Приключения всегда говорят о том, что ты чего-то не можешь, а мне хотелось быть опытным тундровиком.
Тогда, во второй раз, мы были вместе с Нанывгаком. Мы прижались друг к другу и курили. Снег совсем засыпал нас, яму под нартами мы выкопали хорошую. Пурга бесновалась где-то над нами.
Было тепло.
Со стариком мы старые друзья. И вообще, когда сидишь под снегом, всегда говоришь правду. Я рассказывал о Ней. О том, что это лучшая женщина в мире. И о том, что несчастья начнутся тогда, когда вдруг появится другая — тоже самая лучшая, или еще, не дай бог, третья — самая, самая, самая…
Старик молча кивал головой. Это он знал лучше меня: месяц назад Нанывгак похоронил Ильмытваль — свою единственную на этом свете женщину. Оставила она ему четырех дочерей.
В прошлом году Ильмытваль узнала, что у меня родился сын, и спросила, когда Она и сын приедут с «материка». Я сказал, что осенью. Осенью Она и сын действительно приехали. Парень был уже большой — месяцев семь.
Вечером Ильмытваль и с ней две старухи пришли ко мне в гости. Сначала мы пили чай и обсуждали поселковые дела. Затем они спросили, где сын? Я провел старух к нему.
Сын не спал. Он стоял в кроватке, вцепившись ручонками в ее спинку, и с удивлением глядел на незнакомых старух.
Они сели прямо на пол. Ильмытваль вышла на середину комнаты, запела и, припевая, стала танцевать. Это был древний ритуальный танец. Песня посвящалась моему сынишке.
Старухи подпевали, раскачиваясь, и хлопали иногда в ладоши.
— Ты понимаешь? — спросила Она.
— Да.
— Переводи, пожалуйста.
— Она поет, что его ждали долго, вот уже наупечвак стали ванкачкорами… ну, то есть годовалые важенки превратились в двухгодовалых. Еще она поет, что он хороший мальчик и белый-белый, как снег. А глаза, как у нерпы. Она желает вырасти ему охотником, метким охотником, и видеть далеко, как ворон. Она поет, что он не будет бояться ветра, если станет морским охотником. Что у него будут хорошие собаки, а если не будет собак, то их даст Нанывгак.
Она поет, что сама сочинила эту песню, как учил ее отец. А лучше всех песни сочиняет Нанывгак. Он тоже споет, когда маленький белый человечек первый раз выйдет на охоту…
Ильмытваль кружилась, раскинув руки, подражая полету ворона, мягко, неслышно прыгала, а руки ее и пальцы не знали покоя ни секунды.
— Ну-ну, дальше, переведи, — торопила Она меня шепотом.
Я рассмеялся:
— Если кое-что перевести на русский — получится ругательно. А по-эскимосски очень ласкательно. Теперь ты понимаешь?
Она кивнула. А Ильмытваль продолжала петь и танцевать.
Я до сих пор помню эту мелодию. Я медленно насвистываю ее, и Нанывгак внимательно слушает.
Я не вижу его лица, но знаю, что он улыбается. Он узнает песню. Ему приятно, что об Ильмытваль говорят доброе.
Ведь каждому приятно, когда о любимом человеке говорят хорошее.
Мы не знаем, когда кончится пурга. Это сейчас я знаю, что мы просидели в снегу больше суток, но тогда мы не знали, сколько нам еще сидеть.
Старик обнимает меня. Мы, как наши собаки, стараемся прижаться друг к другу плотнее, стараемся вобраться в себя, стараемся стать меньше.
Потом он мне говорит, что я могу спать, что он спать не будет, а потом, когда ему будет совсем трудно, спать будет он.
Я соглашаюсь. Один должен дежурить. И когда мне кажется, что я вот-вот увижу один из двух снов, которые вижу всю жизнь, я слышу, как Нанывгак говорит:
— Мы вернемся… поедем стойбище… праздник луны… я приглашаю тебя.
Я просыпаюсь как от удара. Еще никому из русских не удавалось присутствовать на празднике луны.
Это самый большой подарок для меня. Мне хочется плакать, мне хочется немедленно сделать старику что-то доброе.
Но я сейчас ничего не могу. И тундра, и снег, и пурга, и собачки, спящие тревожно, — все это дом старика, и здесь он сильнее.
…Яранга, в которой мы остановились, была самой большой.
Вечером сюда, на праздник луны, пришли гости — жители стойбища. Нанывгак встречал всех и усаживал каждого на свое место. Родственники Нанывгака — женщины — пришли с украшениями на головных уборах. К кожаной ленточке головной повязки был привязан кусочек шкуры оленя с длинным ворсом. Я догадался, что эти кусочки с шеи оленя.
Мужчины были в вышитых плащах из вымороженных моржовых кишок. Все женщины были в вышитых торбасах и новых керкерах[1].
Каждому, кто участвует в празднике, были розданы маленькие весла, величиной в три-четыре спички. Каждому была дана чашка с кровью. Я тоже получил веселко и чашку с кровью. И деревянную кисточку. Я сидел и молчал.
Я решил делать то же, что и все.
Зажгли большой жирник.
Вышел незнакомый мне старик, взял бубен, стал у входа в ярангу и начал петь. Он пел и плясал. Плясал тихо и осторожно, чтобы никого не задеть: ведь нас в чот-тагыне[2] набилось много.
Все, кто был, ему подпевали. И рисовали кисточками на лопастях веселок. Я не знал, что рисовать. Я стал подглядывать.
Я видел, что рисуют сопки, оленей, собак, солнце, ярангу, незамысловатые орнаменты. Нанывгак был грамотным, и он просто поставил свое ими и повесил веселко высоко над головой на заблаговременно натянутую нерпичью сеть.
Только сейчас я понял назначение веревочки у маленького весла. Я обмакнул кисточку в чашку с кровью, нарисовал кита, курящего трубку, я часто его рисовал, и старику этот рисунок нравился, потом нарисовал свое имя и повесил веселко над головой рядом со стариковским.
В жирник добавили жира, и стало светлей. Я увидел вдруг, что вокруг главного столба, на котором держится яранга, привязаны большие весла, настоящие, с которыми выходят в океан. От столба в свободный угол, не занятый людьми, тянулась большая продолговатая куча. В ней я различил черепа моржей, нерп, зайцев, песцов, был и медвежий. Куча угадывалась и за стенами яранги. Это была годовая охота. И песни были во славу будущего сезона, во славу удачливых.
Самых удачливых я знал. Они приносили маленькие рейки, обтянутые шкурой, игрушечные вельботы и складывали их у основания столба, на котором висела нерпичья сеть и вокруг которого были привязаны настоящие весла.
Певцы сменяли друг друга. Когда они уставали — пели женщины.
Было много еды. Те, кто приходил с посудой, набивали посуду мясом и уносили в другие яранги тем, кто не может прийти на праздник.
Гости сменяли друг друга. Было много песен. Из песен я понял главное — то, что знал и раньше, что удача одного — удача всего стойбища, а беда одного — горе для всех.
Здесь, на эскимосском побережье, никогда не было плохих песен, не было плохих обычаев, наверное, не было и плохих дел, или просто о них я еще не знал.
На третий день праздника пел Нанывгак. Я ждал его песен. Я знал, что каждой своей дочери колыбельную сочинил он сам. И у каждой это была только ее песня и на всю жизнь. И каждой из них он дарил колыбельную в честь одного из четырех ветров. Назывались колыбельные по имени ветров — Эйгынлин — северный, Керальгин — западный, Никеен — восточный, Ыненнан — южный. И дочери, давно имеющие целый выводок детей, сидели тут же и подпевали.
По улыбке Калянтонау — самой старшей — я понял, что эта колыбельная принадлежит ей, это песня, посвященная северному ветру Эйгынлин.
О северном ветре, о северном ветре…
У-у-ахх! У-у-ахх!
Я вечером эту песню услышал,
А с этой песней вечером
К нам в ярангу пришла новая девочка.
И с этого времени это ее песня.
А эту девочку зовут Калянтонау,
Видно, прислал нам ее келе.
Вырастешь — пой сама эту песню
И берегись северного ветра…
У-у-ахх! У-у-ахх!
У-у-ахх! У-у-ахх!
Старик кончил петь и сел рядом со мной у жирника. Гости все еще продолжали тянуть напев.
Женщины принесли нам много мяса. Я выбрал сердце, язык, два ребра, остальное пустил по кругу. Старик макал мороженое моржовое мясо в нерпичий жир.
Потом мы пили чай, а женщины поочередно пели, стараясь кокетничать или стесняться — я так и не понял.
И вышла Тагрына, младшая дочь.
Она сбросила с левого плеча керкер, потом опустила его с правого, она была обнаженной по пояс. Она пела и плясала, и рукава керкера болтались в такт движению ее бедер, и тень ее, большая тень, металась по стенам яранги, и казалось, что у нее четыре руки. Она пела и плясала, закрыв глаза. Это тоже была колыбельная, которую сочинил ей Нанывгак тридцать лет назад. Колыбельная в честь Никеена — восточного ветра.
Я большой ветер.
Но не злой.
Я просто пою песню.
Иногда человек отдыхает
При большом ветре.
И поэтому на ветер
Нельзя обижаться…
Если будет холодно —
Тоже нельзя обижаться.
Может быть, я ласкаю
Своей долгой песней.
Я большой ветер,
Но не злой,
Не надо ни меня обижаться…
— Ты же знаешь наш разговор, — сказал Нанывгак. — Пой. Видишь, все поют, помогают ей петь. Давай вместе, давай петь.
Я встал.
Я пел и хлопал в такт ладонями, я помогал песне, и она росла, сначала во мне, потом выплеснулась где-то у жирника, у его пляшущего пламени, и встал Нанывгак, и мы обнялись, мы пели и раскачивались, а где-то над нами, над ярангой шумел ветер и тоже пел с нами, пел о себе, о нас, о нашем братстве.
И я знал, что дождусь того времени, когда старик Нанывгак поведет на охоту моего сынишку и споет для него колыбельную, которую он заготовил для своего сына, но так и не спел, и будет мой мальчик знать ее, и петь, когда он один, когда ему хорошо или плохо, и лицо у него будет в это время, как у ребенка, который впервые открыл для себя мир и вдруг удивился его несовершенству.
И думалось мне, что у меня еще все впереди, и я давал мысленно клятву, что никогда не покину этих людей, что их беды станут моими бедами, как сейчас их радость стала моей.
Он спал. Ему было хорошо. Может быть, ему снилась грудь. Мягкая, белая, с большим темным соском, как у Кутгеут.
Он спал и сладко чмокал во сие, а Кутгеут сидела у потухшего очага не шелохнувшись. Она устала за день. В ярангу то и дело приходили все новые гости, и она не успевала разжигать костер, колоть лед, крошить мясо. Ребенок спал у нее за пазухой, укрытый мехом ее комбинезона, и она сидела тихо и слушала его, теплого, пахучего. Она не хотела вставать и снова готовить чай. Она не хотела его тревожить. Может быть, ему снилась тундра, белая, как грудь Кутгеут.
Вошел рыжий Кошкин. Он махнул рукой, сиди, мол, и сам разжег костер. Не глядя, повесил чайник на пятое звено цепи, где он висел раньше.
Он был здесь своим человеком.
Потом пришел усатый доктор Кузнецов. Он долго топтался в чоттагыне, покашливал, осторожно сел на белую шкуру рядом с Кошкиным.
Молодой бригадир Лильи, муж Маши Кутгеут, влетел в ярангу стремительно, шумно чему-то засмеялся, сдернул малахай, кинул его в полог, сам уселся прямо на земле.
Все молчали. Слишком много и бесполезно было говорено с утра.
— Эх, доктор, — вздохнул Лильи, — давай завтра с Кергенто говорить.
— Мы еще с тобой поговорим, — усмехнулся Кошкин.
В пологе заворочался Кергенто. Он откинул шкуру, высунулся. Костер осветил коричневое, изрезанное морщинами заспанное лицо.
— Ииихх! — вздохнул старик Кергенто и закашлялся. — Завтра ехать. Далеко, совсем далеко, на усадьбу.
— Ишь ты, ловкач, ехать… — засмеялся Кошкин. — Устанешь ждать!
Любимец всей тундры, маленький рыжий Кошкин, знал, что только один Кергенто его не может терпеть. Кергенто — отец Лильи. Когда-то Кергенто был бригадиром. Хорошим бригадиром. Ему даже медаль дали. «За трудовую доблесть».
А через неделю он отправился на дежурство, пряча за пазухой леденящую бутылку спирта. Сменщик-пастух нашел бригадира в десяти километрах от стада. Тот спал в снегу, блаженно улыбался, рядом стояла заботливо заткнутая бутылка. Пастух выпил последние граммы, закусил снегом, вздохнул и, не став будить бригадира, пошел собирать оленей. На всем пути валялись обглоданные остатки волчьего пиршества.
В конце года бригада вышла на предпоследнее место. На отчетном собрании зоотехник Кошкин не пустил Кергенто в президиум, куда тот направился по привычке.
— Ты посиди в зале, так будет лучше.
Недобро сверкнули черные глаза Кергенто.
Он сидел, съежившись, и не глядел на сцену. Он не слышал слов. Так не слышат шума пурги, когда сидят в яранге у костра каждый со своими думами, как со своей кружкой. И когда сосед толкнул Кергенто в бок, тот по привычке вскинул руку и проголосовал, как все. Проголосовал за собственное снятие с бригадирства и за назначение на свое место Лильи, своего сына. Все это видели, но никто не смеялся. Горько было всем: бывшего бригадира любили, но правда и справедливость дороже.
С тех пор Кергенто противился всему, что замышлял Кошкин, а в стойбище привыкли слушаться старика.
Маша родила, когда Кузнецов был в другой бригаде. Усатый доктор, тихий, медлительный человек, два дня без ночевки гнал собак, а потом никак не мог понять, почему на него смотрит косо Кергенто, почему молчалива Маша, почему хмур ее муж, бригадир Лильи.
Кузнецов был новым человеком в тундре, и ему все еще не верилось, что он на Чукотке. Он мало говорил, но много работал, ежесекундно переживая свое пребывание здесь, в стране, о которой мечтал еще в студенчестве, о которой ничего не знал, но которую любил неизвестно за что. И вот он здесь.
То, чего не мог понять Кузнецов, отлично знал Кошкин. И он сразу же послал в бригаду Лильи вездеход.
Вездеход встретили радостно. Но когда Кузнецов сказал, что на этом вездеходе Маша и ее дочка поедут в поселок, в больницу, Кергенто полоснул Кузнецова взглядом, крякнул и полез в полог.
Лильи как-то смущенно хихикнул и, потоптавшись около доктора, убежал в другую ярангу.
Через три дня приехал на нартах Кошкин.
— Не отдают роженицу? — спросил он у Кузнецова.
Кузнецов развел руками. У него был такой вид, как будто виноват в этом он сам.
— Я так и знал… — устало вздохнул Кошкин. Он еще не чаевал, ему хотелось в ярангу, и он спеша шептал Кузнецову, что это уже не первый раз, что две недели ребенку не будут давать имя, что никто из чужих не должен это время брать малыша на руки, а доктор, как ни крути, чужой человек, и больница — тоже не священное место. А в бригаде, хоть и не совсем верят во все эти шаманские штучки, но не в силах противиться черным, холодным и удивительно молодым глазам упрямого Кергенто.
Потом они сидели в яранге. Костер уже горел вовсю.
— Ишь ты, ловкач, — повторил Кошкин, обращаясь к Кергенто. — Ехать… Без Маши и ребенка никуда мы не поедем. Кошкин сидел на корточках, поджав под себя ноги, пил чай — одну кружку за другой, так что тельняшка его взмокла и голубые полосы слились в темноте в одно с белыми просветами.
Маша сидела тихо, и казалось, ей было безразлично все.
Лильи беспрестанно ахал и охал, и посторонний человек сразу бы решил, что Лильи здесь ни при чем, что разговор не о его ребенке, что Лильи просто рад гостям.
Кузнецов откинулся на деревянный столб яранги и, казалось, дремал. Было тепло, от еды и чая всех разморило, вставать и уходить в другую ярангу не хотелось.
В пологе зашевелился Кергенто. Сейчас он оденется и пойдет в ярангу сына. За ним поднимутся гости. Полог в этой яранге принадлежит Маше и ребенку, и еще здесь всю ночь будут две старухи.
Кошкин закрыл глаза. Он слушал. Слушал себя, тишину яранги, ветер на улице. Кошкин знал, что он в ответе перед собой не только за судьбу Маши, ее ребенка, за судьбу Лильи, но он в ответе и за молодого усатого доктора, которому пока все еще впервые.
Кошкину стало легко.
— Пора спать, — тронул он за плечо Кузнецова.
Утром долго возились с вездеходом, и Кергенто пригласил Кошкина в стадо. Олени паслись недалеко, километрах в десяти. Надо было убить одного на дорогу, путь длинен.
Кергенто тянул за собой легкую беговую нарту, Кошкин шел скоро, и они беседовали как старые друзья.
Солнце грело сильно, по-весеннему. Старик и Кошкин старались идти по каждой проталине. Только человек, который всю зиму ходил пешком по снегу, может понять, какое это сладостное чувство идти по новой земле, земле этого года рождения. Когда они входили на проталину, то старались идти медленно, ноги пели, и воздух был какой-то сладкий, и видно было, как умирал снег, дурманяще пах мох и в воздухе висел непонятный звон. Может, это солнце разбивало свои лучи о камни проталин.
Олени паслись внизу. Спускаться не хотелось.
Кошкин лег на проталину, старик сел на нарту, и они закурили. Разговор шел лениво, как бы нехотя. Кошкин считал, что говорить не о чем, дело решено, старик же думал другое…
Кошкин вертел в руках чашеобразный кусок базальта, покрытый черным лишайником, и думал, что неплохо бы приспособить этот камень под пепельницу или подарить кому-нибудь — подарок оригинальный, такого ни у кого нет.
А Кергенто тревожно всматривался в лицо Кошкина, ему казалось, что веснушек на его лице стало больше. Наверное, это от солнца, от весны, думал старик. И еще ему лезли в голову странные мысли о том, что вот у него, Кергенто, таких веснушек не было, даже в молодости. И злость медленно заливала стариковское сердце.
— Нет, — твердо сказал Кошкин. — Одни мы не уедем.
— Надо ехать, — бубнил старик.
— Если ты любишь Машу и свою внучку, они поедут с нами. Им же никто не сделает плохо, ты же знаешь.
— Уезжайте, — сказал старик. — Не надо трогать Машу. Мы сами.
И они снова надолго замолчали.
Кошкин приподнялся.
— А помнишь, Кергенто, семь лет назад у тебя умер сын?
— Ыхх… — выдохнул Кергенто.
— Он родился, и вы не хотели везти его в больницу к нашему доктору. Это все шаман, твой отец. Лильи не простит тебе, если что-нибудь случится с его ребенком.
— Ыхх… — задохнулся Кергенто.
— Он был совсем маленький… и это ты его убил, Кергенто, и твой отец.
— Ыххх…
Старик вскочил с нарты, и в его руке блеснул нож. Он сделал вперед два мягких шага. Захолодело у Кошкина где-то в пояснице.
— На, — сухо сказал Кошкин и протянул ему камень. — Наточи.
Старик застыл.
Кошкин снял пояс и протянул ему:
— И мой нож тоже… дорога длинная, будем резать железные банки.
Капли пота струились по лицу Кергенто.
Он поднял глаза. Кошкин улыбался.
Старик съежился.
Кошкин повернулся к нему спиной, постоял так секундой больше, чем нужно, и медленно пошел к ярангам.
Повалился старик в снег, плевался и плакал, как никогда не плакал в молодости.
…В поселок поехали все. Кошкин, старик, Маша с ребенком, Лилья и Кузнецов.
Через десять дней Машу выписали из больницы и в сельсовете регистрировали ребенка. Девочка была крепкой и удивительно спокойной.
Кузнецов суетился, старательно заворачивал в мех баночки с соками и детским питанием, и который раз предупреждал механика, чтобы не заморозили дефицит.
— Как дочку назовем, Лильи? — спросил Кошкин.
— Ко-о… не знаю…
— А где она родилась? Как место то называется? — спросил Кузнецов.
— Тундра, — засмеялся Кошкин, — Речка Северная, приток Эргувеем, там в это время стояла их бригада.
— Северная, — повторил Кузнецов.
— Се… ве…ри… на… — засмеялся Кошкин. — Северина, Северинка, Севериночка.
Всем понравилось новое имя.
— А по отчеству? Дай паспорт, Лильи!
В паспорте стояло — «Лильи». Имени, отчества нет.
— Я не хочу этот паспорт, — сказал Лильи. — Я хочу имя.
Кузнецов удивленно вертел в руках паспорт Лильи. Он не знал, что в тундре никогда не было имен и отчеств, только фамилия.
— Мы дадим тебе новый паспорт, — решительно сказал доктор. — Какое ты хочешь имя?
— Ко-о… не знаю… — сказал Лильи и обвел растерянным взглядом всех присутствующих.
Все молчали.
— А как тебя звать, Кошкин? — спросил Лильи.
У Кошкина комок подступил к горлу.
— Сергеем… мать нарекла.
— Пиши! — решительно сказал Лильи. — Пиши: Сер-гей!
— Северина Сергеевна, — тихо сказала Маша. — Ни-чиво-о…
Сейчас все уже позади.
Экспедиция имени Богораза-Тана завершена. Дневники и отчеты, снабженные соответствующими номерами и грифами, покоятся в сейфах, материал обработан, сувениры заняли свое место в музеях и в домашних коллекциях. Можно садиться за машинку. Сейчас, когда прошло много времени, возвращаешься к первым дням экспедиции и вспоминаешь людей, которые помогали словом и делом. Участники экспедиции благодарят их.
Этот поход не был бы осуществлен, если бы не писатель Олег Куваев, — он дал нам карту и несколько практических советов, журналист Октябрь Леонов — он прислал ром и отличную двухместную палатку, председатель колхоза Иван Курнев — он решил проблему с карабином, геолог Юрий Цуканов — он отдал свой самый вместительный рюкзак, Майя — она собрала нас в дорогу и сказала: «Попробуйте только не вернуться!».
Мы составляли списки.
За последние полгода перед экспедицией я несколько раз летал из Анадыря в Магадан по служебным делам, Виталий — из Магадана в Анадырь. Каждый раз мы встречались и все это время составляли списки.
Виталий Гольцев — старший научный сотрудник Магаданского отделения ТИНРО — Тихоокеанского научно-исследовательского института рыбного хозяйства и океанографии. Как и положено научному работнику, в каждом деле он любил капитальную подготовку.
— Главное, — говорил он, — списки.
Списки составлялись мучительно трудно. Но это сладкая мука. Каждый путешественник знает, если уж сел за списки, значит, поход имеет шанс состояться. Главная задача списка состоит в том, чтобы, с одной стороны, ничего не забыть, а с другой, не взять ничего лишнего.
Наконец все учтено.
Разногласия вызвал только пункт номер пять раздела «В здоровом теле — здоровый дух». Речь шла о количестве.
Дело в том, что Виталий совсем не пьет, а я придерживаюсь несколько другой позиции. Между прочим, глядя на нас, все знакомые думали, что именно он придерживается несколько другой позиции. В самом деле, кто поверит, что двадцатипятилетний здоровяк, бородач метр девяносто любит манную и перловую каши, молоко, бисквитное пирожное, кремы и шоколад? В довершение ко всему он не курит. И не ругается.
Даже потом, в лагуне Пильхикай, когда нашу «Марусю» (резиновая надувная лодка № 6423204 — в сумме цифр 21) накрыло волной и швырнуло на берег, и я, стоя по горло в воде, рычал на всю тундру, проклинал море, небо, землю, всех чертей и все стихии, Виталий молчал.
— Значит, так, Виталий, — прячу глаза и погружаюсь в списки, — ром, водка, спирт, коньяк на смородине…
— Да?
— А что? — стараюсь придать голосу невинный оттенок.
— Сам будешь нести!
— Ну вот я так и знал — вся тяжесть пути на мои плечи!
Но фокус не проходит, и в итоге дебатов в списках остается только ром, поскольку его прислали и с ним надо что-то делать, и спирт для медицинских целей.
Наконец все учтено. В разделе «В здоровом теле — здоровый дух» все — от бинтов и фталазола до спирта и пургена, раздел «Научное оборудование» начинается карандашами и кончается киноаппаратом, НЗ делаем предельно малым — шоколад, мясные кубики, масло, непромокаемые спички и немного карамели из «долгоиграющих» сортов. В «Средства борьбы с природой» входят нитки, иголки, а также карабин, двуствольное ружье, палатка, лодка, дробь, бинокль, патроны, спальные мешки и многое другое — это самый тяжелый раздел. А с собой ведь еще надо набрать еды хотя бы на первые пять дней пути. Сколько же не, о это весит?
Мы тщательно упаковываемся.
Нормальный рюкзак туриста должен весить не более пятнадцати килограммов, поскольку задача туриста идти и смотреть по сторонам, а не тащить. Воспетый всеми рюкзак геолога в конце маршрута весит примерно до двадцати килограммов при условии, если по дороге он набрал рудных проб, а это бывает не часто.
Мы прикинули вес нашего хозяйства — получалось больше восьмидесяти килограммов на двоих. Вьючного транспорта у нас никакого. И тогда мы решили, что в пути нужен третий.
Найти третьего члена экспедиции, добровольца, когда до выхода осталось два-три дня, так же трудно, как найти золото там, где его нет.
У К. была командировка в соседний район. Мы объяснили ему цели и задачи нашей экспедиции. Мы были велеречивы и вдохновенны, мы педалировали тему лавров в конце пути, старательно упуская перспективы возможных неприятностей в середине. К. сдался, в тот же день переиграл район, переписал командировочное удостоверение, а утром на грузовом самолете мы вылетели на мыс Шмидта.
Весьма существенные детали организации. Нашу экспедицию никто не финансировал, официально она не была зарегистрирована. Но у нас были друзья.
У всех чукчей — приморских и оленных — существовал «праздник благодарения». Праздников благодарения много, и у каждой семьи — свой. Но один раз в конце года (осенью или в начале зимы) приморские чукчи и эскимосы проводили праздник Кереткуна. Кереткун — дух, помогающий семье во всех промыслах, но самое главное — в охоте. Праздник этот очень сложен. Иногда он длится по пяти суток кряду. Некоторые семьи проводят его раз в пять лет, но с обязательным ежегодным праздником его «помощников».
Я не буду подробно описывать праздник Кереткуна, остановлюсь только на существенных деталях ритуала.
Над дымовым отверстием яранги подвешивается «сеть Кереткуна». К сети привязываются деревянные изображения птиц и маленькие игрушечные весла. Веселки эти обмазаны кровью нерпы или же на них кровью делается фамильный знак или просто рисунок зверя. Кроме этого, существует главное весло большого размера или искусно сделанная широкая доска. На ней — изображения всех зверей, которых удалось добыть и которых не добыли, но просят их у Кереткуна на следующий сезон. Это так называемое «весло заклинаний».
Деревянное изображение Кереткуна ставится рядом с жирником или на жирник. Там оно и находится до конца праздника.
В коллекциях Музея антропологии и этнографии Академии наук СССР есть несколько весел с изображенными на них заклинаниями, которые относятся к празднику Кереткуна. Но самого изображения Кереткуна в музеях нет. И ничего удивительного. По окончании праздника деревянное изображение Кереткуна сжигается на огне жирника. Затем яранга тщательно убирается, подметается пол, мусор и остатки жертвоприношений собираются и выбрасываются в море. Это значит, что все звери, убитые в течение года в море, возвращаются назад, к Кереткуну.
Сейчас все реже справляют этот праздник. Стариков, помнящих обычаи, становится все меньше, а молодежь во всех праздниках прельщает только возможность повеселиться, потанцевать, выпить хорошего вина, доставленного с таким трудом в минувшую навигацию.
Конечно, старики ворчат, как и все старики во все времена. Ведь еще Дарий I выбил клинописью знаменитое «Не та нынче молодежь пошла».
С каждым годом все меньше надежды попасть на этот праздник. А если у вас нет чукчей и эскимосов, с которыми вы связаны многолетней дружбой, то это практически невозможно.
У нас друзья были. Мне удалось быть на празднике Луны, на нескольких праздниках благодарения, на весеннем празднике кильвей, на двух осенних праздниках оленеводов — каанматгыргын.
Я всегда стараюсь приехать на праздник, договариваясь об этом за пол года или даже за год. Но на празднике Кереткуна не был, так как долго не знал о нем.
И вот потому, что изображение Кереткуна сжигается и его невозможно достать, было решено найти Кереткуна. А чтобы его найти, необходимо было попасть в такую глубинку, где наверняка отмечается этот праздник хотя бы риз а пять лет, а лучшего места, чем отрезок побережья от мыса Шмидта до мыса Биллингса, и не придумаешь. Сюда не прилетают самолеты, здесь не причаливают пароходы, а колхозные тракторы и вездеходы добираются сюда редко и с трудом. Чаще всего чукчи сами на упряжках приезжают на центральную усадьбу, где запасаются всем необходимым на сезон, заканчивают свои дела и снова укатывают на побережье.
Этот отрезок пути (свыше трехсот километров) надо было пройти пешком, и затем, отдохнув на Биллингсе, мы планировали пройти еще столько же и добраться по побережью до Певека.
Добыть Кереткуна — вот первая задача экспедиции. Связанные с ней попутные — найти другие редкие предметы древней материальной культуры. Это основное, чем мы решили помочь нашим этнографам.
Вторая задача экспедиции касалась непосредственно Виталия. Его профессия — маммолог-териолог. Это значит специалист по моржам, нерпам и прочим ластоногим. Суть проблемы, которая его волновала, заключается в следующем.
Существует тридцать пять видов тюленей. Нерпа — один из подвидов. Этот подвид распространен в Охотском море и в водах, омывающих Чукотку. В Беринговом море распространена нерпа Крашенинникова, в Чукотском — Phoca hispida, в Восточно-Сибирском море — нерпа бирулаи.
Промежуточная зона ареала тюленей Чукотского и Восточно-Сибирского морей, переход одного ареала в другой — эти вопросы еще не были полностью изучены: в плане института на этот год такой темы не было, и Виталий решил сделать хотя бы предварительную разведку.
Лаборатория, где трудился Виталий, располагала и данными аэронаблюдений, и образцами, взятыми у зверобоев, но это очень мало по сравнению с тем материалом, который можно взять, исследовав все побережье, пройдя каждый его метр, поговорив с чукчами, поохотившись вместе с ними.
Третья задача, которую надо было решить, носила некоторый историко-литературный характер. Речь идет об Алитете. Том самом Алитете, который ушел в горы, чем совершил непростительную ошибку и задал работу многим энтузиастам — любителям чукотской старины и доморощенным чукотским андрониковым: а был ли Алитет?
А что вы знаете об Алитете?
Тихон Семушкин — автор книги «Алитет уходит в горы» — говорил, что Алитет — персонаж вымышленный, персонаж литературный.
Казалось ясно, и вопрос исчерпан. Но почему тогда чукотские старики, с которыми я часто беседовал на эту тему (Вальгиргин, Аттувге, Тынывекет — все с западного побережья), которые никогда не читали романа, поскольку читать не умеют, почему они, рассказывая об Алитете, во многом были заодно с автором, и их рассказы кое-чем напоминали некоторые эпизоды романа?
Совпадение? Вряд ли.
У Богораза-Тана в его двухтомной монографии «Чукчи» (первый том вышел в 1934 году, а второй в 1939 году в издательстве Главсевморпути) есть упоминание об Алитете как первом чукотском торговце, стремившемся монополизировать торговлю таким образом, чтобы все лучшее стекалось в его руки. То есть схематически это и был образ того Алитета, о котором писал Т. Семушкин. Богораз-Тан писал свой труд и опубликовал его значительно раньше Семушкина. Значит, Алитет реально существовавшее лицо?
И мы с Виталием Гольцевым решили, что новые факты, новые легенды, которые нам удастся собрать из района непосредственной деятельности двух Алитетов — литературного и реально-легендарного, или вконец запутают вопрос, или внесут в него ту самую ясность, ради которой стоит протопать несколько сотен километров.
Таким образом, задачи экспедиции были довольно многогранны. Этнография, биология морских животных, история и литература.
Далеко не на последнем месте был и чисто спортивный интерес. По нашему маршруту еще никто не ходил, а это что-нибудь да значит.
О прелестях полевой жизни писалось уже немало. Обеспечив себе городскую жизнь и городской уют, люди начали тосковать по солнцу и зеленому лугу.
Человечество летает, несется по автострадам, плывет по экзотическим морям, человечество даже изобрело велосипед, — и все меньше людей используют вековечный способ пешего хождения. Но люди уже понимают, слава богу, что переборщили. И появляются летом тучи туристов.
Но в наших краях туристов нет, руки не дошли (вернее, их ноги), а места у нас — хоть сразу на открытку и в миллионный тираж!
Сколько мест прекрасных пройдем мы, сколько увидим! Немножко грустно, что к нашей радости никто не сможет приобщиться: ведь такого ручья больше нет нигде, такой сопки больше нет нигде, и такого заката, который был вчера, больше уже не будет…
Старики говорят, что такое холодное лето было двадцать лет назад. В этом году лед не ушел, и море не было чистым. Льды лежат до самого горизонта, а ведь уже конец июля, лето на исходе. Все ледоколы пришли в Чукотское и Восточно-Сибирское моря. Караваны зажаты льдами. Команды играют на снегу в футбол. Охотятся на нерпу. Глазеют на редких гостей — белых мишек. А мы идем по берегу на запад.
Этот поход странен тем, что заблудиться невозможно. Как бы ни петляла береговая полоса, справа всегда Ледовитый океан. А это значит, сколько бы ты ни шел, всегда куда-нибудь придешь, где есть люди.
В любом походе самые трудные дни — первые. Надо, чтобы плечи притерлись к рюкзаку, чтобы спина привыкла к его тяжести, чтобы ноги и твоя обувь привыкли к той земле, по которой идешь, надо, чтобы выработалась постоянная, зависящая от рюкзака походка и скорость движения, зависимая от работы, которую выполняешь в пути.
Рюкзаки у нас тяжелы сверх всяких норм. Потом, когда кончится хлеб и первые консервы (их мало, но это груз), станет чуть легче, а сейчас, когда скатываешься вниз по снежному склону береговой террасы, очень трудно встать: рюкзак тянет назад. Самостоятельно надеть рюкзак невозможно, мы помогаем друг другу. На груди в качестве противовеса каждый располагает что-нибудь основательное. У меня — палатка и карабин. У Виталия — ружье и лодка. А у К. — спальники и весла.
Все мышцы от непривычки первые дни ноют. Болят руки, ноги, ягодицы.
Конец июля, идет снег.
Дичи пока мало. В разводьях между льдинами резвятся утки-морянки. Я снял из карабина одну. К. — из дробовика вторую. Обед готов.
— Что касается походов, то мне очень нравятся привалы, — делаю оптимистическое заявление Гольцеву.
Виталий устал. Он очень долго петлял на лодке между льдин и, судя по глазам, отчаянно хочет есть.
Все время встречаем медвежьи следы. Следы ведут во льды океана — это белый мишка, умка. Очень хочется его сфотографировать. Кинокамера у Виталия всегда наготове, у меня тоже наготове… карабин.
Однажды вечером встречаем человека.
Неописуемая радость, когда на пустынном берегу встречаешь вдруг человека.
Пастух-чукча довольно сносно говорит по-русски, от него узнаем, что до Куэквуня — самой большой реки, которая будет на нашем пути, — тридцать пять километров.
Мы прощаемся и решаем идти еще час, а потом сделать привал.
…Ребята ставят палатку, а я разжигаю костер. Должность ответственного за огонь лежит на мне. Ребята дрожат, от холода зуб на зуб не попадает.
Суп пьем кружками. На четвертое — чай в неограниченном количестве и по два кусочка сахара. Потом табак — в достатке.
Ложимся спать в середине ночи. Виталий привязывает свечку к веслу, которое заменяет стойку в палатке, носовым платком. Стало хорошо.
Виталий делает записи в дневнике. Я тоже.
Разжигаю костер из одного бревна, и мы расходимся по квартирам. К. — в персональный спальный мешок, мы с Виталием — в коммунальный. У нас двуспальный, один на двоих.
Из дневника Виталия Гольцева: «Покинули ярангу Топыто. Старик добрый и тихий. По сведениям Топыто и Титалина, моржи тут бывают в редкие годы. Нерпы тоже мало. Их сосед Коптыле добыл немногим более сорока и ходит в передовых. Гренландские киты наблюдались в сентябре прошлого года. О серых — ничего сказать не могут.
Море по-прежнему забито льдами. Идем по косе. Тяжело, За три часа, как покинули ярангу старика, форсировали одиннадцать ручьев. Хочется пить, но воду пить нельзя. Ребята знают об этом и крепятся. Зато на привалах выпиваем по ведру чаю. Официальный отдых — десять минут после часа ходьбы — позорно удлиняется до двадцати, а то и больше. Кормежка нормальная, по паре уток в день выходит. Ребятишки порядком устали. Только и разговоров о том, у кого что болит и чем не может пошевелить. Я тоже ничем пошевелить не могу…»
Утром никто не желает выглядывать из палатки первым. Потому что все видно и так — тундра и побережье покрыты снегом. Решили спать дальше…
По крыше палатки стучит дождь. Он уничтожит утренний снег. Дует сильный ветер. Бревно за ночь почти все сгорело, но угли сохранились, костер разжигается быстро.
Карабин, который мы зарядили на случай, если умке вздумается поинтересоваться содержимым палатки, не понадобился.
Дождь, туман, сильный норд. Идти нельзя, потому что вымокнешь через полчаса, а сушиться негде. Решаем переждать, пока не стихнет. На берегу не видно ничего живого. НЗ нельзя трогать — мало ли впереди будет таких же дней. Раз нет дичи, перейдем на строгий режим. Завтрак (он же обед): по одному сухарю, по три куска сахару, по две кружки чаю и немного масла. Ужин: по сухарю, по кружке чаю, по пять долек шоколаду, по одной конфете «Дюшес».
Мы делаем зарядку, массаж. Мышцы по-прежнему болят. Пока что главная ценность похода в том, что мы вышли из прокуренных кабинетов. Чувствуется резкое обновление организма.
Сидим в палатке при свече. Играем в карты. Иногда раздается безответственный голос К.:
— Я бы сейчас и молочную кашку съел.
Я пытаюсь доказать Виталию бесполезность сахара, даже его вред и совсем уж нелогично прошу выдавать его поболее. Но он неумолим. Он ответственный за продукты, а каптенармусу положено быть скаредным.
Мы всего в семидесяти километрах от исходной точки, а нам уже не везет. Ну что ж, это неплохо. Говорят, есть примета — если плохой старт, будет хорошим финиш. В любом случае главное — не терять оптимизма и смотреть, чтобы друг не слишком нагло передергивал в карты. Хотя соль любой игры — нарушение правил. Но завтра мы все-таки дойдем до Куэквуня.
В походе теряются только нужные вещи, потому что ненужных у тебя нет. Потерял перчатку К. Запасной нет. Сжег на костре хорошую портянку. Пришлось разорвать одну рубаху. Выходит, портянку нашел, но потерял рубаху. Система «тришкин кафтан», оказывается, очень живуча. Но зато щедрая волна выбрасывает на берег много нужных в нашем походном хозяйстве вещей.
Нашли металлическую флягу из-под бензина для мужских зажигалок. Нашли полиэтиленовый шприц. Нашли металлическую коробку оригинальной конструкции. Пену выбросили, коробку приспособили под порох. Еще одна коробка, наполненная пеной, но уже другой конструкции. На сей раз коробку выбросили, а пену использовали. Кусок свечи — пригодится. Полиэтиленовый кусок метр на полтора неизвестного происхождения. Это пригодится очень.
…В бинокль видим две избушки. Идем хорошо. Через несколько часов нас встречает свора собак. Избушки стоят на берегу Куэквуня. Сверяемся с картой. Отлично, значит, в среднем мы делаем по тридцать километров в день, как и было запланировано. Вернее, не в день, а за ночь. Мы идем ночью, потому что ночью холоднее. Днем, когда солнце, в палатке очень тепло, и спится хорошо. А ходить лучше в холод.
Видимость одинаковая и днем и ночью — круглосуточный полярный день.
…Хозяин избушки чукча Таеургин. Ему пятьдесят два года. Когда-то в этих местах был колхоз имени Куйбышева. С сорок третьего года по сорок седьмой Таеургин был его председателем. Усадьба была на Пильхинской косе. Сейчас от всего колхоза здесь только его Первый Председатель. Таеургин отсюда не уходит, это его родные места. Он не может покинуть эти края. Колхоз оставил ему два домика, иногда трактор завозит запасы угля на зимовку, продукты, и снова Таеургин наедине с океаном, с воспоминаниями.
Мы говорим Таеургину, что держим путь к Пильгину.
— О! — говорит он. — Хорошо…
Он не понимает, что у нас нет ассоциаций с Пильгином. Это у него там все связано с его жизнью, а мы-то там еще не были.
Но Гольцев тоже говорит:
— Хорошо…
Сезон тяжелый. Таеургин убил всего двадцать нерп. Мы рассказываем о нерпах, что встречались нам на пути. Старик собирается на охоту.
— Если б у меня были продукты, я бы вам много дал на дорогу, а у меня сейчас ничего нет… Трактор еще не приходил.
Старик предлагает нам рис и макароны и пачку «Севера».
Мы отказываемся. Мы берем у него немного муки и даем деньги. От денег он отказывается. Мы устраиваемся на ночлег во втором пустом домике. Пока мы с К. допивали чай, неутомимый Гольцев успел в домике растопить печь, напустить дыму, изучить чердак и крышу, прочистить трубу, и вот мы теперь в тепле. Виталий вообще мастер на все руки. Он главный набиватель патронов, печник-трубочист, бетонщик, фотомастер, повар и вообще технический гений экспедиции, ее Коммерческий Директор.
Погода как на заказ. Солнце. Мы бежим на реку. Моемся в ледяной воде. Ради такого блаженства можно идти еще час. Но такой день — последний в этом сезоне. Так сказал Таеургин, уходя на охоту.
Ветер переменился, он будет дуть нам в спину. Решаем после сна поставить на лодку парус и форсировать лагуну. Река стремительная, и нам будет трудно. Но сначала завтрак — и сон.
…Возвращается Таеургин ни с чем. Ему не везет. Устанавливаем на лодке парус. Но резиновую нашу «Марусю» крутит, идти нельзя. Тогда Таеургин грузит нас на свою шлюпку, заводит мотор, и мы потихоньку переплываем реку. Он отвозит нас километра за два, дальше мелководье, и шлюпка не пройдет.
Мы выходим на Пильхинскую косу, помогаем старику сняться с мели, прощаемся. Всегда грустно прощаться с хорошим человеком.
Из дневника Виталия Гольцева: «Моржи тут очень редки. В 1964 году их совсем не было. Несколько лет назад вышел на берег очень худой морж. Старик убил его. Валяется старый разбитый череп. В прошлом году было много гренландских китов. Шли близко у берега. Белуха бывает, но не часто. Небольшие стаи идут на восток. На запад не идет белуха, не видел старик косяков, идущих на запад. Спросил о нарвалах. Он не знает. Я описал ему их.
Никогда не встречал. Нерпы немного. Лахтак тоже редок. В реке встречается голец, но мало…»
Так что же держит Таеургина здесь, в местах, покинутых людьми? Может быть, память. Память о том, чего мы не знаем. Это его земля. «Человек ищет, где лучше…» Странная поговорка. А Таеургин не ищет. Он просто всегда вместе с этим берегом, вместе с океаном. Это его земля. И он с ней — и в удаче и в невезении.
Мы идем к Пильгину. Сильный холодный ветер. Вместо утерянной перчатки я приспособил носок. Второй носок вместо кисета — в нем храним табак.
Вот оно, становище Пильгин. Один круглый деревянный дом, наподобие яранги. И несколько бочек с древним, как этот дом, жиром морзверя. Стекол в доме нет — выбиты. Внутри дома лед и груда банок. Сотня банок с кабачковой икрой и зеленым горошком. Банки черные. Сдираю этикетку — «Наркомпищепром, 1947 г.». Баночкам двадцать лет.
— Если б мы пришли сюда семнадцать лет назад, эти банки были бы еще съедобны… — меланхолично замечает Виталий.
Готовим ужин.
…К. плохо себя чувствует. Посинел от холода, дрожит. Идет, опираясь на палку. После ужина К. говорит, что ему надо возвращаться. Боится, дальше будет хуже.
Мы сидим молча и не смотрим друг на друга.
Ну что ж, мы тоже не предполагали, что поход будет столь трудным. Я отстаю от ребят на сто — сто пятьдесят метров. У меня что-то с бедром. Это от нагрузки. Если К. уйдет, часть его груза ляжет на нас.
Конечно, он собрался в экспедицию за один день, а мы грезили ею почти год. Вот в чем все дело. Решение уйти возникло у него после того, как мы подсчитали, что до Биллингса еще три пятых пути.
До Куэквуня возвращаться ему часа четыре. Там надо будет разжечь костер и ждать до тех пор, пока его не заметит старик. Только старик может перевезти его. От костра до дома через реку метров пятьсот, рано или поздно старик заметит.
— Если будет снег и дождь, на берегу есть нарты с толью и брезентом. Соорудишь чего-нибудь…
— Я помню, где нарты…
— Лежи, жди и не ешь все сразу… Придерживайся походной нормы, пока не заберет тебя старик.
— Хороню, я постараюсь, — отвечает К.
Мы оставляем ему две пачки мясных кубиков, две коробки спичек, плитку шоколада, полноска табаку, соль, мешочек белых сухарей, часть денег, кусочек сала, одеколон, кеды, спальный мешок, чай.
Пишем письма. Он их оставит в Анадыре.
Виталий разливает на прощание по наперстку спирта, пьем из крышки фляги и закусываем целой лепешкой.
Здесь, недалеко от дома, мы нашли очаг, древний очаг, обложенный моржовыми зубами. Берем на память по зубу, и каждый расписывается на нем. Это на память об экспедиции.
Фотографируемся и прощаемся.
К. уходит. Я кричу ему, чтобы он помахал шляпой, он машет, я снимаю его на кинопленку.
Все. Нас двое.
— Зачем снимал? — спрашивает Гольцев.
— А зачем на зубах расписывались?
Мы молчим. Все понятно и так. Мы условились, что К. даст нам на Биллингс телеграмму, как только появится на Шмидте. Но с ним может случиться всякое. Нам могут поставить в вину, что мы его бросили. А оставил он нас.
Идти трудно. Рюкзаки потяжелели.
На привале убиваем утку и оставляем ее на завтрак. Ужинаем ломтиком сала (граммов двадцать), сухарем и чаем с двумя кусками сахару. Изучаем карту. Если завтра выйти пораньше, то можно успеть… А, к черту пораньше! Будем спать, пока не отдохнем, а потом дойдем до маяка без чаевки. Да, решаем — без чаевки.
А теперь спать, Виталий. Спокойной ночи, дружище!
Жирник с собой мы взять не могли. Он сработан из песчаника, очень тяжел. Фотографируем его со всех сторон, описываем, делаем привязку к местности, координируем на карте и Надежно прячем. Когда сюда будет организована экспедиция на моторах, его легко можно будет найти.
В бутылке из-под водки оставляем записку. Сообщаем, что нас двое, маршрут и время. Если кто-то будет идти по нашим следам, он увидит эту бутылку. Обычный вариант тундровой почты оставлять письмо в предмете, необычном для тундры, потому что именно этот предмет будет замечен и, конечно же, обследован.
…На самом горизонте черной точечкой — маяк. Это — половина сегодняшнего маршрута. Затем — к Пяти Холмам. Если нет яранги у Пяти Холмов — разобьем палатку.
Но место, судя по карте, очень хорошее, и там должен кто-нибудь шить. Мы придем туда под утро и начнем охоту. Справа от нас все разводья между льдин заполнены птицей. Птицы дремлют. Их тут тысячи.
Все, что вы читали об охоте, можете забыть. Я сейчас на спор поднимаю карабин, стреляю в полынью с закрытыми глазами и попадаю в утку.
— Не надо, — говорит Виталий.
Я ставлю карабин на предохранитель.
— Хорошо, лучше у Пяти Холмов…
Если мы начнем сейчас охоту, много времени уйдет на то, чтобы надуть лодку, съездить за птицей, снова спустить лодку, упаковать ее… А нам надо выполнить план сегодняшнего дня. И еда у нас есть, не надо быть жадным.
Мы идем к маяку.
Я думаю о том, что мы еще многим нашим вещам не знаем названий.
Как назвать это, когда ноет спина, болят ступни, ты борешься с отчаянием при виде бесконечных километров: когда паек на целый день ты раскладываешь по щепотке; когда тебе в палатке под свист холодного ветра и нескончаемую дробь дождя снятся сапоги, сами идущие по тундре, и нерпа, большая нерпа-крылатка, которую так и не удалось убить днем, хотя и лазил за ней по торосам и прыгал через разводья…
Мы идем к маяку.
Я рад, что у меня надежный товарищ. Я знаю, еще много лет мы будем вспоминать этот поход и, если когда-нибудь нам что-то надо будет сделать, никто из нас не будет сомневаться в правильности поступка другого, потому что мы верим друг другу сейчас.
Мы идем к маяку.
Так спешишь к любимой женщине после долгой разлуки.
Сначала бежишь, и в голове у тебя ни одной связной мысли, потом замедляешь шаг и закуриваешь, и думаешь о том, что вот все кончилось, разлуки нет, и будто ее не было, и ты знаешь тысячу выражений ее глаз, и ты знаешь, что будет тысяча первое, которого ты еще не видел, и будут слова, простые и неожиданные, и будет так хорошо, что ты и не представляешь…
Виталий улыбается своим мыслям. Не слишком ли рано мы думаем о встрече после разлуки?
Нет. Просто нам очень хорошо — появилось второе дыхание. Мы втянулись в работу, значит, мы ее сделаем.
Подходим к маяку, и нас никто не встречает. Маяк бездействует. Подсобка завалена непригодными батареями.
Дом невдалеке закрыт на доску.
Мы вынимаем доску из ручки двери и входим.
Две железные койки завалены шкурами. Железная печь. Банки, утварь. В коридоре пара ржавых капканов.
Сундучок без замка. Открываем. Там куски шкур, оставшиеся после шитья, моток ниток, большая железная банка, куски материи.
Открываем банку.
На лице Виталия плотоядная улыбка. Ура!
В банке крупа. Перловка-сечка. Надо же — такое везение! Виталий очень соскучился по каше.
Пока он возится с печкой, я бегу за водой. Но в океане вода соленая. Рядом в болоте — тоже. Ни реки, ни ручейка. Может, поэтому избушка на лето брошена?
Ухожу в тундру и набираю воды из маленькой лужицы.
…Вещи многое могут рассказать о человеке. И многое может рассказать отсутствие вещей.
Здесь жили муж и жена, чукчи. Детей у них не было Уехали они отсюда зимой, не дожидаясь весны.
Почему зимой? Потому что в доме нет вещей, нужных зимой. Нет нарты. Нет капканов — два ржавых не в счет. Нет собачьей упряжки. Нет сетей на нерпу и деревянных рам к сетям. Нет ни одной закидушки и ни одного ремня.
Мы варим полный котелок каши. Масла у нас много, а кашу маслом не испортишь. У нас пир. Мы оставляем записку хозяевам избушки с благодарностью за кашу и с извинением за то, что у нас нет ничего, чем бы мы могли поделиться.
И мы оставляем свои адреса. На всякий случай — ведь мир тесен, это знают все.
Мы прощаемся с маяком, с избушкой и очень уверенно идем к Пяти Холмам…
Кончается июль. Льды в океане — до горизонта. У Пяти Холмов — яранга. Выскакивают собаки и от удивления не знают, как себя вести. Они очень давно не видели чужих людей. Сбрасываем рюкзаки у яранги и входим. Раннее утро, и хозяева еще спят.
Но вот открывается полог, и выглядывает голый Эвугье — хозяин яранги, глубокий старик. Он ныряет назад в полог, и вскоре появляется старуха Тынечейвыне. У нее доброе морщинистое лицо и лукавые глаза. Так и ждешь, что она рассмеется. А вот и их сын — Геннадий.
Тынечейвыне быстро принимается за костер, и не успеваем мы расположиться, как чайник уже кипит. Мы завтракаем, рассказываем хозяевам, кто мы и зачем, объясняем, что шли всю ночь, и просим не обижаться, но сейчас нам надо выспаться.
Переводчиком у нас Геннадий.
Тынечейвыне стелет нам шкуры. Мы решаем спать в чоттагыне, не лезть в полог. Накрываемся палаткой. Проверяю часы — семь утра.
…Встаем в двенадцать. Но у Виталия часы показывают тринадцать. В яранге же часов нет, сверить не с чем. Хорошо еще — помним, какое число…
Тынечейвыне разделывает нерпу.
Виталий смотрит на нерпу пристально и как-то подозрительно. Я думаю, он сильно голоден, утешаю:
— Подожди чуток, сейчас целое ведро наварим…
Теперь он на меня смотрит так же странно, как на нерпу. Мы молчим.
Наконец Виталий переводит дух и спрашивает:
— Ты когда-нибудь такую расцветку видел?
И тут только я замечаю, что шкура у нерпы совсем необычного цвета — светло-серая, стальная с белизной, она как бы светится в тусклом полумраке чоттагына.
— Нет… а ты?
— …и я.
Ну, если уж Виталий не встречал такой нерпы, значит, в институте ее не видел никто!
Я лихорадочно прикидываю запас лаврового листа, ибо всегда в подобных случаях срочно сооружался венок из этих специй и водружался на голову первооткрывателя. Но листа хватит только на несколько котелков супа, и придется обойтись без торжества. На всякий случай еще раз изучаю карту. Да, это зона промежуточного ареала!
Виталий улыбается.
— Будем охотиться.
Я не знаю, какая улыбка должна быть у первооткрывателя, но она была именно такой.
Гена слышит наш разговор:
— За ярангой много таких нерп. У нас хорошая охота.
Виталий выскакивает на улицу. В куче за ярангой четырнадцать нерп-красавиц.
— Охота отпадает. За работу!
Виталий делает всевозможные обмеры каждой нерпы и вырывает у каждой по зубу. Я под диктовку пишу характеристики, упаковываю зубы в изящно сделанные пакетики, достаю необходимый инструментарий. Наконец-то у нас в руках что-то существенное.
Боюсь только, что за работой Виталий забудет про ужин. Это меня настораживает. И я обещаю ему в честь открытия сварить потрясающий суп из нерпы. Виталий милостиво соглашается, уходит в ярангу, выбирает из таза мясо и бежит к морю мыть его. Я принимаюсь за специи.
У большинства читателей, я уверен, всякое упоминание о нерпе ассоциируется с курткой или шубой… А ведь красивый мех — это не основное, ради чего ведется промысел ластоногих. Практически вся нерпа идет в дело. У чукчей и эскимосов от нерпы отходов нет. Разве что кости, да и те можно отдать собакам и таким образом использовать в хозяйстве. Наверное, именно это натолкнуло промышленные лаборатории попытаться взять от нерпы все. Ее изучали детально и кропотливо. И пошли удивительные открытия. Мозги нерпы можно употреблять в пищу и использовать как сырье для получения лецитина. Кровь ластоногих употребляется в качестве сырья, из которого добывается альбумин. Почки — исходный материал для получения препарата, содержащего гормоны адреналина. Семенники заготавливают в качестве медицинских продуктов, имеющих большой спрос на восточных рынках. Из желудков приготовляют технические ферментные препараты (панкреатин). Из желчного мешка — сухую желчь. Кишечник идет как оболочка для разного вида колбас.
Добавьте к этому кормовое мясо, кожевенное сырье, мясо-костную муку, жир, технический клей, мороженое пищевое мясо, витамин А, сырье для лечебных препаратов — камполон, инсулин и желатин. Даже сухожилия и вибриссы (усы) — и те используются. Сухожилия для медицинских нитей (кому делали операцию, тот знает), а усы идут как щетина для кистой. Художники очень ценят этот материал.
Вот что такое нерпа.
Мы сидим у костра и едим нерпу из большой, почти ведерной кастрюли. В яранге — аппетитный запах нашего варева.
Старик Эвугье жмурится.
— Вкусна-а!
Тынечейвыне кивает головой и спешит налить полную миску бульону.
Гена тихо признается:
— Правда… я не ел такой нерпы… долго есть можно… вкусно…
Ну и ну! Гена, который каждый день ест нерпу… Что ж, придется делиться запасами специй.
А все дело в специях.
Для того чтобы из красно-черного мяса нерпы был такой неизвестный хозяевам яранги вкус, надо варить ее с перцем, лавровым листом, чесноком, луком, укропом, солью. Надо соблюдать очередность закладывания этих специй. Но, кроме соли, остальное в яранге не употреблялось. И Эвугье с восторгом и любопытством смотрит на пакетики, которые Гена осторожно берет у меня из рук и передает Тынечейвыне. Эвугье предлагает нам в дорогу взять много мяса, хоть целую нерпу.
Мы смеемся:
— Куда уж, Эвугье, не дотащим!
И заворачиваем в полиэтилен кусок, килограмма на два.
Старик что-то говорит Геннадию.
Геннадий переводит:
— Он говорит, чтобы вы остались на день… он положит печень в лед… и потом будет строганина… он хочет угостить строганиной.
Мы объясняем, что не можем остаться. На наших лицах искреннее сожаление: строганина из печени — наше любимое блюдо.
— Можно остаться, — говорит Виталий, — но мы потеряем сутки.
Он прав. В этих краях в течение одних суток может наступить зима. А из-за дождей мы уже теряли дни. Надо спешить.
Виталию не хочется огорчать Эвугье, и он авансом отдает должное несостоявшемуся ужину со строганиной. И чтобы окончательно сделать старику приятное, рассказывает о пристрастии в последние годы к жареной нерпичьей печени за рубежом, особенно в Америке.
Последняя фраза наталкивает старика на какую-то мысль. Он что-то быстро говорит и показывает рукой в сторону лагуны.
— Что там, Гена?
— Разрушенная избушка американского торговца. Землянка.
— Чарли?
— Не знаю… того, что дружил с Алитетом.
— Эвугье помнит Алитета?
— Помню, — отвечает Эвугье. — Его отец был шаманом. Шаман Корауге.
— А стойбище Алитета?
— Энмакай… — отвечает Эвугье и машет рукой в сторону лагуны.
Мы с Виталием удовлетворенно переглядываемся. У Семушкина тоже назван Энмакай. И мы знаем, что Энмакай рядом, на той стороне лагуны, в одном переходе. И мы идем туда, Энмакай есть на нашей карте.
— Алитет получил от Чарли вельбот… — вспоминает Эвугье, — Алитет дал ему шкуры белого медведя… пять или шесть… и два мешка песцовых шкур… да, два мешка… клыки моржа… много клыков.
— А сколько стоил винчестер у Чарли?
— … ко-о… не помню… много пыжиков и десять песцов… или лис…
— А когда же Алитет ушел в горы?
Эвугье думает. Вся его хронология в рассказах делится на два периода — «до войны» и «после войны». Старик совсем не помнит годы, он очень древен, и время слилось для него в одну картину, разрываемую войной.
— Он не уходил в горы, — переводит Гена медленную речь старика… — Это было до войны… Приехали из Певека люди и увезли Алитета…
— Арестовали?
— Да.
— Кто еще помнит Алитета?
— …осталась последняя жена его Рультынеут. Старушка. Встретите ее на побережье или в Биллингсе, когда придете. Может, помнит[3].
Старик о чем-то думает, потом неожиданно говорит:
— Не надо сегодня идти!
— Почему?
— Плохо, — отвечает он по-русски. — Камака будет!
«Камака» означает конец, смерть. Гена объясняет, что старик рекомендует переждать непогоду. У реки на нашем пути сильное течение, резиновую лодку может запросто вынести в океан, ветер южный, сильный, нам не справиться. Пусть переменится ветер, советует старик.
Мы благодарны Эвугье и просим продать нам немного муки. Тынечейвыне живо принимается за дело, отсыпает чашкой из мешка в большой полиэтиленовый пакет. Она готова наполнить его доверху.
— Не надо, Тынечейвыне, у нас и так тяжелый груз. Нам немного…
Мы упаковываемся и обсуждаем наш дальнейший маршрут. Потом я достаю из рюкзака аптечку и отдаю часть аптечных припасов — норсульфазол, кальцекс, анальгин, феноксиметилпенициллин и другое. Объясняю Гене, как этим хозяйством пользоваться. Дело в том, что старик Эвугье простужен и кашляет. Я дал ему принять кодтерпин, и ему полегчало. Но у нас совсем мало кодтерпина. Оставляю весь запас, Гена прячет медикаменты, и мы углубляемся в карту.
— Вот тут, — наконец говорит он. — Вот тут, в стойбище Кынманкавытгыр, вы можете найти Кереткуна. Или чуть дальше, у стойбища Энматгыр.
— Там кто-нибудь живет?
— Нет. Но там оставлены вещи. Возьмите что надо.
— Нам не нужны вещи…
— Если будут амулеты или Кереткун — можно брать…
— Можно?
— Раз брошены — значит не нужны. А люди стойбищ ушли в тундру…
— Ну и что?
Гена удивляется моей непонятливости.
— Праздник Кереткуна отмечается только на берегу. А люди ушли в тундру. Откочевали. В тундре праздника Кереткуна нет.
— А почему ты уверен, что там есть изображение Кереткуна?
— Я не уверен… может быть… Посмотрите хорошо. Только то, что упаковано и перевязано, смотреть не надо, там нужные людям вещи. Они за ними придут.
— Ладно…
Мы прощаемся и уходим. Гена немного провожает нас. По дороге говорит:
— Уже четыре года не отмечался праздник. Они, наверное, сделали Кереткуна и оставили. Раз праздника не было, то его не сожгли… оставили… там надо хорошо искать.
— Значит, нам не придется побывать на празднике?
— Не придется, — искренне огорчается Геннадий.
За эти сутки мы очень подружились с Геной Пучетегиным, и нам жаль расставаться. Но надо идти.
— Аттау!
— До свидания! — машет он рукой.
Яранга за спиной медленно превращается в маленькую точку, и вскоре туман накрывает Пять Холмов.
Повезло — реку форсировали благополучно, только изрядно вымокли. Поднялись по берегу вверх по течению почти на километр, чтобы сделать запас на снос, но все равно вышли на тот берег у самого устья. Еще бы немного — и вынесло бы нашу «Марусю» в океан.
Запись в дневнике Виталия Гольцева: «Пока сушится лодка, осматриваем остатки стойбища Энмакай — родного стойбища теперь уже не мифического Алитета. Валяются старые винтовки, карабин неизвестной марки, два американских винчестера — все ржавое и непригодное. Много примусов, остов большой байдары, ящик с инструментами, накрытый листом железа, утварь.
Наша коллекция пополнилась костяной пряжкой и костяным гарпунным наконечником. Идем по тундре, по берегу невозможно: очень сыпучий песок. Сильный туман. Видимость метров двести пятьдесят. Часто встречаются моржовые черепа. На берегу отдохнуть негде, совсем нет бревен. Наконец находим остатки какой-то древней стоянки. Разбиваем палатку.
Уже утро. На льдине видим двух гаг. Одну срезаю из карабина. Надуваем лодку и вылавливаем ее. Гага очень тяжелая — жирная. Алик с энтузиазмом ощипывает ее…»
Ощипанную и опаленную гагу завернули в пергамент, предварительно поперчив, посолив, положили в нее лавровый лист, закопали в песок, а сверху разожгли костер.
Гага получилась в собственном соку, нежная и ароматная. Птицу только так и надо готовить — нет лучше рецептов.
Из дневника Виталия Гольцева: «Гага получилась преотличная, но мы в целях поддержания нормального спортивного веса переднюю половину тщательно заворачиваем и прячем в рюкзак. Еды хватает. В двадцать ноль-ноль выходим курсом к Пильхикаю».
Пусть не смущают читателя описания наших кулинарных достижений — как знать, может быть, эти рецепты когда-нибудь пригодятся и ему. У Хемингуэя в исследовании «Как стать настоящим мужчиной» есть такие строки: «В стряпне перед юношей открываются широкие возможности стать настоящим мужчиной». И там же: «Истинный любитель природы должен уметь жить среди нее по-настоящему комфортабельно». Так что не без пользы для читателя еще раз вернемся к этой волнующей теме. А пока мы шагаем по владениям Биллингского колхоза. Это уже новая территория. И природа здесь уже другая. Льды, постоянный туман, сырой и густой, как молоко, суровые скалы и мало плавника. Очень красивые море и скалы. Идти трудно, приходится повторять каждый изгиб береговой черты. А когда идут обрывистые скалы, лезем наверх и потом уходим в тундру. Распадки и ущелья забиты снегом. Однажды наткнулись на километровую трещину. Обойти невозможно. Тогда сняли рюкзаки и, поочередно раскачивая каждый, швыряли их через трещину. Благо, ширина ее была в самом узком месте два метра. Потом бросали остальные вещи. Затем прыгали сами. Главное, при разбеге не поскользнуться…
Чаюем около курганчика из дерна, очевидно, древнее захоронение. У самой сопки маленькие холмы, сложенные из костей и черепов животных.
Виталий греется у костра. Перчатки он сжег накануне. Теперь у него пальцы торчат, как у кондуктора.
Холодно. Под утро на шляпах, рюкзаках, оружии и металлических частях весел и изморозь, и тонкий ледок. Все эти дни очень хочется съесть банку сгущенного молока или много-много сахару. При такой огромной нагрузке нам надо здорово питаться и, главное, калорийно. Виталий говорит, что у него хроническое чувство голода…
В день проходим около тридцати километров. Сегодня — только двадцать пять. Много времени потратили на форсирование перемычки лагуны Кынманкаутхер. Скоро стойбище Кынманкавытгыр.
Раннее утро. Много дичи. Пока я выпускаю из лодки воздух, Виталий замечает плывущего белого гуся, Первый раз видим здесь белого гуся. Виталий снимает его из карабина метров со ста. Есть обед и завтрак!
Много медвежьих и песцовых следов. Встречаются лисьи и заячьи. А на горизонте, за сплошными льдами, видим в бинокль два ледокола. Они идут тяжело и медленно. Шум двигателей слышен даже здесь. На льду, метрах в трехстах от берега, спят нерпы. Поднимут голову, хвост, осмотрятся по сторонам — и снова спать. Из-за разводий к ним не добраться, но в бинокль можно рассмотреть даже их окраску.
Очень спокойно и хорошо на душе. Только иногда шевельнется мысль о К.: не случилось ли чего. Но мы гоним плохие мысли. И спешим на Биллингс, потому что К. обещал по прибытии на мыс Шмидта, в колхоз Рыркайпия, дать на Биллингс срочную телеграмму.
Дни стали холодными. Подстилаем под спальный мешок лодку, так теплее. И надеваем на ночь по два свитера.
День уходит на детальное исследование покинутых стойбищ Кынманкавытгыр и Энматгыр. Повсюду кости, остатки утвари, шкуры, деревянные части нарт и байдар.
Нашли большое кольцо с костяной ручкой. Остов бубна. Сама шкура истлела. Нашли связку «охранителей» — на кожаном ремешке деревянные рогатульки-амулетики. Такие я видел на весеннем празднике Кильхвей. Нашли несколько костяных крюков, очень тяжелых, сделанных из челюсти моржа. Крючья не можем взять с собой. Мы их фотографируем и координируем находку. Когда-нибудь вернемся и возьмем, а сейчас и без того рюкзаки тяжелы.
Из тумана вынырнула лужа, и в десяти шагах мы увидели гагу и несколько гагачат. Стрелять не стали.
А через несколько шагов наткнулись на гнездо другой гаги. Я сфотографировал ее с дистанции в один метр. Она сидела, закрыв глаза. Чтобы с птицей не случился шок, мы оставили ее и быстро ушли от гнезда.
Из дневника Виталия Гольцева: «Нам везет, много хороших находок. Пока я вожусь с огнем, Алик решил исследовать тундровую зону, примыкающую к стойбищу.
Бревна мокрые, огонь разводить тяжело, но выручают «дары моря» — выброшенная на берег бочка солярки. Полыхает огромный костер. И вдруг я слышу выстрелы и крики.
Алик кричит, стреляет, размахивает шляпой и совершает какие-то ритуальные прыжки. Бегу его спасать. Он угомонился, сидит усталый на мокрой кочке. Говорить не может. Улыбка до ушей и совершенно счастливая рожа.
— Лед тронулся? — спрашиваю.
— Тр-рр-онулся… — заикаясь, отвечает он. — Вот!»
Виталий долго молчал, разглядывая находку. Деревянная кукла, промытая дождями, иссушенная ветром, потрескавшаяся, старая. Вот он, Кереткун… Богораз-Тан приводил размеры в пределах семнадцати сантиметров. И рисунок. Мы сверяем рисунок с нашей находкой — точная копия. Только наш вдвое больше. Но Богораз давал описание Кереткуна у восточных эскимосов, а тут запад, и, очевидно, этот божок готовился не к Большому празднику Благодарения, а к празднику Кереткуна, совершаемому раз в пять лет.
— Это надо отметить, — говорит Виталий.
Мы идем к костру. Выпиваем по наперстку спирта.
— Я буду готовить лепешки, — говорит Виталий.
Мука у нас есть. Бегу за пресной водой. Виталий в палатке замешивает тесто. И тут вспоминаем, что у нас нет соды. Но такой уж день везений сегодня — молниеносно рождается спасительная идея.
— Виталий, что ты делаешь, когда у тебя изжога?
— Гм…, ем соду.
— Правильно… А если нет соды?
— Годится пепел сигареты.
— Молодец! А если желудок почти одинаково реагирует на соду и на пепел, то…
— Годится! Давай попробуем!
Я достаю из костра две ложки отборного древесного пепла, и мы кидаем его в тесто. Тесто несколько меняет свою окраску, но это нас не беспокоит.
Вместо сковородки используем котелок, жарим лепешки во всю площадь дна. Они получаются граммов по двести. И чуть-чуть пышные. Пепел, конечно, не сода, но все же результат приближается к желаемому.
Еще раз выпиваем по наперстку спирта, съедаем по две целых лепешки, много сладкого чая. Ничего, можно пороскошествовать, сегодня мы это заслужили.
Остаток пути мы готовы не только идти, а даже бежать — такое у нас хорошее настроение. Я поминутно достаю из рюкзака идола и не могу насмотреться.
Вот тебе полиэтилен, — говорит Виталий, — заверни божка и спрячь в рюкзак.
Я упаковываю находку и делаю записи в дневнике.
— Знаешь что? — говорит Виталий. — Давай еще по одной лепешке, а?
— Давай!
Какая-то неясная стоянка. На карте она не обозначена. Всюду моржовые, нерпичьи, медвежьи, лахтачьи черепа. Людей здесь не было очень давно. Об этом можно легко догадаться хотя бы потому, что берег весь завален нужными в хозяйстве предметами иностранного происхождения, выброшенными волной. Море щедро. Находим две полуторалитровые американские фляги из хлорвинила, совсем ничего не весят. Японская полиэтиленовая банка на литр. Полиэтиленовые коробки, пеналы и бутылки. Все это нам очень нужно. Мы меняем тару, в которой был порох. Меняем тару, в которой был рис. Меняем упаковку шоколада. Мы выбросили упаковочное стекло и металл. Сразу груз полегчал минимум на килограмм-полтора.
Интересная особенность: моряки выбрасывают всю эту синтетическую посуду с аккуратно завинченными пробками и крышками. Хороший обычай. Тем, кто на берегу, эти находки полезны.
В четыре часа утра (по нашим часам) из тумана возникают две яранги, а невдалеке у холмика зеленая палатка и рядом… теодолит!
Ура! Мы спешим к теодолиту. Тут же у палатки рюкзаки, сапоги, мыльница с мылом. Все ясно — свои ребята, бродяги. Кричу:
— Ребята, подъем!
Из палатки появляется одна бородатая физиономия, затем вторая. Потом еще две. Как только они поместились в крохотной двухместной палатке?
Ребята не вылезают из спальных мешков.
— Давно вы в такой позиции?
— Два дня. Будем лежать и третий.
Оказывается, у них давно кончились продукты. Два дня назад прилетал вертолет, но из-за тумана не мог их обнаружить, покружил-покружил, сбросил где-то за сопкой продукты и улетел, а ребята остались ни с чем. Хорошо еще, что рация работает.
Эта четверка — научный отряд из Ленинграда. Руководит отрядом Олег Иванов. С Олегом — Виталий Сидоров, Юрий Ульянов, Игорь Осипов.
Ребята все лето на побережье. Держатся бодро. Работу уже закончили. Страшно заросли и соскучились по Ленинграду. Мы на правах «свежих» людей вспоминаем новости.
Потом рассказываем о своем пути.
— Как? Пешком со Шмидта? И без рации? Вы что, идете на рекорд или на подвиг?
— Да нет…
— Вас кто-нибудь страхует? За вами следят?
— Никто. Если б мы начали все пробивать официальным путем, на одну переписку ушло бы больше времени, чем на поход…
— Тоже верно… Давайте вашу карту, — говорит Олег.
Конечно, с их точки зрения, наша карта не выдерживает критики. Ходить по ней нельзя. Можно только довольно сносно определяться.
Олег достает свою карту-«простыню» и растолковывает нам, как лучше идти. Юрий, Игорь и Виталий помогают ему, объясняя, где и с чем мы можем встретиться.
— Спасибо, ребята!
— Вот что учтите, — говорит Олег. — Вчера получили прогноз. Вам надо спешить. До Биллингса осталось три дня, поддайте ходу. Ожидаем мороз и большой снегопад. Вам снег совсем ни к чему.
— Это уж точно. Третий день все вещи покрываются льдом.
— Если днями придет вертолет, то мы пройдем сверху вашим путем. Мало ли что, на всякий случай, — обещает Олег.
— Ладно. А в яранге живет кто-нибудь?
— Один охотник. Но его сейчас нет.
— Так у него же нерпа должна быть! Почему вы нерпу не едите?
— Едим, — говорят ребята. — Но никак не можем привыкнуть. Не идет она…
— Эх вы, пижоны, — смеется Виталий.
Я достаю остатки наших запасов — две головки чеснока.
— Это для нерпы. С чесноком пойдет отлично, попробуйте.
— У нас еще есть НЗ, — говорит Гольцев.
Но ребята отмахиваются:
— НЗ мы не возьмем. Нет-нет! Вам самим пригодится. А у нас рация, не сегодня, так завтра будет вертолет.
— Тогда держите пачку «Севера»!
— О! Это дело! У нас почти нет курева! Спасибо! Да, а который час? — спрашивает Олег.
— Пять утра… — отвечает Гольцев.
— А у нас четверть третьего!
Мы хохочем.
Прощаемся.
— Будете в Питере, запомните — Фонтанка, тридцать три дробь тридцать пять. Обязательно. Удачи вам! Удачи!
Вот и все.
Всего час встречи — и я уверен, будь мы потом в Ленинграде, вспоминали бы ее не один час. Всего час — и люди подружились, и тепло на сердце, хорошо на душе от того, что рядом неунывающие ленинградцы, готовые прийти на помощь.
Такие вот встречи в безлюдной тундре дают колоссальный запас бодрости. И от таких вот маленьких деталей рождается своеобразный вкус северной жизни.
И когда ты потом уезжаешь на «материк», колесишь по городам и пляжам, ты многое забываешь… ты подавлен избытком новой информации. Но вот однажды тебя начинает преследовать запах палатки, и дым костра, и лай собак, или шум моря и ветра, начинает сниться тундра, друзья, оставленные на Севере. Просыпаешься мрачный, с непонятным настроением. Тебя не радует вино и новые знакомства. И родственники надоели. И пальмы на берегу теплого моря кажутся совершенно дурацкими. Ты становишься раздражительным. Любимая плачет, а мама зачем-то сует тебе под мышку термометр. Все ясно — тебя по рукам и ногам скрутила тоска по Северу.
И однажды ты приходишь домой с улыбкой. Никто не догадывается, в чем дело. Только девушка в кассе аэропорта знает, что у тебя в кармане билет до Анадыря.
Хорошо об этом у Аркадия Фидлера в «Канаде, пахнущей смолой»: «Кто один раз по-настоящему узнал вкус жизни на Севере, жизни, полной всяческих страданий и лишений, но вместе с тем полной неограниченной свободы и мужества, тот уже пропал: он никогда не покинет Север, останется верным ему до конца. Если же он почему-либо и расстанется с Севером, то будет тосковать и вернется, непременно вернется. Это тоска по Северу — какая-то болезнь, тихое помешательство».
Мы идем на северо-запад.
Сегодня мы должны пройти больше, чем обычно.
Облезлый песец выскочил из-за кочки, подбежал к палатке и с любопытством уставился на нас. Наверное, он все же знал, что до открытия охотничьего сезона еще далеко и никто сейчас не причинит ему ничего дурного.
Мы сфотографировали наглеца. Он попозировал столько, сколько нам было необходимо, покрутился возле палатки, тявкнул и не спеша удалился.
В тумане идти трудно. Ты не видишь конца пути, нужных тебе ориентиров, и коса кажется бесконечной. И еще утомляет однообразие шагов, однообразие ритма бесконечной песчаной косы, и мы решаем уйти в тундру, как только минуем памятник.
Памятник — это две железные бочки, поставленные друг на друга, а сверху шпиль со звездой. Когда-то тут зимовали во льдах два парохода, и девять моряков погибли. Мы салютуем из всех стволов и идем в тундру.
Из дневника Виталия Гольцева: «Тундра не сырая, но здорово выматывают мелкие ручьи со снегом. Снег рыхлый, мы проваливаемся. Пытаясь встать, опираюсь на руку, рука тоже проваливается, и я распластан, рюкзак переворачивается через голову. Некоторое время задумчиво лежу. Потом выбираюсь с помощью ружья».
Памятник давно растаял в тумане.
Здесь редко бывают люди. Разве что зимой охотник на нарте промчится по берегу или проплывет байдара. Чукчи выйдут на берег, разожгут костер, почаюют, вспомнят дела очень давних дней. И пойдут дальше, у каждого свое дело. А у подножья памятника появятся несколько новых камней, свежие кирпичики дерна, стреляные гильзы — это в обычае тундры салютовать оставшимся тут навсегда. Другие путники будут разжигать огонь на старых кострищах, сжигать оставленный плавник и думать о людях, чей путь закончился тут, у памятника, и о тех, кто ушел дальше, и о своем пути, который тоже кончится, хотя и не знаешь где.
Избушка появляется совсем неожиданно. Это стойбище. Уваргин. Единственная избушка — все стойбище. Отсюда будет наш последний бросок на Биллингс.
Вокруг избушки огромные лохматые псы. Они приоткрывают глаза. И только один (наверное, дежурный) для порядка пару раз подал голос.
Встречают нас старики Лелекай и Питычи. Хозяин избушки — Питычи. У него пять дочерей. Старшая — в Марково, остальные — здесь. По-русски старики не говорят. Но Виталий отважно ведет диалог на смеси чукотского, эскимосского, английского, еле-еле русского, звучит несколько японских слов, все жестикулируют. От этого своеобразного эсперанто все вспотели. Я бросаю беседующих и захожу в избушку.
Избушка по типу охотничьих. Сначала — сени, где хранят утварь, пережидают пургу собаки, лежит добыча. Несколько ступеней ведут вверх, к двери. Открыв ее и согнувшись, вы проникаете в помещение с низким потолком и печью.
Тут много народу. Хозяйка хлопочет у печи. Остальные спят.
В избушке появляется девушка и тут же, взяв нож, скрывается.
— Как ее зовут?
— Людакай, — отвечает хозяйка дома и, улыбаясь, поясняет: — Людмила.
Я беру фотоаппарат и выскакиваю на улицу. Мне очень хочется сделать фото красивейшей девушки Биллингского побережья.
Представьте себе стройное черноглазое создание с очень тонким лицом, распущенными длинными волосами, пятнадцать лет, румянец смущения, красивый меховой керкер, голые руки и нож.
Вот она разделывает нерпу… Сколько изящества в этой неотделимости от природы, от земли и океана, в этом непередаваемом естестве!
А на улице тяжелый туман, а у меня пленка небольшой чувствительности, и фото выйдет хуже некуда… Я огорчен.
Инталий и Питычи сияют. Они все же договорились на местном эсперанто, и Питычи приглашает Виталия в дом. Едва Виталий протиснулся в тесную комнатку, как начались ахи, охи, объятия. Человек, спавший на полу, оказался его давнишним приятелем, руководителем районной сельхозгруппы. Он идет в тундру искать стада, поскольку точного расположения их не знает и данные о ходе летовки не поступали.
Николай Григорьевич (так его зовут) угощает нас лососем, маслом, сахаром (!), хлебом (!). Хозяйка подает нерпу в двух видах и чай. Мы выкладываем содержимое НЗ — весь наш шоколад.
Николай собирается в путь. Мы даем ему мясные кубики.
Он оставляет нам сахар и полбуханки хлеба.
Эти обмены продуктами всегда трогательны. В тундре заботятся друг о друге. Мы предлагаем ему компас, но он говорит, что знает дорогу и в радиусе тридцати — сорока километров не заблудится, речки знакомые, а там посмотрит. Идет без палатки и спального мешка. Рискованно.
Мы провожаем Николая, а сами идем заканчивать трапезу. Нам надо выспаться, а потом идти на запад. Последний переход. Питычи советует обойти лагуну у стойбища, а не плыть через протоку. Переводит Люда, говорит тихо, и только суть. Улавливаем знакомое «камака».
— Последняя переправа, постараемся… Эвугье тоже говорил «камака»…
— Эвугье? — спрашивает Питычи.
— Ну да, тот, что живет через реку от Энмакая, стойбища Алитета… Питычи знает Алитета?
— Алитет… мой отец!
— ?!
Все остальное — материал для отдельного повествования; Питычи — последний сын Алитета. Когда мы пришли в Биллингс, радио передало интересное сообщение. Лучший охотник побережья Питычи награжден медалью «За трудовую доблесть».
Избушку Питычи мы покинули только на следующий день. Поскольку нам идти до поселка тридцать пять — сорок километров, оставили старику все свои охотничьи припасы — патроны, порох, дробь. Он был очень рад, да и мы тоже: ведь рюкзаки-то облегчились. Старик проводил нас до самой лагуны. Мы обещали когда-нибудь еще раз побывать у него в гостях с хорошей фотопленкой, и в такое время, когда не будет этого чертовского тумана. А все остальное будет, как и сейчас, — гостеприимный Питычи и красавица Людмила.
Мы шли всю ночь и в Биллингс пришли днем. Светило солнце. Такого солнца мы не видели ни разу за все дни похода. Говорили, что это мы принесли его на мушке карабина. Большое солнце. Жарко было даже на берегу покрытого льдом океана.
Поселок напоминает небольшой латиноамериканский городок во время традиционного путча. Со всех домов неслись выстрелы. Жители сидели на крыльцах своих домов и стреляли. Стреляли они в уток. Это здешняя манера охотиться. Зачем идти куда-то, когда уток больше, чем комаров, они стаями летят над домами, бесконечный днем и ночью перелет. Направь ствол в небо — попадешь в птицу. Осенний сезон — содрогнись сердце материковского охотника, сидящего в закрадке, мерзнущего в болотной тумане, изобретавшего манки, гудки и резиновые птичьи манекены; охотника, щедрого на добрые веселые рассказы о постоянной удаче, ведь только на Чукотке можно встретить охотника, говорящего правду, а это, согласитесь, забвение всех охотничьих традиций!
Мы зашли в поселковый магазин, взяли десять банок сгущенного молока, пять громадных буханок свежего белого хлеба. Продавщица ничему не удивилась, рассказала, где гостиница и столовая.
Чистые постели гостиницы убивали последние остатки воли. Но ночь мы разожгли, а на крыльцо какой-то аноним бросил нам пять уток, помахал рукой и ушел стрелять на берег.
Мы подсчитали дни нашего пути. Пришли на день раньше, чем планировали. Мы успели — проснулись на следующее утро от белизны, режущей глаза. Снег. Всю ночь, пока мы спали, шел снег. Большими мокрыми хлопьями. Опоздай на сутки — месили бы мы его сейчас своими сапогами.
Что с К.? Ведь договаривались же, что он даст на Биллингс телеграмму!
Нам вручили много телеграмм на почте, но от К. ничего не было.
Оставалась одна надежда на Петра Вакуленко, заместителя председателя колхоза, моего давнишнего приятеля.
«Радиограмма Рыркайпий колхоз Вакуленко. На левом берегу Куэквуня третий член нашей экспедиции решил остаться у Таеургина тчк известий нет тчк шли вездеход розыски зпт результат телеграфируй».
Мы ждали ответа еще день.
Утром к нам постучался радист полярной станции. На бланке было несколько слов: «Поздравляю благополучным прибытием — третий лишний».[4]
Прилетает вертолет. Он вывозит из тундры геологов и топографов. Мы решаем отдохнуть, а потом идти, может, снег растает. Нам ведь надо завершить программу, дойти до Певека. Правда, остался только спортивный интерес, ведь все основное мы сделали.
Но снег идет каждый день, и последний вертолет нас вывозит в Апапельхино.
В Певеке солнце. Совсем другой климат. И мы не теряли в воздухе времени, изучали западную береговую черту. Мы решили все же закрыть участок этого побережья, то есть пройти его уже с запада на восток, пока снова, но уже с запада, не дойдем до Биллингса.
В Певеке попали в плен к друзьям. Они были категоричны:
— В тундре у вас свои законы, а здесь наши! Некуда вам спешить!
— Нам надо идти… здесь совсем погожие деньки, а там снег.
— Скоро и у нас будет снег. Уже, кстати, был.
— Может, мы успеем.
— Но вы уже прошли, считай, четыреста километров!
Мы легкомысленно согласились, забыв, что такое певекское гостеприимство. Баня, медицинское обследование, вино и фрукты, продукты новой навигации, кино и гастроли театральной группы, семейные обеды и ужины («вы должны поправиться!»)., смена экипировки, интервью и фото в газете…
Мы взмолились;
— Отпустите, ребята! Теряем спортивную форму!
В Чаунской губе чистая вода. Льды на севере и у мыса Эрри. В стойбище (оно недалеко от мыса) переполох. Показались моржи. Моржи — это еда, обувь, корм для собак, ремни, строительный материал для байдар — всего не перечислишь. Моржи в конце концов — колхозный план. Отстрел их строго лимитируется в соответствии с законом, и чукчи его соблюдают. Но в сезоне еще не было моржей, это первая добыча. Спешно готовятся байдары, вельботы, лодки-дюральки. Охотники собираются в море.
Чукча Аттувге не спешит. Он ушел в конец косы. Он не хочет выходить в море. Он стоит на берегу и кричит, подражая хрюканью моржа. Невдалеке от него мы с Виталием. Виталий тоже хрипит, соблюдая паузы. Аттувге и Виталий зовут моржей на берег.
И вот один выплывает, второй, третий… Они выползают на берег, смотрят подслеповато, щурятся от солнца. Старик-охотник убивает нескольких.
Мы уходим сообщить женщинам о большой добыче. Сейчас они придут и начнут разделку. Возвращаемся вместе с ними. Старик держится достойно, хотя и не может скрыть радости. Виталий изучает туши, делает записи.
Один за другим отплывают вельботы и байдары в море, к кромке льдов, откуда пришли моржи.
Не везет только Васе Кевкею, моему старому другу. Он молодой, умелый охотник, да вот беда — нога в гипсе, сломал недавно. Так и ходит с палочкой.
— Отвезу вас на мыс, — говорит он, втайне надеясь поохотиться, если мы ему поможем с лодкой.
— Давай!
Мы садимся в дюральку.
Всякий уважающий себя мотор, прежде чем завестись, должен покуражиться. Так и случилось с нашей «Москвой». Пока Вася искал причину неполадки, нас вынесло далеко в бухту. Идем мы на веслах. Наконец мотор чихнул, и мы устремились к мысу.
Иногда из воды показывается круглый шар — голова лахтака. Тогда мы тормозим и стреляем. Каждый по очереди. И всякий раз мотор заводится с трудом.
Мимо Чаечьего мыса решено идти на веслах, чтобы шумом не потревожить птиц. Иначе они окропят вас сверху таким дождем, что впору будет двигаться в баню.
Мы уже второй час в море.
Вася Кевкей давно распрощался с мыслью о крупной добыче. Он махнул рукой на мотор, карабин лежит у него на коленях, мы потихоньку гребем, а Вася потешает Виталия рассказом о том, как в прошлую зиму мы вместе с ним гонялись по торосам за белым медведем. Я хотел его сфотографировать, а вместо уникального репортажа привез разбитый объектив. Но зато из капканов тогда вытащили семь песцов!
Вдруг Вася замолкает и пристально вглядывается в дымку. Дымка дрожит, переливается, в ней отражаются льды. Кажется, что льды рядом — это полярный мираж.
Мы слышим тяжелый всплеск.
— Морж! — выдыхает Вася.
Разворачиваемся кормой, чтобы Васе было удобней стрелять.
Снова тяжелый всплеск, показывается голова моржа, он плывет прямо к нам.
Лицо Васи бледнеет.
— Кеглючин! — кричит он.
Кеглючин — это морж-разбойник. Когда в детстве у моржонка погибают родители, он остается предоставленным сам себе. В борьбе за существование из такого беспризорника — вырастает лютый зверь. Он нападает на нерпу, на своих товарищей моржей, более слабых, на людей, на лодки и вельботы. И с ним лучше не встречаться.
— К берегу! — кричит Вася.
Мы отчаянно гребем. Если кеглючин поддаст нашу дюральку, всем придется туго, а Вася не умеет плавать, да и нога в гипсе.
Карабин у Васи наготове, но он не стреляет, он будет стрелять наверняка, в упор.
На гладкой воде по пузырькам мы видим путь моржа. Он не увеличивает скорости, плывет ритмично, прямо к лодке, и расстояние все сокращается.
— Быстрее!
Быстрее мы уже не можем.
Наконец лодка шуршит о гальку. Я помогаю Васе выбраться, а Виталий втаскивает лодку на берег.
Морж показывается в десяти метрах. Вася стреляет… Кеглючин фыркает и ныряет. Пузырьки воздуха показывают его путь. На воде пятна крови, он ранен.
— Это все свечи! — ругает Вася мотор. — Проклятые свечи!
Спустя час мы снова погружаемся в лодку и, держась ближе к берегу, потихоньку на веслах идем к мысу Эрри.
Отсюда до полярной станции Валькаркай (70 градусов 5 минут северной широты) километров двадцать. Мы идем не спеша.
Состав полярной станции полностью обновился, но из старых знакомых там остался Ваня Иванов. Я встречался с ним прошлой зимой, когда мы охотились с Васей Кевкеем.
Мы решаем переночевать на полярке, а потом идти дальше.
Идем без чаевки, на дальнем озере на льдине замечаем — что-то чернеет.
— Чернеет, — протягивает мне бинокль Виталий.
Идем еще полчаса. Виталий смотрит в бинокль.
— Утка, — говорит он.
Смотрю. Да, утка.
Идем еще.
Виталий смотрит в бинокль.
— Собака, — говорит он.
И без бинокля вижу — собака.
Идем еще.
Виталий смотрит в бинокль.
— Кино… — садится он на кочку.
Действительно «кино»: на одинокой льдине в окружении воды стоит олень. Как же он умудрился туда попасть?
Льдина медленно плывет, но вокруг тоже льдины, только поменьше… Мы подходим к берегу, кричим оленю, он смотрит обреченно, будто знает, что спасти его нельзя.
— Он так и погибнет…
— Да.
— А что делать?
— Гм…
Стрелять никто из нас не хочет. Идем к полярке. Вон там, на горизонте, мачты радиоантенн в паутине проводов.
Идет мелкий снежок.
— Продолжим паши игры? — спрашивает Виталий.
— Давай!
Еще когда мы шли на Биллингс, придумали игру: если встречалась длинная однообразная коса, нужно было веселым разговором скрасить путь. Кто-нибудь один называл слово или кусок предложения, а в ответ второй должен был выдать наиболее употребительный газетный штамп.
— Встав…
— …на вахту!
— Взяв…
— …повышенные обязательства!
— Откликнувшись…
— …на призыв!
— Идя…
— …навстречу пожеланиям!
Эту разминку мы называли «газетным футболом».
— На главном… — пасовал я.
— …направлении, — парировал удар Виталий.
— В стороне… — делал пас Виталий.
— …от главного, — футболил я, вспоминал штампованный заголовок.
Потом мы усложнили игру. Выбирали жанр, например очерк. Задавался тест — положительный герой. Вспоминалось все прочитанное, и появлялся немеркнущий образ:
а) голубые выразительные глаза
б) волевой подбородок
в) крепко сжатые губы
г) непослушный ежик волос
д) крепкая ладная фигура
е) высокий, стройный
ж) широкий уверенный шаг и т. д.
Естественно, если есть положительный герой, необходим отрицательный. Отрицательный тоже был живой и полнокровный:
а) маленькие бегающие глазки
б) мягкий женский подбородок
в) узкие бескровные губы
г) серое невыразительное лицо
д) маленький невзрачный и т. д.
Так, незаметно, к концу «футбольного матча» мы подошли к полярной станции.
В кают-компании начальник станции Николай Московский пожаловался:
— Извините, кормим вас консервами. Пароходы на рейде, все в первую очередь Певеку, до нас еще не дошли. Ничего пока свеженького…
— Свеженькое рядом, на озеро. — И мы рассказали про оленя.
Ребята завели трактор, погрузили на него лодку и отправились к озеру. А там на льдине уже орудовал чукча с Шелагского. Он шел из тундры на усадьбу, увидел оленя, добрался до него и теперь разделывал тушу. Он был рад помощникам. Взял себе голову и часть грудинки. Остальное отдал полярникам.
После обильного ужина мы расположились в комнате у Вани Иванова. Ваня меланхолично вязал морские узлы и вел неторопливую беседу. Витой шнур переливался у него в руках, как четки. Узел средний переходил в бабий, бабий — в выбленочный, тот — в прямой, прямой — в булинь, булинь сменял рифовый. Спешить действительно было некуда: за окном шел густой снег.
— По документам нашей станции, такое лето было только в тридцать восьмом году. Да и чукчи вам, наверное, говорили об этом. Первый караван судов показался напротив нашей станции седьмого июля. Двадцать дней он стоял напротив станции, зажатый льдами, и мы ничего не могли сделать. Ледокол «Ленинград» ничего не мог сделать. Лед двухметровый. Он его крошил, но сильное сжатие все сводило на нет.
Витой шнур тек между пальцев, как вода.
— Потом пришел ледокол «Сибирь». Только двадцать седьмого июля караван пришел в Певек. Вы слышали об этом?
— Нет.
— Короче, самая трудная навигация Заполярья.
Мы понимаем, куда клонит Иван. Он встает, бросает шнур, уходит к начальнику станции и возвращается с бланками прогнозов и метеосводок.
— Вот, смотрите.
Прогнозы самые плохие.
— Этот снег, — Иван кивает за окно, — уже не растает. Это зима. Вот так, мальчики. Идти на восток нет смысла.
Мы молчим. Если вернемся назад, то, значит, дополнительно прошли еще сто двадцать километров. Пятьсот за плечами. Жаль, что не закрыли побережье губы Нольде.
— Ничего, в следующий раз…
— Какое сегодня число? — спрашивает Виталий.
— Тринадцатое августа, — отвечает Ваня. — Выпьем за окончание экспедиции.
— Не только за это…
— А что еще?
— Сегодня день рождения Виталия, — говорю я Ивану. — Сегодня ему стукнуло двадцать шесть.
Этот участок побережья мы закрыли зимой на собачьих упряжках.
А перед этим походом за одну экспедицию было пройдено на собаках почти полторы тысячи километров.
В честь таких походов уэленские мастерицы-гравировщицы по кости — выточили пластинки из моржового клыка. Они вручаются только рыцарям Ордена Костяной Пластинки.
Чтобы быть членом этого Ордена, надо за одну экспедицию пройти на собаках тысячу километров или пятьсот пешком. Надо, чтобы экспедиция была в тайге или в тундре, в местах высшей категории трудности.
В уставе нашего Ордена нет пункта об исключении, потому что в него принимаются только достойные люди.
Об этих людях я еще не раз напишу.
Утром к старику Керго пришел председатель. Старик сидел на нартах у входа в ярангу. Грелся на солнышке. Ковырялся в трубке. Его жена Мымчинэ копошилась в чоттагыне. Оттуда слышался натужный кашель, вздохи. Тоненькой струйкой пополз на улицу дым. Старуха разжигала костер.
Председатель сел на нарту, вытащил портсигар, и они с Керго закурили. Не впервые начинал председатель этот разговор.
— Вот что, — сказал он. — Твой дом уже неделю стоит. Понимаешь?
— Ии… — кивнул старик.
— Надо переселяться. Ты один остался. Только ты живешь в яранге. Понимаешь?
— Ии…
— Бумага пришла из Магадана.
Председатель вытащил белый листок и отдал Керго. Старик равнодушно посмотрел на бумагу и снова занялся трубкой. Читать он не умел.
— Пишут, что твою ярангу перевезут в город. В музей. Чтобы все люди смотрели, как раньше жил Керго. И как жили все на побережье. Понимаешь?
— Ии…
— Ты ничего не забирай. Все оставь — и чайник, и рэтэм[5], и колья, и котел — в общем, все. Твоя яранга последняя, больше на берегу нет. Учти.
Керго посмотрел на берег, на дальние сопки. Вздохнул.
— Мы тебе все купили. Койки, столы, чашки-ложки разные, в общем, все, понимаешь? А трубку можешь забрать себе. Трубка в хозяйстве пригодится, — и председатель засмеялся. — Скажи Мымчинэ, пусть собирается. Скоро за ярангой придет пароход.
В новый дом старик натаскал шкур. Спал с Мымчинэ на полу. На кровати боялся. Председателю объяснял:
— А вдруг я ночью упаду?
— Дети, — председатель улыбался.
Каждый вечер Керго и Мымчинэ приходили к своей яранге, сидели на берегу, молчали. Старик курил трубку, а Мымчинэ сидела просто так. Смотрела в море. В ярангу они не заходили, хотя там все было, как прежде. Нельзя заходить в ярангу, если ты ее сам покинул.
Каждый вечер они спешили сюда, как на свидание с прошлым. Они садились у входа. И хотя тут никто не жил, яранга еще сохранила свой удивительный запах. Старик потихоньку втягивал носом воздух, ноздри его дрожали, он закрывал глаза. У прошлого был запах, и Керго волновался.
Пароход пришел утром. Молодые, веселые парни управились с ярангой быстро. Они поставили основания кольев на распорки, стянули их канатом и так перенесли на палубу. Старик не видел, как орудовали матросы. Очень рано он ушел на рыбалку и пропустил важнейшее событие — приход первого парохода. Каждый год старик сообщал эту новость первым и целую неделю всем рассказывал, как увидел дымок на горизонте, как догадался, что это старый знакомый «Докучаев».
А вот теперь пароход увозил его прошлое. Невеселое это дело — рассказывать о том, как что-то от тебя увозят.
Старик сидел на берегу и смотрел на пароход. На палубе стояла его яранга, в которой он прожил всю жизнь. Дул южак, глаза старика слезились. Он втянул носом воздух. Знакомого запаха не было.
Старик о чем-то мучительно думал. Вдруг вскочил, заковылял в правление. Председатель подписывал какие-то бумаги и отдавал их незнакомому человеку с парохода.
— Куда идет, говоришь? Туда, — махнул рукой председатель, — на юг, в Магадан.
Керго заволновался и долго путано что-то объяснял человеку с парохода. Тот ничего не понял.
— Ладно, — сказал председатель, — отвези его на судно, там разберетесь. Переводчицу возьмите, Леночку.
Капитан долго водил старика и секретаря сельсовета Леночку по пароходу, показывал свое хозяйство. А когда капитан открыл шампанское, глаза у Керго заблестели. Нет, будет что рассказать на берегу.
— Так какое у тебя дело, Керго? — спросил капитан, когда они поднялись на палубу.
— Он хочет ярангу посмотреть, — сказала Леночка. Они пошли. Яранга была поставлена крепко. Старик обошел вокруг нее.
— Он спрашивает, правда ли, что пароход идет на юг?
— Да, — сказал капитан, ничего не понимая.
— Он говорит, что нужно ярангу переставить.
— Зачем?
Леночка смутилась.
— Надо переставить так, чтобы вход в ярангу выходил на восток. Так говорит старик.
Капитан что-то сказал матросу. Пришли парни. Подняли за колья ярангу и поставили ее по-новому.
Вечером пароход уплывал на юг. Старик сидел, как всегда, на берегу, смотрел на пароход.
Капитан не знал, что ему будет удача. Керго хотел, чтобы к людям, которым вдруг почему-то понадобилась его старая яранга, не пришла беда, чтобы они были счастливы. А для этого надо, чтобы вход глядел на восток. На востоке восходит солнце, а с солнцем приходит радость. В стойбище Керго все яранги глядели на восток.
Всего пять весен прожили вместе молодая Наулье и Рольтио. Тогда, в последний раз, Рольтио ушел на охоту после обеда. А вечером подул южак. Он ломал льды, гнал их на север, и к утру кромка оказалась совсем рядом. Рольтио с охоты не вернулся.
Ждали его день, два, месяц…
Далеко в море уходили вельботы, охотники просматривали в бинокль каждую льдину, но следов Рольтио не нашли. Не вернулся он и осенью.
Зимой Наулье оставила свою ярангу и перебралась жить к Омкаю, младшему брату Рольтио. Жена Омкая — Келенны встретила Наулье спокойно. Так они и зажили втроем. Делить им было нечего, ссор в яранге никто не слышал. Женщины все делали дружно, и вскоре Омкай забыл, кого из них он любит больше.
А жизнь шла своим чередом. Охотники стреляли моржа и нерпу, пастухи отмечали праздник молодого оленя, полярники запускали радиозонд, а председатель колхоза выбивал ссуду на строительство.
Домов в ту пору было еще мало, сам председатель жил в землянке-развалюхе. Как и во всех поселках побережья, в первых домах разместили больницу, школу-интернат, почту и правление. Готовился к сдаче клуб. На его открытие приехал секретарь райкома комсомола Смирнов: клуб строила молодежь.
Смирнов был первый раз в поселке, и председатель долго ломал голову, куда поместить такого гостя. Потом махнул рукой, позвал Омкая, и тот отвел Смирнова в свою ярангу. Там ему будет неплохо, думал председатель. В яранге две женщины. Там порядка больше.
Три дня прожил Смирнов у Омкая, пока готовили клуб к празднику.
…Речь он произнес весело, без бумажки, и вернулся в президиум под восторженный шум и аплодисменты. Когда зал утих, он снова поднялся:
— Да-да. Я повторяю, в навигацию вы будете, можно сказать, самыми богатыми. Вам столько леса привезут, что через год все в домах будете жить. Это ничего, что у вас поселок самый отдаленный. Хоромы, можно сказать, вам построим.
Зал аплодировал.
Утром Смирнов прочитал лекцию о любви и браке, роздал молодежи районные обязательства, взял сводку по ликвидации малограмотности и уехал.
Бюро райкома комсомола началось с того, что Смирнов стал распекать инструктора Крутикова.
— Стойбище Инныкей — это твой куст, Крутиков?
— Ну, мой…
— Плохо, Владик. Очень плохо, товарищ Крутиков!
— А чего плохо?
— Омкая знаешь?
— Омкая? Ну знаю… он мне нарту чинил.
— Вот-вот, нарту чинил!
— Хорошо чинил, — недоуменно уточнил Крутиков.
— Тем более. На вид вы друзья, все там у тебя друзья, нарту тебе, можно сказать, чинят, а того не знаешь, что у Омкая две жены. Да-да! И не удивляйтесь, товарищи! Мы воюем с пережитками, строим чукчам новые дома, прогресс, можно сказать, а отдельные комсомольские руководители допускают близорукость.
Крутиков поморщился. Он хотел потереть щеку, но отдернул руку. Вся щека в пятнах: обморожена. Лицо коричневое, дубленое, с розовыми пятнами там, где слезла кожа. Крутиков был грустным человеком, потому что у него болело лицо.
Он давно вышел из комсомольского возраста, но из-за нехватки кадров по-прежнему он — Владик, по-прежнему работает инструктором. У него своя упряжка, и тундру он знает, как свою родную деревню Забугоровку. Впрочем, тундру Крутиков знает лучше, потому что Забугоровку давно забыл, ведь на «материке» он не был лет десять.
От тундры, от работы Крутиков устал. Всю зиму он мотается по стойбищам, ночует в снегу. В поселок наведывается редко: не любит свою холостяцкую комнату, свою кухню, где всегда нет угля, много грязной посуды и сваленного в угол белья. Белье он покупает каждый раз новое, стирать некому, а самому некогда, да и не умеет. Крутиков чувствует, куда гнет секретарь. И он не хочет никуда ехать, ведь еще лицо не зажило. Но приученный с детства делать все по-крестьянски ладно, Крутиков знает, что поедет, чертыхаясь, и сделает все, как надо, кляня свою добросовестность.
Смирнов глядит весело:
— Допустил близорукость?
— Ну, допустил… — морщится Крутиков.
— Значит, знал. — Смирнов погрозил пальцем. Командировкой своей он был доволен, и ругаться не хотелось. — А почему прошел мимо?
Крутиков задумался: действительно, почему?
— Не знаю.
— Вот и хорошо. Сам и исправляй положение. Наулье двадцать восемь лет. Двадцать восемь! Это наша несоюзная молодежь. Нельзя проходить равнодушно и оставлять ее там. Вот и поезжай и действуй!
— То есть как? — спросил Крутиков и покраснел.
— Привезешь ее к нам в райцентр. Устроим ее здесь на курсы кулинаров. Через год вернется в свой Инныкей, будет поваром. К тому времени и столовую отгрохают. А там, глядишь, и жениха найдет. Нечего ей жить с Омкаем. У Омкая Келенны есть. Ишь, нашелся султан турецкий.
На выполнение деликатного поручения Крутикову дали три дня. И десять дней на дорогу — пять туда, пять обратно. Почти две недели.
В «пять дней туда» он уложился. А вот у Омкая уже неделю живет. Чаю выпито много, а говорено мало. Да и о чем разговор вести, коли и так все ясно.
Крутикову неловко. Омкай его старый друг, вместе не раз пурговали в тундре, многому научил его добрый человек. И Омкаю тоже неловко. Часто сидят они вместе у костра: молчат больше, выглядывают на улицу, погоду смотрят, и снова за чай.
— Что нам стоит дом построить… — невесело думает Крутиков.
А на улице стучат топоры. Это достраивают к клубу пристройку и крыльцо.
— Дом без крыльца — что нос без лица, — ворчит председатель и целый день торчит у клуба.
Крутиков вспоминает, какое крыльцо в его Забугоровке было, и не может вспомнить.
Наулье рубит моржовое мясо. Сейчас она будет кормить собак крутиковской упряжки. Наулье их кормит раз в день вечером. Мяса не жалеет, куски большие.
Келенны на улице сидит на китовом позвонке, курит трубку и смотрит на море. Келенны на китовом позвонке, как на постаменте, и Крутикову немного смешно. Он улыбается, и щека начинает болеть.
Покормив собак, Наулье садится рядом с Келенны. Женщины молчат, Келенны передает ей трубку. Наулье пускает тонкую струйку дыма и смотрит в море. Тогда, в пятую весну, она несколько дней просидела вот так на берегу, но Рольтио не вернулся.
Келенны терпеливо ждет, когда Наулье отдаст ей трубку, и думает, наверное, о том, что осень была плохой, море часто сердилось и его морщины застыли торосами. Плохо, когда море сердится.
Крутиков переворачивает кружку:
— Паак! Все, кончил…
И думает: утром ехать надо… утром поеду… Что нам стоит…
— Какой дом строить? — спрашивает Омкай.
Крутиков догадывается, что конец фразы произнес вслух.
Упряжкой своей Крутиков гордился. Это была его слабость. Знакомые вышучивали его, потому что говорил он о своих собаках правду. А если говорить правду, то надо всегда упряжку хвалить. Один вожак и два пса под дугой были подарком Омкая. Крутиков никому не позволял кормить собак, но здесь у Омкая он доверял Наулье.
Крутиков запряг псов. Делал он это медленно, основательно, подолгу, ласково разговаривая с каждым. Собаки понимали, что им предстоит длинная дорога. У этой упряжки коротких дорог не было.
Наулье каждой собаке давала по маленькому кусочку мяса. Много перед работой нельзя.
Потом Омкай принес рюкзак. Рюкзак Крутикова маленький, в нем нехитрый багаж, только то, что пригодится в пути. Все вещи Крутикова Омкай знал наизусть: кружка, полотенце, табак, мыло, запасные чижи — меховые носки, запасные торбаса, спички, облитые стеарином, чтобы не промокли, галеты, мясо и сахар. И чай. Крутиков всегда брал с собой много чаю.
Пока Омкай и Крутиков пьют — в который раз! — по последней кружке чаю, Наулье собирается. Все молчат.
Крутиков переворачивает кружку, говорит веленкыкун — спасибо — и выходит из яранги. Он садится на нарту и ждет Наулье.
За ним выходит Омкай, садится на китовый позвонок и молча курит.
Утро тихое. Небо над перевалом синее. Надо до вечера пройти перевал, думает Крутиков.
Омкай смотрит на море и щурится. Синее небо искрится во льдах.
Крутиков ждет. Собаки, предчувствуя дорогу, нетерпеливо повизгивают.
Крутиков не смотрит на Омкая. Он видит, как женщины с вещами выходят на улицу и скрываются за ярангой.
Крутиков ждет. Собаки устали от ожидания и легли в снег. Омкай успел выкурить несколько трубок. Женщины не приходили.
— Ну что они там? — подумал Крутиков. Он воткнул остол покрепче между копыльев нарты и пошел за ярангу поторопить женщин.
Они его не видели.
Крутиков застыл на месте.
Женщины сидели на снегу, обняв друг друга, прижавшись щека к щеке. Они раскачивались и тихо-тихо стонали.
Крутиков попятился назад.
Женщины заметили его, прижались друг к другу еще крепче, и казалось, никакая сила не может их разлучить.
Омкай курил, не шелохнувшись. Заволновались собаки. И Крутиков, щедро раздавая псам удары остола, был несправедлив. Собаки рвались и кричали.
— Омкай, — сказал Крутиков и опустился рядом. — Омкай…
Омкай курил, не шелохнувшись.
— Омкай, — сказал Крутиков.
Омкай смотрел на море и щурился. Синее небо искрилось в голубых льдах.
— Омкай…
Крутиков прыгнул в нарту, выхватил остол, и собаки рванули. Мелькнула мысль, что он опять забыл что-нибудь. Например, кружку. Он всегда что-нибудь забывал в командировке. И еще он поморщился, болела щека.
Он знал, что получит на бюро строгий выговор за либерализм и недооценку момента.
Рояль тускло блестел, будто поеживался в холодке сцены. Киномеханик Витька Шубин включал две тысячеваттки — предмет особой гордости, и под ярким светом ламп рояль весело вспыхивал, и казалось, что ему не так уж и холодно в нетопленном колхозном клубе.
Старик Нанывгак приходил задолго до начала репетиций.
Во время концертов колхозной самодеятельности он всегда сидел в первом ряду, и, когда под аплодисменты все артисты выходили и кланялись, Нанывгак тяжело забирался на сцену (он всегда ходил в меховой одежде), становился к лампе и тоже отвешивал поклоны. Аплодисменты возникали с новой силой, все уже давно привыкли к чудачествам старика.
Старику казалось, что аплодисменты в основном относятся к нему. Если бы кто-нибудь в этом усомнился, то старик призвал бы на помощь своего любимца Витьку Шубина, и тот бы привел неопровержимые аргументы. Скажем, кто добыл эти мощные лампы, которых, как говорит председатель, нет ни в одном колхозе? Витька. Кто ему рассказал, что у строителей в центре таких ламп больше, чем две, и взять их совсем нетрудно? Нанывгак! Он на своей упряжке за четыре часа довез Витьку до Провидения, показал, где лампы, и назад они мчались быстрее ветра.
А кто добыл этот прекрасный рояль, который председатель называет непонятным словом «бандура»? Нанывгак! Ну и, конечно, Витька. Летом у них гостили моряки с парохода «Рембрандт». А потом старик ездил к ним с ответным визитом.
Там он и узнал, что большой, черный, блестящий ящик, в котором так много музыки, моряки собираются отдать соседнему колхозу «Ударник», Этого старик вынести не мог. Сорок километров от лагуны до центральной усадьбы артели старик вымахал без единой остановки. Тут же он поведал Витьке свою беду: на упряжке на поедешь: лето, и ящик тяжелый, и на нарте, как лампы, не увезешь. Но в ящике много музыки, и невозможно, чтобы его перехватили соседи, с которыми Нанывгак соревнуется, у которых, как их… проценты хуже. И вообще, разве у тамошних каюров собаки? Так, щенки какие-то.
Витька ничего не понял, и они пошли к председателю. Там Нанывгак нарисовал, как умел, диковинный инструмент, и председатель смекнул, что рояль списывается, что можно по дешевке приобрести ценный инструмент, из-за которого уже два года ведется бумажная волокита с областным управлением культуры. Тут же был снаряжен трактор с волокушей. И уже через день, когда продавец колхозного магазина Оля Эттыне ударила по клавишам, председатель схватился за голову. Это была его первая ошибка на ниве долголетней защиты финансовых интересов колхоза.
— О боже, Нанывгак! Что ты наделал? Это же не рояль — это же ящик!
— Ящик, — довольно улыбаясь, подтвердил Нанывгак.
— Чему ты радуешься? Это же старая бандура!
Старая, это плохо, смекнул старик. Но ведь сколько в ящике музыки. И он тихо спросил у Оли смысл непонятного слова.
Оля долго объясняла, но старик ни разу в жизни не видел бандуры, и тогда, махнув рукой, Оля шутливо бросила:
— Это русское ругательство.
Старик нервно хихикнул и тихо подался к двери.
Рояль без дела простоял до зимы. А потом Нанывгак вместе с Витькой ездил в Провидения, нашел там мастера, привез его в колхоз. И с тех пор каждый раз, когда на дворе бесновалась пурга, Оля играла, а Нанывгак сидел в первом ряду и слушал. Рояль жаловался на что-то простуженным голосом, и Оля часто отогревала пальцы своим дыханием.
Эту историю про рояль и старика мне рассказал Колтыпин, инструктор окружного Дома народного творчества. В прошлом году он путешествовал по колхозам восточного побережья. Районные смотры решено было не проводить, и Колтыпин отбирал лучших исполнителей для участия в окружном.
Непогода задержала его в колхозе на берегу бухты Провидения. Но Колтыпин не огорчался: Оля Эттыне — это клад. Подготовить ее немного — и наверняка попадет в область. А там ей успех обеспечен.
…Каждый вечер Колтыпин приходил в клуб. Там он всегда встречал Нанывгака и Витьку. Они сидели в зрительном зале, беспрестанно курили, а Оля наигрывала легкие мелодии.
— Вот что, Оленька, — сказал Колтыпин. — Мы должны сразить жюри, прежде всего, репертуаром. В смотре участвует много пианистов. У всех будет традиционный классический репертуар — Лист, Шопен, Моцарт. Разумеется, все не очень сложное. А мы с тобой разучим два ранних регтайма и несколько старинных блюзов. Это очень красивые вещи. За аплодисменты ручаюсь, но придется поработать.
Занимались каждый вечер.
— Понимаешь, Оля, все дело будет в новизне, ведь многие не знают этих вещей. Регтайм возник еще в том веке. Вот, смотри, ритмический принцип: левая рука — быстрый темп, ритм маршевый, правая рука — самостоятельный ритмический план, синкопирующий по отношению к басу, но здесь вдвое большая подвижность. Левая и правая рука как бы противопоставляются, но, слушай, какое в итоге единство!
Колтыпин садился рядом, на второй табурет, и принимался играть.
— Нравится?
— Очень. А что это?
— Это ранний регтайм Росамунда Джонсона.
А потом все вчетвером шли к Оле и пили чай.
Колтыпин мечтал:
— Я еще съезжу в Лаврентия. Побуду там неделю-другую, вернусь сюда и заберу тебя в Анадырь. На смотре тебе первое место обеспечено. А там глядишь — и Магадан! Только обещай мне все эти дни играть. Вся надежда нашего Дома творчества — на тебя, можешь мне поверить.
— В Лаврентия вы не попадете, — смеялась Оля. — Погоды не будет долго. Вы новичок на Чукотке, еще не знаете, что такое наш апрель.
— Я повезу, — сказал Нанывгак. — Не надо ждать самолет. Я повезу. Дорогу знаю. Собаки хорошие. Три-четыре ночевки — и все.
Когда Оля вышла за водой, Витька хмуро бросил:
— Не надо увозить Олю в Анадырь. И в Магадан не надо.
— Надо, — сказал Нанывгак. Он вообще выражался кратко. — Надо! — упрямо повторил он. — А у тебя пурга в голове!
Колтыпину нравился Витька, взъерошенный, рыжий парень. Мозолистые руки и детская улыбка. Дома для приезжих в селе не было, и Колтыпин жил у Витьки. И он надеялся потом, когда они пойдут спать, выяснить у Витьки, почему он не хочет, чтобы Оля уезжала.
А Оля сидела на кровати и пришивала пуговицы К шубе Колтыпина. Она пришила три пуговицы и повесила шубу на гвоздь.
— Ну вот и все.
— Спасибо, Оля, — сказал Колтыпин. — Три больших спасибо. Теперь всегда во время пурги я буду думать…
Она как-то странно посмотрела на него.
— …Я буду думать: как хорошо, что есть на свете пуговицы.
Она засмеялась. Распустила клубок шпагата.
— Какие у вас еще есть прорехи?
— Никаких… только в душе.
— Для этого нужны нитки другие. И руки, наверное, другие…
— Ну, это уж смотря какие прорехи, — пытался уточнить Колтыпин.
— А этот блюз ты должна знать. Это классика. Он вполголоса запел:
Я зари боюсь
И проклинаю ночь.
Зари боюсь
И проклинаю ночь.
Милого нету, он уехал прочь.
Оля сидела рядом и смотрела на его руки.
Горькая обида
В сердце растет моем,
Тоска по милому
В сердце растет моем.
— Это «Сан-Луи» — блюз Вильяма Хэнди. Когда я уеду, ты играй его чаще других, ладно?
— Не знаю, — сказала Оля.
В пустынном зале сидели, как всегда, Нанывгак и Витька.
— А вот этот блюз родился в двадцатых годах. Очень теплый, очень грустный. Мы пели его в училище на английском языке. Ты понимаешь по-английски?
— Нет. А Нанывгак понимает. Не удивляйтесь. В молодости он часто ездил на тот берег, там у него какие-то дальние родственники.
— Старик, о чем эта песня?
Нанывгак внимательно слушал. Потом сказал:
— Ты ругаешься. Ты говоришь, тебе нет удачи.
— Правильно. В ней вот о чем, Оля:
Я пошел к цыганке погадать.
Я пошел к цыганке погадать.
И сказала мне цыганка так:
«Черт возьми, тебе не везет, парень,
Черт возьми, как тебе не везет!»
Ну ладно. Давай повторим регтайм.
Витька возился на улице с движком, и Колтыпин с Олей репетировали при двух длинных свечах. Было темно, новые свечи еще не разгорелись, и от темноты казалось еще холодней.
— Все очень хорошо, Оля. Только, когда я уеду, обещай играть каждый день, ладно?
— Хорошо. А когда вы уезжаете?
— Через три-четыре дня. А когда ты будешь в Анадыре, ты послушаешь «Рапсодию в блюзовых тонах» Гершвина. У меня есть полная запись.
— А вы будете читать мне лекцию о полиритмии джаза, об афро-кубинском стиле, о музыкальной экзотике Нового Орлеана… да?
Он засмеялся.
— Нет, лекции я читаю на работе.
— А сейчас вы на работе?
Он молчал. И стучал по клавишам рояля одним пальцем.
— Не знаю. Сейчас я в клубе. А клуб на седьмом небе. И мне очень хорошо.
— Витя починил. Сейчас свет будет, — раздался вдруг из темноты зала голос Нанывгака.
Вспыхнули обе лампы. В тишине было слышно, как тарахтит движок.
Старик подошел к сцене.
— Завтра ехать надо, — сказал он Колтыпину.
— Но ведь ты говорил дня через три.
— Завтра ехать, — сказал Нанывгак.
Нанывгак собирал упряжку.
Путь предстоит длинный. Несколько дней. Колтыпин отдал Витьке свои лишние ненужные вещи. И пошел в магазин проститься с Олей.
— Как хорошо, что есть на свете пуговицы, — поздоровался он.
— Уезжаете?
— Да, сегодня. Сейчас.
— А я родилась здесь. И никогда никуда не уезжала.
— Почему, Оля? Ведь ты могла бы уехать и на «материк». Учиться музыке серьезно. Иногда обязательно нужно уехать.
— Зачем?
— Чтобы не стоять все время за прилавком. И не тосковать пурговыми вечерами за роялем, у которого такая веселая история.
— Откуда вы знаете? Может, рояль они для меня нашли. Для меня… и для всех.
— Но ты здесь одна… со своим роялем.
— Нет-нет, — испугалась она, — нет, не одна.
— Может, ты и права. До свидания. Ты очень славная, Оленька.
Двенадцать псов в упряжке Нанывгака. Пурга утрамбовала снег, и собаки бегут легко. Колтыпин смотрит на часы. Упряжка в пути пятый час. Пора бы чаевать, думает он. Но нарты взлетают из ущелья на пригорок, и он вдруг видит взлетную площадку райцентра и две уснувшие «аннушки». Упряжка несется прямо к маленьким зеленым самолетам.
— Нанывгак, зачем мы туда едем? Ведь нам надо на север!
Молчит Нанывгак. Собаки выскочили прямо на взлетную полосу. Из-под остола летят комья твердого снега, и нарты останавливаются.
— Все, — говорит Нанывгак. — Приехали.
Старик отвязывает рюкзак и отдает его Колтыпину.
— Ничего не понимаю, — разводит руками Колтыпин. — В чем дело, Нанывгак?
— Поть-поть! — разворачивает старик собачек. — Хак! — И собаки медленно поползли на пригорок по старому следу.
(«И сказала мне цыганка так:
Черт возьми, тебе не везет, парень,
Черт возьми, как тебе не везет!»)
— Нанывгак! — закричал Колтыпин яростно.
Собаки были уже далеко. Старик остановил нарту, сложил ладони рупором и что-то крикнул.
— …Ба-ан… ду… у… ра-а! — донесло эхо.
К. И.
М. не любил свое лицо. Он считал, что его глаза скорее подходили бы женщине.
Когда он улыбался, он знал, что на щеках появляются молодящие его ямочки, а ему ведь было тридцать.
Подбородок очерчен резковато, но, правда, не настолько, чтобы угадывался волевой характер.
М. не любил свое лицо, и только к носу относился как к товарищу. М. уважал его.
М. надавливал большим пальцем на нос, крутил его, и нос мягко поддавался, как глина, и М. убеждался в который раз, что его раздробленные хрящики не срастутся. Может быть, раньше эта часть его лица и имела правильные формы, но М. не помнит того времени, а многолетнее увлечение боксом внесло в его физиономию существенные коррективы. На ринге носу доставалось больше всего, и после каждого удара М. растирал его перчаткой, крутил перчатку, кожа ее пахла потом, кровью и была солена на вкус. Все боксеры хорошо знают вкус и запах кожаной перчатки. Когда после долгих перерывов М. возвращался в спортивный зал, ноздри его дрожали, он чувствовал запах ринга (он без того тонко чувствовал все запахи, это еще передалось, наверное, от отца — таежника), но когда он надевал перчатки, он подносил их к лицу, нервно нюхал и долго возился с грушей или мешком, и только в белом квадрате ринга успокаивался, даже если партнер по спаррингу оказывался сильнее.
И еще он волновался, когда каждый раз приезжал в город, в котором находился сейчас. Он любил его, потому что все его пути, куда бы М. ни ездил в течение всей скитальческой жизни, лежали через этот город. И в этом городе, в Москве, у него были друзья. Последние годы он редко приезжал сюда: М. работал на Чукотке, у него появились другие пути и другой транспорт. И как бы далеко в тундру или на побережье Ледовитого ни кидала его судьба, он знал, что выберется всегда, когда захочет, потому что одинаково хорошо водил собачью упряжку, понимал толк в оленях и умел ходить пешком.
В этот московский дом он приходил всегда, потому что здесь жили такие же, как он, бродяги, только старше его. Они почитали город этот за единственное место, куда всегда стоило возвращаться. А М. все время ездил. И все время верил, что начнет скучать по какому-нибудь одному месту, где его ждут, и он знал, кто должен его ждать, но она ждала слишком долго, а когда он вернулся, то праздника не получилось, и он уехал. И его ждали, случалось, другие женщины, и всегда ждали друзья, но никого из женщин, кроме той, которая ждала дольше всех, он бы не взял с собой. И от этого М. было спокойно, и он не любил это свое спокойствие.
Виктор и Ольга всегда были рады М. Места, где бродил М., были и их местами, и все знакомые и друзья М. в разное время были друзьями и знакомыми Виктора и Ольги. Их троих связывала одинаковая тоска в глазах, когда они смотрели на географические карты и намечали точку встречи на очередное лето или зиму, и вспоминали места, где оставлено многое.
…Мастерская Ольги была в этом же доме, только в подвале. Она усадила М. на вертящийся станок и попросила посидеть часа два спокойно. Перед ней на высокой подставке — большой зеленый ком глины. И ому суждено было со временем превратиться в голову М.
Как все впечатлительные люди, М. был рассеян, все видел и воспринимал в целом, в толпе не замечал лиц, в пейзаже — отдельной сопки, в человеке — детали одежды. Частности для него проявлялись потом, когда он привыкал и осматривался. Тогда в толпе замечал грустное лицо, в пейзаже — сопку, которая оказывалась похожей на собаку, в человеке — глупый значок на лацкане полосатого пиджака. И здесь в мастерской он среди множества гипсовых и каменных бюстов, расставленных всюду — на подоконниках, стеллажах, просто на полу, — стал выделять наиболее яркие, те, которые ему понравились или не понравились вовсе.
И вдруг М. оторопел. Из дальнего угла на него смотрели хитрые раскосые глаза, а губы вот-вот должны были расползтись в широченной улыбке.
— Ба! Да это же Келевье!
— Он самый… — улыбнулась Ольга. — Ну как? — Она прекратила работу, ожидая, что М. скажет.
— Хорош! Ах ты черт, Келевье! Ну, здравствуй, Келевье! Здравствуй!
М. ерзал на своем станке, ему хотелось сойти и погладить Келевье, потрогать руками его лицо. Очень уж хорош был Келевье, и лицо такое же веселое, как тогда, зимой, два года назад.
Ольга была рада, что портрет понравился М., и приказала ему не вертеться. А М. вспомнил ту зиму, снежную, с последними морозами, накануне весны. Наст был крепкий, снег днем подтаивал и схватывался ледяной коркой. Очень щедрое солнце в последние дни зимы, и с Келевье у них длинный путь. Всегда ждешь от Келевье улыбки, такое уж у него лицо. И не поймешь, держит ли что на уме или просто радуется от избытка здоровья и добродушия.
В дороге Келевье выцыганил у М. потихоньку весь спирт. То уверял, что чарка перед сном не вредит; то с таким мясом, которое он готовит, она просто необходима; то вдруг он начинал подозрительно часто мерзнуть или вдруг неизвестно от чего у него разбаливалась голова, и боль проходила сразу же, после первого глотка. А за день до приезда в стойбище он вспомнил, что еще вчера у его брата был день рождения и не отметить его сейчас ну никак нельзя.
В стойбище приехали Первого мая. Из яранги высыпали родственники Келевье, и из оживленного разговора, где часто повторялось «акке мымыль» (огненная вода), М. понял, что Келевье рассказывает о его спирте. Келевье смеялся, и смеялись обитатели яранги. Потом Келевье спросил у М., хорошо ли ему ехалось?
— Хорошо, — ответил М.
— Мягко?
— Нормально, — сказал М.
Тогда Келевье снял оленью шкуру, на которой сидел М., вытащил из-под нее мешок из нерпичьей шкуры, развязал ого, и М. увидел, на чем он сидел всю дорогу. Хозяева стойбища хохотали. В мешке было пять бутылок портвейна.
— Ну, подожди, Келевье!
М. устроил шутливую потасовку и под одобрительные возгласы стойбища повалил Келевье на снег, чем и заслужил право быть тамадой.
— Перекур! — скомандовала Ольга.
М. слез со станка, сделал несколько упражнений, разминая спину.
— Черт возьми, я не знал, что это так трудно — позировать!
— Гм, а ты думал! Идем, я тебе что-то покажу…
Она сняла покрывало с одной из подставок, и М. увидел человека, которого на Чукотке знают все. М. посмотрел в глаза Теину. Теин, добрый и мудрый старик, смотрел на него устало и спокойно.
— Он сейчас танцует? — спросила Ольга.
— Да. Но не на всех празднествах. А молодежь из эскимосского ансамбля он научил всему, что мог сам. Но все равно лучше него не танцует никто. А помнишь ту фельдшерицу, что вслух восторгалась его красивой белой одеждой?
— Вот дура!
— Не вини ее, Оля.
— Я не виню ее… просто тогда неловко было.
Тогда вечером М. выговаривал той фельдшерице. Она не знала, что существует обычай: если старик для повседневной одежды выбирает белые шкуры, значит он готовится к переходу в иной мир. Значит, он здесь, на земле, сделал все и неотвратимое встретит достойно.
М. вернулся на свое место, Ольга продолжала работать. Он вспомнил, что до сих пор не выслал Теину фотоснимков. Он снимал старика год назад, когда знакомил своего шестилетнего сына с дедушкой Теином. «Надо бы сдать пленку обработать, пока еще не уехал с «материка», — думал М. — Надо бы не забыть…»
Щепкой из твердого дерева — стекой — резкими движениями Ольга снимала с глины лишнее, и эти кусочки левой рукой разминала. Сходства с собой пока еще он в этой глине не замечал.
— Рано еще, ты не рассматривай так, — сказала Ольга.
Наверное, все, кто позировал раньше, так же ревниво смотрели, как из ничего что-то получалось.
Пришел Виктор.
— Я так и знал, что искусство требует жертв.
— …новых жертв, — сказал М.
— Послушай, почему она так относится к друзьям? За что она их так?
— Я вот тоже думаю, — рассмеялся М. — За всю свою жизнь я не помню, чтобы сидел вот так долго без движения. Ни на одном собрании я не высиживал больше получаса.
— Здесь не собрание, мальчики, — сказала Ольга. — Кончайте дебаты.
— Мы свое отговорили, — похлопал Виктор по плечу массивный бюст из гипса, тонированного под гранит.
— С кем это ты так фамильярно? — спросил М.
— Ты не узнаешь?
— Нет.
— Ну смотри же!
— Нет.
— Да это же Виктор! — не вытерпела Ольга.
М. присвистнул. Он смотрел на Виктора, постаревшего, седого, крупного человека. Наверное, каждый маршрут по земле и по жизни лег морщинами на его красивое лицо, лег на спину тяжестью невидимого рюкзака, и М. сравнивал его с тем, молчаливым под камень Виктором (теперь он узнал его, это был действительно он, молодой) и понял, что так его изваять могла только любящая женщина.
— Ты здесь похож на молодого Маяковского, — сказал М.
— Я похож на молодого себя, — сказал Виктор. — А это плохо. Теперь я знаю, что было и чего уже не будет.
— Он ничего не понимает, — сказала Ольга. — Он здесь такой, каким будет всегда. Мужчины никогда не знают того, что знает о них женщина. Правда?
— Правда! — в один голос сказали они с М.
— А ну вас, — бросила Ольга работу. — Идемте ужинать.
…И еще три вечера позировал М.
В последний вечер пришел Виктор.
— Ну вот, будет у нас на полке еще одна голова.
— Оля, отольешь мне копию? — спросил М.
— Конечно. Только приезжай за ней сам. Отправлять не буду. А зачем тебе?
— Ну… помялся М. — Одна голова — хорошо, две — лучше.
— Тогда отолью. Приезжай.
М. смотрел на себя, узнавал и не узнавал.
Ольга несколько раз ударила по глиняной голове, мастеря прическу, и М. инстинктивно втянул голову в плечи. Виктор заметил его реакцию. Значит, портрет получился. Он ревниво следил за работой Ольги, хотел, чтобы она удалась.
М. удивлялся, когда ловил взгляд Ольги. Она смотрела на его лицо, но в лице видела только часть лица ту, которая нужна была тому, глиняному, и М. пытался так же посмотреть на Ольгу, потом на Виктора, но ничего не получалось, ой видел их целиком, со всем, что знал за долгие годы дружбы, и он улыбался.
— Ты можешь не улыбаться? — спросила Ольга.
— Не могу, — сказал М.
М. слез со стула, остановил вертящийся станок, и они стали секретничать с Виктором на темы, о которых всегда догадывалась Ольга. Она засмеялась, сказала, что пошла готовить омлет, без которого М. жить не мог, как он уверял, но врал, просто на Чукотке не из чего его готовить. Однажды они с Виктором приготовили Ольге сюрприз. Виктор хорошо связал порванную веревочную лестницу, долго проверял карабины, и они вдвоем полдня провели на мысе Эрри, на птичьем базаре. И был потом такой омлет — Ольга его не забудет. Здесь в Москве Ольга напоминает ему об этом, готовя «цивилизованные» омлеты из магазинных продуктов и на газовом огне.
— Тут есть еще два твоих друга. Ольга готовит свою выставку: «Чукотка, как я ее вижу», это ее лучшие работы. — Виктор развязал шнурок, снял материю, потом полиэтиленовую пленку, и М. радостно рассмеялся.
Голова тоже улыбалась, и блики яркого света играли на ее лысине.
— Папа Вольф… — нежно сказал Виктор.
— Папа Вольф… — повторил М.
М. с Вольфом на Чукотке соседи, дома их стоит впритык на отшибе поселка, у самого моря. Знакомство М. с Чукоткой началось со знакомства с Вольфом, начальником передвижного медицинского отряда. В тундре его знали так же хорошо, как дедушку Теина, как М. В места, куда М. добирался на собаках или пешком, или на вельботе, Вольф прилетал на своей лаборатории — оборудованном под медпункт вертолете или «аннушке». Но летающая лаборатория у него всего пять лет, а до этого все годы по самым разным маршрутам доктор Вольф разъезжал на собаках или оленях или бродил пешком с неизменным ящиком, на котором красный крест был уже вытерт. И первые годы, когда приехал М., Вольф на правах старшего товарища помогал ему постигать суть тундры.
— Ты знаешь, Виктор, он уже защитил кандидатскую.
— Годы нас всех крутят, — о чем-то своем вслух подумал Виктор, — но в основном мы остаемся прежними.
— Основного у нас не отберешь…
Они засмеялись.
— А здесь Вольф чуть-чуть моложе, чем есть. Я ведь с ним виделся месяц назад. Он улетал в Пильхинскую тундру, а я сюда. Глаза получились и улыбка… Вот только молод больно… Знаешь, он таким был лет пять назад. А может, в этом все и дело, что и через пять лет он будет таким же, а?
Виктор согласно кивнул.
А М. вспоминал, что же было тогда, пять лет назад. Кажется, день рождения Вольфа. А потом была ночь, и М. провожал Дину. И тогда, наверное, она решила, что любит его и вообще не представляет, что дальше будет делать без М.
Но он-то знал, что ее вызвал на преддипломную практику ее старый друг, хороший парень — геолог, и он не хотел ему зла, но ему нужна была Дина, и М. не знал, что же теперь делать.
А через месяц наступила весна, геологов забросили в поле, Дина улетела к отрогам Южного хребта; там была ее партия, парень, который ее вызвал, остался на буровой, в Анадырской тундре, а М. перевелся к геологам и последним вертолетом добрался до Ламутской партии, двухсотки, где проработал сезон младшим техником. Его партия оказалась самой западной, самой отдаленной, М. несколько раз за сезон вызывал по рации Дину, но ничего не получалось, а парень с буровой говорил с ней два раза. Во всяком случае, оба раза М. слушал в эфире их разговор, потому что когда переговариваются геологические парии, их слушают все соседи. М. решил увидеть ее в поле. Все эти сто дней он думал о ней и тосковал. И когда в конце сезона начальник Ламутской партии вызывал добровольцев на перегон лошадей, М. упросил начальника, и тот отправил его, каюра Хечикьява и старшего техника.
Со всех партий полевые лошади перегонялись к устью Черной речки, где их ждали баржи. Из партии туда было два пути: один через болота — тогда на дорогу уйдет одиннадцать дней, второй через Южные горы — тогда на дорогу уйдет четырнадцать дней. И начальник предложил самый короткий путь, и все согласились. Но через три дня пути, когда нужно было сворачивать или на юг, или на восток, М. предложил изменить маршрут.
Старший техник-геолог не понимал, зачем надо тащиться через Южный хребет. Все доводы М. не стоили ничего. Он волновался и никак не мог убедить старшего техника. И тогда он сказал правду:
— Я за весь сезон ни разу не поговорил с Диной. Ты же сам однажды чуть не охрип на рации, вызывал Южную…
Хечикьяв слушал их разговор.
Старший техник расстелил карту, долго курил и высчитывал, потом сказал Хечикьяву:
— Идем на юг.
Лицо Хечикьява было непроницаемым.
…В партии у Дины отдыхали один день, и М. был счастлив, а Дина решила, как тогда, что любит М. и вообще не представляет, что дальше будет делать без него.
А Хечикьяв молчал, а потом, уже в поселке, рассказал тому хорошему парню с буровой, что М. к Дине заходил на Южную, а маршрут был другим.
Бюст Хечикьява стоял рядом с Вольфом. У него было красивое узкое горбоносое лицо. Высокий малахай и нос, и узкие стиснутые губы придавали ему сходство с индейцем. Такие лица можно встретить только в Беринговской тундре на границе с Корякией, а Хечикьяв был родом оттуда.
Виктор заворачивал голову Вольфа, а М. смотрел в прищуренные зоркие глаза Хечикьява.
— Зачем ты это сделал, Хечикьяв? — спросил его М.
Хечикьяв молчал.
— Ты о Дине? — спросил Виктор.
М. кивнул.
— Действительно, зачем ему это надо было?
— Просто они с тем парнем были старые друзья. До буровой тот парень несколько сезонов работал с Хечикьявом…
— А теперь?
— Теперь… — М. вздохнул. — Что теперь? Парень на Чукотке, я здесь, а Дина замужем за другим, он работал у них в Южной…
Виктор покраснел.
— Понимаешь, — сказал он, — я знал, что Дина вышла замуж, только не говорил тебе об этом. Ведь она сейчас в Москве.
— Здесь? В Москве?
— Да… Я видел ее на прошлой неделе. Защитила диплом и полетит на Чукотку, к мужу.
У М., наверное, изменилось лицо.
— Уж не собираешься ли ты сейчас идти к ней? — забеспокоился Виктор.
— Нет… Да… конечно…
— Нет, нет. Идем домой. Нас ждет Ольга. Как же, она омлет приготовила!
— Да, — сказал М., — да. Омлет — это правильно…
М. не хотел вызывать лифт и поднимался до пятого этажа по ступеням.
Было поздно.
Он никогда не думал, что это так трудно — позвонить и дождаться, когда тебе откроют дверь. И прежде, чем позвонить, он выкурил сигарету.
За время, отпущенное на одну сигарету, он о многом передумал и заготавливал слова, но они тут же вылетали из памяти.
В ту весну, когда он встретился с Диной, он уже разошелся с женой и считал, что свое отлюбил. А если человек уже отлюбил, вторая любовь — или большое горе, или такое счастье, после которого рано или поздно приходит беда.
Они были счастливы с Диной. Ради нее он совершал много невозможного, он каждый день удивлял и восхищал ее. Она знала, что все это ради нее, и гордилась им.
Но когда он уехал в Магадан и от него потребовалось самое простое — вызвать ее с Чукотки, он испугался. Он сам не мог себе объяснить, но в душе предательски щелкнул рычажок благоразумия. Возможно, он боялся, что с этим кончится сказка, в которую они вместе верили. В последний разговор по телефону Дина ждала, когда он скажет просто и весело: «Собирай рюкзак и мотай ко мне, я же без тебя не могу», — но он говорил совсем не то, Дина плакала по телефону, и М. был несчастлив вдвойне.
И теперь жизнь мстила ему одиночеством…
М. позвонил.
…Потом они долго сидели с ее отцом на кухне, пили хорошее вино, говорили о геологии, о Чукотке, о Дине, которая уехала туда вчера. Отец знал все. И М. понял, что мужчина не волен совершать поступки, которые несут страдания женщине.
Отец предложил заночевать у них и постелил ему в ее комнате.
Здесь было много ее вещей. И его вещей тоже — в основном игрушек. М. любил дарить ей игрушки. И по тому, как были «ни расставлены, он чувствовал, что она дорожит ими. И ему было радостно и горько.
М. ходил по комнате тихо, осторожно, боясь задеть что-нибудь, боясь спугнуть что-то, чему он еще не знал названия.
Потом М. трогал ее вещи, листал ее книги, пил из ее полевой кружки, нашел полпачки ее сигарет и закурил, хотя не любил без фильтра: все хотел оживить в памяти ее запах, но вещи были холодными.
И постель была холодной, и того запаха, который он оживлял в памяти, запаха ее волос, темных чукотских ночей, запаха тишины, настоянного на нежности, он не мог вспомнить.
И вдруг он физически ощутил, что так хорошо, как хорошо было ему с ней, ему уже не будет ни с кем.
Он всю ночь курил и ушел рано, оставив на столе записку с номером своего гостиничного телефона.
Он шел по пустынной утренней Москве. Ему хотелось участия, думал зайти к Виктору и Ольге, но было еще рано, и когда он пришел в гостиницу, то сразу же заказал далекий южный город, где был единственно родной человек — его маленький сын.
Жена не удивилась звонку. За совместную жизнь она привыкла не удивляться ничему, связанному с М.
— Разбуди сына, — попросил он.
М. представил, как она идет к постели и поднимает малыша, и ему было до боли жаль ее, как было жаль Дину, как было жаль себя.
— Ну что же ты, папочка, все пишешь, что приедешь, а сам все не едешь и не едешь?
— Работа у меня такая, сын.
— Мама говорит: ты путешественник. Геолог, значит, да? Полярник, значит, да?
— Да, сын, геолог. Работа у меня такая…
— А я хочу с тобой ездить! А то мама никуда не ездит.
— Хорошо, сын, будем вместе ездить… ладно?
— Ладно! Ну, ты приезжай, папочка, ладно? Я еще подожду. Я еще не пойду в школу, ты приезжай, ладно?
— Хорошо, сын, конечно, приеду. Поцелуй маму, она у нас хорошая… слушайся ее.
— Да я и так слушаюсь, а ты все не едешь… А мама плачет. Ты не плачь, мам, ведь он приедет. Пап! Пап! А дедушка Теин не приедет?
— Нет, не приедет.
— А почему он не приедет? Мы с ним так хорошо тогда танцевали, а ты нас фотографировал. Я хочу к дедушке Теину!
— Вот поедем на Чукотку, тогда увидишь дедушку Теина. А фотографии я тебе обязательно пришлю.
— Присылай фотографии! Только скорей! Приезжай, а потом присылай фотографии…
На другом конце провода в далеком южном городе положили трубку.
М. чувствовал опустошенность и усталость.
— Надо спать, — сказал он себе.
Проснулся он вечером и пошел к Виктору. Но соседка сказала, что Ольга и Виктор выехали за город, им кто-то срочно звонил, и вернуться они обещали завтра. М. торопливо распрощался и вышел на улицу.
На углу он купил сетку, сунул ее в карман (надо бы вина сухого купить, ребята просили), но тут зажглись вечерние огни.
Огни «Праги» позвали его, он вспомнил, что голоден, и решил вино купить после ужина.
Ужинал плохо, больше смотрел на танцующих, и было ему грустно. Он уже был там, на Чукотке, он вспоминал, как выглядит сейчас снег, он видел, как выходит из дому старик Теин, щурится и радуется солнцу; он видел Дину в аэропорту Магадана, видел, как она ждет самолета на Анадырь, но рейс отложили, погоды нет, и она дремлет в кресле, дыхание ее ровное и теплое. Вот М. подходит к ней и целует ее губы, тихо-тихо, она не открывает глаз, а только улыбается, она знает — это М. Все рады, что М. прилетел. Смешной Келевье зовет его в ярангу, там давно кипит мясо, а детишки стойбища носятся с невиданными игрушками, и взрослые тоже радуются, как дети, М. всегда приезжал с игрушками в стойбище, где есть дети. М. на забое, олени мечутся в корале, Хечикьяв резко швыряет чаат, петля захватывает рога оленя. Хечикьяв не спеша подтягивает оленя, валит его на землю и молниеносным движением всаживает нож в сердце.
— Зачем ты это сделал, Хечикьяв?
— Вы что-то сказали?
М. провел рукой по лицу;
— Нет… Да… Будьте добры, вот мой номерок, в кармане куртки сетка, мне нужно взять с собой сухое вино, сколько войдет. Бутылки заверните, пожалуйста.
М. допил кофе, ему принесли тяжелую сетку, он посмотрел на часы: уже была полночь.
Свет в окнах Виктора и Ольги был потушен. «Их все равно нет дома», — подумал М., идти в гостиницу ему не хотелось, а больше идти было некуда.
И тут М. понял, как можно быть одиноким, даже если вокруг много людей, и почему-то подумалось, что в тундре, в многодневных нартовых переходах, когда он был совсем один, он и собаки, и только, — он не чувствовал одиночества. Просто он всегда был занят делом, и его всегда ждали друзья.
М. засмеялся. Он знал, что делать.
Он быстро спустился в подвал дома, толкнул дверь мастерской Ольги, мастерская, конечно же, была заперта. Он изучил замок, достал нож, надавил тонким лезвием на защелку, приподнял дверь вверх, и она тихо отворилась.
— Ребята, есть дело, — громко сказал М.
— …есть… дело… — глухо отозвалось в большой комнате.
М. поставил бутылку в центр вертящегося станка. Снял с подставки голову Келевье и поставил на станок. Потом принес голову Теина, потом папы Вольфа. Потом подумал и поставил рядом свою.
— Ребята, есть дело, — тихо сказал М. — Мы никогда не собирались все вместе. Давайте вместе выпьем за нас. И ты иди, — сказал он Хечикьяву.
Лицо Хечикьява было непроницаемо. М. осторожно поставил его бюст между Теином и молодым Виктором.
— Давай с нами, Хечикьяв, сегодня я все прощаю.
М. медленно крутанул станок и по очереди чокнулся с каждым.
Что-то у нас не ладилось, особенно в последнее время. Меня не радовало угнетенное состояние Геннадия, а его, наверное, одна моя физиономия приводила в исступление. Но ничего не поделаешь — мы как в классической пьесе, связаны единством времени, места и действия.
Время — это окончание полярной ночи и начало солнечных дней. Место — берег Ледовитого океана и метров шестнадцать жилья. Избушка маленькая, а поместилось пятеро — мы с Геннадием, эскимос Николай, его жена чукчанка Вера, их дочь Наташа шести лет. Действие — мы снимаем фильм о снегах, об охоте на песцов, о жизни хозяев избушки, такой далекой и непонятной для тех, кто будет смотреть этот фильм в Москве.
Мы здесь уже третий месяц, а кругом в радиусе пятидесяти километров — ни избушки, ни человека. Невмоготу Геннадию, я понимаю, он на Чукотке впервые. Хотя я надеялся, что ему здесь будет хорошо, ведь приехали мы к моим друзьям.
Хорошие дни перемешались с пургой. Все, что надо, мы уже отсняли. За нами должен прийти трактор, и мы коротаем время в ожидании его — помогаем Николаю и Вере ставить капканы и сети на нерпу, у нас во льду несколько лунок.
Продукты всегда кончаются, сколько бы вы их ни взяли. Тушенку и два двадцатикилограммовых брикета говядины съели в первый месяц. Хлеб тоже. Но вдоволь было муки, нерпичьего и медвежьего мяса. (Медведя убили, когда он зашел в сени и начал подниматься по ступенькам к дверям комнаты. Стреляла Вера, нас не было, мы проверяли капканы.) Был сахар и чай в достатке. И еще кое-что по мелочи — немного консервированного борща, немного крупы. Очередной завоз продуктов должен был состояться на тракторе с санями или вездеходе. Любой из них должен был забрать нас и все киносъемочное оборудование.
Отсутствие транспорта устраивало меня: можно дольше пожить с друзьями, хозяевами избушки; все-таки не так скучно, да и вообще, ничто так не ценится на севере, как разделенное одиночество.
Только Геннадий мрачнел день ото дня. Нерпичье мясо он есть не мог, жир тоже. Не ел медвежатины. И мы, не сговариваясь, оставили ему весь небольшой запас консервов и немного галет, которые оставляли для Наташи.
На втором месяце он взялся сам готовить, и только я знал почему. Мы не шибко утруждали себя тщательным мытьем посуды и мяса, а проще — экономили воду. Чтобы добыть ее, приходилось ездить на речку, долбить лед, грузить его на нарту, везти домой, растапливать лед в ведре — так получалась вода. И если умываться можно снегом, то воду мы берегли только для чая и супа.
Все анекдоты были рассказаны, все истории из своей жизни и жизни друзей — тоже, некоторые сказки я сочинял Наташе по два раза, и когда ловил себя на этом, лихорадочно вносил коррективы в сюжет, но Наташа, смеясь, поправляла меня, и мы придумали игру: как бы мог спастись зайчик, если бы… или: а что бы было, если бы у мамаши козлят были медвежьи зубы… или: а что, если б у сестрицы Аленушки была нарта и наш вожак Мальчик… или… и до бесконечности. Геннадий не включался в игру, лишь бросал раздраженно-язвительные реплики, адресованные мне.
Начинался вариант психологической несовместимости. Он бывает, когда давит на человека полярная ночь и одиночество или замкнутый круг одних и тех же лиц, одних и тех же интересов, одного и того же быта.
Я представляю научную ценность экспериментов с космонавтами в сурдокамере, но, по-моему, абсолютное одиночество переносить легче, чем общество человека, ставшего для тебя глубоко антипатичным.
Светлые часы с каждым днем увеличивались. И, наконец, появился красный диск солнца над горизонтом. Он выплыл прямо из Ледовитого океана и выглядел арбузной долькой. В этот день всюду на побережье отмечается Приход Большого Солнца.
Мы поставили брагу. И когда ей пришел черед, за столом возник бестолковый шумный разговор. В середине его я обрадованно сказал Геннадию:
— Кажется, Приход Большого Солнца растопил твою хандру.
В ответ Геннадий неприязненно возразил:
— Напрасные надежды. Сродства душ нет и быть не может. Хотя ты и бывалый, много повидавший человек, но человеческого контакта между нами не установилось. В чем причина и по чьей вине — разберемся позже. А сегодня я окончательно убедился — будет лучше и для меня, и для остальных, если быть врозь. — Геннадий демонстративно поднялся из-за стола, буркнул — Я ложусь спать.
Наутро я отправился заготавливать лед, была моя очередь. В коридоре я отыскал лом и тут только заметил, что моего карабина на обычном месте нет. Карабин я всегда держал в коридоре, чтобы часто не чистить, а то когда его с улицы вносишь в дом, ствол запотевает и ржавеет. Хорошее оружие и хорошие собаки — главное богатство тундровика.
Пачки патронов лежали на полке, но одна из них была надорвана, и патрон валялся на полу.
— Где карабин? — спросил я Наташу.
— Его взял дядя Гена, рано-рано, еще темно было, вы спали…
— Где Геннадий? — спросил я Веру.
— Не знаю, — испугалась она.
— Он же не знает дороги, не умеет ориентироваться! Он ушел без меховой одежды — в торбасах, но без кухлянки.
— Он сбежал! — догадался Николай. — Но почему? Почему никому ничего не сказал?
Было решено ждать его до ночи, а если не вернется, утром отправиться искать.
Утром мы договорились с Николаем, что он едет на своей упряжке на восточную часть побережья, вплоть до участка соседних охотников, и там постарается получить информацию или найти Геннадия. Я же на оставшихся восьми собаках пойду на запад, возможно, Геннадий там, в одной из покинутых избушек. Встреча с геологами тоже входила в мои планы.
В том и другом случае мы с Николаем решили, что если Геннадий будет найден у людей, назад его не везти.
Мы простились, и вскоре его упряжка скрылась за горизонтом.
Собирала меня в путь Наташа. Она вывела Мальчика — старого пса, помесь шотландской овчарки колли и чукотской собаки.
— Зачем? У меня же есть вожак — Селькокай!
— Нет, — настаивала Наташа. — Поставь Мальчика! Он в пургу дорогу сам находит!
Я запряг Мальчика. Наст был крепок, снег утрамбован ветром, и конечно же, никаких следов человека обнаружить на снегу нельзя было.
Собаки бежали хорошо. Через несколько часов я достиг маяка, свернул в распадок и пошел на юг. Сильно мела поземка, потом потемнело и разыгралась пурга, был уже вечер. В распадке я наткнулся на старый нартовый след. След вывел меня к избушке, в ней жили шурфовщики от прииска, самый отдаленный их участок. До самого прииска больше сотни километров.
Ребята приняли меня очень тепло. Это и понятно, они больше месяца не видели людей. На все мои расспросы отвечали отрицательно — никого не видели, ходили на охоту, но никаких следов постороннего человека не замечали.
У меня было немного моржового мяса, я разделил его на восемь собак, покормил их, ребята помогли распрячь собак и посадить их на прикол.
Потом мы принялись за ужин. А пурга набирала силы.
— Ничего, — успокаивал Олег Карцев, старший в этой тройке, — южак у нас больше трех дней не дует.
…Утром ветер не прекратился, но снег перестал валить, и видимость была хорошей.
— Куда теперь? — спросил Олег.
— За Эргувеем.
— Река длинная.
— Ага… покажи хотя бы предположительно, где можно встретить геологов?
— Хорошо, — согласился он. — Карты у меня нет, но я осенью возил туда продукты, я тебе нарисую.
На тетрадном листке рисовать было неудобно, требовалось несколько листков, тогда Олег достал с полки книгу и на развороте ее страниц начал чертить. Он исчертил четыре разворота.
— Вот это дорога к Эргувеем, выход в глухой распадок из долины. Это путь к Ледовитому океану, а оттуда к полярной станции. Вот тут должны быть геологи, к ним скоро придет трактор. Вот это самый короткий путь от нас по западной кромке и возвращение в избушку Николая. Понятно?
— Вполне…
Кормить собак было уже печем. Ребята вынесли пол-мешка сухарей, я открыл три банки консервов, размоченные сухари сдобрил консервированным мясом и жиром и накормил собак. Потом сами сели завтракать. В дорогу с собой ребята дали мне сахар и галеты.
На прощание обменялись адресами, чтобы встретиться на «материке». Книгу я положил за пазуху меховой кухлянки. В пути открыл ее, прочитал название — Тадеуш Вреза, «Бронзовые врата». Все страницы были целы, только книга была зачитана.
К вечеру я вышел в долину Эргувеем, но избушка, стоящая на самом берегу океана, оказалась пуста. В сотне метров от избушки путь пересекал медвежий след. След вел из тундры в океан, значит, медведь вышел из берлоги и уходил за добычей.
В доме был ящик папирос, ящик свечей, пол-ящика вермишели, в коридоре — туша нерпы. Нерпа очень кстати: собаки устали, и теперь им надо было много еды. Пора и самому устроить чаевку.
Чай в котелке закипел быстро, и только потом пришла в голову мысль, что ведь можно сварить и вермишель, пусть без масла, но сварить и сдобрить нерпичьим жиром и мясом. Но в чем варить? Не выливать же из котелка уже заваренный чай?
Еще раз осмотрев избушку, я увидел на койке алюминиевую миску. Взял ее, хотел вымыть: на дне ее была засохшая вермишель. Хозяину незачем было варить в миске, у него есть посуда другая. И хозяин отсюда уехал надолго, раз захватил кастрюлю. Значит, вермишель варил Геннадий. Кроме него, тут ее варить некому!
Так, а сколько до полярной станции? Вытащил книгу — по схеме километров пятнадцать-двадцать. А до геологов? Примерно столько же или даже меньше. Сначала к геологам! Я смотрел на схемы и невольно стал читать книгу.
«Рим, 15 февраля 1958 года. Вчера в конгрегации обрядов было решено избрать патрона для телевидения. Патроном или, вернее, патронессой, будет святая Клара, одна из приятнейших святых средневековья.
Это случилось в 1252 году, в канун рождества. Святая Клара была уже тогда очень больна. При ней не было никого из сестер, все они ушли на богослужение в церковь. Когда приблизилась полночь, Кларе стало страшно обидно, что она не сможет присутствовать на богослужении. Она пожаловалась богу. Не успела она кончить, как услышала голоса и увидела на стене, напротив своего изголовья, какие-то картины. Через несколько секунд голоса и картины слились в четком зрительно-слуховом отражении церковной службы.
При изучении вопроса конгрегация обрядов учла также один эпизод из жизни святого Франциска. Он увидел однажды на поверхности воды необычайно четкое и ясное отражение лица святой Клары в сияющем ореоле.
Приняв все это во внимание, конгрегация пришла к заключению, что за семьсот лет до изобретения телевидения святая Клара была не только субъектом, но и объектом передачи изображения на расстоянии».
О санта Клара! Неужели ты нам не поможешь? Ну, а если ты капризна, как все женщины, я могу зажечь в твою честь все свечи этого ящика!
…Через два часа упряжка была у домика геологов.
Геннадий лежал, закутанный в одеяла. Он сильно обморозил ноги выше колен и простудился. В дороге его прихватила пурга. Тогда он решил идти по берегу океана до первой брошенной избушки, проскочил распадок и вовремя понял, что надо идти только в одном направлении, в данном случае на запад, взяв ориентиром океан.
— Как ты нашел меня? — удивился Геннадий.
— Скажи спасибо Тадеушу Врезе. И молись все время святой Кларе.
Он решил, что я окончательно спятил.
Тогда я вытащил «Бронзовые врата», открыл страницы со схемами и рассказал, как я его искал.
— А медведя ты видел недалеко от избушки, и варил вермишель в миске, и не хотел есть нерпу…
Геннадий кивнул и больше не удивлялся.
— Кстати, верни карабин… И может быть, скажешь, почему ушел?
— Я и сам не во всем разобрался. Но ясно одно: мне осточертела эта убогая жизнь в этой убогой избушке.
Ночью пришел трактор. Я взял у ребят кое-какие продукты и рано утром отправился домой. Встречали мою упряжку все: и Николай, и Вера, и Наташа.
— Ну?..
— Все в порядке. Жив он. У геологов.
Я рассказал все подробно и напомнил, что сегодня восьмое марта, а у нас в избушке две женщины, и надо отметить праздник.
— Но как? — развел руками Николай.
— Сюрприз. Это прислал для вас начальник партии. Скоро трактор и к нам зайдет. — Я вытащил из рюкзака бутылку московской «Старки», несколько буханок свежего хлеба, конфеты и яблоки для Наташи.
Мы включили «Спидолу», дом заполнила музыка. Ужин мы приготовили роскошный. Выпили за женщин нашей избушки и за всех женщин, которые ждут. За Геннадия мы пить не стали, а вот за Тадеуша Вреза — с удовольствием.
…Осенью я опять побывал в этих местах. Новый мотор был на байдаре Николая, и мы славно поохотились на моржей.
— А где Геннадий сейчас? — спросил Николай.
— В Москве.
— Там ему будет хорошо, — улыбнулся Николай.
…в награду от Аллаха, а у Аллаха — хорошая награда.
Молодой крымский татарин Ильдар Гиреев подался на Север на крупные заработки.
Его родители прожили в суровой любви и невысказанной нежности до самой старости.
К этому времени Ильдар на нелегко заработанные деньги построил им новый дом, и умерли его старики в новом доме, с именем Ильдара на устах. Умерли в один день, вернее, мать на день позже. Похоронил их Ильдар по русскому обычаю, продал дом и опять уехал на Чукотку, твердо решив жениться на русской женщине, красивой и молчаливой, которую он видел всего один раз.
Но русская женщина, оказалось, вот уже пять лет как замужем, и у нее двое детей, и это обилие невыясненных ранее фактов повергло Ильдара в уныние…
Черная тоска съедала Ильдара Гиреева на глазах у всех.
— Чего ты темный такой сердцем, а, Хан-Гирей? — спрашивал его главный бухгалтер Козлов.
На второй день грусть с Хан-Гирея как рукой сняло. Потому что знал Козлов Ильдара и знал, что лучше всех валокардинов — хорошая работа.
— Поедешь на Мейнываам, — сказал Ильдару главный бухгалтер Козлов, оставшийся вместо председателя, — будешь бригадирить на рыбалке.
— Когда? — спросил Ильдар, кивнув на окно, за которым свистела снежная круговерть.
— Завтра. Завтра пурга кончится.
Козлов давно жил на Севере и знал, что южак в этих местах больше трех дней не дует.
Ильдар трудолюбив до пота, знал это Козлов, потому и доверял и не скупился на товары, особенно если они были позарез нужны тем, кто на подледном лове. А Ильдар в ответ никого не обидит — ни себя, ни ребят, ни главного бухгалтера. И за деньги, которые получали ребята, и за спирт, — за все будет заплачено — ломотой в суставах, кряхтением от застарелого радикулита, тоской в пурговые ночи, усталостью. Все это знал Козлов, потому и был щедр.
Было у Ильдара шесть своих собак. Походил он по селу, занял еще четырех. Посадил их на цепь, покормил и начал собираться: утром в путь.
Если на Чукотке говорят «завтра», значит, все будет готово послезавтра. Чукотские каюры обычно на вопрос «когда?» отвечают без иносказаний: «рано-рано после обеда».
Ильдар тоже не очень спешил и уже к обеду пожалел об этом.
— Вот что, Хан-Гирей, — сказал ему Козлов, — подвезешь в бригаду Кунчи одного человека.
— Зачем?
— Не все ли тебе равно? Надо подвезти…
— Никого я не хочу везти!
— Это женщина…
— О аллах! Тем более женщину!.. Хорошая хоть?
— Кому как… посмотришь сам… новенькая.
— Кто?
— Учителка из красной яранги.
— А потом нельзя?
— Сам же знаешь, — вздохнул Козлов, — вездеход у нас разут, вертолет вызывать — ждать погоду надо, да и влетит это удовольствие в копеечку, а остальные нарты все в тундре. Так что только на тебя и надежда. Тебе-то это по пути, ведь тут недалеко. Да ну тебя! Что я тебя уговариваю?!
Козлов повернулся и ушел медленным шагом человека, у которого полно забот.
Вскоре появилась и она, волоча за собой по снегу комплект меховой одежды.
— Здравствуйте! Мне сказали, что я поеду вместе с вами.
— Правильно сказали, — буркнул Ильдар.
Они помолчали.
Она вздохнула:
— А когда поедем?
— Я думаю, завтра.
— А мне сказали — сегодня…
Она сидела на крылечке Ильдарова дома, постелив под себя кухлянку, смотрела, как Ильдар возится с нартой, и в глазах ее было столько любопытства, наивности и детской доверчивости, что Ильдар отложил дела, сел на нарту и закурил.
— Меня зовут Ильдар, можно и Хан-Гирей, это Козлов придумал. А вас?
— Света… Светлана я, Иванова…
— Ну вот, Света Иванова, один я бы завтра был там, куда тебе надо, у Кунчи, — Ильдар сразу перешел на ты. — А с тобой и за два дня, наверное, не дойти.
— А почему?
— Потому что снег тяжелый. А еще — впереди только одна избушка, и сегодня мы до нее не дойдем, поздно уже, а в палатке ты не ночевала, кажись, никогда.
— Никогда-а… — тихо, нараспев сказала Светлана.
— Первый раз в тундре?
— Впервые. Еще никогда не была. Все мечтала.
— Зачем?
— Что — зачем?
— Зачем мечтала? — тихо злился Ильдар.
— Не-е зна-аю… — нараспев протянула она.
Он вздохнул.
— Приходи завтра утром, пораньше. Пораньше и тронемся. А сегодня померь меховую одежду. Не надевала еще?.. Нет?.. Вот… а собралась в тундру! А вдруг что-нибудь пригнать надо! Давай, влезай в шкурье, привыкай.
Он вздохнул тяжело и пошел в дом, поставил чай. Закурил. Лег он спать вконец расстроенный и долго не мог заснуть. «И зачем таких вот несмышленышей присылают в тундру?» — думал Ильдар. Теперь уж ничего не поделаешь — надо везти, оставить у Кунчи, да и аллах с ней.
Выехали утром, когда солнце было еще холодным. Ильдар не сердился на Козлова, попутчица нравилась ему.
В новой меховщине она выглядела неуклюжим медвежонком. Это смешило Ильдара, но наметанным глазом тундровика он заметил, что Светлана сменила на торбасах матерчатый верх, через который продевается веревка, да и сама веревка была заменена на шелковый шнурок (это уж зря, — подумал Ильдар, — шелк держит плохо), и камлейка была выстирана и заштопана…
Собаки шли хорошо.
Собаки всегда чувствуют настроение человека. И даже те четыре, которые в упряжке были чужаками, бежали спокойно. Ильдаровские псы их не тревожили, Ильдар не кричал на них, не волновал, он подставил лицо солнцу, молча протянул Светлане свои запасные темные очки, было ему хорошо, и думал он о том, что вот попутчица, на удивление, толковая: не спрашивает ни о чем.
Любил Ильдар тишину и молчание, не любил, когда растравляли его в пути ненужными разговорами, потому что ведь никогда нельзя насмотреться на тихие снега, на бегущих собак, никогда не наслушаешься музыки мартовского следа…
Ильдар остановил нарту.
— Будем чай пить? — спросил он.
— Бу-удем, — нараспев сказала Светлана.
Ей было тепло. Она сбросила малахай. И Ильдар вдруг обнаружил, что она очень симпатична, даже красива, особенно эти наивные, искрящиеся, как снег, глаза, радостное лицо и желтые длинные волосы. «Наверное, они пахнут снегом и солнцем», — подумал Ильдар.
Она вылепила снежок, запустила им в Ильдара, он засмеялся, а снежок попал в собаку, та обернулась и тихо легла рядом с нартой, и морда у собаки была благодушной. Собаки, как и люди, умеют радоваться весне.
К вечеру нарты подкатили к избушке.
— Здесь будем ночевать, — сказал Ильдар. — Ты устала?
Она молча кивнула.
Он постелил ей кукуль, помог снять кухлянку, растопил печь, зажег свечи и поставил чай. Она забралась в спальный мешок, он сделал ей изголовье из кухлянки, она благодарно улыбнулась.
— Устала?
— Немножко болит голова… Вот попью чай, и пройдет.
— Ага… это просто от длинной дороги.
Ильдар пошел кормить собак.
Он их распряг, посадил каждую на цепь, отпустив только двух вожаков. Дал каждому псу по юколе, потом подумал и, махнув рукой, нарезал десять небольших ломтей нерпичьего жира и тоже бросил каждой собаке. Собаки поскуливали, как и всегда перед кормежкой.
Ильдар впустил одного из вожаков в избушку, тот вошел и лег в углу, у порога.
Чай кипел. Ильдар склонился над Светой. Она спала. Тогда он отодвинул чайник, поставил котелок и принялся готовить ужин.
Сооружал он ужин неторопко, стараясь не шуметь: никогда нельзя будить человека, даже если он заснул голодным.
Ильдар поужинал, залил термос свежим чаем, поправил изголовье Светланы, надеясь, что она проснется и тогда поужинает, но она спала крепко, и он вздохнул, задул все свечи, кроме одной, постелил в углу свой кукуль, но не забрался в него, а лег сверху: в избушке уже было тепло, и подумал о том, что сны ему сниться не будут, что устал он дьявольски, а у Вутильхина надо бы починить алык, перегрыз он его, молодой еще, не привык к упряжке, да и встать бы надо пораньше, покуда солнце холодное и крепок наст… а девчонка ничего… хоть и первый раз в тундре… ничего… вот только красива больно, не для тундры… и волосы нездешние… солнцем, наверное, пахнут или снегом.
Он встал, подошел к Светлане, поправил ей прядь, наклонился, осторожно поцеловал, рассмеялся — хоть дорога и была длинной, но духи не выветрились.
Светлана тихо спала.
Он повернулся и пошел на свое место. Последняя сигарета перед сном — самая вкусная. С последней сигаретой приходит успокоение. Или самые тревожные мысли. Иногда прозрение приходит с последней сигаретой. «Странно, — думал Ильдар, — меня совсем не интересует ее отношение ко мне. Меня интересует мое к ней отношение. Странно».
Завтракали весело. И когда тронулись в путь, Ильдар, смущаясь, сказал ей, что, поскольку им предстоит быть в тундре вместе и ехать долго, пусть она не стесняется и, если ей что-либо нужно, пусть говорит, он остановит нарту, и он тоже скажет просто, чтобы она отвернулась. Он совсем покраснел, но она сказала:
— Хорошо, Хан-Гирей, хорошо, чего уж там.
И оттого, что она преодолела смущение раньше его, ему стало спокойней.
К ночи они были в стойбище Кунчи. Но на месте стойбища они нашли пустые консервные банки, остатки кострища, весь снег вокруг был перемешан оленьими и человеческими ногами. Ильдар потрогал руками пепел в кострище, размял олений катышек, прошелся по следу нарт, вернулся и сказал Светлане;
— Они откочевали вчера.
— А что теперь делать?
— Собаки устали… Будем ночевать. Догонять будем завтра. — Ильдар начал распаковывать кладь. — Они ушли на весеннюю стоянку. Туда, где будет отел. Это в двух днях пути. Но мы догоним, не грусти… Помоги поставить палатку.
Деревянных стоек не было, и леса вокруг тоже не было, и вместо стоек для палатки Ильдар использовал карабин и ружье. Ружье он возил, чтобы охотиться на куропаток, а карабин… карабин, он пригодится всегда. Вместо колышков растяжки укрепил на нарте, а с другой стороны взял камни, которыми был обложен очаг. Маленькая двухместная палатка стояла крепко.
Потом Ильдар кормил собак, а Светлане поручил костер. Она набрала веток, испортила полкоробки спичек, но костра не получилось. Ильдар дал ей огарок свечи и научил нехитрым премудростям тундрового огня.
На пол палатки Ильдар бросил оленью шкуру с нарты, потом затащил туда кукули, сказал, чтобы Светлана располагалась, и, если она хочет, он чай принесет ей в палатку.
Светлана не возражала.
А через два часа завеселилась пурга, она напала сразу, как снег с неба, но в палатке было хорошо, в кукулях тепло, и термос под руками, — значит, все нормально. И очень уютно было в палатке, спокойно было Светлане, странно было Ильдару. Он прислушивался к тому, что с ним происходит. И удивлялся.
Раньше Ильдар заботился только о себе и о родителях, когда они были живы. Но вторгается в его жизнь эта женщина. Он поймал себя на мысли, что ему не безразлично, тепло ей или холодно, сыта она или голодна, будет ли видеть сны и какие…
Потом еще двое суток гнал голодных собак Ильдар; кончилась юкола и жир, и пришлось шесть куропаток разделить на десять собак, а одну птицу они разделили со Светланой, и только на пятый день их знакомства настигли они наконец Кунчи, и рад был Кунчи дорогим гостям, и в стойбище был праздник…
Но перед праздником было вот что.
Посмотрел Ильдар на Светлану, на грустное лицо ее — и все вдруг понял.
«О аллах, — подумал Ильдар, — да ведь она целую неделю, не раздеваясь, в меховщине!»
Ильдар пошептался с Кунчи, поставили на огонь большой котел, как для варки мяса, потом сходили за льдом и снегом и наполнили снегом ведро. Светлана сидела, понурившись, у костра.
Вода согрелась.
Ильдар закрыл вход, положил камень, бросил рядом с костром старую оленью шкуру и сказал Светлане:
— Раздевайся.
Она непонимающе смотрела на него.
— Раздевайся. Здесь не холодно. Вот вода. Я тебе буду помогать.
— Нет. Нет… Она испуганно вскочила… — Нет!
— Ох! — устало вздохнул Ильдар. — Не разговоры с тобой заводить я сюда приехал. И не нужны мне твои прелести. Я устал и хочу спать. Но пока ты в тундре, ты будешь слушать меня. Не хочешь же ты, чтобы тебе помогал Кунчи. И учти, когда я буду мыться, ты мне тоже будешь помогать. Баш на баш, я на общественных началах ничего не делаю, — отчаянно врал Хан-Гирей.
…Кружки были маленькие, и поливал ей Ильдар из большой алюминиевой миски. Она сидела на корточках, оленья шкура была мокрой и теплой, и ногам ее было тепло. Огонь костра слабо мерцал в темной яранге. Потом Ильдар ей кинул большое полотенце. Она закуталась в него. Он полез в рюкзак, достал свое теплое китайское белье, протянул ей и сказал, чтобы она поторапливалась.
Светлана оделась. Он провел ее в полог, зажег там керосиновую лампу, дал ей гребень и зеркало и все, что было в ее сумочке, а сам вышел.
Пили чай и готовились ко сну.
Ильдар не хотел, чтобы Светлана спала между ним и кем-то еще, и велел ей занять место с краю. Сам лег возле. Рядом с ним лег Кунчи, рядом с Кунчи его сынишка, рядом с сынишкой совсем голый старик, отец Кунчи. Он накрылся шкурой, потому что стеснялся. Слабо горела коптилка.
В маленьком пологе, где сейчас разместилось пять человек, сразу стало тепло и душно.
— Лучше голову высунуть наружу. А вместо подушки положи малахай, — шепнул Светлане Ильдар. И показал, как это делается.
Светлана лежала рядом и долго смотрела на тлеющие угли. Потом свернулась калачиком. А Хан-Гирей курил.
Светлана долго ворочалась, ей было непривычно на новом месте. Потом она шепнула ему «спокойной ночи» и поцеловала в ухо. Разделила малахай, их первую совместную подушку, пополам, легла ему на руку, прижалась и затихла.
Желтые сухие волосы рассыпались у него на руке. Он закрыл ими лицо. Теперь волосы пахли снегом, солнцем и немножко дымком костра.
На собак география накладывает свой отпечаток, как и на людей. Характер пса формируется окружающей средой, как и характер человека. Но человек равнодушный забывает об этом. Для него все собаки «на одно лицо», и ко всем собакам у него одинаковое отношение. У плохих людей животных надо отбирать, если животное не имеет возможности оставить хозяина.
В этих записях пойдет речь о чукотских собаках, живущих на берегу реки Большой Анюй, впадающей в Колыму. Четвероногие большеанюйского побережья отличаются от своих собратьев, живущих на «материке», точно так же, как люди тундры от людей юга.
Все чукотские собаки работают. Или в упряжке, или помогают охотнику в тайге, или сторожат избушку от зверя. Вы не встретите на Чукотке праздных бездомных собак.
Я расскажу о собаках в период короткий и для них непривычный — в период вынужденного безделья или заслуженного отдыха — как хотите. В короткий период заполярного лета. Когда чинятся нарты в ожидании первого снега. Когда зверь не подходит к зимовью и сторожить нечего. Когда уходишь за лосем и берешь в лодку только одного пса, любимчика, остальные воют, стонут от ревности, просятся тоже.
На берегу Большого Анюя — село Пятистенное. На сопке, покрытой фиолетовыми пятнами иван-чая, три ряда домов. Дома стоят ровно, в три линеечки. В них почти никто не живет. Только в крайнем юкагир Егор с женой и детьми, да в центре ламут Филиппин с женой чукчанкой, и в самом верхнем — мы, ихтиологический отряд, на лето и осень избирающие тундру или тайгу. Да совсем недавно три русских парня сколотили рыбацкое звено, починили снасти, подписали договор с совхозом и поселились в самом нижнем доме, у воды…
Упряжка собак у Егора, упряжка у Филиппыча, упряжка набрана у ребят, хотят и на зиму остаться, думают зимовье рубить.
Нам упряжка ни к чему, мы с первым снегом свернем экспедицию и уплывем на север, а там, у океана, ждет самолет. А раз собак своих нет, то все чужие — наши, привечаем их, знакомимся, они тоже к нам привыкают.
Ночью над сопкой висит солнце. Тишина. Пахнет росой. И над рекой странные метелки все лето рыжей травы. Никто ей не знает названия, и мы в наших ученых книгах-определителях так и не нашли ей имени. Но пахнет она только ночью, при росе. Пахнет сеном. Сеном с материка. Вот-вот коровы появятся из-за сопки. Медленные, тяжелые молоком. Пахнет детством. И бабушкиными сказками.
Но в солнечной светлой полярной тишине, когда будто и вода в роке течет медленней, физически ощущаешь, как на сотни верст окрест ни жилья, ни человека. И лишь первозданность природы. А ты, и река, и трава, и спящие собаки — все едино.
Опускаешь в воду руки, перебираешь гальку на дне, моешь лицо, возвращаешься домой по узкой, тянущейся в гору тропинке, несешь в руке мокрый красивый камень халцедон.
Повторяя сбоку все изгибы тропинки, тянется в гору молодой овес. Полоска овса не шире тропинки. Откуда он здесь, за Полярным кругом?
Мы долго угадывали его странную судьбу. И я вижу караван геологических лошадей. Вот они поднимаются в гору, и вьюки их тяжелы, копыта скользят на береговой глине, и лошади чуть-чуть оседают на задние ноги. Они идут к перевалу, за сопку, а из порванного вьюка последней лошади тоненькой струйкой сыплется овес… Теперь проросший овес показывает путь, которым шли неизвестные нам ребята.
У них свой путь. И у нас…
Из фиолетовых зарослей иван-чая выскакивает фиолетовая молния. Странный зверь странной окраски. Я бегу за ним. Но фиолетовый зверь стремительно ныряет в овес, прыгает через тропинку и пропадает.
Днем рассказываю Егору:
— Я видел утром дикую собаку. Синяя-синяя, даже фиолетовая. Черно-фиолетовая.
Смеется:
— Это Глазик. Он домой приходит редко. Любит свободу.
— Глазик?
— Ну да, так его зовут. У него глаза разные. Вечером придет.
…Вечером я пью у Егора чай, и он показывает в окно. Из густой травы, озираясь, выходит длинный тощий пес. Ребра его можно сосчитать. Собаки глядят на него спокойно, потом отворачиваются, будто Глазика и нет.
Глазик стоит у крыльца, опустив голову, но подняв глаза. Из-за этого кажется, будто смотрит он исподлобья. Один глаз у него белый, второй — темно-коричневый. Егор выходит на крыльцо и молча кидает ему рыбу. Глазик хватает рыбу и стремглав кидается в кусты.
— Теперь не скоро придет, — бурчит Егор.
Увидел я его через неделю, когда жарил на улице рыбу. Глазик вышел на запах. Мне хотелось, чтобы пес не боялся меня. Я вынес на крыльцо мясо.
— Глазик!
Он смотрел на меня настороженно, весь подобравшись для прыжка. Я протянул ему руку с мясом:
— Глазик!
Но этот жест испугал его. Он прыгнул в кусты и скрылся. Оставленное для него мясо съели другие собаки.
Меня удивляла его пугливость и недоверчивость.
— Он всего боится, Егор…
— Он ничего не боится. Его звери боятся. Собаки не дерутся с ним.
— Он может не вернуться?
— Не знаю… он дикарь… любит быть один.
— Бандит-одиночка? Индивидуалист?
— Охотник…
В тайге сейчас привольно. На косах собираются зайцы, в лесу — птичий молодняк, на сопках — много евражек и полевок… все это тяжелый хлеб Глазика. Но к нам на рыбалку он не приходил. Нас всегда сопровождала свора псов. На берегу они отъедались. Рыбы вдоволь. Но Глазик не приходил на берег. Он презирал попрошаек.
Я несколько раз пытался завязать с Глазиком контакт. Но, схватив приманку, он убегал в тайгу и пропадал надолго. И вот однажды все невеликое население нашего поселка высыпало на улицу, удивленное невероятным галдежом, поднятым собаками.
Между домами метался лось. Его выгнал сюда из тайги Глазик. Глазик вертелся тут же, рычал на собак и на лося, собаки понимали его и держали лося, ожидая людей.
Сохатый прянул, Глазик взвился, собаки залились воем, и по тяжелому всплеску воды мы догадались, что лось уже в реке, под обрывом…
Здесь Анюй широк, но течение сильное. Собак быстро снесло, и только Глазик держался около лося. Он догнал его, вскарабкался ему на спину и вцепился зубами в голову. Лось мотнул головой и продолжал плыть. И тут из-за поворота выскочила рыбачья дюралька тех парней, что организовали звено и ловили рыбу. Они сразу увидели лося. Мотор взревел, Глазик спрыгнул, и его понесло течением. Лодка ехала прямо на лося. Голова его ушла под воду, потом снова показалась…
Убитый лось лежал на мелководье. Втроем ребята не могли вытащить его на берег.
Мы с Егором сели в лодку и поплыли к ним помогать.
— Вот! Пешней! — рассказывали ребята.
— Да мы видели…
— А вы проспали? Он от вас же плыл… Чего не стреляли?
— Не успели…
— А кто у него на голове плыл?
— Глазик.
— Ух ты! Это, значит, он пригнал.
На берегу толпились собаки. Глазика среди них не было.
Мы вытащили лося, разделали его, дали мяса собакам. Егор взял два куска, веревку и ушел по косе вниз, к кустам.
— Глазик! — позвал он. — Глазик!
Я сел в лодку и медленно поплыл вниз по реке, наблюдая за Егором. Из кустов вышел пес. Егор бросил ему мясо. Пес взял кусок, но не убежал, а отошел в сторону и съел его. Потом расправился со вторым куском. Егор привязал веревку за ошейник, я подгреб к берегу, и Егор втащил собаку в лодку.
Глазик лежал на корме и дрожал.
— Чего он?! — недоумевал я. — Чего он боится?
— Его старый хозяин держал на цепи. И все время бил… Глазик еще молодой, я купил зимой его. Его боятся все, даже люди. А он боится только людей.
Мы пристали к нашему берегу. Егор отвязал веревку. Глазик прыгнул и скрылся в зарослях.
Лохмач — черный пес в белых штанах и с белыми пятнами на спине. Хвост колечком, помесь лайки с беспородной дворнягой, ласковый, добрый пес, преданный, и глаза веселые, смешливые.
Малые дети Егора треплют Лохмача, таскают, запрягают летом в сани, ездят на нем верхом — все терпит он, забавляется, радуется вместе с детьми.
Завидев евражку, веселый Лохмач подкрадывается, высоко подпрыгивает на месте, как бы приглашая ее поиграть, но евражка знает, чем все это кончится, и предпочитает не вступать с ним в игривые отношения.
Рыбу на наших глазах Лохмач ест редко. Наверное, потому, что он всегда сыт. И когда ему кидаешь пыжьяна или хариуса, он осторожно берет рыбу, относит метра на два в сторону и начинает ее закапывать, работая носом и лапами. А закопав, он навсегда о ней забывает. Памяти у Лохмача нет вовсе.
Николай — тощий бородатый человек, хозяин Лохмача. Прошлый год они вдвоем провели на зимовье, и Лохмач хорошо брал белку и птиц и держал медведя.
Николай любит Лохмача, знает все его грехи и ругает незлобиво.
Вот и сейчас, заметив, как собака, озираясь, подошла к куче ящиков, оставленных на косе геологами, Николай орет на всю тайгу:
— Лохмач проклятый! А ну, кыш!!
И швыряет камень, стараясь не попасть. Пес убегает. Николай орет свирепо, а сам еле сдерживает смех. Он хорошо знает привычки собаки: Лохмач поднимает ногу на каждую брошенную или оставленную на берегу вещь, наказывая полевиков за небрежность.
…По утрам я сажусь в каик и переплываю Анюй. Все собаки, которые в это время на берегу, осторожно входят в воду и плывут за каяком. Они плывут вместе со мной на тот берег. И первым в воду всегда кидается Лохмач. Плывет он хорошо. Назад я его перевожу в каике. Он лежит тихо, но на плывущих следом собак смотрит несколько заносчиво. Но это до поры… Вот когда приплывем, Лохмач будет подозрительно долго крутиться возле каяка. Он знает, что собаки готовы устроить ему небольшую взбучку. А получить трепку в планы Лохмача с утра не входило, и он будет сопровождать меня до крыльца.
— Надо воспитать в Лохмаче дух коллективизма, — жалуюсь я Николаю. — Надо, чтобы он меньше выслуживался.
Николай вспоминает жизнь собаки.
— И вовсе он не выслуживается… преданный он, благодарный. В тайге с ним весело, спокойно. Вот уж верно, друг человека.
— Эй, друг! — зову пса. — Идем-ка на реку!
Мы спускаемся по тропинке к воде. Сегодня мне надо отловить побольше мальков, вчера их у берега были тучи.
Рыбья молодь вертится в тени у лодки. Час назад ребята чистили тут чиров и щук. Мальки растаскивают сгустки крови, внутренности, жир.
Набираю ведро воды, выношу на берег. Потом сачком вылавливаю рыбешек.
Лохмач тоже залез в воду.
Он смотрит на снующих возле его ног мальков и недоумевает: что за странные существа кругом, совсем не пахнут? Он втягивает носом воздух — пахнет водой, рекой. Тогда он трогает мальков лапой — они разбегаются. От удивления его голова сваливается набок. Он так и стоит, будто прислушивается к чему-то. Но вот муть оседает, мальки снова собираются, Лохмач изучает их, внимательно рассматривает, приготавливается, и… хвать!
Челюсть впустую лязгает в воде, мальки разбегаются, Лохмач выходит на берег и долго чихает.
Я не могу видеть, как Лохмач чихает. У него это получается долго, и он мучается. Прошлым летом кто-то из экспедиционных ребят, раздосадованный неудачной охотой, пальнул в пса. Дробина пробила ему нос и нёбо. Эта сквозная дырка не заросла. И с тех пор во время еды, когда крошки пищи застревают там, он чихает.
Беспечный, доверчивый Лохмач резвится на косе. Он не помнит, как бежал человеку навстречу, душа нараспашку, компанейский пес! А в душу — из двух стволов!
Вот Глазик бы этого не простил. А что Лохмач? У него совсем нет памяти.
Не знаю, кто в его роду числился в аристократах, но голубая кровь в Пирате чувствовалась за версту. Ходил он по косе не спеша, степенно оглядывая округу.
Одет он в черную густую шубу с длинным мехом. Шерсть всегда блестит на солнце. Он весь черный, только грудь белая. Небольшой белый треугольник — манишка.
Все собаки жили в одинаковых условиях, но у Пирата почему-то был самый ухоженный вид.
С верховьев, где стоят наши контрольные сети, возвращается Егор. Лодка его полна рыбы. Собаки кидаются его встречать. Пират за ними тянется лениво.
По традиции тут же на берегу происходит раздача добычи. Собаки как по команде садятся полукругом, и Егор каждой кидает по рыбине. Каждая собака знает, какая рыба предназначена именно ей, и ловит свою на лету.
Пират не ловит на лету. Это не в его правилах.
Если его доля упадет рядом с ним, он не спеша и не боясь, что другая собака может отобрать еду, наклоняется, нюхает и только потом медленно начинает есть.
Все наши собаки ели любую рыбу. И кормили мы их в основном щукой и чукучаном. Пират ел только рыбу сиговых пород. Чир, пыжьян, пелядь — вот это из рациона Пирата. От ряпушки и муксуна он тоже не отказывался. Но чтобы он опустился до щуки — никогда!
Если в наши сети забредал окунь или налим, Пират долго думал, прежде чем закусить. И если был достаточно сыт, то отворачивался и уходил. Мы знали, что он обижается, если кидаешь ему что-либо с его точки зрения несъедобное. Именно кидаешь. Никто никогда не видел, чтобы Пират брал пищу из рук. Даже из рук своего хозяина Егора Пират никогда не брал пищу.
— Пиро! — протягиваю ему рыбу.
Он подходит и внимательно смотрит. Кладу ему рыбу на нос. Он не реагирует. Минута, две… Он отворачивается и уходит. Кидаю рыбу вслед. Он ее обнюхивает, берет и уносит в кусты. Почему он так себя ведет, ведь он голоден со вчерашнего дня? Однажды я пытался его погладить — он оскалил зубы, понурил голову и ушел.
— Не надо гладить! — сказал мне третьеклассник Костя. — Он и нас кусает… Он не любит…
Вот тебе на! Никогда собаки не кусают детей. Разве что в очень крайних случаях, когда они, собаки, больны или когда им, собакам, делаешь больно… И то сначала в качестве предупреждения просто огрызаются.
— Надо ломать Пирата…
Николай засмеялся:
— Дохлый номер… Вон он меня тяпнул. — И Николай показал заштопанный рукав куртки.
Я договорился, чтобы никто, кроме меня, не кормил Пирата.
Целый месяц Пират знал только мой голос, все это время пища его пахла только моими руками. Он научился ходить за мной, когда я его звал. Он научился плыть за каяком, когда я уплывал на тот берег. Он приходил к крыльцу, когда я его звал. И он знал, что получит кусок мяса или рыбы от меня. Но он не брал из рук по-прежнему и, понурив голову, сердитый, уходил, когда я его пытался гладить. (Правый рукав моей куртки и одна рубаха были уже порваны его зубами.)
Почему он не любит ласки? Никто этого не знал.
…Мы пили чай на улице, у костра. Была тихая летняя ночь. Пират дремал у крыльца.
— Ну и как твои эксперименты? — заводил меня Николай.
— Пират!
Пес поднял голову.
— Иди сюда, Пиро! Иди!
Он подошел. Я протянул ему жареную пелядь. Масло сочилось из куска. Пират облизнулся.
— Ну!
Пират отвернулся.
Я положил кусок ему на нос и так держал. Он осторожно раскрыл пасть, взял кусок и отправился есть.
— Ну вот, молодец! — похвалил я его, когда он вернулся на свое место, и протянул руку, чтобы потрепать его по шее. Пират зарычал и хватанул зубами манжет рубашки. Должно быть, он хотел реабилитироваться за измену самому себе, своим принципам, когда он взял еду из рук. Но в том, как схватил зубами манжет, чувствовалась неуверенность. Я понял, что надо жёлезо ковать, пока оно горячо. И я очень заволновался.
— Николай, сейчас… сейчас…
Я снял рубашку (маек мы не носили) и голый по пояс сел рядом с Пиратом и положил ему руку на голову. Он резко повернулся в сторону кисти и застыл. Я гладил ого, говорил ему спокойным голосом разные слова. Потом обнял Пирата. Так мы и сидели, а Николай от удивления чуть не выронил кружку.
В момент собачьей неуверенности я понял, что ему будет неловко кусать открытое беззащитное тело. Это все равно что укусить в лицо. А в лицо собаки не кусают.
С тех пор каждое утро я брал его на руки (тяжелый, черт!), входил с ним в воду, и мы купались.
Я стриг его, расчесывал, научил играться с куском оленьей шкуры, возился с ним, и хоть он был по-прежнему собачьим вожаком, характер его был сломлен.
Но победа меня не радовала. Мне не следовало ее добиваться. Ведь Пират потерял свое лицо, забыв истину, которую чувствовал инстинктивно, — ласка человека ведет в конце концов к нему в кабалу.
Орлик — непритязателен. Ест все, что дают. Я иду на мелководье, там резвятся щуки. Стреляю из карабина в черную узкую тень. Даже если не попаду, оглушенная щука перевернется вверх животом и утонет. Тут я ее и достану.
За пять выстрелов добыл пять метровых щук. Несу одну Орлику. Орлик берет рыбу радостно. Физиономия его светится довольством. Поесть он любит, но никогда не ворчит, если его просят поделиться.
Орлик — черный с белыми пятнами. Одно ухо висит, перекушено в драке. Другое стоит. От этого морда у Орлика простодушно-глуповатая. От этого кажется, будто он всегда доволен жизнью, что бы ни случилось.
Из кустов выходит Байстрюк, молодой черный красивый пес. Байстрюк ложится рядом с Орликом и лапой трогает его рыбу. Орлик откусывает себе еще кусок, а остальное милостиво разрешает отпробывать Байстрюку.
Так не бывает. Собака, даже сытая, не отдаст куска. Она не будет есть, но не отдаст другой собаке. А тут Орлик спокойно делится едой. И если бы только раз. А то ведь очень часто. Наверное, они вместе росли щенками. И их кормили всегда вместе… Но это еще ни о чем не говорит. Возьмите любую семью выросших вместе щенков, и вы увидите, как они будут драться из-за мяса.
— Байстрюка подложили Найде — матери Орлика, — говорит Егор. — Байстрюк моложе, Орлик старше, ненамного, она их вместе воспитала… вот они и дружат.
— А с другими не дружат?
— Нет… с другими не дружат.
— Гм…
— Когда Байстрюк поет, Орлик прибегает…
— Что-о?!
Егор хохочет:
— Неси гитару!
Егор играть не умеет. Он просто перебирает струны, потом лихо ударяет по ним.
Байстрюк срывается с места, подбегает к нам и начинает выть. Воет он по-волчьи — садится, вытягивает голову к небу, закрывает глаза. Иногда вой прерывается каким-то всхлипыванием, горловыми руладами — это значит, Байстрюк доволен музыкой и петь ему нравится.
Музыкальный талант в Байстрюке воспитали за несколько месяцев полярной ночи. Еще щенком он приохотился к гитаре. И всегда крутился у ног человека, играющего на гитаре или крутящего транзистор. Любила собака музыку — вот и все.
Но когда Байстрюк начинал «петь», рядом тут же оказывался Орлик. Орлик, видимо, совсем не понимал занятий своего друга. Он глядел на черного гладкого Байстрюка, а в глазах недоумение, одно ухо висит, второе торчит, выражение лица простодушно-глуповатое. За успехи в концерте мы награждаем Байстрюка здоровой пелядью.
Большой серебряный бок пеляди привлекает внимание собак. Два рыжих пса несутся к Байстрюку. Останется он без концертного гонорара!
Орлик стрелой летит наперерез.
Пелядь уже в зубах у одного из рыжих псов. Орлик хватает его за шею, тот визжит, убегает, поджав хвост. Вдвоем с Байстрюком они одолевают второго пса. Тот тоже убегает.
Байстрюк зализывает рану на ноге. Орлик берет рыбу, относит ее Байстрюку, а сам лежит рядом и сторожит спокойный ужин своего младшего сводного брата. Вот тебе и Орлик!
Я попробовал поднять то ухо, которое у него перекушено и висит беспомощно. Сразу же исчезло простодушно-глуповатое выражение. Вот что значит одна деталь в лице! Совсем как у человека. Не такой-то, оказывается, Орлик и простак. И не дурацкий вид у него. А то, что он похож на деревенского подвыпившего парня в треухе, — может, ему так хочется.
Вершины окрестных далеких сопок уже в снегу. Ждет снега и огненно-рыжая тундра. Нам пора сворачиваться, экспедиция закончилась.
Прощальный пир устраиваем на улице, выносим стол. А дома за печкой бочонок браги. В бочонке плавает деревянный ковш с налипшими на нем ягодами голубики. Брага тоже на ягодах. Больше нам отмечать окончание работ нечем: до ближайшего магазина — несколько дней сплава по реке.
Зато закуска обильна. Река все отдала, не скупясь. Тут жареный хариус и соленый конек, печень налима и уха из чира, икра пеляди, вяленый пыжьян, котлеты из щуки, копченый ленок, брюшки, балыки — чего только не приготовишь из рыбы.
Собаки вертятся неподалеку. Трудно покинуть место, где аппетитные запахи сулят сытость.
Сегодня балуем собак. То и дело в кусты, где они лежат, летят куски. То и дело подзываются к столу любимчики и уходят назад с добычей.
Я ухожу прощаться с собаками, играю с ними, устраиваю шуточную потасовку и борьбу с Орликом и Байстрюком, к ним присоединился Лохмач, мы катаемся по траве. Собаки охотно играют.
Вдруг выскакивает Пират, он рычит, он готов расшвырять собак и помочь мне. Но я ласково зову его, он понимает, что это была игра, машет хвостом и ложится на землю.
Я иду к Пирату, обнимаю его за шею и рассказываю ему на ухо, что завтра мы уезжаем, что нам жаль расставаться, что все собаки были хорошими, жаль вот только Глазик не явился на прощальный ужин, уж не случилось ли с ним чего…
Я ухожу в дом и в приливе нежности высыпаю на землю мешок свежей рыбы для наших собак. Но если рыба в куче, они ее не тронут. Они решат, что эта наша добыча и ее надо охранять. Воров среди наших псов нет. Приходится расшвыривать рыбу по траве и кидать в кусты. Собаки потихоньку подбирают ее всю.
Вот и кончилось наше лето.
Утром светит яркое теплое солнце. Берега реки залиты нежной желтизной. Сопки покрыты красным и желтым. А вершины белые, в изморози. С севера идут густые тяжелые облака. Облака полны снегом. Облака несут зиму, а нам надо уходить от зимы.
Мы грузимся.
Усаживаемся на берегу. Поднимаем «посошок». За удачный сплав.
Николай трогает струны. Он грустит. Нам плыть, а ему оставаться.
Подбегает Байстрюк. Устраивается рядом с Николаем и начинает подвывать. Истошно и антимузыкально. И Орлик тут же. Смотрит на товарища укоризненно, свесив одно ухо и наклонив голову.
— Пора!
Мы прыгаем в лодку. Мотор на удивление заводится сразу, чего с ним раньше никогда не бывало. Мы плывем на север, и через три дня будем на берегу Ледовитого, у маленькой посадочной площадки, где нас ждет маленький серебряный самолет.
Собаки бегут по берегу. Собаки провожают нас. Мы уже час в пути, а собаки не отстают, — то одна, то другая выскакивает из кустов и бежит, поглядывая на нашу лодку. Наконец они пропадают. Мы плывем одни. Иногда над нами проносятся птицы, они улетают на юг. Скоро мы тоже полетим на юг, только для этого надо сначала попасть на север.
Лодка гружена тяжело, и плывем мы не спеша. Два раза застревали на перекатах. Вымокли. Ветер. Холодно. Идет мелкий снег.
В густых сиреневых сумерках на галечной косе просматривается длинная тень зверя. Начальник отряда протягивает мне карабин и кивает. Мотор стучит тяжело и тихо. Мы подходим к косе, я выпрыгиваю.
Зверь осторожно подходит.
Боже! Да это же Глазик!
— Глазик! — кричу и бегу к ребятам. — Это Глазик!
Собака бежит за мной.
Значит, он следил за нами и все эти сорок километров бежал, сопровождая, провожая нас.
— Глазик, Глазище, Глазеныш, Глазенап! Глазунья ты этакая!
Пес помахивает хвостом и дрожит. Видно, как волны дрожи пробегают по его бокам.
Начальник вылезает из лодки и разжигает костер. Я подхожу к Глазику и трогаю его за уши. Он не убегает. Тормошу его. Он закрывает глаза и опускает голову.
— Скучал, поди, чертяка!
Из нашего продуктового мешка достаю вяленую лосятину и отрезаю Глазику самый здоровый кус.
Ночь.
Блики от костра играют на нашей белой палатке. Ребята уже залезли в спальные мешки. Тихо играет «Спидола».
Глазик лежит у палатки и, кажется, тоже слушает музыку.
Рано утром мы поплывем дальше. Глазик долго будет по берегу провожать странных людей, которые ни разу не кричали на него, не ругали, не били. Он понял своим собачьим сердцем, что люди бывают разные.
Марине М.
Вот так и ходишь, летаешь, ездишь на собаках и на такси, всю жизнь в пути, и все время чего-то ждешь, доброго, как прикосновение женской ладони, все время ждешь чего-то, не жизнь, а сплошной зал ожидания. В тот год я окончил университет и возвращался домой, на Чукотку. Я сидел во Внуково и ждал погоды. Порт был закрыт, он не принимал самолеты и не выпускал их уже второй день. И вдруг по радио объявили, что совершил посадку самолет из Копенгагена и встречающие могут выйти на перрон.
Я не был встречающим, но на перрон вышел. Был дождь.
— Вот видишь, а из Копенгагена самолеты принимают, — сказала мне Валерия. Она провожала меня.
— Хорошо, — сказал я, — в следующий раз я прилечу к тебе из Копенгагена, чтобы ты не ждала меня здесь так долго.
А про себя подумал, что хорошо бы слетать на Кубу или пожить на Гавайях. Если всю жизнь прожил на Севере, всегда тянет на юг. А я и родился на Севере. Мой отец — эскимос, мать — чукчанка. Когда Валерия узнала, что я эскимос, она прозвала меня Эски.
— Послушай, Эски, — сказала она тогда во Внуково, — я никогда не приеду на твои берега.
— Хорошо, — пришлось ответить мне. — Буду прилетать я.
Мне не хотелось ее терять. Потому что при ней я всегда в себе сомневался, злился на себя и становился сильнее. Есть люди, похожие друг на друга, как обложка книги, выпущенная большим тиражом. Валерия была не такой. Ее в толпе не потеряешь. Ее нельзя тиражировать. Валерия всегда в единственном числе. Вот в чем все дело. Ведь не каждая женщина могла бы так просто сказать: я никогда не приеду на твои берега. Другая бы обманула или успокоила.
Мне будет грустно без нее. Мне вообще будет на Чукотке грустно. Дело в том, что за пять лет учебы в Москве я забыл все, что умеют делать мои родичи. Я не смогу отличиться на моржовой или нерпичьей охоте, я не смогу правильно поставить капкан на песца, я не смогу определить, когда начнется пурга и почему волнуются собаки.
Обо всем об этом я думал тогда, во Внуково, когда прилетел самолет из Копенгагена.
Сейчас я работаю в школе. Школа на самом берегу океана. У меня хорошие малыши. Я их люблю. Спрашиваю как-то у детишек:
— Кто отгадает загадку: зимой и летом одним цветом?
Класс задумался.
— Ну, зи-мой и ле-том од-ним цве-том? — медленно прочитал им я. — Что это?
И вдруг маленький Чеви отвечает:
— Снег.
Я растерялся. Потом похвалил его. У нас действительно снег лежит круглый год.
«Как дела в твоем Копенгагене? — писала мне Валерия. — Как поживает твой мудрый Чеви? Перешел ли он во второй класс? Когда ты прилетишь? Ведь я люблю тебя, хотя никогда не приеду на твои берега. Послушай, Эски, мы, женщины, оцениваем любовь мужчин по числу глупостей, которые они могут совершить в нашу честь. Соверши ради меня хоть одну — прилетай…»
Тогда я в первый раз позвонил на станцию. Мне ответил номер пятый.
Я попросил соединить меня с Копенгагеном.
— Мы не можем дать вам Копенгаген, — ответила пятый. — У нас радиотелефон. Москва и то еле-еле…
С тех пор, когда мне бывало очень грустно, я поднимал трубку и просил Копенгаген. И всегда почему-то отвечал номер пятый, усталый женский голос. Если бы мне удалось дозвониться, я просто бы узнал, какая там погода, и мне было бы легче.
Прошлым летом я послал Валерии стихи. Где-то я слышал эту грустную мелодию, и потом сами собой возникли стихи. Я ей подарил эту песню.
Где же вы, короли?
Где же вы, королевы?
Королей увели
Королевы налево.
Я искал свою сам,
Да искал, видно, мало,
И текло по усам,
Только в рот не попало.
Где же вы, короли?
Где же вы, королевы?
Короли — от земли.
От воды — каравеллы…
Я всегда пел эту песню, когда мне хотелось поговорить с Валерией.
Из старого моржового клыка, пролежавшего несколько лет под водой, мореного клыка, я сделал трех божков-пеликенов и фигурку мальчика в каяке. Мальчик был похож на Чеви. Я отправил богов и Чеви ей. Я написал ей:
«Теперь на твоей стороне мои талисманы. А это ведь много значит. Когда я прилечу, мы с тобой отправимся жить на пасеку. За всю свою жизнь я ни разу не был на пасеке. На пасеке, говорят, хорошо…»
Сейчас Чеви уже в третьем классе, а я все еще не могу приехать к Валерии. Старшеклассники устроили в интернате танцы под радиолу, а Чеви сидел в углу, смотрел И морщился.
— Тебе не нравится джаз, Чеви? Какую музыку ты любишь — классическую или легкую?
— Тихую… — сказал печально Чеви.
Иногда он своими вопросами ставит меня в тупик.
— Скажите, а Суворов тоже сначала учился в суворовском училище?
— Нет, — смеюсь я.
— А кто бы победил, если бы вдруг Суворов и Кутузов подрались?
Я пожимаю плечами.
Тогда Чеви отвечает, подумав:
— Суворов.
— Почему ты так думаешь?
— Потому что Суворов учитель. А Кутузов — ученик. Если не верите мне, посмотрите, в «Родной речи» написано.
Черноглазый Чеви любит книги и хочет знать все на свете.
— Живописец — это который живо пишет. Писатель такой, — говорит он. — А почему не говорят «быстрописец»?
Я в каждом письме рассказываю Валерии о Чеви. Я хочу, чтобы она его полюбила. Может быть, она полюбит тогда мои берега.
В тот год она много болела. Писала мне грустные письма о жизни и смерти. В смерти я разбираюсь, она дважды ходила рядом со мной — один раз в пути, в пургу, второй раз на охоте, когда на мою лодку напал кеглючин.
Я писал ей, что пока мы любим друг друга, никто из нас умереть не имеет права. И я ей послал сказку, которую сочинил для нее.
«Однажды Смерть пришла в гости к мудрецу и спросила его, как бы он хотел умереть. Мудрец ответил, что хотел бы умереть за книгами.
Смерть спросила у воина. Воин ответил, что хотел бы геройски погибнуть в бою.
Спросила Смерть у влюбленных:
— А вы какой хотите смерти?
Влюбленные ответили:
— Никакой».
Вот и вся сказка. И я уверен, что ушла Смерть, скрипя скелетом, и коса ее блестела тускло, а на луне, наверное, висели сосульки — так было холодно.
В моем доме всегда холодно. Чтобы в доме было тепло, надо, чтобы в нем пахло женщиной. Чтобы этот неуловимый запах был на подушке, на твоей одежде, на твоих книгах, к которым она прикасалась, но так и не успела прочитать. Чтобы все было, как тогда, в Москве, задолго до того самого «я не приеду на твои берега».
В тот первый год, когда я только что приехал, отец посылал мне очень много, и мы здорово кутили. Она упрекала меня в том, что я ничему не знаю настоящей цены и всегда за все переплачиваю. И, наверное, не знаю цены любви и дружбы, потому что даешь всегда больше, чем получаешь. И еще она говорила, что сгорю я в каком-то нервном перенакале.
Теперь, когда до нее так далеко, я знаю цену всему. И я многое понял. Я знаю, что праздники бывают раз во много лет, что настоящая любовь всегда в единственном числе, когда гордятся единственным числом и знают, что награды за это не бывает.
Не знаю, может быть, мне придется нести крест несостоявшегося всю жизнь. Не знаю. Рецепт счастья для женщины простой — она должна гордиться мужчиной. Но чтобы это было так, надо, чтобы она гордилась и его берегами.
А у меня болит сердце. И Чеви уже большой, с ним можно смело ходить на охоту, и я все реже звоню в Копенгаген, все реже слышу от пятого, что связи нет. А больше ничего не изменилось, все так же в каньоне Скалистый круглый год лежит снег. Зимой и летом одним цветом…
Вчера Эски прилетел в Магадан. И заказал телефон. И вдруг ему ответили:
— Копенгаген на проводе.
Телефонистка на хорошем русском языке поздравила его с наступившим Новым годом и спросила, кого дать в Копенгагене.
Он растерялся.
— Знаете что… соедините меня с Эльсинором. Кого в Эльсиноре? Гамлета… Принца Датского…
Эски крепко стиснул трубку, и рука его дрожала.
Шишкину шесть лет. Я приходил с работы, оглядываясь. Шел по коридору на цыпочках. Но на кухне он вырастал передо мной, руки в карманах, и смотрел, набычившись.
— Павел, ты стал поздно приходить домой.
— Не твое дело, Шишкин.
— Павел, ты стал еще позднее приходить.
— Я тебе сказал, не твое дело. И потом, тебе давно положено спать.
— Я спал, но мне стало скучно.
— Ты вымогатель, Шишкин.
— Павел, ты обещал рассказать о юге, но еще не рассказал.
— Сказку?
— Нетушки, сказки я сам знаю.
— Тогда дай мне спокойно поесть.
— Я картошку почистил… — сообщает Шишкин.
Я поперхнулся. Такие подвиги за Шишкиным не числились.
— Покажи.
Он приносит кастрюлю.
— Молодец. А теперь налей в нее воды. У нас будет что на завтрак.
Шишкина я знаю с первых дней рождения. Зовут его Витя. Мать вскоре оставила Витю на руках отца, моего друга. Мы жили в одной квартире.
Витька был наш, и, пожалуй, мы с его отцом относились к нему одинаково, и он платил нам одинаковой любовью. Может быть, оттого, что всегда рядом с собой Витька видел нас обоих. Когда он научился говорить, я задал вопрос, который от нечего делать задают всем детям:
— Как тебя зовут?
Он ответил с достоинством:
— Шишкин.
С тех пор я его иначе и не называл.
Сейчас его отец бьет китов в Беринговом море, он будет плавать полгода, а мне поручено отвезти пацана на юг, к бабушке, когда будет у меня отпуск.
Отпуск у меня начнется вот-вот, но я люблю Шишкина и боюсь за него, и не хочу везти его даже к родной бабке.
— Ты уже лег? Ну и молодец. Послушай, Шишкин, я сегодня устал и ничего рассказывать тебе не буду. Просто через неделю мы вместе поедем на юг, и ты сам все увидишь, ладно?
— А через неделю — это сколько?
— Ну давай руку. Вот здесь все пальцы, и на этой два. Вот столько дней должно пройти.
— Много… — разочарованно вздохнул он.
— Нет, Шишкин, не много. Вот столько раз тебе нужно спать.
— А сегодня считается?
— Да, считается.
— Тогда я буду спать быстро-быстро, чтоб скорее все эти пальцы проходили.
Он зарылся головой в подушку и закрыл глаза.
— Спокойной ночи, Шишкин!
Я поцеловал его и пошел к себе.
Вот уже вторую неделю мы в Хабаровске. Шишкин загорел, научился плавать, все погожие дни мы проводим на левом берегу Амура, с палаткой и костром. Шишкин пристрастился к рыбной ловле.
Все ему было внове — начиная с мороженого, которого в наших краях нет, и кончая обилием автомашин, которых до этого Шишкин никогда не видел. В нашем поселке на Чукотке была всего одна дорога и две легковых автомашины. Эти единственные машины умудрились столкнуться на единственной дороге, их увезли пароходом чинить, — и больше мы их у себя не видели.
Однажды, когда я возился с костром и мастерил печеную рыбу, Шишкин прыгал вокруг на одной ноге, вытряхивая из уха воду, и напевал что-то очень знакомое… Я прислушался. Это была наша песня, — моя и его отца. Мы сочинили и этот мотив, и эти немудреные слова. Отец Шишкина китобой, и песня, естественно, была о ките.
Один очень добрый и странный кит был знаменит на всю Антарктику. Он был знаменит своей странной любовью. Когда его китиха спросила: «Поплывешь за мной на край света?» — он поплыл. «Вот чудаки, — удивлялись другие киты, — стоит ли плыть на край света? Разве здесь плохо?» Но эти двое побывали во всех морях, их трепали разные штормы, но они никогда не разлучались. Так и плавают по свету. И когда их встречают китобои, они не расчехляют своих пушек.
— Рано тебе, Шишкин, петь такие песни…
И я подумал, что неплохо бы для парня зверя какого-нибудь добыть. Или собаку. Ребенок должен опекать живое существо, тогда он вырастет добрым. Было решено поехать в следующее воскресенье на базар.
…Воскресенья Шишкин ждал с нетерпением и утром встал рано.
Птиц в клетках Шишкин не хотел, а больше ничего интересного в живом ряду не было. И только в конце ряда в цинковой ванночке у старика корейца ползали ужи и несколько черепах. Шишкин их видел впервые, глаза его горели любопытством, он проворно схватил ужа и начал рассматривать его головку, потом сунул его в карман и вопросительно посмотрел на меня. Я купил ужа. Признаться, я боюсь их брать в руки. И я был рад, что мы с отцом Шишкина никогда ничем не пугали мальчишку. Наверное, с такой же непринужденностью малый положил бы за пазуху небольшого аллигатора.
— А черепаху ты не хочешь?
— Хочу…
Мы уходили с базара. В руке Шишкин нес черепаху, то и дело заглядывая в карман, где, свернувшись колечком, дремал уж.
— А какая польза от черепахи? — спросил мальчик.
— В общем-то, никакой… Главное, они вреда не приносят.
— Нет, — сказал Шишкин. — Мне какая польза?
«Ого! — испугался я. — Это-то у него откуда?»
— А зачем тебе польза?
— Просто так… чтобы знать…
— А просто так — наблюдай ее, учись у нее спокойствию. Когда пойдешь в первый класс, подаришь школе, отнесешь в живой уголок.
— Хорошо, — согласился Шишкин.
Мы шли молча.
— Я кормить ее буду, — вдруг твердо сказал Шишкин.
— Правильно. А как же иначе?
— А чего они едят?
— Разное… траву, стебли горькие, мясо, хлеб… колбасу можно, яблоки… молоко.
— Тогда прокормлю! — обрадовался Шишкин.
При выходе, у базарных ворот молодой человек держал на коротком поводке овчарку. Шишкин, привыкший к добродушным чукотским собакам, потянулся было погладить ее, овчарка зарычала, и я удержал его:
— Ты не дома!
Овчарка поскуливала.
— Продаешь?
— Да.
— Павел! — потянул меня Шишкин. — Павел!
Мы отошли в сторону.
— Чего тебе?
— Не покупай ее, Павел. Ты видишь, она не хочет, чтобы ее покупали.
Овчарка лежала, уткнув голову в ботинок парню и обхватив его ногу лапами.
И я представил: Шишкин смотрит расширенными от ужаса глазами, как уводят собаку и как собака плачет.
— Идем, Витя, домой!
Мы быстро пошли на стоянку такси.
В машине я успокаивал мальчика:
— Если он ее продаст, она попадет в хорошие руки.
— Почему?
— Плохой человек покупать собаку не станет.
— А если он ее посадит на цепь?
Настроение было вконец испорчено.
В Хабаровск мы с Шишкиным приехали только потому, что мне давно было пора выяснить отношения с Людмилой. Я ждал ее. Афиши извещали о скором возвращении ее труппы. Вечерами я пропадал в Доме актера и таскал с собой малыша. Персонал привык к Шишкину, старушки ого любили, не сердились, что он поздно засиживается со мной, за глаза мне сочувствовали и называли отцом-одиночкой.
Шишкин вел себя корректно. Во всяком случае, мне на него не жаловались.
Я заметил, что Шишкину нравятся стихи. Если он не совсем вникал в смысл, то музыку стиха, музыку слов он чувствовал как-то инстинктивно. И когда однажды в Доме актера объявили поэтический вечер, я взял с собой Шишкина. Он восторженно аплодировал каждому поэту, ему, наверное, нравилась новая непонятная работа, какую выполняли взрослые дяди. Он смотрел на них, как на живые книжки, и уговорил меня скупить сборники всех авторов, которые на вечере присутствовали.
За автографами Шишкин ходил сам и получил их вне очереди.
Потом объявили кино. Идти никуда не хотелось, и мы остались. Это был тяжелый военный фильм. Шишкин вышел из зала сумрачный, сосредоточенный. Он думал о чем-то. Зря мы с ним остались на этот фильм.
В баре я усадил его за журналы, принес чаю, а мы с ребятами налегли на кофе.
— Почитай мне, — подошел через полчаса Шишкин и протянул журнал. Он уже знал, что если строчки расположены столбиком, то это стихи.
Поэтический разворот журнала был представлен четырьмя авторами. Над каждым стихом или подборкой — портрет. Три солдата и один офицер.
Шишкин показывал пальцем, а мой товарищ, актер, выразительно ему читал.
— Нравятся?
— Нравятся, — ответил Шишкин.
Он о чем-то думал.
— Павел, — спросил он, показывая на портреты. — они солдаты, а он командир?
— Ну раз он офицер, значит — командир.
— А почему командир пишет стихи хуже, чем солдаты? Разве так бывает?
Мои друзья расхохотались.
— Павел, а ты солдат или офицер? — продолжал Шишкин.
— Ну, если будет война, буду офицером…
— Значит, ты тоже пишешь плохие стихи?
Смех за нашим столиком уже привлекал внимание.
— Ну не то чтоб плохие, а просто хуже некуда…
— Павел, — серьезно, думая о чем-то своем, сказал Шишкин, — если будет война, давай на нее опоздаем…
Все вдруг замолчали, и стало удивительно тихо. Каждый, наверное, думал о том, что если начнется война, то опоздавших на нее не будет.
Наконец Людмила приехала.
— Завтра ты пойдешь в театр.
Это слово для Шишкина не значило ничего, и к известию он отнесся спокойно. Я купил ему билеты на все дневные спектакли ТЮЗа, сам был только на премьере, а свободное время Людмилы было нашим с ней временем. Надоело жить прошлым, пора было что-то решать, а до моего отъезда оставалось несколько дней.
…В последнем действии пьесы она не участвовала, я зашел к ней в комнату поторопить ее. Мы должны были дождаться Шишкина и ехать втроем за город. Но она не была готова.
— Что случилось, Людмила?
Она отвернулась от зеркала и грустно взглянула на меня.
— Вот, посмотри, — встала она и сняла кофточку.
— Ну и что? — пожал я плечами. — Я всегда говорил, у тебя великолепный загар!
— Нет, ты сюда смотри! — она показала на грудь.
Прямо над лифчиком было маленькое синее пятно.
— И здесь, — она показала плечо.
— И тут, — она повернулась спиной.
На ее туалетном столике валялся седой парик Бабы Яги и ее горбатый нос.
— Ничего не понимаю, откуда синяки?!
— Они… — голос ее дрожал. — Они… ребята… стреляют в меня из рогатки!
И тут меня осенило.
— Дуреха!! — завертел я ее. — Радоваться надо! Они же не в тебя стреляют! Они в Бабу Ягу стреляют! Это же лучшая рецензия на твои спектакли!
— Ре… цензия… — всхлипывала она, — тебе рецензия… а если в лицо попадут… или в глаз…
Приглушенно донеслись аплодисменты. Это закончился спектакль.
— А ну-ка быстрей!
Я схватил парик, надел на Людмилу, приклеил ей нос, набросил на нее черную хламиду, потащил за собой.
На сцену мы вышли вместе. В зале царил галдеж, зрители не расходились.
— Дети! — обратился я к ним. — Дети, тише!
Я выждал паузу. Из-за кулис на меня растерянно глядел режиссер. Я придал своему голосу как можно более мягкие нотки.
— Дети! — проникновенно обратился я к залу. — Кто из вас стрелял в Бабу Ягу?
Зал выжидательно молчал.
— Ну хорошо. Вот вы видите Бабу Ягу?
— Видим!! — завопил зал.
— А это вовсе и не Баба Яга!
Я снял с Людмилы парик, отцепил нос и развел руками.
— Видите, перед вами тетя. Красивая тетя?
— Красивая… — сказала маленькая девочка из первого ряда.
— А вы в нее стреляете… Нехорошо!
— Это не тетя! — вдруг крикнул кто-то, и в зале снова поднялся шум. — Это Баба Яга фокусы показывает!
Тишину восстановить было невозможно. Когда я повернулся, чтобы проводить Людмилу за кулисы, что-то острое впилось мне под лопатку. Я понял, что это месть за разрушенную сказку.
Пришлось спуститься в зал.
— Ребята, — ходил я между рядами, — кто хочет посмотреть вблизи Кащея Бессмертного?
— Я!
— Я!
— И я!
— Я тоже хочу!
— Тише, ребята! Давайте договоримся. Тот, кто отдаст мне рогатку, пойдет со мной и посмотрит Кащея. А потом я рогатку верну.
— Не-ет… — засмеялись в зале.
— Не вернете! — решительно сказал беленький мальчик с крайнего кресла.
И тут я увидел Шишкина. Он шел к беленькому мальчику. Мальчик встал. Шишкин был на голову ниже. Губы его дрожали. И поза его обычная, когда он сердит — руки в карманах, согнутые плечи, взгляд исподлобья.
— Павел никогда не обманывает! — сказал Шишкин.
Он полез в карман брюк и протянул мне свою рогатку.
Я остолбенел.
Маленькая рогатка с тонкой резинкой. Из таких мы стреляли в детстве на переменах проволочными пульками.
Беленький мальчик, поколебавшись, тоже протянул мне рогатку. Еще трое подошли и отдали свое оружие.
— Ну что ж, идемте!
Маленькая девочка из первого ряда тронула меня за рукав. Она дрожала от нетерпения, любопытства и предчувствия страха:
— Я тоже хочу… — умоляюще просила она. — Я тоже хочу, но у меня нет рогатки.
— Ну, это не беда.
Я взял ее на руки, и мы пошли за кулисы.
Кащеем оказался веселый студент из театрального училища. Он смешил детей до слез и угощал конфетами. Режиссер ходил довольный, потирал руки, подмигивал мне: ко всему он относился как к продолжению спектакля. Я же чувствовал себя усталым, как после целого дня физической работы.
Людмила печально и добро глядела на злодея Шишкина.
— Ну вот, ребята, а теперь можете забирать свои рогатки, — бросил я их на стол.
Каждый осторожно взял свою. Шишкин подошел последним. Я кивнул Людмиле, чтобы она оставила нас вдвоем. Предстояло объяснение с Шишкиным.
Мы молчали довольно долго.
Потом Шишкин сказал, глядя в упор:
— Я знаю, она не всамделишная Яга, а понарошку… но зачем она Иванушку и Аленушку!.. — Он снова начал волноваться.
— Ладно, Шишкин, ладно. Успокойся! Ты же не будешь больше!
— Нет.
— А ребят ты подговорил?
— Я.
— А тетя Людмила тебе нравится?
— Когда она не Баба Яга — нравится, — улыбнулся Шишкин.
Втроем мы поехали за город, на левый берег Амура. Людмила потрошила рыбу, а мы с Шишкиным пошли собирать на длинной песчаной косе плавник и сушняк для костра.
— Павел, мы скоро поедем домой?
— Скоро.
— А тетю Люду мы возьмем?
— Не знаю.
— Я хочу, чтоб тетя Люда ехала с нами!
— Очень хочешь?
— Да.
— Тогда давай мне дрова, иди и сам скажи ей об этом!
Шишкин шел, приплясывая и напевая нашу песню, нашу с его отцом песню о ките:
Он просто жил, он просто жил.
Хвостом мутил морскую воду.
Еще китеночку любил
В ненастную погоду!
Шишкин сделал стойку на руках, перевернулся, побежал.
Он знал, что это неспроста,
Ворчало сердце глухо.
Любил от кончика хвоста
До самой мочки уха!
— Эй, Шишкин, рано тебе петь такие песни!
Людмила махала рукой, звала нас. Шишкин бежал к ней.
Из заднего кармана его джинсов выглядывала рогатка.