Есть в океане остров, на котором в 1914 году проживали англичане, французы и немцы. На острове не было связи, а британский почтовый пароход заходил в его гавань лишь раз в шестьдесят дней. В сентябре он еще не приплывал, и островитянам приходилось довольствоваться обсуждением новостей из последней газеты, где сообщалось о грядущем суде над мадам Кайо, застрелившей Гастона Кальметта. В середине сентября вся община собралась на пристани с большим, чем обычно, рвением, желая услышать от капитана, каков же был приговор. Вместо этого им сообщили, что уже более шести недель англичане и французы сражаются с немцами. Целых шесть недель представители разных национальностей вели себя как друзья, хотя формально к тому времени были уже врагами.
Но сложное положение, в котором оказались эти люди, не так уж отличалось от положения, в которое попала большая часть населения Европы. Островитяне ничего не знали шесть недель; на материке этот промежуток мог сократиться до шести дней или шести часов. Тем не менее был момент, когда картинка той Европы, в которой люди жили обычной жизнью, вступала в противоречие с картинкой Европы, в которой их жизнь вот-вот полетит в тартарары. Был момент, когда человек еще пытался найти свое место в мире, которого в действительности уже не было. Еще 25 июля люди производили товары, которые не смогут потом никуда доставить, покупали товары, которые не смогут ввезти из другой страны. Люди планировали карьеру, обдумывали проекты, питали надежды и строили прогнозы, думая, что прекрасно понимают устройство мира, в котором живут. А спустя чуть больше, чем четыре года, утром в четверг пришла новость о прекращении огня, и люди выдохнули, испытав невероятное облегчение оттого, что резня закончилась. Окончание войны уже успели отпраздновать, но до настоящего перемирия прошло еще пять дней, и за это время на полях сражений успело погибнуть несколько тысяч молодых людей.
Увы, мы весьма приблизительно понимаем действительность, в которой живем. Мы понимаем, что новости могут доходить до нас порой мгновенно, а порой с опозданием. При этом то, что мы искренне считаем правдивой картинкой, мы рассматриваем как саму действительность. В настоящее время мы редко думаем о том, как обманчива наша картина мира, зато с легкостью отмечаем, насколько абсурдным было представление людей о текущих событиях в другие времена и в других странах, и удивляемся, как можно было не замечать того, что сейчас кажется столь очевидным. Имея возможность оценить ситуацию в ретроспективе, сейчас мы ясно видим, что те два мира – один, который необходимо было разглядеть, и второй, который люди видели, – часто вступали в противоречие. А еще мы понимаем, что пока они правили и сражались, торговали и проводили реформы в мире, который они себе представляли, результаты (или их отсутствие) проявлялись в мире реальном. Они открыли Америку, хотя направлялись в Индию; вешали старух, полагая, что борются со злом. Люди считали, что могут богатеть, лишь продавая и ничего не покупая. Один халиф, повинуясь, по его мнению, воле Аллаха, сжег в Александрии целую библиотеку.
Примерно в 389 году святой Амвросий так изложил положение узника пещеры Платона, который решительно отказывается повернуть голову: «Обсуждение сути природы и расположения земли не подкрепляет наши надежды на будущую жизнь. Достаточно знать, что говорится в Писании: „Ни на чем Он повесил землю“ (Иов, 26: 7). Так к чему рассуждать, подвесил ли Он землю или положил ее на воду, зачем затевать спор о том, как земля могла висеть в разреженном воздухе, или почему (если ее все-таки положили на воду) земля не опускается на дно?.. Незыблемость земли в пространстве неустойчивом и пустом обеспечивается не тем, что она находится в центре всего, как бы подвешенная в равновесии, а тем, что к этому ее принуждает воля Бога, сила Его величия»[2].
Так к чему рассуждать? Достаточно знать, что говорится в Писании. Но спустя полтора столетия после святого Амвросия веру все еще подтачивали сомнения, на этот раз вызванные проблемой антиподов. Одному монаху по имени Козьма, известному своими научными знаниями, поручили написать «Христианскую топографию», или «Христианское видение мира»[3]. Он прекрасно понимал, чего от него ждут, поскольку выстроил все свои умозаключения на основе собственной трактовки Священного Писания. Оказывается, мир – это четырехугольник на плоскости, ширина которого с востока на запад вдвое больше, чем длина с севера на юг. В центре находится земля, а вокруг нее океан, который, в свою очередь, окружен другой землей, где люди жили до потопа. Именно на той, другой земле взошел на корабль Ной. На севере возвышается конусовидная гора, вокруг которой вращаются солнце и луна. Когда солнце заходит за гору, наступает ночь. Небо приклеено к внешней земле по краю, четыре высокие стены сходятся в центре, образуя купол, а земля служит вселенной ложем. На небе c другой стороны находится океан, являющий собой «воды, которые над твердью». Пространство между небесным океаном и высшим сводом вселенной принадлежит блаженным. А в пространстве между землей и небом живут ангелы. И, наконец, так как согласно святому Павлу, все люди созданы для «обитания по всему лицу земли»[4], как могут они жить на его изнанке, где место антиподам? Имея перед глазами такой отрывок, христианин (как нам говорят) не должен «даже упоминать об Антиподах»[5].
Еще меньше он должен стремиться к ним попасть. Ни один христианский правитель не должен давать корабль для подобного дела, и ни один благочестивый моряк не должен даже выказывать подобного желания. Никаких логических противоречий в своей карте Козьма не видел. Лишь памятуя об абсолютной убежденности автора в том, что именно такой и была карта вселенной, можно дорасти до понимания, какой страх на него навели бы Магеллан, или Пири, или летчик, который, пролетев на высоте семь миль над землей, рисковал наткнуться на ангелов и небесный свод. Точно так же в наше время не стоит удивляться остервенелости, с которой ведутся войны и политическая деятельность, ведь большинство каждой партии абсолютно верит в свое представление об оппозиции, памятуя, что за факт принимается не то, что есть на самом деле, а то, что считается фактом. И, как следствие, это большинство, подобно Гамлету, пронзит Полония, скрытого за шелохнувшейся занавеской, посчитав того королем, и, быть может, подобно Гамлету, добавит:
Ты, жалкий, суетливый шут, прощай! Я метил в высшего; прими свой жребий[6];
Обычно великие люди демонстрируют публике только свои вымышленные личности. Есть все-таки крупица правды в старой поговорке: «нельзя быть героем в глазах собственного слуги». Впрочем, правды здесь действительно крупица, ибо и слуга, и личный секретарь часто сами с головой погружены в вымысел. Образчиком сконструированных личностей могут служить, без сомнения, королевские особы. Верят ли они сами в тот образ, который создан на потребу публике, или просто позволяют своему камергеру его срежиссировать, у них существуют по крайней мере два отдельных «я»: официальное королевское «я» – и негласное, человеческое. Биографии великих людей легко делятся на истории об этих двух типах личностей. Официальный биограф восстанавливает жизнь первую, общественную, откровенные мемуары описывают вторую. Образ Линкольна в биографии лорда Чарнвуда, например, являет собой благородный портрет не реального человека, а преисполненной значимости легенды, которая в дальнейшем встает на ту же ступень реальности, что и защитник Трои Эней или святой Георгий. Выписанный Оливером Гамильтон – это величественная абстракция, высеченная словом идея, «рассуждение», по словам самого автора, «об американском единстве». Едва ли это можно назвать биографией человека, скорее уж официальным памятником федерализма. Люди порой самостоятельно создают себе личину, считая при этом, что раскрывают нечто изнутри. Дневники Репингтона и Марго Асквит – своего рода автопортреты, в которых личные подробности лучше всего демонстрируют то, как авторы предпочитают думать о себе.
Однако самый интересный вид портретной характеристики тот, что непроизвольно возникает у людей в головах. Когда на трон взошла королева Виктория, по свидетельству Литтона Стрэчи, «среди граждан, сторонних наблюдателей, прокатилась волна энтузиазма. В моду вошли чувства и романтика, а зрелище проезжающей по столице своей страны королевы – скромной, невинной девочки со светлыми волосами и розовыми щечками – наполняло сердца зрителей восторгом умиления и преданности. Но прежде всего людей поразил оглушительный контраст между королевой Викторией и ее дядями. Эти омерзительные старики, распутные и эгоистичные, как ослы упрямые и нелепые, погрязшие в вечном потоке долгов, паутины проблем и позора… исчезли как прошлогодний снег, и воцарилась, наконец, лучезарная весна»[7].
Месье Жан де Пьерфе о поклонении героям знал не понаслышке, поскольку служил офицером в штабе Жозефа Жоффра в момент его величайшей славы:
«Целых два года весь мир воздавал ему должное, вознося до небес победителя сражения на Марне. Посыльный буквально сгибался под тяжестью ящиков, пакетов и писем, которые передавали совершенно незнакомые люди, исступленно желая засвидетельствовать свое восхищение. Мне кажется, что, за исключением генерала Жоффра, ни один полководец, будучи на войне, не имел представления, что такое настоящая слава. Ему присылали коробки конфет крупнейшие кондитеры мира, ящики шампанского, изысканные вина какого душе угодно урожая, фрукты, дичь, украшения, посуду, одежду, курительные принадлежности, письменные приборы, разнообразные пресс-папье. Из каждой местности присылали то, чем она славилась. Художник присылал картину, скульптор – статуэтку, милая старушка – вязаный шарф или носки, пастух, сидя в своей хижине, вырезал для него трубку. Враждебно настроенные к Германии страны отправляли ему свою лучшую продукцию: Гавана – сигары, Португалия – портвейн. Знавал я парикмахера, который не придумал ничего лучше, как смастерить портрет генерала из волос дорогих ему людей. Похожая мысль пришла в голову и какому-то профессиональному писарю, но в его случае линии на картине состояли из прославляющих генерала тысяч маленьких фраз, написанных крошечными буквами. Письма, написанные разными почерками, на всевозможных языках, приходили со всего света. Письма душевные, благодарные, преисполненные любовью, полные обожания. Его называли спасителем мира, отцом нации, посланцем Бога и покровителем человечества. Не только французы, но и американцы, аргентинцы, австралийцы… Тысячи детишек, по собственной инициативе, самостоятельно, без ведома и помощи родителей, взяв перьевые ручки, писали ему, выражая свою любовь: большинство обращалось к генералу „отец наш“. Было что-то трогательное в их излияниях, во всеобщем обожании, в этих вырвавшихся из тысяч душ при победе над варварством вздохах облегчения. Всем наивным юным сердцам Жоффр казался почти святым Георгием, сокрушившим дракона. В сознании человечества он, без сомнения, стал воплощением победы добра над злом, света над тьмой.
Безумцы, простаки, полностью сошедшие с ума или еще не совсем, обращали к нему свои затуманенные умы, будто взывая к самому разуму. Я читал письмо человека из Сиднея, который умолял генерала спасти его от врагов. Еще один, новозеландец, просил прислать пару солдат в дом джентльмена, задолжавшего десять фунтов и не желающего платить.
Наконец, несколько сотен молодых девушек, преодолевая присущую их полу робость, хотели выйти за него замуж, только чтобы об их просьбе не узнали семьи. А другие мечтали хотя бы прислуживать генералу»[8].
Этот идеальный Жоффр был выкован из одержанной им победы, из штаба и войск, из отчаяния, что принесла война, из личных горестей и надежд на будущую победу. Однако кроме культа героев существует и изгнание бесов. Ровно тем же способом, каким рождаются герои, создаются и черти. Если все хорошее исходило от Жоффра, Фоша, Вильсона или Рузвельта, то все зло исходило от кайзера Вильгельма II, Ленина и Троцкого. Они обладали такой же грандиозной силой и использовали ее во имя зла, как могущественные герои, что использовали свою силу во имя добра. И многие простодушные и запуганные люди любую политическую неудачу, забастовку, любую помеху, таинственную смерть, таинственный пожар приписывали этим закрепленным за конкретными лицами источникам зла.
Столь масштабное, на мировом уровне, внимание к символической личности встречается довольно редко и не может трактоваться однозначно, к тому же каждый автор питает слабость к какому-то одному яркому и неопровержимому примеру. Такие примеры выявляет подробное изучение войны. Когда общество живет более-менее нормальной жизнью, символические образы тоже управляют поведением, тем не менее каждый символ обычно находит своего почитателя, он не направлен на всех, поскольку у него есть конкуренты. Мало того, что он вызывает меньший эмоциональный посыл, поскольку представляет в лучшем случае только часть населения, но и внутри этой части людей присутствуют индивидуальные различия. В относительно безопасное, спокойное время эти символы общественного мнения измеряют и сравнивают. Они появляются и исчезают, сливаются в единое целое и уходят в небытие, так и не обобщив полноценно эмоции всей группы. Всплеск активности, побуждающий целые народы на создание священных союзов, происходит в разгар войны, когда страх, желание подраться и ненависть, обеспечив полное господство духа, либо подавляют всякий другой инстинкт, либо пользуются им себе во благо, пока люди не будут полностью обессилены.
В другие времена, даже в процессе неактивных военных действий, чтобы пройти весь путь от выбора и сомнений к компромиссу, требуется больший диапазон чувств. В пятой главе мы увидим, что символизму общественного мнения обычно присущи следы некоторого баланса интересов. Вспомните, например, сколь быстро после заключения мира исчез шаткий и совершенно неудачно выбранный символ союзного единства, как почти тотчас же последовал крах символического представления о входящих в это единство нациях: Британия защищает международное право, Франция стоит на страже свободы, Америка выступает крестоносцем. Вспомните затем о том, как внутри каждой нации посыпалась ее символическая картинка, когда под воздействием партийных и классовых конфликтов, а также личных амбиций, забурлили отложенные проблемы. Как сменялись символические образы лидеров, когда один за другим Вильсон, Клемансо, Ллойд Джордж перестали воплощать человеческую надежду и превратились в глазах разочарованного мира в простых членов делегации, в чиновников.
При этом не имеет значения, сожалеем ли мы о происходящем, понимая, что это не худшее из всех зол, или приветствуем такое возвращение к здравомыслию. Когда имеешь дело с вымыслом и символами, следует забыть об их значимости для существующего общественного устройства, их следует считать просто важной частью механизма человеческого общения. В наши дни в любом обществе, которое не полностью замкнуто на своих интересах и не настолько мало, что любой его член может узнать все обо всем происходящем, мнения должны формироваться вокруг событий, которые нельзя наблюдать и которые сложны для понимания.
Мисс Шервин из городка Гофер-Прери[9] знает, что во Франции свирепствует война, и пытается как-то это осмыслить. Во Франции она никогда не была и уж точно никогда не приближалась к тому месту, где проходит линия фронта. Фотографии французских и немецких солдат мисс Шервин видела, но ей сложно себе представить три миллиона человек. На самом деле три миллиона человек никто не в силах представить, а профессионалы даже не пытаются. Последние думают о них в военных терминах, представляя, скажем, две сотни дивизий. Но у мисс Шервин нет доступа к оперативным картам, и поэтому, думая о войне, она вцепляется в образы Жоффра и кайзера, словно те сражаются на дуэли один на один. Не исключено, что, проникнув в ее сознание, мы увидели бы образ, который мало отличается от изображения великого полководца на гравюре восемнадцатого века. Тот доблестно высится (больше размером, чем в натуральную величину), излучая невозмутимость, а позади него – армия, крошечные фигурки на фоне окружающего пейзажа.
Непохоже, что великие мира сего забывают о подобных ожиданиях. Вот как де Пьерфе повествует о визите фотографа к Жоффру. Генерал находился в своем «довольно скромном кабинете за пустым, освобожденным от бумаг рабочим столом, куда присел, чтобы поставить подпись. Вдруг заметили, что на стенах нет ни одной карты. И так как генерала без карт представить себе совершенно невозможно, пришлось водрузить пару-тройку ради хорошего снимка и убрать сразу после съемки»[10].
Единственное чувство, которое может возникнуть у человека по поводу события, которому он сам не был свидетелем, – это чувство, вызванное мысленным образом этого события. Поэтому, пока мы не установим, что известно свидетелю, нельзя в полной мере понять его поступки. Я был знаком с одной девушкой, выросшей в шахтерском городке в Пенсильвании, которая, увидев, что порывом ветра разбило окно на кухне, погрузилась в пучину горя. Несколько часов она была безутешна, и я пребывал в полной растерянности. Но когда она смогла заговорить, выяснилось, что разбитое оконное стекло означает смерть близкого родственника. Соответственно, она скорбела о своем отце, из-за страха перед которым сбежала из дома. Отец, естественно, оказался вполне себе жив и здоров, что вскоре и подтвердил телеграфный запрос. А пока телеграмма не пришла, расколовшееся стекло выступало для этой девушки правдоподобным сообщением. Хотя почему оно считалось правдоподобным, видимо, мог сказать лишь опытный психиатр после длительного изучения вопроса. Но даже стороннему наблюдателю было ясно, что девушка, сильно переживая из-за семейных неурядиц, навыдумывала себе небылиц, опираясь на какую-то внешнюю случайность, всплывшее в памяти суеверие, и все это из-за сумятицы в мыслях и угрызений совести, из-за страха перед отцом и любви к нему.
Что считать в таких случаях аномалией – вопрос лишь степени отклонения. Когда генеральный прокурор, напуганный разорвавшейся на его пороге бомбой, убеждает себя, что революция точно произойдет 1 мая 1920 года, мы понимаем: задействован примерно тот же механизм. Конечно, большим количеством примеров для этой модели поведения нас снабдила война: случайный факт, живое воображение, желание верить – из этих трех элементов вырастала фальшивая реальность, на которую впоследствии шла бурная инстинктивная реакция. Предельно ясно, что в определенных условиях люди реагируют на вымысел так же сильно, как и на реальную действительность. Во многих случаях они сами помогают ее создавать, а потом сами на нее и реагируют. И пусть в меня бросит камень тот, кто не посчитал, что русская армия в августе 1914 года пересекла Англию, кто не поверил ни одной байке о кровавых злодеяниях, не имея на то прямых доказательств, и кто ни разу не видел заговора, предателя или шпиона там, где их на самом деле не было. Пусть бросит камень тот, кто никогда не выдавал за объективную, но скрытую от общественности правду то, что он слышал от кого-то на деле столь же неосведомленного.
Во всех подобных случаях следует особо выделить один общий фактор: между человеком и средой образуется определенная вставка – псевдосреда. На эту псевдосреду и реагирует человек своим поведением. Однако последствия его поведения, если это какие-то действия, проистекают не в псевдосреде, в которой стимулируется подобное поведение, а в реальной среде, где у каждого действия есть результат. Если поведение представляет собой не настоящее действие, а то, что можно грубо обозначить как мысли и эмоции, то хоть сколь либо заметный разрыв в ткани вымышленного мира произойдет далеко не сразу, на это потребуется время. Когда же псевдофакт стимулирует реальное действие, противоречия вскрываются довольно быстро. Затем приходит чувство, что ты бьешься головой о каменную стену, что учишься на собственном опыте и становишься свидетелем трагедии Герберта Спенсера, когда жестокие факты убивают прекрасную теорию. На уровне общественной жизни то, что называется адаптацией человека к среде, происходит именно посредством вымысла.
Под вымыслом я не подразумеваю ложь. Я имею в виду представление об окружающей среде, которое в большей или меньшей степени создается самим человеком. Диапазон вымысла простирается от полноценной галлюцинации до совершенно сознательного использования ученым схематической модели, учитывая, что для конкретной задачи точность за пределами определенного числа знаков после запятой не важна. Например, художественное произведение, которое является вымыслом, может иметь почти любую степень достоверности, и пока мы ее принимаем во внимание, произведение нас не обманывает. На самом деле человеческая культура в значительной степени представляет собой обнаружение и отбор моделей и стилизацию того, что Уильям Джеймс называл «случайными отзвуками и перераспределением наших идей»[11]. Альтернативой вымыслу является прямое воздействие приливов и отливов чувственного восприятия. Но такая альтернатива – ненастоящая, ведь хотя и полезно порой взглянуть на проблему совершенно чистым и невинным взглядом, невинность, сама по себе, не является мудростью; она лишь выступает для мудрости источником и способом ее корректировки. Настоящая среда в принципе слишком велика, слишком сложна и слишком мимолетна, чтобы ее можно было узнавать непосредственно. Нам не дано иметь дело с такой тонкой и разнообразной материей, с таким множеством сочетаний и перестановок. И поскольку мы живем в этой среде, чтобы справиться с ней, приходится ее воспроизводить в более простой модели. Чтобы путешествовать по миру, людям нужны карты; проблема заключается в том, чтобы раздобыть такие карты, на которых в береговой линии Богемии не отражено желание самих людей (или чье-то еще).
Поэтому исследователь общественного мнения должен для начала признать наличие связей в треугольнике, углы которого представляют собой место действия, человеческое о нем представление и человеческую реакцию на представление о том, что происходит на месте действия. Это похоже на пьесу, предложенную актерам их собственным опытом, в которой действие разворачивается в реальной жизни, а не только на сцене. Довольно мастерски такой двойной конфликт внутреннего мотива и внешнего поведения подчеркивается в кино. Двое мужчин ссорятся, формально из-за денег, но с необъяснимым накалом страстей. Затем картинка затемняется и показывают то, что один из них представляет у себя в голове. За столом они ссорились из-за денег. А в голове они снова молоды, и одного из них бросает девушка – естественно, ради второго. Внешний конфликт предельно ясен: герой вовсе не жадный, герой влюблен.
Примерно такая сцена разыгралась в сенате США. Утром 29 сентября 1919 года за завтраком кто-то из сенаторов прочитал сообщение в «The Washington Post» о высадке американских морских пехотинцев на побережье Далмации. Газета сообщила:
«Установлены следующие важные факты. Приказы контр-адмиралу Эндрюсу, командующему американскими военно-морскими силами в Адриатике, поступили от британского адмиралтейства через Военный совет и контр-адмирала Кнаппа в Лондоне. У министерства ВМС США подтверждения не запрашивали…»
«Нельзя не признать, что мистер Дэниэлс оказался в специфическом положении, когда дошли телеграммы, в которых сообщалось, что силы, которые должны были находиться под его непосредственным контролем, ведут без его ведома самые настоящие боевые действия. Стало ясно как день, что британское адмиралтейство может отдать приказ контр-адмиралу Эндрюсу действовать от имени Великобритании и ее союзников, поскольку ситуация потребовала жертв ради сдерживания сторонников д’Аннуцио».
«А еще стало понятно, что в соответствии с планом новой Лиги Наций иностранцы будут иметь возможность руководить американскими военно-морскими силами в чрезвычайных ситуациях с согласия министерства ВМС США или без оного…» и т. д. (курсив мой. – У.Л.).
Первым сенатором, предоставившим комментарий, становится мистер Нокс из Пенсильвании. Он с негодованием требует провести расследование. У мистера Брандеги из Коннектикута, который выступил следом, негодование спровоцировало доверчивость. Тогда как мистер Нокс, возмущаясь, желает выяснить, настоящий ли этот доклад, мистер Брандеги всего тридцать секунд спустя интересуется, что произошло бы, если бы морских пехотинцев убили. Мистер Нокс, переключившись на этот вопрос, забывает о своем требовании провести расследование, и отвечает: если бы погибли американские морские пехотинцы, началась бы война. Настрой полемики пока не ясен. Дебаты продолжаются. Мистер Маккормик из Иллинойса напоминает сенату, что администрация Вильсона имеет склонность развязывать мелкие несанкционированные войны, и повторяет шутку Теодора Рузвельта о «борьбе за мир». И снова дебаты. Мистер Брандеги замечает, что пехотинцы действовали «по приказу какого-то Верховного Совета», но он не припомнит, кто представляет в названном органе США. Этот Верховный Совет не прописан в Конституции США. Поэтому мистер Нью из Индианы предлагает принять резолюцию с требованием установить факты.
Сенаторы хотя и туманно, но осознают, что обсуждают слухи. Будучи юристами, они еще помнят, что слова должны быть подкреплены доказательствами. Однако, люди активные, они уже полны негодования по поводу того факта (и это вполне оправданно), что американских морских пехотинцев отправило на войну какое-то иностранное правительство, притом без согласия Конгресса. Эмоционально они хотят в это верить, поскольку они – республиканцы, противодействующие Лиге Наций. Что распаляет лидера демократов, мистера Хичкока из Небраски. Он защищает Верховный Совет: тот действовал на основании чрезвычайных полномочий, обусловленных войной. Мир до сих пор не заключен, поскольку его оттягивают республиканцы. Поэтому предпринятые действия необходимы и законны.
Теперь уже обе стороны полагают, что отчет правдив, а выводы, к которым они приходят, основаны на их приверженности партии. При этом столь экстраординарное предположение дискутируется в рамках принятия резолюции по установлению истинности самого предположения. Ситуация вскрывает, что даже квалифицированные юристы втягиваются в конфликт, не дождавшись официальных отчетов. Они выдают реакцию моментально. Вымысел принимается за правду, поскольку вымысел крайне необходим.
Спустя пару дней из официального отчета выяснилось, что морские пехотинцы никуда не высаживались ни по приказу британского правительства, ни по приказу Верховного Совета. Они не сражались с итальянцами. Они прибыли по просьбе итальянского правительства для защиты итальянцев, а итальянские власти официально поблагодарили американского командующего. Морская пехота не вступала в конфронтацию с Италией, а действовала в соответствии с установившейся международной практикой. И Лига Наций ни при чем.
Местом действия здесь выступила Адриатика. Картинку происходящего в головах сенаторов создал (в данном случае, скорее всего, с целью ввести в заблуждение) человек, которого заботила вовсе не Адриатика, его интересовало поражение Лиги. Реакцией на эту картинку стало еще большее усиление партийных разногласий по поводу Лиги.
Сейчас не столь важно, всегда так работает сенат или этот случай был исключением. Нет смысла сравнивать сенат с палатой представителей и с другими парламентами. В данный момент я хотел бы поразмышлять лишь о разворачивающемся во всем мире спектакле, в котором люди воздействуют на окружающую среду, движимые стимулами из своей псевдосреды. Ведь когда полностью признано умышленное мошенничество, политическая наука все же должна объяснить, почему каждая из двух воюющих наций убеждена, что действует в целях самообороны, и почему представители двух враждующих классов убеждены, что именно их класс выражает общие интересы. Они живут, можно сказать, в разных мирах. Точнее, живут-то они в одном, но думают и чувствуют в разных.
Именно к этим особым мирам, именно к этим частным или групповым, классовым, провинциальным, профессиональным, национальным или конфессиональным артефактам и адаптируется политически человечество в «великом обществе»[12]. Все их многообразие и сложность не поддается описанию. Тем не менее эти вымыслы в значительной степени определяют политическое поведение людей. Следует, вероятно, задуматься о пятидесяти независимых парламентах, состоящих по крайней мере из ста законодательных органов. К ним присоедините не менее пятидесяти иерархически выстроенных региональных и городских собраний, которые вместе со своими исполнительными, административными и законодательными органами и представляют на земле формальную власть. Причем сложность и мудреность политической жизни этим не ограничивается. Ведь в каждом из бесконечных центров власти есть партии, а в каждой из партий тоже есть иерархия, разветвляющаяся на классы, секции, группировки и кланы. И внутри каждой такой ячейки находятся конкретные люди, политические деятели, каждый из которых плетет вокруг себя сеть из связей и воспоминаний, страха и надежды.
Так или иначе, часто по заведомо невразумительным причинам, в результате перевеса власти, компромисса или голосования по договоренности из этих политических органов вырастают команды, которые бросают на передовую войска или заключают мир, призывают воевать, облагают налогом, высылают из страны, сажают в тюрьму, защищают собственность или ее конфискуют, поощряют один вид деятельности и ставят преграды другому, содействуют иммиграции или ей мешают, повышают качество коммуникации или подвергают все цензуре, учреждают учебные заведения, создают флот, торжественно провозглашают «политический курс», воздвигают экономические барьеры, провозглашают право собственности или его аннулируют, подводят один народ под власть другого или отдают предпочтение одному классу по отношению к другому. Для любого из перечисленных решений в качестве доказательства принимается определенное мнение относительно фактов, определенный ракурс, под которым рассматриваются данные обстоятельства. Но какой это ракурс, чье это мнение, почему именно оно?
И даже таким пониманием политической структуры не исчерпывается ее реальная сложность. Формально она существует в социальной среде, где есть бесчисленное множество крупных и мелких корпораций и институтов, национальных, региональных, городских и пригородных структур, которые зачастую принимают решение, регистрируемое впоследствии политическим органом. На чем основаны такие решения?
«Современное общество, – говорит мистер Честертон, – по своей природе небезопасно, поскольку основано на представлении, что все люди будут делать одно, имея для своего действия разные причины… Как в голове преступника может гореть адский огонь за какое-то единичное преступление, так и в доме или под шляпой пригородного клерка может скрываться чистилище, где правит совершенно иная философия. Первый человек может быть законченным материалистом и ощущать собственное тело как ужасную машину, производящую мысли. Человек по соседству может оказаться последователем учения „Христианская наука“ и полагать, что тело менее материально, чем собственная тень. Он даже может считать собственные руки и ноги наваждением, подобно движущимся змеям в горячечном бреду. Третий человек на этой улице может придерживаться не учения „Христианская наука“, а наоборот, быть истинным христианином; вероятно, как сказали бы его соседи, он живет словно в сказке: в загадочной, но убедительной сказке, в которой полным-полно как образов неземных друзей, так и их непосредственного присутствия. Четвертый человек может оказаться теософом и вегетарианцем. А пятый человек – почему бы здесь не потешить свою фантазию, – пусть поклоняется дьяволу… Неважно, имеет ли ценность такое разнообразие; понятно, что такое единство шатко. Вряд ли стоит полагать, что все люди будут постоянно думать по-разному, но делать одно и то же. Общество закладывается не на сходстве и даже не на соглашении, а скорее на стечении обстоятельств. Четверо людей могут встретиться под одним фонарным столбом: один, чтобы покрасить тот в ярко-зеленый, выполняя задание в рамках крупной муниципальной реформы; второй, чтобы в свете фонаря почитать требник; третий, чтобы в запале алкогольного угара страстно обнять этот фонарный столб; а последний лишь потому, что ярко-зеленый столб – весьма приметное местечко для рандеву с дамой сердца. Но ожидать, что так будет всегда, ночь за ночью, неразумно…»[13].
А ведь эти четверо у фонарного столба – эквиваленты систем правительств, партий, корпораций, обществ, социальных групп, ремесел и профессий, университетов, сект и национальностей этого мира. Подумайте о законотворце, голосующем за норму, которая затронет даже самые отдаленные народы; о политике, принимающем какое-то решение. Представьте конференцию по проблемам мира, на которой переделывают границы Европы; посла в чужой стране, пытающегося разгадать намерения и своего правительства, и иностранного; бизнесмена, получающего лицензию в какой-то отсталой стране; требующего войны редактора; священника, который звонит в полицию, чтобы те урезонили загулявших весельчаков. Представьте завсегдатаев клуба, которые решают бастовать, или членов швейного кружка, которые хотят реорганизовать работу школ. Вспомните о судьях, размышляющих, вправе ли законодатели Орегона устанавливать часы работы для женщин; о заседании кабинета министров, которые должны принять решение о признании правительства; о партийном съезде, выбирающем кандидата и создающем свою политическую платформу; о двадцати семи миллионах избирателей, опускающих свои бюллетени в ящик для голосования; об ирландце из Корке, который думает об ирландце из Белфаста; о Третьем Интернационале, планирующем перестроить все человеческое общество; о совете директоров, который столкнулся с требованиями сотрудников; о мальчике, выбирающем жизненный путь; о торговце, который пытается оценить спрос и предложение на предстоящий сезон; о спекулянте, предсказывающем поведение рынка; о банкире, сомневающемся, стоит ли верить новому предприятию; а еще о рекламщике и о читателе этой рекламы… Вспомните, что американцы тоже разные, и у каждого в голове сложились свои представления о понятиях «Британская империя», «Франция», «Россия», «Мексика». Очень похоже на ситуацию, когда четверо стоят у ярко-зеленого фонарного столба.
И прежде, чем погрузиться в туманные джунгли идей о врожденных людских различиях, следует сосредоточить внимание на том, сколь удивительно различны людские знания о мире[14]. Сомнений в том, что важные биологические различия существуют, у меня нет. Поскольку человек – лишь животное, было бы странно, если бы их не было. Однако весьма поверхностно (а посему опасно) выводить обобщения, сравнивая чье-то поведение, пока не обнаружено измеримое сходство между средами, на которые такое поведение является реакцией.
Прагматическая ценность этой идеи состоит в том, что она вносит давно необходимое уточнение в древний спор о природе и воспитании, врожденном качестве и окружающей среде. Ведь псевдосреда – это некий гибрид из «природы человека» и «условий». На мой взгляд, это показывает бесполезность разглагольствований на тему, что есть человек и чем он будет всегда, в отличие о того, что мы видим в его поступках или каковы необходимые условия для общества. Нам неизвестно, как люди повели бы себя в реалиях «великого общества». Зато мы прекрасно знаем, как они ведут себя, реагируя на то, что можно справедливо назвать самой несуразной картинкой «великого общества». На основании таких данных нельзя делать объективных выводов ни о человеке, ни о «великом обществе».
Это и станет зацепкой для нашего исследования. Будем считать, что поступки человека основаны не на непосредственном и достоверном знании, а на картинках, нарисованных самостоятельно или навязанных извне. Если его атлас свидетельствует, что мир плоский, то из-за страха упасть он и близко не подплывет туда, где, по его мнению, находится край планеты. Если на его картах изображен источник вечной молодости, очередной Понсе де Леон точно отправится его искать. Если кто-то выкопает нечто похожее на золото, то какое-то время будет вести себя так, словно он и правда нашел золото. Представление о мире в каждый конкретный момент определяет то, что будут делать люди. При этом оно не определяет, чего они добьются. Оно определяет человеческие усилия, чувства, надежды, но не достижения и результаты. На что больше всего надеются марксисты-коммунисты, те самые люди, которые громче всех трубят о своем «материализме» и презрению к «идеологам»? На формирование группы людей, обладающих классовым сознанием, путем пропаганды. А что есть пропаганда, если не попытка преобразовать картинку, на которую реагируют люди, заменить одну общественную модель другой? Что такое классовое сознание, как не способ понимания мира? Национальное самосознание, просто с другой стороны? А родовое сознание профессора Гиддингса это всего лишь вера в то, что мы распознаем среди массы людей тех, кто отмечен как наш род?
Попробуйте объяснить жизнь в обществе через стремление к удовольствию и избегание боли. Вы довольно скоро начнете говорить, что гедонист уклоняется от сути дела, ведь даже если предположить, что человек действительно стремится к этим целям, остается нетронутой ключевая проблема: почему человек считает, что к удовольствию приведет именно этот образ действий, а не какой-то иной? Объясняет ли этот выбор человеческая совесть? Как у человека выработалась эта особая совесть? Благодаря теории личного экономического интереса? Но каким образом люди начинают воспринимать свои интересы именно так, а не иначе? Этому способствует желание безопасности, а может, престижа или господства, или того, что зовется туманным словом «самореализация»? Как люди воспринимают свою безопасность, что считают престижем, как вычисляют средства, коими можно заполучить господство, и как они себе представляют эту «самость», которой жаждут найти реализацию? Удовольствие, боль, совесть, обретение, защита, совершенствование, мастерство – так называются дороги, по которым идут люди. Возможно, на достижение этих целей работают подсознательные склонности. Но ни декларация цели, ни описание стремления ее достичь не могут объяснить того поведения, которое в результате демонстрирует человек. Сам факт того, что люди строят теории, является доказательством того, что их псевдосреда, их внутренние представления о мире являются определяющим элементом в мыслях, чувствах и действиях. Поскольку если бы связь между реальностью и человеческой реакцией на нее была непосредственной и мгновенной, а не косвенной и прогностической, мы не познали бы сомнение и неудачу, а (если бы каждый из нас так же уютно вписывался в этот мир, как ребенок в утробу) Бернард Шоу не смог бы сказать, что лишь в первые девять месяцев существования люди справляются со своими делами лучше растений.
Здесь и возникает главная трудность: как использовать систему психоанализа для политической мысли. Фрейдистов заботит неприспособленность отдельных индивидуумов к другим индивидуумам и к конкретным обстоятельствам. Они предположили, что если бы можно было вылечить душевные расстройства, то исчезла бы путаница в понимании. Но общественное мнение имеет дело с фактами косвенными, неявными и малопонятными, очевидностью там и не пахнет. Ситуации, на которые ссылается общественное мнение, известны лишь как мнения. При этом психоаналитик почти всегда исходит из того, что окружающая среда познаваема, а если и непознаваема, то, по крайней мере, допустима для любого незамутненного разума. Такое предположение – проблема для общественного мнения. Вместо того, чтобы принимать за данность среду, которая уже известна, социального аналитика больше всего интересует изучение того, как осмысляется более значимая политическая среда и как это можно сделать лучше. Психоаналитик исследует адаптацию к понятию Х, которое он называет средой, а социальный аналитик исследует понятие X, которое он называет псевдосредой.
Социальный аналитик окончательно и бесповоротно в долгу перед новыми направлениями в психологии, причем не только потому, что при правильном применении они великолепно помогают людям при любых обстоятельствах быть независимыми, но и потому, что изучение сновидений, фантазий и рациональных объяснений пролило свет на то, как устроена псевдосреда. Однако предполагать он не умеет, поскольку выбирает в качестве критерия либо то, что называется «нормальной биологической карьерой»[15] в рамках существующего общественного строя, либо карьеру, «свободную от религиозного давления и догматических условностей» извне[16]. Что означает для социолога нормальная социальная карьера? А человек, свободный от давления и условностей? Критики консервативного толка, разумеется, исходят из первой мысли, а романтически настроенные – из второй. В результате они принимают без обсуждения и доказательств целый мир. И фактически говорят, что общество – это то, что либо соответствует их представлению о норме, либо то, что соответствует их представлению о свободе. Обе идеи всего лишь общественные мнения, и хотя психоаналитик как врач, наверное, может их допускать, социолог не вправе рассматривать результаты существующего общественного мнения в качестве критериев для изучения общественного мнения.
До мира, с которым нам приходится иметь дело с точки зрения политики, нельзя дотянуться, его нельзя увидеть и сложно познать. Его приходится изучать, описывать и представлять в голове. Человек – не аристотелевский бог, созерцающий все сущее одним взглядом. Он – результат эволюции, существо, способное охватить лишь часть реальности, достаточную, чтобы суметь выжить, и урвать себе немного озарения и счастья, самую толику, которая на шкале времени оказывается парой мгновений. И это же самое существо изобрело способы видеть то, что нельзя увидеть невооруженным взглядом, слышать то, что не в состоянии услышать ухо, измерять как огромные, так и бесконечно малые массы, считать и раскладывать больше предметов, чем можно запомнить. Он учится понимать умом гигантские части мира, которые он никогда не смог бы ни увидеть, ни потрогать, ни понюхать, ни услышать, ни удержать в памяти. Шаг за шагом он создает у себя в голове достоверную картину недоступного для него мира.
Те характеристики внешнего мира, которые имеют отношение к поведению других людей, поскольку их поведение пересекается с нашим, от нас зависит или представляет для нас интерес, мы называем общественными делами. Картинки в головах людей, то, как они рисуют самих себя, других людей, их потребности, цели и взаимоотношения, составляют общественные мнения, мнения членов общества. Зато те картинки, на которые оказали влияние группы людей или отдельные лица, действующие от имени групп, являются Общественным Мнением с большой буквы. Поэтому в последующих главах мы для начала выясним кое-какие причины, позволяющие внутренней картинке так часто вводить людей в заблуждение в отношениях с миром внешним. Во-первых, рассмотрим главные факторы, ограничивающие доступ людей к фактам. Это умышленная цензура, ограниченные социальные контакты, относительно небольшой промежуток времени, когда человек может уделять внимание общественным делам, искажения, возникающие поскольку события нужно уложить в очень короткие сообщения, проблема выразить сложный мир при помощи скудного словарного запаса и, в конце концов, страх столкнуться лицом к лицу с фактами, потенциально угрожающими заведенной рутине.
От анализа более или менее внешних ограничений перейдем к вопросу о том, как на слабую струйку данных, получаемых извне, влияют накопленные образы, сформированные ранее мнения и предрассудки, с помощью которых эти данные интерпретируются, дополняются и которые, в свою очередь, настраивают фокус нашего внимания и само наше зрение. Затем приступим к рассмотрению, как ограниченные данные извне, сформированные в шаблон из стереотипов, отождествляются у отдельного человека с личными (в его восприятии и понимании) интересами. И, наконец, исследуем процесс оформления мнений в то, что именуется Общественным Мнением, как появляется воля нации, мнение группы, общественная цель – название неважно.
Первые пять частей книги носят описательный характер. В дальнейшем приводится анализ традиционной демократической теории общественного мнения. Суть доводов заключается в том, что демократия в ее первоначальном виде никогда серьезно не сталкивалась с проблемой, которая возникает, поскольку картинки в головах людей не соответствуют по умолчанию внешнему миру. А затем, поскольку демократическую теорию критикуют философы-социалисты, мы разберем наиболее глубокие и логичные из претензий, выдвинутых гильдейскими социалистами Англии. Я ставлю задачу выяснить, учитывают ли эти реформаторы основные трудности общественного мнения. И прихожу к выводу, что – как и ранние демократы – они эти трудности игнорируют, поскольку также предполагают загадочное наличие в сердцах людей знания о недосягаемом для них мире.
Я настаиваю, что представительное руководство, неважно, в политике (в ее обычном понимании) или в компании, не может успешно работать, вне зависимости от того, как его избрали, если нет рядом независимой экспертной организации, которая разбирает и объясняет неявные факты для тех, кто должен принимать решения. Соответственно, я пытаюсь обосновать, что серьезное принятие принципа, согласно которому личная картинка должна дополняться трактовкой неявных фактов, само по себе дало бы возможность адекватной децентрализации и позволило бы выйти за пределы той непригодной и несостоятельной выдумки, которую все мы должны принимать в качестве авторитетного мнения. Существует мнение, что с прессой все очень запутано, поскольку и оппоненты, и защитники ждут, что пресса этот вымысел вскроет, восполнит все то, что не было предусмотрено теорией демократии; причем читатели уверены, что это чудо свершится без каких-либо затрат или трудностей с их стороны. Демократы считают газеты чудесным снадобьем, лечащим их собственные пороки. Однако анализ природы новостей и экономической основы журналистики показывает, что газеты неизбежно и неминуемо отражают – а потому в большей или меньшей мере усиливают – несовершенство организации общественного мнения. На мой взгляд, пресса должна стать выразителем общественного мнения вместо того, чтобы навязывать ему точку зрения извне, как это происходит сегодня. Мне представляется, что такое устройство – задача, которую в первую очередь должна решать политическая наука, поскольку она уже доказала, что умеет формулировать мнение до принятия решения, в отличие от защитника, критика или журналиста, которые формулируют мнение после. Я пытаюсь обозначить, что та растерянность, какую испытывает и правительство, и компании, играет на руку политической науке, дает ей возможность обогатиться и послужить обществу. А еще я, конечно, надеюсь, что страницы этой книги помогут ярче обрисовать себе эту возможность и, следовательно, более осознанно ее использовать.