Нет, и это еще не так. Допустим, человек - вроде толпы. В этой толпе, скажем, шагают обыкновенный человек, ипохондрик, герой, личность с локтями и бог весть кто еще; очень пестрая компания, но идет она по общей дороге. И всякий раз кто-нибудь вырывается вперед и ведет остальных, а чтоб видно было, что ведет именно он, вообразим, что он несет знамя, на котором написано: "Я". Итак, на время он - Я. Всего лишь словечко, но какое могущественное и властное! Пока он - Я, он - вождь толпы. Потом вперед проталкивается кто-то другой, и вот уже этот другой несет знамя, и становится ведущим Я. Смажем, Я - это только вспомогательное средство, знамя, что ли, нужное для того, чтобы поставить во главу толпы нечто, символизирующее ее единство. Не было бы толпы - не нужен был бы и этот общий символ. У животных, верно, нет никакого "я", потому что животное примитивно и живет лишь в одной-единственной вероятности, но чем сложнее мы, тем разнообразнее должны воплощать в самих себе это Я, поднимая его как можно выше: глядите все - вот Я!
Итак, толпа, толпа, в которой свое единство и свое внутреннее напряжение и конфликты. Допустим, кто-то в толпе - самый сильный, он так силен, что подминает под себя остальных. Такому нести Я от начала до конца, он не отдаст его в другие руки. Такой человек всю жизнь будет казаться отлитым из одного куска. Или найдется в толпе такой, который лучше других подойдет для профессии или среды, окружающей человека, и тогда именно этот станет ведущим Я. Иногда это Я несет тот, у кого наиболее достойный и представительный вид; и тогда человек, довольный, говорит: смотрите, какой я мужественный и благородный! А то попадется в толпе этакая тщеславная, упрямая, самовлюбленная личность - и непременно постарается захватить знамя, и станет всячески изворачиваться да надуваться, лишь бы одержать верх; от этого к человеку приходят такие мысли: я такой, я сякой, я безупречный чиновник или я - человек принципа. Кое-кто в толпе недолюбливает друг друга, другие, наоборот, сбиваются вместе, образуют клику или большинство, которое делит меж собою Я, не подпуская других к власти. В моем случае такими были обыкновенный человек, человек с локтями и ипохондрик, они объединились в такую группу и с рук на руки передавали друг другу мое Я; они прочно стакнулись меж собой и верховодили в течение почти всей моей жизни. Порой человек с локтями в чем-то разочаровывался, обыкновенный человек временами шел на уступки - по доброте или по растерянности, а то ипохондрик вдруг обманывал доверие - по слабости воли; тогда мое знамя переходило в другие руки. Обыкновенный человек был самый сильный из них и выносливый, этакая рабочая лошадь, поэтому он часто и надолго становился моим Я. А низменное, злое - оно никогда не было моим Я; и когда наступал его час - знамя, так сказать, склонялось к земле, не было тогда никакого Я, был хаос - безымянный и неуправляемый.
Понятно, это всего лишь образ, но только в нем могу я увидеть всю свою жизнь - не развернутой во времени, а всю разом, со всем, что было, и с бесконечным множеством того, что еще могло быть.
Но боже мой, такая толпа - да это же, собственно, драма! Беспрестанно свары внутри нас, беспрестанный, вечный спор. Каждой из ведущих личностей хочется завладеть всей жизнью, доказать свою правоту, стать признанным Я. Обыкновенный человек стремился господствовать над всей моей жизнью, и тот, с локтями, и ипохондрик тоже; была борьба, тихая и яростная борьба за то каким мне быть. Странная такая драма, где действующие лица не кричат друг на друга, не хватаются за нож, сидят за одним столом и договариваются о делах обыденных и безразличных, но сколько же стоит между ними, Иисусе Христе, какие между ними напряженность и ненависть! Обыкновенный добряк страдает от этого молча и беспомощно; кричать он не может - слишком уж подчиненная он натура; он рад по уши уйти в работу, чтоб забыть об остальных. Ипохондрик тот лишь изредка впутывается в спор; он слишком занят мыслями о собственной персоне, и его возмущает, что существуют и другие интересы, помимо него самого; господи, до чего же невыносимы эти другие с их дурацкими заботами! А человек с локтями делает вид, будто и не чувствует этой враждебной, душной атмосферы; он задирает нос, иронизирует, он все знает лучше - вот это надо делать так, а то - иначе, вот это и совсем не нужно, и вообще надо браться только за то, что сулит успех. А романтик вовсе не слушает никого, он грезит о какой-нибудь прекрасной чужестранке и понятия не имеет о том, что происходит. Еще там из милости терпят бедного, смиренного родственника, этакого божьего нищего; тому ничего не нужно, он ничего не говорит, только шепчет себе чтото - бог его знает, что он там шепчет, какие тихие и таинственные слова; он мог бы ухаживать за ипохондриком, шептать все это ему на ухо - да только господа совсем не принимают его во внимание: кому он нужен, такой слабоумный, покорный простачок! И есть там еще нечто, о чем не говорят; время от времени зашуршит, зашевелится привидением, но господа за столом лишь слегка нахмурятся да продолжают беседовать о своих делах как ни в чем не бывало, только глазами друг на друга посверкивают чуть более раздраженно, чуть более ненавидяще, словно бы один обвинял другого, зачем тут что-то шуршит и шевелится. Странная семейка. А однажды ворвался к ним какой-то - поэт, все вверх дном поставил, напугал всех сильнее, чем то привидение, но остальные, о собственном благополучии думающие, как-то выжили его из своего приличного, только что не респектабельного дома, - давно это было, очень давно. Потом как-то заявился к ним еще один парень - тот герой, и без долгих слов пошел командовать, как в крепости: давай, мол, ребята, и так далее. И смотрите, какое получилось воинство: тот, с локтями-то, так и разрывался от усердия, у обыкновенного человека оказалось сил на двоих, а ипохондрик вдруг с облегчением понял: черт ли в ней, в моей жизни! Ах, какое было время, ребята, какое время - настоящих мужчин! А потом война кончилась, и герою моему нечего было больше делать; то-то, голубчик, перевели дух те трое, когда исчез незваный гость! Ну вот, теперь, слава богу, опять все наше.
Я представляю все это так живо и четко, словно передо мной разыгрывается некий спектакль. Вот, значит, и вся жизнь тут, вся драма без действия, и она почти подошла к концу; даже и вечный тот спор как-то там разрешился. Словно разыгрывается спектакль. Тот, с локтями, уже сбавил тон, уже не указывает, что следует делать, опустил голову на руки и уставился в землю: Иисусе Христе, Иисусе Христе! Обыкновенный добряк понятия не имеет, что бы такое сказать; ужасно жалко ему этого человека, этого честолюбивого эгоиста, который испортил ему жизнь; ну что поделаешь, успеха-то не получилось, не думай больше об этом. Зато за столом сидит божий нищий, бедный родственник, которому ничего не надо, держит за руку ипохондрика и шепчет что-то, будто молится.
XXXII
Было во мне то, о чем я знал, - это отец, и другое - в котором я чувствовал матушку. Но в отце и в матери жили, в свою очередь, их родители, почти мне не знакомые; знал я только одного дедушку - говорят, отчаянный был повеса, все женщины да собутыльники - и одну бабушку, женщину святую и набожную. Быть может, и они чем-то присутствуют во мне, и кто-нибудь из моей толпы унаследовал их черты. Быть может, это заключенное в нас множество наши предки бог весть до какого колена. Романтик, знаю, был матушкой, но нищий на паперти - это, уж верно, та набожная бабушка, а герой, вероятно, кто-нибудь из прадедов, добрый питух и забияка - кто знает. Теперь я жалею, что так мало знаю о предках; знать бы хоть, кем они были, на ком женились, уже и по этому о многом можно бы догадаться. Быть может, каждый из нас сумма людей, нарастающая из поколения в поколение. И нам, быть может, уже очень не по себе от этого бесконечного раздробления; и мы хотим уйти от него и потому приемлем некое массовое "я", которое упростило бы нас.
Бог знает, отчего это я все думаю о моем братике, который умер сразу после рождения. Не могу избавиться от мучительного желания угадать - каким бы он был. Наверное, совсем не такой, как я: братья всегда несхожи меж собой. Тем не менее ведь он был рожден теми же родителями, в тех же условиях наследственности, что и я. Рос бы на том же дворе столярной мастерской, с теми же подмастерьем Францем и паном Мартинеком. И, несмотря на это, был бы, возможно, одареннее меня или упрямей, добился бы более высокого положения или ничего бы не добился, кто может знать! По-видимому, из той тьмы вероятностей, с которыми мы рождаемся, он выбрал бы не те, что я, и был бы совершенно другим человеком. Быть может, мы уже биологически рождаемся как множественность, как толпа, и лишь развитие, среда, обстоятельства делают нас более или менее одной личностью. Мой брат, наверное, прожил бы судьбы, которые я не успел прожить, а я и по ним, быть может, познал бы многое, что есть во мне.
Становится страшно, как представишь себе всю случайность жизни. Могли бы соединиться две совсем другие из миллионов зародышевых клеток - и был бы другой человек; тогда бы это был не я, а какой-то неведомый брат мой, и суди бог, что за странный мог это быть человек. Мог ведь родиться какой-нибудь иной из тысяч или миллионов возможных братьев: что ж, я вытащил выигрышный билет, а они - пустые; ничего не попишешь - не могли же мы родиться все. А что, дружище, если эта множественность судеб, заключенных в нас, и есть толпа возможных, но не рожденных братьев? И, может, один из них был бы столяром, другой - героем; один добился бы в жизни многого, другой бы жил нищим на паперти; и были бы это не только мои, но и их вероятности! Быть может, то, что я в простоте душевной принимал за свою жизнь, была наша жизнь - наша, тех, которые жили давно и умерли и которые так и не родились, но только могли существовать! Господи, до чего страшное представление страшное и чудное; и бег обыкновенной жизни, который так хорошо, так до мелочей знаком мне, оборачивается вдруг совсем иным и мнится великим, таинственным. То был не я - то были мы. Ты и не подозреваешь, человек, чем ты жил, понятия не имеешь, скольким жил!
x x x
Ну вот мы и все тут - очень много нас. Весь наш род, смотри-ка; с чего это все вы вдруг вспомнили обо мне?
Да проститься с тобой пришли; сам знаешь...
Что?
Проститься перед разлукой. Хорошо тут у тебя.
Вот как. Дорогие мои, милые! Простите, я и не ждал вас...
А мебель красивая, мальчик. Видно, кучу денег стоила.
Верно, папа.
Вижу, вижу, сынок,- ты кое-чего добился. Порадовал ты меня.
Мальчик мой, единственный, как ты плохо выглядишь. Ты не болен?
А, это мама! Мама, мамочка, с сердцем у меня что-то неладно!
О господи, сердце? Вот видишь - у меня тоже было больное сердце. Это от моего папочки.
А его нет здесь?
Тут он. Тот самый дурной дедушка. Ведь это он, бедняга, временами буйствовал в нас - уж это у нас в крови.
Покажитесь, пропащий дедушка. Так вы и есть тот грешник? И кто бы подумал!
Ладно, брось. Вот о тебе бы кто подумал! В тебе-то ведь тоже это было.
Во мне ладно, а в маме - нет.
Еще чего не хватало - в бабе-то! Такие вещи не для баб. А мужик что мужику надо перебеситься.
А просто все у вас, дедушка!
Просто. Я был настоящий парень, милый мой. Ну так что ж - озоровал порой.
И за волосы бабушку по полу возили?
Возил.
То-то, а меня укоряют за то, что я хотел задушить покойную жену! Это у меня от вас, дедушка.
Только силы моей в тебе не было, парень. Ты свою натуру скорее от женщин унаследовал. Потому-то и было в тебе... все так странно и загадочно.
Вы, пожалуй, правы. Стало быть, от женщин! Скажите, вашей женой была та набожная, святая бабушка?
Да нет. Моя-то была веселая бабушка. Разве ты о ней не слышал?
А, помню! Веселая бабушка, все, бывало, шутила.
...Я твоя веселая бабушка! Помнишь, как ты дразнил телеграфиста? Это от меня.
В кого же пошел тот смиренный святой человек?
А это тоже в меня, малыш. Много я вынесла от твоего бедняги дедушки, да что... Надо терпеливым быть - вот и примиришься.
А что же другая бабушка, святая и набожная?
Ах, она, бедненькая, дурная была женщина. Полна была злобы, зависти, скупости, вот и строила из себя святошу. Вот это у тебя - от нее!
Что именно?
А то что всем ты завидовал, хотел стать лучше всех, бедный мой малыш.
А что я унаследовал от другого деда?
Может быть - страсть подчиняться. Он, миленький, еще крепостным был, работал на барщине, как и его отец и дед...
А поэт - он в кого?
Поэт? Такого в нашем роду не бывало.
А герой?
Не было и героев. Мы, сынок, все были простые люди. То-то нас было и есть, словно на ярмарке.
Верно, бабушка, верно - словно на ярмарке. Как же после этого не родиться этаким средним от стольких людей! От каждого понемногу, а в целом такое заурядное, среднее... Слава богу!
Слава богу!
Слава богу, что был я обыкновенным человеком. Ведь это-то и великолепно - это и были вы, все вы, столько вас, почивших в бозе!
Аминь.
А сколько нас - словно на ярмарке. Столько людей собралось - да ведь это как в великий праздник! И не скажешь, господи, и не подумаешь, что жизнь-то - такое торжество!
x x x
А мы-то как же, мы, возможные братья?
Где вы? Не вижу вас...
Нет, нас видеть нельзя, нас можно только воображать. Например...
Что - например?
Например, я стал бы столяром и принял мастерскую после отца. Ты не думай, нынче мастерская разрослась бы, два десятка рабочих - а машин сколько! Пришлось бы прикупить дворик гончара, все равно гончарной мастерской там больше нет.
Отец об этом подумывал.
Конечно, подумывал, да не было у него сына-столяра А жаль мастерской. Не возражай, это было бы неплохо
Неплохо.
А я - нет, я стал бы кем-нибудь другим. Показал бы я, брат, этому сыну маляра! Франц научил бы меня драться, и все. Ох и показал бы я этому малярчонку!
А потом - кем бы ты хотел стать?
Все равно. Хотя бы камни дробить киркой, по пояс голым, - поплевал на ладони, да и вкалывай! Посмотрел бы ты, какие у меня мускулы!
Да ну тебя - камни дробить! Я бы отправился в Америку или еще куда. Что толку - фантазировать о всяких приключениях? Чепуха! А вот самому испытать, черт возьми, испытать счастье, бродить по свету... Хоть повидаешь многое, наслаждение узнаешь...
Наслаждение - только женщины. Эх, ребята, я бы этим занялся! По мне, хоть шлюха, хоть княжна в лоденовом платье.
И даже трактирщица?
Даже трактирщица с грудями по животу.
И проститутка на мосту?
И она, дружок. Ну и баба же, видно, была!
И эта... девочка с испуганными глазами?
О, эта - тем более, тем более! Эту бы я так не отпустил! И вообще... черт меня побери, пошалил бы я!
А ты что?
Я ничего.
Кем бы ты был?
Да так, никем. Я - так уж как-нибудь...
Милостыню бы просил?
Хотя бы и милостыню.
А ты?
Я?.. Я бы умер в двадцать три года. Наверняка.
Не испытав никакой радости в жизни?
Никакой. Разве ту, что все бы меня жалели.
Гм, я-то предпочел бы пасть в бою. Глупо, конечно, но хоть товарищи вокруг. И когда подыхаешь - хоть чувствуешь такую ярость, такую дикую, великолепную ярость - словно плюешь кому-нибудь в рожу. Сволочи, что наделали!
А поэтом никто бы из вас не был?
Молчи! Уж быть, так чем-нибудь стоящим. Ты - что, ты был чуть ли не самый слабый из нас, ты б не мог того, что мы... Впрочем, славно, что ты вспомнил о нас, братец. Все-таки все мы - одной крови. Ты, нищий, искатель приключений, столяр, забияка и бабник, и павший в бою, и умерший безвременно...
...все мы - одной крови.
Все. А видал ли ты, братец, хоть кого-нибудь, кто не мог бы быть твоим братом?
XXXIII
Вот бы еще поэтом быть - поэту хорошо: он-то видит, что заключено в нем, и может дать всему этому название и форму. Нет никакой фантазии - никто не в силах выдумать того, чего бы не было в нем самом. Разглядеть, расслышать - вот и все чудо, все откровение. И - додумать до конца то, что присутствует в нас лишь намеком. Тогда находишь цельного человека и цельную жизнь в том, что для других - всего лишь дуновение, минута. Поэт так перенаселен, что не может не выпускать эти жизни в мир. Ступай, Ромео, люби неистовством любви, убивай, ревнивый Отелло, а ты, Гамлет, сомневайся, как сомневался я. И все это - вероятные жизни, претендующие на то, чтобы кто-то их прожил. И поэт в силах дать такую возможность во всей волшебной и всемогущей полноте.
Если б я мог, подобно поэтам, дать волю тем судьбам, которые жили во мне, - насколько иначе выглядели бы они! Господи, до чего же иначе построил бы я их! Обыкновенный человек вовсе не был бы начальником станции; был бы он у меня крестьянином, хозяином на своей земле; чистил бы своих коней, заплетал бы им гривы - огромным рыжим тяжеловозам, с хвостом до земли; останавливал бы за рога своих волов, а телегу мог бы одной рукой поднять такой был бы здоровенный детина. А усадьба у него - строения выбеленные, с красными крышами, на пороге дома жена руки передником вытирает: есть иди, хозяин! И были бы дети у нас, жена, ибо поле наше родило бы. А то что за работа, коли не на своем? Он был бы упрям и вспыльчив, этот крестьянин, к работникам суров, - зато какая прекрасная усадьба и сколько скотины, сколько жизни кипит на дворе! Это вам, сударь, уже не ограда из щепочек, это часть настоящего мира, настоящий труд. Смотрите все, что я здесь возвел для себя! Вот это и была бы настоящая история была бы вся, полная, не половинчатая правда об обыкновенном человеке. Хозяин этот, скорее всего, сложил бы голову за свое добро - и не потому, чтобы в этом была трагедия, а наоборот, нечто вполне естественное: разве это прекрасное имение не стоит человеческой жизни? Допустим, работает он в поле, а вдруг в деревне набат: горит кто-то... И бросился бежать старый крестьянин, сердце отказывает, а он бежит; ужасно, что только может выделывать сердце! Словно разорваться хочет, словно что-то страшно сдавило его и не отпускает - но крестьянин бежит... Еще несколько шагов - но это уже не сердце, это уже одна лишь безмерная боль. Но вот уже, вот ворота и двор, белые стены, красные крыши - отчего же все завертелось вверх ногами? Ах нет, это не белые стены, это небо. Но ведь здесь всегда был двор, удивляется хозяин... А тут из дома уже выбегают люди, силятся поднять тяжелое тело...
Или человек с локтями: тоже была бы совсем иная история. Во-первых, он добился бы большего - не удовольствовался бы каким-то там креслом чиновника; я даже не знаю, кем бы ему сделаться, чтоб выразить все его честолюбие. И он был бы жестче, он был бы ужасен в своей жажде власти, шагал бы через трупы, добиваясь своего, все принес бы в жертву своему возвеличению - счастье, любовь, людей, себя самого. Поначалу маленький, униженный, он карабкался бы вверх, во что бы то ни стало; примерный ученик - все вызубрил, подает пальто учителям; старательный чиновничек - трудится не разгибаясь, льстит начальству, доносит на коллег; позже он уже сам распоряжается другими, входит во вкус. Властный и бессердечный, мытарит людей - этакий рабовладе-лец с бичом; теперь он, конечно, становится важной персоной, нужной фигурой, и чем далее, тем быстрее растет - все более одинокий и могущественный, все более ненавидимый. Но и этого ему мало, никогда-то не стать ему настолько важным лицом, чтобы вычеркнуть унижение вначале; ему все еще приходится кланяться нескольким людям - причем он едва не разрывается от почтительности и рвения; сидит еще в нем то малое, подчиненное, чего он до сих пор не преодолел. Ну-ка еще немного, еще чуточку выше, напряжем все силы - и тут-то человек с локтями обо что-то спотыкается, и вот он уже в самом низу в позоре и унижении - и конец. Это кара за то, что он хотел быть великим, справедливая кара. Фигура трагическая, не правда ли? Такой был строгий начальник, а теперь сидит, прижимая руку к сердцу. Да разве было у него когда-нибудь сердце? Не было, нет - и вдруг, оказывается, есть что-то, что сильно, глубоко болит. Значит, эта боль, этот страх и есть сердце; кто поверил бы, что может быть столько сердца!
Или ипохондрик: доделать его как следует, вышел бы настоящий изверг. Его история была бы чудовищной тиранией слабости и страха, потому что слабый человек - самый ужасный тиран. Всех заставил бы плясать вокруг себя на цыпочках, и слова не скажи. Никто не засмейся, никто не порадуйся жизни, потому что я болен. Как может, как смеет кто-то быть здоровым и веселым! Так нет же, не дам вам, негодяи, пусть ваши лица дергаются от боли, сохните от страха и удрученности! Хоть вам, самым близким, буду отравлять дни и ночи тысячью мелочных издевок, хоть вас-то заставлю служить моей немощи и хвори да разве я не хвор и не имею на то права? А они - смотрите-ка! - взяли и умерли раньше! Так им и надо, а все оттого, что были здоровы! В конце концов он остается один, этот ипохондрик; всех пережил, и некого уже мучить; теперь он действительно болен и - одинок в своей болезни. Не на кого больше злиться, некого винить в том, что сегодня ему хуже... Какой эгоизм со стороны этих людей, нарочно умерли! И ипохондрик, мучивший живых, начинает тихо и горько ненавидеть умерших, покинувших его.
А что можно было бы сделать из героя! Тот живым бы не выбрался. Однажды ночью схватили бы его солдаты - как он взглянул бы на них, таким гордым, пылающим, насмешливым взором, - как тогда сын маляра... И был бы расстрелян на месте, - скорее всего, пуля попала бы прямо в сердце; мгновенная боль - и он навзничь падает между рельсов. Обезумевший сотник с револьвером... Унесите "собаку" в ламповую! Четыре железнодорожника тащат его тело господи, до чего ж тяжелы мертвецы!
К тому времени поэт давно бы умер, спился бы; умирал бы в лазарете, опухший и страшный; что это шуршит - листья пальм или крылья? Это молится над ним сестра милосердия, за руки держит - он мечется в белой горячке. Сестричка, сестра, как там дальше: ангел божий, мой хранитель?..
А романтик... ну что ж - случилось бы что-нибудь, какая-нибудь огромная, необыкновенная катастрофа, и он умирал бы, - конечно, за прекрасную чужеземку, положив голову ей на колени, шептал бы: "Ne pleurez pas, madame..." [ Не плачьте мадам... (франц.) ] Да, это и был бы настоящий конец, и все это - настоящие, цельные жизни, какими бы им следовало быть.
И это - все, и все - мертвы? Нет, остался еще тот божий нищий; как, он разве не умер? Не умер, нет, и, может быть, он - бессмертен. Вечно он - там, где конец всему; и будет, верно, в конце всего, увидит и это!
XXXIV
Каждый из нас - мы, каждый - толпа, и не видно края ее. Ты только взгляни на себя, человек, - ты ведь чуть ли не все человечество! Это и страшно: ты согрешила вина падает на них на всех, и всякую боль твою и слабость несет это необозримое множество. Нельзя, нельзя столько людей вести дорогой унижения и тщетности! Ты - Я, ты ведешь, ты за них в ответе; всех их ты обязан куда-то привести.
Да, но что делать, когда столько судеб, столько вероятностей! Могу ли я всех их вести за ручку? Неужто мне вечно вглядываться в самого себя, выворачивать жизнь свою и на лицо и наизнанку - а нет ли там еще чегонибудь? Не пропустил ли я какую-нибудь скромную личность, которая почему-то прячется за остальными? Неужто мне вытягивать из себя каждый росток вероятной жизни? Да их ведь уже было добрых полдюжины, - тех, которых можно было кое-как распознать и назвать, и этого более чем достаточно; каждой хватило бы на полную жизнь - зачем же еще искать? Эдак и жить не успеешь, все будешь копаться в себе...
Ну и хватит тебе копаться, ни к чему это не приведет. Не видишь разве, что все другие люди, кем бы они ни были, - такие же, как ты, и каждый из них - тоже топа! Ты и понятия не имеешь, сколько в вас общего; только присмотрись - ведь их жизнь тоже одна из неисчислимых вероятностей, заложенных в тебе! Ты тоже мог быть тем, что они: мог быть важной особой, или нищим, или поденщиком, голым по пояс; мог быть гончаром, или пекарем, или отцом девяти ребятишек, от уха до уха в повидле. Все это - ты, потому что и в тебе тоже разнообразие вероятностей. Можно смотреть на других людей и по ним узнавать, сколько всего скрыто в тебе. И любой из них живет чем-то твоим - и оборванец, которого уводит в наручниках полиция, и тихий, мудрый ламповщик, и пьяный сотник, заливающий горе вином, - все, все. Гляди, гляди хорошенько, чтоб наконец-то постичь, сколь многим мог бы ты стать; вглядишься пристальнее - в каждом увидишь часть самого себя и тогда, потрясенный, узнаешь в нем подлинно ближнего своего.
Да, это так, слава богу, это так; и я уже не столь одинок в своем "я". Люди, мне больше нельзя к вам, не могу я смотреть на вас вблизи, только в окошко выглядываю - вдруг пройдет кто-нибудь: почтальон или ребенок из школы, метельщик или нищий. А может, пройдет мимо тот юноша со своей девушкой, они склонят головы друг к другу и даже не оглянутся на мои двери. А я уж и стоять-то у окна больше не могу - такие у меня отекшие и непослушные, словно холодеющие ноги, но я могу еще думать о людях, знакомых и не знакомых, - их много, словно на ярмарке, необозримая толпа! Господи, сколько людей! Кто бы ты ни был - я узнаю тебя; ведь более всего нас уравнивает то, что каждый из нас живет в какой-то иной вероятности. Кто бы ты ни был - ты одно из моих бесчисленных "я". Ты - то дурное или то доброе, что есть и во мне; даже если б я ненавидел тебя - никогда не забуду, как страшно ты близок мне. Возлюблю ближнего, как самого себя; и ужаснусь ему, как самому себе, и противиться ему буду, как самому себе; его бремя буду чувствовать, его болью страдать и изнывать от бесправия, совершаемого над ним. Чем ближе буду к нему, тем полнее найду себя. Положу предел эгоисту, ибо сам эгоист, и послужу больному, ибо сам болен, не пройду мимо нищего на паперти, так как сам я беден, как он, и буду другом всем, кто трудится, ибо и я - один из них. Я - то, что в силах постичь. Чем больше людей я узнаю тем полнее станет моя жизнь. И я буду всем, чем мог быть, и то, что было лишь вероятно, станет действительностью. Я буду этим тем больше, чем меньше останется во мне моего "я", ограничивающего меня. Ведь это "я" было как потайной воровской фонарик - существовало только то, что вошло в маленький освещенный круг. Но теперь есть ты, и ты, и ты - столько вас, столько нас, будто на ярмарке. Господи, как разрастается мир, когда в него вступает столько других людей! Кто бы подумал, что это так беспредельно, так величественно!
Вот это и есть обыкновенная жизнь, самая обыкновенная - не та, моя, а наша, необъятная жизнь всех нас. Все мы обыкновенны, когда нас столько, и вместе с тем - какое величие! Быть может, сам бог - совсем обыкновенная жизнь, надо только увидеть, познать его. Быть может, я нашел бы его в других, не найдя - или не узнав - в себе; например, встретишь его среди людей, и, может быть, у него самое обыкновенное лицо, как у всех нас... И он мог бы явиться... ну, хотя бы во дворе столяра; нет, не то чтобы он явился а просто тебя вдруг осенило бы: он - здесь и повсюду, и ничего, что громыхают доски и визжит рубанок; отец даже головы бы не поднял, Франц не перестал бы свистеть, а пан Мартинек смотрел бы своими прекрасными глазами, но ничего особенного не видел бы; то была бы самая обыкновенная жизнь - и все же какое грандиозное, потрясающее величие. Или вдруг - это случилось бы в дощатой лачуге, запертой на крючок, вонючей, как нора; такая там тьма, только в щель пробивается свет - и вот вдруг все это, все это свинство и нищета, начнет вырисовываться в каком-то странном, ослепительном сиянии... Или - последняя па свете станция, ржавая колея, зарастающая пастушьей сумкой и мятликом, и больше ничего - конец всему; и вдруг этот конец всему и окажется именно богом! Или рельсы, убегающие в бесконечность и в бесконечности пересекающиеся, рельсы, гипнотизирующие тебя; и уже не в поисках неведомых приключений двинулся бы я по ним - а прямо, все прямо - в бесконечность. Быть может, и это было там, и это было в моей жизни, да я проглядел. Например, ночь, ночь, и красные, зеленые огоньки, и стоит на станции последний поезд; вовсе не международный экспресс, совсем обычный пассажирский, этакая пыхтелка, со всеми остановками; почему бы такому обычному поезду не унестись в бесконечность? Бим-бим, смазчик простукивает колеса, на перроне качается фонарь ламповщика, начальник станции поглядывает на часы - пора. Захлопываются двери вагонов, все берут под козырек, готово! - и поезд, прогрохотав по стрелкам, раскатился во тьму - по той самой колее в бесконечность. Стойте, да ведь в поезде том полно: сидит там пан Мартинек, пьяный сотник спит в углу как бревно, смуглая девочка прижалась носом к стеклу, высовывает язык, а из тормозной будки на последнем вагоне машет флажком проводник. Погодите, я с вами!
x x x
Доктор был в саду, когда пан Попел пришел вернуть ему рукопись, аккуратно перевязанную, словно стопка завершенных дел.
- Прочитали? - спросил доктор.
- Прочитал,- буркнул старик, не зная, что бы сказать еще; помолчав, он воскликнул: - Послушайте, вряд ли это шло ему на пользу - писать такие вещи! По почерку видно - он так неровен в конце,- что рука сильно дрожала.
Пан Попел взглянул на собственную руку; нет, слава богу, еще не очень дрожит.
- Я думаю - все это должно было сильно волновать его, правда? С его здоровьем...
Доктор пожал плечами.
- Конечно, это было ему вредно. Рукопись еще лежала на столе, когда меня к нему позвали. Видно, только что дописал - если вообще дописал до самого конца. Конечно, для него было бы лучше раскладывать пасьянс или что-нибудь в этом роде.
- Тогда бы он мог еще пожить? - с надеждой спросил пан Попел.
- Да-да,- пробормотал врач.- Еще две-три недели, а то и пару месяцев...
- Бедняга, - с чувством произнес пан Попел.
Тихо было в саду, лишь где-то за забором радостно вскрикивал ребенок. Старик задумчиво приглаживал загнутые уголки листков.
- Господи, - сказал он вдруг, - сколько я бы мог рассказать о своей жизни! У меня, знаете, все было не так просто и... обыкновенно, как у него. Вы еще молоды, вы не знаете, на что способен человек... Если б я захотел все это как-нибудь объяснить - куда бы меня занесло. Н-да... что было, то было, чего ж теперь говорить. А вы - вы, конечно, тоже...
- Мне такими делами заниматься некогда, - возразил доктор.- Копаться в себе и тому подобное... Благодарю покорно, с меня хватает этого свинства в других.
- Значит, - нерешительно начал пан Попел, - вы говорите, лучше пасьянс...
Врач метнул на него взгляд - как бы не так, стану я тебе тут медицинские советы давать!
- Это уж кому что нравится, - нелюбезно ответил он.
Старик задумчиво протянул:
- А какой был хороший, аккуратный человек...
Доктор отвернулся, делая вид, что ощипывает увядший цветок.
- А знаете, я переменил кусты дельфиниума у него в саду, - буркнул он. - Чтоб после него все в порядке осталось...
1934 год.
---------------------------------------------------------
Послесловие
Конец трилогии. Словно гости разошлись, был полон дом и вот - тишина; немножко - чувство освобождения, немножко - покинутости. В такие минуты мы вспоминаем то и это, что собирались сказать ушедшим - и не сказали, о чем думали спросить их - и не спросили; или вспоминаем, кто каким был, возвращаемся мыслью к тому, кто что сказал, как взглянул. Сложить на коленях руки и еще немножко думать о тех, кого здесь уже нет.
Вот крестьянин Гордубал. Человек от коров столкнулся с человеком от коней; конфликт между человеком, который от одиночества весь обратился внутрь себя, - и простой, скажем, жестокой действительностью, окружавшей его. Но это не то, не в этом подлинная судьба Гордубала. Настоящий и горчайший удел его - это то, что с ним произошло лишь после смерти. Как грубеет его история в руках людей; как все события, которые он пережил по-своему, по своим внутренним законам, становятся непонятными, угловатыми, когда полицейские взялись реконструировать их с помощью объективного расследования; как все портится, запутывается и сплетается, образуя совсем иную, безнадежно безобразную картину. И до чего же сам Гордубал обрисовывается искаженно и чуть ли не гротескно, когда общественный обвинитель, от имени суда нравственности, взывает к его тени, чтоб она свидетельствовала против Поланы Гордубаловой. Что осталось от Юрая Гордубала! Бессильный, слабовольный старик... Да, затерялось сердце Гордубала за этими человеческими процедурами; в этом и есть трагедия крестьянина Гордубала, - и более или менее всех нас. К счастью, мы обычно не знаем, какими предстают наши побуждения и дела перед другими людьми; быть может, мы ужаснулись бы того перекошенного, неясного представления, которое сложилось о нас даже у тех, кто к нам расположен. Необходимо сознавать эту сокрытость подлинного существа человека и его внутренней жизни, чтоб постараться узнать его справедливее - или, по крайней мере, больше уважать то, чего мы о нем не знаем. История Гордубала была написана зря, если не стало ясно, какая страшная и всеобщая кривда совершена над человеком.
Познание людей для нас во многом ограничено тем, что мы присуждаем им определенное место в своей системе жизни. Как по-разному являются нам одни и те же люди, одни и те же факты в восприятии Гордубала, в глазах полицейских и в нравственной точке зрения суда! Прекрасна и молода Полана, какой ее видит Гордубал, - или стара и костлява, как о ней говорят другие? Вопрос по видимости простой и даже несущественный, но от этого зависит - убил ли Штепан Манья (в действительности его звали Василь Маняк, а Гордубала, - Юрай Гардубей) из любви или из корысти; все дело обернется иначе в зависимости от ответа на этот вопрос. И таких загадок много. Каким же был Гордубал, какой была Полана? И был ли Штепан мрачным преступником - или симпатичным парнем, которого боготворила маленькая девочка Гафия? И каким образом связана со всем этим проблема земли и тот жеребчик? История, первоначально примитивная, распадается на ряд неразрешимых и спорных загадок, стоило только включить ее в различные системы и подвергнуть различным толкованиям. Трижды пересказываются здесь одни и те же события: сначала так, как их воспринимал Гордубал, потом - как их увидели полицейские, и наконец - как оценил их суд; чем дальше, тем сильнее скрипит все сооружение под тяжестью противоречий и несообразностей - несмотря па то или именно потому, что хотят установить правду. Это не значит, что правды нет, но она глубже и труднее, а действительность - куда шире и сложнее, чем принято думать. Повествование о Гордубале заканчивается не исправленной кривдой, вопросом без ответа; неопределенность венчает ее там, где читатель ждет, что его отпустят с миром. Так в чем же подлинная правда о Гордубале и Полане, в чем - правда о Манье? А что, если правда-то эта - нечто более объемное, обнимающее все эти толкования, но и выходящее за их пределы? Что, если подлинный Гордубал был и слаб и мудр, Полана - прекрасна, как дворянка, но и измождена, как старая мужичка, что, если Манья был мужчина, способный убить из любви, - и человек, убивающий ради денег? На первый взгляд - хаос, и мы не знаем, как к нему подступиться, и вовсе он нам не по вкусу; обязанность писателя - по возможности как-нибудь привести в порядок то, что он нагромоздил.
На то и есть "Метеор" - вторая часть трилогии. Здесь тоже в трех или четырех вариантах излагается жизнь человека но изложение - обратное первому: люди здесь всеми способами стараются отыскать утерянное сердце человека; дано только тело его, и к нему-то стараются найти соответствующую жизнь. На сей раз важно не то, насколько расходятся толкования, тем более что их приходится высасывать из пальца (как бы это ни называлось - интуиция, живой сон, фантазия и так далее); наоборот, бросается в глаза, как кое-где, в некоторых точках, эти толкования совпадают или сходятся с вероятной действительностью, - а впрочем, и это еще не самое главное. Каждый отгадчик включает данный факт - бесчувственное тело - в иной порядок жизни; и истории получаются разными в зависимости от того, кто их рассказывает; каждый вкладывает в историю самого себя, свой опыт, свое ремесло, свой метод, свои наклонности. Первая история - объективный диагноз врачей; вторая - история любви и вины,- это женская участливость сестры милосердия; третья абстрактная, интеллектуальная конструкция ясновидца, и наконец - сюжетная разработка писателя; можно было бы выдумать еще истории без числа, но автор должен быть настолько благоразумным, чтоб вовремя остановиться. Общее для всех этих историй - это то, что в них более или менее фантастически отражен сам рассказчик. Человек, упавший с неба, по очереди становится объектом воображения доктора, монахини, ясновидца и писателя; и всякий раз это - он, но и тот, кто занялся его судьбой. Все, на что мы смотрим, - вещь сама по себе, но вместе с тем и что-то от нас, что-то наше, личное; и когда мы познаем мир и людей, то это - вроде как бы наша исповедь. Мы видим вещи по-разному - в зависимости от того, кто мы и каковы; вещи добры и злы, прекрасны и страшны, - определяет это то, какими глазами мы на них смотрим. До чего же огромна и сложна, до чего просторна действительность, если в нее вмещается столько различных интерпретаций! Но в этом уже нет того хаоса это четкая множественность, это уже не неопределенность, но - многогласие; то, что угрожало слепыми противоречиями, говорит теперь лишь, что мы слышим различные и несообразимые свидетельские показания - и еще, что мы выслушиваем разных людей.
Но если во всем, что мы постигаем, всегда содержится наше "я", то как можем мы постичь эту множественность, как приблизиться к ней? Входа нет надо рассмотреть и это "я", которое мы вкладываем в свою интерпретацию действительности, потому и должна была появиться "Обыкновенная жизнь" с ее копанием в душе человека. И вот нате же: и тут мы опять находим эту множественность и даже ее причины; человек - сонм реальных и лишь вероятных личностей; на первый взгляд это выглядит как еще худшая неразбериха, как дезинтеграция человека, который сам себя раздергал на малые куски и разбросал свое "я" по всем ветрам. Но только теперь-то автора и осенило: да ведь все в порядке, ведь именно потому можем мы постигать и понимать множественность, что сами - множественность! Similia similibus: познаем мир через то, что есть мы сами, и, познавая мир, открываем самих себя. Слава богу, все встало опять на свои места; мы - из того же материала, что и множественность мира; и есть наше место в этой бескрайности и бесчисленности, и мы в состоянии отвечать этим бесконечно многим голосам. Нет больше одного лишь "я"; есть мы - люди; мы можем объясняться на многих языках, звучащих в нас. Теперь мы можем уважать человека за то, что он не такой, как мы, - и понимать его, потому что равны ему. Братство и разнообразие! Даже самая обыкновенная жизнь - уже бесконечна, и неизмерима ценность любой души. Прекрасна Полана, как она ни костлява; слишком велика жизнь человека, чтоб иметь одно лишь лицо и чтоб обозреть ее разом. И уж не затеряется сердце Гордубала, а человек, упавший с неба, будет жить в новых и новых историях. Нет конца ничему - даже трилогии; то, что стоит в конце,распахивается широко, настолько широко, насколько это в возможностях человека.