Мы склонились с начальником зимовки над картой, испещренной флажками, и гадали, что могло статься с самолетом «СССР Н-2», когда раздался осторожный стук в дверь, послышалось робкое покашливание и на пороге появился человек с тощей бороденкой.
Он, вероятно, только что приехал. Его лицо было красно, обветрено, на бокарях лежал снег, а на меховой куртке таяли льдинки, — куртка казалась стеклянной.
Это был человек с побережья. Достаточно было взглянуть на него, чтобы увидеть: этого человека кормило, одевало и согревало море. От него исходил тяжелый, приторный запах ворвани. В комнате сразу запахло морем, рыбой, тюленьим жиром, сырым мясом, кровью, мертвечиной — сложным поморским букетом, который так присущ береговому охотнику. Одет человек был в потертую, облезлую и побуревшую куртку из плохо выделанного меха нерпы, желтого с черными пятнами и сизыми плешинами, местами запачканного кровью. С нерпы же снял человек мех и на малахай и на бокари, вообще весь он казался тюленем, только что выползшим из воды на берег и поводившим тощими усами.
Глаза у этого человека были круглые, навыкате, подернутые маслом; я знал эти глаза, бегающие по сторонам, оживленные, тоскующие глаза алкоголика. Он снял малахай, обнаружил лысину, плохо прикрытую спутанными грязно-седыми волосами, и, деликатно кашляя в руку, мялся у порога. Охотничий нож с черенком из моржовой кости болтался у него на животе.
— Принимаете гостя, начальник? Нет? — осторожно спросил он, наклонив голову и бегая глазами по комнате. Начальника он угадал безошибочно, каким-то чутьем, хоть и не видел его ни разу.
— Гость на Севере — священная особа, — ответил начальник своей излюбленной фразой, но обычных сердечных нот я не услышал в его ответе. Видно, незнакомый человек сразу не понравился ему.
Человек шагнул от порога — с бокарей посыпались на пол звонкие капли — и торжественно пролаял:
— Удачи в охоте и счастливой зимовки! — Это была, видимо, тоже традиционная фраза.
От этого человека с побережья пахнуло на нас дремучей стариной, древним Севером, мрачным, необычным и уже непонятным. За всеми его словами угадывались какие-то неясные мне правила северного этикета, законы тундры, обычаи заполярного гостеприимства.
— Проходи, товарищ. Гостем будешь, — снова повторил начальник.
— На том благодарствуйте. И то, пройду. — Он сделал шаг вперед. — Собачошек-то я, начальник, к твоим определил. Собачник-от твой обещал ужо накормить их, собачошек-то… Измаялись собачошки… А ничего… Он покормит… собачошек-то. Им ничего… Ничего… хорошо им…
Теперь он мялся у стола, не решаясь сесть. Была ли то робость, отвычка от людей, или хитрость, непонятная мне, или все те же требования этикета, я еще не мог решить.
— Ну и мороз! — крикнул он, видя, что мы молча слушаем, и выжидающе посмотрел на начальника.
Я заметил, что он к одному нему обращался, на него одного смотрел, на меня же бросал косые, осторожные взгляды, словно спрашивал: «А этот кто тут будет?»
— Мороз… морозишко… — говорил он меж тем. — И то, триста верст… километров, по-теперешнёму сказать. Пуржит, уф! Страсть!
Начальник улыбнулся и молча притянул к себе графин, стоявший на столе. То был обыкновенный пузатый сосуд, из тех, что ставят на трибуну докладчикам, но вся-зимовка знала о существовании и назначении этой посудины, бытующей всегда здесь на столе. Неписаный закон гласил, что человек, промерзший в дороге, на гидрологической станции, на охоте или на аврале, мог прийти к начальнику, сказать: «Причитается, начальник!» — и получить стаканчик огненной влаги.
Причитался стакан и гостю с дороги. Человек с тощей бородкой торопливо взял стакан, и я увидел, как его руки, красные, волосатые, испещренные мелкими трещинами, нетерпеливо задрожали. Но, прежде чем выпить, он посмотрел стакан на свет, моргнул глазом, снова недоверчиво посмотрел — что-то удивляло его в цвете влаги, — потом, успокоившись, торжественно произнес:
— Карпухин я. С Полыньи. Будем здоровы! — Выпятил губы, опрокинул стакан, крякнул и вдруг сморщился. Удивленно облизал губы. Пожевал. И снова посмотрел на графин. — Али стар я стал, али спирт свою крепость потерял по нонешнему времени? А?
Мы рассмеялись.
— Разведен? Неужто разведен? — укоризненно покачал он головой. — Ах, начальничек, начальничек! Пошто добро портишь?
Я с любопытством смотрел на него. А, так это и есть Карпухин с Полыньи? Я много про него слышал. Вот он какой!
Он сидел между тем, чуть съежившись, у стола и все озирался.
— Знатно живете! — сказал он, наконец, все окинув своим бегающим, нечистым взглядом: и стены, выкрашенные масляной краской, и ковер на полу, и цветы на окне. — И что же, живут цветы, ничего? — полюбопытствовал он.
— Отчего же! Живут.
— Живут? Скажи на милость… А это что? Батюшки-светы!.. Птичка! Постой! Дай-ко поглядеть… Забыл, как и названье ей. Кенарь, что ль?
— Да, канарейка.
— Сто лет не видал. Ишь ты, ка-на-рей-ка! — Он с видимым удовольствием произнес это слово. — И живет?
Начальник пожал плечами.
— Вот и я говорю: живет, — осклабился старик. — Птица, а тоже… приспособилась. Да петь-то уж не поет. Не-ет! — И злобно расхохотался. — Петь не поет!
— Нет, поет!
— Не поет! Не-е-ет! Петь не может. Разве тут (он показал в окно) запоешь?
Мы не стали с ним спорить. Он подошел к клетке и стал дразнить птицу длинным черным пальцем, на котором ноготь был сорван.
— Ну-ко… ты… птичка! А ну, спой-ка! А? Не хочется? Не хочется в неволе-то петь? Не сладко? То-то… А ты сдохнешь, птичка, сдохнешь… — ласково бормотал он — Что? Врешь, сдохнешь. Не перезимуешь! Не-ет. Куда тебе! Ты — птичка нежная, деликатная, южная. Сдохнешь, сдохнешь, сдохнешь. — Он искоса поглядывал на нас и все дразнил канарейку. Его длинный, тонкий, колючий палец пугал птицу, она металась в клетке, а он хихикал. Я поверил всему, что слышал о Карпухине.
Зачем он приехал? Он не говорил, мы не спрашивали. Неделикатно было бы спросить гостя, зачем он пожаловал. Я, правда, знал, что не редки на Севере и бесцельные, без нужды и повода, поездки «в гости» за десятки километров. Взгрустнется ли одинокому промышленнику в своем засыпанном снегом домике, или померещится ему, что болят у него зубы и нужно бы спросить врача, или просто захочется повидать людей, услышать новости, голоса, смех людской, — и вот он уж плетется на своих собачках по тундре, спит в снежных ямах, мерзнет, терпит голод и холод и подбадривает себя и собак: «Ничего, ничего! Приедем — отогреемся. На людях теплей».
Не знаю почему, но был я уверен, что не с этим приехал к нам с далекой Полыньи Карпухин. Была в его приезде какая-то скрытая цель, еще непонятная мне. И движения старика были неуверенны, и глаза трусливо бегали по сторонам, и палец дразнил птицу с непонятной злостью и ожесточением, и все мерещилось мне, что боится Карпухин кого-то и чего-то, хоть я и не знал чего. Я стал наблюдать за ним.
В его поведении причудливо смешивались и наглость и робость. Он то хвастался, то жаловался, то поучал нас, то прикидывался дурак дураком; обращался к одному лишь начальнику, клянчил, льстил, хихикал.
— Третий год никуда не выезжал, — бормотал он. — Не выезжал, да надумал: дай-ко съезжу. Собачошкам исть нечего. Нерпешки не стало. Совсем нет нерпешки, хоть что. Вот и надумал: не упромыслю ли у вас? У вас нерпешка-то непугана, нестреляна. Вам это ни к чему — забава. А старичку-то немного и надо. Ветчишку (лодку) дашь, начальник? А я и благодарен буду. Патронишков к ружьецу немного. Ась? Обстрелялся я. Совсем нечем стрелять стало.
Он все называл уменьшительными, пренебрежительными именами, и мне вспомнилось, что так вот и казаки, завоеватели Сибири, писали свои челобитные, называя себя «людишками» и «холопишками». Но то была форма, а у этого, у Карпухина, что? Подобострастие, привычка или презрение ко всему — и к себе, и к вещам, и к нам, людям в форменных тужурках с якорями?
— Ты один приехал? — просил Карпухина начальник.
— А нет, с Семкой, — неохотно ответил Карпухин и вдруг испуганно взглянул на начальника. — А что?
Но тут дверь вдруг распахнулась, и в ней появился огромный рыжий детина. Это, вероятно, и был Семка, сожитель Карпухина на Полынье. В этом парне уже ничего не было от моря, кроме разве только приторно жирного запаха ворвани. Он был в зипуне, подпоясанном красным кушаком, в высоких сибирских катанках, в руке он держал мохнатую капелюху, а в сенях, вероятно, оставил теплую медвежью или волчью доху. Чего-то не хватало в его наряде, и я догадался: кнута. Тогда совсем был бы он похож на сибирского ямщика, из тех, что и сейчас еще держат ямщичью гоньбу по замерзшим Лене и Витиму. Так и казалось, что произнесет он сейчас низким, простуженным басом: «А что ж ехать? Лошади-то уже перестоялись, товарищи хорошие».
Но он решительно шагнул вперед и произнес неожиданно тонким, бабьим голосом:
— Начальник! — Он глядел в пространство между начальником и мною, не зная, очевидно, кто тут начальник. — Начальник, сделай милость, разведи ты нас!
— Развести? — удивился начальник. — Это как развести?
— Разведи ты нас с ним, — упрямо повторил Семка, указывая капелюхой на Карпухина. — Сил моих нет.
— Я не загс, — засмеялся начальник, — а вы не муж с женой.
Карпухин подобострастно захихикал.
— Ох, и дурак же ты, Семка, как я на тебя погляжу! — ласково захихикал он. — Ишь выдумал: разведи! Дура-ак!
— Разведи! — опять повторил Семка. — Сил моих нет!.. Не выдержу я! — всхлипнул он неожиданно и так тонко, словно ножом по стеклу.
— А что? — спросил я, невольно сочувствуя ему. — Обижает?
— Бьет, — плаксивым шепотом протянул парень и, закрыв лицо руками, отвернулся.
Тут мы, не выдержав, расхохотались. Хихикнул и Карпухин.
— Бьет? Тебя-то бьет? — закричал начальник. — Тебя-то? — И он окинул взглядом огромную фигуру Семки и щупленькую, квелую Карпухина.
— Бьет! Больно, — шепотом подтвердил парень. — Я спросить тебя хотел, начальник: имеет он полное право меня бить?
— Вот чудак! Никто такого права не имеет. Ты раньше-то колхозником был?
— Колхозником.
— Что ж, тебя в колхозе разве били?
— Так то колхоз, — вздохнул парень. — Там и правление и сельсовет. А ведь тут, на Севере-то, ведь ни-ко-го.
Он так тоскливо протянул это «ни-ко-го», что я вздрогнул. Страшным показался мне в эту минуту тихонький Карпухин. И с необыкновенной ясностью представилась мне эта Полынья, одинокая избушка, до окон заваленная снегом, и в избушке два человека, остро, по-звериному ненавидящие друг друга. Один — большой, сильный, не ведающий до поры до времени ни сил своих, ни прав, напуганный непонятной ему северной природой, рассказами старика, одиночеством, тем, что вокруг «ни-ко-го» — ни сельсовета, ни правления, ни земляков-колхозников. И другой — старый, хилый, но знающий, приспособившийся к Северу и пугающий парня своим знанием, своим острым, колючим взглядом, самозванной властью и нещадно эксплуатирующий его испуг, его тупую, одинокую тоску, его дремлющие силы, мускулы, мышцы. Отчего же они приехали сюда вместе? Как пошел Карпухин на этот «развод»? Какая драма разыгралась перед отъездом? О чем говорили они во время долгой поездки? Как сумели они не убить друг друга, когда брели одни по безлюдной снежной пустыне, когда, спасаясь от пурги, лежали рядом, тело к телу, лицо к лицу, в снежной яме и их дыхание смешивалось?
И как бы в ответ на мои мысли, заговорил Семка. Он осмелел. Он словно отогрелся в этой комнате, где цветы, канарейка, люди. Его лицо уже не выражало тупого испуга, в глазах проступила мысль, щеки дрогнули, морщины распустились, все лицо обмякло, подобрело, словно оттаяло, стало совсем молодым, приветливым, симпатичным. Теперь он уже не был похож ни на промышленника, ни на ямщика. Теперь он просто молодой колхозный парень на отхожем промысле.
Он удовлетворенно произнес:
— Значит, нет такого права, чтобы драться? Ага! И я это ему говорил. Говорил ведь? — Он повернулся к Карпухину с такой угрозой, что тот вздрогнул. — Я давно говорил: «Давай поедем. Давай людей спросим!»
— Не хотел? — улыбнулся я.
— Не хотел, — обрадованно засмеялся парень. — Тогда взял я собак и сказал: сам поеду. Он опять драться. Ну, тогда я… — Он вдруг остановился и, подняв свои пудовые кулаки, решительно шагнул вперед. — Товарищ начальник! Нет, ты разведи нас. Долго ль до греха? Ты разведи…
— Ишь ведь, дурак, дурак! — захихикал Карпухин, но, не услышав ответа, трусливо стих. — Я ведь его только так… поучить… Он ведь, сами видите, дурачок, форменный дурачок… Не в себе… малохольный-с!
— Ты — умный? — закричал Семка, но тотчас же опомнился, очевидно подумав, что неделикатно кричать в почтенной компании. — Это — точно, — сказал он тихо. — Обещали они, Пантелей Иванович то есть, поучить меня промыслу. Я тут третьего года на рыбалке был от колхоза. Его и встретил. «Идем, говорит, зимовать. Я те научу. Золото загребать будешь. Эвон, говорит, зверья сколько. Песец. Знаешь, грит, почем песец? Сотня, а то и две чистых». Я не поверил, у людей спросил. Верно, говорят: две не две, а сотня верная. Сто рублев?! Эка, думаю, тут сотни рублев по земле бегают. Отчего же не остаться? Я завсегда. Я старательный. Я хоть что хошь. Верно ведь, Пантелей Иванович? Я ведь к вам с полным почтением? А вы драться…
— Дурачок, дурачок-с, — хихикнул Карпухин.
— Был дурачок, да теперь весь вышел, — угрожающе продолжал Семка. — Батрака себе нашел, как же! Ведь у нас как было, товарищ начальник? Он на печке, а я и по промыслу и с собаками. А промыслу никакого нет. Сам он ничего не умеет и мне ходу не даст. Учи-ил? Непутевому ты меня учил. «Разве ж, говорю, это велено — песцов стрихнином травить? Я дурак, а и то слыхал. Как бы, говорю, за это в ответе не быть». А он: «Ты, грит, дурак, Семка, пахарь ты. Тут-ко тебе не колхоз. Тут не посеял, а жни. Тут кто смел, тот два съел, а кто слаб, тот и раб. Медвежий край, по-медвежьи и жить». Вот чему вы меня учили, Пантелей Иванович.
— Это правда насчет стрихнина? — нахмурившись, спросил начальник.
— Врет! Врет-с! Ах, до чего ж нахально врет человек в злобе! Ах, ах! — заюлил Карпухин.
Но глаза его забегали виновато и трусливо, и я знал уже, что о стрихнине Семка говорит правду. Однако старичок-то вредный!
— Вру? — покраснел Семка и чуть не задохнулся, испугавшись, что мы сочтем его лжецом. — Я-то вру? Да едем же, товарищи начальники, в тундру. Я места знаю, где он стрихнин кидал. Сколько он песцов перевел, и сказать страшно! Пойдешь по промыслу, только и видишь: клочья, как пух, лежат, а песца уже зверье съело… А что в клочьях? Какая корысть? Так, только песцам перевод. Много он песцов погубил, товарищи.
— Не стрихнин, не стрихнин вовсе! — закричал Карпухин, засуетившись вокруг нас. — А вот и не стрихнин! Тут старичок один был, изволите ли видеть. Из ссыльных. Так он — химик. И мне секретец сказал. А не стрихнин. Я по-научному, товарищ начальник… не извольте сомневаться… Я по-научному, как химик учил…
— Ну, вот что, — перебил его начальник, вставая: — разберемся мы с вашим делом, рассудим. А вы пока отдохните с дороги. Устраивайтесь, а там разберем.
— Вот и чувствительно вам благодарны! — сладко улыбнулся Карпухин с Полыньи и прижал малахай к груди. — Рассудите, уж будьте столь любезны. Потому — он ведь чего не наговорит, дурачок… Сами видите, он и людей-то умных не видывал. И слова сказать путного не умеет.
— А только не вру я, — произнес твердо Семка и поднял на меня умоляющие глаза.
— Дурачок, дурачок-с! — захихикал Карпухин. Идем уж, идем. Ах, горе ты мое, пень стоеросовый… Ну, ничего… Ничего… И все по-хорошему, мирком да ладком…
Но в дверях они столкнулись, и Карпухин, отскочив в сторону, трусливо уступил Семке дорогу.
— Дурачок-с, — донеслось до нас из-за двери.
— Видели? Хорошо? — произнес начальник, когда мы остались одни.
— Да-а!.. Николай Васильевич, вы что, знаете его?
— Нет. В первый раз вижу. Но слыхал, слыхал. Видите ли, мы тут, на Севере, всех знаем. Оленье радио. Торбазная почта. Новости пешком ходят, на оленях скачут. Чего не наслушаешься!
— Ну, что ж он за человек?
— Человек примечательный. И, знаете, экспонат. Я бы его в музее Арктики выставил. В назидание кое-кому, — он значительно поднял брови.
— Верно то, что о нем говорят?
— Видите ли, Сергей Николаевич, как вам сказать? На Севере не всегда различишь, где правда, где легенда. Врут тут… Артистически врут и часто бесцельно. Пьют чай — и врут, курят табак — и врут. Поди-ка проверь! Он, Карпухин, видимо, в свое время наврал о себе вдосталь, да теперь и рад отбрехаться, ан поздно.
— Значит, правда то, что говорят, будто он у белых был?
— Опять говорю вам; не знаю. Но думаю, что был. Это ведь вы лучше моего знать должны, Сергей Николаевич. Ваш трест-то справки о нем наводил?
— Наводим. Ведь вы знаете, что раньше этим никто почти в Таймыртресте не занимался.
— То-то и оно, что никто. Оттого и бытует на Севере всякий народ. Вот хоть этот Карпухин. Проходимец ведь…
— Ну, а чукотская история? Вы слышали?
— Слышал, конечно. Я эту историю еще на Чукотке слышал. Опять не знаю, что в ней правда. Но он убежал оттуда. Это факт. И теперь ему нельзя туда и носа сунуть. Грязная история. Анадырские чукчи до сих пор грозятся с ним посчитаться.
— Ну, а жена его? Вот эта чукчанка… Верно, что он ее…
— В гроб вогнал? — начальник усмехнулся. — Знаете, сегодня, взглянув на него, я в это поверил.
— И я.
Мы помолчали.
— Сколько же еще всякой нечисти ютится на Севере! — вздохнул вдруг начальник. — Ведь вот Карпухин. Он даже не авантюрист. Он паразит — вот кто он. Были, знаете, авантюристы, ну, те, что кровью, грабежом, ужасом покоряли Север. Или еще вот золотоискатели, «копачи», которые делали налеты на прииски, вымывали богатое золото и волокли мешки с добычей через тайгу на салазках, чтоб пропить, промотать все в первом большом городе. Или авантюристы политические — те, которые затевали здесь, на окраинах, заговоры, терроризировали местный народ и кончали у стенки, как и следовало. Так вот, Карпухин даже не авантюрист. Но с авантюристами был, с ними якшался. Как паразит. Всюду, где авантюра, ищите — и найдете Карпухина. Он тут — тут пожива, тут кормят. Он ничего не умеет и не хочет делать. Вот он приехал сейчас сюда ко мне. И ведь уверен, знает: я буду его кормить. Ничего не поделаешь: «Гость на Севере — священная особа». Но почему я должен кормить этого бездельника? Позвольте! А ведь буду. Потому что как же иначе? Денег у него нет, да я продавать обеды и не могу. Ох, давно, давно надо бы настоящее денежное хозяйство завести и у нас на Севере. Оттого-то и проходимцев и бездельников много. Так и бродят от зимовки к зимовке и кормятся. Да вы еще, трест, авансы щедрой рукой швыряете.
— Я уж думал об этом, Николай Васильевич. — Я в тресте об этом хочу поговорить.
— Поговорите! Я уж не раз говорил. И о Карпухине говорил. Да зашикали на меня. Как же! Ведь, — он зло усмехнулся, — ведь этот Карпухин два года назад был знаменитой личностью здесь. Не поверите? Старый мудрый полярник. Достопримечательность! Какой-то заезжий журналист о нем рассказ тиснул со всеми онерами… Тут и легенды Дальнего Севера, и безмолвие тундры, и ужасы — колорит! Что из того, что Карпухин ни разу пушного плана не выполнил? Зато — колорит! Верно, он умеет поговорить. Это он теперь съежился немного. Чует новое, хоть и не знает всего. — Он помолчал и снова напустился на меня, словно я был виноват во всем. — А трест? Спецов моих посмотрите в тресте! Вот этот — «Железная нога», как его здесь все величают. А я уверен: он проходимец. И тоже с политической гнильцой. А ведь «авторитет». Ничему не учился, ничего толком не знает, в прошлом году всю пушнину сгноил в пути. Зато — колорит! «Железная нога»! В снежной яме ночевал! Сырое мясо ест! Эка мудрость.
Я засмеялся.
— Нет, нет, не смейтесь, — подхватил начальник. — У меня это наболевшее. Я ведь Арктику люблю. И не первый день тут. И думаю, что понимаю Арктику. Я — что? Я не «Железная нога», сырого мяса не ем и ежедневно бреюсь. И даже бритвы с собой привез. Мне сказала партия: строить порты в Арктике. Я строю. За планы отвечаю, за точность чертежей, за сроки, за каждую копейку. Нам колоритом заниматься некогда!
Я вышел на крыльцо покурить трубку. Пурги уже не было. Она пронеслась над островом, нашумела, перекорежила снег в бухте и умчалась так же неожиданно, как и пришла. Повсюду остались ее следы: там сугробы намела, там выстрогала в снегу новые причудливые заструги, словно прошлась рубанком по снежному насту и, не доделав, бросила, умчалась: там провода порвала, истрепала флажок над рацией, повалила столбы. Я заметил метеоролога у своих будок, — он сметал с них снег.
Как всегда после бури, во всем сейчас было какое-то особенное умиротворение. Все казалось ясным, кротким, сияющим. Нестерпимо блестел снег, всеми кристаллами отражая солнце. Сиреневые и кремовые тени лежали на скалах, в выемках. Снег в бухте казался розовым. Стоял чудесный апрельский день — лучшее время в Арктике, — звонкий, ясный, морозный.
Возле катуха я заметил группу людей. Один из них азартно размахивал руками. Я узнал в нем Карпухина. Впрочем, я и ожидал увидеть здесь Карпухина: северного человека влечет к собакам так же, как крестьян к «худобе», как механика к гаражу. Я подошел.
Каюр, Дмитрий Павлович, молчаливый, работящий человек, возился над собачьими будками. Карпухин, видно, поучал его чему-то. Семка равнодушно стоял в стороне.
— Ты меня, брат, слушай! — кричал Карпухин. — Я, брат, все это насквозь… Я, брат, по этому делу профессор… Ветеринары у меня учились. — Он заметил мое появление и стал еще красноречивее, — Ты слушай меня!
— Слушай, паренек! — кричал он седому каюру и искоса поглядывал на меня. — Ведь вы тут толком ничего не знаете. Вас учить, учить надо! Северу не шохали. А я, брат, собаку съел… Собака! Собаку понимать надо! Это тебе, паренек, не лошадь, не корова, не овца.
Но каюр продолжал молча и невозмутимо орудовать топором. Это молчание обижало Карпухина больше, чем если бы каюр спорил и ругался. Он и хотел, чтобы каюр спорил, возражал, а то что же: молчит и по-своему делает, словно не человек с ним толкует, а так — муха жужжит, комар. И не отмахнется даже.
— Вот! Видали его? — обиженно обратился ко мне Карпухин. — Я что? Я и помолчать могу. Тоже язык не казенный. Мне за это не платят. А я добра вам хочу! — воскликнул он с азартом. — Я доброму учу. Корма! Рази же ты понимаешь, беспонятный человек, — обратился он опять к каюру, — какие корма собаке нужны? Или опять же, изволите видеть, собачошкам дачки строит. Ведь это рассказать в тундре — людям на смех! Собачошкам дачки!
Я расхохотался. Действительно, каюр ладил к весне «дачи» собакам. Это были аккуратные, теплые и даже кокетливые одиночные конуры. Весною молодые собаки из катуха перебирались в «дачи». Пятьдесят новеньких будок образовывали две улицы. Настилался даже деревянный тротуар. Перед каждой будкой стояла миска с кормом. Получался веселый, оживленный собачий поселок как раз на крутом берегу над бухтой.
— Собачошкам — дачки? — возмущался Карпухин. — Разве собачошкам конура нужна? Ездовая собака должна на морозе спать. Злей будет. И то разнежили своих собак-то. Да они — купчихи, а не собаки. Что собаке нужно? Кусок юколы да палка, — закричал он. — Бью своих собак, и жестоко бью, и в кровь их бью, так что на них глянуть страшно. Зато везут и взгляда моего боятся. Ездовая собака должна быть битой, тощей и злой, озлобленной и голодной, так, чтоб зубами ляскала. Вот как!
— А человек? — спросил я.
— Что-с? — не понял он.
— А человек, спрашиваю, — северный человек, он что — тоже должен быть голодный, озлобленный и битый?
Он бросил на меня косой взгляд.
— Человек — другое дело, — уклончиво ответил он, — Человек — хозяин. Владыка. Царь природы. Однако и ему… не вредно быть битым…
— А вы — битый? — не удержался я.
Он ничего не ответил и, казалось, внимательно следил за работой каюра.
Я постоял немного и пошел обратно к дому. Карпухин скоро догнал меня.
— Хотел побеспокоить вас… Простите, величать не знаю как?
— Сергей Николаевич.
— Очень приятно! А что, осведомиться хочу, служите или так… Севером любопытны?
— Нет, служу. А что?
— Нет, ничего! Извиняйте. А то есть, которые Севером любопытствуют. И все ко мне: расскажи да расскажи, старичок. Конечно, отчего же не рассказать? Я рассказать охочий. — Он помолчал немного. — А позвольте, должность у вас какая?
Мы подошли к крыльцу и остановились.
— Инструктор Таймыртреста, — ответил я.
— Инструктор? — Он соображал что-то и, очевидно, убедившись, что инструктор это хоть и не начальник, но все же «лицо», приятно улыбнулся мне.
— Значит, служите, — протянул он удовлетворенно. — Это ничего. Это что ж… — пробормотал он. — Служба — это ничего… А что, хотел я у вас спросить, — вдруг изменив тон, обратился он ко мне, и его глаза блеснули насмешливо и остро, — что, большое вам жалованье положено? Это я к тому спрашиваю, что ба-а-альшие деньги должны платить тем, кто на этакую жизнь идет.
— Отчего же? Жизнь подходящая.
— Это здесь-то? — засмеялся он недоверчиво, и я вспомнил, как бормотал он у клетки канарейки: «А ты сдохнешь, сдохнешь, сдохнешь».
— Ведь вы живете, — усмехнулся я. — Отчего ж нам не жить?
— Я? Ишь ты! Я! Я — другое дело. Я и промороженный насквозь и проспиртованный. И битый я, и катаный, и черт меня не берет. Я и помирал, да не помер, и тонул, да не утонул, и зверь меня ел, да недоел, и пуля брала, да не взяла. Я — тертый.
Он поблескивал глазами алкоголика и тряс бородкой.
— Я? Я на Севере, товарищ мой дорогой, — продолжал он хвастаться, — сотни лет; я тут, как вот та скала, уж и лишаями покрылся. Я и на Ямале был, и на Таймыре, и к якутам хаживал, и с одулами рыбу ловил, и у долган в церкви молебствие слушал, и у чукчей за Андырь-горой чай чаевничал. Я? Ишь ты! Я — северный человек.
— Ну, и мы северными людьми станем, — засмеялся я.
— Вы? — насмешливо протянул он и покачал головой. — Вы? Ни в жизнь! Где уж вам-то! Цветочки — это точно, это вы с собой сюда привезете. И канарейку. А канарейка сдохнет. Сдохнет! — закричал он. — И вы или сдохнете, или сбежите. Только думаю, скорей всего сбежите. И мудро сделаете!
Он посмотрел на меня темным, мутным взглядом и прошептал, придвинувшись:
— Бегите отсель, молодой человек, пока не поздно, — в его голосе звучала глухая угроза. — Это я вам говорю. Гиблое место здесь. Бегите! Спасайтесь!
Зачем он пугал меня? Какую цель преследовал? Неужто в самом деле надеялся, что испугаюсь я его карканья и брошу все и побегу стремглав обратно, на юг?
И тогда блеснула во мне озорная, насмешливая мысль: «Ага! Ты хочешь запугать меня? Ну, ну! А что, если я тебя, Карпухин, испугаю? А?»
Я усмехнулся и сказал:
— Пантелей Иваныч, до обеда еще далеко, времени много. Не хотите ли посмотреть, как тут на острове люди устроились?
Он недоверчиво посмотрел на меня, с минуту поколебался, но я был любезен и простодушен, и он согласился.
— Отчего ж! — снисходительно произнес он. — Покажите. Может, я вам чего и присоветую.
Любопытное это было путешествие, и я не пожалел, что затеял его. На моих глазах съежился человек, стал маленьким и жалким. Это было зрелище страшное и поучительное, но ни капли жалости не было во мне.
Он тронулся в путь очень самоуверенно. Что мог показать ему, старому тундровому волку, такой робкий новичок, «полярной суслик», как я? Чем удивишь его, когда он все тут наизусть знает и еще меня поучит! Он шел и кричал, что мы тут хозяйничать не умеем: и собачошек разнежим, и канарейка сдохнет, и все у нас одно баловство, курам на смех, — как вдруг навстречу нам с шумом и грохотом выехал тракторный обоз.
Могучий «Сталинец» надвигался, как танк, грубо ломал звонкие заструги, мял снег и отшвыривал комья в сторону. И за ним ползли два прицепа: первый, нагруженный круглым строительным лесом, второй — кислородными баллонами, похожими на артиллерийские снаряды. Нас обдало брызгами снега, запахом бензина, дымом. Обоз прополз мимо, оставив после себя смятую, исковерканную полосу снега. Он был уже далеко, а Карпухин все стоял и растерянно глядел вслед.
— Ничего собачошка? — засмеялся я.
— Ничего, ничего! — пробормотал он.
— Тянет? А?
Но он уже пришел в себя и сконфуженно улыбнулся.
— Это «трактор» называется? — спросил он. — Не видал я их еще. А что, — он насмешливо прищурился, — день работают, три стоят? Ась?
Ишь какой ядовитый старикашка!
— А это мы у механиков спросим, — ответил я, улыбаясь. — Вы им и растолкуете, присоветуете, как этих железных собачошек кормить.
— Нет, по этому делу я не спец. Только думаю: по тундре трактор не пройдет? А? Или опять же, ежели торос.
— На пятьсот километров отсюда трактор этот ходил!
— Пятьсот?
— До Кузькина острова и обратно.
— И долго ль?
— Два дня туда, два обратно.
Он примолк.
Я жестоко прибавил:
— На Полынью к вам думаем трактор послать.
— На Полынью? — испугался он. — Это зачем же?
Я не ответил. Он семенил рядом и все хотел заглянуть мне в лицо. Я отворачивался, чтоб скрыть усмешку.
По дороге нам попался вездеход. Он шел в порт. Я попросил подвезти нас.
— Садитесь! — закричал веселый шофер Саша. — Карета подана.
Грузовик побежал по бухте.
— Д-да, — задумчиво произнес Карпухин. — Вот и автомобилишки по льду забегали. История!
В порту было шумно и людно. Гремело железо, пело дерево под пилой, с грохотом падал камень в майну, перфораторы со скрежетом вгрызались в диабаз, рушились скалы, звенели молотки в кузнице, стучал дизель в силовой, кричали откатчики, плотники, подрывники. На зимующих лихтерах суетилась команда, что-то чинила, строгала, малярила. Все работало вокруг, гремело, строило, копошилось.
С разбегу окунул я Карпухина с Полыньи в этот рабочий мир. Я потащил его за собой — и в кузницу, и в мастерские, и на лихтеры, и на стройку причалов. Я не давал ему опомниться, я не замечал его испуганной, жалкой улыбки и не слушал пыхтения. Я тащил его за собой и тыкал носом: гляди, чувствуй, вредный старикан!
— Берегись! — закричал нам человек со скалы и замахал алым флагом.
Я знал, что это значит, и быстро оттащил Карпухина к какому-то дощатому домику. Ничего не понимающий Карпухин послушно прижался к стене и только пугливо хлопал ресницами да тряс бороденкой. Вдруг громыхнуло в скале, еще, еще раз… домик задрожал. Тонко застонало стекло. Карпухин схватил меня дрожащей рукой.
— Что это?
— Остров взрывают! — крикнул я.
— Господи! Зачем же?
— Порт строят.
Но слова мои заглушил новый взрыв, совсем близкий. И было видно, как взлетели там вверх огромные глыбы камня, как закружился, словно смерч, снежный прах, смешанный с дымом.
Потом стало тихо. Я подождал немного: теперь можно идти.
Карпухин нерешительно двинулся за мной. Мы подошли к месту взрыва. Подорванные скалы представляли собой груду черных камней и льдин. Рабочие насыпали камень в вагонетки и по узкоколейке гнали к бухте.
— Господи, что делают! Что делают! — шептал Карпухин.
Я подвел его к майне. В эту вырубленную во льду широкую прорубь ссыпали камень. Майну то и дело заносило снегом, замораживало. Здесь круглосуточно кипела борьба людей с природой. Люди боролись со льдом, как со скалами, — аммоналом. Они отстаивали майну и свое право строить. Они побеждали море и заставляли его отступать, как прожекторами заставили отступить полярную ночь.
Карпухин долго смотрел, как падал в море камень. В майне плескалась морская вода, и цвет ее был обычный, знакомый, сизый, и лед на бухте лежал прочно, надежно, и кое-где острым взглядом заметил Карпухин даже лунки, прососанные нерпой. Это ободрило его. Он произнес:
— Это зачем же камень в море кидают?
Я объяснил. Он засмеялся.
— Ох, люди! Ах, и чудаки же люди! Хотят море камнем замостить. Хе-хе-хе-хе! А камень-то течением снесет, снесет, снесет. — Но смеялся он теперь неуверенно.
В это время из соседней майны вылез водолаз. Он бродил где-то там под водой и льдами и мог рассказать Карпухину, снесет ли камень течением, или нет. Но водолаз промерз. Он сбросил пудовые башмаки и торопливо окунул ноги, обтянутые резиной, в ведро с кипятком. Я показал Карпухину.
— Вот вам водолаз все расскажет.
И вдруг заметил, что он с ужасом глядел на человека, вылезшего из воды. Да, это был ужас, ужас, я прочел его в воспаленных глазах старика.
— Вы что же, — удивился я, — никогда водолаза не видели?
— Да видел, видел, — пробормотал оп нехотя. — Как не видеть!
И тогда вдруг показалось мне, что я понял его страхи. Мне довелось однажды наблюдать, как ненцы познакомились с водолазом. Они тоже испугались, увидев человека, вдруг вынырнувшего из воды, и бросились бежать. То был страх перед непонятным, а следовательно, и сверхъестественным. Но водолаз снял скафандр и оказался простым человеком, веселым Васей Ферапонтовым. Ненцы вернулись и осторожно, издали стали глядеть на него. Потом подошли ближе. Потом пощупали Васю руками. А потом — потом обнимались с Васей, потчевали друг друга табаком и помогали водолазу напяливать скафандр. Ужаса не было. Сверхъестественное стало естественным, хотя и хитрым, мудрым.
Но Карпухин видывал и водолазов слыхал и о тракторах, понимал, отчего и зачем взрывы. Не машины испугали его — его испугали люди. Вот пришли они, наконец, и на Север, эти люди с Большой земли, от которых убежал он. Пришли — и под лед полезли, и скалы взорвали, и камни заставили работать! Работать! Ах, слово-то какое, Карпухину ненавистное!
И, угадав это, я стал знакомить Карпухина уже не с машинами, а с людьми. Я представил его механикам в синих меховых комбинезонах с многочисленными карманами, из которых торчали гаечные ключи, водолазам в лягушечьего цвета резиновых костюмах, подрывникам, пропахшим дымом.
— Позвольте представить вам, — говорил я Карпухину убийственно вежливо, — инженера. Николая Павловича, он тут все орудует.
— А это — партийный организатор порта, товарищ Ревин. — Будьте знакомы.
— А вот — электрик…
Карпухин растерянно пожимал протянутые руки бормоча:
— А, очень приятно! Очень приятно!
А я тащил его дальше и показывал ему все новых и новых людей, называл их профессии, неизвестные старой Арктике, привел его в чистенькую больницу, затем в блестящий кафелем зал силовой станции, потом на радиостанцию.
— Хотите, Пантелей Иваныч, мы вам сейчас телефонный разговор с Москвой устроим?
— Это зачем же мне? — испугался он.
— А поговорите, поговорите. А то, хотите, я скажу? Кланяется, мол, всем старым знакомым Пантелей Иваныч Карпухин.
— Да нет, зачем же… Чего беспокоиться? И знакомых-то у меня никаких там нет.
— Аль нет?
— Нету, нету… нету… — заторопился он. — Истинный бог, нету… Один как перст. Старичок-с, Не взыщите.
Куда мне его еще потащить? И вдруг я вспомнил про теплицы. Надо же ему показать, откуда здесь цветы.
Впрочем, это я больше для своего удовольствия зашел. Чудесно после мороза, отряхнувшись от снега, который сыплется вам за воротник, попасть вдруг в теплый зимний сад, где пахнет зеленью, цветами, землей, жирной, черной, свободной от снега землей, которую мы уже много месяцев не видели. И агроном (я немедленно представил его Карпухину) угостил нас тут же огурцами и помидорами. И огурцы пахли огурцами и помидоры — помидорами. Они были такие же сочные, вкусные, нежные, как и на Большой земле. И Карпухин ел их. Огурцы хрустели у него на зубах, а помидорный сок струился по бороде. Он бормотал:
— Очень приятно! Очень приятно! — но в глазах его был ужас.
А из теплицы было естественно перейти на скотный двор, словно то была не зимовка, а совхозная усадьба. И на скотном дворе на нас пахнуло теплом хлеба, запахами сена и навоза. Лошадь задумчиво похрустывала сеном. На соломе лежали коровы. В свинарнике о доски чесались толстозадые свиньи. И я ожидал, что Карпухин скажет: «Коровешка? И ничего — живет? А молочишка-то не дает, не дает, не-е-т…» И тогда я тут же напоил бы его парным молоком.
Но он ничего не сказал. Да мне и надоело его водить, показывать. Стало скучно и нелюбопытно.
За обедом он сидел грустно, даже чарочка спирту, выданная гостям, не обрадовала его. Съежившийся, присмиревший, он уныло жевал и думал. И мне казалось, что я угадываю его мысли.
«Что ж это? Что ж это, господи! — вероятно, думал он. — Вот и сюда они пришли, на Север. Ишь жуют, смеются. А завтра, гляди, и на Полынью придут. Взорвут скалы, нерпу распугают. А мне же куда? А мне куда деваться, господи? Я ведь старичок. Больной старичок я. Тихонький. Ни я до вас, ни вы до меня… Но они и не спросят, больной, нет ли. А отложат струмент в сторону на минуту, да руки в свои спецовки засунут, да спросят вдруг: „А откуда ты, старичок, здесь явился? А что ты делал до семнадцатого года, а также после этого года? А как ты сюда попал? А какими здесь делами-делишками занимался? Где промышлял?“ Никто-то и никогда про это не спрашивал, никому до старичка Карпухина и дела не было. А эти — глазастые, рукастые — спросят. Как пить дать спросят! Да еще и проверят и справочки, справочки наведут. Куда ж денешься, господи, твоя воля?»
После обеда мы поехали на припай бить нерпу. На передней нарте ехали Дмитрий Павлович и Семка. Собаки были запряжены по-канадски, цугом. Они бежали весело и резво. Только хвосты мелькали, белые и пушистые, как снег.
Сзади потрухивали мы с Карпухиным. Его собаки шли в упряжке веером — то ли чтобы показать, каков оригинал их хозяин, то ли оттого, что собак было мало для цуга. Ну и собаки же были у Карпухина! Они являли собой вид идеальной карпухинской собаки: тощие, битые, злые, ощеренные! Уж бить-то их он не скупился, это было сразу видно: клочья потрепанной шерсти еле прикрывали многочисленные раны на их боках. Но бежали «собачошки» плохо. Мы скоро отстали от передней нарты. Я уж начал подумывать, не быстрее ли мне выйдет дошагать пешком.
Карпухин сидел, понурившись. Удивительно жалкой была эта согбенная спина, покрытая падающим снегом. Старик молчал и даже на собак забыл покрикивать. Невеселую думу, видно, думал Карпухин с Полыньи. Вдруг я услышал всхлипывания. Удивленно прислушался. Нет сомнения, это Карпухин. Что это он?
— Что сделали! Что сделали! — прохрипел он. — Ай, что сделали с северной землей!
И он вдруг расплакался, громко, навзрыд. Это было отвратительно: эта жалкая вздрагивающая спина, с которой сыпался снег, эти грязные слезы мужчины, замерзающие на бороде и усах, эти колченогие, замордованные собаки… Ну, чего, чего он плакал, он, равнодушный к чужим слезам? Мне вдруг вспомнился битый Семка, как он рукавом зипуна стирал слезы, и та чукчанка, и вот эти собаки, и канарейка, и все, что я слышал и знал о Карпухине с Полыньи. Во мне росло отвращение к этому грязному старику. Я встал и пошел рядом с собаками.
А он все всхлипывал, кашлял, сморкался.
— Уничтожили, — вдруг услышал я бормотанье Карпухина. Потом кашель. Потом опять: — Уничтожили! Все уничтожили! Арктику уничтожили. Жизнь уничтожили. Господи, что сделали? Господи, твоя воля!
И тогда я вдруг расхохотался. Уничтожили? Да, уничтожили. Нет больше старой Арктики, страшной, цинготной, бредовой, с волчьими законами, драмами на зимовках, испуганными выстрелами, глухими убийствами в ночи, с безумием одиночества, с одинокой гибелью среди белого безмолвия пустыни, с мрачным произволом торговца, с пьяными оргиями на факториях, с издевательствами над беспомощными мирными чукчами, с грабежом, насилием, бездельем, одурением и отупением, — нет этой страшной, трижды проклятой старой Арктики! Нет ее — уничтожили! Очень хорошо! Отлично!
(Я брел теперь по колено в снегу, но не замечал этого.)
«Этот Карпухин с Полыньи, — размышлял я, — этот последний не выкуренный из норы хищник… Последний ли? Вот он сидит, сгорбившийся, жалкий. Потому что поймали, — съежился. А вчера? А Семка?»
Как он попал в Полынью, этот Карпухин? Его загнали сюда, как загоняют охотники волка. Он убегал, петляя и волоча подстреленную ногу. По этим путаным следам стежкам можно прочитать его историю.
Кем он был раньше? Сельским мироедом, лавочником, урядником?
Под натиском Красной Армии он отступил с белыми сначала в Сибирь, потом на Дальний Восток. Здесь понюхал-понюхал, учуял, что пахнет жареным, бросил оружие, спрятался. Но большевики приходят и на Дальний Восток. Он снова отступает, бежит, ищет берлоги, где спрятаться. Теперь его путь лежит на север. На Чукотке он обретает железную берлогу. Отлеживается. Зализывает раны. Паразитом вползает в чукотскую семью. Его принимают как работника, но он не любит и не умеет работать. На него опять работают другие. А он ест, жадно рвет зубами мясо. Мясо оттачивает зубы. Он оскаливается. Теперь он снова прежний Карпухин-волк, и добродушная семья чукчей почувствовала на своем теле его зубы.
Но революция настигает его и здесь. Она приносит с собой новые порядки, новые отношения между людьми. Он опять бежит. Дальше, дальше, петляя и путая следы свои. Он пробирается в самую глубь тундры.
Кочует с чукчами. Рыбачит с одулами. Опасается якутов. Добирается до долган. Эти — православные. Он ходит с ними в церковь, где давно нет попа, но еще есть иконы. Он то тихий хорек, то волк, то шакал. Как шакал пристает он к своре авантюристов. Бредет за ними, оказывая тайные услуги и подбирая небрежно брошенные ему куски. Но авантюристов ждет пуля, и он опять прячется. Опять бежит. И вот оказывается на Полынье, прижатый к самому морю. Дальше — некуда. Он прижат к краю земли.
Ему кажется, что вот он уж нашел себе берлогу. Добрые дяди из треста щедро снабдили его продовольствием, и даже сахарком, и липкими, свалявшимися в тесто конфетами. Он отсиживается, отлеживается, сосет лапу. Пушной план не выполняется им, он не умеет и не хочет работать, но дяди из треста дают ему еще авансы. Мясо оттачивает зубы. Находится покорный Семка.
Теперь можно и вздохнуть, легко, всей грудью. Хорошая сторонка, медвежий край, глухомань, гостеприимные дяди в редких избушках на побережье. Всегда можно найти табак для трубки, ржаную муку для собак, избу для ночлега. Никто не спрашивает, кто он, откуда, что умеет делать. Он живет. Долгая ночь сменяется большим днем, медведь — оленем, песец — гусем; полярный год состоит из одних больших суток.
За годы странствований этот человек с редкой бородкой и глазами алкоголика научился ладить с суровой природой Севера. Он приспособился к ней, отказался от многих потребностей; он соглашался жить в грязной землянке, занесенной снегом по крышу, он умел выждать пургу, вырыв в снегу яму для себя и собак, научился терпеливо делать пешие переходы, голодать, мерзнуть, болеть, жить в грязи и лишениях. Если это и была «романтика», то «романтика» отчаяния и приспособления. Если это и была жизнь, то жизнь хищника и бездельника. Впрочем, какая она ни была, она устраивала Карпухина, другой он не хотел. И на то были у него свои причины.
Но вот сегодня он увидел новых людей. Они пришли и на Север! То были люди Большой земли, от которых он бегал всю жизнь. И вот — не сумел убежать. Они пришли сюда всерьез и надолго, навсегда; ничто не выдавало в них новичков. Они приехали не старательствовать, не страдать, не подвижничать, — они приехали работать. Они приехали не только осваивать, но и обживать Арктику, как обживают вновь сколоченный просторный дом. И они не хотели терпеть в этом доме, даже в самом дальнем и темном углу его, бездельного старичка Карпухина. Господи, куда ему деваться?
Они приехали, эти люди, с семьями и детьми, с тракторами, коровами и музыкальными инструментами, с настольными лампами, патефонами и безопасными бритвами Мосштампа. Они ни с чем не хотели мириться: ни с природой, ни с лишениями; они затеяли победить их. Льды? Они расталкивали их ледоколами. Пурга? Они пробивали косые завесы снега самолетами. Одиночество? Они подняли в небо радиомачты. Лишения? Они построили просторные дома, теплицы, бани, больницы, хлева. Их романтика была романтикой сопротивления и победы. Их жизнь — жизнью творцов и строителей. В этой жизни Карпухину нечего было делать.
Мы выбрались уже на припай. Вдали зачернело море. Бушевавшие целую неделю порывистые северные ветры прибили к острову огромные ледяные поля и спаяли их со старым береговым припаем, — теперь припай раскинулся километра на два, на три. Острые зеленоватые торосы выпирали изо льда тут и там. Чем ближе к морю, тем фантастичнее и неожиданнее были их нагромождения.
Впереди, над кромкой припая, то и дело взлетали дымки выстрелов. Это Семка с Дмитрием Павловичем уже начали промысел. Я скоро заметил их. Они лежали у самой воды, спрятавшись за торосы.
Лед, по которому брели наши собаки, тончал и тончал. Стали попадаться глубокие трещины, словно морщины на белом лице припая. По этим трещинам, как по ризке, проведенной алмазом на стекле, станут отрываться при перемене ветра льдины и уплывать обратно в море. Это ледяные поля… Они здесь, как на якоре в Тихой гавани. Еще неделю назад они вольно неслись по холодным волнам Карского моря. И, может быть, еще неделю назад по этой льдине бродил медведь, хозяин Ледяного моря, — сейчас мирно бредут собаки. Кто знает! Через неделю эти поля снова рванутся в свое беспокойное плавание и унесут на себе в море робкие наши следы, кружевной след лемминга, веточки собачьего шага и неширокую полосу, пропаханную в снегу нартами. И новый постоялец плавучей льдины — медведь — будет озабоченно обнюхивать эти неизвестно откуда взявшиеся следы человека, и охотничья дрожь охватит его так же, как охватывает нас сейчас.
Знакомый пейзаж Студеного моря (древние греки звали его «Свернувшимся морем») ободрил Карпухина. Он начал покрикивать на собак («Эх вы, кабыздохи, шалые-е!» — словно кучер на рысаков), а когда они шарахнулись в сторону, за леммингом, огрел их длинным хореем и обругал:
— У здешних учитесь? По здешним не равняйтесь. То купчихи, а не собаки!
Он становился все воинственнее — знакомые люди, море, запахи пороха, воды, морского зверя будоражили его. Он закричал Семке и Дмитрию Павловичу, что не так они промысел начали, не так залегли, не то делают.
— Ах, чудаки люди! Ну что же вы делаете? Не так! Не так, шалые!
Но его никто не слушал, и даже Семка только досадливо отмахнулся рукой. Да и сам Карпухин был уже не уверен в себе, хотя и форсил и храбрился.
Стрелял он плохо: то ли вообще не умел стрелять, то ли сегодня расстроился. Нерпы было много. Она плескалась в полынье, образованной плавучими льдами. То и дело из воды высовывалась грациозная, блестящая сизо-серебристая спина с черными пятнами.
Чтобы привлечь нерпу ближе к выстрелу, Семка тихонько посвистывал. Нерпа любопытна: свист, шорохи на берегу, стук палки о днище лодки — все привлекает ее. Она торопливо плывет на звук, доверчиво высовывает из воды морду. В голову ее и бьют. Уже качались на воде три-четыре тушки убитых нерп, вокруг них багровыми кругами расплывалась кровь. Жирные туши, как пробки, болтались на поверхности воды и не тонули.
Но Карпухину все не удавалось промыслить нерпу. Он злился. Тоже пробовал свистеть и тут же ворчал:
— Да, посвисти, посвисти! Удивишь ее, как же! Здешняя эта нерпа, ко всему привычная. Образованная. Интеллигентка! Она, поди, и граммофон слышала и роялю. Пожалуй, и танцевать умеет, выучилась, на вас глядючи. — Он поворачивал ко мне голову и ехидно хихикал. — Поглядите: ишь пляшет! Это как называется: фострот или вальц?
Когда спустили на воду ветку[9], чтоб подобрать тушки, он тоже ввязался в поездку, чуть не опрокинул лодку, все командовал:
— Левее весло пошло! Табань, черт, правым! Оба в ход! Ах, идиеты, идиеты, такого дела не умеют!
И я все боялся, что Семка огреет его веслом.
Хоть Карпухин ни одной нерпы так и не убил, но разделывать их бросился яростно. Вот это он умел делать, говорить нечего. Нож блистал в его умелой руке, как скальпель в руках хирурга. Прежде всего он отделил печенку и, с наслаждением чавкая, стал есть ее. Усы и борода его окровенились, капли крови замерзли на волосах. Он и мне предложил отведать печенки. Я отказался.
— Напрасно, напрасно! — пожурил он. — Кто сырое мясо ест, тому цинга неизвестна…
Вот сейчас, с окровавленным лицом и руками, жадно чавкающий, весь пропахший жирным приторным запахом ворвани, он был самим собой.
Через несколько дней с Пясины пришел пушной обоз, которого я давно дожидался. Обоз расположился шумным табором вокруг главного здания зимовки. Собачьи своры рвались из упряжек, визжали, но железный остол, на полметра всаженный в снег, крепко держал их на месте, не то быть бы свалке. Со всего острова сбежались местные собаки, недружелюбно накинувшиеся на гостей. Каюры длинными хореями разгоняли их; побитые собаки, жалобно скуля, расползлись по своим конурам.
В кают-компании было шумно и весело. Гости, от которых пахло морозом, дорогой, псиной, пушниной, толпились, ели, громко и все сразу разговаривали. Их окружили зимовщики. Тут же толкался Семка. Он повеселел, стал как-то и выше, и шире, и смелее. Парня нельзя было узнать. Карпухина нигде не было видно.
С этим обозом я должен был уходить на юг, в Дудинку. Посоветовавшись с начальником зимовки, я решил взять с собой Карпухина. Его нельзя было более оставлять на Севере, на Полынье. Было решено, что на промысел Семка вернется один. А с Карпухиным мы в Дудинке по душам потолкуем!
Я сообщил об этом решении Карпухину.
Ночью мы тронулись в путь. Иногда, оглядываясь назад, я видел нарту Карпухина. Он сидел сгорбившись. Его колченогие собаки понуро бежали по синей бухте.