земле бросил. Некоторое время он ждал, но Арион молчал. Не терпит, когда слушают невнимательно. Ему легче тянуть плуг, чем вести пустую беседу.

— Ну, так скажи, у кого это нет ответственности, если не секрет? — не выдержал агроном, стараясь возобновить беседу.

— У нас у всех, — глухо отозвался Арион.

— Зачем же такое обобщение? Может быть, хоть у кого-то есть? Иначе давно бы богу душу отдали.

— Ничего, и так панихиды каждый день служим — не по одному, так по другому.

— А конкретней нельзя?

— Слушай, ты, агроном, скажи, долго мне еще бригадирствовать? Завтра придет другой, с дипломом, — будь добр, освободи место. Говорю тебе, как брату. Как-никак вместе росли, одни и те же гусаки щипали нас обоих, вместе босиком за подснежниками ходили, вместе у Сеньки в горохе кувыркались. Так что имею на это полное право.

— Ты можешь не обижать меня?

— Я тебя обижаю?

— Тогда брось дипломатию, давай напрямик.

— Значит, могу сказать?

— Валяй.

— Слушай тогда. Да брось ты пылить! Глаза запорошил. Так вот, ты прав — сад пугает меня. По двум причинам. О своей шкуре думаю: с моими знаниями я не гожусь для него, хоть он дорог мне и мил. Что поделаешь, время опередило меня, я не лицемер, откровенно признаюсь. Время пролетело, а я на своем холмике остался, где стоял. Да ты сам знаешь, новый сад — это моя гибель. Сколько раз, как начнет со мной разговор председатель или ты, у меня сердце сжимается: «Ну, Арион, твой час пришел». Об этом моем страхе не знает никто, даже Мадалина. Тебе единственному говорю.

— Странный ты стал, Арион. Никто ничего не думает, а ты…

— Рано или поздно будет так, как я говорю. Не утешай.

— Ну, так рано или поздно мы и умрем.

— Ладно, брось свои хитрости.

— Молчу.

— Слушай дальше. О себе упомянул я для объективности, чтобы быть до конца справедливым. Но не обо мне речь. Помнишь, я говорил об ответственности? Не зря говорил. Я просто болею, когда вижу бесхозяйственность, расточительство. С тех пор как началась эта горячка с садом, всех будто на вертеле жарят — все галдят, спешат, раздувают кадило. Тут уж не до здравого смысла, некогда взвесить, продумать. Давай, давай! А попробуем поговорить положа руку на сердце. Мы же с тобой коммунисты, чего нам скрываться за красивыми словами! Скажи честно, сколько процентов урожая нашего старого сада гибнет во время уборки?

Захария смахнул воздвигнутые им пирамиды из пыли, над которыми трудился до сих пор.

— Ну, сколько? — настаивал Арион. — Признайся.

— Процентов пятнадцать.

— Нет. Гибнут все двадцать пять процентов, если не больше.

— Зависит от погоды, транспорта, людей, которые там работают.

— Ладно. А теперь скажи, сколько терялось у Сеньки-липована?

— Не знаю. Я тогда был маленький, не замечал.

— А я знаю. У меня в крови эта способность замечать все, что связано с землей. Сказать сколько?

— Сколько?

— Ни грамма. Даже арбузная корка не пропадала зря — кормил ею свиней. Помнишь, двух свиней держал на огороде возле шалаша? А уж насчет овощей, так тут и речи не могло быть, чтобы что-нибудь пропало или осталось в поле, когда ударят заморозки.

— У него всего-то два гектара было. Тоже мне, площадь!

— Пусть так, но он снимал с двух гектаров столько, сколько мы теперь с десяти. На рынке не было недостатка в овощах. А будь те гектары в руках Андронаке, чертополохом бы заросли.

— Не совсем так.

— Нет, так. Мой отец перед уборкой сначала готовил амбар: чистил внутри, замазывал все щели, все мышиные норки заделывал, а уж потом брался за молотилку. А мы что делаем? Вместо того чтобы сохранить полученное, сократить до минимума потери урожая, засеваем и засаживаем все новые и новые гектары — без всякой ответственности, лишь бы о нас писали, поднимали до самых облаков. А когда через несколько лет станет гнить урожай, об этом будем помалкивать.

Павел вытер руку от пыли и положил ее на плечо Ариону:

— Конечно, крупица правды в твоих рассуждениях есть.

— Крупица?! — Арион стряхнул его руку с плеча. — Крупица, говоришь?!

— Ну ладно, больше. Только до тех пор пока вырастет сад, все проблемы, которые тебя пугают, решатся.

— Так мы говорим из года в год. И вроде боремся с недостатками, а все еще мучаемся с ними. И опять надеемся, что в будущем году все будет иначе. Утром, когда шел по Волчанке, мираж увидел. Вдруг передо мной будто бы распустился сад. Просто рай, а не сад. Деревья, деревья, насколько хватает глаз. Стволы гладкие, кроны тяжелые от фруктов, ветки согнулись аж до самой земли-матушки. И вдруг налетели тучи, поднялся ветер, началась буря. Что дальше было — не скажу. Ты человек умный, сам можешь представить остальное.

— Представляю.

— В одно мгновение весь труд истерзан, перемешан с землей. Попробуй сдай что-нибудь на приемный пункт. Хотел бы я видеть такого дурака, который примет это! Так или не так?

— Так.

— И если даже удастся хоть часть сдать, то не знаю, каких трудов будет это стоить. Убедить приемщика — тут надо голову иметь. Вроде я его надуть стараюсь. Будто мы в лесу. Почему я, честный человек, должен юлить и выкручиваться, как проныра какой-то? Как будто речь идет о моей собственной выгоде.

Устремив глаза вдаль, Захария задумался. Бригадир по дружбе всегда доверял ему свои тревоги, колебания, надежды. Арион неплохой человек, но заблуждается, думая, что только у него одного болит голова о хозяйстве. Теперешние его тревоги не были чужды и агроному. Только Захария считал, что есть более важные и неотложные заботы, а эти могут подождать. Нельзя же объять необъятное. Он шутливо заговорил:

— Знаешь, что сегодня рассказал в правлении Корнел? Мол, председатель жалуется, что весь колхоз на его плечах держится, агроном говорит, что если бы не он, то никто бы и хлеба не видел, бригадир долбит, будто он один что-то делает в колхозе, и только сам Корнел молчит, а про себя думает: это он сам — пуп земли.

— Для прибаутки Корнел годится, — согласился Арион. — Кто знает, может, он и прав, каждый по-своему самый главный. Но ты меня отвлек. Надоел я тебе, наверно, хуже горькой редьки. Но я еще не кончил, хочу кое-что добавить. Можешь посмеяться надо мной, и все же я часто задумываюсь над судьбой моего соседа Еремии. Сильно жизнь его смяла. А сколько раз его поднимали и опускали! Человек должен иметь свое место в жизни, только воробьи прыгают с ветки на ветку, то вверх, то вниз. Негоже человеку подражать им. Теперь он на ферме, просится ко мне в сад. Надо сделать так, чтобы колхоз мог использовать всякие остатки, подпорченные фрукты, чтобы можно было сушить, мариновать, варить варенье, повидло, гнать сок. Нельзя, чтобы пропадал труд. Люди от этого становятся равнодушными к колхозному добру. Пусть все будет по закону, пусть все контролируется какой-нибудь инспекцией. Но сад меня обрадует лишь тогда, когда появится достаточно приемных пунктов, куда можно будет без волокиты сдавать фрукты. А что делать с яблоками, грушами, персиками, сливами, если они слегка побиты, не кондиционны? Кто их примет? А если какое-нибудь бедствие, что делать с фруктами? Колхозу надо предоставить больше прав для этого. А то у нас все протухнет от гниющих фруктов. Даже в маленьком саду каждую осень по яблокам ходим!.. Прав я?

— И прав, и не прав.

— Иди к черту! Даже когда Гынган уничтожил твою капусту, ты говорил: «Может быть, он прав, а я виноват». Но ведь те времена прошли.

— А что бы ты делал на моем месте?

— Да хоть обругал бы как следует, чтобы запомнил.

Павел улыбнулся грустно-снисходительной улыбкой и потрепал Ариона по плечу:

— Сперва обругал бы, а потом пальцы себе кусал?

— Все-таки на душе светлее бы стало.

— Это только кажется.

История с капустой успела уже забыться. Но раз Арион напомнил ее, Павел еще раз, что называется, просеял ее через сито воспоминаний.

Случилось это в 1952 году, когда колхозник Захария еще только робко стучался в ворота науки. Сын Пенкиса перенял от Сеньки-липована не только новое имя, но и страстную любовь к огороду и саду. Ему не посчастливилось учиться в вузе — Сенька дал, сколько мог: семь классов и свою богатую практику овощевода. Скромный по натуре Павел и не зарился на недосягаемое, свою жажду к знаниям скрывал, как только мог. Днем работал в поле, а по ночам при свете свечи или вонючей коптилки пытался проникнуть в хитроумные лабиринты науки. Именно при тусклом свете коптилки он впервые прочитал Дарвина, Мичурина, Тимирязева. Эти книги, добытые нелегко, открывали перед ним новые дали. И утром он делился своими новыми знаниями с садом, радуясь, что может дать хоть что-нибудь своему зеленому другу. Так к сорока годам родился агроном Павел Захария. Упомянутая капуста была первым ростком надежды на этом поприще. Он создал ее долгим и упорным трудом. Капуста оказалась очень устойчивой к засухе, имела хороший вкус. Но форма ее была странная — в виде вытянутого конуса. Приходили к нему односельчане, дивились новинке, просили семена. Ошеломленный удачей, похвалами, осенью он повез ее на районную выставку. Мечтал о медали, был даже уверен, что получит. Сейчас смешно — зачем ему тогда понадобилась медаль? Глупая голова. Когда Гынган остановился против капусты, Павел чуть не подпрыгнул от радости. Гынган был тогда большим человеком в районе, судьба многих зависела от него. Взволнованный его вниманием, Павел стал поспешно давать объяснения. Ему и в голову не пришло, что в этом человеке таится смертельная опасность для его детища, опасность страшнее саранчи, засухи.

— Что это такое? — спросил он, показав на кочан.

— Капуста, — бросился объяснять Захария, предчувствуя, что вопрос не к добру.

— Капуста круглая, а эта на пирамиду похожа.

— Новый сорт, сам вывел путем…

Но Гынгана не интересовал творческий процесс.

— Пустой формализм, видимость нового. Сущность не изменилась. Ты где работаешь?

— Колхозник из Трех Ягнят.

— Так кто же твои прямые обязанности выполняет, пока ты занимаешься такими художествами?

Захария попытался что-то возразить, но Гынган не стал слушать:

— Я тебе советую заниматься лучше своим делом. А это оставь в покое. У нас есть кому проводить эксперименты, государство специальных людей поставило, средства особые выделяет.

Совет его напоминал приказ. Вернулся Павел домой чернее земли. В приступе ярости выбросил в мусор семена, добытые с таким трудом, да еще растоптал ногами. Он топтал их так яростно, что соседи решили: тронулся сын Пенкиса. Однако на второй день он вышел в поле спокойный, как всегда. А через год поступил в техникум, закончив который, пошел в институт. Теперь у него диплом агронома. Но капуста все-таки погибла. Вновь вывести такой сорт ему уже не удалось.

— Не надо было тогда отпускать тормоза, — уловив печаль Павла, сказал Арион. — Вот и сберег бы свою капусту.

— Железо и то гнется, чего же ты от человека хочешь? — промолвил Павел, углубившись в себя.

— Выходит, защитить добытое труднее, чем создать новое.

— Пойдем лучше, любопытно все же, что получилось у того парня.

— Иди сам, у меня на огороде дел по горло. Девчата не освоили еще новое дело — поднимаем помидоры на колышки.

— Твоя воля, думал, заинтересуешься.

— Интересно. Только за меня никто не станет работать.

По косогору прямо к стану летело облако пыли. Арион помедлил, стараясь разглядеть, кто едет. Вскоре возле них остановил свой разгоряченный мотоцикл колхозный инженер по фамилии Митрофан. Красный нос и мутные глаза его выдавали, что инженер, по обычаю, пьян. Вместо приветствия Митрофан, широко разведя руками и с наигранным восхищением глядя перед собой, заговорил:

— Какие у нас холмы! Красота!..

Арион, не дослушав его, вскочил на свою бедарку.

Вечером Арион решил заехать на посадку табака, посмотреть, как там справляются дочери. Еще издалека он увидел, что на поле происходит что-то необычное. Он поторопил коня, а когда разобрался, что к чему, хотел уже поворотить назад, да было поздно. Все три его дочери взобрались на сиденья рассадопосадочной машины и теперь были предметом восхищения целой толпы зевак. Машину тащил трактор Микандру, сам Микандру, гордый, как орел, оглядывался на них, показывая свои белоснежные зубы. Павел Захария ринулся к Ариону с выражением радости на лице:

— Ну, что скажешь?

Откуда-то вынырнул инженер Митрофан, который с пафосом добавил:

— Техника есть техника!

Хмель уже развеялся в его голове, и лицо уже было не таким оплывшим. Теперь можно было разглядеть его маленькие, обычно заплывшие глазки. Тут же был председатель Ион Гырля, приехавший полюбоваться на отремонтированную машину. Он тоже был радостно возбужден:

— Теперь весь табак за несколько дней высадим.

Арион отнесся ко всему этому с недоверием. Ведь уже раз десять налаживали машину, пускали в дело, и столько же раз она останавливалась. Арион недовольно проворчал:

— Проверили, рассаду не ломает?

Иронически посмотрел на Павла Захария, который не раз помогал пускать эту окаянную машину и вот теперь восторженно прыгает за ней, как цапля. Ариона же так скоро не убедишь. Он зашагал между рядами, придирчиво выискивая изъяны. Однако придраться не к чему — ряды были ровные, рассада посажена без повреждений. Зеленая, здоровая, она словно подсмеивалась над Арионом.

— А что было, что до сих пор не работала? — спросил он, не в силах сдержать любопытства. В голосе его слышалось больше досады, чем удовлетворения. Павел пожал плечами:

— Спроси Микандру, он знает.

— Микандру, чем она страдала?

— Пустяк. Кое-что надо было подтянуть.

— И из-за этого мы два года сажали рассаду вручную?

Инженер доверительно наклонился к уху Ариона, хитро подмигнул, но тот отстранился — от инженера здорово тянуло винным перегаром. Все же Митрофан сказал:

— Пока гром не грянет, мужик не перекрестится.

Ион Гырля услышал эти слова и холодно взглянул на Митрофана:

— Крестятся почему-то не те, кому надо бы.

— Иван Андреевич, намек не слишком тонок, чтобы не понять его, — сразу посерьезнев, отозвался инженер. Его лицо с отвисшим, как у индюка, подбородком приняло обиженное выражение.

— Понимать мало, надо делать, — рассердился Гырля. — Нам нужны специалисты, а не… Завтра же пойду в райком. Что у нас, колония по перевоспитанию, что ли?!

— Не трать зря горючее, Иван Андреевич, — успокоил его Митрофан. — С кем хочешь ссориться? Со мною? Честное слово, не стоит. Ну, бездействовала одна машина, и что тут страшного? В других колхозах тоже бездействуют. Будь разумней и не расходуй ячмень на гусей. Радуйся, что этот паренек вылечил машину.

— Вы невыносимый человек! — махнул рукой Гырля. — Умереть мне, если не так.

Сколько раз он выходил из себя и решал уже раз навсегда избавиться от Митрофана. Но всякий раз вспышка кончалась примирением. В общем-то инженер — умный и знающий человек. Только не просыхает. Он это понимает сам и не скрывает свою слабость, а, наоборот, словно бы назло старается казаться хуже, чем он есть на самом деле. В Трех Ягнятах он отбывает наказание. Все знают, что он осужден на семь лет условно, что в столице, где живет его жена с ребятишками, появляться ему запрещено. А за что судили, никто не знал, эту тайну он ни разу не выболтал даже по пьянке. Гырля закрывал глаза на то, что инженер исчезал временами на несколько дней. Видно, навещал семью. В ответ на все упреки Гырли Митрофан помалкивал или отделывался шуткой. И его терпели, больше, видно, из сострадания: человек попал в беду, что с него возьмешь? И все же, когда становилось невмоготу, Гырля клялся, что дойдет до Центрального Комитета, но выгонит Митрофана. А инженер улыбался покорно и уговаривал председателя:

— Иван Андреевич, осталось всего два года. Потерпи немного. Будь человеком до конца.

Гырля смягчался и терпел. А колхозу все же нужен хороший инженер. Нужен, хоть умри, авторитетный, понимающий. Пока же выпутывались как могли.

Арион вполуха слушал пререкания начальства, а сам не спускал глаз с посадочного агрегата. От его внимания не ускользнуло, как Иляна вытащила из рассады какую-то былинку и кинула ее Микандру, сопроводив взглядом, полным любви. Это взбесило Ариона. «Чертова девка, даже людей не стесняется!» Притворившись, что ничего не заметил, он пошел вслед за агрегатом и, когда поравнялся с ним, сказал Иляне:

— Дай-ка я попробую. Успею ли?

Иляна выпрыгнула на ходу, уступив ему место. На противоположном конце поля Арион попросил остановить трактор, протянул Микандру папиросу и отозвал его в сторону: дескать, спокойно покурить. Анка и Викторица навострили уши, стараясь уловить хоть обрывки их разговора. Они боялись, как бы отец не устроил скандала. Но мужчины, стоя на меже, беседовали спокойно, словно старые товарищи. Рядом легонько шелестел овес. В сумерках уже терялись очертания, сливались с полем. Готовясь к ночному концерту, сверчки настраивали свои скрипки. Слабый ветерок лениво гнал облако.

— Еще один заход — и домой, — весело сообщил Арион, возвратившись к машине и усаживаясь на сиденье.

Дочери недоуменно переглянулись: попробуй пойми отца, утром метал громы и молнии, а теперь чуть не приплясывает от хорошего настроения. Микандру насвистывал легкомысленную песенку, оставаясь равнодушным к прелестям опускающегося вечера. Радость, которая в этот день откровенно сияла на его лице, потускнела с последними лучами солнца. Следом за машиной стлались зеленые ряды, рассада в сумерках казалась особенно сочной и здоровой.

* * *

Спустя несколько дней Иляну позвала дорожка к роднику. Но Микандру там не было. Как и прежде, заманчиво зеленела ложбинка, булькала в стоке вода, древесные лягушки хором каялись роднику в каких-то старых грехах. Лимонная мята раскрыла свои бледные цветы с дурманящим запахом. Девушка ходила от куста к кусту в ожидании любимого. Десятки раз она решалась плюнуть на все и идти домой. И каждый раз ее задерживала надежда, что он все же придет. Убедившись, что ожидание напрасно, она вернулась в село, истомленная всевозможными предположениями. Соучастницы-сестры тихонько впустили ее в окно, полюбопытствовали:

— Чего так рано?

— Микандру работает в ночную смену, прогнал домой.

— Ну и глупая. Он тебя пожалел, а ты… не могла побыть еще.

— Ничего, у бога дней много.

Нарочно старалась быть веселой, чтобы сестры ничего не заметили.

На второй вечер Микандру опять не пришел. Так случилось и на третий, и на пятый вечер. Много раз приходила она к источнику и, не встретив Микандру, возвращалась домой. Она ждала ночи напролет, искала его днем в поле, но словно кто-то наколдовал — никак не могла встретить. Прежде поминутно встречала случайно, а теперь искала и не могла найти. Ее твердость поколебалась. От трактористов она узнала, что Микандру культивирует зябь, далеко, у Дроздовского леса. Она подсчитала в уме, сколько дней потребуется ему на все поле. Прошли эти дни, она накинула еще два. Потом пришлось прибавить еще два, потом четыре. Может, у него испортился трактор? Или она неправильно подсчитала? Короткие летние ночи тянулись для нее так, что казалось, никогда не наступит утро.

Через две недели кончилось всякое терпение. Она пошла к берегу глиняного оврага. Бывший заезжий дом Пенкиса утопал в темноте. Кричали совы у дальней мельницы. Иляна нащупала дверь и толкнула ее. Из темного угла поднялась Рада и принялась чесать поясницу. Словно бы приходила сюда сто раз, Иляна спросила:

— Микандру где?

Рада подошла поближе, оглядела ее со всех сторон.

— Эх, глазастая, здесь ли ищут парней?

— Когда Микандру был дома последний раз? Давно?

— Ух и давно! Еще когда только крапива показывалась под забором. Зазнался Микандру. Я его обучила, господскую кость из него воспитала, а он забыл обо мне.

Иляна не стала больше слушать, выскочила на улицу и, еще печальней, чем минуту назад, направилась на стан механизаторов. Нет-нет, не тоска гнала ее. Тоску бы она смогла заглушить, пусть месяц, два помучилась бы, даже год. Нет, не в тоске дело. Она чувствовала, что в ней может оборваться что-то очень важное для всей ее жизни, что-то такое, без чего жизнь станет бессмысленной. В эту ночь она должна выяснить все.

Деревня уже досматривала первые сны, село давно спало. Сельские жители ложатся рано, особенно в летнюю пору, когда еще не успеешь согреть свою постель, а уже орут петухи, зовут, будят. Кое-где над селом на высоких столбах светились лампочки, напоминая всем, что и сюда проникли электричество, цивилизация. Прохожим эти огоньки помогали как мертвому припарки — от столба до столба целая бездна. Только на самой окраине Трех Ягнят горела лампочка посильнее. Вокруг нее мельтешили комары и ночные бабочки. С поля веяло чебрецом, от села — сиренью, хотя сирень уже осыпала цвет, а чебрец еще не поспел. Иляна вышла из села, облегченно вздохнула: не встретилось ни одного знакомого, кому пришлось бы объяснять, куда это ее несет в такую пору.

Ночной ветерок колыхал отяжелевшую пшеницу, которая уже начинала колоситься. Молчаливые деревья, как старые мудрецы, стояли над дорогой. Был тот час, когда засыпают все звуки и можно услышать голос земли. Влажные травы, словно ободряя, касались ее голых ног. В груди постепенно уменьшалась боль и горечь, над Иляной опустился необъятный покой ночи, усеянной звездами. Прогулка почти утешила ее, и от сознания того, что в конце дороги ее ожидает развязка всех сомнений, улеглась душевная сумятица. Почти бегом поднялась она на Циглэускую гору, спустилась в долину, не чувствуя усталости, пересекла луг, направилась на Дроздовский косогор, где за акациевой рощей спрятался табор механизаторов. Здесь же были и ремонтные мастерские, во дворе которых в оцепенении стояли два комбайна с задранными хоботами. Тропинка, которая привела сюда Иляну, заросла птичьей гречихой, и ступать было мягко. За сараем послышался кашель. Сторож дед Мерикэ спал, сидя на чурбане и опершись на свое старинное ружье. Иляна тронула его за плечо:

— Мош Мерикэ.

— Стой! Кто? — Старик, еще не открыв глаза, стал шарить вокруг себя.

Иляна засмеялась.

— Не бойся, мош Мерикэ, не воры.

— А кто? Отвечай! — Дед ощетинился.

— Иляна, Ариона Карамана. Вы его знаете, около почты живет. Вы к нам как-то приходили за помидорной рассадой.

— Какая рассада, чего болтаешь? Я уже столько лет помидор не сажаю.

— Дед Мерикэ, здесь есть один тракторист, вы его знаете, Микандру, сын цыганки. Где он? Пашет или спит?

— Какой еще цыганки? Микандру, говоришь? А, да, знаю. Спит. С чего бы ему пахать? Теперь им полегче — днем культивируют, а ночью спят, как люди. На то она и ночь, чтобы люди спали.

Дед проснулся, и разыгралась его обычная жажда посудачить. Иляна не дала ему разговориться:

— Дед Мерикэ, а не могли бы вы позвать его сюда? Скажите, что я пришла и жду.

Дед зачмокал, заворочался на своем чурбане.

— Можно-то можно, да в мое время парубки слонялись под заборами у девок, свистом вызывали их.

— Не все ли равно, кто кого зовет?

— Конечно нет. Девка на то и девка, чтобы дома сидела и ждала своего суженого, а не шлялась ночью по холмам. Ну и дела — все идет шиворот-навыворот. Все наоборот. Раньше люди сотнями в год умирали. А теперь? Ты слышала, чтоб кто-то умер? Редко, совсем редко. А вот хмель сейчас сеют? То-то, не сеют. Или вот звезды возьми. Фальшивые появились. Гляжу это я ночью, звезда. Присмотрелся — движется, это спутник, а не звезда. Все наоборот, шиворот-навыворот…

— Дед, пожалуйста, иди позови, потом еще поговорим.

— А я что говорю? Невтерпеж, да? Где это видано, чтобы у девки не было терпения? С терпением, детки, из сметаны масло сбивают. Не было б терпения, вовек не видела бы ты масла. Держи эту стерву, чтобы не таскать ее с собой. — С грехом пополам дед Мерикэ поднялся, передав Иляне свое ружье. — Тяжеленная, проклятая, больше полпуда, наверно.

Иляна улыбнулась. Дед позабавил ее. При случае хорошо бы показать подругам, как он рассказывает, нахохотались бы.

Общежитие механизаторов темнело среди построек, ни один звук не доносился оттуда. Вдалеке, за лесом, над пузатым холмом, засветился край неба — вот-вот взойдет луна. Первый петух прокричал в деревне. Обмирая, Иляна вслушивалась в шаркающие шаги деда. Вот он подходит к завалинке, вот тихонько стучит в окно. Тишина. Дед стучит громче, еще сильней. Наконец внутри что-то зашевелилось, скрипнула дверь, послышался шепот. Только тут спохватилась Иляна, разом оценив свой безрассудный поступок. Насколько разумней было бы сейчас спать в своей постели, как все остальные люди. Вскоре вернулся старик, вполголоса проклиная свою старость. За ним двигалась тень, и чем ближе она подвигалась, тем больше жалела Иляна, что пришла сюда.

— Вот, привел, — сказал дед, беря свое ружье. — Может, когда умру, помянешь меня, поставишь свечку.

Девушка забыла его поблагодарить, кровь бросилась ей в голову, сердце застучало, как колокол. Над головой — словно огромная птица пролетела. Певцы летних ночей, спрятавшись в травах, внезапно оглушили ее. Микандру стоял молча и недвижно, как каменный столб. В темноте нельзя было рассмотреть черты лица, но было ясно одно: он жив, невредим и полусонный. Девушка чуть не зарыдала от боли и обиды.

— Не надо было приходить, — промолвил он, нерешительно приближаясь к ней.

— Это почему? Сон испортила?

— Да нет. Увидит кто-нибудь, потом…

— О моем добром имени тревожишься?

— Тревожусь.

— Спасибо. Давно спишь?

— С вечера.

— Ну иди, досматривай свои сны. Прости, что прервала.

Она повернулась с облегчением, будто сбросила с себя тяжелую ношу, и пошла обратно. Изумленный дед Мерикэ, мимо которого она прошагала, не видя его, не выдержал:

— Только и всего?

— Да, только! — крикнула она и побежала.

«Только!» — повторил Дроздовский косогор.

«Только», — откликнулись вслед за ним холмы и овраги.

Домой вернулась с предрассветными петухами. Викторица, открывшая окно, проворчала:

— Дура, чего так долго? Хочешь, чтобы отец проснулся?

— Не ворчи, больше не буду ходить, — слабым голосом ответила Иляна, раздеваясь. Уже в постели, рядом с Викторицей, прижимая коленки к подбородку, добавила:

— Счастье твое, Викторица, что никакая заноза не мучит твое сердце. Спишь сколько влезет, ни о ком не думаешь. Даже не понимаешь, какое это счастье.

Старшая сестра иронически ответила:

— В самом деле, деваться некуда от счастья.

— Где одеяло? Укрой меня, — потребовала Иляна.

Колени ее были как лед, она дрожала, словно в лихорадке. Викторица ласково укрыла ей плечи и случайно коснулась мокрой щеки.

— Ты плачешь? Что с тобой?

— Да так, немного. Роса, холодно, я замерзла. Не обращай внимания, пройдет.

— Спи.

— Сплю.

Это была первая в жизни настоящая боль, и, как всякое первое испытание, она показалась ей невыносимо мучительной. То, что Микандру спал, когда она блуждала в поле, подгоняемая тоской по нему, казалось ей варварским злодеянием, издевательством над ее самыми святыми чувствами, над ее любовью. Было бы легче понять его, если б они поссорились или если бы Микандру бросил ее из-за другой. А так она чувствовала себя беспричинно оскорбленной. Ее будто молотком по макушке стукнули. Бессонные ночи, напрасные ожидания, несбывшиеся мечты — все это, соединясь, излилось потоком слез, который обмывал душу, как теплый дождик землю после зимней стужи.

— Ну-ну, успокойся. Такая она, любовь. Ты что думала, только цветочки будут? — старалась унять ее Викторица.

Иляна металась по подушке:

— Печет вот здесь, около сердца, так печет! Ох, Викторица, если б ты знала, как печет!

— Ничего, это хорошо, — грустно утешала ее старшая сестра, незаметно вытирая свои глаза уголком простыни.

Причина слез Иляны была ей неведома, да она и не пыталась узнать ее. Все равно — поругалась ли с любимым, надоела ли ему, рассталась ли навсегда. Она знала лишь то, что та плачет из-за любви. И Викторица завидовала ей. Она согласилась бы перенести все муки на свете, лишь бы отхлебнуть хоть немного той сладкой отравы, которая и сжигает тебя, и терзает, и возвышает, которую все проклинают и воспевают. Викторица походила на переспелую высохшую на ветке грушу, которую вовремя не сорвали и которой не повезло самой упасть с дерева, чтобы ее подобрали. Непривлекательная внешность внушала ей безропотную покорность судьбе, примирила с мыслью, что ей суждено прожить в бесплодном одиночестве. Она даже не мечтала, чтобы ее кто-нибудь полюбил. Она хотела подарить себя кому-нибудь безвозвратно, бескорыстно, как дарит себя роса травам в летние ночи, чтобы утолить хоть немного жар засушливой поры. Никем не любимая, она по-настоящему страдала, что никого не сможет окружить своей преданностью и той беспредельной материнской любовью, которой у нее было в избытке.

В отчаянии, изнемогая от душевного одиночества, она молилась: «Господи, пошли мне инвалида, больного, несчастного человека, пошли мне того, кому бы я была нужна, которого бы любила, поддерживала, укутывала и лечила теплом моего сердца!» Она завидовала даже Иляниному горю, слезам, считая их благодатными. В такие годы естественно плакать, переживать, разочаровываться. Ей же суждено в двадцать шесть лет еще не испытать дрожи первого поцелуя.

Когда через час с небольшим по-настоящему разорались петухи и Арион пришел будить дочерей, Иляна спала как убитая, а Викторица, уже одетая, причесывалась в темноте без зеркала.

— Буди Анку и Иляну.

Викторица остановила его:

— Иляна всю ночь металась, стонала. Перед рассветом только уснула.

— Что с ней?

— Не знаю. Жаловалась на сердце.

— Сердце? Тогда пусть спит. Буди Анку. Пойдемте снимать нижние листья табака.

* * *

В июне на комсомольском собрании, где толковали об участии молодежи в уборке хлебов, присутствовали Ион Гырля и Павел Захария. Вдруг попросил слова Корнел Алелей и, вместо того чтобы говорить о деле, ни с того ни с сего обрушился на руководство. Из его пылкой речи можно было понять только одно: когда нужно выполнять план, так руководители обращаются к молодежи, а когда молодежь обижают, тогда руководители не замечают этого. Ион Гырля, не выносивший туманной демагогии, дипломатично спросил:

— А нельзя ли прямее, Корнел? О чем речь?

— Прямей? — Корнел просверлил его глазами, дескать, хотел я помягче, но если сам просишь, изволь, только потом не обижайся. — Могу и прямей. Я в карман за словом не лезу, — продолжал он, собираясь с духом. — Почему на Доске почета отсутствует одна из лучших наших доярок?!

В зале на минуту затихло. Потом поднялся глухой шум.

— Кто, кто отсутствует, кого нет?

— Этот Корнел все замечает.

— Ну и прижал он их к стенке!

Ион Гырля спросил с недоумением:

— Кто отсутствует?

— Лиза Диду, вот кто! — с пафосом, торжествующе объявил Корнел.

По тону можно было понять, что им руководят помимо чувства справедливости и еще более тонкие и деликатные побуждения. Но собранию некогда было анализировать оттенки его голоса, и оно принялось обсуждать эту весть. Вначале никто не поверил.

— Да ну?

— Не может быть!

— Я каждое утро прохожу мимо и не заметил. Вроде бы все.

Лиза, как всегда спрятавшаяся в уголке, сидела молчком. И чего это Корнел вспомнил о ней? Сейчас все станут смотреть в ее сторону, расспрашивать — чистое мучение. Она и сама как-то заметила, что ее больше нет среди передовиков. Но неужели это так важно? Работала она по-прежнему, даже лучше, пожалуй. На ферме заменили нескольких доярок, у кого руки были нечисты. Комсомольцы организовали контроль. Стоило ли об этом говорить? Дома ей не так уж трудно: подросли помощники — двое братишек пошли на ферму, теперь легче стало прокормить всю ораву. Зря Корнел затеял разговор о ней.

Все же комсомольцы заволновались, стали ее защищать. Как это можно беспричинно снять передовую доярку с Доски почета?! Извольте отвечать, руководители колхоза, будьте добры представить мотивировку. Ион Гырля вопрошающе взглянул на Павла Захария, избранного на прошлом отчетно-выборном собрании секретарем партбюро. Кто-то же должен знать, в чем дело. Но Павел недоуменно пожал плечами. У него можно было получить ответ на любой вопрос, относящийся к хозяйству. Он бы, не задумываясь, привел разные цифры, мог бы обрисовать перспективы колхоза на ближайшие десять лет, рассказать о сортах фруктов, овощей, полевых культур, об их урожайности. На любой подобный вопрос он мог бы ответить в ночь-полночь. Знал он и дочку Козьмы Диду, знал ее судьбу. Но как раз того, о чем обязан знать секретарь — о ее отношениях с коллективом, с колхозом, — не ведал. Да и можно ли с него требовать еще и таких мелочей в горячую пору, когда подчас забываешь, как тебя зовут. Чтобы как-то выйти из положения, он пробормотал что-то о причинно-следственной связи. Но Корнел был слаб в философии — он кончил только семилетку — и поэтому потребовал более определенного ответа.

— Я только хочу знать, существует ли справедливость? Вся деревня знает Лизу как самую передовую доярку, а тут красуются в передовиках кто хочешь, только не она!

Видя, что шум растет, угрожает превратиться в скандал, Влад почувствовал себя обязанным дать кое-какие разъяснения. Все равно теперь не уйти от разговора. Рано или поздно это всплывет, и придется выслушивать упреки председателя или партийного секретаря. Поэтому он сам попросил слова.

— Доска — это моя инициатива, — изрек он воодушевленно. — Как видите, она сделана не по шаблону, она оригинальна по форме, привлекательна. Она — украшение всего села. Я подумал, что люди, чьи портреты помещены на этой Доске, должны быть примерными и образцовыми во всем, в том числе и в моральном отношении. Поэтому я позволил себе отсеять кандидатуры. Лиза — хорошая девушка, ничего против нее не имею. Но поведение матери Лизы, на которую она никак не повлияла, всем известно. Призвание передовика — не только хорошо работать, но и сеять вокруг себя здоровые семена нашей самой передовой в мире морали!..

Да, насчет речей Влад специалист. Некоторое время ему пришлось работать лектором по антирелигиозной пропаганде. Так что навострился. Собрание заколебалось. Лиза сжалась в своем уголке, стала маленькой, как букашка. Чем дальше говорил Влад, тем меньше она становилась. Лиза чувствовала себя виноватой перед всеми. Влад конечно же прав, правильно сделали, что ее оттуда сняли. Как это она, дочь Дремоты, будет находиться рядом с лучшими людьми деревни, рядом с председателем. Ну и разгон взяла она, даже в комсомол проникла. Счастье еще, что Влад не знает о тех нескольких грелках молока, которые она приносила, а то бы задал ей жару. Самым нечестным существом почувствовала себя девушка. Ей хотелось, чтобы земля разверзлась и поглотила ее. Немного утешало Лизу то обстоятельство, что в комсомол она не напрашивалась — ее уговаривали вступить. Она не знала, когда ее определили на Доску почета, не знала, когда и сняли. Лиза и сама могла бы предложить, чтобы ее портрет сняли с Доски почета. Понимает, что недостойна.

Влад между тем закруглялся:

— Честно говоря, я жалею Лизу, но что поделаешь. Давайте будем взыскательнее: если передовик, так уж передовик по всем статьям! По-настоящему! С большой буквы!

— Что это он мелет? — недовольно спросил Гырля у Захария.

— Подожди, посмотрим, что ребята скажут.

Влад своей речью отнял у всех охоту говорить. Все помалкивали. Корнел глядел на Влада, будто собирался проглотить его. Лиза мучилась в нерешительности — подтвердить точку зрения Влада, покаяться или подождать, что скажут другие. В это время вскочил Ефимаш:

— Я лично голосую за то, чтобы снять ее с Доски почета!

— Повремени, еще никто не голосует, — остановил его Захария.

— Влад хоть и родственник мне, но скажу прямо: он не прав! — Это поднялась Иляна. — Лиза настоящий человек. А при чем тут ее мать? Ту теперь только могила исправит. Влад лучше бы на себя посмотрел. Клуб вечно на замке. Кино крутят как попало, то и дело обрывается…

— Хочу узнать, при чем тут сторож, если арбузы зеленые? — перебил ее Ефимаш.

Атмосфера разрядилась, кто-то прыснул в кулак, люди заговорили, начался всеобщий гам. Те, кто выступал после Иляны, поддержали ее, и наконец собрание вернулось в свое русло — перешло к вопросу о том, как убрать урожай без потерь. Постепенно Лиза пришла в себя, осмелилась даже поднять глаза. Убедившись, что на нее никто не смотрит и все заняты обсуждением главного дела, свободно вздохнула. Пронесло. Теперь нет необходимости выступать оправдываться и бичевать себя.

После собрания Иляну догнала в дверях длинношеяя Варвара Беженару. Нарочно задела локтем, проговорила:

— Ну и двуличная же ты! Сначала уговорила Влада снять Лизу, а теперь сама ее защищаешь.

— Сумасшедшая! Какой мне интерес, чтобы ее сняли?

— Знаем, не беспокойся!

— Скажи, и я узнаю.

— Микандру у тебя переманила, вот какой.

Иляна почувствовала, как кто-то вонзил ей в сердце нож и повернул его там. Но она сохранила хладнокровие, ответила невозмутимо:

— Нужен мне твой Микандру как прошлогодний снег.

— Знаем, — осклабилась Варвара.

— Что знаешь?

— Как к роднику ходила.

— Мое дело, куда хочу, туда и хожу.

— Тогда чего притворяешься? Одно не ясно, зачем тебе ее защищать?

— Чтобы дуракам было над чем голову поломать, — отрезала Иляна и пошла прочь.

Варвара вытянула и без того длинную шею.

— Никак, ты меня дурой обозвала?!

— Боже сохрани, — бросила Иляна, удаляясь. — Ты страдаешь от избытка ума.

Она терпеть не могла эту Варвару. Вечно сует свой нос в чужие горшки. Вот ведь как складно придумала: сказала Владу, чтобы снял Лизу. Дура набитая. Не соображает ни черта. «Сказала Владу…» Как бы не так. Влад как раз тот человек, который послушается ее! И неужели Варвара считает, что у нее хватит на такое совести? Пусть даже у Микандру есть что-то с Лизой, легче, что ли, стало бы Иляне, если бы портрет ее сняли с Доски? Мудрая Варвара! Куриные мозги, но, видно, она что-то пронюхала. Ведь не зря говорят — нет дыма без огня. Нюх у Варвары как у ищейки. И поведение Микандру только подтверждает ее слова. С чего бы это он перестал замечать ее? Не приходит на свидания. После той ночи она сама притворилась сердитой на него. А в душе надеялась: вот-вот помирятся. Может, он и в самом деле очень занят, много работает? А когда много работы, до встреч ли? Добраться бы только до постели. Так что, возможно, она обиделась зря. Но тогда почему он не ищет повода помириться? До разговора с Варварой она была еще непреклонна и ни за что не пошла бы первая на мировую. Теперь же готова была бежать босая по колючкам, лишь бы неправдой оказалось то, что наболтала Варвара. Сегодня видела его на собрании. Вроде похудел. А может, так показалось, ведь не виделись долго. Он сидел молчаливый и хмурый. Несколько раз ей почудилось, что он смотрит на нее. Но когда она попыталась поймать его взгляд, отводил глаза и делал вид, что смотрит мимо. Неужели он не понял, что она для него говорила сегодня? Хотела, чтобы он знал, как она различает родителей и детей. Конечно, она защищала и Лизу от нападок Влада. Он просто свинья, что так обидел девушку. Но думала при этом о Микандру. Вообще, нет дня, часа, минуты, когда бы она о нем не думала. Варвара, конечно, гадюка и укусила как раз там, где всего больнее. А что, если она сказала правду? Что тогда?

В воротах ее встретил Черчел, кроткий и покорный, несмотря на свою волчью наружность. Он преданно потерся у ее ног, как в детстве, когда носил ее школьную сумку. Старенький стал Черчел. Ему, видно, хочется, чтоб его приласкали, хотя бы просто погладили. Но она прошла мимо, ничего не замечая. Некоторое время пес шел за ней, но, убедившись, что девушке не до него, лег посреди двора. Из его желтых глаз покатились два ручейка. Может, он понял печаль своей хозяйки и плачет за нее…

* * *

В тот вечер, возвращаясь с подругами с фермы, Лиза Диду встретила возле обрыва будто бы случайно блуждающего там Корнела.

— Куда путь держишь так поздно? — удивились доярки.

— Надо вот с Лизой серьезно поговорить.

Лиза испуганно спряталась за спины доярок.

— Не скрывайся, не съест он тебя. — Подруги вытолкнули ее вперед.

Они стали подшучивать над ней, Корнел заступился:

— Хватит, хватит, оставьте ее в покое.

Он схватил ее за руку, а остальным кивнул на дорогу, шагайте, дескать, мы и сами разберемся. Женщины то ли в шутку, то ли всерьез предупредили:

— Берегись, а то обманет.

Лиза сделала легкую попытку освободиться, но Корнел держал ее крепко.

— Ты на них не смотри, — успокоил он Лизу. — У них языки без костей. Я тебя остановил без всякого умысла. Выслушай. Не согласишься — валяй своей дорогой.

Уже светились первые звезды и поля обезлюдели. Стало прохладно. С луга, из-за обрыва, доносился одинокий крик коростеля. В саду, соревнуясь, пели дрозд с леснянкой. Так пели, окаянные, что любо было слушать. И словно соблазненные птичьими пересвистами, доярки тоже затянули песню — протяжную, задевающую за самое сердце. Насыщенная любовью и тоской, она разлилась над деревней, над зелеными кодрами, которые природа наградила, не в пример человеку, вечной молодостью. Песня удалялась от них, и Корнел заметил, что все холодеет рука Лизы в его ладони.

— Ты в самом деле меня боишься, что так похолодела? — спросил он.

Лиза не ответила, и он сам заключил:

— Такие трусишки теперь пошли. — Они медленно зашагали в сторону села. — А я думал, что ты храбрее. Хочешь, гикну раз, чтобы они не подумали, что мы остались в поле?

— Гикни.

Корнел набрал полную грудь воздуха и испустил долгий громкий крик, который покрыл все остальные звуки.

— Ну, теперь довольна?

Лиза промолчала. В присутствии Корнела она совсем растерялась и никак не могла собраться с духом сказать хоть что-нибудь. Не дождавшись от нее ни слова, Корнел начал сам:

— Все мне в тебе нравится, — он жадно окинул ее взглядом, — и походка, и фигура, и глаза. Одно только смущает — характер. Такой мягкий, будто его вылепили из мамалыги. Да я до любого министра дойду, а своего добьюсь. А ты мягкая. Немного смелости тебе подбавить, и вышла бы из тебя первосортная девушка. Ты думаешь, сняли бы они меня тогда с комбайна, если б это было не по справедливости? Черта с два. Я не шумел, раз сам не прав. Промолчал. Зачем зря палить, коль на шапку села муха. В конце концов, что у нас было со Стэнкуцей — наше дело, комбайн тут ни при чем. Он — колхозное имущество и путать его с личной жизнью не надо.

Корнел считался одним из первых парней деревни, и Лиза могла бы гордиться, что идет с ним рядом и он объясняется ей в любви. Правда, это объяснение выражалось в причудливой форме, и она не знала, как к нему относиться. Идя рядом с Корнелом, она думала о Микандру, который несколько вечеров провожал ее домой. С ним ей было гораздо интересней, она чувствовала себя свободной, хотя тот всю дорогу молчал и только насвистывал.

На околице Корнел отпустил ее руку, ровным голосом, словно звал на сбор винограда, предложил:

— Выходи за меня замуж, не пожалеешь. Это просто про меня худо говорят, мол, скандалист и драчун, а на самом деле я хороший. Стэнкуца про меня слух такой пустила. Ей хотелось гулять со всяким, а я чтобы помалкивал. Нашла дурака. Теперь всякую чепуху обо мне мелет. Но ты не обращай внимания — если со мной по-хорошему, то я мягкий, как воск возле печки.

Ошеломленная таким излиянием, Лиза поторопилась пожелать ему спокойной ночи и хотела уйти. Но Корнел удержал ее:

— Обожди, ты же мне ничего не ответила.

— А что надо ответить?

— Насчет замужества. Согласна или нет?

— Мне не до шуток, Корнел, завтра к пяти надо на ферму.

— Для шуток я нашел бы кого-нибудь поближе, а не тащился б ночью в такую даль, — заметил он обиженно.

В тоне его уже не было той уверенности и рассудительности, как вначале, и девушке стало жаль его. Никакой он не сумасброд, не задира, все преувеличила молва о нем. Парень как парень. Чтобы он не рассердился окончательно, Лиза промолвила:

— Такие дела решаются не просто, Корнел. Можно ли на скорую руку говорить об этом? Или нас кто подгоняет? Дай срок подумать.

— А что тут думать? Одно из двух — или хочешь, или не хочешь. Это раньше думали годами. А теперь атомный век, все решается молниеносно. В конце концов, если бы речь шла лишь о моем самолюбии, то я мог бы тебя и украсть. Плевое дело: подговорил ребят… Тебя бы даже не спросили.

По коже Лизы прошла дрожь. Зря она радовалась раньше времени. Не так уж безопасно оставаться с Корнелом ночью в поле наедине. Парни этого сорта не знают препятствий. Словно в бабушкины времена — мешок на голову, взвалит тебя на плечо, как куль, и ты уже у него на печке.

И все же Лиза напрасно боится его. Корнел, при всей своей необузданности, — сознательный комсомолец и сам не одобряет таких действий. Что же касается любви и женитьбы, то у него на этот счет своя теория, которую он и изложил в нескольких фразах:

— Я против принуждения, можно по-хорошему договориться. Потому что женщина тоже человек. Возьмешь ее силой, она потом всю жизнь на тебя косо смотреть будет. Так что решай.

— Ой, ума не приложу, что сказать, Корнел. С парнями до сих пор я и не разговаривала. Не знаю, что ответить. Давай повременим.

— Ну, знаешь, мне некогда. Осенью — в армию, а до осени что осталось? Пустяк.

Да, серьезное положение. Лизе больше нравится сын цыганки. Зато у Корнела серьезные намерения. А это нельзя не ценить. Микандру же идет рядом и посвистывает или рассказывает всякие небылицы, а про любовь ни словечка. Выйти замуж — целая проблема. А ей уже осточертел материнский дом, хочется завести свое гнездо. Она мечтала заиметь свою комнатенку, чистую, уютную, с белоснежными занавесками и радиоприемником. Она бы убрала ее по своему вкусу — так, как ей нравится. И вечерами там можно было бы отдохнуть, ее не угнетала бы постоянная грязь и беспорядок материнского дома. Лиза охотно вышла бы замуж, но не так, с бухты-барахты, не как попало. Корнел жених, конечно, достойный. Но если бы она хоть чуть-чуть любила его. Ведь, кроме страха, она ничего не испытывает перед ним. Осторожно, чтобы не обидеть парня, она пошутила:

— Думаешь, переведутся девушки на земле до тех пор, пока вернешься из армии?

— Мне всех не надо. Одна ты нравишься.

— Ты уже говорил, но все равно не надо торопиться. Сначала отслужи.

— Тебе легко рассуждать. А кто мне даст гарантию, что ты будешь ждать меня три года. Можешь обещать такое?

— Нет.

— Ну вот, видишь. А мне гарантия нужна.

— Три года — не шутка, Корнел. Может быть, и ты…

— Я, со своей стороны, могу гарантировать. Может быть, я тебе не нравлюсь? Тогда другой разговор, скажи прямо.

— Да ну, что ты… — Лизе показалось неприличным сказать ему правду. Зачем обижать человека, когда он тебе ничего плохого не сделал, а, наоборот, желает добра? После недолгого раздумья она нашла удачный ответ:

— Знаешь, я должна подумать.

Сбитый с толку Корнел согласился:

— Хорошо, даю срок неделю. Только не больше, ладно?

— Ладно.

Корнел слегка обескуражен. Куда лучше было бы, если б она поняла его с двух слов. Но что поделаешь, таковы женщины: любят рассусоливать. Им надо, чтобы их одурманивали сладкими словами, вздохами, песнями. Он же ненавидит все это слюнтяйство. Для него главное в жизни — радиотехника и романы про шпионов. Может быть, поэтому и ускользнула от него Стэнкуца. Лизу он выбрал не случайно — не хотелось больше связываться с белоручками. Она кроткая, послушная. По крайней мере, такой ему казалась. Он давно остановил свой выбор на ней, да все не хватало времени объясниться. А еще хотелось проверить свои чувства. И вот теперь уже не смог сдержаться — открылся. А она, видите ли, хочет подумать. В самом деле или это только предлог, чтобы избавиться от него? Не везет ему с девушками. Все красноречие свое пустил в ход — а вот результат. Зато такой простофиля, как Ефимаш, кружит им головы напропалую, любую окрутит. Он же, и красивый, и умный, и честный, и статный, вынужден выслушивать «я должна подумать».

Лиза недоумевала: вроде ничего плохого не сказала, а он так расстроился.

Она робко спросила:

— Мне можно идти?

— Иди, — позволил он с некоторым запозданием.

Она неловко потопталась на месте, не зная, как надо проститься. В последнюю минуту он вспомнил что-то, остановил:

— Постой, один поцелуй, в качестве задатка.

Чтобы скорей избавиться от него, Лиза безвольно и холодно чмокнула его. От прикосновения к нему в груди что-то приятно вздрогнуло. Ужасаясь, словно совершила преступление, Лиза бросилась бежать, уже не заботясь, как это воспримет Корнел. Нет, она никогда больше не останется наедине с ним. Она ведь не любит его. Теплота, прихлынувшая к груди минуту назад, так же внезапно исчезла. Приближаясь к дому, она старательно несколько раз вытерла рукой губы, но ей казалось, что следы поцелуя все равно остались.

* * *

Начался сбор табачного листа, и дочери Ариона Карамана ложатся с луной и встают с петухами. Обработать гектар табака — дело нешуточное, даже если в доме четыре женщины. Все во дворе завешано табачными листьями, нанизанными на шпагат. Табак под стрехой, на стенах, на заборах. Дом не виден за зеленой бахромой, как будто это маскировка времен войны.

Несколько недель назад прошел хороший дождик и угодил в самое время. После него табак поднялся, как тополь. Такого буйного роста не помнят даже старики. Не успели собрать первый раз листья, как уж поспели новые. И такие, как лопухи. Иголка сгибается, когда нанизываешь их на шпагат.

Мадалина озабоченно щупала стены: сгниют от этого проклятого табака, который навешан так плотно, что не пропускает ни лучика солнца.

— Ничего им не будет, — утешает ее Арион, ища глазами место, где бы еще повесить табак.

Но жена настроена ругаться:

— Тебе, конечно, ничего не будет. А если стены покоробятся и облупятся — кому придется их мазать? Тебе? Как бы не так, все я, бедняжка.

— Девок заставь.

— Скорее от кошки цыплят дождешься. В поле еще так-сяк, работают. А дома и глину замесить не заставишь. И ты хорош! Другие как-то ухитрились, в своей усадьбе копаются. Мы же каждый божий день все в колхозе и в колхозе, с утра до ночи.

Воспользовавшись тем, что жена взялась за дочерей и ослабила бдительность, Арион успел повесить несколько низок табака на стену, выходящую на улицу. Но Мадалина давно подозревала намерение мужа и выскочила за ним как ошпаренная:

— Еще фасад не загадил своим табачищем! Сними сейчас же! А то разбросаю по двору.

Фасад дома — ее гордость, это лицо хозяйки. Чистая, гладкая, как зеркало, стена побелена с добавлением цикламеновой краски. Завалинка окрашена в серый цвет. Домик Караманов пленяет прохожих своим привлекательным видом. Ариону лучше не прикасаться к этому алтарю Мадалины. Пусть спасибо скажет, что позволила занять остальные стены. Но что делать, если табак может сгнить? Девушки нанизали его еще вчера при свете электричества. Арион задержался с утра разобрать и развесить низки. Дочери снова собирают табак, вот-вот привезут, а еще и этот не доведен до дела.

Мадалина разбушевалась. Услышала где-то, что стены портятся от табака, и словно очумела. Арион миролюбиво отбивается:

— Я думал, ты умная баба, а ты даже ссориться с мужем не умеешь.

— Как это не умею? — искренне удивилась Мадалина.

— Так разве сейчас время для ссоры, когда у меня земля под ногами горит? Мне в поле давно пора, а ты со мной в жмурки играешь! Там нельзя, тут нельзя. Вот влеплю пару горячих, потом будешь сама же жаловаться, что я плохой.

Это как-то даже не приходило ей в голову. Прожили жизнь вместе, иногда хуже, иногда лучше, но никогда он и пальцем не тронул ее. Словом мог обидеть, но руку не поднимал. Может, поэтому она так и расхрабрилась.

Черчел растянулся под акацией и, притворяясь спящим, ловит мух.

Перебранка хозяев его не касается.

— Я тебе говорила: не бери гектар! Где теперь сушить? Или пусть колхоз заботится о сушилках!

— А деньги-то ты любишь считать!

— Считаю. На вас не насчитаешься. Убери с фасада эту отраву. Убери, говорю! Или уже тогда и в дом заноси.

Напротив ворот остановилась председательская «Победа».

— Уймись, а то люди на твой крик собираются. Жена бригадира, а чувства ответственности ни на грош…

С сушилками в колхозе беда. Имеющиеся уже забиты табаком, а сбор еще и наполовину не закончен. Был бы строительный материал, можно было б спешно сделать новые, да где его взять. А выходить из положения как-то надо. Ион Гырля с непокрытой головой в рубашке цвета яичного желтка шагнул в калитку. Черчел вопросительно посмотрел на хозяев — лаять или подождать.

— Не кусается? — спросил Гырля издалека.

— Кусается, но теперь сыт. — Арион замахнулся на собаку.

— Собираем понемногу? Много еще осталось?

— Порядком. После дождя вымахал, что лес. Был у нас один уголок задет градом, так теперь и его не узнать. Кустится на диво, с меня высотой табак.

— Сколько думаешь собрать с гектара? Десять — двенадцать центнеров?

— Больше. У меня уже сейчас почти десять.

— Сушилки задерживают, негде сушить, — вмешалась в разговор Мадалина.

Председатель тактично обошел эту проблему; он знал, что кто-кто, а Караман не даст пропасть табаку.

— Погода стоит отличная, можно и на дворе сушить. — Считая вопрос исчерпанным, председатель опять обратился к Ариону: — Монако хоть минимум трудодней выполнил?

Арион недовольно отмахнулся, мол, пропади он пропадом, такой минимум:

— Сдал какие-то кошелки, и то я ходил за ним по пятам. Стыдно уже к воротам подходить. Михаила дома ни разу не застал, сама Холера меня встречала. То одно, то другое у него, всю душу вымотал, пока хоть кошелки эти сдал.

— Все-таки сдал?

— До сих пор отплевываюсь.

Председатель усмехнулся в усы.

— Дед Ирофте, а ну-ка вылезайте.

Из машины вывалился незнакомый старец, худой — кожа да кости, — но чрезвычайно резвый.

— Дед Ирофте, расскажите-ка еще раз, у кого вы плели корзины прошлый месяц?

— Я же говорил, у Михаила Цуркана, по прозвищу Монако. — Дед оказался словоохотливым. — Я прихожусь двоюродным братом Домники, но живу в Валя-Маре. И договорились, значит, что они дадут мне двадцать рублей и ношеные брюки. Это, значит, которые негодны Михаилу. Теперь они брюки-то дали, а про двадцать рублей забыли… То есть, не дают совсем.

— Хватит, дед, — прервал его Гырля. — Идите в машину и ждите.

— Ждать-то можно, у меня пшеница не осыпается. Но все же интересно, как быть с деньгами.

— Разберемся, дед, идите в машину.

— А чего разбираться? Я говорю точно.

— Верим. Только вы работали не у нас, а у Михаила.

— Верно, у Михаила.

— Чего же вы с колхоза требуете деньги?

— Это как же, с кого же мне требовать?

— С того, у кого работали.

— Так я просил у него, а он не дает. Сказал, что надо подождать, пока телку продаст. А когда же он ее продаст, если корова еще даже не отелилась? Ведь еще жди, когда он ее отлучит от коровы. А мне недосуг, деньги нужны.

— Хорошо, дед, идите в машину.

— Нет, ты, начальник, скажи, что будет с деньгами? Сразу дадите или постепенно?

— Я же говорил, нужно посоветоваться.

— А чего советоваться? Я старый, из меня уже отруби сыплются.

По его пергаментному лицу скатилась слеза. Председателю и Ариону стало неловко. Ион Гырля втолкнул старика в машину и вернулся к Ариону:

— Ну, что скажешь про Михаила?

— Изворотливей лисицы. Просто удивляюсь. Околпачил меня, а я, дурак, поверил. Думал, проснулась у человека совесть.

— Как же, жди. Мало того что другие ему плели корзины, а ему за это записали трудодни, так он еще не хочет платить старику! С пяти утра этот дед морочит голову. Я еще спал, когда он приплелся ко мне. Вчера целый день мучил Маковея.

— Надо просто переписать эти трудодни с Михаила на деда.

— Как перепишешь? У него же квитанция на сданные корзины.

— Так дед подтвердит…

— По судам нас затаскает Монако. Попробуй докажи, что не он плел корзины. А дед уже из ума выжил, кто ему поверит.

— Ну и чертова порода! — воскликнул Арион. — С каких пор помню, вся деревня с ними воюет.

— Хорошо хоть наследников не завел, — сказал Гырля. — И все же вызовем его сегодня в правление. Приходи вечером, поговорим с ним в последний раз. Будет противиться — отрежем усадьбу.

— Давно пора. А то все мне глаза им колют: почему Монако бездельничает и все ему сходит с рук? Да, вот еще что хочу сказать, раз уж ты сам пришел. Наверно, слышал, как воюю с женой. С нею ругаюсь, а сам думаю: справедливо она требует. В самом деле, разве можно так сушить табак? А ну как пойдут дожди — рожки да ножки от нашего табаку останутся.

— Знаю, Арионе. — Гырля заторопился прощаться.

Он давно уже сыт по горло жалобами да упреками. Куда ни повернешься — все ноют и сетуют. Да еще во всех бедах его винят. Год засушливый и хлеб не уродил — он виноват, дожди льют — опять его вина. От районных руководителей до сторожа деда Андронаке все во всех бедах винят председателя. Даже за пьянство инженера Митрофана он держит ответ.

— Почему не пригласил председателя в дом? — уже мягко спросила Мадалина, когда Гырля уехал.

Она успела все взвесить и решила: так или иначе, придется осенью мазать хату снаружи, и ссориться с мужем из-за такого пустяка не стоит.

— Ты смотри, — изумился Арион, — никак, отошла уже?

Щеки Мадалины порозовели, в глазах блеснул молодой огонек, и она лукаво улыбнулась:

— Отошла.

— Значит, уступаешь и эту стенку?

— Бог с нею.

— А может, сама развесишь табак? А я пойду в поле.

— Иди.

— Без шуток? Надо обвязать деревца соломой от вредителей. Как на иголках сижу.

— Иди, иди, я же сказала.

— Девушки приедут с табаком, нужно быстро разгрузить машину.

— Разгрузим, не печалься.

— Машину нужно освободить как можно быстрее.

— Не бойся, трусишка, не задержим.

— Мадалина, знаешь, кто ты? Сама доброта.

— Ладно, не трепись.

— А я уже, грешным делом, подумал, что ошибся в выборе жены. Дай поцелую, пока никого дома нет.

— Убирайся отсюда, старый хрыч! Будут на нас пальцами показывать.

Забытое кокетство проснулось в Мадалине. Притворяясь серьезной и в шутку отталкивая мужа, она прижалась посеребрившейся головой к плечу Ариона. Его жесткие потрескавшиеся губы коснулись этой ее преждевременной седины. Прорва забот и дел, которые постоянно давят, на несколько минут рассеялась, и они остались наедине со всей своей жизнью.

— Отцвели мы с тобой, Мадалина.

— Пора уже, Арион. Вон четыре яблоньки выросли, с нас ростом.

— Ух, а если шельма сердце не хочет стареть!

— Не хочет, Арион, ох как не хочет.

— Еще рановато жаловаться, Мадалина.

— Может, и рановато, да только если бы Викторица вовремя вышла замуж, уже давно дедом был бы.

— Какой толк, что Женя рано выскочила? Все равно нету внуков.

— Да, задерживаются внуки. Не знаю, что мешает.

— Не желает руки себе связывать. Погулять хочет, пока молодая.

— Сколько можно бегать козой? Четыре года замужем.

— Тоскуешь по люльке, Мадалина?

— А что думаешь, тоскую.

— Трудно тебя понять. Пока наши росли, не рада была. А теперь нянчиться захотелось.

— Когда свое есть — не замечаешь, а у других появилось — завидно. Может, поэтому и не люблю смотреть на Женино хозяйство. Он целый день в клубе, а она в библиотеке. Очаг холодный. Сколько раз заходила к ним, ни разу не видела, чтобы горячее ели. Скажи, это хорошо?

— Если их устраивает такая жизнь, почему у нас должна голова болеть? Молодежь по-другому жизнь разумеет, Мадалина.

— Понимаю. Только печь должна быть теплой в доме. Когда очаг холодный — дом не мил.

— Ты бы поговорила с ней.

— Говорила.

— Ну и что?

— Смеется. Женю не знаешь? Ей кажется, что она умнее всех.

— Сегодня утром слышал, как Иляна пела что-то. Может, переболела?

— Сколько можно хандрить из-за какого-то чумазого?

— Все-таки между ними что-то было, не зря она ходила с красными глазами.

— Было да сплыло. Молодая, все печали быстро заживают. А ну, смотри на эту связку. — Мадалина приподняла низку табака.

Арион перевернул рукой листья, покачал головой:

— Анка нанизала, сразу видно. Да, с ней каши не сваришь, только о нарядах и думает. Сколько раз показывал — как об стенку горох! В одно ухо входит, в другое вылетает. На танцах, так там она первая. Вот кто нам поднесет горячего до слез, Мадалина. Так, как она нанизала, табак до самого рождества не высохнет. Со стыда умереть можно.

— Да, да, — поддержала Мадалина. — Зато глянь-ка, как ровно и хорошо нанизала Иленуца. Не говорю уж о Викторице — не нарадуешься, как она работает.

Несколько минут родители любуются работой дочек. Душа Ариона наполняется нежностью к ним и тихой радостью. Искусные руки у них, девушки — настоящие мастерицы. Можно гордиться ими, они-то не опозорят его. Но радость тут же тускнеет, едва он вновь спотыкается о работу младшей.

— Я давно увидел, что из Анки не будет толку. Работа в колхозе требует всего человека, всю душу, а ей лишь бы цветочек за ухо… Передай ей это, когда придет.

— Передам, да еще от себя прибавлю.

— Ну, я пошел. Следи, чтобы разгружали осторожно.

— Иди, неугомонный. — Мадалина взяла у него из рук низки табака и вытолкнула его в калитку.

Уж очень обстоятелен Арион, до невозможности заботлив. Почти тридцать лет прожили вместе, а он все не надеется на ее разум, умение и силу. Ему, наверно, кажется, что если бы не он, то вся работа стояла. И забывчив, ух как забывчив. Уже не помнит, как во время войны оставил ее одну с двумя малютками. Викторица только-только начинала лепетать, а Женя еще и ходить не умела. И она, Мадалина, тогда худая и чахлая, вела хозяйство, заботилась о детях так, как заботился бы он сам, будь он дома. Руки у Мадалины быстрые и ловкие, так и летают. А мысли уносятся в воспоминания. Вот она, юная, красивая, косит наравне с мужчинами. Отец не мог обрабатывать свой клочок земли из-за покалеченной руки. Сама научилась косить. Рядом с их участком, за межой, был надел Саввы Карамана, человека угрюмого и молчаливого. Он, помнится, не вымолвил ни словечка за все лето работы по соседству. Как-то Савва поймал зайчонка, перешел межу и отдал ей.

— А что мне с ним делать? — спросила она, немного удивленная.

— Играй, деточка, — сказал он с добродушной улыбкой.

Она отнесла зайчонка домой, повязала ему бант из старой ленты, накормила молоком. С тех пор дед Савва при встрече всегда спрашивал Мадалину:

— Ну, как, жив вислоухий?

— Растет.

— Нарви ему щетинника и птичьей гречихи. Они это любят.

Каждый вечер она стала приносить с поля пучок зеленой травы.

Так она подружилась со своим соседом по полю.

На следующее лето, когда она пришла сгребать скошенный хлеб, увидела на соседнем поле Савву с только что вернувшимся из армии сыном. Они косили сено. Сын Саввы был острижен наголо, голова его походила на деревянную болванку для пошива кушм. Она не обратила на него внимания. Старику пожелала:

— Бог помощь, дед Савва.

— Спасибо, детка.

И они занялись каждый своим делом. Мадалина действовала своими огромными граблями с железными зубьями, стараясь не оставить на поле ни одного колоска. Солнце палило немилосердно, как перед дождем. Воздух нагрелся и обжигал, словно кипяток. Грабли становились все тяжелее, а сухая стерня до крови колола и царапала босые ноги. Так они трудились молча по соседству. Она гребла, они косили.

— Нет ли у тебя глотка холодной воды, дитятко, а то мы кувшин дома забыли? — спросил ее дед Савва в полдень.

— Есть, но уже согрелась. Подождите, я сбегаю за свежей.

Когда она вернулась от колодца, дед Савва отдыхал, сидя на снопе, а сын сгребал на ее делянке.

— Пусть поможет, дочка, руки у него не отсохнут, — сказал старик. — А нам осталось совсем немного, раз плюнуть.

Домой возвращались вместе. Арион нес ее грабли, а она шла только с кувшинчиком и чувствовала себя легко, будто бы не тянула целый день свои грабли.

А осенью, когда справляли свадьбу, дед Савва, перехватив лишку, хвастался перед гостями:

— Ну и сноха у меня, смотрите, как цветочек!

Чем она его так подкупила, но любил ее дед, как родную дочку.

— Если обидит Арион, я ему задам! — говорил старик.

Только она ни разу не пришла жаловаться — жили с Арионом душа в душу, почти не вздорили.

За месяц до окончания войны дед притащился к ней подремонтировать печь и почистить дымоход. Арион воевал на фронте, а ей было не до того, да и не понимала она ничего в печном деле. Дед, не закончив затеянного, присел на табуретку. И неожиданно попросил:

— Послушай, дитятко милое, почитай мне письма Ариона.

Она удивилась: ведь каждый раз, как только получала от мужа весточку, бежала к деду и делилась радостью. Неужели так ослабела память у старика?

— Я же вам все читала, батя.

— Почитай еще раз, не посчитай за труд.

Мадалина вытащила из-за иконы несколько треугольников с полустертыми строчками, начала читать. И без того знала их почти наизусть. Старик слушал, опершись головой на руку.

Она закончила чтение, а старик оставался неподвижным. Ей показалось, что он уснул. Она шепнула девочкам, чтобы не шумели, но дед поднял веки. Глубоко запавшие глаза его стали белесые, какие-то странно отрешенные. О письмах он больше не вспомнил, зато высказал новое желание:

— Мадалина, знала ты когда-то хорошую песню про птичку и пахаря. Не забыла ее еще?

— Помню, батя.

— Спой, дочка.

До пения ли было Мадалине! Девочки хныкали, держась за юбку, в сенях квочка с цыплятами требовала еды. К тому же она затевала побелку, и в хате все было сдвинуто, сложено в кучу. Полуразобранная печь пахла гарью, на полу кирпичи, глина, сажа. Столько дел. В своем ли уме дед? А он, словно разгадав ее мысли, повторил:

— Спой, Мадалина, спой, дитятко.

С горькой снисходительностью, зная, что понапрасну тратит время на прихоть старика, она села на стульчик у его ног, попробовала голос: «Ищи, птичка, другую ниву, а то мне пахать пора…»

В последний раз она пела ее еще перед войной. И теперь песня получалась особенно беззащитно-трогательной, жалобной. Напевая вполголоса, она как бы очищала душу от копоти всех печалей последних лет. Она пела и сама удивлялась, что могла жить так долго без песен, только хлебом и водою. Песня несла ей дивное утешение, в груди смягчалось, и сердце оттаивало. Глаза застилала пелена, на головы девочек, прижавшихся у ее ног, стали падать редкие соленые капли. Она забыла обо всем: о старике, о беспорядке в доме, о гнетущих делах и заботах. Она плыла, вместе со своей бесхитростной песней в ином мире — возвышенном и печальном. Когда она закончила и очнулась, дед Савва уже не дышал. Он не походил на мертвеца, только голова свисала неестественно бессильно. А лицо, на котором застыла улыбка, казалось, помолодело. О такой легкой и красивой смерти Мадалина еще не слыхала. Похоронили его по-старинному. И так она его оплакивала, словно это был отец родной. А когда вернулся с войны Арион, посадили в изголовье дедовой могилы две вишни и несколько кустов мяты. Покойный любил мяту — водку на ней настаивал. Пил мало, но рюмочку-другую пропускал.

Теперь другие порядки. Вон Женя с каких пор замужем, а спроси у нее, кто родители ее мужа, — не скажет. Они ее не знают, и она их. Мадалине обидно это. Ей хотелось бы, чтоб родители Жениного мужа приезжали к ним в гости, чтоб она их потчевала. Как хорошо было бы поговорить с ними о том о сем, чтоб и молодые тут присутствовали, чтобы их можно было бы вместе наставить на путь истинный в житейских делах. Так надо, по-человечески. Да, не те нынче обряды. Родители уже не нужны. Есть отец и мать — хорошо, а нет — так еще и лучше. А случись беда, кто поможет, если не родители? В самой природе человека — болеть за свои побеги, заботиться о них. А если у каких родителей нет этого чувства, так насильно не привьешь. Неужели ж они с Арионом смогли бы вытерпеть, чтобы за четыре года не приехать и не посмотреть, за кем замужем их дочь? Если нужно, пешком пошли бы. Как же иначе?

А это что такое? Нет, поглядите, как Анка нанизала табак! Сразу видно, что за работница. Ух и лентяйка! Прав Арион, она не для колхоза, и колхоз не для нее. Разве так нанизывают? Где это она видела? Просто на смех курам. Ох, дите неразумное, ты только портишь добро. Так набила нитку, словно ливерную колбасу. Нет, милая, так не пойдет. И в кого только удалась такая?!

Занятая работой и своими мыслями, Мадалина не замечает, как летит время. Девочек нет, они в поле, собирают табак, но она разговаривает с ними, ругает и восторгается ими, словно они тут, рядом с ней.

* * *

Уже несколько лет подряд табак, эта чертова трава, которую проклинают многие, все больше распространяется по нашим холмам, назначение которых — давать плоды и виноград. Вся Дроздовская долина засажена остролистом. И только на горе Циглэу зеленеет кукурузное поле. Бедная мамалыга, хлеб наш насущный, держись, чтобы тебя не истребили недотепы, не способные понять твое назначение. Ведь тебя, сестренка-кукуруза, уже выгоняли однажды с полей. Но как бы ни звенели мы золотой монетой, добытой за табак, этот трезвон ничто по сравнению с теплой мамалыжкой, сдобренной измельченной брынзой и шкварками.

Солнце обдает волнами жара гребень холма, ошпаривая листву и травы. Листва сворачивается в трубку. В гущу сочной кукурузы уползают изнемогшие плети повители. Над нивой пикирует сарыч, выискав жертву. Под тыквенным листом в предчувствии опасности спряталась бедная ящерица. Из укрытия блестят лишь ее глазки, как две бусинки. Стая шумливых овсянок с желтыми шейками падает на кукурузное поле, будто дождь дробинок. Они мгновенно спрятались, прижавшись к комковатой почве.

Прут журчит лениво, морщась, как сонливая баба. Рои комаров и мошек толкутся в горячем воздухе.

Микандру ведет свой трактор по полю. На нем одни брюки. Он словно бросил вызов безбожно пекущему солнцу. Затвердевшая после дождя корка земли скрипит под лапами культиватора, которые открывают воздуху доступ в почву. Микандру кажется, что он слышит, как облегченно вздыхает земля, избавившаяся от бурьянов.

На самой макушке холма в табаке виднеются три цветастые косынки. Парень старается не смотреть в ту сторону. Но иногда ловит себя на том, что глаза останавливаются на одном из платков. Эту косынку он узнает издалека. Под ней скрыты два цветка цикория, которые уже иссушили его. Вот уже больше трех месяцев он гонит их от себя, старается вырвать из своего сердца, не думать больше о них. Иногда кажется — все утихло. Но стоит увидеть ее даже издалека, как в нем поднимается вихрь, который мгновенно будоражит его покой, и все летит кубарем к чертовой бабушке. Только он не сдается. На карту поставлены его гордость и самолюбие. А ради этого он перенесет все, любую боль, какая только есть на земле. Не будет он унижаться и покоряться из-за какой-то любви.

Не для того он с раннего детства переносил столько лишений и обид. Не зря закалялся, бегал в детстве целыми днями босиком по снегу. Нет, он сумеет обуздать свои желания. Пусть знает Арион Караман, что у сына Мани Каланчи тоже есть гордость и железный характер. Подумаешь, влюбился, чудо какое! Словно бы и девушек больше нету! Почему он должен склоняться перед Караманом? Разве не одним воздухом они дышат? Там, на меже, в весенний день при посадке табака бригадир ему посоветовал: «Знаешь что, парень, выбери заплату по мешку. Так ведется». Микандру понял его и решил, что не следует опускать поводья своего сердца. Влюбился, ну и что, мало ли творится глупостей на свете? Он человек, а человек все может. Вот только ее жалко — переживает, бедняжка. Впрочем, это хорошо, что переживает. Хуже было бы, если б, едва попрощавшись с ним, забыла о нем.

И Микандру отчетливо чувствует, как кто-то разрезает его сердце на кусочки и посыпает солью. «В конце концов, все перемелется, утихнет и во мне это чертово пламя», — решает он. Но глаза опять блуждают по холму, останавливаются на табачной плантации, словно их магнитом туда тянет. Все же ему удается сосредоточить все внимание на деле. Лапки культиватора врезаются в землю, и поле становится рыхлым, черным, обновленным. Жесткие листы кукурузы задевают плечи Микандру, царапая иной раз до крови. Кожа Микандру, задубленная на солнце, шелушится. Неплохо бы надеть рубаху, все же защита. Но Микандру не хочет останавливаться. Пока он движется из конца в конец поля, он сильный и непобедимый. Остановка его пугает, словно бы некая измена самому себе.

Полдень. Солнце застыло в зените. Тени спрятались у корней. Душно. В табаке дышать еще тяжелей. Вороватый сарыч добыл себе пищу и улетел обедать. Овсянки угомонились. Заснул в кукурузе ветерок. Спрятались и мошки. Видно, жара их доконала. Только огромный жук измеряет длину стебля осота, не решаясь, с какой стороны начать его. По синему небу провел белую черту самолет. На солнце поблескивают его крылышки. Три девушки, работающие в табаке, раскраснелись от зноя. Пот льет ручейками с их лиц. Однако они еще не хотят обедать, стараются дойти до намеченного рядка. Анка, правда, безнадежно отстала от сестер, но это ее ни капельки не волнует. Если не успеет, сестры выручат. Гул самолета — предлог, чтобы ей разогнуться, распрямить спину. Она долго глядит из-под руки вслед самолету.

— Вот кто счастливый! — завистливо стонет она.

Тяжелый запах никотина дурманит ей голову, одежда — словно замазкой проклеена, руки пропитались горечью. И все вокруг кажется горьким. Анка летит вслед за самолетом в далекий город. На ней светлое воздушное платье, туфли на шпильках, и вообще ей там хорошо. А здесь ноет поясница, болят плечи, перед глазами бесконечное мелькание табачных листьев. Услыхав ее замечание, Викторица, которая несла в охапке листья, бросила беглый взгляд на небо, проговорила:

— Не дай бог такое счастье — целый день кружит в одиночестве, как кукушка. В глазах позеленеет от тоски.

Викторица не разделяла тяги сестры к иным просторам. Табак, боль в спине, духота, палящее солнце — все это было естественным, необходимым, обыденным, все это составляло ее жизнь. Неестественно было бы не работать в поле. Безделье угнетало бы ее.

Иляна, занятая делом чуть в стороне, уловив последние слова, вздрогнула, остановилась, посмотрела в сторону кукурузного массива и недоуменно сказала:

— Зеленые? Откуда вы взяли? Черные у него глаза, черные как уголь.

Сестры недоуменно уставились на нее. Наконец, когда сообразили, захохотали как сумасшедшие.

— Глухой не услышит, так выдумает!

— Голодной курице просо снится!

Иляна обиделась:

— Чего зубы скалите?!

— Мы говорили о самолете.

— А-а…

— А ты о чем подумала?

— Да так…

— Не морочь голову, мы не дети. Знаем.

— Чего же спрашиваете, если знаете?

— Хотели проверить твою честность.

— Ну и хитрецы.

И вновь принялась собирать листья.

Викторица переглянулась с Анкой. Не надо было смеяться над ней. И так у нее хватает печали. Похудела, подурнела. Куда девались ее былое веселье и разговорчивость! Скучно стало сестрам без ее смеха. И они не знают, как воскресить его. На свидания она больше не ходит.

Однажды вечером, ложась в постель, на их вопрос, почему она никуда не идет, Иляна проворчала: «Не стоят они нашего внимания». Однако на утро встала с красными глазами и помятым лицом. Она стала раздражительной, чуть не по ней — уже готова вцепиться тебе в горло.

Анка, иронически пожав плечами, шепчет Викторице:

— Любовь проклятая, ничего не поделаешь.

В ее голосе заметна доля презрения — это чувство ей незнакомо, и она может над ним издеваться.

— Молчи, глупая, — шикнула на нее Викторица.

Анка притворно капризно, словно маленькая, просит:

— Викторица, помоги мне догнать вас.

Викторица снисходительно возвращается, начинает обрывать листья на ее рядке. Анка обрадовалась, достала из-за пазухи зеркальце и стала смотреться в него, напевая модную песенку.

— Как танцевать охота! Не с кем только. Новый танец есть, «хали-гали» называется, хотите покажу? — Она стала пританцовывать тут же, в междурядье. — У нас в деревне даже не с кем потанцевать. Влад на что вроде современный человек, а танцует — бревно бревном. Да и организовать ничего не может.

— Может, пойдешь на его место! — съязвила Викторица.

— А что, думаешь, не справилась бы? Еще как! На всю округу загремели бы. Купила бы магнитофон и новую радиолу, ни вечера без танцев.

— Пока суд да дело, возьми свой ряд обратно, а я пойду к своему, — вернула ее на землю Викторица.

— Я думала, доведешь до конца.

— Поэтому ты так развеселилась?

— А тебе жалко?

— Ничуть. Веселись сколько хочешь, только и дело не забывай.

— А ты что, переломишься, если пособираешь немного на моем рядке? Ведь у тебя это быстрее получается.

— А ты будешь сзади пританцовывать?

— У меня плечо болит.

— Пройдет.

— Ох, погубит меня этот чертов табак. Съели бы его жуки, чтоб одни сухие палки торчали.

Анка в сердцах стала проклинать табак. О, как он надоел ей, видеть его больше не может. А он, как назло, здоров и крепок. Викторица и Иляна опять ушли далеко от нее. Анка поневоле нагибается и снова начинает срывать листья, которые только что проклинала. Что делать, добровольно даже коза не идет на базар. Тем более что Анка мечтает о туфлях на шпильках и о прозрачном платье, таком, чтобы заболели от зависти не только все девчата, но и парни Трех Ягнят. А это стоит денег, которые, известно, на дороге не валяются.

— Пошли обедать, а то кишка кишке кукиш кажет, — призналась Викторица.

— Не рано ли? — спросила Иляна, успевшая начать новый ряд.

— А ты глянь, где тень.

— Мне все равно. Обедать так обедать.

— Пошли Анку по воду, пока мы тут разложим все.

Анка только и ждала обеда, однако стала торговаться:

— Я пойду, если закончите мой ряд. Не могу оставить его так.

— Не морочь голову, — отмахнулась Викторица.

— Тогда совсем не пойду. Не могу я бросить работу, чтоб на меня пальцем показывали.

Так они пререкались минут пять. Наконец Анка все же пошла и вернулась от колодца умытая, свежая, как утренняя роса. Не забыла даже за ухо воткнуть цветок мака. Увидел бы сейчас ее Фэнел, совсем ума лишился бы.

— Мы думали, ты весь колодец хочешь вычерпать, — пошутила Иляна. — Чего так долго!

Но Анка не уловила юмора, огрызнулась:

— Знаешь, ты тоже стала походить на Викторицу, только и дел у вас, что жучить меня.

Сестры молча сели есть. На чистом холщовом полотенце лежали помидоры, огурцы, зеленый лук, несколько перчиков, кусок брынзы. Кувшин с водой они закопали в землю, чтобы вода не согрелась. Хлеб зачерствел, но и такой необыкновенно вкусен. Только теперь почувствовали они, как проголодались. Стремительно исчезали помидоры. Даже Иляна уплетает наравне со всеми. Кажется, ничего вкуснее не едали.

В кукурузе прямо на меже остановился культиватор.

Когда кучка помидоров и огурцов на полотенце сделалась совсем маленькой, Иляна украдкой бросила несколько взглядов в сторону межи. Викторица, перехватив один из них, спросила с некоторой издевкой:

— А говорила — точка, все кончилось?

— Конечно кончено, — очень неубедительно, как плохой актер, проговорила Иляна.

— Тогда чего вертишься?

— А что, запрещено смотреть в ту сторону?

— Не запрещено. Но лучше ешь, видишь, как Анка старается за семерых?

Анка надулась:

— Уже не нравится, как я ем. Вот почему хорошо быть единственным ребенком у родителей. И зачем родили еще и вас, не понимаю?

— Чтобы работать за тебя, — в тон ей ответила Викторица.

— Знаю, почему придираетесь.

— Интересно услышать.

— Не можете простить, что я красивей вас!

Щеки у Викторицы стали сизые, угри отчетливей выделились на лице. Кусок застрял у нее в горле, она закашлялась. Рискуя подавиться, пробормотала:

— При таком языке да ума бы! Тогда не собирала бы с нами табак.

— Замолчите вы! Хватит, как маленькие! — закричала Иляна. И, нагнувшись к уху младшей сестры, словно собираясь сообщить секрет, прибавила громко: — Дурочка, как ты можешь такое говорить?!

— Ты умнее!

— Замолчи, я старше тебя! Викторица, давай проучим ее!

С внезапным задором она вмиг вскочила, схватила Анку за плечи, повалила, повернула лицом вниз и придавила к земле, шутливо спрашивая:

— Будешь еще? Будешь?

— Буду.

— А сейчас?

— Буду.

— Викторица, дай пучок травы, мы ей рот заткнем.

Та со смехом протянула Иляне стебельки дикого овса. Анка, прижатая к земле, кричит, дрыгается, вырывается.

— Будешь почитать старших, чертово отродье? — продолжала настаивать Иляна. — Будешь? Будешь?

— Буду, пусти!

— Мир?

— Мир.

— Целуй Викторице руку и проси прощения.

— Сначала отпусти.

Вырвавшись, Анка показала сестрам язык и бросилась бежать. В азарте Иляна погналась за ней. На полотенце остались, засыхая, остатки брынзы, огурец, хвостики лука. Девушки забыли о еде. Они увлеклись игрой, словно козы, резвясь на поле. Викторица любуется ими, их юностью, оживлением. Ей и самой хочется побегать с ними, да как-то неловко — слишком взрослая. В конце концов не выдержала и она, схватила кувшин с остатками воды, заступила дорогу сестрам, плеснула воду на Анку, облила и подбежавшую Иляну. Быстрые и увертливые, они хохоча носятся по полю. Наконец, угомонившись, мокрые от воды и пота, растянулись на траве.

На меже в одиночестве заканчивал трапезу Микандру. Шум привлек его внимание, и он, уже не сопротивляясь, дал волю глазам. Пусть глядят сколько влезет.

Неожиданно Викторице пришла идея:

— Знаете что? Давайте пойдем к нему!

— Я не пойду, — сразу же сказала Иляна, хотя имя Микандру не было названо.

— Пошли все втроем, может, примирим их.

— Сказано, не пойду!

Но мысль старшей сестры уже увлекла и младшую:

— Не ломайся, пойдем. Интересно, что он скажет, когда мы подойдем?

— Оставьте меня в покое, никуда я не пойду.

— Мы тебя свяжем и понесем.

— Да ну вас, вы что, в своем уме? Некрасиво.

— Что некрасиво?

— Чтобы я ему кланялась.

— И не надо, ты положись на нас — все в порядке будет.

— Да неудобно как-то.

— Попытка не пытка. Да и что тут плохого?

— Ладно, только вы идите впереди, вроде мы прогуливаемся.

Увидев направлявшихся к нему девушек, Микандру быстро надел рубашку, отодвинул кастрюлю в сторону и принял непринужденную позу, притворяясь, что не замечает их.

— Добро лениться, бадица, — пожелала Анка издалека.

Парень поднял голову и изумленно оглянулся.

— А, это вы? Три русалки. Милости прошу к нашему шалашу.

Он изо всех сил старался казаться спокойным, но сердце стучало так, что казалось, вот-вот пробьет грудную клетку.

— У этих русалок руки в мозолях и носы облуплены, — пожаловалась Анка, прислонившись к культиватору.

Микандру, не вставая, поднялся на локте, дотянулся до лапки культиватора и начал отковыривать от нее налипшую землю, всем своим видом показывая, что ничто иное его не может интересовать в этот момент. Уже спустя некоторое время ответил Анке:

— Таковы русалки в наш век.

— Тяжелый век, — вздохнула Анка.

— Это только кажется с непривычки.

— Тебе легко говорить, ты уже пуд соли съел на этом поле.

— Ничего, и ты съешь. Или думаешь, раз окончила десятилетку, так тебя вместо иконы повесят? Десятилетка нынче не стоит мерзлой луковицы. Это минимум знаний, который обязан иметь каждый. Так что нос не задирай, нечем еще гордиться.

— А я и не собираюсь…

— Я лучше тебя знаю.

— Как же это?

— По этой вот линии, что пересекает твой лоб.

— А еще что ты видишь?

— Что у тебя красивые брови. И губки что надо.

В нем проснулись черти, и он нарочно старался показаться развязным и нагловатым, чтобы не выдать своего волнения. В конце концов, если они и обидятся, ему-то терять нечего. Но Анка не из тех, что робеет перед парнями, она ответила ему в тон:

— Здорово же разжирело твое нахальство с тех пор, как не встречались.

— А что, вполне возможно. Дай погадаю, красавица.

— Я и так все знаю.

— Погадай лучше мне, — отстранив Анку, протянула ему руку Викторица. Она боялась, как бы Анка не испортила все дело — уж слишком зубастая.

Иляна остановилась в нескольких шагах от них, измеряя глазами, достаточное ли для сохранения ее достоинства расстояние до Микандру. А тот делал усилия, чтобы не глядеть в ее сторону. Он нахально взял руку Викторицы и спросил:

— Что предсказать? Суженого?

— Если знаешь, скажи.

— Знаю, только боюсь разгласить тайну.

— Почему?

— А то не исполнится предсказание.

— Хвастунишка, хочет продать огороднику сельдерей! — Викторица обернулась к Анке: — Пошли, Анка, посмотрим кукурузу, может, уже испечь можно.

И не успел Микандру глазом моргнуть, как остался наедине с Иляной.

Смелость и речистость мгновенно пропали, он с трудом выдержал взгляд девушки. Куда девалась его храбрость! Несколько минут они враждебно смотрели друг на друга. Молчание затянулось, даже кустик дурмана насторожился, ожидая их примирения. Мягкий ветерок легко прошелестел в кукурузе. Крохотная тучка, словно тающий дымок, баловалась с солнцем, стараясь закрыть от него землю.

— Мне не хочешь погадать? — спросила наконец Иляна.

Парень побоялся, что голос сразу выдаст его, и отрицательно покачал головой.

— Боишься, что не сбудется? — усмехнулась она.

Микандру опять покачал головой. Но ей хотелось услышать его голос. В ее глазах блеснула небесная синева.

— Тогда в чем причина?

Несколько минут тянулось напряженное молчание. Ответ его упал неожиданно, как камень:

— Сдается мне, другой у тебя будет суженый.

— Значит, разлюбил. А может, и не любил никогда.

— Э, вздор, чепуха!

— Любовь чепуха? А недавно у тебя было другое мнение.

— Это ты болтаешь чепуху!

— Что же тогда случилось?

— Многое.

— Хоть немного мне хотелось бы знать.

— Лучше я тебе расскажу басенку, хочешь? Так вот, когда-то, давным-давно, цыганка Рада украла смушку у Ариона Карамана. Может, хотела ее пропить, может, надеялась сшить кушму своему отпрыску. Точно не знаю. Но та проклятая смушка убила любовь, Ленуца. Надо мной висят грехи родителей. Твой отец не позволяет нам больше видеться.

— У тебя с отцом дела? Или со мной?

— Я гордый, Ленуца. И не хочу встречать тебя только ночью, как вор. Я хотел бы ввести тебя в мой дом днем, чтобы с музыкой, как положено. Но мать пересекла дорогу. Пока я ее сын, нам нечего думать друг о друге.

— А раньше ты чей был сын?

— То было безрассудство.

— Оставайся со своей гордостью! Я знаю истинную причину. Ее зовут Лиза Диду. Жалкий ты человек, смелости не хватает сказать правду. На, передай ей это на память обо мне. — Она выдернула куст дурмана и бросила ему в лицо. — Это и есть залог твоей любви!

Иляна повернулась и зашагала прочь. Бессмысленная улыбка застыла на лице Микандру. Надо плакать, а он улыбается! Улыбнулся по инерции, чтобы она видела: парни его сорта не распускают нюни по таким пустякам. Но улыбка отдавала горечью полыни, и ему казалось, что горькими стали губы.

Когда несколько месяцев назад Арион Караман отозвал его в сторону и по-хорошему с глазу на глаз посоветовал взяться за ум, потому что даже мертвый не согласится взять его в зятья, Микандру, сохраняя спокойствие, едко ответил:

— А я и не очень лезу к вам в зятья, бадя.

— Молва идет — к моей Иляне заглядываешь.

— А вы что, парнем не были? Не знаете, что у них в голове? Где ворота открыты, туда и прут. А насчет того, чтобы набиваться в зятья, мне и в голову не приходило.

— Сопляк, если увижу, что подстерегаешь ее, голову оторву! Так и запиши себе на лбу. — Этими словами Арион заключил разговор. Их ждала работа, некогда было рассусоливать.

И своим врагам не пожелал бы Микандру того, что пережил тогда. Есть люди, которые своим обликом и поведением внушают окружающим невольное уважение. При таком человеке не выругаешься, не нагрубишь, удержишься от некрасивого поступка. Именно таким человеком был для Микандру Арион Караман. Увидев его еще издалека, Микандру обычно бросал папиросу, вытаскивал руки из карманов, старался ступать тверже, чтобы казаться достойней. И вот этот самый Караман, за которого Микандру был готов положить руку в огонь, так несправедливо обидел его. Задетый до глубины души, Микандру возненавидел все человечество во главе со своей матерью. Он месяцами не являлся в село, с товарищами вел себя грубо, придирчиво, искал ссоры. Столкновения с окружающими несколько охлаждали его пылающую голову. Работал он как помешанный. В поле наедине со своим трактором ему было легче. Поле баюкало его мечты, дарило ему все свои цветы и ароматы. Все овраги и колдобины ободряли и утешали его, заставляли быть стойким. Ведь они никогда ему не изменят и не бросят, не оставят одного — все эти холмы, долины, равнины. Только не сдавайся.

Озабоченная состоянием сына, Рада приносила горшки с заговоренной водой. Она с трудом находила его в холмах и со слезами умоляла выпить заколдованную воду. С окаменевшей душой он разбивал об землю ее кувшины и прогонял с глаз.

— Ну что тебе надо, чем я перед тобой провинилась, чего тебе не хватает?!

— Хочу, чтобы ты искупала меня в мертвой воде, — мрачно проворчал он. — Хочу, чтобы ты убила все мои желания, чтобы я превратился в скалу и ничего бы не чувствовал.

— Ты хочешь невозможного, сын.

— Тогда какой толк от твоей ворожбы?

— Что верно, то верно — обман один.

— Ты этим обманом зачернила всю мою жизнь.

— Не дожить бы тебе, сын, чтобы твои дети так упрекали тебя!

В груди у Рады словно что-то лопнуло, и открывшееся ядро ее души оказалось не таким уж гнилым. Она приносила его по крупице, но непутевый сын совсем забыл дорогу в родной дом. А без него жизнь — не жизнь, праздники — не праздники. Убедившись, что ворожбой и заговорами не поможешь, Рада взялась приводить в порядок свою хибарку. В один прекрасный день, придя к нему в поле, она сообщила новость:

— Я завалюшку нашу побелила, приходи домой, сынок, у тебя на сердце ясней станет.

Но это сообщение оставило его равнодушным.

— Ну скажи что-нибудь, чего ты молчишь?! — умоляла Рада.

— А что сказать?

— Ты что, не слышишь? Я завалюшку нашу выбелила.

— Зря старалась, мать. Ее снести надо, а построить другую хату. Эту сколько ни бели — один черт.

Обидно было Раде слушать. Выходит, трудилась она напрасно. Однако сын разговаривал с ней спокойно, без раздражения, с грустью, в которой она уловила сыновнюю теплоту. Она села по-турецки прямо на жнивье, прикрыв своими юбками целый муравейник, и проворно спросила:

— А что я одна могу сделать?

— Пока то да се, замешивала бы саман на кирпичи.

Спустя некоторое время сторож с механизаторского стана дед Мерикэ, возвращаясь в село мимо глиняного карьера, застыл на месте с открытым ртом. Цыганка Рада, подоткнув подол, месила ногами глину. Изумленный дед долго стоял неподвижно, потом почесал за правым ухом, чтобы убедиться, не сон ли это, и громко промолвил:

— Ну, что я говорил? Все перевернулось на этом свете. Все идет шиворот-навыворот.

Когда выпадало свободное время, а также по праздникам, Микандру зачастил домой — стал помогать матери. Он шел околицей, задами, словно боясь встретиться с кем-то нежеланным. А сердце ныло беспрестанно, хотелось увидеть ее хоть издали. Он обращался к своей судьбе, чтобы она сжалилась и погасила сжигающее сердце пламя. Но судьба, как злая и упрямая свекровь, оставалась глухой к его мольбе.

И теперь, глядя, как Иляна уходит от него, скрывается в табаке, он согнал свою идиотскую улыбку, лег на землю с мыслью уснуть, пока не спадет жара. Но стебель дурмана, увядающий рядом, разогнал своим запахом сон, подменяя его нечетким миражем. Перед ним вновь и вновь возникает призрак с голубыми глазами, настойчиво ловит его взгляд и спрашивает: «Мне не хочешь погадать?»

Голос зовущий, нежный, как шепот родника, в котором купаются все звезды и куда приходят на водопой все цветы вместе с луной.

Микандру встряхнулся, встал, и видение исчезло. Перед Микандру вырванный с корнем дурман. Микандру поднял его, погладил там, где прикасалась ее рука. «Вот залог твоей любви», — словно повторяют увядающие листья.

Значит, узнала о его встречах с Лизой. Ну и прекрасно. Только зря потрудился тот, кто тебе это сообщил, дорогая, потому что все равно ничего не вышло, хотя я и старался изо всех сил. Разговаривал я с ней, а отвечала мне ты, я смотрел на нее, а видел тебя. И я бросил всю эту игру, чтобы не запутываться еще больше. Только ты, милая, не радуйся прежде времени, рано тебе торжествовать. Все равно я справлюсь с собой, выгоню тебя из каморки своего сердца, и больше ты туда уже не вернешься. Сто раз пройдусь бороной по сердцу, а потребуется — тысячу, но выкорчую тебя оттуда. А корни твои сожгу и пущу по ветру…

Окончательно решив избавиться от мучившей его боли, Микандру далеко забросил куст дурмана, взял ведро и пошел к Пруту. Со стороны Унген мчит порожний грузовик. Он остановился у табачной плантации, и три цветастые косынки принялись нагружать его кузов. Микандру узнал машину Ефимаша. «Может понравиться Иляне такой парень, как Ефимаш? — подумал Микандру. — Нет, вряд ли».

Вода в реке почти не движется, словно это озеро. На солнце из воды направлены пики камыша. Временами вспыхивают серебряные нити паутины, плывущие в знойном воздухе. Одинокий чибис кувыркается, тренируясь в акробатике. На кустике бузины грациозная овсянка демонстрирует свой золотистый наряд. Где-то, запрятавшись в траве, развлекается песнями малиновка. Разгар лета. Полевые певцы поют, веселятся. Что им до переживаний парня, застывшего на берегу? А может быть, они хотят его развлечь? Иначе почему так дерет горло малиновка? «Не глупи, не глупи, — кричит птичка, — посмотри вокруг, видишь, сколько жизни и красоты! Стоит ли грустить в такой день? Все твои огорчения временны, только наши песни вечны, как вечны это небо и эта роща. Вдыхай все это смелее. Не глупи, не глупи».

Только парень этот еще зеленый, наивный, не понимает, что говорит ему малиновка. Ему и в воде мерещится девушка, которая опять спрашивает: «Мне не хочешь погадать?» Микандру зачерпнул ведро воды, вылил себе на голову, и наваждение рассеялось.

— Ну и чертова жара! — вздохнул он, набирая опять воду.

А на табачном поле слышен смех. Девчата грузят табак и смеются. Чего это им так весело? В кузов забрался Ефимаш, помогает девушкам. Смотри-ка, какая доброта на него напала. Интересно, что за ней скрывается? Известно, Ефимаш не очень убивается ради кого-то. Редко подставит плечо другому. Может быть… Нет, нет, Ефимаш глуп как пробка. А впрочем, дуракам всегда везет, это уже испытано. А малиновка заливается: «Ну и глуп, ну и глуп». Конечно, дуракам везет. Вот Ефимаш нагибается через борт и подает кому-то руку. Девушка прыгает к нему в кузов. Микандру точно знает, кто это, ему говорить не нужно. Нет, тут уж ведро воды бессильно — Микандру сбросил с себя штаны и прыгнул в реку. Он долго плавает, охлаждая себя, — и по-собачьи, и как дельфин, и на спине, и на боку. Плавает до изнеможения. Когда он, уставший, выходит на берег, машина Ефимаша жарится на солнце, а табак собирают уже не три человека, как прежде, а четверо. Один — мужчина. Отчетливо видно. Негодяй, какое он имеет право задерживать колхозную машину без дела! Если тебе охота забавляться с девушками, то сначала поставь машину в гараж, а уж потом делай что вздумается. Хоть до самого вечера. Пылая благородным негодованием — какие безобразия еще творятся в колхозе! — Микандру тронул свой трактор. Долгое время тракторист смотрел только перед собой. А когда наконец не выдержал, оглянулся, Дроздовская долина опустела. Только какие-то неугомонные трясогузки прыгали в траве. Ну и хорошо, что уехали, скатертью дорожка. Табачное поле потеряло для него всякий интерес. Теперь его занимало другое — кто из девушек сел в кабину Ефимаша? Не то чтобы это его мучило, просто хотелось знать…

* * *

Вечером в отцовский дом пришла Женя, принесла Анке журнал мод и пластинку с песенкой о черном коте. Женя сегодня съездила в Кишинев и решила порадовать младшую сестренку. Сестры нанизывали табак, сидя под навесом, куда Арион провел электричество, чтобы можно было работать и вечером. Возле летней печки Мадалина ощипывала цыпленка. У ног ее вертелись хлопотливые куры. Впавшая в немилость кошка сидела на ветке акации и, облизываясь, с завистью глядела, как хохлатки расправляются с принадлежащими ей по праву остатками. Черчел, растянувшись на крыльце, спокойно позевывал. Он знал, что хозяйка про него не забудет. Однако на всякий случай уши держал востро.

Глава семьи, как всегда, задерживался в правлении.

Анка страшно обрадовалась подарку, схватила драгоценную пластинку и, ступая прямо по табаку, побежала в дом. Через окно донесся гнусавый женский голос, певший песенку про кота. Казалось, что у певицы застарелый насморк.

— Зачем ты ее балуешь? — упрекнула Женю мать.

— Пусть хоть этим развлекается, — покровительственно сказала Женя.

Иляна поддержала мать:

— Анка только и ждет развлечений.

— Табак пусть преет, а ей лишь бы забавляться, — Викторица бросила украдкой взгляд на Женю: поймет та косвенный упрек или нет?

Женя догадалась, ловким движением сняла босоножки и попросила Мадалину:

— Мама, дай мне какой-нибудь фартук, помогу нанизывать.

Мадалина отмахнулась:

— Ладно тебе, еще ты будешь пачкаться. Нечего тебе делать?

— Ну дай, у меня сегодня свободное время.

— Время — как счастье, — процедила сквозь зубы Викторица, — одним не хватает, другие не знают, куда его девать.

— Викторица, ну-ка загони кур, пора им спать, уже поздно! — прокричала мать, но Женя услышала, что сказала сестра, и торопливо ответила колкостью.

«Боже, что с этими девчонками, — подумала Мадалина, — чего они грызутся? Одну грудь сосали, в одной люльке качались, теми же песнями убаюкивала их всех. Чего им не хватает? Только встретятся, как начинают язвить друг друга».

Если бы у бога были глаза и голос, может быть, он и ответил бы Мадалине, только бог глух и слеп.

Одна лишь Викторица знает, почему ее раздражают белые ручки сестры. С рождения у нее с Женей свои счеты. Вряд ли кто исправит ту несправедливость, которая существует между ними. Наверно, можно было бы исправить ошибку, допущенную природой, однако для этого потребовалось бы умение, такт и сообразительность окружающих.

Женю с детства все ласкали, хвалили, ею восторгались, возносили до небес, а Викторица всегда оставалась в сторонке — жалкая, непривлекательная, отчужденная. Женя в школе все ловила на лету, особенно стихи. Не успевал учитель прочитать до конца стихотворение, она уже могла повторить его наизусть. Викторице же приходилось неделями заучивать то же стихотворение. Женя почти никогда не делала дома уроков, а получала только пятерки. Даже если она не знала задания, учитель ее охотно прощал. Викторица сидела над учебниками до умопомрачения, а в результате ее называли лодырем и ставили в пример ту же Женю.

Так же получалось и в хороводе. Женя строила рожицы, обижала парней, а за ней бегали все ребята. Викторица готова была пойти в круг с кем угодно — ее не замечали. Какая уж тут справедливость, если Жене все дается без усилий, а она бьется как рыба об лед ради каждого пустяка. Даже все самое естественное для нее запретно. Каждый находит в жизни свою пару, а она стареет в девках. Женя же, едва созрев, выскочила замуж.

Мадалина переживала у плиты, как бы Женя не обиделась из-за выходки Викторицы.

— Почему не взяла Влада с собой?

— Еще сглазите здесь.

Женя шутит, — значит, все в порядке, можно спокойно доваривать соус из цыпленка.

Иляна чем-то опечалена, весь вечер молчит. Что ее гнетет, узнать бы.

На пороге появилась счастливая, улыбающаяся Анка. Песенка про черного кота покорила ее.

— Мама, я вынесу патефон на веранду?

Черчел навострил уши. Мадалина схватилась за голову:

— Господи боже мой! Она хочет, чтобы на нас пальцем показывали! Патефон на веранду сейчас, когда работа кипит! Да ты слыхала такое? Иди табак нанизывай, а то получишь от меня такой патефон, что неделю сидеть не сможешь.

Улыбка погасла на губах Анки, она, надувшись, спустилась по ступенькам, будто в могилу. По дороге мимо их двора прошел незнакомый матрос, поздоровался. Мадалина чинно ответила, а когда он скрылся, спросила девчат, что это за парень.

— Сын председателя, матрос, приехал в отпуск, — просветила ее Женя.

Анка тяжело вздохнула, глядя вслед матросу:

— Вот кому хорошо живется! А мы здесь чахнем. Даже имени настоящего нет у деревни — Три Ягненка. Как тут скучно, как все устарело. Что мы видим, что знаем? Ты, Иляна, ты, Викторица, я? Что знает эта разнесчастная деревня? И вообще, что она значит в мире? Люди летают в космос, ходят в театры, путешествуют, развлекаются, а мы трудимся дотемна и встаем с петухами. И все. Это — вся жизнь, будто кто-то нас проклял, чтоб мы влачили свое существование без мечты и радости, впустую. «Проклятие Трех Ягнят», слышишь, Женя, заглавие для романа. Хорошее?

— Типун тебе на язык! — крикнула Мадалина, просыпав всю солонку в мамалыгу.

— Мели, Емеля, — отозвалась Иляна.

Женя засмеялась:

— Взбалмошная ты, Анка. Это, наверно, морячок тебя так взбудоражил. Симпатичный парень, я ехала с ним на одной машине со станции.

Но Анка презрительно ответила:

— Аж локти зачесались от его симпатии!

Она уселась на свое место и принялась за работу, сердитая на весь свет. Только с Женей, которая принесла ей журнал и пластинку, она обращается ласково:

— Что нового в библиотеке?

— Приходи, посмотришь.

— Когда придешь, не видишь, что ли?

Женя поторопилась утешить младшую сестру:

— Теперь в библиотеку редко кто ходит — все в поле. Берут книги дети да учителя. Сама ношу книги в бригады, к трактористам. А то от досады лопнуть можно: самый читающий в селе человек — это поп, каждый день по две-три книги берет.

— Какие у него заботы — читай да читай, — откликнулась Иляна. — Умирают теперь редко, свадеб нету, крестят детей тоже редко.

Викторица с притворным удивлением протянула:

— Ты подумай! А я и не знала, что государство платит тебе зарплату, чтобы ты развлекала батюшку!

— Вместо того чтоб язвить, сама бы пришла да взяла книжку, — пристыдила ее Женя.

— Спасибо за совет. Только зря просвещаешь меня — мне и в темноте хорошо.

— Замолчите, сороки! — прикрикнула Мадалина.

Из-за калитки донесся чей-то голос:

— Придержите собаку!

Мадалина прогнала Черчела за дом, и в калитку въехала на велосипеде почтальон Мария Выздагэ. Девушки бросили работу и окружили ее. Еще бы, почтальон заглядывает к ним редко. Две газеты и журнал, которые они выписывают, обычно Арион сам забирает в правлении. При слабом свете лампочки под навесом Мария покопалась в сумке и протянула Анке письмо. Викторица перехватила его, так как Анка считается еще маленькой и без ведома старших не имеет права получать письма. От кого, как не от кавалера, могут быть ей послания. Викторица не торопясь готовилась произвести цензуру, и Анку это задело за живое:

— Давай сюда.

— Сначала подрасти немного.

— Отдай, а то силой отберу и разорву на кусочки.

— Не шуми, детка.

— Читай, Викторица, посмотрим от кого, — заинтересовалась Мадалина.

— Не читай! — отчаянно закричала Анка.

— Да чего вы ругаетесь зря, письмо-то от Фэнела тетушки Замфиры, — с издевкой сообщила почтальонша.

И шум сразу затих, будто и не было никакого письма. И Викторица великодушно отказалась от него. Анка, пожав плечами, сказала:

— Читай сама.

Марии досадно: принесла письмо, а оно никого не интересует. Все же ей любопытно, и теперь уже она настаивает, чтобы прочитали его коллективно. Пока читают, Анка ушла в дом послушать еще раз пластинку.

«Дорогая Анка! — гласило письмо. — После многих мук и напрасных страданий решил написать тебе. Сдаю экзамены, но вместо гармонии и сольфеджио в голове только ты. Если и сейчас ты не ответишь положительно, значит, у тебя каменное сердце. Люблю тебя, как любит матрос свой корабль, а Ион Цуря — спелые арбузы. Надеюсь вскоре приехать домой и, если ты не вернешь мне долг, покончу с собой».

Говоря о долге, Фэнел тонко намекал на поцелуй, который он выпрашивал у Анки больше года. Девчат письмо рассмешило. Мадалина, уловившая из письма последнюю фразу, позвала:

— Анка, а ну, иди-ка сюда!

— Что такое?

— О каком долге пишет парень Замфиры?

Анка прыснула, но вовремя спохватилась:

— Одолжила как-то у него три рубля, вот он и морочит теперь голову.

Ответ не удовлетворил Мадалину, ей выкладывай подробности:

— Когда?

— Зимой еще. Пошли с Иляной в кино, а деньги забыли взять.

— Возьми три рубля и отнеси Замфире, чтобы я не слышала об этом.

— Ладно, — согласилась Анка, удивив мать своей покорностью.

И это вызвало такой хохот сестер, что соседи стали заглядывать через забор. Мадалине некогда доискиваться до причины их веселья, мамалыга плывет через край, соус так кипит, что все переварилось и уже не поймешь, где крылышко, где шейка. Девушки, воспользовавшись приходом почтальонши, принялись перемалывать деревенские новости. Тараторят, шумят, смеются, а под навесом лежит табак, который обязательно надо нанизать сегодня. Иначе испортится. Мать занята делом, и девушек некому подгонять. А может, мать просто дала им передышку, ведь и так намаялись за день. Наконец Мария вспомнила, что в сумке есть еще письма, которых ждут адресаты, и собралась уходить. Уже оседлав велосипед, она сообщила еще одну новость:

— Чуть не забыла! Соседка-то ваша, жена Еремии Шпет, поразбивала все окна у Дремоты. Прибежал милиционер, а ей хоть бы что, кричит, куражится. Да и кто ее остановит, раз правда на ее стороне? Узнала, что последний ребенок Дремоты от ее Еремии, и теперь требует себе часть денег, которую получает Дремота от государства на детей. Так и кричала: «Мой муж сделал, а она будет денежки получать? Не бывать этому!»

— Да что ты говоришь? — Мадалина так и застыла с мешалкой в руке над мамалыгой. — А мы живем под боком и ничего не знаем.

— Может, и остальные дети — тоже от него, — предположила Викторица.

— Если Фрося взялась распутывать клубок, так она до всех доберется, — сказала на прощание Мария.

Мадалина стала размышлять вслух:

— А в самом деле, если Фрося захочет, может под суд ее отдать. Очень просто. Ведь та и правда получает кучу денег ни за что.

В голосе ее чувствовалось не только удивление, но и сожаление. Она никогда не занималась чужими склоками и пустословием, но на этот раз искренне пожалела государственные деньги. Девушек это, видно, не очень волновало, и они опять взялись за работу. Только Женя спустя некоторое время сказала:

— Опять для Лизы неприятности. Начнут болтать длинные языки. А она и так переживает.

— Ничего с нею не сделается, — холодно отозвалась Иляна.

Сестры в недоумении переглянулись.

— Вы что, поссорились? — спросила Женя.

— Нет.

— Тогда почему так злишься?

— Я злюсь? На Лизу? Вам померещилось.

Арион пришел, когда уже сели ужинать. Увидев Женю, обрадовался:

— И ты здесь? Ты мне нужна как раз.

Арион умылся, за столом сдвинулись плотнее, и Мадалина поставила ему трехногий стульчик, на который никто не имел права садиться, кроме главы семьи. На свежем воздухе мамалыга с соусом из цыпленка — объедение. В присутствии отца девушки стали строже и сдержанней, не балуются и больше молчат. Будто сразу поумнели, такие послушные стали. Арион неторопливо обгладывал и обсасывал цыплячьи косточки. Уморился сегодня, несмотря на железное здоровье. Годы, ничего не поделаешь. Потом мамалыгу запили молоком. Анка, которая не любит молока, объявила, что наелась, и пошла послушать еще раз пластинку.

Арион жаловался, что на персиках появились вредители, а в колхозе нету дуста; что яблони отяжелели от плодов и нужны подпорки; что помидоры поспевают слишком быстро и не хватает рук собирать их, машин тоже мало, а помидоры надо отправлять на рынок и на завод; что пограничники выписали двести килограммов огурцов, а до сих пор не являются за ними, и те вянут. Девушки покорно слушали его, иногда вставляя вопросы, обдуманные, как у пожилых людей. Арион посвящал их в хозяйственные дела с малых лет, практика у них накопилась богатая. Оценивая теперь их суждения, Арион про себя довольно улыбнулся — толковые хозяйки выросли.

— Вы убирайте со стола, а мы с матерью обсудить одно дельце должны, — заключил он.

Мадалина пыталась по его лицу узнать, о чем пойдет разговор. Наверно, опять какие-нибудь неприятности. Но лицо мужа излучало умиротворение и довольство. Еда подкрепила его, и усталость прошла. Он снял с колышка изгороди большую глиняную кружку, зачерпнул воды и осушил единым духом.

— Как ни хвали вино, а вода лучше, — значительно сказал он, вытирая усы.

Девушки молча согласились с ним, хотя знали, что от стакана вина отец не откажется. Они привыкли не перечить родителям, и если отец в этот момент считает, что вода лучше вина, значит так оно и есть. Мадалина, сгоравшая от любопытства, сняла фартук, поправила платок на голове, последовала в дом за мужем. На верхней ступеньке Арион остановился и позвал Женю:

— Я же сказал, иди и ты.

Анка закрыла патефон и вышла во двор.

— Совет трех держав. — Она иронически кивнула головой в сторону дома.

— Обсуждают внутреннее положение, — поддержала Иляна.

А Викторица забеспокоилась:

— Может, хотят кого-нибудь из нас выдать замуж?

Анка приглушенно засмеялась:

— Как бы не так, жди у моря погоды.

Участвовать в семейном совете наравне с родителями Жене позволяло замужество и «культурная специальность». Остальные сестры остались на дворе мыть посуду и строить различные предположения. Вскоре часть тайны выяснилась: в комбату пригласили Анку, и она с замиранием сердца переступила порог. На таких «закрытых совещаниях» обычно обсуждалось поведение кого-нибудь из сестер. И Анка не ждала добра от такого вызова. Наверно, придется отвечать за какие-то грехи, которые она уже и не помнит. Анка лихорадочно готовилась к защите, для начала она сделала непроницаемое лицо и приняла независимый вид. Атмосфера в комнате показалась миролюбивой. Женя листала какие-то книжки, пылившиеся на подоконнике, Мадалина с полотенцем гонялась за нахальным шмелем, отец в состоянии блаженства слушал песни по радио, держа перед собой газету. Анка остановилась в дверях, взвешивая обстановку.

— Садись, — пригласил отец.

Она присела на краешек кровати, все еще полная смутных подозрений. Арион подождал, пока кончится песня, выключил радио и обратился к Мадалине:

— Садись и ты, хватит махать полотенцем.

Мадалина села. В комнате слышалось жужжание шмеля. Арион прокашлялся в кулак, уселся поудобней, начал, обращаясь к Анке:

— Дай бог, чтобы я ошибся, но из тебя хозяйка как из меня архиерей. То, что ты делаешь, — это форменное издевательство, а не работа. Мадалина, а ну-ка покажи ее работу. — Мадалина принесла из сеней табачные листья, нанизанные Анкой; Арион подержал их в руке, словно взвешивая. — Полагалось бы надеть это тебе на шею да поводить вокруг дома, чтобы добрые люди видели. Но у тебя кожа толстая, даже не покраснеешь. Так вот что я тебе скажу: не по вкусу поле — выбирай себе другое ремесло. Но жить шаляй-валяй не будешь, не допущу! Вот так. Теперь серьезно подумай над тем, что я тебе скажу. Посоветовались мы, и вот что я решил. Вот тут, — Арион поднял газету со стола, — написано: в Кишиневе открывается театральная школа. Немного денег у нас есть, а еще за табак получим, наберем. Поезжай, попытай еще раз счастье. Женя говорит, что это то, что тебе нужно. Увидим, что получится. Театр не по моему вкусу, но что поделаешь. Кто знает, откуда заяц выскочит. Может, и в твоих танцах есть какой-то толк. Так что берись, учись. Провалишься, не пеняй, придется научиться держать сапу по-крестьянски, а не за кончик черенка, как горожане. Устраивает?

— А что, там математика нужна? — робко спросила Анка.

— Не знаю, вот Женя скажет, что и как. Потребуется, так придется немного попотеть, без пота ничего не делается. И хлеб замешен на поте. Смотри, это последняя попытка. А теперь сходи посмотри, не вернулась ли Лиза с фермы, если пришла, зови сюда.

Анка, потерявшая от радости рассудок, как вихрь рванулась на улицу. На крылечке споткнулась, полетела кувырком, чуть голову не разбила.

— Ошалела, что ли? — удивилась Викторица с Иляной. Она и в самом деле походила на сумасшедшую — обнимала сестер, кружила их, топала, прыгала по двору.

— Ура, уезжаю в Кишинев! Отец сказал, что еду в Кишинев! Ура!

Сообщив эту новость, она молниеносно выбежала в калитку.

Викторица равнодушно проговорила:

— Ну и дура, подумаешь, великая радость.

Она не тосковала по новым местам, и если приходилось иногда уезжать, то эти отъезды приносили ей больше беспокойства и забот, чем радости. Ей казалось, что она не смогла бы существовать без этой самодельной печки, в которой тлеют угли, без акации, что растет у калитки, без этого домика, завешанного табаком, без шороха кукурузы и стрекотания кузнечиков.

Иляна, опершись на изгородь, молча смотрела, как гаснет закат и судорожно вспыхивают далекие зарницы. Она упрекала себя, что так легко поддалась заманчивому предложению Викторицы и сделала еще одну попытку помириться. Подавленная, она стремилась освободиться от печальных мыслей, но они приходили вновь и вновь из каких-то закоулков души.

Из оцепенения ее вывела Лиза, которую привела Анка.

Лиза, стройная, хорошо сложенная, с двумя толстыми косами за спиной, шла за Анкой, робко, как невеста. Будто оправдываясь перед Иляной, сказала:

— Бадя Арион позвал.

Иляна подавила тяжелый вздох. Ненависть, сорвав свои кандалы, готова была вырваться на простор. Она с трудом обуздала себя, ответила сдержанно и тихо:

— Отец в горнице.

Мадалина поспешила навстречу Лизе с распростертыми объятиями:

— Забыла нас, Лизуня, совсем забыла.

Лиза опустила голову, как будто была в чем-то виновата. Стыдливость мешала ей смотреть людям в глаза.

— Все времени нет, тетя Мадалина.

— На ферме пропадаешь?

— Что поделаешь.

— Так ведется, Лизуня. Ужинала или дать немного соуса?

— Не хочу, спасибо. Я уже поела.

— Попробуй, соус из молодого цыпленка, со сметанкой.

— Честное слово не хочу.

— Брось ты свой соус! — крикнул Арион Мадалине. — Захочет, сама попросит, не у чужих.

Он знал болезненную застенчивость Лизы и боялся, как бы жена своей настойчивостью не обидела ее.

— Садись, Лиза, расскажи, какие новости.

Девушка смущенно села.

— Да что рассказывать, наверно, уже сами знаете. — Лизин подбородок с ямочкой начал дрожать, глаза затуманились. — Дожили, стали посмешищем всей деревни. Вернулась с фермы, чуть сознание не потеряла — во дворе милиция, окна разбиты, дети плачут.

— А мать что говорит? Образумилась хоть чуть?

— Стонет, лежит и стонет. Говорит, заболела.

— Завелась у лисицы болячка.

— Ох, как мне надоело жить! Наверно, никому так не надоело, — пожаловалась Лиза, вытирая хлынувшие слезы.

— Что ты сказала? — поднялся Арион. — Что это еще за новость! Надоело. Ну и слабый народ нынче пошел, чуть ветерок на него подует, уже морщится. К лицу ли тебе такие слова? Быстро же ты размокла. И отчего, спрашивается? Чего тебе не хватает? Умираешь с голоду? Не во что одеться? Или болеешь и некому тебя из ложечки кормить? Скажи, чтобы я тоже знал. Что за беда такая на тебя навалилась?

— Какой толк от всего, бадя Арион, если жизнь моя горше полыни? Лучше уж умирать с голоду, чем идти по улице и слышать за спиной: «Вон дочь Дремоты идет!»

— Глупости. У тебя свое имя есть, которое ты честно заслужила. Ты уже с семи лет не дочь Дремоты, поняла? А про голод ерунду городишь, еще не клевал тебя жареный петух. Без хлеба нельзя жить, не богохульствуй. Тебе не пришлось умирать с голоду, потому что, какая бы ни была твоя мать, а в тяжелые годы выходила тебя. Так что скажи ей спасибо хоть за это.

— Вам легко говорить, побыли бы вы на моем месте.

— Знаю, что нелегко. Потому и позвал. Известен мне твой характер, знаю, что переживаешь больше, чем надо. Но не стоит, поверь мне, не стоит. — Арион сел рядом с Лизой, обнял ее за плечи. — Конечно, некрасивая история. Но что поделаешь, если дожили до седых волос, а ума не набрались? Мой тебе совет: не смотри на дураков, иди своей дорогой, не принимай все близко к сердцу. Окна вам застеклят завтра же. А если услышишь всякие толки, притворяйся глухой. Мне тоже не по себе. Но я думаю о твоем отце, это был замечательный человек, и никто не сможет осквернить его память. Люди тебя знают и ценят, ты комсомолка. А мать — это ее дело, что она вытворяет. Может, она и не так уж виновата. Все мы люди, и судить надо не по писаному, а по-человечески. В общем, не придавай этому большого значения, будь отважней, отвага нужна и в житейских передрягах. А теперь иди к девчатам, заведите патефон, повеселитесь. Люди вы молодые, рано платить оброк усталости и печали.

Анка только этого и ждала — через минуту патефон уже стоял на подоконнике, и вся окраина теперь слушала песенку про черного кота. Женя взялась учить Лизу новому танцу. Облокотившись на подоконник, Викторица попробовала уязвить Женю:

— Муженек твой, наверно, ждет не дождется тебя.

— Подождет, — отозвалась Женя беспечно.

Иляна в одиночестве под навесом нанизывала листья табака. Время от времени она бросала пасмурные взгляды на окно, откуда доносилась музыка и шум. «Хоть бы удержаться, пока уйдет эта гадюка в облике святоши», — думала она. Она работала со скоростью машины, как только пальцы не исколола — сама не знает.

— Брось, Иленуца, завтра день будет, — увидев ее одну под навесом, сказал отец. — Умойся, иди веселись со всеми. Слышишь, что Анка с Женей вытворяют?

— Закончу этот шпагат — приду.

Много закоулков в душе у этих девушек, не поймешь их. Останавливаешь, а они бегут; подгоняешь — они останавливаются, как норовистая лошадь.

— Что это ночью на тебя нашло трудолюбие? Брось к черту. Хватит. — Это вспомнила о дочери Мадалина.

Но Иляна как оглохла.

С остервенением, незнакомым прежде, она нанизывает табак, держась за иголку, как за спасательный круг. Она не может встать, пока не ушла Лиза. Иначе… Иначе она не знает, что может быть.

Прошло немало времени, у соседей погасли огни. Замолк патефон, который летом в селе не очень в почете: ночи коротки, и еле-еле успеваешь выспаться. И когда за кем-то захлопнулась калитка, Иляна выпустила из рук шпагат. С облегчением она убрала свое рабочее место, чтобы утром легче было начинать вновь. Она собрала мятые листья, стебельки трав, случайно попавшие вместе с табаком, вытряхнула половичок, на котором сидела. Ныли пальцы, кружилась голова от никотина. Сердечная боль притупилась. Хотелось скорее сбросить с себя платье, пропитанное тяжелым запахом зеленого табака, и добраться до постели. Усталость утопила все остальные чувства и желания. Все душевные болячки притупились от физического утомления. Но Лиза не могла уйти, не обменявшись хоть словом с нею, и появилась перед Иляной, возбужденная музыкой и болтовней Анки.

— Чего так допоздна возишься?

Услышав голос подруги, Иляна вздрогнула, словно встретилась со смертью. «Сейчас я ей скажу что-нибудь такое, что ей больше не захочется притворяться невинной овечкой», — пронеслось в голове. Но она походила на отца в сдержанности и ответила неопределенно:

— От хорошей жизни.

— Чего такая хмурая?

— Голова болит.

— От табака?

— Наверное.

— Зачем дядя Арион польстился на целый гектар, не понимаю.

— Если бы он не взял, то кто бы взялся?

— Так-то оно так. Не хочешь немного прогуляться?

— Поздно уже. Видишь, наши спать укладываются.

— Хоть до калитки.

Иляна взяла себя в руки и проводила ее до ворот. Только Лиза не спешила уходить.

— Соскучилась я по тебе, — призналась она.

— То-то я удивляюсь, отчего ты похудела.

— Без шуток. Такая работа, что с тобой некогда встретиться.

— Можно отложить встречи до зимы.

— У вас можно, а мы заняты круглый год, что лето, что зима — все равно. Просыпаешься с петухами, ложишься со звездами. Зимой даже хуже — темнота, грязь, холод, а ты знай протаптываешь свою дорожку к ферме. Поверь, иной, раз так спать хочется, что отдала бы несколько лет жизни за часочек сна.

— Как мне сейчас. — Иляна надеялась, что Лиза поймет намек, но та не обратила на ее слова внимания.

— Знаешь, — продолжала Лиза, — задумаюсь я над своей жизнью, и, честное слово, хочется иногда убежать на край света. Мне уже двадцать лет, а толку что? Ни радости, ни горя особенного — живу, свет копчу. Двигаюсь, как машина, — и все. Зарабатываю, правда, хорошо. Но какой прок от денег — покупаю наряды, а они зря висят в гардеробе, потому что некуда и некогда носить. Купила радиоприемник, потом телевизор, так некогда и слушать, и смотреть. Может быть, раз в месяц доведется сходить в клуб. А так все навоз, навоз. До сих пор не знаю, что такое любовь, — некогда об этом думать. Уже пора своих детей иметь, а я выращиваю детей матери, да еще столько неприятностей.

Иляна насмешливо перебила ее:

— Тебя бы запрячь в одну телегу с нашей Анкой. Та тоже каждый день ноет: и то не так, и другое не по ней. Ей кажется, что даже солнце не так ее греет. А по-моему, слишком все мы умные стали. Вместо того чтобы заниматься своим делом, ищем сами не знаем чего.

— Может, ты и права. Да жизнь-то одна, хочется прожить ее интересней.

— Ну и живи как хочешь, чего хныкать-то?

— У тебя другое, вот ты и рассуждаешь так. А я вот думаю, был бы у нас порядок, как на фабрике, — отработал свои семь часов — и конец. Остальное время твое. Хочешь, иди в клуб, хочешь, гуляй с парнями. В общем — приволье.

— Попробуй у нас так объяви, когда на полях все поспевает. На другой год зубы на полку придется положить.

— Значит, нельзя.

— А может быть, мы эту проблему решим в другой раз? А то умираю, спать хочу.

Лиза обняла подругу:

— Осыпь тебя счастье с ног до головы. В самом деле, если начнешь так думать, то покажется, что и солнце не так греет, и ветер дует не с той стороны.

Вечерняя звезда поднималась над ними, Большой Чабанский Воз[13] повернул свои оглобли к северу. Село утихло. Только всколыхнулась ветка на вишне возле окна, задетая испуганной чем-то птицей. Лиза вплотную приблизилась к Иляне:

— Знаешь, у меня завелся кавалер!

— Кто?

— Не скажу. В другой раз.

— Дело твое.

— Он меня поцеловал.

— Ну?

— Чтоб мне ослепнуть, если не так.

— И?..

— Никакого впечатления. Так, будто теленок языком лизнул.

— Ничего, впечатления будут, не беспокойся.

— Может быть… А в первый раз ничего. Только стесняюсь теперь с ним встречаться.

— И что, не встречаетесь?

— Да он пытается загородить дорогу. А я убегаю. Стесняюсь. Может, потому что не люблю его.

— Зачем же тогда дала поцеловать себя?

— В другой раз уже не допущу. Это так, для интереса, хотела узнать, что находят люди в поцелуе.

Иляна менторским тоном предупредила:

— Смотри, а то найдешь, чего не ищешь.

— Да я больше не позволю.

— Твое дело. Так не хочешь сказать имя?

— В другой раз.

— Тогда иди, я хочу спать.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Иляна уже не злилась на подругу — Лиза наивна, как ребенок. И потом, сразу видно, что не она за ним бегает. Неужели в самом деле такая она, цыганская любовь? Теперь она не верила ни одному слову, что наговорил ей Микандру. Просто он оправдаться хотел. Неужели он не понимает, что ее отец не может стать ей поперек дороги? От бессилия и обиды хотелось выть. Она проклинала тот день и час, когда позволила цыганскому сыну заманить себя к роднику. Но при всем том она чувствовала, что готова была бы ползти к роднику, если б знала, что найдет его там.

— Иленуца, спать иди, уже поздно.

— Сейчас.

Кто выдумал еще и эту проклятую любовь?! Обманывали, говорили, что она прекрасна, возвышает, отрывает от земли, наполняет соловьиным пением и сладкой истомой. Чепуха. Никакая полынь, никакая белена так не горька, как она.

Ночь плывет тихая, безмятежная, молодой месяц закатился к горизонту и блестит, как дужка ведра. Провожая его спать, звезды снисходительно улыбаются: иди, мол, мы сами тут посветим. Нагляделся ты, хватит. Да и чего тебе глядеть? Нет больше на земле любви, веры и дружбы. Обман и разочарование на каждом шагу. Звездам хорошо, они не любят и не страдают, у них нет сердца. Почему я не звезда? На старом орехе малиновка пытается хоть немножко развеселить землю. Оставила с птенцами мужа, а сама поет-заливается: «Цью, цью, цью, чири-чи-чу!» И малиновке хорошо, она ни перед кем не робеет, ее никто не обманывает. Пой себе на здоровье. Какое ей дело до того, что у одной девушки в это время легла на лицо первая морщина? Поет, наяривает. Хорошо быть птицей!

В горнице Анка, забывшая наконец про патефон, принялась «с выражением» читать:

Звезды новорожденной свет,

Стремясь к земле, проводит

В пространстве сотни тысяч лет,

Пока до нас доходит.

Анка вбила себе в голову стать актрисой. Анка хочет всю жизнь петь и танцевать. Анка поедет в Кишинев. Анке хорошо.

Наконец все утихомирились, уснул Арион со спокойной душой — все дела этого дня благополучно завершены. Но Мадалина не ляжет, пока сама, своей рукой не закроет все запоры. Запирать двери — ее святая обязанность.

— Горе с этими девушками: утром не добудишься, а вечером не загонишь в постель, — бормочет она.

Распоясанная, с распущенными ко сну волосами, она еще раз выходит на веранду и кричит:

— Иля-ана! Иди спать. Анка, туши свет. Хватит. Что за охота читать на нее напала!

Иляна механически покоряется голосу. Мадалина надежно закрывает дверь на засов и наконец-то отправляется спать.

Была любовь, ее уж нет,

Затмилась мраком ночи,

Но все любви угасший свет

Мне ослепляет очи… —

бубнит свое Анка. Она стала такой прилежной, что повторяет стихотворение еще и еще раз.

Викторица спит, тихо похрапывая. Во сне ее серое лицо стало красивей. А может, это кажется от слабого освещения. Иляна, слыша как сквозь сон Анкин голос, ложится рядом с Викторицей, приготовившись всю ночь страдать. Но чебрец, воткнутый за край настенного ковра, наполняет комнату таким опьяняющим ароматом, что она засыпает в то же мгновение, когда Анка выключает свет.

Когда дом Караманов погрузился во тьму, к забору подкралась какая-то тень. Черчел, который спит обычно на пороге, несколько раз неохотно пролаял. Тень тихонько его подманила и бросила кусок хлеба. Собака узнала пришельца и пропустила во двор.

— Чего тебе? — недовольно спросила Иляна, когда Викторица разбудила ее.

— Микандру пришел.

— Да ну тебя с ним вместе!

— Вставай, он ждет.

— Пусть убирается туда, откуда пришел!

— Так иди сама скажи.

— Я хочу спать.

— Тогда пусть толкует с Черчелом, пока отец не выйдет.

Иляна понежилась еще немного в постели, с наслаждением потягиваясь. Может, она ожидала, чтобы старшая сестра еще поуговаривала ее выйти. Викторица сильно толкнула ее. Уж кто-кто, а она знает, как это жить без любви. Иляна стала наконец одеваться, делая вид, что только уступает воле сестры. Она одевалась сперва медленно, потом все быстрей и быстрей. Кажется, будто она только теперь сообразила, что ее ждут под окном. Исчезла усталость, испарилась злость. В груди что-то подпрыгивает легко и весело, как мячик. Не болят больше натруженные руки, легка голова. Без малейшего шума она выбралась во двор и растворилась в темноте, как пушинка.

— Смотри не надолго, — прошептала ей вслед Викторица.

— Я ему только пару слов скажу…

В голове Иляны уже роятся слова, которыми она будет хлестать его. Пусть он тоже почувствует боль. И, возможно, она все высказала бы ему, да виновато время — не хватило на это. Окаянное время! Как бы ни раскраивал его, как бы ни размечал, все равно для чего-нибудь да не хватит. К тому же родничок, должно быть, затосковал, так долго ожидая их. И ей хотелось навестить его. Туда властно звал ее аромат цветов, цикады и птицы. Даже лягушки из болотца во все горло зовут ее, изнемогая от тоски. В ту ночь роднику было суждено услышать самые сокровенные слова. От зависти струил слезы злой дух воды. А взбалмошные цикады так стрекотали, что от их смычков только щепки летели. Радостно шелестела трава, и звезды приходили на водопой, ярко освещая всю ложбинку. Все вокруг дышало свободно и умиротворенно. Не было только луны. Поторопилась с ночлегом. Но разве обязательно, чтобы она знала все? Можно обойтись и без нее.

* * *

Как-то вечером, возвращаясь от колодца с полными ведрами, Викторица столкнулась с Филимоном Цурцурелом. Небритый, в помятой рубашке, без двух верхних пуговиц, с морщинами вокруг глаз, столяр еле волочил ноги, держа в одной руке пилу, а в другой — Костика. Даже издалека по походке видно было, что он изнурен заботами. Ко всем печалям, которых всегда в избытке у вдовца, оставшегося с двумя детишками, прибавилась еще одна — несколько дней назад оставила детсад тетушка Замфира. Она уехала в Кишинев самовольно, никому не сказав ни слова. Ее вызвал, провалившись на экзаменах, Фэнел. Тетушка напугалась и укатила к своему драгоценному сыночку, а возмущенный Костика не захотел оставаться в садике, хоть умри. Так заупрямился, что никакими силами нельзя было заманить его туда. Чего только ни делали, с какой только стороны ни подходили к нему няни, и по-хорошему, и по-плохому, — ничего не помогло. Он так орал, что отцу ничего не оставалось делать, как взять его с собой в столярку. Там, копаясь в стружках и опилках, под визг пил и шорох рубанков, Костика чувствовал себя на приволье. Он восторженно хлопал в ладоши, радостно кричал. Только его веселость не радовала отца. Стоило на минуту отвести от него глаза, как он уже что-нибудь набедокурит: то напихает себе в рот опилки или загонит занозу, причем в такое место, что невозможно вытащить ее оттуда. То зашвырнет куда-нибудь нужный инструмент, неделю ищи — не найдешь. Врагу не пожелаешь такой жизни. Шел бедный Филимон и не видел от горя белого света. Так и мимо Викторицы прошагал, даже не поздоровавшись. И если отец в печальных размышлениях шел как слепой, то Костика видел все отлично. Не пропустил он и Викторицу с ведрами. Ему вдруг до смерти захотелось пить. А если он что-нибудь захочет, скорее исполняй его желание, не то худо будет. Сначала Костика попросил воды обычным голосом, как попросил бы любой ребенок. Филимон притворился, что не слышит, ведь до собственного дома оставалось совсем немного — палку можно было докинуть. Костика заявил более требовательно:

— Хочу воды!

— Дома попьешь, — успокоил отец.

И тогда парень заорал благим матом — воды, и все. Волей-неволей столяр остановился, подошел к забору Караманов и окликнул Викторицу, которая уже успела поставить ведра в тень:

— Викторица, дай, пожалуйста, воды этому кровопийце. Не может дотерпеть до дома.

Викторица сняла с плетня глиняную кружку, сполоснула ее, зачерпнула воды и принесла к изгороди. Костика сунул свой нос в кружку, притворяясь, что пьет, стал пускать пузыри. В ожидании, пока Костика напьется, Викторица подняла глаза на вдовца. И ей стало жаль его:

— Тяжело с ним, наверно, бадя Филимон?

— Несладко.

— А кто вам стирает?

— Кто мне будет стирать? Сам, конечно.

— Оно и заметно. А почему не даете какой-нибудь женщине?

— Кому мы нужны, Викторица? Не видишь, тащусь с ним из столярки, целый день поет мне в ухо. Когда в садике тетя Замфира, еще терпимо, а как ее нет, так хоть караул кричи. То ли он такое отродье, то ли няньки там неспособные, не могут утихомирить. Давай пей, а не плескайся.

— Да пусть пьет, бадя, сколько влезет. Воду мы не покупаем.

— Не видишь, балуется.

— Ребенок, что вы хотите. Такие они все.

— Этот всех превзошел.

— А вы сами не желаете кружечку?

— Не знаю. Может, прополоскать кишки. Ну, кончай, говорю.

Костика, одним глазом глядя в кружку, а другим — на отца, не отрывался от воды. Очень уж ему понравилась кружка, покрытая внутри коричневой глазурью. В нее можно глядеться, как в зеркало. И когда Костика наклонялся к воде, к нему навстречу поднималась какая-то знакомая физиономия, но едва он пытался достать ее носом, как она исчезала. Костика вновь отклонялся, чтобы знакомая рожица опять появилась.

— Бадя Филимон, а почему бы вам не оставлять его у нас? — оживилась Викторица.

Несмотря на усталость и горе, Филимон засмеялся над наивностью девушки:

— Вам нужен колокол?

— Без шуток. Мы теперь дома — нанизываем табак. А если ненадолго уходим в поле, то мама остается. Так что присмотрим. Приносите завтра.

— Ты еще не знаешь, что за фрукт этот стервец.

— Ничего, мы с ним поладим. Нас четверо, вот увидите.

Убедившись, что не так-то просто достать изображение со дна кружки, Костика вероломно обхватил ее обеими руками и ни за что не хотел вернуть. Когда отец попробовал силой вырвать ее, он испустил свой самый пронзительный вопль, с помощью которого выходил победителем из тяжелейших положений. Викторица заткнула уши, умоляя:

— Оставь, бадя, оставь. Завтра принесешь мальчика.

Удовлетворенный, что вышло по его, Костика сквозь слезы одарил ее улыбкой. На следующий день утром Филимон со своим отпрыском вновь остановился у ворот Караманов: принес кружку. Викторица повторила свое предложение, и плотник, только этого и ждавший, с ходу передал ей в руки Костику. Костика предчувствовал опасность и попытался ухватиться за отцовскую шею, но опоздал. Викторица уже держала его на руках, и держала крепко. А когда он, рассердившись, стал бить ее ногами в грудь, царапать лицо и кричать, она не напугалась, как няни в детсаду, а оттолкнула Филимона, чтобы тот скорее скрылся:

— Уходи, иди по своим делам, образумится, не беспокойся.

Костика понял, что попал в надежный капкан, хочешь не хочешь, придется примириться. Правда, он показал Викторице все, на что был способен. Крохотный деспот заставлял ее носить его на спине, петь по-петушиному, лаять по-собачьи, танцевать, прыгать, пыхтеть и гудеть, как паровоз. Викторица истекала по́том, словно весь день тянула плуг. Не успевала она выполнить один его каприз, как он выдумывал еще что-нибудь похлеще. Если же она недостаточно расторопно выполняла его прихоть, он оглушал окружающих страшным ревом. Так что лучше было не перечить ему. Все бутылочки, катушки, коробочки, какие нашлись в хозяйстве Караманов, Викторица взгромоздила вокруг Костики. Стараясь развлечь его, она соорудила ему даже барабан из перевернутого вверх дном ведра. Барабан пришелся парню по вкусу, и он выбивал на нем дикие ритмы. Мадалина жаловалась:

— Этот карапуз совсем оглушил меня.

Будто окрыленная этим шумом, Викторица целовала возмутителя спокойствия в переносицу, подзадоривая:

— Сильней, Костика, еще сильней!

А тот образумился немного, пораженный тем, что ему все позволяется. Когда вечером Филимон зашел за сыном, он нашел его спящим на руках у Виктории. Она сказала:

— Если не вернулась тетушка Замфира, то приноси его и завтра к нам.

Замфира не вернулась, и Костика вынужден был провести еще один день в компании дочерей Ариона Карамана. На этот раз отец нашел его вечером принаряженным — в новых штанишках с лямками и с нагрудником. Сшила их сама Викторица из остатка ситца. Если ей поверить, то Костика не ребенок, а ангел — такой послушный, такой хороший. Он не только не мешал ей, а, наоборот, помогал работать. Филимон Цурцурел задумался: неужели так сразу поумнел его неугомонный сын? Не очень верилось. Однако новенькие штанишки, которые гордо носил Костика, говорили о многом.

— Старые намочил, — объяснила свою заботу Викторица, — вот и пришлось шить новые. А то нечем было заменить.

— Мог и без штанов походить, невелика шишка.

— Все равно этот материал валялся уже несколько лет. Зачем добру пропадать.

— Ну, спасибо, — поблагодарил Филимон угрюмо, подбрасывая сына на плечо. Дошел до ворот в глубоком раздумье, постоял минуту, потом повернулся и спросил: — Так-таки и не плакал, говоришь?

— Ни столечко, — Викторица показала ноготок мизинца.

— Ну и комедия с этим парнем, — изумился Филимон, внимательно приглядываясь к сыну.

Парень равнодушно выдержал проницательный взгляд отца, посасывая палец. Щеки у него чистенькие, кудри, еще вчера косматые и пропыленные, причесаны и, кажется, стали короче. Филимона словно осенило:

— Викторица, ты его, никак, подстригла?

— Подстригла, бадя, а то волосы могли попасть в глаза, вырос бы косой.

— И он дался стричься? Ведь в таких случаях он даже меня не признает.

— А как же? А то зарос совсем, как дикарь.

— Ничего не понимаю, — еще раз поразился Филимон.

Он тяжелодум, и слова из него обычно надо вытаскивать клещами. Вообще он из тех людей, которые ни во что никогда не вмешиваются, живут тише воды и ниже травы. Его как-то и не видно в деревне. Особенно замкнулся он после смерти жены. Только Костика еще будит его активность. Не удивительно, что, живя неподалеку от Караманов, он так и не сблизился с ними. Теперь, размышляя о случившемся — Костика позволил себя подстричь! — Филимон вдруг вспомнил, что как-то в мастерской в разговоре с кем-то пожаловался на головокружение, и Арион, которому случилось там быть, посоветовал ему пить морковный сок. Как всегда готовый дать дельный совет, Караман даже предложил ему семена, чтобы тот посеял у себя на огороде и имел свою морковь, а не ходил за ней по базарам. Спустя некоторое время у Филимона умерла жена, собственные недуги отошли на задний план. Утихшие на время недомогания последние дни стали вновь тревожить его, и теперь он подумал, что неплохо было бы воспользоваться предложенными Арионом семенами.

— Викторица, — позвал он уже с другой стороны калитки, — ты не в курсе дела, бадя Арион как-то обещал дать немного семян моркови?

Девушка не спеша взвесила вопрос и ответила уважительно:

— Если даже у нас нет семян, для вас все равно найдем.

— А не поздно ее сеять?

— Поздновато. Но если вам нужно, то хоть поздняя будет.

— Значит, по-твоему, можно?

— Вполне.

Через неделю, в разгар полевых работ, по деревне прошел слух, что старшая дочь Караманов выходит замуж. А еще неделю спустя скромно, без суматохи и шума отпраздновали это семейное событие. Еще во время приготовлений Иляна укоряла Викторицу:

— Эх ты, глупая! Я на твоем месте девять деревень созвала бы на свадьбу, с музыкантами, с бубенцами, пусть бы все танцевали до упаду. Ведь раз в жизни замуж выходишь.

— Народ на свадьбе всегда глазеет на невесту, Иленуца. А я некрасивая. Чем меньше людей меня увидят, тем лучше.

Женя, накрывавшая на стол по городскому обычаю (больше тарелок, чем гостей), успокоила:

— Все невесты красивые.

Но Викторица с задором ответила:

— Не утешай, я себе цену знаю.

— Да я не утешаю. Ты посмотрись сама в зеркало.

Женя не обманывала — Викторицу в самом деле словно подменили. Причесанная по моде, в новом платье из тафты, сшитом так, что ее худенькая фигура казалась полней, светящаяся возбуждением и радостью, она совершенно изменилась. Она и сама чувствовала это, и от этого еще больше расцветала. А самое главное — с ее лица сошла страдальческая гримаса, которая старила ее раньше времени. Как немного надо, чтобы человек совсем изменился. Впрочем, Викторица получила немало — один Костика чего стоит! Во время свадьбы он сидел на коленях у невесты, мало беспокоясь о том, что мнется ее дорогое платье. Викторица не переживала за платье, она прижимала к себе Костику, словно он золотой, целовала время от времени его выгоревшие от солнца кудри. Рядом с женихом сидел другой его сын — восьмилетний мальчик, молчаливый и угрюмый, как и отец. С откровенным любопытством он присматривался к своей новой маме, сравнивая с настоящей. Викторица понимала, что с ним ей предстоит повозиться больше, чем с капризным Костикой.

Кроме ближайшей родни на свадьбу пригласили Павла Захария с женой, тетушку Замфиру. Бывшая няня Костики, одетая в синее вельветовое платье, смирно сидела в уголочке, время от времени поднося платочек к глазам. Из Кишинева она вернулась со своим Фэнелом, который умудрился остаться на второй год. Но не в этом причина ее слез. В конце концов, ничего страшного — остался, и все. Вот она совсем не училась, а ничего, прожила и так. А какой у нее голос в молодости был, господи! И без школы можно петь, не в этом дело. Другая печаль не давала ей веселиться так, как веселились остальные люди. Фэнел, которого она боготворила, сыграл с ней на днях такую шутку, что напугал всю деревню. Тетушка Замфира до сих пор не может прийти в себя. Надо же, отравиться надумал. Об этом сразу поползли слухи, одни говорят — из-за экзаменов, другие — из-за Анки. Но отравился по-настоящему. Наверно, ему здорово пекло кишки, потому что Фэнел ревел как бугай и катался по двору. Вся деревня собралась на это представление. Бедная тетушка Замфира в это время была в детсаду. Когда ей сказали — у нее отнялись ноги, и она упала как подкошенная. Потом поднялась и побрела домой без слез и причитаний. Все сочувствовали ей, не знали, что с ней теперь будет. Ведь все село знало, с каким трудом она вырастила сына. Когда она вошла в свой двор, собравшиеся соседи замолчали, кое-кто пытался загородить от нее Фэнела, старались не допустить ее к нему, боясь, чтобы с ней не приключился удар. Ее успокаивали, мол, слава богу, жив, вот-вот придет врач… Она окинула доброжелателей отсутствующим взглядом, не понимая, чего от нее хотят.

— Чего мешаете? А ну, не морочьте голову, это мой сын.

Перед этим аргументом люди отступили. Фэнел лежал в саду и стонал. Увидев его в таком положении, тетушка Замфира внезапно переменилась — глаза стали злые и желтые, как у дикой кошки, губы перекосились, а лоб покрылся испариной. Она опустилась на колени рядом со своим сокровищем. И в тот момент, когда все окружающие, напряженные до предела, ожидали услышать душераздирающие вопли, она вдруг дала ему крепкую оплеуху. Потом еще одну, еще, еще, пока народ сообразил, что вместо того, чтобы причитать, как и положено в таких случаях, тетушка Замфира ожесточенно била своего сына.

— А о матери ты, стервец, думал?! Думал? Думал о матери? — выкрикивала она при каждом ударе, все учащая их.

Спасибо, оттащили ее, а то избила бы до полусмерти. Едва удержали. Все норовила влепить ему еще. Неожиданная выходка матери испугала Фэнела, он притих, как заяц в пшенице, боялся даже стонать. Когда пришла фельдшерица Стэнкуца со своей помощью, он был почти здоров. Но фельдшерица выполнила свой долг, промыла ему желудок, да так, что он проклял все на свете и навек закаялся устраивать подобные представления. Стэнкуца не зря обучалась четыре года, ей тоже хотелось продемонстрировать свое умение перед собравшимися. Ни капельки не стесняясь, она спустила с Фэнела брюки и сделала ему укол в мягкое место, как объяснила, для укрепления. Будь она неладна, проклятая девка, не могла найти другого места для укола, обязательно надо было снимать штаны.

Таким образом излеченный от глупости, Фэнел остался не только с болью, но и с позором. И еще впал в немилость у тетушки Замфиры. Она с того дня стала смотреть на него как-то кисло, браня почем зря. Будто уже и не мать она, а мачеха. В тот день она даже слезу не выронила. Теперь, на свадьбе Викторицы, она дала волю слезам.

Заметив, что она слишком часто сморкается в платок, Мадалина подошла к ней и обняла за плечи:

— Да ну ее к воронам, эту печаль, тетушка Замфира…

— Ох, душа болит, Мадалина. Ведь из-за него, окаянного, я молодость сгубила.

— Дети все такие, думаете, мои…

— Не гневи бога, таких, как твои, всем желаю. А своего я сама таким вырастила, потому что был один, я его баловала, лучший кусочек — ему, все для него. А он вот как отблагодарил.

— Хорошо, что хоть так, могло быть хуже.

— Дай, боже, ума всем дуракам и моему Фэнелу тоже.

— Мама, смотри-ка, гости от голода зевают, — нарочно громко воскликнула Женя, чтобы избавить мать от жалоб Замфиры. Мадалина схватила поднос и метеором кинулась на кухню. Арион наполнил стаканы.

Женя подняла тост за здоровье молодых. Она пришла без мужа — у Влада в клубе какие-то важные дела.

— Может быть, позже придет, — как бы оправдывая его, сказала Женя.

Анка и Иляна, услыхав, что клуб открыт, понимающе переглянулись, поспешно выпили и дали тягу. Что такое домашняя пирушка в сравнении с клубом! Старшие поняли их и простили. К тому же голубцы и жареные петушки не давали мыслям гостей слишком отвлечься. Арион наполнял бокалы вином. А вино, как известно, просит песню. Пели о войне, о тоске, о радости. Наконец разгоряченная Женя отворила окна, завела патефон и первая пригласила танцевать Павла Захария. Агроном, плохо подкованный в этом деле, смутился, пытался увильнуть, но в конце концов, видя, что податься некуда, пошел топтать пол. Арион тут же пригласил жену Павла. Ну а если танцует хозяин, то гостям нельзя не танцевать. Понемногу все вышли из-за стола, начался галдеж, топот, поднялась пыль до самого потолка, и патефон охрип, словно, разгорячась, выпил ледяного вина.

Около полуночи жених заметил, что Костика спит на коленях у невесты, и дал ей понять, что время закругляться. Однако гости только-только развеселились, останавливать их просто грешно. Тогда молодожены, чтобы не портить гулянку, взяли по ребенку и без шума скрылись. Филимон торопился увести жену в свое хозяйство, которое начало хиреть без достойной женской руки. Закрывая за ними калитку, Мадалина и Арион прослезились — то ли от огорчения, то ли от облегчения. Родителей радовало, что наконец-то у Викторицы будет своя печка, свои дети, свои заботы. И в то же время с уходом Викторицы они обеднели на одну дочь. Теперь по утрам, когда Арион пойдет их будить, одна постель будет пустовать, а за столиком останется без дела одна ложка, один стул будет скучать без хозяйки.

— Вот и ушла, — печально вздохнула Мадалина, — а думали: засиделась в девках.

— Да, понемногу пустеет наше гнездо.

— Бедная Викторица, дома тяжесть несла и замужем впряглась в такой воз.

— Такая уж судьба.

— Да пусть огонь спалит такую судьбу! Жестокая доля — с самого начала нянчить двоих.

Арион вспомнил, что он — глава семьи и, если поддакивать во всем жене, это до добра не доведет. Он нарочито суровым голосом пробасил:

— Опомнись, жена. Чего мы заупокойную завели? Ведь замуж вышла, а не на кладбище отнесли.

— В самом-то деле.

— Ну вот, чтобы я не слышал твоих вздохов.

— В конце концов, мы ее не принуждали, сама пошла.

— Правильно.

— И по-моему, Филимон хоть и старше ее, но неплохой человек.

— Толковый, ничего не скажешь.

— И руки у него золотые.

— Не скандалист.

— Не пьющий.

— Хозяйство имеет.

— Зрелый человек, умный.

— Не лукавый.

— Не развратный.

— Живет рядом.

Пока дошли до крыльца, новый зять был наделен уже всеми лучшими человеческими качествами.

В доме веселились на славу, даже не обратив внимания, что хозяева исчезли. Уловив мелодию, Арион воодушевленно спросил:

— Мадалина, ты этот танец знаешь?

— Булгаряска, кажется.

— А не хангу?

— Да что ты смешиваешь траву с гусями! Хангу — совсем другая музыка.

— А чего мы будем стоять да спорить — давай-ка лучше тряхнем стариной. Что бы ни было, а жизнь хороша сама по себе!

— Только ты меня не сильно кружи.

— Сильней, чем ты меня кружила все эти годы, не буду. Женя, сделай громче свою шарманку.

Арион подтянул ремень, расправил рубашку, подался грудью вперед, одной рукой полуобнял Мадалину за талию, а другую положил ей на плечо. И пошел по-молодецки… Судя по осанке, по лихости, с какой он отплясывал, основной пир только начинался.

* * *

До замужества Викторица была ангелом-хранителем Иляны. Она открывала и закрывала двери, когда та шла на свидания. Она первая чувствовала, когда Микандру подходил к окну, и будила Иляну, если случалось, что та успевала уснуть. У Викторицы чуткий слух и легкий сон, она улавливала едва различимые звуки. Иляна всегда полагалась на нее, и она никогда не подводила. Но вот Викторица вышла замуж, и жизнь Иляны усложнилась — некому стало провожать ее на свидания, бодрствовать в ожидании ее возвращения. На Анку положиться нельзя — сонливая. Хоть из пушек над нею пали — все равно не услышит. А после столкновения с отцом из-за Микандру требовалась еще большая осторожность. Отказаться от свиданий — об этом и речи не могло быть. Она бы умерла без них; после примирения любовь вспыхнула с новой силой. Из-за Микандру она была готова на любое безрассудство. Иляна почти перестала считаться с окружающими. Если случался вечер без встречи с ним, на другой день она была как невменяемая, проходила мимо людей, не видя их, разговаривала сама с собой, смеялась без причины, пугая своим поведением родителей.

Как-то ночью, выйдя из дома по нужде, Мадалина нашла дверь незапертой. Сначала подумала, что с вечера забыла задвинуть засов, но тут же вспомнила ясно, как и при каких обстоятельствах закрывала. Может быть, кто-нибудь из девушек вышел? Тоже не верилось — не в их привычках выходить по ночам, даже если с вечера наелись арбузов. И вдруг ее будто укололи в сердце — неужели кто чужой вошел в дом?! Она торопливо вошла в горницу и обомлела: постель Иляны была пуста. Мадалина ринулась назад и стала трясти спящего Ариона:

— Вставай, вставай, волк в стаде!

— Чего тебе? — просыпаясь, спросил Арион.

— Эта сукина дочь Иляна! Нету ее!

— Да ну тебя.

— Иди, полюбуйся, постель пустая.

— Беда с этими девчонками. — Арион нашарил в темноте папиросы. — Чего мне глядеть? Если ты говоришь нету, значит, нету. Опять, наверное, шляется с цыганским отродьем.

— Что теперь делать, Арион?

— Спущу с нее шкуру, вот что. Стыда не боится, так хоть страхом проберу.

Теперь Мадалина сообразила: напрасно подняла Ариона. Что он может теперь поделать? Идти искать ночью? Где ее найдешь? А если и найдешь, то какой в этом толк? Конечно, лучше было не будить его. Поздно опомнилась Мадалина, теперь ничего не изменишь. И все же она попыталась хоть успокоить мужа:

— Хочешь побить, Арион?

— Молиться на нее не буду. Если по-человечески не понимает…

— Не надо ее бить, Арион, я тебя прошу, не надо. Уже выросла, палкой ее не исправишь. Наоборот, затвердеет у нее душа, все равно по-своему повернет.

— Что же тогда делать?

— Поговори с ней по-хорошему.

— Двадцать лет разговариваю по-хорошему, и вот результат. Если бы учил ремнем время от времени, не сидели бы мы с тобой сейчас вот так сиротами.

— Не говори. Твое семя, в тебя упрямая. Она и похожа на тебя как две капли воды.

— Все на меня похожи, когда что-нибудь натворят.

Мадалина поняла, что, желая поправить дело, еще больше все запутала. Ее материнское сердце уже переживало то, что будет, когда вернется Иляна. Арион по характеру не очень суровый, но в ярости мог, что называется, набить горшков, черепки же придется собирать ей. Повернуть его на свою сторону можно только лаской и покорностью. Попробуй не угоди ему в такой момент хоть словом — зажжешь у себя на голове солому. Поэтому она не посчиталась ни со своей гордостью, ни со славой своего рода и миролюбиво ответила:

— Не выворачивай все наизнанку, я не хотела обидеть тебя. Просто ляпнула.

Муж тут же смягчился:

— А-а, ну ладно. Иди запри дверь. Посмотрим, что она будет делать, когда вернется. Я из нее выбью гулянки.

Мадалина поторопилась выполнить его желание. Ложась спать рядом, она захныкала:

— Мудро сказано: легче стеречь табун блох, чем одну девушку.

Ей хотелось, чтобы муж унял ее беспокойство хоть словом, но тот молча курил. Выкурил одну папиросу, потом другую, полез за третьей. В темноте Мадалина не могла разглядеть его лица. Впрочем, свет ей и не был нужен, за годы жизни с ним она научилась представлять его даже по количеству выкуренных папирос. Сейчас у него наверняка черты лица напряжены, глаза покраснели, а меж бровей пролег целый ров. Эта морщина меж бровей обычно после второй папиросы углубляется, предвещая в доме непогоду. Мадалина так забеспокоилась, что чуть не встала и не зажгла свет. Тишина стояла такая, что, казалось, слышалось, как пульсирует кровь в венах.

Не в силах больше вынести эту гнетущую тишину, Мадалина разбила ее, словно стекло:

— Кажется, кто-то идет.

— Ни черта не слышно. Спи.

— Арион, не кури так много, а то наживешь чахотку.

— Чахотку теперь лечат, не беда.

— Легко рассуждать, когда ее нет, а бедняжки, которые страдают…

— Да повернись ты к стене, спи, тогда и я уснуть, может быть, смогу.

— Как же уснешь, если дымишь проклятущей папиросой как паровоз.

— Ну-ка замолчи…

Оба напрягли слух, как охотники, чувствующие приближение дичи. Легкий шорох, потом стук засова. Дверь вместе с засовом вздрогнула еще раз, потом шаги отдалились.

— Пойду открою. — Мадалина приподнялась на локте.

— Ничего, пусть подрожит немного.

— Да не мучай ты ее, и так сердце в пятки, должно быть, ушло.

— Жалеешь? А меня? Я через два часа должен быть в поле, и вот вместо того, чтобы отдыхать сейчас, должен нести караул, — меня не жалеешь?! Меня никто никогда не жалел. Работаю как вол, пока с ног не свалюсь. Для кого, спрашивается, я гну спину? Хотел, чтобы из них люди вышли, чтобы нужды не знали, а они тянутся черт знает куда, шляются ночами, позорят меня на весь свет. Пусть идет туда, где провела всю ночь, распутная тварь. Больше она мне не дочь. И слушать о ней не хочу. Поняла? И не хнычь.

Арион схватил папиросы и спички, вышел на улицу, надеясь излить остаток ярости на ту, которая испортила ему сон. Но за дверью было пусто. В темноте на дворе не чувствовалось человека. Только Черчел полаивал за сараем. Арион глубоко вдохнул свежего воздуха, еще и еще раз. Хотел прийти в себя. Здорово взбудоражила выходка Иляны. Он обошел весь двор, позвал Черчела, взобрался на погреб и сел там, углубившись в печальные размышления.

Дети, ради которых он никогда ничего не жалел, вдруг обернулись к нему непонятной стороной. Любимая дочь Иляна, которую он берег пуще глаз, оказывается, имеет кроме известной всем жизни другую — темную, тайную, скрытую даже от родителей. Анка смотрит на отцовский очаг свысока, презирая его, как чумное место, от которого нужно скорее унести подальше ноги. Даже Викторица, а уж она видела от него только добро, и та предпочла идти нянькой двоих детей, чтобы только сменить кров над головой, словно его крыша — заразная. Арион никогда не верил в бога, даже в детстве, когда эту веру вбивали ему в голову. Однажды на уроке закона божьего, когда батюшка Савва Курнуц, благочестивый и полный достоинства, разгуливал между парт, медовым голосом рассказывая о том, как бог за шесть дней сотворил мир, Арион, тогда совсем ребенок, поднялся и наивно спросил:

— А почему бог не поработал еще денек, чтобы сделать все по-настоящему, как положено?

Этот наивный вопрос был истолкован как богохульный. Чтобы таких кощунственных мыслей больше не приходило ему в голову, Арион вынужден был слушать следующий урок, стоя на коленях на полу, посыпанном кукурузными зернами. Только эти зерна, вместо того чтобы изгнать из его головы богохульные наклонности, наоборот, распаляли его. Стоя на коленях и размышляя над случившимся, он в конце концов дошел до такого умозаключения: всевышний — тунеядец, да еще невиданный: проработав всего шесть дней, он с тех пор бездельничает, спит или созерцает то, что когда-то в древности сотворил. Арион сознавал, что грешно так думать, но иначе не мог направить мысли — они сами, нахально лезли, как мухи в глаза перед дождем. Если бы отец Савва был более благодушным, мальчик, может быть, исповедался бы ему, но батюшка был человеком суровым, и Арион не решился сделать это. Так и остался он под бременем запретных мыслей.

В ту тревожную ночь, сидя в одиночестве на погребе, словно на заброшенном острове, Арион, смиряя кровоточащее сердце и забыв, что он не верит в бога, мысленно обратился к всевышнему точно так, как делала его жена в минуты тяжелых испытаний: «Господи, если уж таков порядок и каждый должен родить наследников для продолжения рода, то почему ты не отпустил детям и немного ума, почему они такие жестокие и бессердечные? Как тяжело родителям отдавать им все, не получая ничего взамен. Иль ты сам коварен, как и они? Где же твоя доброта? Ведь ты меня сотворил по своему образу и подобию — полагалось бы тебе хоть немного походить на человека. А ведь говорят, что мои дети из лучших. Что же делать тем, у кого дети еще хуже? Ну, чего молчишь? Опустись со своих высот, куда тебя вознесли подхалимы и фарисеи, сядь рядом со мной, давай поговорим с глазу на глаз, как положено между мужчинами у нас на земле. Убедишь меня в своей правоте — я навеки твой. А нет — не обижайся. Ты только не говори, что наказываешь меня за грехи моего отца, а моих детей — черт знает за что. Такие басни меня не убедят. Ты мне лучше скажи, почему мой очаг, где я все справедливо распределил и никого не обошел, стал тесен всем? Почему ты разбрасываешь зерна одного колоса куда попало, допуская, чтобы одно семя оказалось в тепле и влаге, а другое — в бесплодных камнях и песке? Почему ты губишь побеги, почему иссякают источники, гибнут птенцы? Ты не натравливай отца Савву с кадилом против моих убеждений, а растолкуй все мне, простому крестьянину, чтобы в твоих словах я нашел хоть один правильный ответ на те тысячи вопросов, которые меня мучают, не дают спокойно спать сейчас, когда лучшая из моих дочерей раздавила мне сердце, как случайно раздавливают каблуком помидор в огороде».

Но мольба Ариона осталась без ответа. Небо, как всегда, сонливо моргало звездами. Арион прилег, слушая тишину. Никакая музыка не утешала его так, как голос природы. Он слышал все, вплоть до того, как поднимаются соки в деревьях и набухают фрукты.

Когда пришла Мадалина позвать его в комнату, в пачке уже не оставалось папирос. Третьи петухи пропели, и на востоке заалела полоса, словно за горизонтом начался пожар.

— Ну их к лешему, Арион, пойдем в дом. Усни хоть на часок.

— Да чего зря дразнить сон, не видишь — день занимается. Схожу в сад. Поспели ранние яблоки, и прошлой ночью, кажется, уже наведывались непрошеные гости…

Он умылся холодной водой, оделся и направился в сад. Но только Мадалина вернулась в комнату, как он решительно переменил направление — пустился к сельсовету, а оттуда направился к Жене. Деревня еще спала. Одни петухи неистовствовали. Дом Жени был погружен во тьму.

— Эти спят по-барски, — подумал Арион, забыв, что еще, в сущности, ночь.

Он подошел к двери, сильно постучал. Исконный крестьянин, Арион не считал за труд работу Влада и Жени. Что заведующий клубом, что библиотекарь — один черт, целыми днями бьют баклуши и получают даром деньги от государства. Так что будить их не зазорно в любое время суток. На стук вышел Влад в трусиках и майке. Арион про себя отметил, что грудь у него круглая, как колесо у подводы. «Словно лошадь, которую кормят ячменем», — подумал Арион.

Отношения между тестем и зятем складывались довольно своеобразно. Им было хорошо, пока они находились вдалеке друг от друга. Встретившись, оба испытывали желание расстаться, хотя обменивались вежливыми словами и улыбками. В клуб Арион ходил изредка, и то лишь на собрания да в те редкие случаи, когда Мадалина поднимала скандал, что он ее не выводит на люди. Чтобы утихомирить бурю, Арион бросал тогда все на произвол судьбы и шел с ней в кино. При этом не имело значения то, что фильм попадался старый, который они видели уже не однажды. Такой вылазки хватало на год, иногда и на больше.

Обычно в клубе Арион видел зятя играющим в шахматы. И Арион, не искушенный в клубной работе, решил, что его должность состоит из этого самого времяпрепровождения. Влад, увидев тестя, всегда удостаивал его рукопожатия, интересовался, не стал ли тот совсем вегетарианцем, потом со снисходительной улыбкой предлагал сразиться в шахматы. Эта улыбка вызывала в Арионе злобу, но он молчал, делая вид, что не слышит предложения зятя. Иногда Арион допускал, правда, озорную мысль: «Возьму и выучусь играть в эти деревяшки, утру нос сопляку». Но дела захватывали его вновь, и он быстро забывал задуманное. К тому же, расставшись с Владом, он вновь обретал душевный покой и не испытывал желания увидеться с ним даже за клетчатой доской. Есть люди, с которыми любо встретиться. Ничего от них не получаешь, ничем не обязан им, а увидишь — легче на душе и все спорится. Зато есть и такие, встретившись с которыми, весь день потом считаешь испорченным. Влад одним своим видом портил Ариону настроение.

«Об такую грудь можно камни разбивать», — подумал Арион, когда Влад открыл ему. Зять не мог слышать его мысли, но отплатил ему той же монетой, сказав:

— А-а, отец-тесть! Всегда желанный гость, даже среди ночи.

Арион пропустил мимо ушей его иронию, спросил серьезно:

— Женя спит?

— А вы хотите, чтобы она охотилась на зайцев в этот час?

— Разбуди, она мне нужна.

— Может, я могу быть вам полезным?

— Нет.

— Искренне сожалею. Заходите в дом.

— Ничего, я здесь подожду.

Женя вышла в торопливо наброшенном на плечи халате. Отец редко посещал ее дом даже днем, а раз пришел ночью, значит, что-то случилось. Она спросила его:

— Что случилось, отец?

— Иляна у вас?

— Нет.

— И не была?

— Нет. А что случилось?

— Закрылся в доме и не пустил ее, а теперь вот ищу, не знаю, куда могла деться. Подумал, может, к вам пришла.

— Нету и не была. А почему в дом не пустил ее?

— Потому что опять бегает развлекаться с этим негодяем, цыганским сыном. Где теперь искать, ума не приложу.

— Да придет она.

— Как бы глупость какая не пришла на ум.

— Да ты что?

— Разве знаешь, как с вами можно поступать, а как нет? Ты вот что, если не трудно, одевайся, сходи к Дремоте, может, она пошла ночевать к Лизе. А я пойду в сторону Прута. Если она у Лизы, догонишь меня, скажешь.

Морозец прошел под халатом у Жени. Она зябко укуталась.

— Хорошо, отец. Только выбрось из головы все нехорошие мысли. Вот увидишь, ничего страшного.

Прежде чем спуститься к Пруту, Арион завернул к глиняным карьерам. На его стук Рада ответила:

— Эй, кто там темноту пугает?

— Где твой сын?

— Около твоих ног спит. Не видишь?

Арион внимательно огляделся и увидел Микандру, который спал как убитый на охапке травы, укутавшись полушубком. В Арионе колыхнулась ненависть, первым желанием было расправиться с ним, чтобы мокрого места не осталось от этого прохвоста. Кто ему позволил вмешиваться в семью Ариона, портить ему жизнь, дурачить его дочь?! Но Арион овладел собой. Он только тряхнул Микандру за плечо так, что тот сразу вскочил как ошпаренный.

— Проснись, жених, невеста потерялась, — горько проговорил Арион.

— Какая невеста? — сиплым со сна голосом спросил Микандру.

— Ты вчера был с Иляной?

Микандру помялся.

— Да. Ну и что тут такого?

— Не ты спрашиваешь, а я. Не ради твоих глаз я притащился сюда. Был ты с нею или нет?

— Был.

— И где оставил?

— Как где? Проводил до самого дома.

— Давно?

— Я на часы не глядел.

— Хорошо, что не смотрел. Вы никогда ни на что не смотрите.

— А что случилось?

— Не твое дело, — отрезал Арион, но спустя секунду добавил: — Иляна исчезла, вот что случилось.

Микандру почувствовал, как к нему за пазуху заползла ледяная змея. Он содрогнулся от жутких предположений. Лихорадочно вскочив, стал быстро одеваться, еще не зная, что предпринять и что спрашивать. Арион, поняв его состояние, сжалился:

— Я пойду вверх по реке, а ты иди вниз по течению. Вместе нам нечего ходить. Встретишь ее — кричи мне.

— Понял.

— Иди.

В тумане слышалось сонное журчание Прута, темнели купы береговых ив. Арион различал в туманной дымке цаплю, вышедшую на промысел среди зарослей рогоза. Он поднялся вверх по течению, вглядываясь сквозь утренние сумерки во все темные пятна. Несколько раз кликал Иляну, но в ответ на крики поднялась только стая вспугнутых птиц.

Утренняя река, камыши напомнили ему его детство, всплыла забавлявшая всех, кому он потом рассказывал, история с впервые наловленными им раками. Принес он домой целый картуз раков. Каждому суждено чего-нибудь бояться. Мать боялась их пуще волков. Увидав их в картузе, она чуть не лишилась сознания. И он вынужден был сварить раков сам. Положил их в чугун, залил водой и поставил на таганок, под которым горел огонь. Когда он вернулся с дровами, то нашел мать за печкой еле живую от страха, а чугунок пустой. Раки разгуливали себе по дому. Как ему тогда влетело от отца — ни с кем он не поделился. Но каждый раз это воспоминание вызывало у него улыбку. Сейчас же улыбки не получилось. Чувствуя, что сердце сдавило, словно клещами, он прибавил шагу. Отмерил ногами уже немало, когда туман стал рассеиваться перед занимающимся днем. И вдруг что-то знакомое мелькнуло под одной из ив неподалеку от табачной плантации. Он ринулся туда, будто за ним погнался табун чертей. Подошел и не поверил своим глазам: свернувшись калачиком, подтянув колени к подбородку, на земле, мокрая от росы, спала Иляна. Арион опустился на колени, приложился ухом к груди, чтобы удостовериться, что она дышит. Почувствовав прикосновение, Иляна тряхнула головой, словно отгоняя мух, и переменила положение. Только тогда сердце Ариона стало на место, только тогда он почувствовал, что пережил смертельный страх, какого не испытывал никогда в жизни, даже на войне. Видно, нервы начали сдавать. Ошалела, негодница! Ну и шутку сыграла с ним, чуть сердце не разорвалось. Он избегал полземли, ног не чувствует, а она себе дрыхнет. Что берег Прута, что отцовский дом — для нее все равно. Хорошую ягодку вырастил, нечего сказать. Хорошо, хоть еще день не начался, никто не видит. А то заработала бы себе славу. А ведь вроде бы не глупая. Только это с виду. Ветрености, легкомыслия у нее на десятерых хватит. Или нынче мир такой стал? Молодежь ни о чем не печется — ни о себе, ни о родителях. Сплошное безрассудство. Уже не боятся людской молвы. А ведь лучшего судьи человеческим поступкам, чем мнение окружающих людей, не найдешь. Стыд теперь при смерти, а совесть одна на целую деревню осталась. Подумать только, отец должен заботиться о целомудрии такой девушки, как Иляна! Эх, был бы сын, с ним много проще…

Охваченная дрожью от утренней прохлады, Иляна метнулась во сне. Лицо ее похудело, прежде румяные щеки побледнели. Арион удивился, как это он прежде не замечал этих перемен в дочери. И чем дольше он глядел на нее, тем больше успокаивался. Ведь он отец, причем добрый и мягкий. А вот в эту ночь ум у него затуманился, и по его вине дочь ночевала в поле. Хорошо, хоть не напугал ее в ночи какой-нибудь зверь. И еще подумал в ту минуту Арион, что если добром, лаской и мягкостью не смог справиться с детьми, то злом тем более не сможет. Просто надо искать другой путь к ним. Смятенный, он разбудил ее:

— Иленуца, проснись, день уже наступил, а то люди увидят.

Девушка открыла глаза и удивилась:

— Откуда ты тут взялся, отец?

— Вот шел на огород и наткнулся на тебя.

— На огород этой дорогой?

Не поверила, ясно, только он не стал тратить слова, чтобы убедить ее. С болью упрекнул:

— Отцовский дом тебе тесен, ищешь другой улей.

— Отцовский дом закрылся для меня.

— Кто тебе сказал?

— Так выходит.

— Дура ты, вот кто.

— Нет, дуракам, говорят, легко живется, отец, а мне тяжело.

— Сама себя наказываешь, ищешь себе же зла. Чего тебе дома не хватает?

— Немного понимания.

— Когда слепень вас укусит, носитесь как бешеные.

— Что слепень? От его укуса помучаешься немного — и все.

— Ах ты, злодейка, так разговариваешь с отцом!

— Ты же начал.

— Я есть я. А тебе надо помалкивать.

— Молчу.

— Очень красиво поступаешь, нечего сказать.

— А меня не беспокоит, красиво или нет.

— Если так, жаль. Человек тем и отличается от скотины, что обо всем беспокоится и до всего ему есть дело.

— Отец, хватит упреков. Прошу тебя.

— Какие нежные стали, слова им сказать нельзя. Не переносят. А как ты вынесешь ту ношу, какую собираешься на себя взвалить? Она в сто раз больше, или думаешь, любовь это так, чепуха, лист зеленый да соловей?

— Ничего, та ноша, о какой ты говоришь, мне будет облегчением.

— Сейчас ты храбрая. Поглядим, что дальше будет.

— Посмотрим.

Меж ивами показался Микандру. Он шел по следам Ариона, но, увидев его с Иляной, не посмел подойти, спрятался за стволом в нерешительности. Теперь он, обычно гордый и независимый, выглядел довольно жалко. То, что он пришел следом за ним и держится на порядочном расстоянии, понравилось Ариону. «Этот похлебал горе большой ложкой. Может стать хорошим человеком», — подумал он. Но привыкший обуздывать добрые порывы, так же, впрочем, как и плохие, он нарочно резко крикнул:

— Подойди, раз пришел! Я ведь тоже человек, а не волк.

Микандру, разумеется, предпочел бы сохранить дистанцию. Но он не мог оставить Иляну в то время, когда ее бранит отец. Это было бы нечестно. Он подошел. Арион посмотрел на него косо, помолчал. Потом поднялся и направился в село, жестом пригласив и их. Шли молча. Молодые не смели перекинуться словом между собой из-за отца, а Арион молчал потому, что ему нравилось молчание вообще. В конце концов отец смилостивился и спросил:

— Ты когда в армию идешь?

— Положено осенью, да получил отсрочку.

— Почему?

— Мать ходила в военкомат, упросила, чтобы оставили, я у нее один.

— Ну и что? В армии надо отслужить все равно.

— Так я же отслужу. Думаете, буду маму слушаться?

— Зря, родителей надо слушать, — отрезал Арион. — Вперед не вылезай, сзади не отставай. Позовут — иди, нет — занимайся своим делом.

— Так я же так и делаю.

Старание парня угодить ему тронуло Ариона, и ему захотелось сказать Микандру доброе слово. Однако против воли в душе опять поднялась жестокость, потопив все хорошие слова.

На холме встретились с Павлом Захария. Лоб агронома, скрытый обычно от солнца козырьком кепки, был белый, а нос облупился и покраснел. Павел спешил куда-то с ведерком в руке. Удивился:

— Откуда спозаранку?

— Из загса, — кисло пошутил Арион.

— Без шуток.

— Да запропастился ягненок с вечера, вот ходили искать.

— Нашли?

— С трудом. Паренек вот пришел на подмогу. Иленуца, я, кажется, останусь на огороде, — добавил он после короткого раздумья. — Скажи матери, пусть не ждет завтракать, поем на стане.

Арион обрадовался, что нашел, повод отстать от них. Все-таки идти им втроем не очень приятно. Спросил агронома, в какую сторону он направляется, тот ответил:

— В сад. Вчера нашел древесную моль, вот взял дихлорэтан и попробую, как действует. Эту заразу запускать никак нельзя, хуже будет.

* * *

С полвека назад из хутора Три Ягненка в Кишинев ушел худощавый подросток с котомкой на палке. Звали его Тудос Килуг. Этот выходец из захудалой деревушки, где на сто дворов имелось всего три ягненка, от которых и пошло ее название, был первым горожанином. Тудос остался сиротой и побрел искать счастье по свету. Немало испытал он на веку, много испробовал ремесел, пока наконец не приютился в кинотеатре «Одеон» сторожем. Давно постарел и вышел на пенсию Тудос. На месте «Одеона» теперь построили новый кинотеатр с тремя залами — «Бируинца». Но люди в селе до сих пор помнят Тудоса, хотя он ни разу не заглянул в него. Колхозники, приехав в город и не найдя места в гостинице, идут обычно к Тудосу. Он охотно дает ночлег, поит чаем и почти всегда задает один и тот же вопрос:

— А рожь-то, наверно, уже поспела?

— Нет, рожь больше не сеем, — отвечают односельчане.

Но до Тудоса эти слова словно не доходят. Он часто моргает веками без ресниц и спустя некоторое время спрашивает свое:

— А рожь-то, наверно, поспела?

Что бы ни говорили потом, старик уже никого не слушает, уходит в свои воспоминания, которые, вероятно, связаны как-то с рожью. Односельчане объясняют ему терпеливо, как ребенку, что село давно уже изменилось, отстроилось, а ржи и в помине нету. Но Тудоса все это оставляет равнодушным. И все же крестьяне уважают его. Сколько поколений вышло из Трех Ягнят, сколько людей переехало в город, и почти каждый хоть раз переночевал у Тудоса. Каждому, у кого были дела в городе, он рассказывал, куда и как нужно обратиться, объяснял, как переходить улицу, чтобы не попасть под машину. В селе до сих пор прочно удерживается мнение о величии Тудоса. Если кто-нибудь окончил медицинский институт, стал врачом, в Трех Ягнятах говорят: «Тудос помог». Если кто-то из этого села выучился на летчика и теперь летает, говорят: «Тудос устроил». Три Ягненка дали уже немало инженеров, учителей, моряков — разных специалистов, многие работают в столице и занимают крупные посты. Но один Тудос помнится деревне, он, словно межевой камень, виден издалека. Теперь он уже совсем старенький, и каждую фразу ему надо повторять дважды, иначе не понимает. Но имя его, наделенное мифическим могуществом, передается в селе от родителей детям. И когда кто-нибудь провожает своего сына или дочь в город, в последний момент он не забудет напомнить:

— Если негде будет ночевать, иди к Тудосу на улицу Заикина. Номера дома не помню, там спросишь.

Анка пренебрегла этой сельской традицией и остановилась в гостинице, где каким-то чудом оставалось свободное место. Правда, комнату она занимала не одна, но это никакого значения не имело. Зато жила в самом центре: рядом, на углу, продавали мороженое, а театр, куда ей надо было ходить, — в двух шагах. С Анкой приехала и Женя, которая нянчилась с ней, будто с ребенком, читала ей наставления, как вести себя, как держаться, как говорить, если она останется одна.

В театре их встретил очень интеллигентный с виду парень, большелобый, мечтательный, грустный. И Анка, которая считала себя твердой как кремень в отношении любви, почувствовала, что влюблена по уши — навсегда и бесповоротно. Потом пришел другой актер — среднего роста, с татарскими чертами лица и пылающим взглядом. Анка мгновенно втюрилась и в него. Спустя некоторое время появился третий. У этого — камышиная талия, покоряюще-загадочная улыбка. И бедная Анка растерялась совсем, сознавая, что влюбилась во всех троих одинаково и, если придется, не сможет ни одному отдать предпочтение. Женя еще что-то спрашивала насчет экзаменов, но Анке ничто больше не нужно было, лишь бы стоять и смотреть на тех ребят. До сих пор ей в голову не приходило, что на земле существуют такие красивые парни. Каждый их жест, слово, улыбка по-особенному отдавались в ее сердце. Уже выходя, из театра, в дверях столкнулись они с одной знакомой Жени — веселой, обаятельной брюнеткой, которая, узнав, зачем они приходили, задержала их еще немного. И Анка с ужасом должна была признаться, что ей нравится и эта женщина…

— Женя, я растаяла, как свечка, — сказала Анка, когда они наконец вышли из театра.

— Ничего, ничего, на экзаменах быстренько придешь в себя.

— Да ты что, какие экзамены? Я уже сейчас не в состоянии перед ними рот открыть.

— Оставь свои капризы. Слышала, что отец сказал, — это в последний раз.

— Ему легко говорить.

— Кроме того, они все женаты.

— Откуда знаешь?

— Обручальные кольца на руке у каждого.

— Нарочно выдумываешь, чтобы испортить мне настроение.

— Можешь посмотреть сама.

— Может, они носят кольца для форса.

— Обручальные для форса не носят.

— Ну и глупые, значит. Кольца даже у нас в деревне не носят.

— А они вынуждены.

— Почему?

— Чтобы спасаться от слишком наглых взглядов.

— Подумаешь, кольца! Они мне и с кольцами нравятся.

— Смотри, Анка, в городе легко шею сломать.

— Мораль читаешь?

— Читаю.

— А издалека можно любоваться ими?

— Можно.

— А почему издалека можно, а близко нельзя?

— Чтобы уберечь себя от разочарования. Издали все выглядит красивее.

На другой день Женя уехала. Оставшись одна, Анка решила обрести городской облик. В своем деревенском наряде она больше не хотела заходить в театр. Начала она с парикмахерской, где ей уложили волосы, покрасили ногти, подмалевали вокруг глаз. После этого, разглядывая себя в зеркало, она убедилась, что кажется немного толстоватой. Чтобы похудеть, нужно отказаться от завтрака. Это вдобавок позволит сэкономить деньги. На них она купила себе новое платьице, сшитое по моде. Через несколько дней Анка поняла, что это самое платьице без новых босоножек не имеет никакого вида. Анка вычеркнула из своего рациона и ужин. Можно превосходно жить, питаясь один раз — в обед. Быть в городе и не иметь сумочки — просто преступление. И она сложила в нее жалкие остатки средств, с какими отпустил ее отец. После недолгих размышлений она стала сокращать расходы и на обед. Только вот с мороженым не знала, как быть. Очень уж она его любила, и не хватало сил отказаться от него. Но когда увидела, с какой фантастической быстротой тают ее финансы, стала проходить мимо мороженщицы на углу быстро и напряженно, как проходят мимо опасности. Но эта жертва не могла спасти Анку, оказавшуюся на грани банкротства. В городском саду на лавочке она несколько раз тщательно пересчитала свои деньги. И когда убедилась, что, сколько их ни считай, останется столько же, пошла искать Тудоса. Трудней было найти улицу Заикина, а там уж люди направили прямо к нему. Старый Тудос сидел на лавочке перед домом и грел на солнышке свои старые кости. Она представилась ему, и он, больше ни о чем не спрашивая, провел ее в комнату и кивнул на железную койку, которую она могла занять. После долгой паузы он спросил:

— А рожь-то, наверно, уже поспела?

Между прочим, Анка и сама не знала, выросла ли, поспела ли рожь. Она могла целое лето ходить мимо поля, не замечая, чем оно засеяно. Чтобы не опозориться перед горожанином, она попыталась вспомнить все, что знала о своей деревне, и скомканно начала передавать новости Тудосу. Но тот сразу же задремал.

Новая встреча с актерами поубавила Анкин восторг — из числа ее кумиров выпал тот, у кого было татарское лицо. Во время ее визита в театр он ругался в фойе с какой-то женщиной. Из их разговора можно было понять, что он просит денег из кассы взаимопомощи, а женщина наотрез отказывает. Анке трудно было понять, кто из них прав, но это сразу вернуло ее из заоблачных высот на грешную землю. Оказывается, актеры — простые смертные и тоже иногда страдают из-за нехватки денег.

Экзамены принимала знакомая брюнетка и парень с высоким лбом. Присутствовали и другие, но решали эти двое — Анка это поняла сразу. Ее удивила легкость заданий: нужно было прочитать наизусть стихи или прозу по своему выбору. Затем предлагалось спеть что-нибудь. В заключение члены комиссии задавали несколько вопросов. Этим кончался первый тур. Анка услышала, что те, кто прошел на второй тур, могут считать себя принятыми. Она уже освоилась немного, высоколобый парень уже не приводил ее в замешательство, а, наоборот, ободрял своим видом.

Когда подошла ее очередь, она прочитала сдавленным от волнения голосом и отчаянно жестикулируя «Звезды новорожденной свет…». В комиссии зашевелились. Брюнетка что-то шепнула соседу, тот улыбнулся и кивнул головой. Постепенно голос Анки окреп, она вполне овладела собой и декламировала уже совсем как на сцене своего клуба, где срывала обычно бешеные аплодисменты. И все-таки ее беспокоило чувство неуверенности и страха. Стесняли покрашенные ногти, подведенные брови. Когда она кончила, брюнетка спросила:

— А кроме этого знаешь еще что-нибудь?

— Знаю.

— Что?

— «Лисица и бобер».

— Давай послушаем.

Не успела она прочитать первые строфы, как ее остановили. Опять брюнетка. Видно, она большая шишка в театре…

— Хватит, — сказала она скучающе, — теперь вот что. Ты, говоришь, участвовала в самодеятельности. А ну-ка попробуй сыграть такую сценку. Слушай внимательно. Вон там в углу находится ваза с цветами. Ты должна сменить воду в ней, поставить на место, налить себе стакан воды и выпить так, будто ты умираешь от жажды.

Анка почувствовала себя оскорбленной. Смеются над ней, что ли? Если надо сыграть, так предлагайте что-нибудь серьезное. А то пить воду. Это каждый дурак сможет. Но все же она подчинилась. Она попробовала усложнить и приукрасить задание. Когда она проделала все, что требовалось, и взглянула на комиссию, лица экзаменующих были холодны и непроницаемы. На другой день, придя в театр, она не нашла себя в списках тех, кто прошел на второй тур. В недоумении она пошла по театру, спрашивая каждого встречного, что бы это могло означать. Как назло, на глаза не попадался никто из приемной комиссии. А те, кто встречался ей, в таких вещах не разбирались. На улице она узнала спину одного из актеров, которого видела в первый день. Это был тот, что ссорился с хозяйкой кассы взаимопомощи. Уверенная в своей неотразимости и совсем забыв, что он — не Фэнел из ее деревни, она быстро догнала артиста и бесцеремонно спросила:

— Скажите, почему нет моего имени в списках прошедших на второй тур? Ведь я выполнила все, что от меня требовали.

— Почему нет в списках? — Парень сощурился, будто соринка ему в глаз попала. — Потому что ты кривлялась как обезьяна.

Вторая половина фразы обрушилась на Анкину голову как гром среди ясного дня. Окончательно она очнулась, только придя к Тудосу. Она ревела всю ночь и до смерти напугала бывшего сторожа кинотеатра «Одеон» и его жену. Они успокаивали ее, отпаивали чаем с ромашкой, давали валерьянку. Уснула она только на рассвете, всхлипывая во сне. Проснувшись, Анка объявила, что, если даже ее выгонят, она никуда не уйдет от них, пока не устроится на работу. Она готова стать уборщицей, дворником, кем угодно, только не возвращаться домой.

— Неужто так плохо в вашей деревне? — удивилась жена Тудоса.

— Вы даже представления не имеете, как там мучаются люди! — воскликнула Анка в страстном порыве во что бы то ни стало остаться в городе.

Услыхав, что речь идет опять о деревне, Тудос, дремавший на солнышке, забормотал под нос:

— А рожь-то, наверно, давно поспела.

И солнечные лучи, которые щекотали его опухшие ноги, казались ему стеблями спелой ржи, покачивающимися на ветру.

Спустя недели две Арион Караман получил от младшей дочери письмо. Она подробно описала свой провал на экзаменах и то, как Тудос помог ей устроиться кондуктором в троллейбусный парк. Теперь она целыми днями ничего не делает, а только катается в троллейбусе, работа легче легкого и очень ей по душе. Конечно, все было немножко иначе, чем она написала родителям. Анка просто не хотела их расстраивать и пугать. Она надеялась выклянчить у них немного денег, так как до получки еще далеко, а она уже задолжала Тудосу.

И все-таки работа в троллейбусе ей и вправду нравилась. Всегда на людях, любопытно к ним приглядываться, слушать их разговоры. Все это вызывало праздничную приподнятость. Труднее было в часы пик, когда пассажиры зажимали ее куда-нибудь в уголочек. В это время она не успевала отсчитывать сдачу, отрывать билеты, и часть людей проезжала бесплатно. Но трудности она переносила стойко, не жаловалась даже Тудосу.

* * *

Осень наступала лету на пятки, посыпая дорожки желтыми листьями, гоня по воздуху пушок одуванчиков и торопя пернатых на теплый юг. Чем длиннее становились ночи, тем беспокойнее спал Арион. Эта прекрасная дама с полной кошелкой даров была ему знакома, он отлично знал ее коварную натуру. Вроде она к тебе ласкова, освещает ярким солнышком свои дары, стелет перед тобой серебро паутины, а глядь, однажды соберет тайно тучи, переменит ветер и как начнет гвоздить дождем, зарядит на неделю, а то и больше, расквасит землю так, что нельзя ступить ни в сад, ни в огород. Овощи и фрукты гниют прямо на глазах, а ты сидишь, бессильный что-нибудь предпринять. Такое случалось на веку Ариона не раз, так что его не обманешь. Еще барометры показывают хорошую погоду, еще не ноет нога у деда Мерикэ, пострадавшего в первую мировую войну, а Караман, как лунатик, вскакивает по ночам, подходит к окну и прислушивается к ночным шорохам. Мадалина ворчит на него, он же оправдывается:

— Показалось, что ветер поднимается.

— И что, если поднимается? Остановишь ты его, что ли?

— Груши еще не собраны.

Через несколько дней та же история — Арион среди ночи бежит к окну.

— Что с тобой, человече, почему не спишь?

— Почудилось, дождь начался.

— На тот год просись на другую работу, надоела такая жизнь. Ни поспишь, ни поешь вовремя.

— Молчи, а то блоху проглотишь.

— Он еще смеется.

— Что мне остается делать, если ты мелешь, как испорченная мельница?

Арион зачастил к воротам Монако, начал через забор переговоры с Холерой.

— Михаил дома?

— Нету.

— А где он?

— В больнице.

— В какой? Может, за ним машину послать?

— Не знаю.

— Давно ушел?

— Как только рассвело.

— Когда вернется?

— Когда ноги принесут.

Вся деревня знала, что Михаил занимается мелкой коммерцией. Словно издеваясь над всеми, он велел старухе никого не пускать во двор. А в это время в его сарае трудилась целая артель стариков, которые делали веники, кошелки, циновки и другие вещи, имевшие спрос на рынке. Сбывал товар Михаил. Он разъезжал на такси. Милиция наведывалась к нему несколько раз, но вскоре оставила его в покое — он добыл какие-то документы, что старики приходятся ему родней и он держит их из милости. Ариону надоело кланяться жулику и тунеядцу, и на одном из заседаний правления он поставил вопрос ребром. Действия Монако вывели его из себя, и он грозился отказаться от бригадирства. Порешили отнять у Михаила участок земли. Мало у кого в селе был такой виноградник, как у него. Гроздья свисали с поднятых на шпалеры кустов, как откормленные поросята.

В одно осеннее утро несколько комсомольцев, погрузив в кузов машины кадки и ящики, поехали убирать участок Монако. Вызвались на это дело сами комсомольцы, так как по селу разнесся слух, что у Холеры где-то запрятана не то винтовка, не то даже пулемет, и каждого, кто прикоснется к ее винограднику, она грозится прикончить. Ребята ехали в машине, переговариваясь:

— Из чего в нас Холера будет стрелять, как ты думаешь, из пистолета или из винтовки?

— Из пушки.

Хоть и шутили, но на сердце было тревожно. В самом деле, долбанет чем-нибудь из-за угла, а потом иди жалуйся. Когда подъехали к винограднику, веселости у ребят поубавилось.

Ребята подошли к сторожке среди поля, потрогали тяжеленный замок на ее дверях. Было пусто, как в покинутом доме. Ребята взялись за дело, и никто не воспрепятствовал им. Они даже разочаровались немного — готовились к романтическому приключению, а тут просто работа. Когда они кончали сбор винограда на первом рядке, кто-то вдруг выпалил:

— Холера!

Над виноградником поднялись головы испуганных ребят. Старуха в самом деле поднималась по склону холма, но совсем иначе, чем они представляли, — без винтовки и пулемета. Даже не верилось, что это она, о которой так много говорилось страшного. Старуха, одетая в темное, согбенная и крючконосая, напоминала ворону. Не зная, как быть, ребята переглянулись. Внешность старухи совсем сбила их с толку; кроме жалости, она ничего не внушала. Когда она приблизилась, в ее руках увидели свечу. Она молча прошла мимо них, словно не заметив. На меже остановилась, воткнула в землю свечу, зажгла, опустилась на колени и начала молитву, в которой проклинала своих врагов. Смущенные ребята бросили работу и сели неподалеку. Энтузиазм исчез. Вместо воображаемого врага перед ними стояла выжившая из ума старуха.

Арион, узнав о том, что комсомольцы поехали убирать виноградник Монако, расстроился. Встретив в конюшне Павла Захария, он сказал ему, что не надо было спешить с этим делом. Тот посмотрел косо:

— Твоя идея была.

— Верно. Только убирать то, что не сеял, — несправедливо. Мы отбираем участок, а не урожай. Если Монако пожалуется, нам может нагореть. Это произвол и самоуправство. Закон на их стороне.

— Так зачем ты заварил всю эту кашу?

— Ошибся. Ребят надо остановить.

— У тебя семь пятниц на неделе.

— Виноват, что поделаешь. Что мне за это будет, ни с кем делить не стану. Увидишь председателя, скажи, что я поехал на участок Монако. Переведу ребят на колхозный виноградник.

Арион быстро запряг Гнедого и направился в поле. Осеннее утро было холодновато. Под забором таял зернистый иней. С пожелтевших листьев капало. Деревня пропахла виноградными выжимками и сушеными сливами. А с поля веяло дымком сожженной ботвы, листьев, соломы. Приближаясь к полю, он удивился — в лицо пахнуло жаром. Он увидел дым, густой и черный, как мазут, подымающийся столбом над участком Монако. Он стегнул Гнедого, чтобы скорей узнать, что случилось. От виноградника доносились крики. Оказывается, горела сторожка Михаила Цуркана. Огонь уже поглотил крышу, устало облизывал стены. Арион спросил у толпившихся ребят, отчего загорелось.

— Холера подожгла.

— И не могли потушить?

— Где там! Вода далеко, а пылает, как бумага.

— И чего ей надо, ведьме?

— Кто ее знает. Спросите сами, вон сидит, стережет, чтобы никто не подошел тушить.

В нескольких шагах от пылающей сторожки на камне сидела старуха. Взгляд ее ничего не выражал, она напоминала сумасшедшую.

— Легче стало? — спросил Арион, подойдя к ней.

Ему стало жаль ее. Изможденная, слабая, старуха попыталась встать, уколов его взглядом. Но колышек, на который она оперлась, сухо треснул, обломился, она упала лицом в пыль. Арион хотел ей помочь встать, взял за плечи, но она оттолкнула его, поднялась сама на свои тонкие, как палки, ноги. Тяжело ступая, вышла из виноградника и направилась в село по узенькой стежке через долину. Собравшихся на пожар она даже не удостоила взглядом.

— Ну и чертово семя, — пробормотал Арион, глядя ей вслед.

— Дикое семя, — поправил кто-то из стоящих рядом.

Старуха, как призрак, удалялась по тропинке. Когда одолела уже половину дороги, вдруг заметила, что вокруг нее начали летать какие-то странные мухи — жирные и зеленые. Она попыталась разогнать их рукой, но их становилось все больше и больше. Вокруг головы кружился уже целый рой. Они кусали ее, лезли в глаза, нос, рот, и с ними нельзя было справиться. Спотыкаясь, она добралась до оросительной канавы и села отдохнуть. На минуту мухи исчезли, можно было вздохнуть. Но уши еще болели от жужжания. Старуха подняла голову, чтобы узнать, где они летают, но их нигде не было. Они исчезли совсем. Над головой кружился самолет. От него на холмы сыпались листовки, целый дождь бумаг. Старуха вспомнила, что в сорок первом, перед приходом немцев, вот так же самолеты рассеивали бумаги. Из тех бумаг она узнала, что вновь возвращается ее власть. Так оно и случилось. Но ее власть вернулась ненадолго. Со времени окончания войны она лелеяла надежду, что все вновь перевернется. Ждала, что однажды прилетит самолет, который сбросит бумаги с доброй для нее вестью. Она и сама не знала, зачем нужна ей та власть, что она могла от нее получить. Ждала, и все. Бумажки летели куда-то в сторону, и она не могла поймать ни одной. Старуха проследила взглядом за той, которая падала ближе, и потащилась к ней. Такого пути она не проделывала никогда. На каждом шагу падала, поднималась и падала вновь. Когда силы не хватило, чтобы встать, поползла. Ободранные локти и колени кровоточили. Ползла, обламывая ногти, царапая землю. Она не хотела сдаваться. Старуха умела читать — она училась тогда, когда ученье для девочек было излишней роскошью. Училась, чтобы никто не смог ее обмануть. И только теперь, на старости, поняла, что училась зря, что смысл жизни для нее так и остался загадкой и она ничего не поняла из того, что успела увидеть на земле. Старуха схватилась за найденную бумажку, как утопающий за соломинку, впилась в нее глазами. Хотя зрение ее ослабело, читать она еще могла, тем более что листовка была напечатана крупными буквами. Она читала по складам, но слепить из слогов слова уже не могла. Вдруг бумага выпала из ее рук, и старуха покатилась в ров, забилась в судорогах. Мухи вновь стали осаждать ее, и она смежила веки. Когда же опять открыла глаза, то вместо солнца увидела горящую свечу, которая сильно и смрадно дымила. Дым разъедал ей глаза и мешал дышать, она почувствовала, что задыхается. Она крутила головой, надеясь избавиться от дыма, вздрогнула несколько раз и уронила голову в траву.

Ее нашли лишь под вечер. Рядом валялась листовка, извещающая о гастролях в селе Кишиневского театра, а также о том, что билеты можно приобрести в счет аванса.

Ефимаш, который должен был привезти ее на машине в село, сказал приехавшему с ним колхознику:

— Видишь, еще почитала перед смертью.

— Черт ее носил, не могла умереть дома, на печке, как порядочный человек.

Ефимаш торопился, хотел успеть умыться и переодеться перед тем, как пойти на спектакль. А колхозник размышлял над тем, какое имя дать родившейся сегодня дочке. И только покойница лежала в кузове одинокая, заброшенная, как и жила.

* * *

Плуг времени пашет, не ведая отдыха. Пашет и пашет, переворачивая пласты. Весны, пленяющие цветами, осени в багровых одеяниях, долгие и нелегкие зимы идут друг за другом. Опадают листья, улетают птицы, засыхают цветы, и человека охватывает печаль об ушедшем и невозвратимом. На холмах, как зарубки, остаются деревья. Каждый год на деревьях останавливаются новые птицы, под зелеными хоромами собираются новые дети, и обязательно кто-нибудь начнет сказку: «Жили-были…» И сорванцы будут слушать ее, затаив дыхание, а дерево, как живой свидетель минувшего, будет покачивать своими ветвями, будто поддакивая. Издавна человек и дерево — побратимы. В любое несчастье дерево приютит человека, защитит его своим телом. А человек лечит его, прогоняет вредителей. Избавившись от невзгод, человек сажает на пустырях деревья в знак непоколебимой веры. Может быть, поэтому, каким бы ни был человек старым и уставшим, когда распускаются почки, он чувствует толчок в сердце и радостно прислушивается к кипению весенних соков.

Посадка деревьев — это не просто работа. И потому, когда начали высаживать саженцы в Волчанке, вся деревня испытывала воодушевление, необыкновенный подъем, как перед великим событием. Арион потерял покой и сон. Дома его почти не видели, он пропадал в Волчанке, где раскраивали землю, намечали ветроломные полосы, новые дороги. Рано утром во вторник (понедельник — день тяжелый) в середине ноября вся деревня от мала до велика вышла на посадку. Такого скопления людей не видел этот тихий уголок над Прутом.

Осень стояла теплая, солнечная, похожая на лето. На деревьях в старом саду еще держались пожелтевшие листья. Порхали бабочки, красные крылышки которых были окантованы черным бархатом. Пчелы вытаскивали из ульев последних трутней. Пробивалась свежая трава, расцветал вторично одуванчик. Черное и просторное поле празднично расстилалось в Волчанке. Такой обработки земли жители Трех Ягнят еще не видывали.

Арион со своей бригадой копал ямы под саженцы. На лицах людей собирались большие капли пота, похожие на кукурузные зерна. Люди небрежно смахивали их и снова брались за свое старинное орудие труда. Лопата — их радость и утешение. В обнимку с ней рождались и великие мысли и замечательные песни. Поле пестрело кофтами, рубашками, безрукавками. Люди оделись потеплей с утра, думая, что будет холодно. Теперь, когда солнце припекло по-летнему, все сбросили с себя лишнее. Каждое посаженное деревце имело пару своих крестных родителей — один расправлял корни, другой, действуя лопатой, накрывал их землей. Около одного из саженцев Арион увидел Иляну и Микандру. Они склонились к посаженному деревцу и что-то колдовали над ним. Их руки то и дело соприкасались. Напарница Иляны Варвара Беженару отдыхала, опершись на черенок лопаты. И опять Ариону стало не по себе от того, что еще кто-нибудь обратит внимание, как колдуют над деревцем Иляна с Микандру. Громко, чтобы его услышали все окружающие, а не только трактористы, которые привезли цистерну воды, он крикнул:

— Эй вы, оставьте в покое девчат, вода кончилась!

Микандру, утрамбовывая ногами землю вокруг деревца, мягко отозвался:

— Сейчас привезем еще.

Арион про себя выругался.

Около дороги женщины, в том числе и Мадалина с Викторицей, вытряхивали землю из корней саженцев и окунали их в раствор перегноя. Рядом Костика, закутанный в старый платок Викторицы, грыз яблоко. Время от времени Викторица отрывалась от дела, вытирала ему нос, целовала в щечки и спрашивала, испытывая его умственные способности:

— Костика, а ну, скажи-ка маме, как тебя зовут?

Парень не очень торопился с ответом, ему надо было справиться сперва с яблоком. Тогда Викторица оборачивалась к остальным женщинам и, оправдывая его, говорила:

— Такой разбитной парень, такой разбитной, не знаю даже, в кого уродился. Все знает. Только в садик не хочет идти. Вот держится за мой подол, и все. — Она вновь целовала его.

А озорник Костика хитро улыбался, вонзая свои зубки в яблоко и притворяясь, что ничего не понимает. Ему нравилось поле и весь этот шум и гам. Но тут он засунул палец в норку жучка и не смог вытащить его. Тогда он заорал по-настоящему, во весь голос. Однако этот плач, вызывавший дома столпотворение, здесь затерялся в галдеже, криках, смехе, песнях, ругательствах. Ведь известно: не выругаешься — работа не будет спориться. И без разговоров нельзя, в особенности осенью, когда новости плывут косяком. А где еще почесать язык, как не в поле? Тут обычно обсуждают деревенские свадьбы, примиряют женихов с невестами, рассуждают о погоде, толкуют вообще о климате, с которым в последнее время творится что-то странное: где была жара, теперь стоят холода, а в холодных местах сплошное лето. Еще много толков вызвало то, кто поступил в институт, а кто провалился. И еще смеялись, что место, где на Доске почета помещался снимок Лизы Диду, опять пустует и есть подозрение, что фотографию эту спер Корнел, которого в прошлое воскресенье проводили в армию. Еще шутили по поводу Еремии Шпет, которого опозорила жена на всю округу. Арион слушал вполуха, утешаясь мыслью, что его девушки так или иначе устроили свою судьбу, каждая нашла себе место в жизни, и он может спокойно коротать свою старость.

К полудню у его лопаты сломался черенок. Все уже начали обедать, он вскочил в бедарку и направился в стан механизаторов, где надеялся сделать новый черенок, а заодно и заморить червячка. Не мог он жить без горячей пищи, ноги просто подкашивались, пока не поест супчику.

Тодерикэ как раз сварил борщ, заправленный свежими помидорами и сметаной. Попробуешь — покажется, что там варился если не гусак, то уж наверняка селезень. Проголодавшийся Арион незаметно выхлебал одну миску и попросил добавить.

— Тодерикэ, не видать мне внуков, если моя жена варит лучше тебя. У тебя настоящий талант.

— Я, дядя Арион, открою секрет: прежде чем класть помидоры в борщ, их надо немного поджарить.

— Что ты говоришь?! Скажу обязательно Мадалине. Подкинь еще пару черпачков. Можно?

Когда он кончил вторую добавку, в столовую вошла Женя. В руках она несла по связке книг.

— Давненько к нам не заглядывала, дочка. Зазналась или муж не пускает?

Женя положила книги на табуретку, поправила платок на голове, улыбнулась:

— Далеко живем друг от друга.

— Приди навестить хоть мать, если по мне не скучаешь.

Женя взяла кружку, попила воды. Увидев, что он надевает фуражку, быстро спросила:

— Уже уходишь, отец?

— А тебе что-нибудь нужно?

— Да так просто. Но если торопишься…

— Может, деньжонок дать?

— Нет.

— Тогда что? Чего книги с собой таскаешь?

Арион пригляделся к ней и увидел, как она постарела, вокруг глаз легли густые морщины.

— Такая у меня служба, отец.

— А я-то думал, хоть тебе хорошо живется.

Он изо всех сил старался выучить ее, чтобы ей легче доставался кусок хлеба. Значит, зря тащил свой груз, как ишак, зря тратился на нее, если и ей, с ее образованием, нелегко. Женя лукаво улыбнулась, эту улыбку Арион знал с ее детства.

— А это надо еще посмотреть, что ты считаешь хорошей жизнью.

Вот какая она, его дочь, вечно не соглашается с ним, обязательно ей надо поспорить. «Что значит хорошая жизнь», вы слышали! Неужели и на этот счет есть разногласия? А почему бы и нет? Для одного хорошо, когда он спит в тени и бьет баклуши, а другой без дела хиреет. Пойди разберись. Такова жизнь. И все-таки насчет хорошей жизни у Ариона есть своя точка зрения. И тут уже двух мнений быть не может. Не мешало бы об этом услышать и дочери.

— Если ты до сих пор и в этом не разбираешься, то я не знаю, что с тобой делать, — изрек он медленно и значительно, словно произносил проповедь. — Для каждого человека добро одной мерой меряется — это крыша над головой, чистая постель, чтобы отдохнуть, и ломоть хлеба, заработанный в поте лица.

— Тогда можешь считать, что мне живется хорошо, отец. Только это меня мало устраивает. Бедноват твой взгляд на жизнь.

— Разбаловались.

— Я бы не сказала. Просто я жадная, хочу от жизни большего.

— У неблагодарного отнимают и последнее. Не забывай.

— Евангелию меня учишь? Теперь это не в моде.

— Хочу, чтобы ты научилась обуздывать свои желания.

— Ты говоришь, как с амвона.

— Говорю, как моему ребенку.

Если остальные дочери повиновались ему хоть формально, то Женя держалась с ним на равной ноге. Иногда ему даже казалось, что она старается показать свое превосходство в понимании жизни. А этого Арион не мог допустить. Между ними часто бывали стычки, Арион привык к духу противоречия в дочери. Ее дерзость его уже не удивляла. Постепенно между ним и Женей установилось суровое мужское понимание. Она рассказывала ему последние известия (у него не было времени прочитать газеты), комментировала их, рассказывала забавные истории из книг, рассуждала с ним о международном положении. И все-таки на многие вещи они смотрели по-разному.

— Давай провожу до бедарки, — предложила она.

Арион насторожился — что-то у нее на душе есть, это несомненно.

Ветерок, подкравшись, разворошил поредевшую листву ореха, росшего возле стана. На небе появилось несколько пепельных тучек. Стрижи носились над самой землей.

— Испортится погода, — проговорил Арион.

— Вряд ли, — возразила Женя.

— Дождь, конечно, не помешал бы, — продолжал Арион свое.

— Давай посидим немного, — предложила Женя, кивнув на засохший осот.

— Боюсь, что наши уже кончили обед.

— Ничего, успеешь. Садись.

Женя повторила эти слова таким тоном, что они походили на приказ:

— Садись, отец. Давно мы с тобой не толковали по душам.

Из-за горизонта показалось еще несколько тучек, они закрыли солнце, и сразу стало холодно. Кое-где солнце пробивало тучи, но до земли лучи доходили вялые и бессильные. И холмы потихоньку погрузились в сумрак.

Женя села на засохшую траву, обхватила ноги руками и, опершись подбородком на колени, устремила взгляд в пространство. Арион прислонился к стволу ореха, ожидая, когда она нарушит молчание. Но она не начинала разговора, и в его душу закралась тревога. Он сухо кашлянул, пощупал папиросы и не вытерпел:

— Собиралась что-то сказать? Или просто так остановила?

— Отец, я перевелась на работу в другое село.

— В другое? А дом?

— Дом остается.

— А там квартиру нанимать будешь?

— Что делать, такова жизнь.

— На работе что-нибудь натворила и переводят в наказание?

— Нет, сама попросилась. Сейчас хожу собираю книги, сдавать буду.

— Как же так, и ни слова нам не сказала.

— Не хотела раньше времени расстраивать.

— А что, та деревня лучше? Какая тебе польза от перевода?

— Ты только о пользе думаешь. Надо жить не только хорошо, но и красиво. Не только так, как ты мне вдалбливаешь.

— А красота с добром не ссорятся.

Короткий раскат грома нарушил тишину. Долина подхватила его и перекатила дальше. Гром в ноябре — большая редкость. Арион по-хозяйски придирчиво осмотрел небо и констатировал:

— Вот почему так жарко было с утра.

— Отец, я развожусь с Владом, — промолвила Женя глухо.

Под орехом стало совсем прохладно. Шелестела на ветру сухая трава. Ариона прохватил неприятный озноб, на виске задергалась жилка. Надо как-то ответить на услышанное, но ему совсем расхотелось говорить. Вообще ему расхотелось что-нибудь делать, расхотелось даже жить. После долгого молчания он все-таки спросил:

— Ты не могла подобрать более подходящий момент для своей новости?

— Все равно когда-то надо сказать.

Разумеется, когда-то надо было сказать. Так что нечего злиться. Несчастье легче переносить, когда тебе о нем уже известно, а не когда только предчувствуешь и ожидаешь его. И неужели ее сообщение такая неожиданность для него? Неужели он не подозревал о том, что теперь сказала его высокообразованная дочка? Нет, он предчувствовал, он знал об этом уже на второй день после свадьбы, когда она ничего не подозревала, витая в облаках медового месяца. Просто ему не хотелось верить, все думал, что ошибается, что нечего ему лезть к молодежи со своими старомодными взглядами. Это было на второй день после свадьбы. Он зашел к зятю, чтобы тот расплатился с музыкантами. Так они договорились — Арион справляет свадьбу, а Влад из собранных за столом денег расплатится с музыкантами. Его тогда поразило, как Влад лез в карман, как вытащил кошелек и отсчитал деньги. Нет, его движения не говорили о скупости. В них чувствовалось убивающее окружающих высокомерие, казалось, он не платит людям за их работу, а дает им милостыню. Были бы деньги, Арион сам расплатился бы, только б не видеть, как зять считает монету. А тот три раза пересчитал деньги, не обращая внимания на окружающих, медленно и обстоятельно. И в этом было неуважение ко всем. «Ну, если ты так считаешь деньги на второй день после свадьбы, то бедная Женина головушка, — подумал тогда Арион. — Хорошего мужа подобрала себе дочка, нечего сказать». В это время его зять, не смущаясь, что перед ним стоит молодая жена, ее отец и музыканты, ощупывал каждую бумажку, как щупают курицу — с яйцом ли.

«Уж очень я придирчив к нему, — утешал себя Арион. — Может, он с похмелья такой». Но на сердце было невесело. Немного спустя Арион понял, что медлительность Влада является результатом глубокого презрения, которое он открыто питает почти к любому встречному. Он уважал только себя, и больше никого. И еще одна черта в характере Влада раздражала Ариона — отсутствие стыда. Он мог миловаться с женой у всех на глазах. Арион этого не одобрял, но помалкивал, надеясь, что сам Влад образумится, сам поймет, что некрасиво тискать и целовать жену у всех на виду в доме, где есть еще несколько девушек на выданье. Но Влад как будто нарочно делал все назло. Особенный приступ любви к жене нападал на него в присутствии Викторицы. Арион не раз видел, как Викторица, побледнев, отворачивалась, чтобы не видеть, как воркуют молодожены. Не целованная до двадцати пяти лет девушка тяжело переживала чужую любовь.

Однажды Арион не вытерпел:

— Имейте совесть, хватит вам лизаться при старших.

Он злился и на Женю, но ее не мог осуждать очень уж сурово — она была его плотью. Да, Женя вначале души не чаяла в своем муже, радовалась, что он такой веселый и остроумный. Не дай бог, если кто-нибудь при ней смел обмолвиться плохим словом о нем — глаза могла выцарапать. Между прочим, и сама Женя, которая до замужества была и мягкая и тактичная, влюбившись в своего Влада, как-то поглупела. Любовь такова — одних возвышает, других, наоборот, принижает. Чтобы избавить себя от общества Влада, Арион на другой год продал корову и один из ковров Мадалины, помог построить молодоженам свой дом.

Все лето трудился Арион с дочерьми на новостройке. Возвращаясь с поля, все они, не отдохнув, шли в глиняный карьер, где замешивали саман, а ночью, при луне, делали кирпичи. А по воскресеньям Арион шел в город за гвоздями, дранкой, шарнирами и прочим. Он приходил самым первым, он обгонял всех людей, едущих и идущих в город, так как ему казалось, что все они тоже идут за гвоздями. А когда наконец приходил, город еще спал. Истощенный, замотавшийся, он садился на ступеньки крыльца магазина строительных материалов и засыпал. Во сне он видел только гвозди — гвозди всех размеров. Тогда достать килограмм гвоздей было целым событием. Гвозди снились ему все лето, он думал, что ему уже не избавиться от этих сновидений. И вот новая радость — расходятся. А дом для ворон и сычей? Неужели для этого столько пота пролито? Заброшенный дом напоминает Ариону кладбище.

— Ты знаешь, сколько труда я вложил в ваш дом? — пожаловался он.

— Знаю.

Голос Жени звучал приглушенно. Но легкость, с какой она сказала это, оскорбила и взбесила его, словно ему плюнули в лицо.

— Знаешь? Если бы знала, не бросила! А так у вас сердце ни о чем не болит. Ни о чем не беспокоитесь, все вам досталось готовенькое, только прожевать, а вы и жевать негодны. Варвары, а не дети!

— Перестань, отец, мне и без того тяжело.

— Ну и хорошо, может, поумнеешь. Пусть хоть узнаете, что такое тяжесть. Изнежились, избаловались. Захотела замуж — давай, захотела разойтись — пожалуйста! Какое тебе дело до матери, до меня. Лишь бы себя ублажить…

— Отец, замолчи.

— Ну конечно, теперь она хочет мне рот заткнуть. Я уже не имею права слова молвить. Может, ты думаешь, что осчастливила меня своей новостью?

— Ну что ж, говори, — сказала она смиренно.

В его душе еще бушевало. Но вместе с болью он чувствовал и некое удовлетворение от того, что случилось именно так, как он и предвидел. Дочь, которая обошла его и не спросила у него согласия, выбрав мужа, сейчас стоит перед ним кающаяся, полная угрызений совести. Он, как и любой родитель, восстал против разрушения очага своего ребенка. Какой бы ни был зять, долг отца защитить семью, уберечь ее от распада. Ведь никто не расходится из-за того, что один щедрее, а другой прижимистей, или оттого, что один мягче, а другой суровей. Святое это дело семья. Не зря же дочь оставляет отца и мать, следуя за своим избранником. Попы не дураки, раз они обряд создания семьи обставили с такой помпезностью. Другое дело, что они часто объединяли тигра с перепелкой и заставляли их выводить цыплят. Но кто заставлял Женю? И вслед за яростью в душе всплыло недоумение.

— Неужели, доченька, ты не в состоянии согреть четыре стены?

— Иногда, отец, легче согреть все село, чем свой дом.

— А ты хотя бы пробовала?

— Пробовала. Ничего не вышло.

— Может, дрова сырые были? Или, может, стены настыли? Надо иметь терпение.

— До каких же пор?

— Не знаю.

— Не знаешь, а говоришь. Или ты думаешь, я от хорошей жизни убегаю в другую деревню?

Нет, конечно. Но ему хотелось узнать причину. Может, не все еще потеряно, может, еще не поздно что-то исправить. Женя больше ничего не хотела рассказывать. И он стал вытаскивать из нее по слову, надеясь добраться до сути.

— Он тебя бьет?

— Нет.

— Пьет?

— Нет.

— Ходит с другими?

— Нет.

— Тогда чего вам не хватает?

— Не знаю.

— Дом человека — и рай и ад. Это надо знать. Думаешь, мне с твоей матерью было всегда легко или ей со мной? Но мы уступали друг другу — то я ей, то она мне. Так и жили.

— Я тоже готова уступать, но не в этом дело.

— А в чем?

— Влад нехороший человек. Не знаю, как объяснить, но это так. С каких пор живем вместе, я не слышала, чтобы он запел песню, чтобы отозвался хорошо о ком-нибудь.

— Сама выбирала. Нравился же вначале, лучше его никого не было.

— Отец, а ты ни разу не ошибался в своей жизни? А раз так, то почему мне нельзя ошибиться? Почему ты хочешь сделать из меня святую, отгородить от жизни? Ведь плохо-то мне, я сама страдаю. Или ты думаешь, этот разговор мне ничего не стоит, или я каменная?

— Мы, старики, привыкли считать брак делом пожизненным.

— Даже когда он ошибочный?

— Да.

— Пожертвовать всей жизнью из-за одной ошибки, не слишком ли это дорого, отец? Да и что это за семья, если я возвращаюсь домой по вечерам, как в тюрьму.

— А что вы сделали с любовью? Ведь вначале она была.

— Один обман, дым, который меня ослепил на время. Но ты должен радоваться — я стану опять зрячей.

— Спасибо. Ух, зачем только дети вырастают?!

— Чтобы прозреть.

— Если бы так!

Сильный грохот прокатился по небу, вздрогнули даже холмы. Женя, собиравшаяся что-то сказать, зажала уши ладонями. Маленькая, согнувшаяся, уткнув подбородок в колени, она сидела под лохматым небом и не собиралась бежать в укрытие.

— Пойдем отсюда, — сказал Арион. — Нехорошо сидеть под деревом во время грозы.

Давно Ариону не доводилось слышать гром в ноябре. Говорят, это обещает долгую осень. Как бы там ни было, дождик не помешает, земля томится по влаге. Под лохматым небом холмы стали еще красивее. Потянуло холодом, видно, неподалеку где-то уже прошел дождь.

— Возьми мои книжки с собою, а то мне тяжело нести, — попросила Женя. — Я еще должна зайти к птичницам.

— Положи в бедарку.

— Ну я пошла.

— Ладно, иди. Хотя, нет, подожди. — Он взял из бедарки свою старую свитку и набросил на нее. — Накинешь на плечи, если дождь застанет.

Возвращаясь в Волчанку, Арион впервые по-настоящему почувствовал, что Гнедой постарел. Пора его сменить. Как он ни крутил кнутом над спиной лошади, она не побежала рысью. А ему так хотелось лететь быстро-быстро, чтобы развеялись все мысли, чтобы для них попросту не осталось времени. Но Гнедой перестал его понимать. Странно, в дороге Арион почувствовал, что то, что сказала ему Женя, перестало угнетать его. В душе у него засветилась радость, тепло, которое ощущает земледелец, закладывая основу будущего урожая.

Он ехал медленно, бедарка, как люлька, укачивала его. И чтобы он не скучал, давнее забытое видение присело с ним рядом. Был он в ту пору молодой. Молдавия тогда стала вновь советской. Ему дали два гектара земли, засеянные еще при боярах. Пшеница уже поспевала. О таком богатстве он и не мечтал. Женя было тогда совсем крохотная, только-только становилась на ножки и начинала лепетать «ма-ма», «та-та». Ее не на кого было оставить, а урожай не мог ждать. Пришлось взять ее с собой в поле. Бедняжка весь день ползала за ними по стерне, царапая ножки. Под вечер девочка расплакалась, остановить ее было трудно. Он не мог больше слышать ее плач и сказал Мадалине:

— Бери ее и отправляйся домой. Сам закончу.

Она скрутила ему несколько охапок перевясел, чтобы связывать снопы, и пошла к девочке. Немного спустя она вернулась со словами:

— Уснула крошка.

И опять принялась вязать. Трудились они допоздна. Ночь выдалась светлая, лунная. Все было видно, как днем. Косить хлеб в такое время — одно удовольствие. Ости колоса стали мягче, стебли — влажней, и стерня не так злобно кололась. Сонные перепелки вылетали из-под ног. Пахло свежим хлебом и полынью. Что-то пытался петь коростель, но голос его был хриплый и скрипучий. Усталость исчезла, во всем теле Арион чувствовал прилив новых сил. С неба лилось какое-то умиротворение, тишина, и это исцеляло его душу от всех горестей. Вот в ту-то ночь и увидел вблизи Арион ту прекрасную птицу, за которой все гоняются и которую называют счастьем. Да, ему улыбнулась удача, и он подержал ее в руках, погладил ей перья и носил ее с собою по жнивью. Таких минут он еще не изведывал. Никакие исповеди и причастия не очистили бы его так от окалины горестей. Более возвышенного ощущения не могло быть. Словно отозвавшись на его состояние, Мадалина завела тихую песню. Она разносилась, чистая, как эхо. Он слушал ее, сожалея только об одном — что кончается нива и одновременно может исчезнуть и это неземное ощущение. Отдавшись власти ночной прелести, шуршанию пшеницы и песне Мадалины, он совершенно забыл о дочери, которая спала под одним из суслонов. Неожиданно над полем раздался отчаянный крик: «Ма-ма!» И Арион вмиг спустился на землю, в одно дыхание добежал до места, где спала Женя. «Наверно, ящерица подобралась к ней и напугала», — пронеслось в голове. Мадалина летела не чуя ног, чуть живая от ужаса. Ее тоже пронзило страшное предположение. Почему-то всегда сперва думается о несчастье. Матушка-природа не очень баловала их, и они привыкли к плохим вестям. Вот и сейчас им не пришло в голову, что Женя могла просто так позвать мать.

За суслоном из двенадцати снопов, сидя на куртке отца, Женя широко открытыми глазами с удивлением созерцала небо. Указательным пальцем правой руки она тыкала в звездный полог, что развернулся над ней, и, пораженная, кричала: «Мама!» Арион, еще не пришедший в себя от пережитого испуга, поднял глаза туда, куда показывала дочь.

Над ними поднималась луна.

Огромная, величественная, пленительно красивая.

Девочка видела ее впервые.

Ее поразило это зрелище, и она позвала мать, чтобы показать и ей это чудо…


Начинался дождь. После тепла первой половины дня струи дождя показались особенно холодными. Капли стали сливаться и образовали сплошную завесу. Дорога, холмы, деревья — все утонуло в ней. А от деревни доносились петушиные крики, предвещавшие хорошую погоду. Нахлобученный на голову мешок слабо защищал Ариона от дождя. Холодные струйки забирались за воротник, текли по спине, вызывая дрожь.

— Вот так, Гнедой, плетемся, раз вовремя не успел от тебя избавиться, — упрекнул он свою лошадку.

А в глазах все еще упорно оставалось то далекое видение его молодости, когда необыкновенная благодать снизошла на него и он на минуту ощутил себя богом.

Загрузка...