Страшился я писать роман «Хирург» с положительным Мишкиным в центре.
Боязно описывать положительных персонажей — мы за прошедшие времена начитались о многих небесно-голубых героях, которыми засвечивали окружающую темь. Но что делать, если есть такой доктор на фоне мусора и тлена? Без него — решил я — и грязь не заметишь. Как увидеть плохое, если не знаешь, как выглядит в этих условиях хорошее. Ведь в каждых обстоятельствах, наверное, своя точка отсчета. Почти тридцать лет рядом жил и работал хирург Михаил Евгеньевич Жадкевич — он помог мне найти, с чем сравнить окружающий хлам и прах темноты, его сущность рождала во мне книгу и следом сценарий фильма «Дни хирурга Мишкина». Но в книге много вымысла — на то она и книга.
Миша умер — здесь записана одна реальность.
Мусорное наше здравоохранение, а сор из избы выносить не хотели, боялись. Все же лучше для здоровья, когда изба чистая. А сейчас вдруг все в медицине стало плохим. Стало! Было. Да только, по-видимому, не во врачах дело — во всем обществе, во всем «датском государстве неладно». Люди, попавшие в наши поликлиники, больницы, продирались сквозь грубость, хамство, через завалы тотального нищенства. Последнее более всего сказывалось на отношениях между медиками и нуждающимися в них. Да ведь всегда легче и доступнее виноватить кого-то конкретного. Например, врача.
Благодарных все же оказывалось больше: люди помогали людям.
Как-то лет пятнадцать — двадцать тому, а может, больше, главный хирург Москвы спросил его по-светски, безлично, просто так: «Как жизнь идет, Миша?» — «Как? — недоумевающе склонил голову к плечу. — Как всегда. Семь дней — сняты швы. Семь дней — сняты швы. Так и проходит…»
Так и проходила жизнь… и прошла.
Какая же биография, когда вся жизнь от первого самостоятельного шага со дня получения диплома до последнего прохода по родному отделению, за пределы которого он редко выходил, определялась и отмерялась вот этими самыми вехами: «Семь дней — сняты швы. Семь дней — сняты швы». И вся карьера его подобна двухступенчатому взлету в очень земном пространстве: простой больничный хирург в небольшом курортном городишке — и там же простой заведующий отделением; простой хирург небольшой московской больницы — и там же заведующий хирургическим отделением. А вот его карьера в денежном выражении: шестьсот рублей (то есть шестьдесят) в 1952-м, в год начала работы, — и сто восемьдесят семь в год смерти, в 1986-м.
На похоронах, у гроба, один коллега, он же больной, доверившийся ему когда-то при тяжелом недуге, назвал покойного Михаила Евгеньевича Жадкевича «великим мастером». Понимали это и больные, которые чтили его и благодарили, согласно расхожему обычаю, бутылками коньяка, который он так и не научился пить… Может, некогда было пить. А может, были иные стимуляторы или способы ухода от порой неприглядной действительности. Да он и не считал ее неприглядной, потому что делал только то, что любил, что нравилось. А нравилось ему лечить человека. Писать же истории болезней, ходить на собрания, слушать благопустоту — этим можно пренебречь, считал он. Что ж! Администрация наша терпела — он действительно был великий мастер.
Он лечил людей. А если не лечил, то сидел в ординаторской, изредка заходя в свое законное обиталище — кабинет заведующего. Он компенсировал отсутствующую формальную общественную работу беспрерывными советами — рассуждениями, обращенными ко всем, начиная от генерального секретаря ООН, президента США, папы римского и Федерико Феллини до нашего председателя райисполкома, главного врача и не нуждающихся в советах санитарок. Те, которые считали, что он не занимается общественной работой, следовали Ильфу: у нас общественной работой признают лишь ту, за которую не платят. Выходит, по-видимому, что лечить людей, оперировать их — не общественная, сугубо личная работа?
Хотя так оно и есть. Он настолько любил свою работу, что за интересную операцию готов был платить из своего кармана. Но не мог по причине пустоты его. Любимая шутка в больнице: «Жадкевич больных себе ищет даже на улице». Однажды вечером пришел я в больницу во время его дежурства. Он звонил в центр «Скорой помощи»: «Привезите нам чего-нибудь. Мы без дела сидим. Ночь впереди». Положил трубку и обернулся ко мне: «Я же не говорю, что не подвезли цемент или трубы… У нас все есть. И нуждающихся больных полно. Зачем же простой?» А что мне-то объяснять?
Иные называли его неудачником. Но не считали так сотни людей, пришедшие на его похороны! «Неудачник» великою своей удачей почитал образ жизни, дававшей ему возможность работать и любить то, что он любил. Пусть это была его личная, а не общественная удача. Он сам, например, считал, что вел общественную работу. И к обществу он относился лучше, чем… Да нет же: и общество к нему относилось хорошо. Он один из немногих людей, которым не стеснялись говорить искренне в лицо все то хорошее, что потом с той же искренностью повторили, глядя в его мертвое лицо. Не все заслуживают то, что о них говорят на панихидах и поминках. Он заслужил. И многое успели ему сказать, пока он был жив. Искренне! Большая удача!
Помню нашу первую встречу. В ординаторской сидел молодой человек лет под тридцать. На коленях его лежал портфель, к которому, словно к пюпитру, была прислонена книжка. Я поздоровался, и он начал подниматься… Нет — возвышаться. Он распрямлялся, он вырастал надо мной, и я думал, что это никогда не кончится. (По правде говоря, никогда и не кончилось.) Потом оказалось — велики глаза у страха перед новым коллегой — росту всего два метра. Как будто на век (на мой век) осталась в мозгу картина: высокий, чуть пригнувшийся из-за портфеля, прижатого к коленям, из-под белого халата выглядывает расстегнутый ворот красно-черной ковбойки и такие, ставшие неожиданно и мгновенно близкими, родными, глаза и улыбка. Описать их я не умею — не дано. А этот портфель, прижатый к ногам! Больше ни разу не видел я его с портфелем. И даже представить не могу, как, например, и с ружьем. (А дворянские его предки, наверное, любили побаловаться охотой. Он врач в пятом поколении, и представить его целящимся во что-нибудь живое — не могу.)
Поначалу всегда обращает на себя внимание какой-либо яркий, но подчас пустой внешний признак. У Миши это был высокий рост. Казалось бы, длина его при знакомстве могла отвлечь внимание от иных внешних примет, тем более от существа. И все-таки сразу же наибольшее впечатление производили глаза его да улыбка. Они были внешними признаками сути. (Последние пятнадцать лет он улыбку прятал. Потеряв передние зубы, да так и не собравшись вставить новые, приобрел манеру держать палец у носа, заслоняя обретенную щербатость. Думал, что загораживал, но улыбка все равно светилась на лбу, из глаз, на длинной кисти, которая, словно ширма в современном театре, прикрывала отсутствие когда-то необходимого реквизита.) Но рост был заметен. Рост создавал ряд неудобств: ассистентам его на операциях приходилось подставлять скамеечки — высоковато приходилось поднимать стол. Порой приходилось надевать на него два стерильных халата: один обычно, как всем, прикрывавший его лишь до середины бедра, словно мини-юбка; второй ниже, обхватывавший рукавами талию и завязанный на пояснице. Спецодежда в больнице стандартна, рассчитанна лишь на хирургов обычных размеров. («Не хочу, — говорил он, — чтоб сын был таким же высоким. Больно много сложностей. В „Богатыре“, когда туфли примеряешь, зеваки собираются поглядеть, как выглядит сорок восьмой размер на ноге. Неловко. Вот когда был в сборной — там легче, там все длинные, там ты не белая ворона. Баскетбол для высоких убежище, спасение убогих. Там мы среди своих. Помнишь, был такой Ахтаев? Два тридцать два. Так я в его кеды обутым помещался. Там я чувствовал себя человеком».)
Еще вспоминаю Мишу рядом с профессором Еланским. Тот был много выше. Это зрелище меня успокаивало: вот ведь Миша ниже, а велик. Может, и я ничего. Много понадобилось мне прожить, проработать, продумать, насмотреться на Мишу, чтобы понять, сколь малую роль играют не только внешние отличия, но и внешние обстоятельства. Все в нем рождалось от нутряной сути его, а не от внешних радостей, неудобств, успехов или скверны. Естественность — главное качество человека. Естественность делала его «великим мастером». Человеком.
А написать надо биографию. Да какая же биография, когда вся жизнь прошла в хирургическом отделении! Прошла без приключений: не участвовал, не привлекался, не находился, не избирался, не награждался.
Учился, оперировал, учил оперировать, детей воспитывал, оперировал…
Родился в Краснодаре в тридцатом году, апреля девятого дня. Наследник по прямой четырех врачей. Сам — пятый. Сын его врач в шестом поколении. Династии врачей не менее полезны, чем, скажем, династии сталеваров или шахтеров. Медицинская династия — это часто страсть, передающаяся по наследству. До сего дня, рассказывают, будто в Прилуках стоит памятник земскому врачу Жадкевичу, деду нашего Михаила Евгеньевича. Отец его тоже был земским врачом и, подобно многим российским врачам, создавал тот земский стиль помощи человеку человеком, разъезжая в собственном выезде по деревням округи, тяжко и бескорыстно неся народу не только посильную помощь при физических недугах, но и начала культуры, цивилизации…
Но все это мы знаем из книг. Гражданская война перевернула жизнь, перетасовала людей, земли, обычаи, заменила земскую медицину здравоохранением иного типа, и Евгений Михайлович Жадкевич оказался в Екатеринодаре, где лечил, а также учил в должности профессора терапии и, уже в почтенном возрасте, родил будущего моего друга Мишу.
И началась биография: школа, эвакуация, школа, институт, баскетбол… Склонности и увлечения делили время на баскетбол и хирургию. Время делится и отмеряется увлечениями. На третьем курсе он подбирал на улицах бесхозных собак и превращал респектабельный профессорский дом в виварий и собачью операционную. Опыт, как оно всегда и бывает, приходит через ошибки. (Как хорошо для будущих больных, что многие ошибки на пути растущего опыта пали на собак.)
Этой потехе — один час. Другой потехе — час другой. Спорт! Рост привел его в баскетбол. Пока институт — есть время ездить по сборам и тренировкам. Способности и возможности довели его до уровня сборной РСФСР. Его успехи у кольца были зримы и стремительны и менее разрушительны, чем успешные резекции здорового собачьего желудка. Пока… Пока спортивные успехи более зримы. Впрочем, спортивные успехи всегда более зримы, во всяком случае больше, чем успехи на поприще врачевания.
Уже тогда, в юности, мазнула своим крылом слава: краснодарская газета помянула его участие в сборной. Не помню, что точно писала газета, которую он нашел сравнительно недавно, разбирая архив матери. Мамы сохраняют все, особенно признаки подступающей славы. А папы уже не было в живых — пришлось самому соображать, что в жизни важнее славы. Юность, учеба, крики болельщиков, аплодисменты, свист, поклонники, уважение студентов, страх преподавателей перед укрупняющейся спортивной знаменитостью. Но вот — в пятьдесят втором году — учеба кончилась. Миша Жадкевич перед выбором. Выбирать легко, когда выбора нет или за тебя выбирают другие. Миша не был Адамом, который смотрел на единственную Еву, съев вместе с которой запретный плод, встал на трудный путь человека. Жадкевич не боялся выбора и всю оставшуюся жизнь почитал за великую удачу и счастье тот способ существования, которым он «в поте лица добывал свой хлеб насущный».
И вот Михаил Евгеньевич Жадкевич в хирургическом отделении больницы курортного городка Горячий Ключ. Вокруг — санатории с желудочными больными, а стало быть, не редкость внезапные осложнения, требующие экстренного лечения ножом. Добрым словом могут помянуть теперь его собак больные, попавшие от диетического стола санатория на операционный стол Михаила Евгеньевича.
Так получилось, что аппендицитов — операций, с которых хирург сегодня начинается, он сделал меньше, чем резекций желудка — той операции, с которой начинается настоящая самостоятельность хирурга.
Он делал лишь то, что нравилось ему. А ведь надо делать и необходимое, рутинное. Операции и лечение никогда не были для него рутиной в отличие от надоедливой, мутной, но обязательной врачебной писанины. К годовому отчету в Горячем Ключе у него оказывалось какое-то количество чистых незаполненных бланков. Ухудшая свои достижения, воровато оглядываясь, Жадкевич кидал пустые истории болезней в печь. В Москве же в конце года приходилось вспоминать каждого больного, но это было ему легко. Он не мог запомнить имя, телефон, дату. Но то, как шла операция, какие были осложнения, какой шов казался ему сомнительным, за какой приходилось дрожать, — это он помнил всю жизнь, как и все остальное, к чему неравнодушен был.
Уж сколько лет прошло, а до последнего дня приезжали к нему из Горячего Ключа в Москву полечиться. Кто помнил его, а кто ехал с надеждами, порожденными легендами о его успехах, о его нашумевшем в городе энтузиазме, о его личной любви к этому «необщественному» делу. Они приезжали! И каждый раз надо было особо извернуться, чтобы положить больного — ведь не имеем мы право класть иногородних в московскую больницу. И он выворачивал себя наизнанку, клал, а потом митинговал на всю больницу, кричал, что приезжие — такие же больные и требуют такого же лечения, как и любой москвич, что это не проходимцы, не тунеядцы и ни одна графа из анкеты не делает их изгоями, — почему же он должен словно угорь извиваться ради благого дела?! А что не берет он денег, не стоило и кричать — это знали все. Однажды кто-то подсунул ему в карман конверт, и он долго бегал по больнице, спеша сообщить каждому, что вот, мол, он уже и взятки получает. В другой раз в кабинете ему оставили коробку с тремя бутылочками коньяка, которые он тотчас же передал кому-то из любителей. Любитель же был охоч только до коньяка и обнаруженный в коробке конверт со смехом возвратил. Но Жадкевич не знал, кому он был обязан, что также вызвало смешливое настроение у всех окружающих.
Прошли недолгие годы Горячего Ключа, и поехал он в Москву учиться более высокой хирургии, чем предполагаемый уровень районной курортной больницы. Правда, уровень зависит и от качеств самообучающейся системы, говоря новым языком. Впереди два года клинической ординатуры, а после ждала работа в больнице, известной тогда в народе под странным именем «Кремлевка».
Так предполагалось.
Проверив нового ученика на аппендицитах и грыжах, приступили учителя к обучению резекции желудка: сначала надо несчетное число раз ассистировать, после чего доверят молодому хирургу какой-либо из этапов операции. Милый, интеллигентный доцент клиники говорит: «Миша, иди, голубчик, начинай операцию. Пока откроешь живот, я помоюсь. Поможешь мне на резекции, поучишься». Милый пожилой интеллигентный доцент, олицетворение столичного снобизма и верхоглядства, глядел вверх на Мишино лицо, в Мишины глаза и не снизошел рассмотреть Мишины быстрые руки. Да и глядя вверх — поверху, он не понял Мишиного лица, не распознал суть его фальшивой неуверенности в себе — его тончайшего лукавства. Дал команду — и тот пошел исполнять.
Надевши стерильный халат, укрывши голову и лицо белым колпаком и маской, отгородившись очками, вздев руки в перчатках, блюдя чистоту и ритуал, двинулся доцент к столу, где рукодействовал ученик. Миша почтительно отошел от стола, уступая главное место учителю.
Тот увидел, что большая часть операции уже позади. Другой бы учитель обиделся… Или рассердился… Или накричал бы, как часто позволяют себе хирурги, объяснил бы про самодовольство, самоуправство. Но учитель был без самодурства: «Что ж, коли ты такой шустрый — делай дальше, а я помогу тебе, посмотрю, как делаешь ты, можно ли доверять тебе». Эту операцию не каждому и в конце двухгодичного срока доверяют. Наверное, все же разглядел доцент и ложное отсутствие уверенности, увидел и лукавство хорошего уровня. И если раньше не распознал интеллекта его рук, то во время той операции Мишин портрет, по-видимому, в душе учителя был дорисован.
Через несколько месяцев работы в клинике он должен быть допущен к дежурствам «там», в «той» ведомственной больнице на улице Грановского. Должен! Два раза в месяц. Перед дежурством его наставляли, как заботливая мамка научает невесту перед свадьбой: «Когда будешь делать вечерний обход, прежде чем войти в палату, постучи и спроси разрешения». Что, в общем-то, вполне интеллигентно. Вечерний обход в «той» больнице. Я представляю себе эту двухметровую фигуру, еще не согнувшуюся от болезни — обстоятельства его, пожалуй, не сгибали. Он их не замечал, он старался быть свободным от внешних обстоятельств. Потому и обижался редко. Лишь один раз, помню, после какого-то довольно обычного разбирательства жалобы, в форме, принятой в нашем здравоохранении, он сказал: «Ты знаешь, я стал бояться рисковать на операции, — пожалуй, надо уходить в поликлинику». В конце концов, выходит, порой и его обстоятельства могли допечь… Впрочем, я отвлекся. Сейчас не о том. Итак, я представляю его двухметровую фигуру, движущуюся по коридору «той» больницы, я представляю его возвышающимся над всеми, словно Александрийский столп… А должен он… Наставляли. Должен… С трудом представляю: подошел к палате, наверное чуть пригнувшись, как бы прижимая портфель к коленям, обратившись из подступающего к двери — в подползающего и тихо скребущегося в палату своего больного… (Этого не может быть, он же не сможет после этого лечить! Этому нельзя учить — вы же хотите выздоравливать!) Постучал. Разрешили. Вошел. В палате кровать и диван, на котором лежит больной. Больной читает газету: «Простите, милый доктор, я сейчас занят. Могли бы вы заглянуть ко мне чуть попозже? Ну вот и ладненько. Буду вам весьма обязан». Миша ушел из палаты, а утром из ординатуры, из ведомства — и до сих пор осталась неполученной там последняя зарплата. Чтобы удачно лечить, нужно быть свободным. (Впрочем, чтобы удачно жить, тоже нужно быть свободным.)
Ушел и недолгое время, до прихода к нам в больницу на Филях, работал в маленькой поселковой подмосковной больнице — в Перхушкове. И там он оставил по себе добрую память. И больница в его душе оставила по себе добрую память. Почти все в душе его оставляло лишь добрую память. Ну, был один случай, ну, дал промашку, ушел без зарплаты… Так это один случай! Но он же не обиделся — просто ушел. Не по пути. Он хотел идти другим путем.
И Горячий Ключ, и Перхушково всегда давали обильный материал его охотничье-рыбацким рассказам в среде коллег. «А вот еще был больной, похожий…» или «Однажды привезли под утро». И мы слушали с большим интересом — не про пойманную щуку рассказывал… С годами слушатели вокруг становились все моложе, а мы становились старше и старше. И не то чтоб мы старели, но почему-то все больше молодых появлялось. И не заметили, как мы с ним в больнице стали самыми старыми среди хирургов. Незадолго до смерти он сказал: «Подумать только, большинство живущих сейчас на земле моложе нас с тобой. А? Как ты думаешь?» И я должен был что-то отвечать.
Он был один из немногих, кто умел спрашивать, а потом выслушивать и даже ждать ответа. А ведь нынче иные приобрели манеру задавать вопрос, а уж ответ ни к чему, можно и новый вопрос тут же задавать. Как говорил наш друг писатель-историк Эйдельман: «У нас хорошо развита культура перебивания». У него же сохранилась — с детства, наверно, — культура слушания. Я же не знал, как ответить на тот вопрос — он был уже в преддверии смерти, — и не нашел ничего лучшего, как напомнить о старике, который не стал ходить медленнее, но отчего-то все стали ходить быстрее. Вот этим быстроидущим он и рассказывал свои порой невероятные, но всегда истинные истории из своей личной хирургической жизни. Они не уставали слушать — среди его учеников не было скептических всезнаек. Он сам не был всезнайкой. Кому нужен был всезнающий учитель — тот уходил. Остальные слушали с верой. Не верит чаще тот, кто сам соврать греха не видит; не доверяет чаще тот, кто сам слукавить рад; о защите больше говорит тот, кто норовит напасть.
Миша верил, доверял, был абсолютно открытым, охотно слушал, охотно рассказывал и больше всего боялся людского разобщения. Для того говорил, слушал, чтобы сообщество людское вокруг него объединялось мыслью, духом, делом, а не каким-нибудь формальным признаком — формой ли, национальностью, местом рождения. «Как волки с волками, а антилопы с антилопами, — говорил он, — стадом опасны и те, и другие».
И ему не врали, потому что почует; ничего не скажет, просто информацией не сочтет, разве что постарается упредить подвох, обман, несчастье. Иногда смеялся над розыгрышами — сам же не разыгрывал никогда. Однажды в ординаторской раздался звонок. Спросили базу. И кто-то из докторов, предвкушая сладость шутки, радостно согласился. «Кефир привозить?» — спросили его тогда. «Конечно», — ответил доктор. Рассказали Жадкевичу. Он вежливо улыбнулся, но по лицу видно было — еще один неловкий шаг со стороны разыгравшегося, и он того выкинет в окошко, хотя такие действия не в его духе. Потом сказал: «А если привезут напрасно? А если весь кефир пропадет? А если это детям?» — и ушел к себе в кабинет. Редкий случай, когда он там уединялся. «Все розыгрыши для того, чтобы кто-то нервничал». Он предпочитал быть обманутым, но сам становиться на тропу обмана не желал.
Жадкевич не жаждал подвигов, хоть и был подвижником. Подвижником, но не святым. Святой безгрешен. Он же был человек, а без греха нет человека. Согрешив, он не таился. И сколько бы мы ни просили умолчать, он нам обещал — и тотчас же начинал всем рассказывать, как плохо он поступил, как он ошибся, какой он слабый хирург и плохой человек… После каждой неудачи или несчастья Жадкевич, незадолго до того в спокойный период бросивший курить, вновь хватал сигарету (в отличие от Марка Твена, который сотни раз бросал курить). И начинались в те дни стенания, заявления о том, что пора переходить в поликлинику, уверения в том, что он уже наоперировался, пора угомониться — и очередное несчастье знак тому.
Но без неудач и несчастий хирургической биографии не бывает, ибо человеческий организм, с первого дня своего появления на свет, движется вперед, к своей смерти. И преграды, которые строит медицина беспрестанно, все равно преодолеваются непобедимой природой.
Разбирая с коллегами несчастный случай, Жадкевич говорил о своих ошибках и все искал их. И тот, кто рядом с ним делал разборы, поневоле, соответственно создавшейся атмосфере, начинал искать свои ошибки — даже если первоначально был настроен на самооправдание. А что может быть продуктивнее поиска своих ошибок? Пусть сторонний наблюдатель ищет твои успехи. Чужие недостатки легко ругать. Понять труднее. Увидев ошибку хирурга, работающего рядом — будь то начальник или подчиненный, — он сначала молча норовил исправить ее, а потом (если удалось исправить) долго пиявил, язвил провинившегося, находя иронические слова или обидные сравнения, уничижал, уничтожал, порой не знал удержу. Потом спохватывался и долго извинялся. Чем ближе ему был человек, тем больше тому доставалось. Тех, к кому относился плохо, ругал меньше, уж если только сорвется.
Нет, не был он святым — бывали и злые срывы. Однажды какая-то вальяжная комиссия из высоких инстанций ходила по отделениям и на каждом шагу обнаруживала дефекты, которые никак не были связаны с работой главного врача или заведующих отделениями. Не помню точно, но, скажем, плохое белье, плохого металла ложки (одно время начальство очень рассердилось на алюминиевые ложки, начисто пренебрегая мечтательными снами Веры Павловны), не так устроена перевязочная… Жадкевич шел рядом, долго молча слушал, постепенно дыхание его становилось глубже, громче, глаза мутнели, и в конце концов объявил он им — «ясновельможные представители, по-видимому, принимают нашу больницу за клинику в Хьюстоне», предложил им поехать лечиться туда и, не дожидаясь конца барственного прохода, покинул комиссию. Что и говорить — досталось тогда главному врачу. И в акте отметили непорядок, и выговор дали, и долго еще в докладах поминали санитарные неурядицы нашей больницы. Администрация больницы терпела. Его было за что терпеть.
А как-то представитель районного руководства то ли занятие проводил, то ли лекцию читал. По окончании вызвал слушателей на откровенный разговор: «Ну что, товарищи, скажите — мы ведь среди своих: дают пользу такие занятия?» Никто не успел удержать Жадкевича: «Нет, конечно. Все это мы и в газетах читаем. Никакой в этих занятиях новой информации. А кто хочет, и так разберется как надо». Его терпела и администрация района. Понимали, что все равно он — украшение района. Было за что терпеть.
А время шло. «Семь дней — сняты швы» накапливались тысячами.
Он уже болел, но никто этого не знал, и сам он в том числе. Теперь, задним числом, мы понимаем, что болезнь начинала разрушать его. В ординаторскую вошел родственник выписывающегося больного и с какими-то тривиальными словами о том, что необходимо выпить за здоровье бывшего пациента, в качестве «памятного сувенира» «сложил к ногам хирурга» бутылку коньяка. Срыв был мгновенный, грубый… Ногой он отшвырнул бутылку к двери. Порой больным нужны странные акции, ставящие точки в болезнях. (Странным состоянием нашего здравоохранения, низкими зарплатами, коньячными подношениями, благодарностями равно унижены и больные и врачи. Адекватные труду оплаты поставили бы на место и честь и достоинство медиков и пациентов. Моральная инфляция оплаты неминуемо должна привести к общей инфляции.) Но после он и сам не одобрил себя.
Он много делал людям хорошего не только профессионально. Хотя профессия наша удобна: если выполняешь то, что обязался по долгу службы, по велению Гиппократа, — ты уже и хороший, и нужный. «Хороший» он был не от живота, как говорится, не от нутра, хотя и такое бывало, а по здравомыслию, от головы, от разума. Хорошее он делал сознательно. Не побоюсь сказать — расчетливо. И это, наверное, важнее и ценнее. И еще любил садистически ответить добром на зло. Он просто был умнее всех нас, живущих рядом с ним.
Помню четвертьвековой давности первые в нашей больнице реанимационные эпизоды. Простодушным «оживлением» называлось сложное действо, ныне именуемое реанимацией, и читали мы о нем полумифические рассказы в журналах и газетах. Только входило в медицинский быт понятие «клиническая смерть». У смерти тогда были разные определения: трагическая, безвременная, скоропостижная. В медицине смерть была только смерть. У смерти не было стадий. Мы еще не разделяли смерть на клиническую и биологическую.
Сколько скоропостижных смертей повергло нас в бездействие! Мише трудно было бездействовать. Ему не надо было напоминать: «Не проходите мимо». Он не проходил мимо, если хулиган приставал к слабому. Уже больной, зная, что рак почти начисто съел его силы, держась от слабости за перила на лестнице своего подъезда, он был первым, а может, единственным, кто откликнулся на призыв женщины, отбивающейся от хулигана. Хулиганы, как правило, быстро сдаются. А может, того напугал высокий рост? Откуда было знать дурному проходимцу, что смертельный недуг сожрал почти все силы защитника слабых. Дух победил.
Вот так же тогда, идя по лестнице, он увидел упавшего на его глазах больного, Жадкевич увидел смерть. Рефлекс нормального врача — гнать ее, если можешь, в шею. Плюс сработали недавно приобретенные знания о способах и приемах оживления внезапно умерших. Да и характер Жадкевича не позволял ему пройти мимо. Смерть — не хулиган, да и сил у него тогда было много больше. В нашей больнице это было первое оживление при внезапном инфаркте. А может, и не только в нашей больнице. Во всяком случае, помнится, понаехало к нам много специалистов из реанимационного центра, как на диковинку.
Пользовались мы в то время, что называется, «подручными средствами», не было ни аппаратуры, ни инструментария. Даже электрический импульс в том случае он дал сердцу, зажав его между двумя алюминиевыми ложками, подключенными к розетке. Но не упрекать же строителей Беломорканала за то, что у них были только заступы да тачки. К тому же и больной остался жив. Христос сказал Лазарю: «Встань и иди». Миша не Бог — ему в поте лица пришлось добывать жизнь этому человеку. Больница гордилась им. В одной из московских газет появилась краткая заметочка. Я запамятовал, в какой, а мама Миши жила тогда в Краснодаре. Не сохранилась в семье газетка.
Самое трудное — не пройти мимо. Потом-то все не проходили, но он был первым.
А сколько внезапного горя приносила в наши отделения скоропостижная смерть от острой закупорки легочной артерии — тромбоз, эмболия легочной артерии. Смерть наступала мгновенно, и мы лишь разводили руками, беспомощные, как перед цунами. Однажды он решился и победил. Как приятно сейчас в статье встретить ссылку на друга, где сказано, что Жадкевич первым в нашей стране удалил тромб из артерии и предотвратил смерть. Трудно быть первым. Сейчас накоплено много попыток, в том числе и успешных. Но уже есть и могучая аппаратура, навыки и, главное, знание о том, что может быть успех. Трудно быть первым, да еще в полупровинциальной трехэтажной заводской медсанчасти середины шестидесятых годов в Кунцеве. Помню и горечь того успеха: женщина была спасена от быстрой смерти, но суждено ей было умереть через два месяца от неоперабельного рака.
А как тут было поступать? Для врача — однозначно. Но сколько слышишь пустых слов о помощи умирающему — когда помощью называют способствование и ускорение смерти. Мы же, врачи, если не можем ее прогнать, помощью считаем только обезболивание. И пусть к нам не обращаются с призывами помочь умереть. Мы отвечаем: если общество считает себя достаточно нравственно выросшим, то — пожалуйста, решайте эту проблему. Но при чем тут мы, врачи? У нас в этой жизни совсем иная задача. Считаете возможным, нужным — ищите исполнителей. Придумывайте им любые названия, любые благородные эвфемизмы. Я и сейчас это утверждаю, пройдя через Мишину благородную, торжественную, мучительную смерть.
Конечно, были у него принципы, и он старался их придерживаться. Например: если нет технической возможности — не делай. Героизм сам по себе не нужен никому. Гораздо лучше все подготовить, все сделать вовремя, заранее, спокойно, достойно, без фанфар и кликов, без чепчиков в воздухе. Жадкевич не относился к своим принципам догматически. Заранее подготовиться всегда лучше, но…
Были у него профессиональные привязанности — любил операции на толстой кишке при опухолях. Он предложил и разработал свою методику, успешно ею пользовался, и много больных уже более десяти — пятнадцати лет живут и здравствуют после удаления злокачественной опухоли. Потом оказалось, что лет за десять до Жадкевича этот способ однажды был применен во Франции, но ему не был нужен приоритет открытия, он и не публиковал этот метод. Ему нужно было одно: надежно и удачно оперировать людей с этой болезнью. Он оперировал сам и учил тому же коллег.
Жадкевич не писал статей не потому, что не мог. Язык его был удивителен: с яркими сравнениями, неожиданной образностью, незатасканными метафорами. Может, лень было — потому и не писал. Он всегда делал лишь то, что нравилось, что хотелось делать. Это, конечно, и плохо… Но это же помогло не поддаться скверне многочисленных соблазнов. Что ж, идеальных нет. Достаточно часто мы видим, как ценное и достойное уравновешивается, а то и дополняется порциями недостатков. Не грязью, нет, — к нему, например, грязь не приставала. Он как золото — в любой грязи оставался чистым и ярким.
Ум Жадкевича нельзя было назвать отвлеченным, далеким от практической жизни. Поверхностные люди считали его непрактичным, да и то потому лишь, что не было денег у него, кроме тех полутора ставок, что получал он от общества по ведомости больничной бухгалтерии. Нет, он был практичен, жизненно дерзок, реалистически лукав. Он четко и здраво оценивал любую возникшую житейскую ситуацию, довольно точно оценивал встречавшихся на его пути людей. Но как бы он их ни оценивал — старался быть приветливым и доброжелательным, уж если приходилось общаться.
Прогнозы различных жизненных сюжетов, которые он давал, были практически столь же достоверны, как его прогнозы течения болезни. (И то и другое проверено практикой — что и есть, как говорят, критерий истины.) Он был вполне от мира сего и понимал, что не написанный им многостраничный самоотчет для получения категории и, стало быть, какой-то прибавки к зарплате не делается им исключительно из лени и безответственности перед семьей. Себя он за это ругал. Но делал лишь то, что доставляет радость! Что ж, за удачные игры в прятки с соблазнами мира приходится платить по-всякому. Зато он сумел жить естественной жизнью. Он был эпикуреец в самом достойном смысле: не славно поесть, не лишнее чувственное наслаждение доставить себе, а найти радость духа ради его безмятежности. Дело было у него не делом — любовью. А любовь — не дело, любовь — высшее достижение человеческого духа, которое противостоит человеческой ненависти, безделью, разобщенности, раздражению и розни. Он любил своих детей, свою жену, свою хирургию… Он так высоко и возвышенно любил все свое личное, что шло это только на пользу общественному, общему делу. Истинная любовь — всегда польза обществу.
Радуясь красиво и хорошо наложенному шву, он улучшал качество жизни конкретного человека, его семьи, его близких. А когда конкретных этих людей сотни, тысячи — лучше становилось обществу, миру. Не абстрактная любовь и помощь всему человечеству вела его, а любовь к хирургии и помощь страждущему человеку, оказавшемуся на пути его служения своему счастью.
Но все же… Все же хотелось временами рассказать хирургическому миру об удачном удалении тромба из легочной артерии, о своей методике операций на толстой кишке — ведь не до бесчеловечности был он лишен тщеславия или, скажем мягче, честолюбия. На Хирургическом обществе сообщение об эмболии прошло нормально и было принято достойно: человек умирал, его спасли — чистый случай.
Но как воспримут новую методику, о которой доселе не слыхали? Новое всегда требует перестройки ума, а для этого нужны время, подготовка. Это сообщение Жадкевича сразу выявило обычную защитную реакцию укоренившегося и привычного. Конечно, в медицине консерватизм необходим. Бездумное, рискующее новаторство в хирургии может быть столь же опасным, как и в атомной энергетике. Хирурги не могут, не должны пробовать свои новации, свою игру ума и рук на людях. Но все ж «сегодня» должно быть умнее, чем «вчера». Должно! Да поди ж ты пойми.
Выслушав сообщение Жадкевича — тому уж двадцать лет! — председатель, правивший в тот день бал, заключил, что предложенная методика безграмотна хирургически и онкологически. Если б на Обществе кто-нибудь знал, да и Жадкевич в том числе, что ту же методику предложил кто-то и во Франции лет десять назад! Ведь нет пророка в своем отечестве!
Однако сама жизнь показала, что Жадкевич предложил операцию хирургически удобную, онкологически грамотную. Правда, не каждому в то время она была по зубам и по рукам. Может, тогда с ходу разобраться все не смогли. Может, тот председатель, ныне покойный, сплоховал, обобщая все сказанное на заседании Общества. «О мертвых — или хорошо, или ничего». Ладно, забудем. Мне, по правде говоря, не кажется эта догма верной. О мертвых, по-моему, следует говорить то, чего они заслужили, — о живых надо стараться говорить получше. Похвала больше помогает человеку, чем ругань. Через похвалу и критика более действенна.
Вспоминая то заседание, Жадкевич говорил, что для перестройки на новое надо прежде всего научиться не ругать другого. «Необходимо перестроиться. Иной начальник, всякая проверочная комиссия считают своей главной помощью — ругань. Ругань — это стресс, страх, а когда люди боятся, то, естественно, в ответ норовят задурить голову, обмануть, объегорить. Как страхом и руганью повысить человеческое достоинство, без которого немыслима никакая перестройка? Не страх же повышает достоинство?» А начался разговор с воспоминания о том заседании Общества.
И всегда так: начинал с какой-нибудь хирургической байки и постепенно переходил к советам всему миру — как усовершенствовать нынешнее наше бытие.
Он был искренен в словах и в деле и всей своей жизнью подтверждал неизбывную до самой смерти искренность. Правда, в своей искренности он порой бывал излишне прямолинеен. Да, впрочем, как мне об этом судить? По-разному каждый видит грань между божественной истиной и удобством человеческого существования. Деликатность, тактичность вынуждают порой быть немного фальшивым. А искренность всегда излишне прямолинейна, жестка, а то и жестока. Для нежестокой искренности и потребна интеллигентность, то есть тот образ существования, который научает при общении управлять своей естественной нетерпимостью, первой реакцией на чужую точку зрения. Интеллигентному человеку, по-моему, легче быть искренним — и именно за счет управляемой терпимости. Поэтому Жадкевич и мог сказать коллеге, не обижая его: «Не чувствуешь в себе силы на большую операцию — не берись, не рискуй чужой жизнью. Охраняй ее, сохрани ее. Не бойся признавать себя слабым — для этого нужна сила. А сила растет на обочинах дорог осознанной слабости».
Можно подумать, что Жадкевич все время поучал, вещая в кругу молодых эпигонов и апологетов. Но что поделать, если вспоминается именно это, подобное, рассыпанное во множестве, казалось бы, пустячных разговоров, в пустой и непринужденной болтовне. Нет-нет да брякнет он между делом по какому-то конкретному поводу — а имеющий уши да слышит. Хотя с ушами, надо признаться, было плохо. Сейчас, когда его уже нет, хочется собрать все, вспомнить. Да уж куда там — бежим по жизни, суетимся. Думаем, что вперед бежим. А он стоял на месте, у стола своего, или сидел, разговаривал, никуда не спешил — но почему-то отстал я. И вид у него оттого был, будто ничего и не нужно для него делать. Помню, пытался я начать кампанию за присуждение ему звания заслуженного врача — к пятидесятилетию. На первых же инстанциях мы услышали знакомый картонный термин — «пустые хлопоты». И верно.
Как передать тот ум, обаяние, терпимость и ненавязчивость, постоянную готовность помочь — даже чужому. Помочь не профессионально, что естественно, а так — по жизни, по обстоятельствам: пойти к начальству по поводу квартиры для одного из сотрудников, познакомить одинокую женщину с одиноким мужчиной, сказать секретарю райкома о заботах медсестер, обитающих в общежитии. Он нравился всем. Иные считают, что не имеющий врагов — пуст и равнодушен. По-моему, пустая мысль. Опасно говорить про человека: его любили все. Интересно то, что он нравился всем с первого момента — первое впечатление оказывалось прочным.
Говорят, друг познается в беде. А он доказывал, что настоящий друг испытывается чужой радостью, чужим успехом. «На беду, — говорил он, — много друзей налетит». (По себе знаю: стоит товарищу заболеть, бегу тотчас; в спокойный период и не позвоню.) В радости и успехе можно остаться одиноким скорее. Жадкевич поддерживал дух товарищества и при чужом успехе, который является проверкой и тебя самого, и друзей твоих. Он выдержал все проверки.
Я все пишу, пишу, рассуждаю… Просто оттягиваю момент… Не момент, потому что умирание его было длинным путем из жизни; оно было необычным и торжественным. Он не только жил, он и уходил от нас как большой мастер, большой человек, преподавший всем нам урок мужества, человечности, подчинения и слияния с природой. Не роптал, а успокаивал. «Что делать, — сказал он мне. — Так природа распорядилась. Жребий пал на меня. Кто же виноват?»
Он, наверное, давно заметил какие-то изменения в своем самочувствии. Мы-то теперь, задним числом, догадываемся, что перемены в характере были следствием уже давно точившей его болезни. Собственно, особых перемен не было. Может, чаще срывы? Может, стал поддаваться чужим влияниям? Наверное, чувствовал что-то нам неведомое. И, как всегда, отбрасывал все, что ему неинтересно?
Пришло время, и он уже явно почувствовал нарастающую слабость. Потом начал худеть. У миллионов таковы первые признаки этой проклятой болезни! И он, и все мы, окружающие врачи, в том числе и сын, и жена его, тоже врач, которая с величайшим мужеством и деликатностью служила ему от первого часа явления болезни до последнего мгновения его жизни, все мы в работе многократно видели наступление этого дьявола. И все мы, и он в том числе, — проглядели. Однажды, закончив очередную операцию, он тут же, отойдя на два шага от стола, сел на вертящуюся табуретку, привалился к стенке и минут двадцать не мог подняться.
Это была его последняя операция перед началом собственного лечения. Потом сказал: «Наверное, героизм наш ничего не даст — слишком запущена опухоль». Это он про больного, не про себя. Медицина много умеет — знает мало. Миру больше нужно наше умение. А знания — это наши трудности и заботы. Вот и в той операции еще раз проявились наши малые знания, уступив умению хирурга: больной этот вполне здоровым был на похоронах своего Мастера.
В кабинете Жадкевич перечислил кое-какие симптомы и заключил: рак поджелудочной железы. По общей, шаблонной, схеме, по методу общения с больным в нашем обществе первой реакцией должно быть отрицание, запутывание, успокоение. Почему-то первое у нас — не пугать, не расстраивать. Беспрестанно пугая и расстраивая, мы бережно боимся сказать человеку главное — про его болезнь. (Когда болеет общество — тоже боимся расстроить.)
Но с Мишей нельзя было быть банальным, потому что он — уникален. Ведь я это знал! Знал — да мой стандарт не совпадал с его вселенской уникальностью. Я что-то болтал. Он молчал, не прислушиваясь к моим словам, и продолжил: «Вы, конечно, будете обследовать. Мне о своих находках сказать можете… Как хотите. А вот Наташе говорить не надо. Какой смысл? Лишь мучить ее».
Пока мы обследовали его, появилась желтуха. «Видишь, — сказал Миша, — я был прав». Мы продолжали успокаивать его, но уже лишь разговорами о локализации опухоли: успех или неудача операции зависели в данном случае и от этого. Мы стали смещать его мысль чуть-чуть в другую сторону, туда, где перспективы были немного оптимистичнее. «Нет, дорогой, — говорил он. — Тот рак, о котором ты думаешь, дебютирует желтухой и выявляется раньше — потому и легче. А я сначала видишь как дошел? И только после этого желтуха объявилась».
Где она, прославленная отрешенность больного врача от собственных знаний?! Легенда? Нашла коса на камень? Коса! Коса косит.
Он соглашался на все, что ему предлагали, но не верил, что тот вид опухоли, который он сам себе диагностировал, может поддаться лечению. Соглашался, потому что не хотел расстраивать жену, детей. Не хотел оставлять на ее душе камень, будто она не сделала для него все. Она и делала для него все до самого конца — все, чему ее выучила медицина и вся жизнь.
А выученица она была Жадкевича. Когда они поженились, ей было чуть за двадцать — он уже был Мастер. «Миша меня целиком сделал по своей мерке, я его порождение». Вышла замуж она терапевтом, но в первые же годы переквалифицировалась в реаниматоры-анестезиологи. Казалось, так поступить заставили обстоятельства. Нет. Его жена и профессионально должна быть ближе к нему. А может, в книге судеб записано ей: все свои знания и умения, накопленные за жизнь, готовить к его последним дням? Глупо говорить ей спасибо, глупо и склоняться перед ней, да нет в моем невеликом лексиконе других слов и понятий. Какое спасибо?! Кому?! Кто говорит? Она ничего особенного не делала — просто жила рядом, это был ее воздух, она иначе не могла, не умела дышать. Она его любила и делала чуть больше, чем могла; чуть больше, чем знала; чуть больше, чем умела. Ее любовь была действенна.
Я провел около него все это время. От меня помощь небольшая. Сидел рядом — и все. И сколько ни смотрел, а до конца его не понял.
В значительной степени он был прототипом моей книги. Прототип — трудная проблема, он лишь остов, который обрастает мясом вымысла, идущего от автора. Прототип, пожалуй, сливается с автором. В книге он получился чуть слабее, чем был на самом деле. Потому что это был вымысел моего уровня — списанные реалии его высоты.
В день прощания с ним я думал: в чем же его уникальность? Много людей знающих, умеющих, самоотверженных. Много хороших, порядочных, талантливых, безудержных в своем человеколюбии и бескорыстии, много счастливых. Правда, не так много свободных, как он, от тяги к соблазнам окружающего бытия, имеющих взамен этого тягу к естественному существованию. Много и таких, которых любили все. Немало таких! Но он был уникален, чем-то отличаясь от всех этих прекрасных людей. В чем же отличие? Одно из предположений: он был открытым, он был сразу виден весь, как бы жил своим нутром наружу. Это не значит, что он был прост, — просто не скрывал в себе ничего. Он был настолько открыт, что опасно было доверить даже чужую тайну: не умел таиться. А своих тайн у него почему-то не было. Ни на кого не обижался. Ничего не ждал от людей — ни плохого, ни хорошего. Он был сам по себе. И настолько свободен внутри себя, что никакие давления, препятствия, оскорбления, недоверие, недоданность до него не доходили. Он был свободен от скверны окружающего мира, а прелести его творил сам.
После операции, которая улучшила его состояние — сняла один из самых тягостных и быстроубивающих симптомов, желтуху, но оставила растущую и съедающую его опухоль, он начал медленно восстанавливать свои силы. Разумеется, не полностью — немного стало лучше, стал немного крепче. Сначала прошелся по дому, потом достало сил и на улицу выйти. Мы громогласно и фальшиво радовались его физиологическим успехам.
Кому мы врали?! Какая нелепость — прикрывать растущее горе словесной, якобы радостной, шелухой, тыкать ему в глаза, в уши признаки прибавления в весе. «Да ты посмотри, — говорил он с усмешкой. — Это же только жир. Его всегда то больше, то меньше. А мышцы, мышцы уходят! Как кисель стали. Белки уходят. Мне-то зачем голову дуришь?» Кому голову дурили? Он не рассуждал, не прикидывал — он знал точно.
Однако силы прибывали. Через четыре месяца после операции он сказал: «Что ж я буду лежать или сидеть дома и ждать, когда ОНА придет за мной? Глупо и расточительно. А? Я выхожу на работу. Это не героизм. Просто я прячусь от нее. Лучше оперировать часами стоя, чем умирать месяцами лежа. А? Я думаю, на пару-тройку месяцев меня хватит, а там уйду, что ж делать». Его хватило на восемь месяцев.
Я видел, как он тогда оперировал. Великолепный спектакль! Он всегда хорошо и красиво оперировал, и до болезни, и во время болезни. Я смотрел на него, и у меня создавалось впечатление, будто он каждый раз оперировал себя самого, будто каждый раз убирал из больного то, что оставили ему. И шел на риск. Однажды он удалял рак той самой поджелудочной железы, которую не удалось убрать из него. Я хотел видеть лицо Миши, но маска его скрывала, лишь за очками — глаза, устремленные к месту действия.
Белок продолжал уходить. А он восемь месяцев продолжал делать операции, обходы, перевязки, потом ложился у себя в кабинете — теперь он все больше и больше бывал в своем законном обиталище, где вместо дивана поставили ему кровать. Конец рабочего дня — он в кровати, переливают кровь, белки, разные снадобья. К вечеру уезжает домой. Конец рабочего века. Когда силы утекли сверх всякой меры, он счел опасным оперировать больных — опасным для больных! — и больше на работу не вышел. Все. В больнице его увидели лишь во время похорон.
Теперь и до конца он болел дома. Ежедневно в его комнате происходили целые собрания друзей. В иные вечера набивалось до двадцати человек. Приходили товарищи по работе в больнице, коллеги из других больниц, бывшие его ученики, иные из которых давно уже стали профессорами, и мальчики — вчерашние студенты, которые работали в его отделении. Что они впитывали? Может, в них переливалось его отношение к миру? Частым гостем был художник Борис Жутовский — он тоже хотел сохранить Мишино отношение к миру доступным ему способом — и написал портрет Жадкевича, включив его в галерею образов своих современников.
Жадкевич интересовался всем, что оставил за стенами дома. Ежевечерне было шумно, я бы сказал — хоть это звучит кощунственно, вернее, странно, необычно звучит, — было весело. Тон характеру общения задавал сам хозяин. Он не лежал и ждал — он жил, набирался информации как бы для того, чтобы, переварив ее, передать младшему сыну, еще школьнику. Реакция на всякие новости была точно такой же, как и до болезни. Он продолжал жить, как прежде. Только не ходил в отделение, чего когда-то невозможно было представить. Он не доживал, а полноценно жил — насколько в каждый момент доставало сил. Его старший сын, тоже хирург, каждодневно рассказывал отцу о своих рабочих заботах, тяготах, радостях. Пересказывал все новое, вычитанное из медицинских журналов разных стран. Советовался. Жадкевич не был безучастен, будто мог снова подняться и кинуться на помощь, как это было всегда. Он с одинаковой легкостью предлагал нуждающемуся и последние деньги, и последние силы. Вот только их уже не было.
Младший сын Жадкевича, школьник, увлекся историей, читал старинные и новейшие книги, ходил слушать лекции, хотел поехать на археологические раскопки. Миша решил продать часть своей беллетристики, чтобы купить сыну Карамзина. Молодые коллеги отвозили отобранные им книги в букинистические магазины. Однажды поехал и он, считая (так и остался идеалистом!), что придет в магазин и тут же купит историю Карамзина, которая последний раз издавалась более семидесяти лет тому назад. Миши уже нет — мы продолжаем искать «Историю государства Российского». Очень хочется исполнить его последнюю мечту. С сыновьим интересом Жадкевич читает, что не было им прочитано раньше. В дом приходил его друг, писатель-историк Эйдельман, и читал курс истории России — от царства к царству. И внимательнейшим слушателем был Жадкевич. Сначала он слушал, сидя в кресле, кутаясь в шерстяную кофту, — несмотря на жаркое лето, он все время мерз. Потом он мог только лежать, но интерес не уменьшался. В перерывах все пили чай с пирожками, обильно заготовленными женой. Вина не было — Миша не любил его, а пирожки ел с радостью. Аппетит у него был хороший почти до самого конца, хотя порой и становилась еда поперек горла. Но на следующий день — опять ест, опять любит жизнь, хочет жить. Ну а боли… Не надо жалеть лекарств. Ведь основная задача медицины — уменьшить человеку боль, коли от смерти уберечь невозможно, смерть вечна как жизнь. Сняли боли — и он опять ест с наслаждением, с интересом к жизни. (Сколь отвратительно мне слушать после всего пережитого досужие разговоры о том, как негуманна медицина, продлевающая мучения безнадежных больных.) Последние месяца три он не раз бывал на грани — с падением давления до критических цифр, — и вечно дежурившая на своем бессменном посту жена-реаниматор извлекала его из начинающегося умирания, чтобы он снова был с нами, снова интересовался всем тем, что интересно всем нам, чтобы со вкусом есть, смотреть на своих детей и продолжать переливать свой великий дух во всех, кто находился рядом. Лишь за два дня до конца он сказал Наташе, которая кормила его — самому есть уже недоставало сил: «Перестань. Хватит. Разве ты не видишь, что это уже конец. Я изжил себя до конца». А то вспомнит, как, бывало, коллег пиявил, — и жене так же: «Ты плохой врач. Такие больные не подлежат реанимации».
Но пока были силы — был интерес, был смысл. В бытии. Его друг, физик Смилга, уезжая в командировку, пришел к нему попрощаться. Он усомнился в своих возможностях и стал прощаться навсегда.
— Да что ты, Миша! А чемпионат в Мексике? А матч Каспарова с Карповым?
— Да, это довод. Попробую доцарапаться.
И доцарапался. Радовался, что наконец наш футбол стал на уровень зрелища, приятного душе.
Друзья-коллеги, профессора Фальковский и Кротовский, которые когда-то учились у него, уезжали — один в Америку, другой поближе — в Баку. «Дотяни до нас, Миша!» — «Надо бы. Интересно, что там. Расскажете. Только, наверное, не получится». Про Баку ему еще успели рассказать.
Каждый день в доме были люди — и так до последнего его часа. Приватных бесед не получалось — слишком много было народу, все хотели говорить с ним, между собой. В квартире стоял жизнеутверждающий гомон. И он хотел говорить со всеми, с каждым, да и просто слушать разговоры, когда своих сил уже не хватало.
А силы уходили, и с каждым днем все быстрее. «Поставлю тарелку на столик рядом, а ощущение, будто ведро воды перенес». Один из друзей, желая передать Мише свое самое сокровенное, попросил у него разрешение привести священника, чтобы Миша мог исповедаться и причаститься: «Ты же врач, Миша, и знаешь, что исповедь полезна и для духа, и для здоровья. Тебе будет легче». Миша согласился. А мне сказал: «Я очень бы хотел поверить в Бога. И жить, наверное, легче, и умирать можно с надеждой на будущее. А вот не получается. Не верю. Все такие хорошие люди вокруг, неловко было отказать друзьям. Я и согласился. И не жалею. Поговорил о своих грехах да винах — что недоделал по своей злой воле, что наделал лишнего, — легче стало. Священник как психоаналитик. Мне легче стало. Да и всем легче стало. Никто уже не смотрит лицемерным бодряческим глазом».
Он ушел от нас, и мы жалеем… Себя мы жалеем. Он уже не страдает, но мы-то остались без него. Себя жалко.
Он мне представляется классическим идеальным эллином. Пишут, будто бы Перикл сказал надгробное слово погибшим согражданам:
«Мне же кажется достаточным, чтобы мужам, отличавшимся в деле, и почести воздавались бы делом — например, вот этим всенародным погребением; и не надо бы рисковать, вверяя доблесть многих слову одного, то ли удачному, то ли нет. Ибо нелегко соблюсти меру в речах, где истина лишь с трудом убедительна. В самом деле, слушатель, знающий и благосклонный, может сказанное счесть недостаточным по сравнению с тем, что он знает и хочет услышать; и напротив, слушатель несведущий может счесть преувеличением, если что услышит выше собственных сил, — ведь человек способен слушать похвалу других лишь до тех пор, пока и себя считает способным на слышимое, а что выше этого, то возбуждает в нем лишь зависть и недоверие»
Он не хотел, чтобы у него была могила, он хотел, чтобы пепел его рассыпали где угодно. Может, он и прав. Я бы поставил ему памятник, хотя бы на территории нашей больницы в нашем районе, где он жил и работал, где тысячи людей обязаны ему здоровьем своим или своих близких, как стоит в Прилуках памятник земскому доктору — его деду. Неужто мы менее благодарны… Иль благородны?