ОЧЕРЕДЬ

Памяти моего отца


Часть первая. Зима

1

— Кто последний? Вы последняя? Что дают?

— Понятия не имею; надо думать, что-нибудь хорошее. Может, перчатки, а то руки зябнут.

— Говорят, шарфики импортные.

— Неужели шелковые? А какая расцветка? Мне бы голубой. Или салатный.

— Много хотите, гражданочка. Шарфики — скажете тоже. Я слыхала, пасту зубную дают.

— Пасту? Зубную пасту?! Да бросьте вы, неужели такая очередь будет за пастой стоять!

— А че такого? Зубы почистить.

— Вот именно, только вам уже не поможет.

— Заткнись!

— Сама заткнись!

— Да успокойтесь вы, при чем тут зубная паста? Мужчина впереди сказал, сапожки женские завезли, кожа натуральная.

— Ой, только бы хватило! Где этот мужчина — пойду его поспрошаю.

— Да ему стоять надоело — уж полчаса как ушел.

— Ну, прямо! Не полчаса, а час.

— Скорей два часа. Когда он стоял, я еще пальцами шевелить могла.

— Если б сапожки — он бы не ушел.

— Холостой, видать. На кой ему сапожки-то, если жены нету?

— Жены нету — дама сердца есть.

— Дама сердца! Ой, не могу — дама сердца, откуда у этого мордоворота дама сердца! Такой урод… хуже вон того мужика.

— Эй, ты на кого пасть разеваешь? Это я урод?.. Да-да, вот ты — это ты про меня сказал — «урод»?

— Да хоть бы и про тебя. А что ты мне сделаешь?

— Я те покажу, кто тут урод! Щас я до тебя доберусь, а ну, расступись, люди, расступись!

— Локтями-то полегче! Здесь старый человек сзади стоит, куда прешь?

— А ты кто такой, чтоб мне указывать?

— Я что, я ничего… Хорош, хорош, я ведь… слова не скажи… Я не…

— Давай, милок, выбей ему зубы, чтоб на пасту не тратился.

— Господи, опять она со своей пастой! Какая еще паста, при чем тут паста, неужели не доходит: мы не за пастой стоим!

— Надо же, никто толком знает: что дают? Уж наверное, что-нибудь полезное. Ладно, время пока есть — постою, сколько смогу. Вы последняя?

2

В тот ноябрьский день Анна решила пойти с работы непривычным путем. Обычная дорога к дому была запружена гражданами, которые высыпали на улицу в честь празднования тридцать седьмой годовщины. Как правило, она получала от парадов удовольствие, но в этот раз на нее навалилась усталость и ей не захотелось часами переминаться с ноги на ногу в толпе прохожих, хотя она и знала, что среди марширующих вполне мог оказаться ее муж — с тубой на плече, в составе сводного районного оркестра, чьи тусклые медные улитки уже ползли в ее сторону, сотрясая город торжествующим ревом.

Времени было только три часа дня, но воздух отяжелел от приближения вечера и разбух от снега. В мире пахло разгоряченной медью и жухлой гвоздикой. Через пару кварталов на улицах сделалось безлюдно, все ушли на праздничное гулянье, и этот жилой район остался голым, сырым и мрачным, как дно какого-нибудь северного моря, неприглядно обнаженное в пору отлива. По тротуару гулко стучали плоскими подошвами ее баретки. Прибавив ходу, будто спасаясь от этого стука, Анна нырнула в переулок, миновала какой-то двор под квадратом неба, стиснутого безрадостными, нависающими над головой домами, свернула за угол — и замедлила шаг.

На тротуаре собрались люди, десятка полтора-два; над их темными, нахохленными спинами кружили последние бурые листья. Даже здесь гулянье, решила Анна и ринулась вперед, прижимая к груди сумку.

Из толпы к ней повернулся старичок.

— Присоединяйтесь, — позвал он.

Анна хотела пройти мимо, но помедлила, опасаясь, как бы ее отказ от участия в народном ликовании не сочли за отсутствие патриотизма; впрочем, она успела заметить, что толпа на тротуаре ничем не напоминает праздничное сборище. Притихшие и отстраненные, эти люди не размахивали самодельными флажками и не скандировали лозунги; ее взгляд выхватил женщину преклонного возраста, которая опиралась на трость, и скуластого, болезненного вида юношу. Она неуверенно обернулась к окликнувшему ее старичку. Тот был одет в поношенное пальто цвета чернозема; хищные тени съели большую часть его лица и затерялись в спутанной бороде, прорезая глубокие борозды на пергаментной коже и заливая глаза темнотой. Под его немигающим, скорбным взглядом Анне стало не по себе, она покосилась в сторону — и только теперь заметила киоск.

Значит, ошиблась, подумала она и опустила сумку. Никакое это не гулянье, а просто очередь. Над этим убогим ларьком даже не было вывески. Единственное окошко закрывал деревянный щит с прикнопленной запиской, но разобрать слова с такого расстояния не получалось. Она не помнила, чтобы раньше здесь стоял киоск, но ведь и заносило ее сюда нечасто: в последний раз, наверное, несколько месяцев назад, а то и пару лет, если не больше; время уже давно текло сплошным потоком и застывало монолитной, плоской, ровной конкрецией, совсем — вдруг подумалось ей — как строительный раствор, что льется из цементовоза и расцвечивается лишь дозированными государственными праздниками, которые он тут же и затягивает в себя россыпью красно-желтых фантиков.

Нет, ей, конечно, грех было жаловаться. Она жила хорошо, очень даже хорошо.

Как все.

— А что здесь дают? — спросила она.

Старичок улыбнулся, морщины умножились, тени сгустились.

— А чего бы вам хотелось? — негромко спросил он.

— Простите?

— Дают здесь то, — ответил он, — чего душа просит. Вот вам, например, чего больше всего хочется?

Она уставилась на старца. Между ними в густом воздухе медленно проплыл сухой лист.

Никто из присутствующих не проронил ни слова; подернутые дымкой лица отвернулись. А старик-то не в себе, догадалась она и, похолодев, отпрянула, заторопилась прочь. На ходу ей удалось прочесть записку: «Ушла на праздник». Ниже было нацарапано что-то еще, но Анна не вчитывалась — она теперь смотрела только вперед, словно спеша к некой невидимой, отдаленной цели, однако все время ощущая спиной тяжесть стариковского взгляда, скользившего по ней сверху вниз: от макушки, вдоль позвоночника, к ее стоптанным подошвам.


В тот вечер она решила непременно дождаться мужа, чтобы им сесть за стол всей семьей. Отчего-то — скорее всего, из-за непривычно позднего времени — в кухне казалось еще теснее и темнее обычного; черно-белый циферблат настенных часов, похожих на вокзальные — большой, круглый, голый, — равнодушно провожал последние отбывающие проблески света и встречал прибытие неповоротливой, гнетущей тьмы. Не вставая со своего углового места возле плиты, Анна сделала вид, что кладет себе добавку, а сама смотрела, как ее мать возится с кусочком мяса, а сын безучастно сооружает вал из картофеля вдоль края тарелки, возводя и тут же разминая комковатые бастионы. Закончив безмолвную трапезу, ее мать, а потом и сын вышли из-за стола, и тогда она налила два стакана чаю, положила себе кусок сахара и еще с минуту понаблюдала, как муж дует на обжигающую жидкость: губы его недовольно морщились, а челюсти шевелились в каком-то особом неслышном, непостижимом для нее ритме.

В конце концов она подавила вздох и отвернулась к окну. Занавески исподволь раздвигал коварный осенний сквозняк, а сквозь образовавшийся зазор на нее смотрела темнота, у которой оказалось мягкое лицо, вылепленное светом, тронутое тенью и преображенное мраком в некое подобие когда-то знакомой, нежной, юной красоты.

— Со мной сегодня приключилась странная история, — тихо заговорила она, будто бы сама с собой. — Иду я совершенно безлюдной улицей, и вдруг…

Он стрельнул взглядом в ее сторону:

— Разве ты на районный праздник не ходила?

Анна встретилась глазами с незнакомкой, маячившей в оконном стекле, и глаза у той наполнились ночью. Тогда она вновь повернулась к мужу.

— Ходила, ходила, — сказала она. — А как же иначе, ходила — тебя послушать. Ты, конечно, хорошо играл, то есть просто замечательно, как всегда.

— Как всегда, — повторил муж, но из него будто выпустили воздух, и он снова принялся болтать в стакане жидкий чай.

Она выждала, положила себе еще один кусочек сахара, проследила, чтобы он стукнулся о дно стакана, и сделала маленький глоток. Муж больше ни о чем не спрашивал, и через некоторое время она поднялась из-за стола, подошла к раковине и аккуратно вылила почти не тронутый чай.

В суматохе школьных будней Анна вскоре забыла про очередь у киоска, но как-то раз, уже в декабре, на перемене, увидела, как в коридоре шушукаются две учительницы. Остановившись у доски объявлений, чтобы прикрепить памятку о ежегодном конкурсе ученических работ (в этот раз тема сочинения была такая: «Герой Революции, с которым я мечтаю встретиться»), она невольно подслушала, как Татьяна Алексеевна взволнованно шептала:

— Появился откуда ни возьмись, совсем недавно, и никто, ни одна живая душа не имеет представления, чем там торгуют!

— А на вывеске разве не указано? — спросила Эмилия Христиановна.

Держа на ладони кнопку, Анна помедлила, притворяясь, что просматривает другие объявления, но спина у нее напряглась.

— Там вообще вывески нет никакой. Но поговаривают, что…

У них над головами пронзительно задребезжал звонок. Анна обернулась и успела заметить, как математичка нагнулась и прокричала конец фразы прямо в ухо физичке, отчего та в немом изумлении разбухла, как опара. Анну так и тянуло встрять в их разговор, но Татьяна Алексеевна, чопорно изогнувшая губки, уже зацокала по коридору, оставляя за собой приторный ванильный шлейф, а Эмилия Христиановна колобком покатилась в противоположную сторону, подхваченная стадом припозднившихся учеников.

Анна со вздохом воткнула кнопку.

По дороге домой она поймала себя на том, что замешкалась у развилки, но почему-то в последний миг смутилась и зашагала прямо; и только в промозглый предрассветный час, когда в мире цвета свинца разыгравшийся ветер затряс оконные рамы у них на шестом этаже, ей приснилось, будто она тогда свернула налево и дошла до переулка с киоском. Переулок из ее сна ничем не напоминал реальный переулок — не более как недопеченный проход между двумя улицами, с заброшенной старой церковью в одном конце и редкозубой ухмылкой забора в другом, да унылыми пятиэтажками между ними. Нет, ей пригрезился осколок неведомого, ни на что не похожего города, где на месте церкви указующим перстом взмывала ввысь разрушенная часовая башня, по канавам плыли картофельные очистки и яичная скорлупа, а в залитых светом витринах изгибались лысые, безликие манекены; и в то же время, пока она бежала мимо — и волосы разлетались солнечно-медовым ореолом над ее головой, а руки прижимали к груди охапку цветов, — она твердо знала, что это и есть тот самый переулок. И люди те же, топчутся на месте, чего-то ждут, но у нее нет никакого желания останавливаться. На бегу она то и дело бросает взгляд на свои руки: изящные, ухоженные, с розово-перламутровыми, как идеальные лепестки, ноготками и дивным кольцом на пальце. А потом к ней поднимает лицо тот безумный старец, и глаза у него — пара круглых черных зеркал, в которых отражаются облака, ветви деревьев и она сама; но почему-то не видно в них ни медовой копны волос, ни охапки цветов, а видно только пожилую, растрепанную тетку в мешковатой коричневой юбке.

Анна не любила сны. В снах всегда была какая-то непредсказуемость, неопределенность, скроенная, казалось, из той же иллюзорной, зыбкой, опасной материи, что и прежняя жизнь, какую она знала по урокам истории. Сама она, конечно, ничего не помнила из той жизни — была тогда слишком мала. А нынешняя жизнь шла своим чередом, стабильно. Никто в их семье не голодал, зимой не мерзли — в квартире паровое отопление, жили, можно сказать, с удобствами, да и сами имели кое-какие заслуги: прошлой весной, например, она была отмечена по району как победитель соцсоревнования и награждена отрезом красного шелка — не натурального, разумеется, но все равно очень гладкого, блестящего, из которого у нее получились две красивые наволочки. Отдельные недостатки, конечно, были, но появись у нее вдруг возможность что-то в своей жизни изменить, что-нибудь одно, она бы затруднилась сделать выбор, потому что жила она хорошо, о чем в который раз и напомнила себе буквально в тот же день, сидя в классе за учительским столом. При этой мысли она, видимо, зашевелила губами, а то и забормотала себе под нос, потому что несколько учеников перестали писать и уставились на нее тусклыми, нелюбопытными глазами — жучками и пуговками. Она тут же потупилась и принялась разглядывать свои руки, обветренные, голые, немолодые руки с обломанными ногтями, с коротковатыми пальцами, перепачканными мелом, — и тут ей вдруг стало ясно, куда она непременно отправится прямо сегодня, как только освободится, еще при мерцающем свете дня.


Свернув в переулок, она ахнула. К киоску выстроились человек пятьдесят, если не больше; запрудили весь тротуар. Как и в прошлый раз, окошко было закрыто, а на щите белел новый клочок бумаги. Анна подошла поближе и, щурясь, прочла корявый почерк.

«Ушла на обед, — гласила записка. — Буду после 15.00».

Она посмотрела на часы — стрелки показывали половину третьего — и обвела глазами очередь.

— Что же все-таки тут продается? — спросила она.

Щекастая дамочка в песцовой шапке, с вишневой помадой на губах, пожала плечами.

— Я лично за сапогами импортными стою, за кожаными, — сказала она.

— Возможно, детские шубки выкинут, — робко предположил стоящий за ней мужчина.

— Глупости какие, в ларьках детскими шубками не торгуют, — прошипела из-за его спины грузная старуха. — Нутром чую, торты завезут. «Наполеон», с обсыпкой. — Она причмокнула. — На той неделе в ларьке у трамвайной остановки такие давали, да мне не хватило.

— Выходит, никто не знает, — задумчиво проговорила Анна и вновь посмотрела на часы.

У нее оставалось еще тридцать минут. Конечно, в любой другой день она бы и не подумала убивать время бог весть на что. Но сегодня — сегодня день был особенный, сегодня — внезапно осознала она — ей хотелось сюрпризов; даже более того, сегодня она верила, что их заслужила. Преисполняясь решимости, она заспешила вдоль очереди, моргая от снега; в лучах предзакатного солнца все кругом сделалось ярким и одновременно расплывчатым, и город распадался на ослепительные треугольники холодного блеска. Она стала в хвост очереди. «Наполеон» был бы очень кстати, подумалось ей, — одно лишь предвкушение уже радовало: сладость так и скользит по языку, и весь мир спрессовывается в слоеное, посыпанное сахарной пудрой мгновение, — хотя, конечно, перед ней замаячило и множество других соблазнительных возможностей: скажем, капроновые чулки с едва уловимым запахом химии, рубиново-красный лак для ногтей в квадратном флакончике, бархатистый голыш мыла «жасмин». В один прекрасный зимний день — точь-в-точь похожий на нынешний — она набрела на ларек, где торговали апельсинами; апельсины, правда, оказались кислыми и были нашпигованы твердыми горькими косточками, но пахли они изумительно — просто изумительно, — и запах навеял нечто давно забытое, нечто из давнишней, туманной поры детства: как в огромном, шелком и бархатом обитом пространстве угасал свет, как царственно покачивался, уплывая вверх, пурпурный с золотом занавес, как на нее обрушилась лавина звука, движения и цвета, как накрахмаленный кружевной воротничок царапал ей подбородок, и вилась ноздреватая спираль ароматной кожуры под ее неловкими пальцами, которые никак не могли дочистить апельсин, водруженный на мягкий бортик балкона, и она стреляла глазами то на сцену, то на оранжевый плод, то опять на сцену, а рядом бестелесный папин голос выдыхал: «Вот… вот она, в белом, смотри…»

— А вы за чем стоите? — спросил кто-то.

Вопрос вернул ее из мира грез в быстро меркнущую действительность. Серые тени уже легли к ее ногам, словно призрачные сонные звери, которых сморило на исходе дня. В воздухе лениво плавали снежинки. Нахмурившись, она посмотрела на щуплого мальчонку, оказавшегося рядом с ней, — вроде не из их школы. Лет десяти, не больше; чем-то он напоминал ее сына в этом возрасте, невзирая на полное отсутствие внешнего сходства.

— Похоже, это никому не известно, — сказала она.

— Но если никому не известно, — продолжал мальчик, — откуда вы знаете, что вам это нужно?

Он был без варежек и грел одну ручонку другой.

— Наверняка что-нибудь хорошее, — терпеливо сказала в ответ Анна. — Иначе здесь бы не стояла такая очередь.

Мальчика это явно озадачило. Глаза у него были словно маленькие заводи зимнего неба; она видела в них свое отражение, прямо как в том сне: две темные фигурки, тонущие в омуте облаков и стираемые в единый миг коротким взмахом мокрых от снега ресниц.

— И вообще, — порывисто добавила она, — когда не знаешь, это еще интереснее. Бывает, вещь тебе не особенно и нужна, зато приятна. Сувенир, к примеру. Или вот цветы…

Смутившись, она умолкла. Мальчик задумчиво дышал себе на пальцы. Анна смотрела, как клубится его дыхание.

— Не знаю, маме будет приятно или нет? — выговорил он. — То, за чем очередь.

— Вполне возможно, духи завезут, — мечтательно протянула девушка, стоявшая через несколько человек за ними.

Очередь росла.

Взглянув на часы, Анна с удивлением обнаружила, что уже давно четыре.

— Хочешь, становись вместо меня, — предложила она. — Я должна идти, меня дома заждались.

— Пусть очередь занимает, как все, — рявкнул кто-то у нее за спиной.

— Правильно, он же не с вами, гражданка! — выкрикнул другой голос.

— Это ведь ребенок, — укоризненно сказала Анна, но мальчонку как ветром сдуло. — Жалко, — вздохнула она неизвестно о чем и, бросив прощальный взгляд на закрытое окошко киоска, побежала через растворяющийся город.

Домой Анна ворвалась на последнем издыхании, спешно придумывая какую-нибудь уважительную причину своего опоздания: почему-то ей не хотелось признаваться, на что она так бесплодно потратила два часа в сумерках уходящего года; впрочем, никто и не допытывался. Она без промедления встала к плите. В семь часов сели ужинать; на этот вечер мужу дали отгул. Когда Анна принялась заливать кипятком выдохшуюся, спитую заварку, мать поднялась из-за стола и, как всегда, без единого слова удалилась к себе в комнату. В душной, скудно освещенной кухне Анна водворила на стол три чайных стакана, переводя взгляд с мужа на сына.

— Хотела сегодня тортик купить, — жизнерадостно сообщила она.

— Тортик — это хорошо, — без энтузиазма откликнулся сын.

В наступившей паузе стрелка часов дернулась к следующей минуте, а у мужа в горле булькнул очередной глоток.

— А помнишь, — не поднимая головы, сказал он, — раньше в именинный торт вставляли такие тоненькие свечки, по числу лет, а именинник должен был загадать желание и свечки эти разом задуть?

Она рассмеялась и запротестовала притворно-игривым тоном:

— Нет уж, столько свечек на одном торте и не уместится!

А сама уже представила, как из ее легких вырывается радостный выдох, как пляшут и подмигивают сорок три огонька, отражаясь золотыми бликами на выпуклых чашках и вогнутых ложечках, чтобы напоследок полыхнуть и дружно умереть; уже начала было придумывать, что бы такое могла загадать — что-то особенное, неожиданное, милое сердцу…

Муж не стал возражать — он по-прежнему смотрел к себе в стакан, зато сын сказал:

— Да, кстати, — с днем рождения!

По его лицу промелькнуло удивленное выражение, как будто он только сейчас вспомнил.

Ночью, ступая на цыпочках по темному коридору, Анна столкнулась с матерью, и та обвила ее иссохшими руками, на мгновение прильнула к ней, невесомая, как птичка, потом отстранилась и упорхнула к себе — как всегда, без единого слова.

Анна, не сходя с места, проводила ее взглядом. В потемках тихо затворилась дверь.


Наутро ей довелось собраться пораньше, так что у нее было время пойти окольным путем; крюк, в сущности, небольшой, квартала два-три. Солнце еще не взошло; киоск был закрыт — раньше девяти киоски обычно не открывались, — но поблизости уже топтались люди, собираясь на тротуаре сгущением теней, словно ночь, отливая, оставляла за собой лужицы темноты среди брезжущего зеленоватого полумрака предрассветного часа.

Заметив в конце очереди женщину с ярким ртом, в песцовой шапке, Анна нерешительно приблизилась:

— Доброе утро. Может, вы меня вспомните — я вчера тут занимала, но не достояла, дела были… — Женщина смерила ее неузнающим взглядом из-под глянцево-лиловых век. — Вы не скажете, что вчера завезли?

— Кукиш с маслом. — Она перебросила через плечо легкий шарфик. — Этот чертов ларек вообще не открывался. Но сегодня точно будет торговля, у меня интуиция. Очередь быстро пойдет.

— Вот как. — Анна стала теребить перчатку, чтобы оторвать глаза от сережек этой женщины, которые завораживающе ходили кругами. — Если вы не против… Мне на работу надо, буквально на пару часов… я тут в школе, за углом… литературу преподаю… Не будете ли вы так любезны мою очередь придержать, а я, как освобожусь, сразу сюда…

— Хамство какое, — равнодушно бросила женщина. — Совсем обнаглели. Думаете, раз интеллигенция, так без очереди можно, пусть другие стоят?

— Нет, что вы… У меня и в мыслях не было… Я вас охотно подменю, как только… то есть мы могли бы с вами попеременно…

Тени вокруг них стали качать головами и цыкать, а женщина и вовсе отвернулась, тряхнув серьгами. Смешавшись, Анна натянула перчатки и побрела прочь, не поднимая головы; но в школе она весь день терзалась вспышками стыда при мысли о собственной дерзости, и в то же время в ней все росло и росло нетерпение, желание броситься вон из класса, прямо посреди урока, не дожидаясь, когда ученик кончит декламировать «Оду трудовым достижениям социализма», и бежать по белым улицам в расстегнутом, летящем за ней следом пальто. Она едва не расплакалась, когда к ней на последний час явился завуч и, шевеля бледными, как у рыбины, губами, злорадно сообщил, что ей нужно будет задержаться и провести работу с каким-то лодырем, оставленным после уроков. Только в шестом часу она собрала наконец свои тетрадки и учебники, не без труда втиснула руки в рукава пальто. Ночь уже закрыла над городом ставни; окна светились ровными, тусклыми огнями, а небо металось туда-сюда в костлявом танце черных ветвей. Подоспела она как раз в тот момент, когда очередь начала расходиться, а женщина в песцовой шапке яростными шагами удалялась в темноту. Киоск был вновь заколочен.

Анна медленно подошла и остановилась. На окне трепалась новая записка. Прочесть оказалось нелегко: свет от фонаря прыгал, тени от ветвей то и дело перечеркивали слова, но в конце концов она разобрала: «Закрыто на переучет до понедельника».

У нее за спиной кто-то шаркал. Пряча лицо в воротник и сутулясь от ветра, прохожий на ходу бормотал:

— Совсем страх потеряли, да? Шутник нашелся: явился, прилепил цидульку и дальше гуляет…

Сердце ее застучало.

— Простите, пожалуйста, — окликнула она, — а вы не скажете, что здесь все-таки будут давать? В понедельник?

Она поймала себя на том, что задерживает дыхание, что страшится ответа — страшится, что ночь бросит ей в лицо: «Стиральный порошок!» или: «Носки!» Ей уже не хотелось ничего банального, ничего обыденного — как будто, вопреки всякому здравому смыслу, она и в самом деле поверила, что это — это неизвестно что — было неким таинственным, чудесным подарком на день рождения, предназначенным для нее одной.

Прохожий успел отойти на полквартала вперед и теперь лишь смутно маячил густо-темным пятном на фоне темноты, но его слова сердито разрубили пустынную улицу:

— Да откуда я знаю! Никто не знает! Если вам так интересно, гражданка, взяли бы да постояли в очереди!

Выдыхая, Анна подхватила сумку и авоську, а потом двинулась через снегопад, и с каждым ее шагом в воздух взметались маленькие искристые вихри. На углу, прямо на кромке тротуара, сидел безумный старец из ее сна и недокуренной папироской чертил в воздухе загадочный светящийся знак; Анна прошла мимо с рассеянной улыбкой и все еще улыбалась, отпирая дверь в квартиру.

Потом ею на несколько дней овладела какая-то забывчивость: все рабочие и домашние дела она выполняла бездумно, по инерции. В ночь с воскресенья на понедельник, накануне открытия киоска, она долго лежала без сна, наблюдая, как редкие огни фар спотыкаются о валун спящего мужа, и вспоминала, как однажды, лет пять назад… нет, уже не пять, а семь (тогда, помнится, отмечали славную тридцатую годовщину и весь город трепетал от гирлянд и праздничных знамен, которые терзал ноябрьский ветер) — как однажды, семь лет тому назад, она принесла домой квадратную жестяную коробочку.


На крышке была картинка — слон под экзотической попоной, богато расшитой красно-золотыми узорами. Долго она не решалась эту крышку снять, сидя в одиночестве под тусклой кухонной лампочкой и не выпуская из рук заветную коробку. В конце концов она бережно поддела крышку ножом вдоль всего края, а потом осторожно подтолкнула и приподняла, выпуская на волю сухой, насыщенный, восхитительный запах, ни на что в особенности не похожий и в то же время, как она обнаружила, таивший в себе целую сокровищницу других ароматов. Они наперебой хлынули в тесную кухню: яркие арбузные нотки утренней майской прохлады за городом, пьянящая сладость лунных июньских вечеров, сочность июльских трав подле светлой дачной веранды, опрокидывающейся на волне смеха в колодец ночной синевы.

Странно, подумалось ей, как память умудряется отбирать и хранить запахи, да еще с такой точностью, будто они — раритеты из бесценной коллекции, разложенные на черном бархате потайных ящичков и готовые выдать свои темные, поблескивающие секреты, лишь только один из этих давно забытых ароматов вырвется наружу. Ее мать сняла эту дачу в последнее лето прежней жизни. Были там какие-то дети, соседи, знакомые. Беспорядочно, на едином дыхании, она вспомнила, как постукивали ложечки о фарфор чашек и как взлетала невесомыми, зачарованными ритмами печальная мелодия, которую мама играла на смешном шатком пианино всякий раз, когда на чай собирались гости. У самой Анны слуха не было никакого, да она, по правде сказать, и не особенно тянулась к музыке, предпочитая тишину, однако это была совершенно особая мелодия, грустная, простая, но почему-то необыкновенная, и ее звуки неизменно вызывали у Анны такое ощущение, будто чьи-то холодные, проворные пальцы в серебряных наперстках бегали вверх-вниз по клавикордам ее позвоночника.

Склоняясь над заветной жестянкой с нарисованным слоном, она попыталась напеть тот мотив, но он ей не давался. Потом скрипнули половицы, и она поймала на себе притихший взгляд матери: та своими длинными, до боли тонкими пальцами сжимала у шеи бархатный ворот старого лилового халата. Усилием воли Анна сделала унылое лицо — и тогда мать заговорила.

— Настоящий, как раньше, что за прелесть, давай-ка заварим нам с тобой по чашечке? — сказала она обыденным, ровным тоном, будто именно так и общалась все время с Анной, будто не хранила годами отчужденное молчание, от которого можно было дойти до белого каления, — и Анна почувствовала, что получила высочайшее разрешение еще немного побыть счастливой, и ей пришлось быстро отвернуться и, чтобы скрыть навернувшиеся слезы, впериться в кухонное окно, где отражался невероятно прямой материнский силуэт.

После того как чай закончился, коробочку она, естественно, выбрасывать не стала. Время от времени, когда никто не видел, она открывала крышку, совала нос в прохладную металлическую пустоту и вдыхала, вдыхала, пытаясь вспомнить; однако новые воспоминания так и не приходили, звуки музыки не складывались в стройную мелодию, а мать по прошествии времени опять начала поджимать губы и впала в привычное молчание. Через год-другой Анна приспособила эту коробку для хранения разнокалиберных пуговиц. У сына была привычка крутить пуговицы на одежде, и они вечно отрывались.


Рано утром в понедельник она совершила нечто уму непостижимое: позвонила в школьную канцелярию и начала чихать в трубку.

— Ой, да, сейчас такой грипп ходит, — посочувствовала секретарша. — Эмилия Христиановна тоже приболела. Вам надо сок одного лимона на стакан кипятку — и пить.

— Прямо сейчас приготовлю, — солгала Анна, впопыхах оделась, достала семейную заначку из носка, хранившегося в нижнем ящике секретера (чем черт не шутит: вдруг завезут что-нибудь дорогостоящее) и вышла на улицу, прижимая к груди сумочку.

Несмотря на ранний час, в очереди уже стояли человек тридцать, а то и сорок. Одна женщина, приземистая, в ботах «прощай, молодость», смахивала на их школьную физичку, но лицо ее почти полностью скрывал шерстяной платок, и Анна толком не разглядела. На всякий случай она и сама натянула шарф чуть ли не до глаз, потом открыла прихваченную из дома книгу — новый сборник выдающегося поэта-лауреата, чьи стихи она постоянно задавала детям учить наизусть, и стала читать, повторяя отдельные фразы полушепотом — учительская привычка:

Руины прошлого

У ног лежат.

Над темным крошевом

Стрижи кружат.

Труду свободному

Не нужен храм…

— Здрасьте, — послышался знакомый голос у нее за спиной, — вы уже тут? Не возражаете, я с вами встану?

Сегодня губная помада была оранжевой — совершенно ей не к лицу, злорадно отметила про себя Анна.

— Зачем же лезть без очереди, — сказала она вслух. — Вставайте в конец.

Народу прибывало.

— И встану; я — в отличие от некоторых — пресмыкаться не обучена, — заявила женщина и начала удаляться, презрительно качнув экстравагантными серьгами.

— Хоть бы вам не хватило! — выкрикнула ей вслед Анна и тут же, заметив, что приземистая тетка — то ли Эмилия Христиановна, то ли нет — зыркнула в ее сторону, устыдилась своей неожиданной склочности и поспешно спряталась за книгой.

Часа два она пыталась читать, но почему-то стихи одолевала с трудом — видимо, не удавалось сосредоточиться. Когда утро вязко перетекло в унылый день, а налетевший ветер стал расшвыривать вперед-назад тяжелые минуты, как грязноватые обледенелые снежки, она решительно захлопнула книгу и, не сходя с места, начала прислушиваться к разговорам, которые назревали, сталкивались и угасали вокруг нее. В очереди спорили о том, какими же все-таки товарами будет вознаграждено такое терпение; время от времени кто-то не выдерживал и после долгих сетований уходил; зато примыкали другие. Вскоре Анна сделала вывод, что за последние два месяца весь район буквально зациклился на этом ларьке. Поставили его осенью, но, в отличие от других близлежащих киосков, которые с завидной регулярностью торговали дешевыми папиросами и овощами, а в редких счастливых случаях — шоколадными конфетами и косметикой, в этом киоске никакой торговли не было, хотя изредка в окошке возникала неприветливая крашеная блондинка с испитым лицом. На вопросы она не отвечала, тем самым подтверждая общее мнение о том, что здесь все непросто. Неделю за неделей волнения и домыслы только множились. Поползли слухи: импортный хрусталь, диковинные игрушки, подписка на собрания сочинений, билеты новой денежно-вещевой лотереи, в которую реально выиграть машину или путевку на море. Нашелся оборотистый товарищ, который даже принимал ставки на день недели и конкретный час, когда заветный товар выбросят наконец-то на прилавок. Были, конечно, и скептики — «циничные, изверившиеся душонки», проворчал стоявший за Анной мужчина, — которые предрекали, что в продажу пустят какую-нибудь ерунду типа суповых концентратов или спичек, а сами то и дело подходили к очереди, чтобы поиздеваться над доверчивыми дураками, рискующими отморозить себе какую-нибудь часть тела; но многие жители прилегающих улиц взяли за правило наведываться к этому киоску хотя бы раз в неделю, чтобы отстоять пару часов — просто наудачу. Кое-кто даже приезжал на трамвае из другого района, а среди пенсионеров и домохозяек оказалось немало таких, кто стоял каждый день. И по мере того как Анна прислушивалась к их разговорам, ее переполняло явственное предчувствие каких-то перемен — возможно, робких, а возможно, и безграничных, но в любом случае таких, говорила она себе, которые принесут радость ей самой и ее близким или как-то украсят быт, а может быть, и озарят все их существование, заполнят мельчайшие зазоры и трещинки, свяжутся в тугой, яркий, насыщенный узор.

После четырех часов пополудни очередь вдруг подалась вперед. Анне в спину ткнулся чей-то подбородок; вытянув шею, она увидела, как человек в форме отпирает дверь ларька. В следующий миг ее нос вдавили в стоящую перед ней спину, лицо впечатали в мокрый драп, а тело стиснули в давке чужих тел.

— Что там такое, ничего не видно, — сдавленно простонала она.

Кто-то выдохнул ей прямо в ухо:

— Щиток подняли!

Мир сомкнулся вокруг нее, бурый, притихший, теплый от общего затаенного дыхания. Следующая минута тянулась медленно, неумолимо, растекаясь густой, липкой кляксой. Анне наступили на ногу каблуком-шпилькой; какой-то твердый, угловатый предмет впивался в бедро. Она зажмурилась, замерла, погрузилась в кисловатые, потаенные запахи отсыревшего сукна, жаркие шепотки и ожидание.

Очередь со стоном обмякла.

— Господи, никак опять записка! — раздался женский вопль.

— Объявление повесили? А что там сказано?

Кто-то огласил:

— «На больничном по гриппу до января месяца».

Толпа ослабила тиски. Пробившись сквозь чьи-то пальто, колени и локти, Анна застала тот момент, когда над окном со стуком опустился щиток. Вслед за тем появился человек в форме и стал возиться с замком. В гнетущей тишине слышался приглушенный скрежет металла по металлу; в воздухе пахнуло ржавчиной. Когда вохровец стал удаляться, ей захотелось броситься следом, расспросить, потребовать ответа, но она приросла к месту.

Как и все.

Вслед ему раздался интеллигентный голос:

— Извините, не могли бы вы сказать, что здесь будет продаваться?

Охранник шел вперед как ни в чем не бывало.

— Не знаю, как вы, — бросила женщина с ярко накрашенными губами, летевшая мимо в пене шелка и мехов, — но я по горло сыта!

Чертыхаясь себе под нос, люди разбредались кто куда. Анна еще помедлила, хотя было совершенно очевидно, что никого и ничего ждать больше не приходилось. В конце концов она тоже двинулась к дому.

У нее, разумеется, созрело решение прийти сюда в первый же день нового года. Как ни странно, досады не было. Подгоняемая однообразным стуком своих плоских подошв по заледенелым тротуарам, она чувствовала себя целеустремленной, легкой на подъем и непонятно оптимистичной.

3

Несколько дней спустя Сергей проснулся с ощущением смутной надежды. Мысленно он, впрочем, готовился к неудаче, поскольку был убежден, что судьба пустится во все тяжкие, чтобы, как всегда, в самый последний момент сыграть с ним злую шутку: либо позвонит директор и скажет, что в его услугах больше не нуждаются, либо он поскользнется на улице и сломает руку, либо… да мало ли что может случиться, лучше не думать. День он провел без суеты, делая вид, будто впереди не маячит ничего особенного. Неторопливо позавтракал, изучил первую полосу газеты, а потом уединился в спальне, где по обыкновению часа два-три отрабатывал, как выражалась его жена, свои «песни».

Он, конечно, понимал, что так истово репетировать ни к чему, потому что музыка от него обычно требовалась незатейливая, простая: восклицания духовых пунктиром проходили сквозь гимны и марши, не стоившие его времени, его усилий, даже элементарных вибраций воздуха в его легких. В общем и целом он эту музыку презирал, равно как и своих сограждан, которые без принуждения посещали концерты их оркестра, а на демонстрациях послушно следовали за гулким рокотом.

Презирать-то презирал, но все равно репетировал каждый день. Извлеченная из тубы последовательность нот всегда полнила его грудь нарастающим возбуждением, и, закрывая глаза, он вызывал в своем воображении звуки все новых инструментов, чьи голоса вплетались в музыкальную фразу, крепли в грандиозном оркестровом единстве, рождали мелодию, уплывавшую все дальше и дальше от банальной партитуры и наконец выливавшуюся в блистательную, сложную, непревзойденную симфонию, которую он так долго жаждал услышать — и сыграть.

Сегодня вечером его мечте наконец суждено было сбыться.

Жене он не говорил, чтобы не сглазить.

В пятнадцать часов, отставив тубу, он до блеска начистил выходные туфли, смахнул призрачные пылинки с лацканов приличного костюма и начал одеваться, сознательно не замечая, что пиджак давит в подмышках. В пятнадцать тридцать, уже при полном параде, взглянул на часы, взял тубу и еще немного поиграл. Когда низкие, по-звериному мягкие звуки вновь забегали вверх-вниз по невидимой лестнице, как увальни-медведи на арене цирка, музыкально неотесанная соседка снизу опять принялась стучать шваброй в потолок; он не обращал внимания. Ровно в шестнадцать он отложил тубу, посмотрел на часы, нашел разрозненные страницы утренней газеты, прочел передовую статью. В шестнадцать ноль три вздохнул. В шестнадцать ноль пять посмотрел на часы. В шестнадцать ноль семь скомкал газету, подхватил тубу, распахнул дверь спальни и выскочил в коридор.

В коридоре висел дым. Кашляя, он пробрался в кухню. За единственным кухонным окном уже собирались мягкие голубоватые сумерки, как будто вода медленно лилась в стакан; на клеенке, в лужице маслянистого верхнего света, обветривалась куриная тушка. У плиты стояла жена, что-то помешивая в кастрюле.

— Кажется, лук немножко пережарился, — сказала она с виноватой улыбкой, подняла взгляд и застыла с половником в руке. — Ой, Сережа, напрасно ты это… мы же ничего особенного не устраиваем, просто посидим вчетвером… но ты у меня — прямо…

Склонив голову, он подтянул узел галстука и забормотал:

— Понимаешь, тут такое дело. Хотел тебе сказать: у меня в городе ответственное мероприятие, в последнюю минуту предупредили. Иван Анатольевич настаивает на моем участии. Так что празднуйте без меня.

Тихонько ахнув, она всплеснула руками. Половник с фонтаном брызг упал на пол; по стене сползла мутная слеза какой-то гущи.

Он торопливо попятился, отряхивая рукав.

— Как же так, Сережа, — сказала жена. — Я у соседки снизу кусок сыра одолжила и помидор — хотела запеканку приготовить. Все-таки, как-никак…

В кухню бесшумно и бессловесно вплыла ее мать, маленькая и царственно-прямая. У них на глазах, грациозно лавируя среди хаоса кастрюль и сковородок, она налила чаю в фарфоровую чашку с тонкой золотой каемкой, из которой никому, кроме нее, пить не дозволялось, и ускользнула к себе — только в ушах сверкнули ее неизменные бриллианты.

Когда в коридоре с подчеркнуто деликатным щелчком закрылась дверь, он выдохнул и произнес, избегая смотреть жене в глаза:

— Мне пора. Опаздываю.

Она вышла за ним в прихожую и постояла рядом, пока он завязывал шнурки.

— Инструмент не забудь, — сказала она и добавила с жалкой улыбкой: — До встречи в новом году!

Ему вспомнились переливы ее смеха, по-детски легкие, с прелестными завитушками щебета на концах — это было в самом начале, много лет назад… У него сжалось сердце. Подергав для верности шнурки, он выпрямился и рванул на себя дверь.

— С наступающим, — выговорил он с порога.

Возможно, она что-то ответила, но он уже сбежал по ступеням.


Над безлюдными улицами светились посиневшие от холода нимбы только что зажженных фонарей. Как по заказу, подошел троллейбус; проявив недюжинную ловкость, он затащил громоздкий футляр в салон и стал смотреть из дребезжащего, сквозистого, желтушно освещенного нутра на стылые жилые дома, которые скользили назад по льду и проваливались в ночь. Монолитные и обшарпанные городские кварталы по мере приближения к центру становились все ярче и разнообразнее; пастельных тонов фасады, свидетели далеких, сонных эпох, похвалялись легкомысленными балкончиками и пухлыми кариатидами. В конце концов Сергея извергло на тротуар перед внушительным желтым особняком, загнанным за два ряда строгих колонн; в ворота, как он заметил, уже тянулась, капля за каплей, струйка немолодых, неказисто одетых людей, согнутых неудобной ношей.

Отдав паспорт охраннику в будке, он переминался с ноги на ногу и слушал, как скрипит под ногами снег. Туфли, служившие ему второй десяток лет, поджимали.

— Проходим, — бросил охранник.

— А паспорт…

— Проходим. Паспорт — на выходе.

Взгляд охранника напоминал затянувшуюся коду.

Помедлив, он вошел.

На какое-то мгновение его ослепил блеск мрамора и хрусталя, полыхнувший впереди, сквозь ряд дверей, в зеркалах огромного зала; но его уже подталкивали к тесной комнатушке без окон, точь-в-точь похожей на те, в которых привычно текла его жизнь. Личный досмотр был профессиональным и унизительным. Затем его погнали глухим коридором, вниз по служебной лестнице — и в очередную комнату без окон, где, неловко подпирая стены, ожидали своей участи ему подобные; кругом холодно поблескивали духовые, томились в своих черных гробиках струнные; в углу он заметил Святослава, который выглядел каким-то осунувшимся рядом со своими крутобокими барабанами.

В помещении было только одно кресло — у конторского стола, на котором громоздились папки; в кресле развалился прилизанный франт, одетый куда шикарнее, чем Сергей. Он вещал. Весь на нервах, Сергей не вникал в смысл его речи — что-то насчет великой чести представлять социалистическое государство в этом оплоте иностранной державы, насчет доверия, оказанного им страной, — и оглядывал комнату; кивнул паре знакомых, поудобнее взял тубу. Обручальное кольцо громко и гулко звякнуло о металл, и Сергея тут же просверлил свинцовый взгляд прилизанного.

— Категорически воспрещается, повторяю, категорически воспрещается устанавливать зрительный или любой другой контакт с кем бы то ни было из присутствующих, — отчеканил он, вперившись в Сергея плоскими, тусклыми глазами. — Естественно, нет нужды напоминать, что в ходе данного мероприятия и после его окончания все до единого будут находиться под наблюдением.

С тонкой, зловещей улыбочкой он медленно подался вперед и постучал костяшками пальцев по стопке папок. От сухого картонного шороха Сергея прошиб пот, как от злостного скрежета гвоздя по стеклу.

В комнате наступила полная тишина.

— Свободны, — объявил тот и со скучающим видом потянулся к ящику стола.

За порогом Сергей исподтишка оглянулся.

Прилизанный подстригал ногти.

Очередной коридор, в котором отдавались шаги незримых часовых, вроде бы марширующих им навстречу, но так и не достигающих цели, привел их еще на один уровень ниже, в цокольный этаж, где уже собрались остальные оркестранты, человек двадцать. Среди них прохаживался распорядитель в роскошном смокинге и раздавал ноты. Затаив дыхание, Сергей следил глазами за хозяйскими передвижениями смокинга из конца в конец подвального помещения. Наконец и он получил пачку своих страниц, и тут же в груди у него пронесся быстрый, свежий, упоительный вихрь предвкушения, разом очищая его от страха. Все, кого рекомендовали для подобных мероприятий, давали расписку о неразглашении репертуара и обстоятельств выступления, но среди оглушительной какофонии утомительных демонстраций до него доходили слухи, точнее, недомолвки вполголоса, полунамеки на полет, на дерзновение, но этой малости было достаточно, чтобы убедить его, что музыка по ту сторону не имела ничего общего с помпезной лабудой, которая изо дня в день затапливала его легкие; этой малости было достаточно, чтобы он понадеялся сегодня вечером прикоснуться к чему-то настоящему, особенному, ради чего стоило часами, годами репетировать и терпеть, когда соседка снизу стучала ему в пол шваброй, когда сын захлопывал дверь к себе в комнату, а жена скользила на цыпочках, растирая головную боль в висках, старательно отводя в сторону свой угасший, измученный взгляд…

— Придем за вами около девяти. По нашим расчетам, времени у вас достаточно, — объявил с порога распорядитель в смокинге и затворил снаружи обитую железом дверь.

Сергей даже не придал значения тому, что в замочной скважине со скрежетом повернулся ключ. Нетерпеливо, неуклюже он схватил партитуру, пробежал глазами первую страницу, вторую, затем поднес ноты поближе к глазам — свет в подвале горел вполнакала. Прошло какое-то время. Когда кровь перестала стучать у него в висках, он услышал тихий клекот водопроводных труб где-то за стенкой, мерный ритм капающей из забытого крана воды, сопение тучного тромбониста у себя за спиной. Перевернув страницу, он хмуро просмотрел следующий номер и затосковал от предчувствия пустоты, которое уже сгущалось в горькое разочарование.

Кто-то кашлянул, кто-то опустил свою партитуру на свободный стул.

— Ну что ж, приступим? — спросил бодрый голос. — Все ознакомились с настроением этой вещи?

Они взяли инструменты наизготовку и заиграли; одна пошлая песенка сменяла другую, и по подвалу мыльными пузырями плыли невесомые звуки.


В семь часов им принесли перекусить. На подносах оказались корзиночки слоеных пирожков, трубочки хрустящего печенья, какие-то деликатесы с начинкой из расплавленного сыра и нарезанных кружками маслин, украшенные икрой, усыпанные кусочками незнакомых, острых сортов мяса и приправленные специями, а также высокие стаканы с изумрудно-зеленой и небесно-голубой жидкостью, пузырящейся, но совершенно не хмельной. Они сделали перерыв; многие развеселились, разрумянились от возбуждения, и только Сергей остался сидеть на своем месте, глядя в пространство поверх распятых на пюпитре нот. Склонившийся над ним Святослав ткнул его в бок залоснившимся локтем поношенного пиджака.

— Пробовал? Как по-твоему, это что такое? — прокричал он; в подрагивающих усах застряли крошки вперемежку с бусинами пота. — Да ты понюхай, только понюхай — божественно, да?

Сергей вяло кивнул, хотя никакого запаха не почувствовал: он был напрочь лишен обоняния — врачи еще в детстве нашли у него небольшое врожденное искривление носовой перегородки.

— Я не голоден, — сказал он.

— Ты что, попробуй обязательно, потом спасибо скажешь. Да что с тобой, заболел, что ли?

Сергей соскреб с ладони барабанщика что-то многослойно-хрупкое и проглотил, не замечая вкуса.

— Нечто запредельное, согласись, — выдохнул Святослав, обдавая его капельками слюны.

— Да, действительно, — согласился Сергей, отводя глаза.

Без четверти девять дверь снова отперли, и каждому выдали безупречно белую манишку с накрахмаленным воротником и смокинг с влажным белым бутоном в петлице.

— Тут сцена так устроена — штанов ваших никто не увидит, — объяснили им, пока они переодевались.

Потом их повели вверх по лестнице, и Сергей узнал залу, которую успел заметить несколько часов назад; там они, в черно-белом великолепии выше пояса, остались ждать среди мрамора и хрусталя. Вскоре двойные двери распахнулись створками наружу; начался бал. В паузах между номерами Сергей ловил отблеск приглушенно чокающихся дорогих бокалов, лоск серебристо-зеленых диванов, которые нескончаемо уменьшались в туманной дали зеркал, подобно волнам роскошного, атласного моря, нижние ноты невозмутимых мужских подбородков, выдающихся из-под черных масок, верхние ноты острых женских подбородков, выглядывающих из-под масок нежно-розовых — и огни, огни, огни: канделябры, люстры, мелькание обезумевших мотыльков света под сводами такого величия, что недолго было свернуть себе шею, если начать смотреть вверх.

Сергей вверх не смотрел.

В полночь из всех углов послышался бой часов, высокие окна распахнулись, гости в ликовании стали целоваться и бросать в воздух маски. Сергею в рукав с лету впилась серебринка серпантина. Оркестр то грохотал, то выводил трели. Потом буйство пошло на убыль. Музыканты по сигналу затихли, бой часов прекратился, спикировали последние маски — и Сергей вдруг ощутил, как безмолвная северная ночь вламывается в окна громадными темными глыбами морозной неподвижности, и понял, что точно такое же ощущение возникло у всех разом. Наступила тишина, полная, жутковатая, как будто каждый рот зажало невидимой ладонью.

— А у нас в городе, — тоскливо затянул в этой тишине детский голосок с явственным иностранным акцентом, — если под Новый год окна открыть, слышен колокольный звон, а по улицам люди гуляют, все поют…

Невидимая ладонь отпустила так же внезапно, и по залу вновь запузырился смех. Сергей отцепил от казенного пиджака серпантин, бросил на пол, отыграл следующий номер. Он ожидал чего-то большего, а оказалось, просто очередное новогоднее мероприятие, начало очередного года — и стоило ли ради этого терпеть унизительный обыск, когда чужие ручищи ощупывали его от ступней до паха.

Через пару часов он попросился в туалет. Все тот же куратор в шикарном смокинге нацелил на него двустволку своего взгляда, а потом сделал знак могучему охраннику, у которого были неохватные плечи и подозрительно маленькая голова — как голая электрическая лампочка, водруженная на шкаф. Мрачной процессией они двинулись через зал: смокинг — направляющий, шкаф — замыкающий; сопровождала их точно такая же процессия, перевернутая вверх ногами — отражение в паркетных полах.

У двери Сергей обернулся и без выражения спросил:

— Вы и дальше со мной?

Шкаф ждал указаний от смокинга. Смокинг мотнул головой.

— Стой здесь, — приказал он. — А ты давай, не задерживайся.

Там тоже все было в зеркалах, в цветах и мраморе. Вдоль стены тянулся ряд дверей. Стараясь не смотреть на строй немолодых, рослых, угрюмых тубистов в одежде с чужого плеча, преследовавших его от зеркала к зеркалу, он подергал одну из дверей, зажмурился от сверкания фаянса, повозился с задвижкой незнакомой конструкции. Через некоторое время за пределами его кабинки послышался нарастающий шум, короткий фрагмент развеселой пьески, а потом с барабанной дробью захлопнувшейся двери эти звуки оборвались и по мрамору затопали две пары ног: одна пара ступала пружинисто и уверенно, другая влачилась, по-стариковски шаркая.

В раковину плеснула вода. У Сергея заело молнию на брюках.

— …тридцать шесть лет тому назад, если не ошибаюсь, — приглушенно сказал чей-то голос. — Когда закрыли границу, он тут же уехал. Морем сбежал. Для нас — потеря, для вас — находка. А вы точно знаете?

— Совершенно точно. У нас все газеты об этом писали.

Второй голос раскалывала старческая надтреснутость — стало быть, именно этот субъект приволакивал ноги; но Сергея больше всего резанул акцент. Старик был иностранцем.

Он замер с ремнем в руках, не решаясь обнаружить свое присутствие.

— Да, подумать только, как время летит, — продолжал голос с акцентом, — через столько лет…

Слова утонули в хлынувшем потоке, и пару бесконечных минут Сергей, застывший в неоконченном движении, слышал только плеск. Потом этот плеск сменился ровной капелью; чужеземный голос доносился лишь обрывками фраз:

— …наконец ему разрешили… один концерт в родном городе… свою новую симфонию… еще не скоро, под следующий Новый год… всего на триста мест, так что билетов будет…

Теперь Сергей вслушивался с жадностью, едва не до боли в ушах. В раковине снова забулькала вода, и на поверхность выплыл второй голос, без иностранного выговора, который взволнованно настаивал:

— …ведь музыка его настолько нетрадиционна, настолько самобытна… неужели они не боятся, что люди могут…

В этот миг у Сергея из-под локтя с грохотом низвергся водопад: это он ненароком задел какой-то рычажок, который тут же сработал. Снаружи повисло изумленное молчание, которое нарушилось торопливым бегством шаркающих шагов и на секунду ворвавшимся гомоном бала — и воцарилось вновь. Тихо чертыхаясь, он дернул задвижку, выбрался из кабинки — и едва не натолкнулся на высокого седовласого господина в смокинге и карнавальной маске.

А шаркал-то не этот, невольно подумал Сергей.

Руки чужестранца истекали мыльной пеной: на мраморный пол с едва уловимыми вздохами приземлялись розоватые клочья. Из ослепительного крана капала вода — кап-кап, кап-кап-кап — и где-то терялась нерожденной мелодией. Слегка пожимая плечами, господин отвернулся к раковине, и на серебристой поверхности крана Сергей мельком заметил искаженное, расплющенное отражение его пальцев — безошибочно узнаваемых, безупречных пальцев музыканта…

Не соображая, что делает, он шагнул вперед.

— Тот, о ком вы говорили, — начал он не своим голосом, сиплым и сдавленным, — тот музыкант, который приедет к нам на гастроли — кто он? Сам я тоже музыкант. Слышал ваш разговор. У меня…

Дверь разинула пасть, и весь проем загородила косая сажень плеч. Охранник уперся тусклым взглядом Сергею в лицо.

— Этот человек вам мешает, сэр? — угрожающе спросил он.

Сердце у Сергея екнуло, замерло — и куда-то провалилось, увлекая его за собой в доселе не замеченную бездну, навстречу слепящей опасности, навстречу безумию, в мир, который разом потерял всякий смысл, а вода все капала, посольский туалет сражал наповал своей роскошью, ох, что же я натворил, какое безрассудство, какая непростительная, преступная выходка…

— Я не понимать, — надменно бросил иностранец.

Похолодев от немого ужаса, Сергей смотрел, как тот вытирает руки полотенцем. Охранник двинулся вдоль кабинок, заглядывая под двери, а иностранец поднял глаза к зеркалу, и его взгляд, спокойный и непроницаемый, блеснул сквозь прорези маски, но Сергею показалось, что где-то в зыбком мире множественных отражений один серый глаз понимающе, хотя и едва заметно подмигнул.

Вслед за тем седой господин исчез.

— Получишь «строгача» с занесением, — прошипел охранник.

Обретя дар речи, Сергей начал заикаться. Да ведь в оркестре он один из самых проверенных кадров, хоть кого спросите, вот ударника спросите, он меня всю жизнь знает, может за меня поручиться, директора спросите, только не надо строгача, у меня в личном деле ни одного взыскания, это недоразумение какое-то, если людям по естественной надобности, с кем угодно могло случиться, я ни в жизнь, мне сорок семь лет, в моем-то возрасте…

Тяжелый взгляд отвешивал ему пощечину за пощечиной.

— Отныне ты у нас на особом учете, — объявил наконец охранник. — Приступай к своим обязанностям.

Тусклая лампочка его взгляда погасла. Сергей получил возможность вернуться в оркестровую яму бального зала, чтобы и дальше вдыхать жизнерадостные ритмы в свою тубу.


Когда им наконец разрешили снять выданные напрокат смокинги, время близилось к четырем утра. Празднество давно отшумело, в залах осталась лишь гулкая пустота; только какая-то женщина в декольтированном атласном платье и сбившейся набок маске одиноко сидела на диване в углу, рассеянно бросая зеленые виноградины в пьяно разинутый рот. На пути к выходу у Сергея засосало под ложечкой: только бы получить назад свои документы без эксцессов. Через открытую дверь вестибюля он заметил двух мужчин, которые вышли на свежий воздух покурить и громко переговаривались на каком-то незнакомом языке. Он помедлил. Те двое были теперь без масок. Один из них что-то сказал, оба расхохотались и отшвырнули недокуренные сигареты.

— С жиру бесятся, — проворчал, обгоняя его, Святослав. — Ты идешь?

Опомнившись, Сергей поспешил за ним к выходу и едва не растянулся на полированном мраморе; но иностранцы уже возвращались в вестибюль, и ему пришлось посторониться, чтобы их пропустить. В дверях тот, что был выше ростом, седовласый, с ясными серыми глазами и тонким аристократическим носом, адресовал Сергею мимолетную, но значительную улыбку, и в следующий миг Сергей услышал, как на каменные плиты упал какой-то легкий предмет. Там, где только что курили те двое, лежала плоская голубая коробочка.

Сергей в смятении огляделся. Поблизости никого не было. Последние из оркестрантов получали у окошка свои документы, а обтянутые фраками спины удалялись в глубь здания. Нагнувшись, он схватил эту коробочку, полыхнувшую золотом, едва не выронил ее, когда внутри сухо застучало какое-то содержимое, сунул ее в карман, а потом с замиранием сердца и каплями пота над верхней губой догнал остальных музыкантов. В его документах не содержалось никаких отметок о ночном инциденте. Через пару минут он уже был за проходной.

Фасад посольства еще горел огнями, и пробивавшийся сквозь яркие шелковые драпировки свет расцвечивал снег вдоль кованой чугунной ограды бледными красноватыми, зелеными и голубыми квадратами. Но уже в двух шагах Сергей окунулся в темноту, тишину и холод; трубы, тромбоны и глазастенькая скрипка, уныло распрощавшись, поплелись в разные стороны; минуту-другую у них под ногами скрипел снег, а потом опять все стихло.

— Ни фига себе вечеринка, — заговорил Святослав, борясь с зевотой. — Музыка у них, конечно, фуфло, но веселиться умеют, этого не отнимешь. — Он пригнулся к Сергею. — Ты меня не выдавай, но я для своей драгоценной кое-что заныкал с риском для жизни, вот, смотри… — Сергей не глядя кивнул в сторону раскрошенной сдобы, завернутой в жирную салфетку. — Давай сейчас ко мне рванем, выпьем, а? Ты, кстати, заметил, какие у них бабы? Вышагивают, как цапли, на вот таких шпильках! А сами тощие, подержаться не за что…

— Слушай, что-то я выдохся, — сказал Сергей. — В театре увидимся, ладно?


Последний троллейбус ушел давным-давно, в минувшем году; первый день января тяжелым грузом придавил землю. Шагая пустынными улицами, он вспоминал новогодние праздники былых времен, детской поры, когда ему еще не было десяти, когда, казалось, сам город сиял особым тихим, глубинным свечением; тогда в витринах булочных мягко искрились волшебные сахарные ангелочки с распростертыми серебряными крыльями, над головой плыл колокольный звон, подобный морскому приливу под луной, а стеклянные украшения на темных еловых лапах неспешно поворачивались то одним боком, то другим, отражая в себе дивный, радужный мир.

Его пальцы сжимали таинственный предмет на дне кармана — тайный, ему одному посланный знак из какой-то другой жизни. Неподалеку от дома он остановился. Улица показалась ему незнакомой. В одном конце маячил полуразрушенный храм, в другом — приплюснутый киоск с заколоченным окном. Единственный фонарь сочился болезненным, бледно-лиловым светом. Вынув руку из кармана, он разжал затекшие пальцы, чтобы изучить небесно-голубую коробочку на ладони. Одна картонная сторона оказалась гладкой, а на другой выступали два слова. Он разобрал иностранные буквы, усвоенные в детстве. «Café Apollo», гласил витиеватый золотой шрифт. С осторожностью он надавил пальцем на торцевую грань, готовясь принять окончательное откровение.

Из коробочки выдвинулось внутреннее отделение.

Там лежали спички. Толстые белые спички с добротными серными головками красного и желтого цветов.

Сергей неотрывно смотрел на эти спички, пока пальцы не обожгло морозом, и тут у него вырвался короткий и резкий лающий хохот; он запустил иностранный коробок в темноту, и темнота будто отвердела, направляясь в его сторону текучим, подвижным сгустком. Его охватил безотчетный, но нешуточный страх; однако приглядевшись, он понял, что это всего лишь старик в нелепом бесформенном балахоне, как у согбенных отшельников из тех книжек с картинками, какие он в детстве находил под сверкающей елкой.

Отряхнув колени от снега, старик шагнул в круг света.

— Спички с неба упали, вот свезло, так свезло, — заулыбался он. — Теперь бы еще папироской разжиться. А ты сам некурящий?

Сергей мотнул головой и двинулся дальше.

— Оно и видно — иначе не стал бы хорошими спичками разбрасываться, — забормотал старик себе под нос. — Ну-ка, что тут такое, надпись, что ли, — не разберу, глаза совсем сдали… «И-горь Се-лин-ский», ага, так и есть, Игорь Селинский…

Одним прыжком Сергей рванулся назад и, выхватив у старика спичечный коробок, подставил его под скудный свет фонаря, от волнения забывая дышать: да, верно, как же он проглядел: на верхней стороне — золотая надпечатка «Café Apollo», а на нижней — нацарапанная торопливо, от руки, едва различимая надпись через весь глянец: «Игорь Селинский». Он засмеялся и чуть было не сжал старика в объятиях, но вместо этого воскликнул: «Оставьте себе, оставьте себе!», сунул коробок в стариковские руки, шершавые и узловатые, словно кора векового дуба, и припустил по улицам, а затем вверх по лестнице, мурлыча — нет, распевая, торжествующе распевая — мелодию, победно вспыхнувшую у него в голове, мелодию, разученную им в десятилетнем возрасте, мелодию, призванную, как он некогда считал, перевернуть всю его жизнь: обманчиво простой мотив, незатейливый и в то же время трогательный, один из ранних опусов Селинского, таивший в себе надежду, пленительную надежду на лучшее, которая была совсем близка, да рухнула — и для него, и для других, и для всего этого темного, холодного края, застывшего под зимним гнетом, — но, видимо, брезжила где-то в других краях, да, наверняка брезжила там, где много света, блеска и музыки, где жизнь — как искусство, где искусство — как жизнь; а вскоре забрезжит и для него, и для других, и для этого края, потому что времена меняются и в жизни тоже наметились желанные перемены.

Уняв дрожь в руках, он сумел наконец вставить ключ в замочную скважину, отворить дверь и ступить через порог, а там его ослепила вспышка ожившего света и встретила жена, поднявшаяся из-за кухонного стола.

— Что это ты распевал? — спросила она странно дрогнувшим голосом.

— Аня, ты не поверишь, что со мной…

— Ой, да ты весь в снегу! — воскликнула она, бросилась к нему и захлопотала, стаскивая с него отсыревшее пальто. — Пешком шел? Далеко? Ноги, небось, промочил… Давай-ка на плечики повесим, вот так… Не простыл? Тебе чаю надо выпить, сейчас заварю, ты садись, не стой…

Его взгляд упал на полную раковину посуды с присохшими бурыми комьями, на корзину с шерстяными чулками, приготовленными для штопки, на широкую спину жены, склоненную над чайником.

Прикусив язык, он опустился на стул и начал дергать заледеневшие шнурки.

— Ну вот, — сказала жена, — горяченький, с лимоном… Так что ты там распевал?

— На днях по радио услышал, — коротко ответил он.

Допив чай, он сразу вышел из-за стола и в предрассветной серости спальни провалился в поющий, сверкающий колодец, населенный еле слышными мелодиями, которые он силился разобрать сквозь шум воды, и атласными женщинами, наигрывающими веселые песенки серебряными ложками на зрелых виноградинах, а когда утро уже перевалило за середину и на улице разлился молочный свет, откуда ни возьмись появился старик с клочковатой бородой и впалыми черными глазами: он стоял под фонарем у заколоченного киоска и хитро улыбался.

4

На первые две недели января выпадали каникулы. Для Александра это не играло никакой роли. Он, по обыкновению, выходил из дому спозаранку и, по обыкновению, шел куда угодно, только не в школу. Вторая пятница наступившего года застала его на скамье в парке неподалеку от дома: он наблюдал за голубями, которые рылись в мусоре возле переполненной урны. Голубей он не особо любил, а если совсем честно, то просто терпеть не мог: такие надутые, гладкие, такие самодовольные, важные, а на ощупь — ему ли не знать — костлявые, мелкие, дрожащие, не птицы, а мыши в перьях. Но все равно, сидя на холоде, в безлюдном сквере, и наблюдая за этими пернатыми, он благополучно коротал время.

Когда голуби наглотались объедков и поковыляли дальше, он запрокинул голову и надолго замер, вглядываясь в летящее мимо него серое, плоское небо, которое неустанно разворачивало быстро набухающие от ветра могучие паруса облаков и держало путь неведомо куда — наверное, к другому небу, что поярче и поглубже, за тридевять земель, откуда не виден убогий сквер, застывший город, неподвижный день. В конце концов он пошевелился, будто стряхивая сон, расправил плечи, нащупал под скамьей осколок бутылочного стекла и принялся вырезать на стылом дереве свои инициалы, благо среди кривых сердечек, всякой похабщины и нерешаемых подростковых уравнений типа «О + В = любовь» оставался свободный пятачок.

— Вот так, — выговорил он вслух, закончив дело. — Послание человечеству, на вечную память.

Он поразмыслил, не приписать ли еще короткое матерное словцо, но от ледяного, острого стекла у него свело голые пальцы, да и пустого места не осталось. Швырнув зазубренный осколок в сугроб, он встал со скамьи и пошел болтаться по городу.

На одной из близлежащих улиц грузчики в толстых рукавицах кряхтя вытаскивали из фургона громоздкие ящики; он остановился и глазел до тех пор, пока его не шуганули. За углом находился кинотеатр; туда он и направился. У касс воняло мокрой кирзой и застарелым табаком — урны щетинились окурками. Без особого интереса он пробежал глазами афиши: репертуар не менялся с ноября, здесь крутили все тот же документальный фильм «Кузница справедливости» и какую-то эпическую драму — на афише была изображена неистово сверкающая глазами троица полуобнаженных рабов, которые втаптывали в мраморную пыль изнеженного негодяя в расшитой драгоценными каменьями тоге. Ни один из этих фильмов Александр не смотрел: денег не было. Только он принялся изучать — во всех соблазнительных подробностях — низвергнутую статую на пылающем заднем плане афиши, как двери зрительного зала со стоном распахнулись и оттуда тонкой струйкой потекла утренняя публика. Он с надеждой вглядывался в чужие лица: если подгадать, когда человек, еще не успев сделать равнодушную мину, застегнуться на все пуговицы и усвистать по своим делам, сощурится от неяркого зимнего света после киношной темноты, можно увидеть его лицо как оно есть, вскрытое, будто спелый плод, а в глазах, увлажненных и неспокойных, распознать горе, тоску или мечту. Когда выпадала такая удача, ему ненадолго становилось легче на душе — не так одиноко. Впрочем, на этот раз выходящие из дверей женщины — не то шестеро, не то семеро — выражали своим видом только усталость. Одна тянула за руку упирающегося мальчонку, другая зевнула, помедлила и пронзила Александра недобрым взглядом.

— Чего уставился? — прикрикнула она.

Александр отправился дальше.

Через дорогу было еще одно заманчивое место, зоомагазин, но и тут не повезло: у входа висела суровая и неопределенная табличка: «Закрыто на переучет». Прижавшись носом к заиндевелой витрине, он попробовал в потемках разглядеть огромный запыленный аквариум, где, как ему было известно, плавали сонные рыбы с бессмысленными глазами, упорно пробивавшиеся сквозь слегка подсвеченную воду, будто сквозь застывший студень; но нет, с таким же успехом можно было заглядывать в пустую бутыль темного стекла. На всякий случай он пнул дверь ногой, потом направился в переулок, чтобы срезать угол, миновал проходной двор и оказался возле уличного киоска. Ему и раньше случалось тут бывать; киоск никогда не работал, но к нему вечно стояла очередь. Очередей он не выносил, а потому решительно прибавил ходу, раздумывая, не наведаться ли до темноты еще в одно место, самое любимое, на другом конце города — оно дышало, билось, вздымалось, это заветное место, которое он поклялся никому не выдавать, — но тут кто-то позвал его по имени. Имя, правда, было расхожее, поэтому он сделал еще пару решительных шагов — и вновь услышал, как его окликнули. Подняв глаза, он увидел пожилую женщину в застегнутом не на ту пуговицу пальто, круглолицую, с неумело подведенными бровями: она махала ему из гущи очереди.

Он не сразу признал в ней свою мать.

У него возникла мысль пройти мимо, но ясно было, что она его заметила и он ее тоже.

— Ой, Саша, какая удача, что ты здесь! — воскликнула она, не дожидаясь его приближения.

Голос ее прозвучал неестественно, слишком уж радостно, чересчур громко. С этими словами она вполоборота повернулась к стоящим сзади, не обращаясь ни к кому в отдельности. Краем глаза он заметил меха и блеск, но вглядываться не было никакого желания.

— Что тут продают? — мрачно спросил он. — Скатерти? Шторы?

— Нет, не… по правде говоря, даже не… — Голос у нее упал. — А что такое? Нам, по-твоему, новые шторы нужны? Наверно, в спальню, да? Наши-то пообветшали немного, ты заметил? Я подштопала — может, теперь не так…

— Нормальные у нас шторы, — перебил он.

— Ну, неважно, главное — ты здесь, а я как раз вспомнила, что нужно отцу сорочку погладить, у него сегодня вечером ответственное выступление. — Последние слова она выговорила в сторону, тем же преувеличенно громким голосом. — Вставай на мое место, а я отойду ненадолго, за час обернусь, самое большее, или даже минут за сорок…

— Мне некогда, — отрезал он.

— Да я мигом, за полчаса управлюсь. Вот, держи, на всякий случай. Жалко очередь терять, я две недели убила, вот-вот откроют, но вряд ли в ближайшие двадцать минут. Только никуда не уходи, буквально четверть часика постой, хорошо?

Он уставился на кошелек, который она сунула ему в руку.

— Ладно уж, — сказал он. — Ладно. Не торопись.

Плевать на их деньги, конечно, хотя ему ни копейки на карманные расходы не дают, за ними должок числится; западло проверять, сколько там лежит, разве что дождаться, пока она за угол завернет, да нет, не больно хотелось. Он опустил кошелек в карман и уставился в никуда. Через некоторое время воздух резко сделался каким-то серым, как будто рыбины облаков, плывущие по мутным водам неба, вдруг разом перевернулись кверху брюхом, обратив к нему темные спины. Его незащищенное лицо, руки, шею царапнули мокрые иголки снежинок.

— Наконец-то! — выкрикнул кто-то впереди.

Стряхнув оцепенение, Александр вгляделся в снежную мглу.

Щит, закрывавший окно, был снят; в киоске зажглось электричество. В окне Александр заметил склоненную женскую макушку. Ничего себе, подумал он, я ведь даже не знаю, сколько матери нужно салфеток или чего там; но раз уж на то пошло, он вытащил кошелек — и к своему изумлению обнаружил в нем целую пачку крупных купюр; такой суммы он в жизни не видел: тут две месячных зарплаты будет, как минимум, прикинул он, затаив дыхание.

— Бляха-муха, кто мне скажет, что тут дают? — проговорил хриплый мужской голос прямо ему в ухо.

Александра бросило в жар; он поспешил защелкнуть кошелек.

— Откуда я знаю? — оборачиваясь, выдавил он.

Мужик в дырявой, непомерно большой телогрейке по возрасту годился ему в отцы; из подбородка неопрятными клочками торчала щетина; правая щека хранила след застарелого фингала.

— Будь другом, подержи мою очередь, — бодро сказал он, обдавая Александра запахами перегара и пота, а сам вразвалочку двинулся вперед.

— Ишь, умник нашелся, — неодобрительно бросил кто-то ему в спину. — И не такие узнать хотели, да обломились.

Очередь уже сжалась, подобралась, подтянулась, как гусеница. Александр выжидал, крепко сжимая кошелек. Люди шаг за шагом продвигались; теперь в беспощадном свете голой лампочки ему уже были видны черные корни соломенных волос продавщицы.

Воздух вибрировал отзвуками какой-то свары у самого прилавка, когда вернулся оборванец в телогрейке.

— Билеты на концерт, — объявил он и смачно плюнул на тротуар. — Верите, нет? Этих придурков столько времени мурыжили ради билетов на концерт!

Это известие упало в толпу, повергнув ее в тягостное, недоверчивое молчание. Потом вдоль очереди прокатился ропот, который ширился подобно кругам на воде.

— На концерт?

— Действительно сказали «концерт»?

— А что за концерт, не знаете случайно?

Мужик коротко хохотнул.

— Два прихлопа, три притопа, трень-брень, танцы-шманцы — один черт, мне эти симфонии побоку. Вон колотун какой, в горле пересохло, пора согреться душой и телом. Пойдешь, братишка?

— Кто, я? А чего, пойду, — отозвался Александр, небрежно пожав плечами, и вышел из очереди.


Они молча шагали сквозь мерзлый черно-белый город.

— Ты что предпочитаешь: позабористей или повкусней? — спросил оборванец, пройдя несколько кварталов.

Александр ответил ему непонимающим взглядом.

— По водочке или по коньячку? — уточнил мужик.

Александру вспомнилось, как они с двумя школьными приятелями встретились после уроков, вывернули из карманов деньги на мороженое, деньги на автобус, деньги рассеянных соседей по коммуналке и отправили в магазин самого рослого из троих, у которого на верхней губе уже намечалось подобие усиков, а потом не один час сидели в парке на скамье, дожидаясь, когда темнота скроет их заговорщически-нетерпеливые физиономии. Бутылка пошла по кругу, мир сделался ярким, потом озлобился, а под конец вообще распался на части; тогда-то третий парнишка, безусый, и говорит: это, мол, вообще не водка, а какая-то отрава паленая, от которой только кишки разъест — хотя сам так и норовил отхлебнуть побольше; она, говорит, даже не загорится, если спичку поднести. Александр отлучился и, пугая прохожих, выклянчил у кого-то коробок спичек, а когда вернулся, застал жестокую ссору двух других; у того, что поменьше ростом, даже была разбита губа, хотя он в итоге оказался прав, потому что чахлое ядовитое пламя — не то лиловое, не то синеватое — вспыхнуло И тут же сдохло, а потом Александра в кустах буквально вывернуло наизнанку.

— По коньячку, — ответил он.

— Лады, есть у меня кое-что на примете, — весело сказал мужик.

Они шли по улицам, ныряли в переулки, срезали углы, пробирались вдоль пьяной изгороди. Александр всегда считал, что знает свой район вплоть до последней надписи на глухой бетонной стене, но даже он потерял ориентиры, когда мужик толкнул дверь в подъезд какого-то жилого дома. Бледные кляксы январского дня высветили спускающуюся в подвал грязную лестницу, на верхних ступеньках которой поблескивала слякоть от множества облепленных снегом подошв.

В подъезде Александру стало не по себе. Он не имел представления, куда его занесло.

— Ты со мной или как? — загрохотал снизу хриплый голос. — Не дрейфь, главное — держись меня, тогда не пропадешь.

И когда Александр поравнялся с ним во мраке подземелья, протопав по скользкой лестнице в такт глубоким, частым ударам сердца, перед ним коротко сверкнули зубы нового знакомца.

— Сболтнешь кому про это место — кирдык…

Ухмыляясь, мужик провел пальцем по горлу.

Александра пробрал холодок: он так и не понял, сказано ли это в шутку или всерьез.

Они торопливо шли низкими, тускло освещенными коридорами; рядом сочились влагой трубы, в лицо то и дело ударяли потоки горячего воздуха, смешанные с густыми запахами жареного лука и хозяйственного мыла из верхних квартир. Потом оборванец вильнул в сторону и навалился плечом на стену. Под стон невидимых дверных петель они вдруг попали в большой двор-колодец, замкнутый в кольце приземистых строений.

Александр в нерешительности остановился. В сугробах посреди двора стояла заброшенная церковь, еще хранившая следы позолоты на куполах и мелкие озерца краски на облупившейся штукатурке. Спору нет, в городе были десятки таких построек, загнанных в безвестные, обветшалые углы; кое-где меж искореженных колонн на папертях сушилось белье, кое-где гулкую пустоту облюбовали вороны и стаи бродячих собак; но тут его поразила кипучая, целенаправленная деятельность, протекавшая под осевшими сводами.

Он прищурился, чтобы разглядеть получше.

Сквозь дверной проем сновали туда и обратно лощеные парни.

— Эй, заснул, что ли? — бросил через плечо мужик и тоже скрылся в развалинах.

Александр побежал следом. Под сенью храма свежий, морозный воздух зимнего дня неуловимо изменился, стал каким-то рыхлым, сыроватым; сверху, из пустых оконных глазниц, тянуло мочой, пылью и запустением. Он снова замешкался, но вскоре не без содрогания пошел вперед, на звук уверенных шагов своего провожатого. До заката было еще далеко, однако под сводами словно стояла ночь; холод здесь сгустился, и пещерный мрак тяжко, со всех сторон давил на перебегающие, перекрещивающиеся лучи карманных фонарей. Их слабый молочный свет мимолетно выхватывал из небытия руки, ботинки, лица людей, перебиравших невообразимое множество каких-то предметов, которые громоздились в невидимых ящиках вдоль стен или же появлялись на мгновение то тут, то там из-за пазух кожаных курток. Торопливо ступая по древним каменным плитам, стараясь не думать о том, почему каждый его шаг сопровождается сухим треском, он успел заметить букет серебряных ложек с затейливыми ручками, кувшин с остроконечной пробкой, преломляющей луч фонарика на бесчисленные яркие осколки, — одна колючая искра даже угодила ему в глаз; разложенные веером любопытные картинки, в зыбких сумерках манившие к себе бледными изгибами, — он бы не возражал присмотреться к ним поближе; великолепный массивный нож рядом с растрескавшимся образом какого-то старца, который проводил его укоризненным взглядом; батарею бутылок, поблескивающих в лужице света от керосиновой лампы, подвешенной на крюке…

— Сюда, — объявил провожатый, так резко затормозив, что Александр едва уклонился от столкновения. — Степан свое дело знает. Вот это, думаю, нам подойдет.

Человек, к которому он обратился, наклонился за пузатой бутылкой с сургучной опухолью на удлиненном горлышке; лицо его два раза пересекло полосу света, и Александр понял, что перед ними совсем молодой парень, всего лишь двумя-тремя годами старше его самого, с коротким, зловещим шрамом под левым глазом.

Распрямившись, парень продемонстрировал бутылку и назвал цену, высокомерно и в то же время неуверенно. У Александра перехватило горло.

— Ну да, впятеро против госцены, — сказал оборванец, — но у тебя, как я понял, губа не дура. Пойло-то из-за бугра, привозное, сам понимаешь. — Он умолк; в потемках Александр слышал, как он хлопает себя по бокам и шарит в карманах. — Вот невезуха, кажись, лопатник забыл. Ладно, в другой раз тогда…

— Угощаю. — Сделав шаг вперед, Александр оказался в круге света. — Я сегодня добрый.

С небрежным шиком достав кошелек, он пошелестел купюрами, а потом исподволь, краем глаза покосился на своего спутника.

— Лады, — сказал тот. — Может, еще чего, для души? Ты походи, приценись.

Вероятно, причиной тому была предательская игра теней, но Александру показалось, что он не выказал ни особого впечатления, ни даже удивления; из Александра будто выпустили воздух, а к горлу подступила легкая тошнота, как при несварении желудка.

— Вот этот нож, — твердо сказал он, словно поставил точку в споре.

Оборванец кивнул, но задерживаться не стал.

В скудно освещенном подвале он отряхнул с обуви снег, а потом ловко поддел сургуч ножом, вытащил напитавшуюся ароматом пробку и неспешно припал к бутылочному горлышку. Александр не мог отвести взгляда от его прыгающего кадыка, поросшего жесткой, с проседью, щетиной. Опустив бутылку, оборванец утер губы и посмотрел на Александра.

Александр протянул руку.

Новый знакомец изучал его, не говоря ни слова, — и вдруг Александр кожей ощутил его могучее телосложение, гулкую пустоту лестничного пролета и мамин кошелек, инородным телом оттопыривающий карман. Рука его дрогнула, но он ее не убрал.

— Дайте сюда, — резко потребовал он.

Молчание затянулось еще на миг, потом еще и еще. Вслед за тем бродяга вдруг обнажил свои крупные белые зубы, хлопнул Александра по спине и отдал ему бутылку вместе с ножом.

— Сдается мне, ты не знаешь, как перед своей благоверной обставиться насчет бабла, — предположил он. — Так вот, наплети ей, что тебя грабанули, на жалость бей. Мы с братками вчера малость перебрали, но сейчас как рукой сняло, знатная штука.

Горло Александра, еще недавно сдавленное спазмом, расслабилось со щедрым глотком облегчения, и он только крякнул, когда обжигающая, но вместе с тем мягкая жидкость полилась в его нутро как по маслу.

— Перед моей благоверной — скажете тоже!

Теперь он уже хохотал, и утирал губы рукавом, точь-в-точь как этот бродяга, и снова хохотал, раскрасневшись от удовольствия.

— Чего это ты — в одно жало? Делиться надо с коллективом, — напомнил бродяга. — Кстати, меня Николаем зовут, и давай на «ты», у нас тут попросту… Куда теперь двинем, браток?

Александр еще раз приложился к бутылке, прежде чем с ней расстаться. К нему вернулась прежняя эйфория.

— Знаешь, Николай, — сказал он, — есть у меня на примете место…


Спустя два часа они сидели плечом к плечу на ступенях железнодорожного перехода и смотрели, как поезда осмотрительно выбираются из депо и отваливают от перрона — дребезжащие, щелястые составы с разбитыми окнами курсировали между городом и ближайшими райцентрами, извергая из своего тряского, прокуренного нутра унылые пассажиропотоки, а с ними корзины, баулы, домашнюю живность, ведра, клетки и пыль; но изредка показывались и совсем другие поезда: их мягко освещенные окна были задернуты светлыми занавесочками кремового оттенка, бесшумно скользящие двери впускали маленькие горстки спокойных граждан с добротными чемоданами, а на вагонах красовались аккуратные таблички с названиями далеких пунктов назначения.

Александр сделался словоохотливым. По всей видимости, говорил он без умолку, потому что у него запершило в горле, хотя, возможно, и не от этого. Рассказывал он такую историю. Как-то раз поехали они с классом по железной дороге на двухдневную экскурсию. «Я тогда еще в школу ходил», — добавил он для ясности. Учитель взял с собой целую жареную куру, и они уминали холодную курятину в потемках, потому что в вагоне перегорел свет, но так было даже интереснее. В небе светила полная луна; он опустил оконную раму, и луна час за часом, час за часом преследовала поезд; в лицо бил ветер, приносивший незнакомые, удивительные запахи вольницы, — моря, росистой травы и бескрайних мшистых лесов. В какой-то момент на фоне черной долины мелькнули три-четыре скачущих бледных коня. Ему было невдомек, что в этих краях еще держат лошадей; он запел, а остальные подхватили. Проводница принесла поднос, на котором позвякивали чайные стаканы в красивых ажурных подстаканниках, и все стали пить чай в этой уютной полуночной ложбине. Спать никому не хотелось. Утром, по прибытии, выяснилось, что незнакомый город ничем не отличается от родного: безликие новостройки окраин, запущенные старые здания в центре, повсюду заборы, ларьки, разрушенные церкви; но поездка, сама поездка — это было что-то необыкновенное. До сих пор он никому в этом не признавался и теперь испытал облегчение, смешанное со страхом. Честно говоря, он бы не поручился за связность своего рассказа, потому что слова, по-видимому, довольно многочисленные, которые на удивление гладко и даже изящно соединялись у него в уме, то и дело спотыкались на выходе и проваливались в ямы, зиявшие в каждой фразе. Однако Николай слушал, кивал и пил, и Александр не отставал, а поезда прибывали и отправлялись, и окна их с наступлением ночи светились все ярче, зато вагоны почти растворялись в темноте, и стук колес будто бы сам собой уносил вереницы огненных квадратов к тайным пунктам назначения, к далеким-далеким неведомым городам.

Потом они долго сидели в молчаливом единении. Снегопад прекратился. У Александра приятно потеплело внутри. Людские толпы поредели, потом уплотнились, потом снова начали редеть.

— Кайф, — сказал он наконец. — Меня сейчас даже вопрос времени не колышет.

— В каком смысле?

— Ну, прикинь, тебе с самого детства отец талдычит: жизнь коротка, надо ставить перед собой цели, трудиться, короче, мозги компостирует, а не то, говорит, проснешься в один прекрасный день и поймешь, что время твое тю-тю, ушло… Эй, мне-то оставь, дай сюда… Так вот, я ему верил, когда, типа, шкетом был. Как будто время в руки взять можно, и потерять, и сберечь, и растянуть, и отнять, и на полку поставить. Помню, он еще сказал: его ценить надо, оно быстро бежит.

— Как песок в песочных часах. — Николай задумчиво кивнул. — В душе у тебя песочные часы встроены. Фигурально говоря.

Это повергло Александра в недоумение.

— Ну, как бы так, да, — сказал он, подумав, и опрокинул бутылку в рот.

— Отец-то знает что к чему.

— Не скажи. Работа у него фиговая, кругом одни неудачники. Ничего он не знает. Понимаешь, я так мыслю: жизнь — она не короткая. Жизнь — она длинная. Даже слишком. Не хочу я беречь время, а хочу его убивать. Прикинь, сколько у нас лишнего времени — дни, часы, месяцы, годы, потом эти… как их… но при этом ничего не меняется, как ни крути, понимаешь? По крайней мере, здесь… В других местах, может, не так… Там, наверно, по-другому, как ты считаешь?

— Ну, какие-то вещи меняются. — Николай отнял у него бутылку, посмотрел на свет, встряхнул. — Считай, приговорили.

Он то ли хохотнул, то ли рыгнул.

Александр неотрывно смотрел на рельсы.

— Я сюда часто прихожу. — Он посерьезнел. — Просто поглазеть. Но когда-нибудь накоплю денег, сяду на поезд — и сбегу… куда подальше. — Нащупав у себя в кармане мамин кошелек, он хмуро уставился в сумерки, которые на глазах припадали к земле волнующими, но тревожными узорами.

— На Запад, на Восток? — спросил Николай.

— Что-что?

— Бежать-то куда собрался — на Запад или на Восток?

Александр хмыкнул. На Запад никого не выпускали, разве что дипломатов да партийно-правительственные делегации; границу закрыли давным-давно. Впрочем, на Восток тоже просто никто не ездил: нужно было получить командировочное удостоверение, решить вопрос с пропиской, оформить проездные документы, пройти проверку по линии госбезопасности… во всяком случае, так ему представлялось — не зря же у пассажиров на посадке проверяли какие-то бумаги.

— Н-да, я и сам об этом подумывал, — признался Николай. — Эй, смотри, куда прешь — не видишь, тут люди сидят!.. Хорошо пошло, а? Я щас это… не возражаешь? На Востоке золотые прииски, тайга, в озерах вода, сказывают, синяя-синяя, вырви глаз, а деревья такие зеленые — я в твои годы до смерти хотел это повидать.

— А я дальтоник, — объявил Александр.

Николай разинул рот, запрокинул голову и опять выставил свой кадык, который заходил ходуном от смеха. От этого зрелища Александра почему-то охватило смутное беспокойство. Над перроном нависали гигантские часы, но цифры в какой-то враждебной подсветке сливались одна с другой и не давали разобрать время. Ему показалось, что он немного… да, совсем чуток…

— Дальтоник? Наследственное, что ли? От отца с матерью?

— Нет, они цвета нормально различают. Зато матери медведь на ухо наступил, ей… — Он хотел отпустить какую-нибудь колкость в адрес родителей, но вместо этого выпалил: — Ей билеты на концерт — как собаке пятая нога, правильно мы сделали, что эту очередь бросили… Она бы так и так не пошла.

Николай притих и больше не смеялся.

— А моя дочка любит музыку, — сказал он, помолчав. — Скрипки, симфонии всякие, плавные мелодии… В концерт, правда, редко выбирается. На симфонии на эти, когда билеты продают, на сегодня-завтра хрен купишь. А вперед стремно деньги платить. Кто его знает, что с нами станется в ноябре-декабре — может, нас уже… сам понимаешь…

— Отец с матерью надеются, что я осенью в университет пойду, — сказал Александр. — Сразу после школы. А я не собираюсь поступать. Смысла не вижу… Буду просто…

Его перебило загремевшее из динамиков непонятное объявление на каком-то гортанном наречии.

— Постой, ты слышал? — Николай схватил Александра за локоть.

— Это на каком языке? — с ухмылкой спросил Александр. — Ты что-нибудь понял? На каком…

— Да послушай ты, это же еженедельный поезд на восток, через всю страну. Отправление через два часа. Езжай. У тебя денег хватит. Езжай. Через неделю будешь ноги мыть в восточных морях.

— Не смеши. Там кучу бумаг надо при себе иметь, черта в ступе…

— При себе надо иметь только паспорт и билет. Тебе ведь шестнадцать есть уже, паспорт, небось, получил? За два часа как раз сгоняешь домой за вещами, одна нога здесь, другая там. Давай.

На Александра вдруг повеяло холодком осознания, в голове поднялся сквозняк, как будто там распахнули форточку, и все, что случилось в этот день, все, что происходило с ним прежде, как-то прояснилось: он знал, что так оно и будет, знал с того самого момента, когда у него в руках оказался кошелек — на какой-то неведомой улице, у забора, возле киоска, в очереди неизвестно за чем, где топталось одно старичье, но его там не было, нет, ему там не место, ведь он сейчас понял, а в общем-то и раньше знал, да, в самом деле, его место там, где холодные волны с плеском набегают на далекий, безлюдный, прекрасный берег, а диковинные птицы ныряют в глубину и взмывают к небесам, и шепчутся высокие серебристые деревья, и мчатся кони, и на поверхности моря рябью тянутся пути невидимых китов, и качаются баркасы, а над всем этим занимаются величественные рассветы, и он наконец-то увидит их огненно-золотистые цвета…

Он с трудом поднимается, ноги ватные, но это ничего — если найти опору, можно будет выпрямиться, нужно только…

— Тихонько, тихонько, — со смехом говорит ему закадычный друг. — Я тебя здесь обожду, на ступеньках… Знаешь что, давай-ка и билет тебе возьму, ты мне оставь…

Вот здорово, это ты здорово придумал, отвечает он не то вслух, не то про себя, но разницы никакой, вот, держи, не хватит, говоришь, ну, вот еще две бумажки, должно хватить, да у меня больше и нету, только на трамвай туда и обратно, я мигом… Тут ступеньки какие-то, аккуратно, скользко очень, эй, гляди, трамвай, но почему-то в вагон его не пускают, а ему-то что, он и пешком дойдет, по снежку, по морозцу, на улицах тишина, крыши искрятся, деревья не шелохнутся, может, он еще скучать по ним будет, но самую малость, когда там окажется, на море, с птицами, с лошадьми. И он на ходу представляет, как поезд уносится за красный от заката горизонт, как открываются впереди необъятные просторы, как склоняются травы, а грудь наполняет вольный воздух, свет и тьма ритмично сменяют друг дружку, восходы занимаются над новыми городами, солнце катится в ослепительно голубые озера, и женщины, рыжеволосые женщины… — вот это жизнь, настоящая жизнь! — и вдруг перед ним возникает его дом, он даже не ожидал. По лестнице — на цыпочках, дверь надо отпереть без шума, пробраться к себе в комнату, схватить рюкзак, документы, пару теплых вещей — но почему-то повсюду горит свет, и мать мечется по коридору, нелепо заламывает руки…

Господи, причитает она, о боже мой, я думала, ты… а отец говорит: придется тебе отвечать, парень. Потом события как-то сплющиваются, минуты наталкиваются одна на другую, все слипается, пол начинает качаться, как палуба, или это он сам придумал, что палуба так раскачивается, потому что на корабле никогда в жизни не плавал. И тут он понимает, что не видать ему восходов над восточными морями как своих ушей, а поскольку у него разрывается сердце, он начинает злиться и заявляет им, что его ограбили, а очередь эту дурацкую он бросил, еще не хватало стоять за билетами на концерт, на какую-то идиотскую симфонию, там объявили, да еще на декабрь месяц, это уж вообще.

А потом опять все сбивается, но теперь они переместились на кухню, и эмаль раковины приятно холодит лоб, а отец взволнованно рассказывает, хотя и не ему, про какого-то композитора. Игорь Селинский, твердит он, определенно та самая симфония, а я-то не мог дознаться, где будет продажа билетов, у кого ни спросишь — никто не знает, но ошибки быть не может, так и говорили, на декабрь, это гений, который вынужден был уехать из страны, Игорь Селинский, а мама, похоже, совсем его не слушает и зачем-то суетится у раковины, а сама все время переспрашивает: кто такой, да кто такой? И он понимает, что должен во всем признаться, выпрямляется и объясняет им, что быть дальтоником не так уж страшно, это ведь не значит, что все тебе видится черно-белым, кроме как в темноте или зимой, хотя в этом проклятом городе — до него только сейчас дошло — другого и не бывает. Мать пытается его одернуть, вдруг соседи услышат, но ему-то плевать на соседей, пусть слушают, хоть просветятся, дело ведь не в том, что ты никакие цвета не видишь, просто некоторые цвета у него путаются — в основном красный и зеленый, но в этом есть и свои плюсы: все знамена в мире, это даже смешно, зеленого цвета, равно как и дурацкие праздничные гирлянды, и все эти портреты, причем не ярко-зеленые, а грязно-буро-зеленые, как блевотина, но когда это слово уже слетело с языка, он понимает, что не надо было так резко, потому что на маме опять лица нет. Ложись спать, устало говорит она. Он собирается на нее наорать, но немного подумав — ну, не то чтобы подумав, а просто помедлив, разворачивается и ковыляет к двери, — и только теперь замечает, как и отец с матерью, что на пороге кухни стоит страшная-престрашная старуха, в безобразном застиранном халате и сверкающих серьгах, которые бьют и бьют ему в глаза невыносимо яркими вспышками. Она шевелит бескровными, тонкими губами, но, похоже, беззвучно, решает он, ведь из нее годами слова не вытянуть, это же его бабушка, у нее не все дома, но тут оказывается, что она развязала язык, и все ахают, заглушая ее слова, а она снова и снова раскрывает рот и твердит свое.

А твердит она вот что:

— Поймите, я очень хочу пойти на этот концерт.

5

На следующее утро Сергей встал задолго до рассвета и, не включая лампы, попытался нащупать свою одежду. Носки как сквозь землю провалились, но в конце концов обнаружились оба: один под кроватью, другой — скомканный — в тапке. Жена не проснулась. Он оделся, крадучись выбрался из квартиры и широким шагом ринулся сквозь темноту, разорванную кое-где светом тусклого уличного фонаря. На подходе к месту он поймал себя на том, что прибавил шагу, а потом и вовсе перешел на бег; зима холодными потоками заполняла его легкие и вырывалась наружу, а сердце взволнованно трепетало, как парус на ветру. Сергей почувствовал, как у него горят уши, и только теперь понял, что забыл дома шапку, но возвращаться не стал.

Когда он добрался до киоска, ночь едва-едва начала растворяться в легком голубоватом тумане. После дикого спринтерского забега без шапки по пустым предрассветным улицам Сергей запыхался, но помолодел на десяток лет. Несколько одиноких фигур уже топтались около киоска; в морозном воздухе плыли шлейфы пара от людского дыхания; к задраенному окну киоска была прикреплена картонка. Нацарапанное от руки объявление гласило: «Откроемся после приемки товара», а внизу можно было разобрать приписку мелкими печатными буквами: «В ЗИМНЕЕ ВРЕМЯ ОТКРЫТО С 10 ДО 17».

— Значит, сегодня будут продавать, так? — уточнил Сергей, с улыбкой поднимая взгляд.

Между шарфами и шапками, на месте лиц, были только тени; никто не ответил. Улыбка сползла с его лица.

— Кто последний? — быстро нашелся он, поднимая воротник.

Сергей ждал до наступления дня, но окошко так и не открылось. И все же радостная уверенность, охватившая его еще вчера, — уверенность, казавшаяся сродни судьбе, особенно в сочетании с тем удивительным совпадением, которое сделало заветный концерт легко ему доступным, поскольку билетный киоск так любезно поставили в его районе, — да, уверенность в том, что это и было то самое место, которое он искал, оставалась непоколебимой, хотя, как ни странно, никто в растущей очереди, похоже, не слышал о симфонии. В самом деле, билеты на концерт продавали накануне, только «билеты не на ерунду какую-нибудь», сообщил ему пожилой гражданин, чей голос терялся среди нескольких мотков шарфа, «а на гастроли ансамбля песни и пляски»; гражданин также подчеркнул, что это «заслуженный коллектив», выразил надежду, что билеты на него «еще довезут», и напоследок бросил: «А этот Селедский — что в нем хорошего?»

К трем часам Сергей отправился на работу. На протяжении нескольких кварталов он все оглядывался через плечо, разминая ноги на случай обратного рывка, пока киоск не исчез за сугробами. После чистых, белых просторов дня, сулившего такие неограниченные возможности, мрачная пещера театра — стены цвета засохшей крови, клаустрофобные декорации в виде картонного леса дымовых труб и сборочных цехов — угнетала более обычного. С возрастающим нетерпением он выдыхал оттаявший воздух в тубу, пытаясь поймать взгляд Святослава сквозь монотонное качание тромбонов. В антракте, когда большинство оркестрантов столпились, покуривая и болтая, возле урны на лестничной клетке, Сергей оттащил своего друга в сторону.

— Послушай, — торопливо начал он. — У меня обалденная новость.

— У меня для тебя тоже, — прошептал барабанщик. — Я случайно услышал…

— Да погоди ты!.. Я насчет Селинского, помнишь слухи о концерте, я тебе говорил, так вот, билеты, кажется, продают совсем близко…

Святослав приблизил моржовые усы к лицу Сергея.

— Забудь про Селинского — тебе что, неприятностей мало? Я слышал, как директор по телефону говорил: тебя с кем-то обсуждал и при этом себя выгораживал. Аж трясся с перепугу. Посольство, то-се. Что, черт возьми, происходит?

Между ними повисло напряженное молчание.

— Понятия не имею, — одеревеневшим голосом проговорил Сергей.

— Да ладно, мне-то можешь рассказать?

Сергей снова увидел мраморный туалет, капающую воду, серый глаз, мигающий в блеске зеркал… Острые молоточки застучали ему в виски.

— Рассказывать нечего.

— Ну, как знаешь, — сухо бросил Святослав, давая Сергею уйти. — Кстати, у тебя носки от разных пар.

В течение всего второго действия Сергей напряженно всматривался в лица других музыкантов, пытаясь угадать, известно ли им о его промахе; он неоднократно сбивался и приходил в себя только тогда, когда второй тубист могучим локтем тыкал его в бок. Ну и пусть, пусть эти сукины дети меня уволят — плевать: концерт меняет все, думал Сергей на следующий день, стоя в очереди у киоска под густевшим снегом. Пойду в кондукторы, в шоферы, да хоть в дворники — но, по крайней мере, не нужно будет изо дня в день играть их какофонию и прозябать в этой дыре. И, кто знает, кто знает, поработаю годик дворником — и ко мне сами собой придут мелодии, которые я когда-то мечтал сочинить: ноты опустятся на нотную бумагу, как стаи перелетных птиц, вернувшихся домой. Через год соберу листы, пойду на концерт и наконец-то увижу человека, которого должен был увидеть ровно тридцать семь лет назад. В ошеломленной тишине он опустит свою дирижерскую палочку, и мир еще не успеет взорваться аплодисментами, как я проберусь к сцене, наши глаза ненадолго встретятся, и… и… — здесь видение немного расплылось, поскольку Сергей не мог вспомнить черты лица Селинского, которые наверняка видел мельком в детстве на тех самых дореволюционных фотографиях, где мужчины в смокингах в неестественно величественных позах плавали на фоне маслянистого тумана; но он быстро заполнил пробелы, дорисовав широкий лоб гения, тонкий аристократический нос, внимательные серые глаза —…и я брошу ему букет, завернутый в сокровенную партитуру, с моим адресом в уголке. В ту же ночь, далеко за полночь, в мою дверь постучат. Селинский будет один. Схватив мою руку, он скажет: «Этот неподражаемый шедевр, который вы мне показали… эта божественная музыка… возможно ли, что здесь, в этом месте, в это время еще живут такие гиганты?»… И спросит… А я отвечу… И тогда… А потом…

А потом, в тот же вечер, стоя безмолвно и униженно в кабинете директора, Сергей пытался удержать в голове свою грядущую беседу с Селинским, поворачивая их разговор, словно бриллиант, разными гранями, проигрывая ту или иную фразу, чтобы только не подпустить к себе страх; но по мере того как в воздухе нагнеталась свинцовая тишина, благородные черты Селинского задрожали, превратились в расплывчатый образ на забытой сепии фотоснимка и вскоре окончательно растворились. Сергей переминался с ноги на ногу, стукаясь о свою тубу, которая побитой собакой свернулась на полу, и тоскливо взирал на подоконник с искусственными цветами, чудовищную пепельницу в форме умирающего лебедя на столе и толстую директорскую шею, тяжелыми складками спускавшуюся на бордовый шелковый ворот.

Директор не смотрел на Сергея. Директор барабанил пальцами-сосисками по неприметной конторской папке, открытой перед ним на письменном столе.

— Пожалуйста, Иван Анатольевич, — хрипло произнес Сергей. — Очень прошу.

С лестницы за директорской дверью доносились шаги: припозднившиеся актеры уходили из театра домой, к тихой, рутинной жизни.

Директор молчал.

— Ну, пожалуйста. У меня сын, жена, теща, всех тянуть надо. Я вас не подведу. Я… Иван Анатольевич. Буду вам чрезвычайно признателен. В пятницу.

В пятницу должны были выдавать зарплату. Этот неизреченный факт остался висеть в воздухе. Потом директорское туловище раздулось от глубокого вздоха.

— Сколько лет ты у нас служишь, Сергей?

— Двадцать четыре года.

— Двадцать четыре года, серьезно? Надо же, как время летит… Помню, как ты у нас появился: бойкий парень, кучерявый такой, практически мальчик, молоко на губах не обсохло… Ну, вот что. Я готов закрыть глаза на этот инцидент. Конечно, дисциплинарного взыскания тебе не избежать, особенно учитывая твою, скажем так, сомнительную анкету. — Его толстый палец скользнул по корешку папки. — Работать будешь на утренниках, с соответствующим понижением зарплаты. Утренние репетиции начинаются в десять. Кроме того, доверим тебе дневные занятия в музыкальном кружке, с пятнадцати до семнадцати ноль-ноль. Это дело сугубо добровольное, но ты же понимаешь: каждый должен вести общественную работу. Хотя, если вдуматься, тебе еще и лучше: домой будешь приходить, как человек, к ужину, не потерянный, так сказать, для лона семьи, верно я говорю?

Чувство облегчения вытекло из сердца Сергея, словно вода из опрокинутого стакана.

— Но это означает, — убито выдавил он, — что мне придется здесь торчать с десяти до пяти. Это… К сожалению, это не очень… Я хотел сказать, есть некоторые… то есть я бы предпочел…

Сергей хотел осадить этого мерзкого типа, стукнуть кулаком по столу, схватить папку со своим личным делом и разорвать пополам. Вместо этого он что-то пробормотал, брызнув слюной, и выдохся; руки-ноги налились свинцом, а горло забила дохлая мошкара. Он стоял не двигаясь, молча, глядя с откровенной, свирепой ненавистью на мраморного лебедя, издыхающего на письменном столе толстяка.

— Признаюсь, я ожидал большего энтузиазма с твоей стороны, — ледяным тоном произнес Иван Анатольевич. — С четверга выйдешь по новому графику. И помни: я с тебя глаз не спущу.

Сергей попятился из кабинета.

Киоск работал с десяти до пяти.

Если продажа билетов не начнется в течение ближайших трех дней, маловероятно, что он вообще попадет на этот концерт.


Ночью Сергей почти не спал, а на рассвете пришел в переулок первым, но киоск был закрыт, как и прежде. Не открылся он и во вторник, хотя к тому времени Сергей мог с удовлетворением отметить, что все его предположения окончательно подтвердились; очередь гудела от волнения, полнясь слухами о предстоящей симфонии Селинского. К утру среды в воздухе похолодало. Люди притопывали ногами в осенней обуви, пытались дыханием отогреть руки в перчатках; многие ушли пораньше, бормоча, что никакой концерт не стоит того, чтобы замерзнуть до смерти. Сергей упрямо ждал, хотя уже не чувствовал пальцев на левой ноге, а дыхание, вырывавшееся у него паром, нарастило целую бороду из мелких сосулек на его шарфе; но к середине дня ему тоже пришлось покинуть свое место в начале очереди, поскольку он рисковал опоздать на работу.

На следующем перекрестке навстречу ему проколесил видавший виды фургон. У Сергея заколотилось сердце; он повернулся и проводил его глазами. Фургон затормозил на обочине у киоска. Помятая дверь широко распахнулась, и Сергей, судорожно глотая воздух, бросился назад, но тут же наступил на шнурок, начал падать, но кое-как выпрямился и нырнул вперед, однако поскользнулся на льду и в этот раз уже не устоял на ногах, так что его подбросило на месте и понесло сквозь снежную пыль сугроба, и, закрыв глаза от мокрого хаоса, он скользил и кружился и еще не скоро остановился, растянувшись навзничь в ослепившем его вихре.

Какое-то время он не двигался. Потом, решив, что руки-ноги целы, открыл глаза и только попытался подняться, как увидел небо.

Бледное, пустое, необъятное, оно, казалось, плыло высоко-высоко в прозрачных сферах, постепенно оставляя позади все голубые тона и тени, пока на какой-то головокружительной, невообразимой высоте не представилось ему абсолютно отмытым от цвета, свободным от суеты, глубоким и чистым, словно суть одной постоянной, звонкой ноты.

Он лежал неподвижно и смотрел в небо.

Дверь фургона захлопнулась, и две пары ног под нелепыми углами пересекли опрокинутый горизонт. Первая пара, которая заканчивалась черными штиблетами, возможно, импортными, перешагнула прямо через него; вторая, неуклюжая, в валенках, обошла сбоку, запинаясь о привезенную стремянку. Сергей смотрел в небо. Откуда-то сверху послышался скрежет дерева по металлу, безапелляционный голос скомандовал: «Левее!» и «Не погни!» — и, спустя минуту, раздались удары молотка. Зима перехватывала каждый резкий стук, заглушая его в снежных завалах, не позволяя звукам отправляться в судорожный, вороний полет к небу; и небо оставалось к ним глухо, поскольку оно, такое далекое, было до краев переполнено своей собственной ясной, беззвучной, бесконечной музыкой. Когда удары прекратились, обе пары ног повернули обратно, прошагали мимо Сергея, дверца заныла, открываясь, и рявкнула, захлопываясь, мотор чихнул, кашлянул и крякнул — это фургон проехал мимо. Потом все затихло.

Люди из очереди помогли ему встать. Над киоском была прибита массивная вывеска. Блекло-синий текст объявлял: «КОНЦЕРТНЫЕ БИЛЕТЫ».

— Буквы-то выцвели: видать, не новая, — с неодобрением отметил гражданин в фетровой шляпе. — Наверно, где-то старый киоск снесли, а вывеску сюда присобачили.

Сергей безучастно посмотрел на вывеску, а потом, вспомнив про время, заторопился в театр. Ворвался он с опозданием на добрых полчаса, в облепленном снегом пальто, лишившемся двух пуговиц. Иван Анатольевич, с которым он столкнулся в коридоре у входа, испепелил его взглядом.

— Чтоб завтра в десять был как штык! — загрохотал он, когда Сергей протискивался мимо. — Кстати, если будет желание заглянуть — в пятницу я на месте.


Хрупкие январские дни — сплошное солнце и лед — вскоре помрачнели, сжались и убывающей серой вереницей потянулись к февралю. Как только Сергея отпускали из театра, он набрасывал пальто на плечи и, слишком торопясь, чтобы просунуть руки в рукава, бежал городскими улицами, а пальто скакало следом. День за днем он обнаруживал, что киоск заколочен, а пустынный переулок едва освещен лиловатым уличным фонарем. Тяжело дыша, Сергей ковылял к окошку, раз-другой обходил киоск и пытался заглянуть внутрь, чтобы определить, продавались ли днем билеты. Длину дневной очереди он теперь измерял на глаз, по состоянию тротуара: на дальних подступах асфальт сковывала твердая белая корка льда; по мере приближения к цели тротуар покрывался черными пятнами, а потом и вовсе обнажался, истоптанный десятками ног. Земля щетинилась сигаретными окурками; у него на глазах они за неделю-другую уверенно покорили ближайшие сугробы.

Когда их россыпь наконец переползла на тротуар, протянулась вдоль всего квартала и свернула за угол, Сергей оставил всякую надежду купить билет и стал ходить домой напрямик. Однажды вечером, увязая в снегу и стараясь не угодить в собачье дерьмо, он мельком увидел полноватую женщину с тяжелыми сумками, которая медленно, с трудом брела сквозь снегопад. На мгновение заколебавшись, он все же решил ее догнать.

— Эй! — окликнул он. — Давай помогу.

— Ох. — У нее вырвался короткий смешок. — Вот спасибо тебе, Сережа. Сегодня тетрадок просто горы.

Какое-то время они шли молча. Влажный снег залеплял ему глаза, попадал в рот.

— Как у тебя только сил хватает, — сказал он наконец. — Выстаивать каждый день в этой очереди.

— Приспособилась как-то. Сразу после уроков — сюда, еще засветло. Беспокоюсь, конечно: вдруг билеты завезут с самого утра, но в марте у меня планируется два утренних «окна». Правда, к тому времени продажа закончится — очередей на два месяца не бывает, но мало ли что. Эмилия Христиановна тоже стоит, мы с ней хотим скооперироваться, чтобы друг друга подменять.

— Да, это разумно, — ответил он, пропуская ее слова мимо ушей. — Послушай, Аня, у меня к тебе разговор, но дома не было возможности.

Она неуверенно улыбнулась.

— Почему же, мы ведь каждый вечер вместе ужинаем.

— Ну да, — пробормотал он. — Значит, просто забывал. Так или иначе, понимаешь, я хотел достать билет для себя, ну то есть чтобы мне самому пойти на этот концерт, но с моим новым графиком в киоск не поспеть, вот я и… — Она уже спускалась по какой-то короткой лестнице; он пошел за ней. — Вот я и подумал: раз ты все равно стоишь в очереди, нельзя ли, ну, понимаешь…

На нижней ступеньке она повернулась к нему. Здесь было темновато, неровный свет уличного фонаря стекал сверху грязными струйками; Сергею были видны только ее руки, молитвенно прижатые к грубому серому пальто, и поблескивающие каплями талых снежинок брови, которые взметнулись, точно крылышки растревоженной пичуги.

— Но, Сережа, — тихо выговорила она, — давать будут один билет в одни руки, ты же знаешь. Я уже маме обещала.

— Это понятно, — произнес он, — только она, безусловно…

— Извини, мне нужно хлеба купить… Увидимся дома?

— Я с тобой, — быстро предложил он. — В любом случае, она, безусловно, не…

Анна толкнула дверь. Внутри было душно; в горячем желтом свете булочной топталось множество женщин средних лет, которые тыкали в батоны блестящими щипцами и выкрикивали друг дружке результат. Отметая паутину разговоров, Сергей поспешил за женой и, ослепленный лампами, сбитый с толку жарой, гулом голосов, зачастил:

— Послушай, мы оба знаем, твоей матери не нужен этот билет, она, безусловно, не собирается…

— Черный? Белый? — спросила Анна, оглядываясь в его сторону.

— Что?.. Все равно, на твой вкус… Она же не пойдет, она вообще из дому не выходит, ей…

Но Анна уже отошла в сторону и, не услышав, повторяла:

— Ах, как тут вкусно пахнет.

Сергей пытался держаться рядом с ней, но запутался в стайке горластых школьниц, пробивавшихся к кассе; когда он наконец догнал Анну, та зацепилась языком с какой-то знакомой. Его тут же охватила паника: нужно было довести разговор до конца прямо сейчас: у них в квартире стены были тонкими, как картон, а поскольку ее мать безвылазно сидела дома, Сергей никогда бы не решился повторно обратиться к Анне с той же просьбой.

— Аня, — сказал он, положив руку ей на рукав. — Как ты думаешь, может быть, этот билет…

Знакомая отошла в сторону.

Его жена, глядя на него, крепко прижимала к груди батон; ее пальцы мяли корочку, а лицо было странно неподвижным, и Сергей понял, что она все время его слушала.

— Сережа, — умоляюще сказала Анна. — Я не могу. Мама просила.

И на протяжении какого-то мгновения, загнанный в это теплое, ярко освещенное, тесное место, среди суетливых женщин, среди булок, среди горячих, влажных, сдобных запахов домашней жизни, от которой он вечно чувствовал себя отрезанным, Сергей отчаянно подбирал слова, чтобы объяснить ей, чтобы донести до нее всю безмерность своего желания. Он мог бы, наверное, рассказать ей о той музыкальной пьесе, которую играл в детстве тридцать семь лет назад, или же поделиться служебными неприятностями, или признаться, что, невзирая на бездарно растраченные лучшие десятилетия своей жизни, он видел в музыке Селинского возможность в конце концов начать жить, чего-то добиться, записать ноты, которые, как он воочию представлял, польются с кончиков его пальцев…

— Ну, не расстраивайся, — сказала она мягко. — Впереди еще много будет хороших концертов.

Он посмотрел на нее так, словно видел впервые, а затем молча повернулся и вышел в морозную тьму. Через пару минут Анна бежала за ним, подбирая подол своего пальто. Она продолжала что-то говорить, извинялась, что-то обещала. По дороге домой Сергей не проронил ни слова, молчал и в лифте, молчал и на кухне.

— Пожалуйста, не принимай это близко к сердцу, — сказал он, выключая лампу на тумбочке, стоявшей у кровати. — Спи спокойно.


В последующие дни Сергей хранил почти постоянное безмолвие, репетируя вечерами напролет, заполоняя тишину спальни хриплыми вздохами своего инструмента. Однажды днем, в середине февраля, два единственных его ученика повздорили, и тот, что постарше, огрел младшего тубой по голове. Сергей отослал мальчишек по домам и, обнаружив, что у него днем образовалось свободное время, вышел на знакомую улицу, занял место в конце очереди и некоторое время стоял неподвижно, с закрытыми глазами, слушая голоса, приглушенные и утомленные, которые с трудом пробивались сквозь ранние тени дня.

— Извините за беспокойство, что здесь продается?

— Билеты на концерт.

— А что за концерт, не знаете случайно?

— Музыкальный.

— В самом деле? Но…

— Слушай, интеллигенция, хочешь по очкам получить? Чего пристал? Отвали!

— Господи, неужели трудно ответить бедняге, вы же видите, в годах человек!

— Да жалко, что ли: «Северные соловьи». Теперь доволен?

— Извините, я не совсем знаком с…

— Во дает! «Соловьев» не знает! Учиться надо.

— Не обращайте на него внимания, дедушка, может, от него жена сбежала. Это ансамбль с севера. Костюмы красивые, песни о дружбе народов, о счастливом будущем. Очень душевно.

— О, понятно, спасибо за вашу любезность, но я полагаю, что это мне не…

— Да ты продолжай, тетенька, расскажи ему и про симфонию, это как раз для него!

— Извините, вы сказали «симфония»?

— Да, совсем забыла, упоминали какую-то симфонию, но это будет не раньше следующего Нового года, билеты еще в продажу не поступали. Новомодный композитор какой-то, Вселенский, что ли…

— Вот грамотеи, честное слово! Соленский!

— Не Соленский — Селедский!

— Извините, что перебиваю, но… Не Селинский, случайно? Не Игорь Селинский?

— А я что говорю? Глухой, что ли? Селинский, Селедский, один черт…

— Погодите-ка, Селинский, Селинский, кое-что припоминаю… Ага, это не тот ли изменник, который родину продал, чтоб сладко жить за кордоном? Я так считаю: ни один порядочный человек не захочет смотреть, как этот буржуй поганый в галстуке-бабочке будет с дирижерской палочкой изгаляться!

— Была б моя воля, стрелял бы таких предателей родины. На месте, без суда и следствия. Бах — и все. Правильно я говорю, профессор?

— Что, старый, язык проглотил? С тобой человек разговаривает!

— Чего вы к нему привязались? Бедняга, у него аж руки трясутся… Да не галдите вы, он что-то сказать хочет. Наплюй на них, дед, говори, говори!

— Спасибо за вашу любезность. Не знаете ли, когда будут продавать билеты на симфонию Селинского?

— Киоскерша говорит, на днях. Правда, билетов будет всего штук триста, вмиг разойдутся.

— Боже мой, тогда… Извините за беспокойство, вы последний?

— Да, — ответил Сергей, открывая глаза. — Хотите — становитесь вместо меня, я стоять не буду.

Он почти не заметил, как темнота у него под веками превратилась в темноту вокруг; наступил вечер. Через улицу мужчины в огромных рукавицах, рискуя свалиться с лестниц, прикрепляли к тусклым уличным фонарям лозунги в честь Дня Красной армии. Вслепую Сергей брел сквозь полосы слабого света, зарекаясь впредь тратить время на это безнадежное, тягостное ожидание и не замечая жену, которая следовала за ним всю дорогу к дому на один квартал позади.

6

…Родители увезли меня туда, когда мне исполнилось семь лет, чтобы определить в балетный класс к самому знаменитому педагогу того времени. Когда мы приехали, стояла зима. В отличие от здешних зим, она была не хмурой, а прозрачной. Может быть, и сейчас там все осталось по-прежнему, а может, и нет. Скорее всего, нет. Поступь нынешнего века тяжела, она крушит все, даже времена года. Но тогда небо было похожим на молочное стекло, крыши — на мокрую кору деревьев, а деревья — на воздушные паутинки. Мой отец снял квартиру в старом величественном доме на бульваре. Занятия начинались рано утром, а днем я возвращалась домой. Если забраться на подоконник и запастись многочасовым терпением, из нашего окна вечерами можно было увидеть, как фонарщики зажигают газовый свет, а трубочисты идут на цыпочках по невидимым, натянутым над городом канатам под звон колоколов, плывущий через реку.

Как-то в феврале мама пришла домой в сопровождении двух приземистых приказчиков из модного магазина, которые волокли на плечах огромный серый рулон. Положив ковер на пол в гостиной, они начали его раскатывать. Внутренняя сторона оказалась бархатистой, густо-вишневой, изобилующей цветами, и мне тут же захотелось, не дожидаясь конца работы, опуститься на коленки, чтобы разглядеть ковер получше. Тогда-то на глаза мне и попалась первая…

Вот так я всегда представляю свой рассказ. Воображаю, что кто-то сидит передо мною, наклоняясь вперед, охотно слушает, а на этом месте всегда спрашивает: «„Первая“ — что?» Но мои рассказы слушать некому. Поэтому теперь я затворяю дверь, накрываю лампу старой зеленой шалью — мне нравится мягкий свет, скольжение теней цвета морской волны — и жду, пока все в доме заснут. А потом я разговариваю сама с собой.

Тогда-то на глаза мне и попалась первая бисерина. В щели паркетного пола застряла крошечная бусинка, яркая голубая крапинка света. При виде ее меня охватил тот же самый замирающий восторг, какой ощущаешь в раннем детстве от забавы под названием «секрет». Разгребаешь снег в поисках «секрета», своими же руками закопанного в землю несколькими днями ранее: под осколком стекла — конфетные фантики, шелковые лоскутки и прочие маленькие сокровища, добытые зимой в деревне. Теперь передо мной на полу двое мужчин суетливыми руками разворачивали ковер, а меня захлестывало такое же предвкушение, как в те минуты, когда мои застывшие пальцы выскребали твердый наст, чтобы явить миру яркую, чудесную вспышку цвета.

Одна-единственная бисерина — она полностью завладела моим вниманием, но следом на глаза попалась другая, потом следующая, потом еще одна — и стало ясно, что в гостиной все щели паркета усеяны крошечными бусинками.

Ковер благополучно занял свое место, но у меня вошло в привычку каждый день после занятий, прямо в балетном костюме, еще влажном от пота, ложиться на пол, отгибать ворсистый угол и кропотливо скрести в щелях острием булавки. Когда уставали глаза, весь мир сливался для меня в одно темное, плоское, грязноватое пространство, расчерченное нитями расплавленного стекла и золота. Подцепишь вереницу бисерин булавкой, освободишь из заточения — и драгоценные зернышки запрыгают по полу. Их были сотни: конусы с красными и белыми полосками, будто клоунские цилиндры; сверкающие стеклянные шарики; крохотные кубики в серебряную крапинку. В конце концов все они перекочевали в маленькую баночку из-под икры. Она хранилась у меня долго. А во время революции пропала.

Будь у меня слушатель, он бы, конечно, спросил, откуда взялись эти бисерины. Предположим, что он не слишком хорошо меня знает, и оттого у него нет причин не доверять моим ответам. Я бы с радостью ему рассказала. Бисерины эти были последними, забытыми весточками из необыкновенного, волшебного мира, подобно окаменелостям — кораллам и ракушкам, — которые остаются навеки замурованными в скалах, когда черные глубины моря уступают место берегу, утыканному пляжными зонтиками и детскими ведерками. Когда-то он был мне знаком, тот мир. Его населяли веселые, озорные эльфы, которые летали на спинках стрекоз, сшивали на небе кудрявые облака, притворялись мшистыми флюгерами на шпилях древних замков, перебрасывались солнечными зайчиками. А солнечные зайчики, падая на пол, застывали крохотными стеклянными бусинками.

Простите, что вы сказали? Ах, да так ли это важно? Ну хорошо, возможно, их рассыпали ребятишки, чьи родители снимали эту квартиру до нас. Могло статься, семья покидала город второпях, гонимая слухами о кровавых событиях в их собственной стране. Или, может быть, швея, не щадя своего слабеющего зрения, годами сидела в кресле у окна и зарабатывала на хлеб рукоделием. Или же… или же девушка, расшивавшая кошелек для своего любимого, получила внезапное известие о его гибели и выронила из рук недоделанный подарок.

Вот вы уж и не рады, что спросили.

Правдоподобные объяснения — они обычно самые простые и зачастую самые грустные…

7

Мрачным февральским днем, в конце месяца, терпение у людей лопнуло, и в очереди разгорелась шумная свара с привычными угрозами начистить кому-то очки и съездить кирпичом по башке. Выбираясь из толпы, чтобы избежать неминуемой потасовки, многие замечали коренастого человека с черной, как смоль, бородой, который вышел вперед и обращался к враждующим группировкам.

— Откуда он такой взялся? — недоумевали люди.

— Как пить дать вузовская крыса.

— He-а, с виду — проходимец какой-то.

— Один черт, ничего дельного не скажет.

Но в конце концов очередь все же снизошла до этого человека. Он, как выяснилось, предлагал радикальные преобразования, начиная с того, чтобы отделить любителей «Северных соловьев» от жаждущих послушать симфонию, и заканчивая тем, чтобы за каждым представителем симфонического лагеря закрепить номера с первого по трехсотый. Такая очередь, заявил он, беспрецедентна по своей природе; нужно выработать свод правил, составить списки, провести перекличку — и порядка станет неизмеримо больше.

Говорил он довольно пространно. Кое-кто сумел его понять.

Затем последовало время хаоса, замешательства и споров. Целыми днями без устали падал снег: крупные хлопья театрально вспыхивали и лучились под уличным фонарем. Склоки постепенно утихли. На четвертый день, когда снегопад наконец прекратился, женщина средних лет, с усталым лицом, одетая в пальто не по фигуре и промокшие баретки, получила бумажный квадратик и сжала его в застуженных, покрасневших пальцах. У нее был сто тридцать седьмой номер. В очереди перед ней стояла модница лет тридцати с ярко накрашенными губами, в песцовой шапке, закрывавшей лоб, а позади — маленький мальчик с глазами как озерца облачного неба.

Женщина с усталым лицом повернулась от первой ко второму.

— Вижу вас каждый день, а по имени не знаю, — сказала она. — Меня Анна зовут.

Часть вторая. Весна

1

Дни становились длиннее, бледнее и глубже. Под гжелью неба началось таяние снегов, и сверкающее, текучее, бурлящее смятение воды наполняло город каким-то неумолчным щебетом. Зато в квартире у них было немо, как в сугробе. Вечерами мать стояла в очереди, а отец, хмурый и замкнутый, бродил из комнаты в комнату, хлопал дверьми и в досаде пересчитывал тубой все углы. Сам Александр пребывал в депрессии, да к тому же мучился бессонницей: с приходом марта кровля, похоже, дала не одну течь, и к ним в квартиру исподволь, коварно просачивался внешний мир — в спертом, безжизненном воздухе летали сквознячки весеннего гула и непривычные, неотступные, свежие запахи, прогонявшие сон.

Однажды, в середине месяца, выдалась особенно беспокойная ночь. В какой-то из соседних квартир жильцы тарахтели без умолку, и обрывки нелепой беседы то и дело вторгались в его дремоту. «Простите, что вы сказали?» — говорил чей-то голос, приглушенный, но вполне отчетливый. «Нет, на самом деле все было не совсем так, банка в революцию не пропадала. Много чего тогда пропало — и видимого, и невидимого, но вот бисер как раз сохранился. Боюсь, это всего лишь для красного словца было сказано». Потом наступило молчание, и он уже начал засыпать, но тут все тот же старческий голос завел нескончаемую, бессвязную историю о том, как два человека в рабочей одежде несли по кривым средневековым улочкам гигантскую хрустальную люстру. Люстра болталась на перекладине, как охотничий трофей; подвески тихонько звякали, лепестки прозрачно-акварельного неба застревали средь лучистых кристаллов; маленькая девочка засмотрелась, раскрыв рот, а потом как зачарованная пошла следом, и так далее, и тому подобное, а он в полудреме думал: стены в доме невозможно тонкие, откуда этот голос — непонятно, то ли сверху, то ли снизу, и кому приспичило в три часа ночи нести такой бред; и он уже готов был стучать хоть в пол, хоть в потолок, но определить, где ведут беседу, не получалось, да по правде и любопытство разбирало: чем же окончилась та история — и вдруг все смолкло.

Он вновь начал забываться сном и, вероятно, забылся, потому что в голове у него вдруг ясно прозвучал бабушкин голос — он его сразу узнал:

— Только сейчас заметила? Конечно, больше не ношу. Почему? Да потому, что это бриллианты, а бриллианты только зимой носят, милая моя. Весна пришла.

Он вздрогнул сквозь дрему и снова проснулся, удивляясь, что мещанские бабушкины серьги, с которыми она не расставалась, ни с того, ни с сего проникли в его сон, замешенный на пустой соседской болтовне. После этого он какое-то время валялся в постели, преображая бугры и впадины потолка в неясные профили и стройные ножки, а потом не выдержал и встал. Дверь в родительскую комнату оставили приоткрытой; там казалось еще темнее, чем в неосвещенном коридоре. Он проскользнул мимо. На пороге кухни его ослепил неприятно резкий свет.

— Мама, это ты? — спросил он, жмурясь и мотая головой.

— Не спится мне, — отозвался ее голос. — Болтовня какая-то — радио у соседей не выключено, что ли…

Приоткрыв глаза, он увидел, как она выплывает из зияющего небытия в белую дымку, потом сбрасывает нимб, медленно обнаруживая спутанные волосы, примятые многочасовой бессонницей, фланелевый халат цвета топленого молока, листок бумаги, сжатый в распухших от недавней стирки пальцах.

— Что читаешь? — спросил он, сощурившись.

Они избегали друг друга с того самого дня, когда он промотал деньги, но теперь, преследуемый ноющим гулом в висках — это замурованные сны просились на волю, — он от неожиданности, а может быть, от изнеможения, заговорил.

— Да ничего особенного, рецепт, — сказала она мечтательным голосом. — Торт из фиников. Ходит по рукам у нас… твоя учительница физики мне записала.

Заглядывая ей через плечо, он стал читать вслух:

— «Растереть масло с сахарным песком до состояния однородной белой массы, добавить толченый миндаль и флердоранжевую воду…»

— Лучше всяких стихов, верно? — Аккуратно сложив листок, она разгладила сгибы. — Лучше некоторых стихов, это уж точно. Конечно, испечь такой не получится, финики — страшный дефицит. Правда, есть одна знакомая — говорит, может достать что угодно, финики якобы у нее не переводятся; сочиняет, не иначе. Вечно болтает невесть что.

— Знакомая… какая еще знакомая?

— Да из очереди. Ты наверняка ее видел, когда…

Она осеклась.

Неловко переступив с ноги на ногу, он вдруг ощутил, как линолеум холодит ему босые подошвы. Со всех сторон их обступила ночь, бестелесная и нереальная; похожие на вокзальные настенные часы утонули в глубоком изломе теней, и вся кухня канула в небытие за пределами круга света, источаемого голой лампочкой у них над головами; казалось, в мире остались они одни. И в нарастающей тишине, выплеснувшейся через край с бесшумным рывком невидимой стрелки часов от одной минуты к другой, Анна посмотрела на своего шестнадцатилетнего сына, одетого в куцую детскую пижаму с рисунком из парусных лодочек на рукавах, не доходящих ему до запястья, и впервые с того дня почувствовала, что простила его, и ей захотелось рассказать ему про людей, стоявших в очереди вместе с ней, про их ежедневные непримечательные встречи, разговоры, стычки — про все то, из чего теперь складывались ее никем не замечаемые, ни с кем не разделяемые будни. Взять хотя бы невыносимую дамочку с номером сто тридцать шесть, которая не переставая твердила, что стоит в очереди только ради мужа, ответственного работника, которому позарез нужен этот билет для подарка одному шибко культурному товарищу по службе. Анна ее терпеть не могла. Зато мальчику с номером сто тридцать восемь она симпатизировала. Оказывается, он из музыкальной семьи, надеется приобрести билет для своего деда — тому в декабре стукнет семьдесят восемь; она не оставляла попыток вызвать его на разговор, но он вечно смотрел в сторону и грыз ногти. Нет, ей и без того, конечно, было с кем поболтать — например, с Эмилией Христиановной; они утрясли расписание, чтобы по утрам подменять друг дружку через раз. У Эмилии Христиановны — так и подмывало ее рассказать — оказывается, сын есть, всего на пару лет старше Александра, наверняка вы с ним по школе знакомы. Она своему мальчику шарф вяжет, все сетует, что цвета неподходящие — оранжевый с розовым, но другой шерсти не нашлось…

— Ноги замерзли, — пробормотал Александр. — Пойду лягу.

— Ой, конечно, — спохватилась Анна. — Спокойной ночи.

С порога он обернулся:

— Зачем ты вообще это делаешь?

— Ты о чем?

— Выстаиваешь в этой очереди.

— Бабушка просила, — устало пояснила она.

— Дался ей этот концерт. Она же из дому не выходит. Как по-твоему, что на нее нашло? Она хоть слово тебе сказала за все это время… хотя бы спасибо сказала?..

В каменном молчании она смерила его взглядом. Он помедлил на пороге, но мать так и не ответила. Кивнув, он вышел, вернулся в кровать и провалился в сон, как в неподвижный, темный омут. Наутро, когда он попытался распутать сон и явь, у него в голове с отчетливой яркостью вспыхнула хрустальная люстра, которую широко вышагивающие грузчики несли вдоль древних улиц, а предрассветный разговор с матерью замаячил полузабытым, немного постыдным сновидением.

В следующий понедельник, после обеденного перерыва, киоскерша, тряхнув крашеными кудельками, объявила, что билеты вот-вот завезут.

— Наконец-то! — воскликнула жена ответственного работника и бросила Анне какой-то пакет с ручками. — Ловите!

Анна рванулась вперед, не поймала и наклонилась — пакет приземлился в заполненную талой водой лунку от чужого следа. Не успела она заглянуть внутрь, как ей в ноздри ударил аромат: темный, густой аромат южной земли, неведомых деревьев с матово блестящими листьями, размеренного морского прибоя. Она изумленно выдохнула:

— Это мне? Все это? Любовь Дмитриевна, это так… так неожиданно. Чем же я смогу вас… то есть… сколько я вам…

— Ой, неужели я с вас деньги брать буду? — Голос женщины звучал приглушенно: опустив подбородок, она пыталась высвободить серьгу, зацепившуюся за витки павлиньего шарфа. — Считайте, это небольшая шефская помощь. На учительскую зарплату нынче не разгуляешься, я ж понимаю.

Анна медленно опустила пакет на землю и, выпрямившись, посмотрела на собеседницу.

— Мне-то проще — муж все, что угодно, достать может. Вот на мне шляпка, видите? На Восьмое марта подарил. И шарфик тоже, натуральный шелк, вот пощупайте… Не стесняйтесь… Постойте, финики забыли!.. Куда же вы… что вы себе думаете…

Не слушая, Анна шла прочь — мимо пенсионерки, переписывающей рецепт торта из фиников, мимо девушки с потрепанным журналом мод, который не первый день передавали в очереди из рук в руки, мимо мальчишек, лепивших тощего снеговика, поскребыша зимы. Она шла, не замечая, как с крыш над ее головой низвергаются настоящие водопады, в съежившиеся сугробы вонзаются срывающиеся с карнизов сосульки, а промокший мир плещется и сверкает у нее под ногами. Когда она добрела наконец до мрачно-бетонной дуплистой махины своего дома, на лестничных пролетах заходились криком грудные дети, и к их плачу примешивался полный набор дневных запахов, главным образом гуталина и хозяйственного мыла. На их этаже площадка перед лифтом содрогалась от мучительных вздохов тубы: она припомнила, что у мужа сегодня был, кажется, выходной. В ступни неприятно отдавало мелким дребезжанием, а она как на грех долго возилась с замком, перепутав ключи.

В прихожей она сбросила пальто прямо на пол, двинулась по коридору и без стука вошла к матери. В тех редких случаях, когда она попадала к ней в комнату — принести чашку чаю, на скорую руку протереть от пыли книжные полки, практически пустые, если не считать пары тоненьких, облезлых томиков, — ее посещало неловкое чувство, будто она ненароком забрела в чужой дом, в иное время, где всему, даже пыли, отводилось свое место, и нарушать этот порядок вещей никто не имел права. Сейчас она остановилась на пороге. У единственного узкого окна слабо подрагивал дневной свет, умирая в складках линялых штор цвета увядшей чайной розы; тесное, как шкатулка, пространство покоилось в своих собственных розоватых, едва уловимо благоухающих сумерках. Ее мать, чопорная, безупречно держащая спину, примостилась на краешке стула, под мягким светом коричневого абажура с бахромой, а у себя на коленях, на лиловом отвороте халата, разложила веером почтовые открытки. Когда она подняла маленькие, темные, как бархат, птичьи глазки, в них не отразилось ровным счетом ничего.

— Мама, — начала Анна, — мама, зачем тебе этот билет?

Старушка слегка вздрогнула, и открытки разлетелись по полу. На мгновение было похоже, что она собирается что-то сказать, но она промолчала. Для верности Анна подождала еще, но после долгой паузы повернулась, вышла и затворила дверь, старательно перешагнув через тонированную сепией почтовую карточку, которая выпорхнула за порог: изображение экипажей, элегантно скользящих по бульвару.

По узким венам квартиры все еще текли вздохи тубы, то утихая, то нарастая. Анна зашла в пустую комнату сына, присела на смятую постель, обреченно сложила руки на коленях и уставилась невидящим взглядом на голые стены, безразличная к кислому запаху грязных носков, украдкой выкуренных сигарет и подросткового возраста. Ей вспомнилось то время — казалось бы, совсем недавнее, — когда место в очереди сулило нечто волнующее: сюрприз, подарок для нее самой, спасение от душной рутины; то время, когда мир ее казался богаче и полнокровнее, а в душе, будто в теплой, тайной пещере, гнездились необъятные предвкушения. Теперь жизнь ее снова обнажилась, предвкушения развеялись, иссохли в канцелярской волоките списков и перекличек; и ожидание уже предназначалось кому-то другому, а ей самой больше не сулило ровным счетом ничего. Ее кольнуло острое чувство потери, лишения, и от этого захотелось плакать, но глаза оставались сухими. Через пару минут муж толкнул дверь плечом и, заглянув в комнату, пробормотал:

— Мне послышалось, ты тут… Что стряслось?

— Ничего особенного, — ответила она, не поднимая взгляда от своих ладоней. — Просто жизнь моя уходит в песок, пока я выстаиваю к этому нелепому киоску, да еще терплю оскорбления от серых, невоспитанных личностей, и никто не может мне объяснить, ради чего… а ты, ты… ты ни разу… у других мужья… а мы с тобой даже… ты даже…

Ее негромкий голос нарастал, крепчал, а потом прервался, как будто в механизме лопнула пружина.

— Что? — натянуто переспросил он. — «Мы с тобой даже» — что?

Анна изучала свои руки. Почему-то ногти вечно ломались.

— Ты опять про Восьмое марта? — начал он после паузы. — Слушай, сколько можно, я же сказал: собирался купить тебе цветы, но утренники так плотно… Все ларьки уже были закрыты… Ну, чего тебе от меня надо?

— Наше место пропадет, — с отсутствующим видом сказала она, — если сегодня не придем отмечаться. Перекличку устраивают в конце дня, до пяти часов.

— Наше место? — переспросил он. — Не хочешь ли ты сказать…

Наконец она встретилась с ним глазами.

— Я ей слово дала, — выдавила она, — но сил моих больше нет.

— Неужели ты думаешь, что я… Как ты не понимаешь, насколько…

— Сергей, — перебила она. — Никаких букетов мне от тебя не надо. Но за столько лет я, наверное, хоть что-то заслужила.

Ему нелегко было смотреть на нее в упор: расплывшееся с возрастом лицо, набрякшие складки век, черные блошки-пуговицы на вытянутой бежевой кофте, дряблые ноги в коричневых шерстяных рейтузах, из которых она не вылезала всю зиму, баретки без каблука, с квадратными носами, вопреки обыкновению не оставленные в прихожей, у коврика, рядком с его собственными — сейчас они стояли немного врозь в темных лужицах слякоти на голом полу в комнате сына…

Сергей отвел взгляд.

— Хорошо, — со скрежетом процедил он сквозь зубы.

— Наш номер — сто тридцать семь, — сообщила она ему в спину. — Там есть определенные правила, я сейчас объясню, и вот это возьми с собой, держи…

— Хорошо, — отозвался он из прихожей, уже запихивая руки в рукава пальто. — Хорошо, хорошо!

На площадке он чуть не столкнулся с запыхавшимся сыном, который взбежал по лестнице и торопливо отвел глаза, как будто его застукали за чем-то предосудительным. Когда за сыном закрылась дверь, Сергей услышал, что в квартире начинается ругань, и, не дожидаясь лифта, бросился вниз по лестнице под лай злобных собачонок, мимо пустых бутылок, задвинутых за жерла мусоропровода, вдоль побеленных стен со свежевырезанными излияниями низменных чувств какого-то варвара, которые, впрочем, на тот момент, когда он навалился боком на входную дверь и под жалобный скрип петель вырвался на воздух, вполне соответствовали его собственному настроению.


Внутренне закипая, он шагал прямо по лужам. Он намеревался провести ближайшие часы, гуляя по городу; или же можно было сходить в кино; или купить газету, присесть, где сухо, и спокойно почитать. Он шел, не разбирая дороги, куда несли ноги; в какой-то миг, завернув за угол и неожиданно врезавшись в толпу, он растерялся, как будто попал в незнакомое, диковинное место в чужом городе. Его взгляду открылись аккуратные запятые сутулых спин, расставленные в удручающе длинном предложении вдоль всего тротуара — и в следующее мгновение он понял, где оказался, и его охватило яростное желание выплеснуть свой протест, выкрикнуть или совершить что-нибудь оскорбительное.

Перед ним был закрытый киоск с нацарапанным от руки объявлением на окошке.

«Ждем товар. Откроемся по факту доставки».

— Значит, снова «по факту доставки»? — тяжело дыша, выговорил он. — Не больно они торопятся, а?

Коренастый, свирепого вида бородач во главе очереди оставался бесстрастным.

— Вы в списке есть? — осведомился он и сунул Сергею под нос листок бумаги.

Вперившись ему в физиономию, Сергей отметил черные волоски, которые курчавились в широких ноздрях, родимое пятно на правой щеке, властные глаза-буравчики. Да я тебя насквозь вижу, подумал он с чувством, стремительно перераставшим в ненависть, тоже мне, самозваный апостол Петр со списком вместо ключа — решаешь, кому можно в рай, а кому от ворот поворот, и эти… эти бараны… покорно отбывают срок в добровольном чистилище; но когда все это стадо наконец-то потащится сквозь небесные врата, сжимая в потных кулаках билеты с оторванным контролем, никто из них, ни одна зевающая от скуки домохозяйка, ни одна помешавшаяся пенсионерка не поймут ни единой ноты, да что там говорить, они даже музыки не услышат, а я, грезивший Селинским всю свою жизнь, заслуживший право на вход, я должен быть отодвинут, отстранен, отрезан, потому что все они против меня сговорились — все эти безликие посольские соглядатаи, и старые толстяки, и мальчишки, которые так и рвутся пройтись со своими тубами во главе будущих демонстраций, и еще образцово-показательные дочери…

— По всей вероятности, сегодня или завтра, — буднично сообщил ему апостол Петр, протягивая авторучку. — Крайний срок — в четверг. Не исключено, что поздно вечером, так что готовьтесь на этой неделе задержаться подольше, часов, может быть, до десяти. Когда билеты завезут, продажа быстро пойдет.

Рука Сергея, машинально потянувшаяся к авторучке, застыла.

— Билеты, — повторил он. — Сегодня или завтра. Реальные билеты.

Борода коротышки ощетинилась от раздражения.

— Вы на Селинского стоите, да? Потому что если вы на «Северных соловьев» — их две недели назад в другой киоск перевели. Номер при вас?

— Номер… А как же, конечно. — Сергей пошарил в карманах. У него пересохло во рту, запершило в горле; разлепив губы, он услышал тихий чмок. — Номер сто тридцать восемь, вот, нашел… Ой, нет, пардон, сто тридцать семь, на имя «Анна», вот тут, видите, это моя жена.

В каком-то горячечном, недоверчивом полусне он торопливо двинулся вдоль очереди. Ближе к прилавку затягивался папиросой смутно знакомый старик с отстраненным взглядом; в нескольких шагах студентик в компании себе подобных, рассказав какой-то анекдот, первым согнулся от хохота под общие аплодисменты. На углу загорелый тип слегка за тридцать, с вытянутым, подвижным лицом, обхаживал стоявшую за ним женщину, совал ей в руки какой-то пакет и восклицал:

— Не зарекайтесь, всякое бывает, может, решите когда-нибудь…

— Я, кажется, здесь стою, — пробормотал Сергей, вклиниваясь между ними.

Он задыхался, как после бега с препятствиями; в ушах стучала кровь. Сегодня или завтра, сегодня или завтра, сегодня или завтра… От невероятной близости удачи, отпущенной ему так щедро, так неожиданно, будто по воле божественного провидения, темная, глубокая, неподвижная пустота у него в груди полнилась потаенным, трепетным, текучим чувством…

— Может, вам сгодятся?

— Простите?

Смуглый тип обращался к нему.

— Вам финики не сгодятся? — повторил незнакомец.

Сергей прищурился, протер глаза и усилием воли заставил себя вернуться к сиюминутной действительности. Время еще будет, сказал он себе, времени будет с лихвой: однообразные дни в могиле оркестровой ямы, бессонные ночи под боком у жены, о, да, предостаточно будет времени и для радости, и для раскаяния, и для предвкушения…

— Финики? При чем тут финики?

— Из них, я слышал, вкуснейший торт получается. Предложил вот Софье Михайловне, а она такая: «Я не пеку».

Сергей мельком взглянул на стоящую за ним женщину — еще хоть куда, лет тридцати, не более, — а потом повернулся к парню.

— Что за безобразие, — сказал он. — Если решили заняться торговлей с рук, для этого есть строго отведенные места — ступайте на барахолку…

Загорелое лицо прорезала ухмылка.

— Я же не торгую, — сказал парень. — Вот случайно разжился финиками, а мне без надобности. У вас в семье кто-нибудь печет?

Сергей еще раз покосился на молодую женщину. У них над головами, издав долгий электрический вздох, зажегся фонарь, и в дрожащем, неровном свете кожа ее выглядела бледной, как рисовая бумага, на которой печатались книги в первые годы Новой Жизни, а веки казались нежными, почти прозрачными — ему даже померещился на них затейливый узор тончайших голубых жилочек. Она ответила ему сдержанно-укоризненным взглядом, от которого ему на ум пришла репродукция, виденная некогда в фолианте средневековой живописи: безмятежные зеленые кущи прохладных, сияющих тонов, парящий в небе лепесток облака и оркестр ангелочков с радужными крыльями, заостренными детскими личиками, огромными, как у стрекоз, глазами, и блестящими музыкальными инструментами в ласковых, немыслимо крошечных руках…

Вдруг всполошившись, что глазеет, Сергей поспешил отвести взгляд, начал было отнекиваться, но на полуслове передумал, неловко промямлил: «Ну ладно, тогда возьму», потом разом смутился и едва не отпустил шутку в адрес жены, которая, мол, что ни день, устраивает пожар на кухне, однако в последний момент осекся и, принимая липкий пакет, решил вместо этого спросить:

— А вы, значит, музыкант?

— Я-то? Нет, что вы, — со смехом ответил загорелый. — Хотя петь люблю. По молодости даже в хоре пел.

Молодая женщина подалась вперед из-за спины Сергея.

— Ой, Павел, неужели правда? А какой у вас был репертуар?

— В основном народные песни, не сказать, чтобы очень…

— По-моему, народные песни — это чудо. Не те, которые обычно… то есть… — Сжав губы, она умолкла.

— У Селинского в ранних сочинениях встречаются очень своеобразные переложения северных народных песен, — выпалил Сергей. — Я сам музыкант. Мне доводилось играть некоторые его пьесы еще до того, как он… еще в детстве.

— В самом деле? Никогда его музыки не слышала. Говорят, это нечто необыкновенное. Интересно, что он у нас будет исполнять?

— Простите, что встреваю, но, по моим сведениям, это будет его новая симфония. Девятая. Своего рода история цивилизации, от диких плясок вокруг тотема и до событий сегодняшнего дня, написанная совершенно новаторским музыкальным языком. Более того, многие инструменты, насколько я знаю, изготовлены специально для этого случая.

— Надо же, откуда у вас такие сведения? Мне, наоборот, сказали, что это будет дань музыкальной традиции, воспевание ее прошлого. Я работаю в Музее истории музыки, в отделе инструментов, и слышала, что оркестр Селинского запросил у нас чуть ли не самые старинные экспонаты.

— Ничего подобного, мне сообщили, что это хоровая музыка. Исполняется почти полностью а капелла, и костюмы великолепные. Шелк, голубой с серебром. И голоса божественные.

— Ой, вот бы послушать.

— Ну, скоро у вас будет такая возможность.

— Как по-вашему, привезут сегодня билеты или нет? Темнеет уже.

— Либо сегодня, либо завтра, я буду стоять.

— Да, я тоже… Кстати, спасибо за финики, очень любезно с вашей стороны.

— На здоровье, сам я финики терпеть не могу, в зубах застревают, это сестра мне всучила… Слушайте, раз уж нам все равно здесь торчать, хотите, я вам спою?

2

К восьми часам Анна слегка встревожилась из-за отсутствия Сергея. К девяти разозлилась. К десяти потеряла покой. Она перемыла посуду, распахнула окно и, облокотившись на подоконник, стала смотреть на улицу. Весенняя ночь, молодая и влажная, пахла бензином, сыростью и тревогой; мостовая вздрагивала под колесами редких троллейбусов, тротуар цокал под решительными шагами припозднившихся парочек. Некоторое время ее слух собирал осколки перебранок, отсеивал вопли шин. Изредка внизу проносились вспышки фар, сопровождаемые песенным вихрем — незнакомые шлейфы веселья, за которыми ей представлялись ароматы тесного полумрака, черный квадрат автомобильного окна с летящим мимо городом в расплывчатых пятнах иллюминации, запрокинутое от смеха личико, чувственное касание рук… Минуло еще какое-то время, и она перешла в спальню.

Там она тоже распахнула настежь рамы, но окно выходило во двор-колодец, где не было ни машин, ни шагов, ни голосов, ни музыки — вообще никаких звуков. В лужице рассеянного, тусклого света, натекшего из коридора, примостилась туба, похожая на свернувшегося калачиком дракона в блестящей чешуе; от ее присутствия становилось немного спокойнее; Анна даже постаралась себе внушить, что ничего страшного не произошло и муж вернется буквально с минуты на минуту. Наверное, зря она пристала к нему со своей просьбой, но это неважно, он так или иначе вот-вот будет дома. Она все ждала и вскоре стала замечать, что ночь полнится звуками и запахами и по эту сторону окна, в домашней темноте. Правда, здесь они были совсем другими, эти звуки и запахи: неявные, скрытые, едва ли не подпольные — не смех, а шепот, не стук каблуков, а осторожные шажки по слякоти, крутой завиток сигаретного дыма на крыле ночного ветра, закипающий чайник у кого-то в квартире по другую сторону неба, шевеление птахи, спящей на тонкой жердочке, или девичий вздох — приглушенное, тайное средоточие невидимых радостей в тугом бутоне тьмы. И по мере того как она вслушивалась, запертая в четырех стенах слепого пространства, к щекам приливала кровь и дыхание перехватывало.

В двенадцатом часу ночи — если точно, было двадцать три минуты двенадцатого — в замке повернулся ключ. Она не сдвинулась с места; ей хотелось — ей не терпелось, — чтобы он вошел и увидел ее, притихшую и разгоряченную, ожидающую его возвращения в потемках спальни, где самый воздух был насыщен отголосками множества бессловесных, полузабытых эпизодов их почти двадцатилетней совместной жизни. Квартиру заполонили отдаленные шумы: шмякнулись сброшенные ботинки, брякнули ключи, рассыпалась мелочь, поползли неясные разнородные шорохи, но шумы почему-то не приближались, а наоборот, стали перемещаться в сторону кухни, где к ним добавились новые звуки — скрип закрываемых оконных рам, звяканье посуды, механика ужина.

Разжав руки, она покинула спальню.

Сергей сидел за кухонным столом; перед ним на тарелке одиноко лежал кусок хлеба.

— Где ты пропадал? — спросила она пронзительным от досады голосом.

— В очереди стоял, — ответил он сухо, поддевая масло кончиком ножа.

— Неужели? — сказала она, опешив.

Он по-прежнему оставался безучастным, но ей показалось, что лицо его тронула какая-то мысль, какая-то эмоция, сулившая внутренний свет и новую тень; оно и просветлело, и потемнело одновременно. Охваченная внезапной неуверенностью, Анна попыталась поймать его взгляд. Но все его внимание было сосредоточено на кончике ножа; ей даже почудилось, будто у нее на глазах отражение его уклончивого серого взора скользнуло по не слишком чистому лезвию, подобно тонкому витку масла.

— Ты окно не закрыла, — констатировал он, размазывая масло по хлебу.

— Извини, я просто подумала… Уже почти апрель.

— Ну и что с того, по ночам еще холодно… Так вот: неделю-другую стоять нужно будет допоздна. Говорят, часов до десяти, до одиннадцати.

— Неужели? — сказала она опять. Она чувствовала, словно тонет и говорит с ним как будто из-под воды. — Тогда пойду, наверное, спать, чтобы набраться сил, если мне завтра вечером придется…

— Я не возражаю вечерами постоять, — сказал он. — Вместо тебя.

Она притихла, опустилась на стул. Сергей изучил пустой бутерброд, поднялся со своего места, отнес нож в раковину, открыл кран. Она молча уставилась ему в спину.

— Приходить буду прямо с работы, часам к пяти, — сказал он спиной. — Ну, то есть тебя подменять.

— Сережа, — медленно выговорила она. — Сережа. Мне бы в голову не пришло тебя об этом просить.

— Я не возражаю, — повторил он, не оборачиваясь; сквозь шум льющейся воды она силилась различить в его безразличном тоне хоть какой-то скрытый смысл. Сколько можно ополаскивать один ножик, подумалось ей. — Да, чуть не забыл… Я тебе фиников принес, в очереди кто-то продавал. Возьми на подоконнике, в пакете. Говорят, из них вкусный пирог получается или что-то в этом роде… Ладно, у меня ноги зудят, пойду лягу…

Журчание воды наконец-то прекратилось. Он быстрой серой тенью мелькнул через кухню.

— Спокойной ночи.

— Погоди, Сережа! Ты даже хлеб с маслом не съел. Я с тобой посижу…

— Устал, сил нет. Съешь сама, если хочешь. Все, спокойной ночи.

Он исчез. Его шаги сопровождались щелчками выключателей. Ее охватило внезапное желание двигаться, что-то делать в ответ на смутное чувство, уже поднимающееся у нее в груди и грозящее захватить ее целиком; она вскочила, схватила с подоконника пакет, связала ручки узлом, чтобы не вырвался наружу запах фиников, и вышла на лестничную площадку.

Поджав губы, она оставила пакет на полу возле мусоропровода. Потом вернулась на кухню и через силу проглотила кусок хлеба. Соседское радио боем курантов возвестило полночь. Из детства ей вспомнились часы с кукушкой: лаковый пряничный домик с балкончиком, куда выскакивала ярко раскрашенная птичка с малиновым клювом и начинала бойко кланяться бочком. Это зрелище хотелось наблюдать снова и снова; в счастливом предвкушении хода времени она ждала в какой-то смутной комнате смутного дома, обстановка которого начисто стерлась из памяти; да и часы уже казались слегка ненастоящими, запылившимися, словно картинка в старинной книге сказок, прикрытая молочным, полупрозрачным листком папиросной бумаги, или отрывок из какого-то стихотворения, который вдруг напросился на язык, хотя теперь уже было не вспомнить, где ей раньше встречались эти случайные, беспризорные строчки. Она так и заснула, твердя про себя: «Я живу, как кукушка в часах, не завидую птицам в лесах. Заведут — и кукую», а когда встала часа в три-четыре и начала в темноте пробираться коварно захламленными коридорами, набивая синяки на незащищенные коленки, ее босые ступни сами собой принялись отбивать этот обманчиво-легкий, едва ли не детский ритм.

На обратном пути из туалета она помедлила, привлеченная непонятной зеленой полоской света, зыбкой, как колышущиеся водоросли, пробивающейся из-под материнской двери. В полудреме она прижалась виском к дверному косяку, и ей померещилось, что она услышала чей-то голос, трепетный, будто солнечный луч под водой, который вплелся было в ее грезы, но быстро умолк. Опустившись на пол, она прислонилась к стене и вскоре забылась тревожным сном; тут голос заговорил опять, и ее сон разматывал его, как шелковую нить, виток за витком, обволакивая ее теплым коконом, сквозь который она услышала:

— Ты когда-нибудь видела, как растут каштаны? — Очень жаль. Закрой глазки, родная моя, и вообрази.

В западном городе, где прошло мое детство, росли сотни каштанов. Целые бульвары, скверы и даже парки. Это были великолепные деревья, высокие, стройные; многие из них простояли не одну сотню лет. По весне город на неделю вспыхивал тысячами и тысячами мягких свечей-соцветий, а осенью тротуары шелестели сухой листвой, под которой прятались тысячи каштанов, твердых и блестящих. Были они густого цвета — не коричневые, не красные, а такие, как вздымающиеся бока лошадей, изредка гарцевавших у меня на глазах по аллеям парков, в тени каштановых рощ.

Когда шла вторая осень нашей жизни в том городе, мама как-то сказала, что в каштанах таятся будущие деревца. Она вечно учила меня названиям растений, птичьим голосам, капризным нравам семян. Было мне тогда восемь лет. На другой день, оказавшись в парке, я стала топтать каблуком каштан, чтобы расколоть скорлупу. Внутри обнаружилось только сморщенное ядрышко. Тогда я расколола еще один, и еще один, и еще — все впустую. Но у меня из головы не шли мамины слова. Я решила, что бывают каштаны совершенно особенные, редкостные, драгоценные, как четырехлистный клевер. Внутри этих особенных каштанов хранился дар: настоящее деревце размером с половину моего мизинца, без малейшего изъяна, с тонкими, как нити, веточками и каплями розовых и желтых цветов. Часами пропадая в парках и скверах, я ворошила сырые, сладковато пахнувшие прелые листья, пригоршнями собирала каштаны и раскалывала один за другим, надеясь, что с двухсотой или трехсотой или четырехсотой попытки мои старания будут вознаграждены волшебной находкой с узловатыми корнями и ароматом весеннего цветения.

Порой ворох листьев преподносил мне сюрпризы: как-то раз я нашла золотую подвеску в виде изящной туфельки, а в другой раз — тронутую плесенью шелковую перчатку изумительного бирюзового цвета. Эти маленькие подношения только разжигали мой азарт. Когда городом овладевали сумерки, я торопливо набивала каштанами все карманы и даже сумку, с которой ходила на уроки балета, а дома высыпала их на пол у себя в комнате и принималась колоть тяжелым пресс-папье в форме сапога. Потом нужно было тайком избавляться от этого пыльного сора. Расколотые каштаны тут же теряли свою бархатистую гладкость. С течением времени у меня пропала охота заглядывать в каждую скорлупку. Я стала запасать каштаны впрок: раскладывала их вдоль стен шеренгами, дугами и кольцами. Мне верилось, что под кроватью уже шелестят и цветут невидимые глазу каштановые леса, и этого было довольно.

В конце концов мама заметила.

Наша консьержка знала великое множество блюд из каштанов. Ее любимым лакомством были каштановые крокеты. Нужно было измельчить горячие жареные каштаны, растереть с яичными желтками, густыми сливками и сахаром, добавить ванильную эссенцию. Мама доверила мне скатывать из этой массы небольшие шарики. Я быстро наловчилась.

Конечно, ты спросишь: неужели я все еще верила, что… ох, прости, поперхнулась чем-то…

За стенкой зашлась в кашле мать, и Анна, вздрогнув, открыла глаза. В квартире было тихо, но на нее вдруг нахлынуло все то же ощущение тайной, незримой радости, исподволь зреющей в бутонах ночи, только теперь она сама оказалась к ней причастной, она тоже исподволь росла и расцветала во мраке. Как была, в ночной рубашке, босиком, она выскочила на лестничную площадку и сбежала на один пролет вниз, обжигая ступни о ледяной бетон. К счастью, пакет с завязанными ручками так и стоял за забором из пустых бутылок. Она внесла его в квартиру и долго-долго мыла душистые плоды в теплой воде, стараясь не смотреть, как два-три насекомых с белесыми, вздутыми, рифлеными брюшками всплывают, тонут и, кружась, исчезают в сточном отверстии.

Наутро она чуть не расплакалась, вспоминая этот сон: прозрачно-зеленое сияние света под закрытой дверью, миниатюрную каштановую рощицу, чудесное возвращение фиников; но потом вошла в кухню — и финики были на месте, финики были на месте!

Беззвучно напевая, она принялась готовить завтрак на всю семью.


И еще две недели, все так же беззвучно напевая, она незаметно двигалась к цели, обращалась к знакомым, выстаивала в других очередях и мало-помалу собирала дефицитные, бесценные компоненты. Наконец, точно в срок, ей удалось подготовить все необходимое: и в самом деле, сахарный сироп с лимонным соком ничуть не уступал флердоранжевой воде (это вообще неизвестно что), земляничное варенье (гостинец от соседки снизу) по вкусу намного, намного превосходило абрикосовое, а миндаль — да ну его совсем, ее и так продавщицы в каждом магазине поднимали на смех за один этот вопрос.

Солнечным, ветреным апрельским днем, в самом начале шестого, она, как обычно, встретила Сергея на углу, забрала тубу, вручила ему бумажку с их номером и завернутый в салфетку бутерброд.

— Ну, до встречи, — проговорила она и, пытаясь не выдать своего волнения, нетерпеливо, по-девчоночьи хихикнула.

Ее пальцы на мгновение задержались в его ладони. Отдернув руку, он спрятал номерок в карман, отвел взгляд от ее лица и бросил:

— Да-да.

Улыбаясь своим мыслям, она быстро проводила глазами его серую куртку и побежала домой, бесцеремонно подталкиваемая в спину тубой.

Ей хотелось, чтобы поскорее наступил их вечер.


Когда он занял свое место в очереди, Павел, загорелый молодой человек под номером сто тридцать шесть, был уже там, сменив модницу в аляповатой шляпке с цветами; Сергей заметил ее пестрый шарф, уплывающий за угол. Молодая женщина с бледными веками по своему обыкновению возникла в конце переулка с опозданием на полчаса, миновав границу между прозрачными сумерками и робким светом фонарей. Накануне воздух сделался по-особому певучим, как случается на короткий срок в апреле, из года в год; ее шаги отдавались хрустальным звоном, словно шла она по стеклу. В его воображении стекло это было густо-синим и легко вибрировало под налетом городских улиц.

— Я поразмыслил над вашими доводами, — говорил он, делая вид, что ее не замечает, — и, к сожалению, не могу с ними согласиться. Народные песни… А, здравствуйте, Софья Михайловна, хорошая сегодня погодка, правда?.. Народные песни вовсе не свидетельствуют о глубине «национального характера», как вы изволили выразиться; наоборот, они лежат на поверхности: музыка примитивная, начисто лишенная индивидуальности и вдохновения, ритмы — полевые, всякие «ухнем да бухнем», чтобы крестьяне не заснули во время уборки картофеля и прочего в том же духе.

— Значит, вы отрицаете такое понятие, как «национальный характер»? — спросил Павел.

— Опять вы за свое, — без улыбки заметила Софья Михайловна.

— Ни в коей мере не отрицаю! Но, с моей точки зрения, искать его следует в другом: в неповторимых созданиях наших величайших композиторов, и чем больше в них самобытности, тем лучше. Взять, к примеру, Селинского. Именно такие яркие таланты, которые рождаются через поколение, а то и через два…

— Прошу прощения, ненароком услышал, — вмешался лысеющий мужчина с усами щеточкой, на два номера дальше. — Если не ошибаюсь, вы назвали Селинского воплощением нашего национального характера? Да ведь это — уж извините, что встреваю, — сущий вздор.

Он сделал шаг с тротуара на газон, нагнулся, поскреб пальцами еще не оттаявшую землю; лысина побагровела от напряжения, а под воротом рубашки, как заметил Сергей, качнулся на тесемке небольшой оловянный крестик.

— Вот, — сказал незнакомец, поднимая перемазанную грязью руку, — вот он где, наш национальный характер. Здесь и только здесь. Селинский покинул родную землю и тем самым предал свой талант. Может, он и гений — лично я не посчитаюсь со временем, чтобы только услышать его музыку, — но поскольку он больше не стоит ногами на родной земле, творчество его лишено корней. Художник только тогда по-настоящему творит для своего народа, когда живет — и страдает — вместе с ним.

— Но вы, совершенно очевидно, ставите во главу угла букву, а не дух! — запротестовал Сергей. — Вы вот возьмите наших великих писателей прошлого столетия: они же почти поголовно годами жили за границей, на Западе, верно? Но при этом никто не оспаривает их значения для нашей культуры… А вы как считаете?

— Я считаю, родину можно хранить в душе, — со свойственной ей мягкой убежденностью сказала молодая женщина. — Важнее всего глубина… глубина сопереживания, а не место жительства… Но насчет народных песен вы, по-моему, неправы. Наверное, вы их никогда внимательно не слушали.

— Возможно, — допустил он, — только не кажется ли вам…

Вечер сгущался, качаясь на волне прохладных, лучистых сумерек. Сергей уже не обнаруживал в себе следов той досады, которую испытал пару дней назад, узнав, что ожидание затягивается. С давно забытым ясным, юношеским удовольствием он вдыхал полной грудью порывы вечернего ветерка, вступал то в один разговор, то в другой, слушал, как поет Павел слегка гнусавым, но, как ни странно, трогательным голосом, наблюдал, как в прохладном полумраке бледные черты Софьи Михайловны постепенно приобретают уже знакомую перистую, хрупкую чистоту, вызывающую в памяти старинный портрет. Часов в десять, когда он стал нехотя собираться домой, вдоль очереди прошелся бородатый организатор и сообщил, что накануне в ближайший киоск, отведенный «Соловьям», неожиданно завезли билеты в два часа ночи, а потому, возможно, имело бы смысл сегодня всем задержаться. От необъяснимой, неистовой радости у Сергея взлетело сердце; он вдруг преисполнился благодарности к этому бескорыстному человеку со списком в руке, к людям, стоявшим в очереди, — хотя все они были ему чужими, им было дорого то же самое, что и ему самому.

— В два часа ночи? — переспросил он вслух. — Безобразие, дальше ехать некуда!

— А давайте в игру, — предложил Павел. — Я буду выкликать буквы по алфавиту — и кто первый композитора назовет. Владимир Семенович, вы как?

— Я готов, — отозвался мужчина с усами щеточкой.


Когда он среди ночи вернулся домой, сквозь темноту плыли бледные квадраты окон; небо уже затаило свое морозное дыхание в предвкушении нового дня. Не зажигая света, он двинулся в сторону кухни, но у порога остановился. На столе, на стульях, возле раковины в беспорядке громоздились неразличимые очертания — таинственные, обособленные прорехи в завесе кромешной тьмы. На мгновение какое-то странное ощущение зародилось у него в носу, в полости рта, словно нечто вязкое и сладкое навалилось и давило на невидимую преграду; но не успел он разобраться в истоках этого непонятного явления, как самый темный сгусток тени отчетливо преобразился в сгорбленную спину его жены, дремавшей, положа щеку на руки прямо за кухонным столом.

От сумбурного чувства неловкости его как ветром сдуло в спальню и сковало в бессонном, неподвижном напряжении, не отступившем даже утром, когда жена тихонько позвала его по имени, собираясь на работу. После ее ухода он наконец задремал, и его повлекло в холодную даль на неверно скользящей льдине сна, то и дело проваливавшейся в черные проруби. Через час он проснулся; уже опаздывая в театр, на бегу заглянул в кухню и через кольца своей тубы увидел на столе незнакомые тарелки, слегка оплывшие свечи в блюдечках, аккуратно расставленные бокалы, как для праздничного застолья. Но на улице, пока он гнался за троллейбусом, ветер взъерошил ему изрядно поредевшую шевелюру и заодно унес и его недоумение; и к моменту встречи с женой на их постоянном углу он и думать забыл о ночном происшествии, потому что был до дрожи в коленках охвачен виноватым чувством облегчения: миновал еще один день, а билеты так и не поступили в продажу — главное, этого не случилось во время ее дежурства…

Собираясь, по-видимому, что-то сказать, она вглядывалась в его лицо с какой-то робкой, но настойчивой решимостью.

— Приду, как обычно, — бросил он и поспешил уйти, пока у нее с языка не сорвались приготовленные слова; но в тот вечер бородач-организатор опять порекомендовал им всем задержаться подольше — на всякий случай. С приближением темноты очередь нервно задергалась. Началось брожение; бывалые очередники, чьи лица от многонедельного бдения поистерлись как профили на старинных монетах, расползались в поисках исправного телефона-автомата; новички отвоевывали себе позиции, а организатор яростно ругался, не успевая следить за стремительными метаморфозами списка. Павел улизнул в десять вечера, предупредив, что его вот-вот подменят, а еще через полчаса Софья Михайловна устремила на Сергея скорбный взгляд средневекового ангела, тихо поблагодарила за любезность, передала ему свой номерок и при этом легко коснулась его ладони — он не сомневался, это было случайно, — после чего тоже ушла.

Подавленный непомерностью ожидания, он стоял с закрытыми глазами, окаменев от усталости, сжимая в правой руке сложенный номерок жены, а в левой — номерок Софьи Михайловны. Когда он в два часа ночи, пошатываясь, вышел из очереди, у него вконец свело кончики закоченевших, скрюченных пальцев. На кромке тротуара сидел какой-то старик: он курил и подбрасывал в воздух спичечный коробок, ловил и снова подбрасывал. Сергей спотыкаясь шагнул в плывущее облачко дыма, и на миг переулок у него за спиной подернулся рябью и растаял. Старик поднял голову.

— Терпение, — задумчиво проговорил он. — Все окупится сторицей.

— Вы о чем? — Сергей невольно остановился.

Старик улыбнулся, и его черты, покрывшись тончайшей паутиной морщин, стали неразличимыми.

— О музыке, — ответил он. — Лучше которой вам еще не доводилось слышать.

Сергей машинально проследил за полетом спичечного коробка — небесно-голубого коробка с золотой надписью на одной стороне, скользившего вверх-вниз, вверх-вниз, вверх-вниз в полосе фонарного света… От недосыпа в голове у него звенело, как в пустом колодце. Так ничего и не сказав, он лишь кивнул и поплелся домой; а наутро, лежа в кровати с крепко закрытыми глазами, он дождался, пока за женой не хлопнула входная дверь, потом отшвырнул одеяло, босиком выскочил в коридор и у самого порога успел перехватить сына.

— Ладно, — угрюмо бросил тот. — Гони пятерку.

Сергей посмотрел на него с отвращением; хотя на языке вертелась отповедь насчет растраты семейных сбережений, он молча пошел за брюками (а минуя кухню, с недоумением заметил на столе все то же боевое противостояние бокалов и подсвечников) и вывернул все карманы.

— Пока два рубля, — признался он. — Трешку потом отдам — если, конечно, ты меня не подведешь.

К его удивлению, Александр не подвел; явился он, естественно, не в десять, но и не слишком припозднившись. Софья Михайловна ушла минут за пять до его появления; она тоже договорилась, что ее вскоре подменят, — насколько можно было понять, кто-то из родственников. Он побрел куда глаза глядят, смутно рассуждая, что домой пока не хочется, тем более что поздний вечер так и звал прогуляться. На соседней улице он заметил ее и прибавил ходу, но тут же сообразил, что она с кем-то разговаривает — с мужчиной; Сергей видел его обтянутую светлым плащом спину, ссутулившуюся вопросительным знаком. Он замедлил шаг, даже отступил назад; настроение резко и необъяснимо упало, но в следующий миг ее собеседник повернулся и зашаркал вперед тяжелой старческой походкой, а поравнявшись с Сергеем, посмотрел сквозь него через очки блеклыми подслеповатыми глазами несчастного ангела. Ее отец, воскликнул внутренний голос, и Сергей, выдохнув, бросился бежать вниз по улице, прямо по грязным лужам, оставшимся после вялого дневного дождя.

— Ой, — вздрогнула она. — Это вы. Напугали меня.

— Какой удивительный вечер, — запыхавшись, выговорил он. — Даже странно: и не спать в такое время, и в очереди не стоять.

— Еще раз спасибо вам за вчерашнее. Что придержали для меня очередь. Я устала до смерти.

— Всегда рад.

В молчании посмотрев друг на друга, они заговорили одновременно.

Он сказал:

— Если хотите, могу вас проводить, а то время уже…

А она сказала:

— Время уже позднее, но если хотите, можно зайти ко мне на работу — дам вам послушать одну…

Их слова на излете столкнулись и перехватили друг друга.

Она сказала:

— Ой, спасибо, я буду…

А он сказал:

— Конечно, это будет…

Тут они рассмеялись — пусть смущенно и коротко, но все же рассмеялись, отчего это мгновение вдруг сделалось невесомым, и всю дорогу до Музея истории музыки — полчаса пешком — его не покидало ощущение, что можно запрокинуть голову и проследить, как то самое мгновение уплывает сквозь дымящиеся потеки фонарей, сквозь ночные воздушные ямы, над крышами и куполами старого города и, переливаясь жемчужным туманом, превращается в обыкновенное перышко апрельского облака.

В старом особняке, где располагался музей, он шел за ней по пятам из зала в зал. По углам пылился лунный свет, дремали равнодушные смотрительницы из вечерней смены, и старинные инструменты с осиными талиями изгибали прихотливо удлиненные шеи. Останавливаясь так близко от нее, что их плечи почти соприкасались — почти, но не совсем, — он любовался лазурью лакированных клавесинов с гирляндами купидончиков из слоновой кости, резвящихся по бокам, и хрупкими скрипками в футлярах, расписанных бледными пейзажами; а когда она вела рассказы о своих любимых экспонатах, которые годами знала, лелеяла и нарекала нежными прозвищами, ему представлялось, что эти уныло-пыльные залы вспыхивают множеством огней, затягиваются шелком, полнятся стайками нежно-окрашенных безделушек, а она в длинном узком платье сидит за лазурным клавесином, наигрывая грустную, неспешную мелодию, или ласкает бледными пальцами золотострунную арфу, но когда он непроизвольно взглянул на ее пальцы, он заметил кольцо у нее на правой руке, и его видение померкло.

— Может, послушаем ваши песни? — сказал он отрывисто.

— Конечно, — ответила она после едва ощутимой заминки. — Пойдемте. У выхода погасите, пожалуйста, свет.

Она провела его коридором со множеством запертых дверей в небольшое помещение, где сбились в стадо патефоны. Здесь она с минуту колебалась среди разинутых черных глоток, а потом с решительным видом шагнула к одной из них.

— Это у нас — самый старинный образец. Немного капризный, но такой милый. Необыкновенный. Вот, я уверена, вам понравится…

Усевшись напротив, она закрыла глаза; теперь Сергей убедился, что голубые прожилки у нее на веках — это вовсе не обман вечернего света. Заставив себя отвести взгляд, он стал слушать хриплый патефон, который скорбел о том, как сходятся судьбы, падают звезды, качаются травы; и весь мир рискованно, пьяняще поплыл к далеким горизонтам, где мчатся кони, свистит ветер, а влюбленные обречены умирать молодыми и бессовестно счастливыми. Тут его мысли сбились. Ему вспомнилась первая встреча с Анной двадцать лет назад, в мрачном предбаннике под дверью врачебного кабинета; оба пришли только за справкой для работы, оба томились от скуки и думали о своем, прижатые друг к другу в нервном, простуженном скопище страждущих. Он навлек на себя гнев какой-то старой карги, когда пропустил Анну вперед, без очереди, а потом, выходя из кабинета, приятно удивился, что она ждала его в каморке без окон за грозной глухой дверью. И тут же перед его мысленным взором возникли совсем другие закрытые двери — двери, которые он видел мельком в тайных закоулках этого чудесного места, — двери, за которыми наверное скрывались таинственные сады бесшумно вибрирующих скрипок, и черное сияние величественных роялей, и бездонные лунные пруды симфоний, и сонаты, порхающие по комнатам с легкостью случайных отражений, с грацией редких бабочек…

— Ну, как вам? — спросила она.

Оказалось, песня закончилась. Она выжидательно на него смотрела.

— Ваша правда, — поднимаясь со стула, ответил он. — Это что-то необыкновенное.

Через час, проводив ее до подъезда, он медленно двинулся домой. Путь его лежал мимо киоска. Очередь рассосалась, но в промозглой ночи топталась горстка особо стойких, и огоньки сигарет кружили у их лиц настырными красными мошками. Ему удалось разглядеть сына, который беседовал с каким-то человеком, чье лицо оставалось неразличимым, а тень как бешеная скакала по тротуару; с недавнего времени фонарь беспорядочно мигал, требуя замены лампы. Сергей окликнул сына через дорогу; тут же одна мошка нырнула к земле и была поспешно затоптана.

Он, было, подумал устроить мальчишке выволочку, но так ничего и не сказал. Их шаги зазвучали недружно на последнем отрезке ночи.

— Мама приходила, тебя в очереди искала, — сообщил ему сын. — Пирог приносила какой-то.

— Пирог?

— Ну, пирог там или торт. Сама испекла. Хотела тебя накормить.

— Что за блажь, — рассеянно сказал Сергей. — Почему было дома не подождать?

Ему вдруг захотелось узнать, пользуется ли она духами. Наверное, не суждено — о таких вещах ни с того ни с сего спрашивать не принято; впрочем, можно было бы и спросить — на концерте. Впервые за все время он не стал отгонять вольные мысли и решился представить, как уходят вверх ступени парадной лестницы, как Софья идет с ним под руку, и ее маленькая ладонь чуть подрагивает на сгибе его локтя; вот они садятся в бархатные кресла, вот она по-детски угловато склоняет бледную щеку ему на плечо — и наступает тишина, такая идеальная, такая осязаемая, плывущая к высоким сводам, а потом все ахают: Селинский, Селинский, и вправду он, эта летящая походка, эти летящие фалды фрака, эти летящие седые волосы — и вот уже первый головокружительный взмах палочки, летящей в благоговейном воздухе… а потом… Но на этом месте его фантазии потеряли определенность, а вскоре и вовсе иссякли. Гложущая необходимость ежедневных недомолвок, удручающие подозрения, что билет попадет в бесчувственные руки жены, малоприятная перспектива — в случае успеха — плести небылицы, чтобы оправдать возвращение из очереди с пустыми руками, а потом искать, куда бы понадежнее спрятать свое сокровище, и под угрозой разоблачения громоздить одну ложь на другую, чтобы улизнуть из дому в день концерта — мысль об этих постоянных, нечистых потугах в который раз повергла его в тоску, и он в который раз себя уверил, что имеет полное право пойти на Селинского, что никаких подлостей не делает, что он заслужил, действительно заслужил… разве вся его жизнь, со всеми ее упущенными возможностями, несбывшимися мечтами, вереницами неудач, не вела к этой музыке, к этому дару, к этим…

— Завтра, сказали, опять всем до двух часов ночи стоять, — проговорил сын и покосился в его сторону, а когда Сергей не ответил, сам предложил: — Хочешь, могу тебя подменить в десять вечера, как сегодня. Если еще пятерку дашь.

— В математике ты, похоже, не силен. Тебе известно, какой у меня оклад?

— Ну, трешку давай, я и за трешку согласен, — быстро уступил Александр.

Они остановились у подъезда. Сергей бросил взгляд на сына. Пускаться в объяснения не имело смысла, он это знал; мальчишке не дано понять, каково это: желать чего-то до боли, до помешательства…

— Ты не можешь все время до двух часов ночи гулять, — в конце концов сказал он. — У тебя ведь школа.

— Так это же не на все время. Только два дня: сегодня и завтра. Я хотел, как лучше.

Сергей дрогнул.

— Что ж, ладно, — сказал он, помолчав. — Но с одним условием. Если продажа будет в твое дежурство, билет отдашь мне из рук в руки. Я его бабушке сам преподнесу. Договорились?

— Мне-то что, как скажешь, — ответил Александр, избегая, впрочем, отцовского взгляда.

Сглатывая горечь во рту, Сергей полез за бумажником.

3

— Новенький? Что-то я тебя раньше не видал.

— Ага, с ночной сменой вот помогаю.

— С ночной сменой — это правильно! Тут, понимаешь, кое-кто бухтит: не может такого быть, чтобы продажу билетов в час ночи открыли. А я им говорю: кто ж его знает, дело тонкое, не угадаешь, и вообще человек надеждой жив… Можно у тебя стрельнуть? И огоньку… Вот спасибо, благодарствую. А так-то говоря, куда нам еще податься? У меня, к примеру, бессонница; раньше сидел, понимаешь, в потемках, сам с собой беседовал. А теперь могу сюда прийти, с людьми покалякать — как-никак при деле. Мужики анекдоты травят, вон там парень стоит — песни поет… Ага, еще одно новое лицо вижу: пацан совсем — отца, видно, подменяет. Отец-то как раз уходит, гляди. В музыке, между прочим, собаку съел, как и вон тот, усатый.

— Пацана этого, вроде, знаю. Ладно, пойду на свое место встану. Увидимся еще… Эй, здорово, мы, кажись, соседи, у тебя номерок-то, часом, не сто тридцать седьмой? Неужели не признал? Николай. Вспомнил?

Александр не ответил. Этого гада он заметил первым — тот маячил громоздкой тенью в туманном свете фонаря, курил с таким же, как он, жуликом, а потом оба уставились в его сторону — и заржали, заржали… Ему до сих пор было трудно дышать.

— Что с тобой стряслось? — весело спросил этот негодяй. — Я на вокзале три часа торчал, а ты как сквозь землю провалился.

Намеренно глядя поверх его головы, Александр закипал.

— А, понял. Понял… Ты, видно, решил, что я тебя на деньги развел, так, что ли? Обижаешь. Честно скажу, обижаешь. Заставить бы тебя съесть этот чертов билет — я ж его для тебя покупал, очередь отстоял, только он с тех пор у меня затерялся.

— Затерялся. Как же, — процедил сквозь зубы Александр.

— Хочешь — верь, хочешь — нет, мне побоку. Все равно он теперь просрочен. Да ладно, не парься, у тебя тут золотая жила, чего париться-то?

— Да что ты говоришь? И где ж она, конкретно?

Вор изобразил удивление.

— Ты ведь на Селинского стоишь, разве нет?

— Ну и что? — Александр не желал смотреть ему в лицо.

— А ты пораскинь мозгами. — Он приблизился вплотную, обдав Александра знакомым запахом перегара и пота. — Моднявый композитор приезжает на родину, чтобы дать один-единственный концерт! Многие бы душу прозакладывали, чтоб только его увидеть, да не у всех есть возможность круглыми сутками в этом переулке копытиться. Соображаешь? Здесь, дружище, твое время — деньги. Покупаешь билет по госцене, идешь по адресочку, нам с тобой известному, там я тебя свожу с нужными людьми — и у тебя полные карманы бабла.

Мысли Александра помимо его воли забродили, и ему вспомнился студеный церковный воздух, будто высеченный из того же камня, что и стены, а вместе с ним — бегающие лучи фонариков, мельком выхватывающие из мрака соблазнительные видения его самых потаенных, невыраженных желаний, и необузданное, пьянящее чувство, ненадолго наполнившее грудь предвкушением взрослой жизни, и еще уверенность, что с ним наконец что-то происходило, что-то менялось…

— И сколько это будет? — вырвалось у него.

Старый знакомый наклонился и зашептал, почти касаясь губами его уха.

— Иди ты, — задохнулся Александр, вытаращив глаза.

Николай серьезно кивнул:

— Может, и больше. Хватит на три, а то и на четыре твоих поезда.

И сразу же в мыслях Александра не осталось места ничему, кроме слепящей, свирепой злости. Вокзал, слезливые признания, которые он спьяну выболтал этому подонку, унижение от совместного любования поездами… Ему обожгло все нутро. Он сделал шаг назад.

— Этим билетом не я распоряжаюсь, — выдавил он спертым от ярости голосом.

Николай добродушно пожал плечами:

— Как знаешь. Мое дело — предложить. Хотя бы своим приятное сделаешь. Я что хочу сказать: пусть бы маманя твоя на эти деньги обновку себе купила, чем два часа маяться в духоте и слушать, как скрипки пиликают. Но она, видно, до музыки большая охотница. Как говорится, на вкус и цвет…

— Тебя не касается, — выплюнул Александр и отвернулся.

Ночь ползла вялой улиткой, оставляя за собой влажный, блестящий след. Незадолго до полуночи мимо проплелась его мать, и он чуть сквозь землю не провалился, учуяв приторный запах какой-то выпечки, сочившийся у нее из сумки. Вскоре одно за другим погасли последние тусклые окна в пятиэтажках напротив, и темнота стерла до утра весь город, который тяжелым, бесчувственным камнем залег на дно еженощного беспамятства. Александр стоял и смотрел в необъятное весеннее небо, плывущее так высоко, будто принадлежало уже не этому городу, и тревожными мыслями неудержимо уносился вслед. Впрочем, он-то здесь был всего на одну ночь — и пусть этот негодяй мелет, что угодно, он больше не попадется на эту удочку, тем более что билеты наверняка начнут продавать в отцовское дежурство, так что пусть себе…

Еще через час мужик с бунтарской бородой, стоявший в первых рядах, объявил, чтобы все готовились задержаться допоздна еще и завтра, и, возможно, послезавтра, потому как весьма вероятно, сказал он, что доставка будет ночью.

Тут в голову сами собой полезли всякие идеи, хотя и мимолетные. Мало-помалу он нехотя разговорился с Николаем. Тот много рассказывал. Все истории неизбежно происходили на краю света, где в чащах деревья растут так густо, что туда не проникает солнце, и хищные звери бродят по берегам ослепительно ясных озер, а отчаянные парни, у которых на подбородках жесткая, как терка, щетина, а ручищи — что твое бедро, гонят грузовики по опасным дорогам, вдоль извилистых каньонов, через маленькие, затерянные селения, где девушки с миндалевидными глазами никогда не заплетают в косы свои длинные волосы, а босоногие мальчишки скачут на неоседланных мустангах, и жизнь каждого неподвластна времени, как вечная легенда… Когда он остановился, чтобы перевести дыхание, Александр сглотнул слюну и спросил:

— А что я им скажу?

Николай ухмыльнулся.

— Закурим. Прикинь: грабить тебя уже грабили, верно?.. Значит, можно теперь… ну, типа, билет выпал через дыру в кармане.

— Нет у меня никакой дыры, — буркнул Александр. У него саднило в горле.

— А ножичек тот у тебя еще цел? Славно, гони сюда. Да погоди, не дергайся… Ну вот, теперь есть. Чему вас только в школе учат?

Высунув ладонь из прорези, Александр пошевелил пальцами.

— Эй, тебя, кажись, зовут.

Александр обернулся и при виде отца поспешно бросил папиросу.

— Вот тот мужик, что ли? — сказал он, пожимая плечами. — Мы с ним пару раз выпивали. Ладно, пойду я.

— Значит, до завтра?

— Как получится. Если время будет.


Когда муж с сыном затопали мимо кухни, Анна проснулась. Не поднимая головы, она открыла глаза и наблюдала за ними из темноты. У нее ныла шея: вот уже третью ночь она засыпала, положив голову на стол. Обжитое ею пространство густо пахло сахаром и — едва ощутимо — средством от тараканов, которое пришлось пустить в ход пару недель назад.

Она казалась сама себе невидимой.

Все следующее утро Сергей спал беспробудным сном; теперь это вошло у него в привычку. Задержавшись на пороге спальни, она вгляделась в его профиль, запечатленный на подушке. В какой-то миг она затаила дыхание: ей показалось, что зрачок под веком нервно стрельнул в сторону, однако никакого другого движения она не заметила и на цыпочках попятилась в коридор. На кухне она завернула в бумагу торт из фиников и убрала сверток в рабочую сумку.

Накануне вечером она заходила к соседке снизу, чтобы вернуть бокалы и подсвечники. Елизавета Никитична с притворным участием начала расспрашивать о семейном торжестве.

— Неужто у вас двадцать лет свадьбы? — закудахтала она. — Как отпраздновали?

— Чудесно, — ответила ей Анна.

И Елизавета Никитична, старая дева, сложив ладони, выдохнула:

— Ох, Аннушка, какая ты счастливая.

— Да, — безрадостно согласилась Анна, глядя через соседкино плечо на сверкающий паркетом коридор, где скромно притулилась швабра, готовая забарабанить в потолок при первых же звуках тубы.

В школе Анна тайком переложила торт в тумбу своего стола и тщательно закрыла дверцу, чтобы по классу не распространялся терпкий дрожжевой запах. В тот день у нее было три урока. Она решила, что перед звонком на первую перемену потребует внимания, со скромной рачительностью вытащит на свет угощение и ответит улыбкой, когда дети захлопают в ладоши; но когда раздался звонок, на часах не было еще и десяти, потолок рябило от пляски солнечных зайчиков, и она почувствовала, что пока не готова расстаться с образом, который лелеяла почти месяц: в мерцающих, интимных отблесках свечей муж: просит еще кусочек торта, нежно к ней склоняясь; хотя, конечно, мужа она в своем разочаровании не винила — понятно, что всему виной была очередь, из-за которой жизнь лишалась тепла и значения, мельчала день ото дня, вбивала между ними клин. Перед второй переменой тоже ничего не получилось. Третий урок, как ей показалось, тянулся дольше положенных сорока пяти минут. Один ученик, стоя у доски, читал вслух сочинение о рабочем, который при старом режиме лишился на производстве руки, а затем поднял своих товарищей на борьбу за правое дело и в заключительной победоносной сцене застрелил единственной рукой директора завода. Ей претила его восторженная интонация; она поспешила поставить ему пятерку. Одна девочка попросилась выйти в туалет, отсутствовала чуть ли не полчаса и вернулась заплаканная. Анна старалась не смотреть в ее сторону, но почему-то в душу закрался страх — не перед учениками, нет, а из-за присутствия в классе какого-то недоброго, жуткого начала. Со звонком она даже не встала из-за стола и только проводила детей взглядом.

Неподалеку от ее дома находился парк, где всегда было множество голубей. Стоя в очереди после школы, она раздумывала, не пойти ли ей туда, как только она освободится, чтобы раскрошить торт по земле и тихо следить, как пернатые волны колышутся, бьются и подступают к ее ногам. Но потом у нее созрел другой план. Обернувшись, она посмотрела на стоявшего сзади мальчугана. Чем-то он отличался от ее учеников.

— Ты сладкое любишь? — спросила она.

Он молча кивнул. В последнее время его вообще было не слышно; небо в его глазах затянулось.

— У меня для тебя есть гостинец, — сказала она с непонятным чувством облегчения и шепотом добавила, чтобы не подслушала стоявшая впереди модница с размалеванными губами (после истории с финиками они с ней не общались):

— Отдам, когда будем расходиться.

Мальчик опять кивнул.

В пять часов она попросила его подождать, а сама побежала на встречу с мужем. День выдался пасмурный и тихий; торопясь на их обычный угол, она издалека услышала звук его шагов — в такт своим; можно было подумать, к ней по улице приближалось ее собственное эхо.

— Новости есть? — останавливаясь, спросил он.

У него был выходной, но выглядел он плохо: размытые усталостью глаза, под которыми резко обозначились темные круги; рассеянное, озабоченное выражение лица, скрывающее, будто под слоем жидкого, прозрачного воска, черты того веселого красавца, которого она когда-то знала.

Это все очередь, в который раз подумала она, в расстройстве потупилась и проговорила со слабой, напускной улыбкой:

— По слухам, уже скоро. — И протянула ему бумажку с номером.

Он выдохнул, явно подавленный тем, что миновал еще один день, а конца-края ожиданию не было видно, и двинулся прочь; и внезапно ее охватило паническое чувство, что нечто бесценное от нее ускользало — возможно, навсегда…

— Постой! — вскричала она, успев схватить его за рукав.

Он помедлил.

— Что такое?

Сумка с тортом оттягивала ей руку; в нерешительности Анна посмотрела через плечо. Мальчик по-прежнему топтался на углу, где они с ним расстались: опустив голову, он возил ботинком по тротуару — чертил что-то в пыли. У нее сжалось сердце.

— Нет, ничего. — Она отпустила его рукав.

— Ладно, сегодня вечером меня не жди, ложись спать. Я, наверное, поздно буду. Очередь, ты же понимаешь.

— Да, понимаю, — помолчав, ответила Анна и медленно отвернулась.


Они шли по переулку — она с этим мальчиком, — пока киоск не скрылся из виду; тогда Анна остановилась.

— Сама испекла, — сказала она, протягивая ему вынутый из сумки сверток с тортом. — Можешь ребят позвать, угостить. У тебя день рождения скоро?

— В том месяце был. — Мальчик не шевельнулся.

— Тогда с родителями чайку попьешь.

— Мама еще не скоро придет.

Повисла пауза, но отца он не упомянул, и она так и осталась стоять перед ним с вытянутыми руками, как просительница, не удостоенная ответа.

— А пойдемте ко мне, — предложил мальчик, глядя себе в ноги.

Ей подумалось, что через полчаса она должна будет готовить на всю семью ужин, грохотать кастрюлями у плиты, заглушая биение прозрачных крыльев весны о задымленное кухонное окно; и к своему удивлению она сказала:

— Спасибо, я с радостью.

По дороге они молчали. Когда позади остался прокисший запашок незнакомого проулка, чьи стены были исконопачены хулиганьем, до нее из распахнутых навстречу первому теплому вечеру окон долетели запахи сытных семейных ужинов, сопровождаемые деловитым звяканьем ножей. В конце следующей улицы мальчик завел ее во двор насупленного серого дома, а оттуда в мрачный карцер подъезда с рядами закопченных почтовых ящиков — и в лифт размером чуть больше почтового ящика, куда они втиснулись, как два конверта в узкую щель. Он с опаской нажал на кнопку и стал ждать, склонив голову набок, словно к чему-то прислушиваясь; через продолжительное время где-то внизу застонали старые шестеренки, все сооружение нехотя дернулось и рывками поползло вверх, то погружаясь в темноту, то выкарабкиваясь на свет. Вызволенная на площадке четвертого этажа, Анна вдохнула запах несвежего молока, заметила блюдце с голубой каемкой и стремительный прыжок бездомной кошки; тут заскрипела квартирная дверь, подаваясь внутрь.

— Сюда, — указал мальчик на прихожую, словно можно было идти куда-либо еще.

За прихожей открылась гостиная, тесная, не слишком опрятная, загроможденная тяжелым бурым гарнитуром, массивными столами, креслами с высокими спинками, непомерно большими для такого пространства.

— Я на диване сплю, вот тут, — сообщил мальчик, щелкнув выключателем.

Она с удивлением увидела фотографии под стеклом, посверкивающие среди выцветших цветочных гирлянд на старых обоях; теперь в каждой рамке зажглась маленькая, слепящая копия пузатого оранжевого абажура. Анна робко подошла поближе и непроизвольно уставилась на снимок двух обнимающих друг друга за плечи худощавых юношей в чопорных костюмах: тот, что постарше, улыбался, младший был серьезен.

— Это дедушка с одним родственником, — объяснил мальчик, перехватив ее взгляд. — Они музыке вместе учились, только это давно было.

По полям фотографии вились старомодные витиеватые узорчики, а вдоль края пыльной рамки темнели отпечатки детских пальцев. Анна отступила с чувством неловкости. Ей внушили — хотя так вкрадчиво, что она бы уже не вспомнила, кто и когда, — что старые фотопортреты таят в себе скрытую опасность, так как подстрекают к излишне пристальному изучению размытых, с ноготок, лиц, выстроенных рядами во имя забытых торжеств, семейных годовщин, невеликих достижений, которым самое место было в ветхих альбомах, где сновали чешуйницы.

— А это кто? — указала она пальцем.

Мальчик изучил смеющееся, худое мужское лицо, как будто впервые увидел.

— Это мой папа, — сказал он, подумав. — Семь лет назад, новых фотографий у нас нет. А вот мама… Проходите сюда.

Анна последовала за ним в кухню, лишенную запахов готовки. Под его неотвязным взглядом, застенчивым и в то же время жадным, она набрала в чайник воды, нашла две чашки, вынула из сумки торт.

— Только у нас большой тарелки нет, — сказал мальчик. — Одни блюдца.

— А мы на маленькие кусочки нарежем, — решила она. — Где у вас ножи?

Ей было неудобно шарить по ящикам и полкам в чужом доме. Отовсюду несло затхлостью; за стопкой разнокалиберной посуды тускло блеснуло припрятанное столовое серебро. Вода никак не закипала, минуты тянулись бесконечно (она узнала настенные часы, большие, круглые, с черными цифрами на голом белом циферблате); наконец чайник завыл, как одинокий пригородный поезд, и кухня начала свой шаткий, дребезжащий путь в сторону ночного мрака.

— Давайте просто кипятку попьем, — сказал мальчик, держа в руках открытую чайницу. — У мамы заварки осталось на донышке.

Под ее взглядом он с осторожностью попробовал торт.

— Вкусно. — Он опустил угощение на блюдце.

Она тоже попробовала: язык прилип к деснам от приторной массы, отдающей плесенью.

— Рада, что тебе понравилось, — сказала она и тоже опустила свой ломтик.

Не иначе как финики передержала на окне, упрекнула она себя. Некоторое время они молча прихлебывали пустой кипяток, вдыхая застоявшиеся, вялые запахи кухни, переполненной постылыми, никому не нужными вещами.

— Когда я была маленькой, — в конце концов начала она, глядя мимо него, — у нас была большая семья и множество знакомых. С отцовской стороны. К ужину часто приходили гости. У родителей был дивный фарфор с узкой золотой каемочкой — такой хрупкий, что сквозь него просвечивали зажженные свечки. От него теперь осталась одна-единственная чашка, но раньше это был сервиз на двадцать четыре персоны, и когда накрывали стол для ужина, в буфете не оставалось ни одной тарелки — столько приходило гостей.

По мере того как она говорила, она чувствовала, как расплывчатый набросок ее детства раздается, наливается цветом, наполняется звоном детских голосов, оживает теплом горящих каминов — превращается из вымысла в реальность.

— Как сейчас помню суп, дымящийся в супнице. После десерта мама садилась за пианино… А потом папа мой погиб, переходя через дорогу. Машины тогда были в диковинку, и люди еще не привыкли смотреть по сторонам. При старом режиме.

— Мой папа жив, — сказал мальчик. — Просто он сейчас далеко. Но когда-нибудь вернется.

— Непременно вернется, — подхватила она с бодрой учительской интонацией.

Он молча смотрел на нее, и облака быстро плыли в его постаревших глазах.

Она смутилась и захотела сказать что-нибудь еще, что-нибудь значительное, что он помнил бы долгие годы. На какой-то миг ей казалось, что она нашла подходящие слова: они уже просились с языка, неодолимые, мудрые, весомые, как тысячелетние валуны, но не успела она их произнести, как где-то рядом взорвался громкий, резкий звук, словно в соседней комнате врезалась в стену обезумевшая летучая мышь. Мальчик, глядевший на Анну не мигая, как будто чего-то ждал, теперь быстро опустил глаза.

— Это дедушка кашляет. Вы не подумайте, он не заразный, — сказал он.

Валуны откатились назад с ее языка, стремительно уменьшаясь в размерах — сначала до придорожных камней, потом до круглых голышей, а там и до песчинок, больно царапавших горло, — и она уже не могла их припомнить.

— Я думала, ты дома один. — Почему-то она перешла на шепот.

— Дедушка вечерами отдыхает.

— Я должна идти.

— Можете к нему заглянуть, поздороваться. Он не спит.

Анна покачала головой, поднимаясь из-за стола.

— Меня уже заждались, — солгала она. — Я… я торт тебе оставлю.

С непонятным чувством стыда она проскользнула мимо черно-белых снимков чужих ей людей — как будто исподтишка подглядела в замочную скважину и увидела интимную, неприкрытую, уязвимую сторону жизни, не предназначенную для ее глаз: незнакомца с лучезарной улыбкой, которого давно уже не было в живых, его неприметную жену-вдову, чьи глаза под бесцветными ресницами вытянулись от скорби, двух долговязых, расфранченных юнцов из прошлого века, которые, быть может, среди позолоты, напыщенности и спокойствия минувших времен предавались дерзновенным мечтам, надеялись стать великими музыкантами, избежать заурядной участи — кончить свои дни по-иному, нежели как прозябая в убогой квартирке унылого дома, мечтая всего лишь дотянуть до чьего-то концерта…

Она двигалась не спеша, но сердце колотилось, словно она от чего-то бежала. Оказавшись на улице, она и в самом деле пустилась бежать — бежать сквозь прозрачный, свежий от зеленых сумерек апрельский вечер, сквозь легкие, чистые запахи, которые с неистовой, бессловесной настойчивостью цепляли ее за волосы, за одежду, за самое сердце. Дома она сразу бросилась в спальню и там, подгоняемая жгучим нетерпением, долго рылась в ящике комода, раскидывая вещи с нарастающей досадой, пока наконец не извлекла из-под слежавшегося слоя шерстяных чулок пожелтевшую фотографию, которая свободно умещалась на ладони. Она сомкнула пальцы над снимком, осторожно погладила плотный картон.

— Большая семья и множество знакомых с отцовской стороны, — нерешительно повторила она вслух, будто проверяя истинность этих слов.

В ту ночь она ворочалась без сна, ощупью искала очертания своего прошлого в колодце памяти цвета зимней ночи, но находила лишь отголоски смутных, ломких переживаний, которые, чуть только она пыталась к ним приблизиться, их рассмотреть, пускались от нее врассыпную, как тараканы, распуганные внезапным светом. Во время великого перелома ей было всего пять лет; она забыла больше, чем запомнила. Незадолго до рассвета она прошлась на цыпочках по коридору, и замерла у закрытой двери, и вся обратилась в слух; но, разумеется, никакого голоса не услышала, потому что никакого голоса не было, ни нынче, ни прежде — все было тихо. На нее накатило желание распахнуть дверь, растолкать мать, потребовать объяснения тем вещам, которые были ей неведомы, о которых раньше не приходило в голову спрашивать. Признайся, зачем тебе понадобился билет на этот концерт? Ты соскучилась по своей юности, по балету, по той поре, когда меня еще не было, когда все еще было по-старому? Расскажи, как ты танцевала. И еще об отце, расскажи об отце. Хотел ли он, чтобы ты продолжала выступать, или был рад, что у вас буду я? А ты — ты была рада? И где мы жили до того, как оказались в сквозистой коммуналке, которую я единственно и запомнила? У меня были подружки? Камин, пианино, ужины — неужели я все это выдумала? И где ты была, когда отец ступил на мостовую, не посмотрев ни направо, ни налево?

Плакала ли ты о нем?

Любила ли его?

Была ли с ним счастлива?

Она уже взялась за дверную ручку, ощутила ее холод на ладони, но потом вернулась в постель, где неестественно ровно посапывал ее муж. Всю следующую неделю, если не дольше, она прочесывала магазины в их районе и в конце концов, переборов легкую брезгливость, купила небольшую фотографию в рамочке — портрет темноглазой женщины, чьей-то тетки или крестной матери, возможно — у разбитного голодранца, который привязался к ней в пустынном переулке, обдал зловонным дыханием и стал вытаскивать из бездонных карманов разные жалкие, никчемные мелочи. Придя домой, она взяла тупые ножницы, которыми по праздникам разделывала кур, и раскромсала уголки квадратной отцовской фотографии, чтобы втиснуть ее в овальную рамку. Женский портрет выбрасывать не стала: в зазубрине, образовавшейся от нервного рывка ее руки, до сих пор просматривался кусочек белого платья. Завершив работу, она внимательно изучила флегматичное, немолодое папино лицо, добрые близорукие глаза, намечающийся второй подбородок, а потом, не найдя того, что искала, бережно поставила обрамленную фотографию к себе на тумбочку.

И все равно внутреннее беспокойство, которое мучило ее в последние дни, не отступало, и как-то майским вечером, когда муж стоял в очереди, сын в одиночестве ужинал на кухне, а мать принимала ванну, она проскользнула не в свою комнату и торопливо, неприглядными, вороватыми движениями обшарила комод, принуждая его расстаться с давнишними ароматами засушенных цветов, старческой хрупкости и изысканных прегрешений рубежа веков. Краснея, она приподнимала аккуратно уложенные пласты ветхих кружев и изношенных до прозрачности шелков, ломких, как пергамент. В конце концов под старомодной зеленой шалью она обнаружила то, что искала, и украдкой перенесла всю стопку к себе в спальню.


Там ее часа три спустя и застал Сергей; она сидела на краешке кровати, обхватив колени руками; костяшки пальцев побелели от напряжения.

— Что-нибудь не так? Ты не заболела? — спросил он.

Она помотала головой, но не встретилась с ним глазами. Ее ресницы слиплись от влаги.

— Я знаю, с мамой нелегко, но судьба ей выпала печальная, Сережа, — прошептала она. — Спасибо тебе за… ну… ты понимаешь.

У него в горле желчью застрял стыд.

— Совершенно не за что, — сказал он, а позже, когда она уснула, вылез из постели, покинул спальню и спрятался в темноте кухни.

Он думал о том состоянии радостного ожидания, которое день за днем сжимало его в тисках, с самого пробуждения и до наступления вечера, — и о накатывающих наконец-то вечерах, звонких и глубоких, чьи синие спирали полнились пением Павла и пылкими спорами с Владимиром Семеновичем на темы музыки, мужества, избранности и многого другого, чего он никогда раньше не пытался выразить словами, — и о легкой поступи Софьи, чьи каблучки еженочно гравировали карту таинственного города, его родного города, в котором он жил столько лет и который он уже не узнавал сквозь мягкий дождь опадающих лепестков, сквозь дымку его почти полного счастья; и каждый вечер, когда он провожал ее домой, беседуя с ней о предстоящем концерте, или любимых композиторах, или прочитанных в детстве книжках или просто ни о чем, его счастье все разрасталось и разрасталось, до того самого момента, когда дыхание вдруг болезненно перехватывало, а она, тихо попрощавшись, уже торопливо взбегала по ступенькам крыльца, и ее шаги — раз ступенька, два ступенька, три ступенька, и четвертый шаг, проглоченный стуком входной двери, — шаги ее ложились на черную страницу тишины, как ноты неуловимой партитуры, которую он силился расшифровать и сберечь в памяти, чтобы хранить в сердце хоть малую толику своего счастья, нетерпеливо ожидая следующего вечера, следующей прогулки…


Время перевалило за полуночный порог. Над тротуарами, исходя тусклым туманом, плыли шары фонарей; поодаль выясняли отношения собаки, и где-то на соседней улице пьяная драка взрезала темноту блеснувшим осколком бутылки, всплеском фар на лезвии ножа, — а он все сидел, не двигаясь и, казалось, не дыша, пока не слился воедино с весенней ночью, бродившей мучительными, радостными, безрассудными желаниями, полнившейся необъятной, бессловесной надеждой; и когда Александр пробрался на кухню в третьем часу ночи и, не включая свет, полез в буфет, он принял отцовские ноги за длинную тень от стула, споткнулся и чертыхаясь растянулся на полу.

4

— У моих предков крыша едет, — говорил Александр следующей ночью, загораживая от ветра мерцающий огонек спички. — Эта очередь их уже достала.

— Радуйся, что со дня на день от них свалишь. — Николай сверкнул зубами. — Можно вещички собирать, дружище.

— Это точно, — пробормотал Александр.

Некоторое время они курили в молчании — две светящиеся точки в прохладной мгле, разбавленной бледными квадратами ближайших окон (фонарь накануне перегорел); к запаху дешевого табака примешивался химический запах бензина и еще какой-то другой, который он сразу не мог опознать, — запах острый, чистый и не лишенный приятности.

— Знаешь, я вот думаю, — нарушил он молчание, — неужели все эти люди убили столько времени ради каких-то билетов? Даже интересно узнать, что это за деятель — как там его? Уникум какой-то, не иначе.

По шороху куртки он понял, что Николай пожал плечами.

— Я лично за бабло стою. А ради труса поганого — дудки. Он ведь отсюда драпанул, как только жареным запахло, так? Зуб даю, снюхался за бугром черт-те с кем — там же одни извращенцы, прямо рвота!

Александр нахмурился. Под левым глазом Николая ему привиделось новое штормовое облако, но в темноте он бы за это не поручился. Николай опять пожал плечами, потряс пачку «беломора», заглянул внутрь, перевернул, потряс с удвоенным остервенением, потом сплюнул и отбросил ее в сторону.

— Зараза. Ладно, я отлучусь ненадолго. Если эти гаврики снова надумают без меня начать, скажи, что я им башки поотрываю. Ты сам-то как настроен?

— Я вчера все проиграл, — неохотно признался Александр.

— Могу одолжить.

— А как я расплачиваться буду? Отец перестал мне деньги давать.

— Не дрейфь, что-нибудь придумаем! — прокричал Николай с противоположной стороны улицы.

Александр все еще смотрел ему вслед, когда у него за спиной зашаркали медлительные шаги; краем глаза он заметил неуклюжее, натужное движение. Тень распрямилась.

— Будьте любезны, придержите, пожалуйста, на минутку мою очередь, — попросил старческий голос.

В ответ Александр буркнул что-то невнятное. Стоявший за ним старикашка обычно держался замкнуто и никогда не лез с разговорами. Удаляющийся стук его палочки царапнул тротуар вдоль хребта очереди, унося прочь — как Александр догадался, хотя удостовериваться не стал — брошенную Николаем на землю пустую пачку от «беломора». Найти урну старикан сумел не сразу, а когда вернулся на свое место, Александр, не глядя, почувствовал, как темная, длинная фигура в неказистом пальто подалась вперед, и с досадой подумал: сейчас будет нотации читать — типа, что сорить некультурно, а курить вредно… И все же, в каком-то безотчетном, неловком порыве — отчасти любопытства, отчасти враждебности — он обернулся.

Сумрак затенял сухощавое, опрятное, чисто выбритое стариковское лицо; только два слепых овала вспыхнули текучей белизной в свете фар проезжающего автомобиля — и тут же погасли.

— Вы знаете, это не соответствует истине, — спокойно сказал старик, поправляя очки.

— Что не соответствует истине?

— То, что ваш знакомый говорил о Селинском. Это неправда.

— Выходит, он не извращенец?

— Он не трус, — мгновение помедлив, ответил старик.

— А, значит-таки извращенец? — выпалил Александр и тут же об этом пожалел, но в этот миг очередь перед ним закишела, загорланила, дернулась, споткнулась; откуда ни возьмись появился Николай и бросился разнимать драку — которую, вполне возможно, сам же и затеял — и все закричали и забегали; а вскоре, беззлобно переругиваясь, приятели Николая уже поволокли на тротуар пустые ящики и, как и в прошлые ночи, расселись перекинуться в карты.

И в эту ночь Александр опять к ним присоединился — и опять проиграл, причем на этот раз уже не свои деньги; проиграл он и на следующую ночь, потом еще и еще, а через неделю Николай со своими обычными прибаутками забрал у него в погашение долга нож и сказал, что отыграть его можно в любое время, было бы желание, а нет — так взять попользоваться на денек-другой, если нужно; и хотя отдавать нож было невыносимо, спорить он не стал, потому что, во-первых, проигрыш есть проигрыш, а во-вторых, — и это главное — в тот момент, когда он протягивал Николаю нож, Александр вдруг понял, хотя и нахмурился для виду, как полюбились ему эти ночи: бодрящий холодок, оживляющий воздух после полуночи, свобода безделья, когда не нужно никуда спешить, не нужно следить за временем, когда можно оставаться невидимым и вольным в своем собственном, секретном закутке тьмы, который он делил с этими обветренными, опасными людьми; как нравилось ему бодрствовать, впитывать жизнь обостренными чувствами — и знать, что в это время по всему городу в одинаковых уродливых домах на фоне освещенных окон дергаются безликие марионетки, уродливо разыгрывающие один и тот же предсказуемый, уродливый фарс, пока горящие подмостки окон не начнут подгнивать и проваливаться в темноту, ввергая ненавистный город в ступор коммунального сна, — но и тогда, хорошо за полночь, под перегоревшим фонарем останется сидеть тесный, шумливый круг, повязанный терпким духом табака, пота и заморских плодов (по слухам, была тут недавно ограниченная поставка импортных фиников, от которых уцелели ящики, служившие им теперь столами и стульями); и час за часом лица будут складываться в перемежающуюся мозаику света и тени, под ногами начнут перекатываться пустые бутылки, а лучи карманных фонариков заскачут дикими зигзагами, ныряя в стороны, дергаясь вверх и вниз, выхватывая из мрака то мощный подбородок, утяжеленный квадратной тенью, то карикатурные ноздри, дымящиеся пучками желтой растительности, руку, что держит веер карт, руку, что украдкой опускает в карман банкноту, руку, что обрушивает удар, распухающий нос, чьи ноздри текут густой чернотой на очередной небритый подбородок, а над всем этим поплывет тот самый особый запах, острый, чистый, буйный, который он наконец опознал: то был просто-напросто запах умирающей весны, смешанный с крупицей возможного счастья.

Теперь он надеялся, что билеты вообще не поступят в продажу или хотя бы поступят не скоро.

По утрам он еле-еле выбирался из-под одеяла, натягивал школьную форму, демонстративно перебрасывал через плечо сумку и уходил. Ни учебников, ни тетрадей в сумке не было — только одежда. На лестнице он переодевался, запихивал форму в сумку, плелся в ближайший сквер и с похмелья отсыпался в кустах за отдаленной скамейкой, а ближе к вечеру отправлялся бродить по улицам. В дневном свете город по-прежнему имел унылый вид, но ощущалось ему все по-другому, словно самый воздух вибрировал от бесчисленных возможностей, словно там приоткрылись узкие бойницы, сквозь которые будоражащими вспышками проглядывала иная, тайная жизнь. Иногда его удостаивали кивком грузчики, разгружавшие фургоны, или прохожие, исчезавшие в подворотнях окрестных домов, — здоровенные, хмурые мужики, чьи лица он с трудом узнавал при свете дня. Однажды вечером в нескольких кварталах от дома его поманила увешанная золотом лоточница и, щурясь на него сквозь густо накрашенные ресницы, сунула пирожок с мясом и крошечный тюбик импортной зубной пасты, а денег не взяла.

— Мой благоверный и так тебе по жизни должен, — туманно заявила она, прежде чем распрощаться с ним царственным взмахом сережек.

В другой раз, когда у него с перепою дико раскалывалась голова, кишевшая самыми смутными воспоминаниями о предыдущей ночи, он столкнулся на углу с пацаном из школы, и дальше они пошли вместе, но тут навстречу им вразвалку двинулся парень с бледным шрамом под глазом.

— Блин, — вырвалось у школьного приятеля.

Александр и сам съежился, узнав субъекта, который зимой в заброшенной церкви продал ему бутылку коньяка. Он думал, что его сейчас обматерят, а то и отметелят, но вместо этого парень сунул ему в руку две мелких купюры и пошел своей дорогой, бросив через плечо:

— За вчерашнее — спасибо, братишка.

— Не за что, — прокричал ему вслед Александр. — Всегда пожалуйста.

После этого в школе его так зауважали, что он даже пару раз сходил на уроки, но это очень скоро приелось.

Время от времени, когда боль в висках была терпимой, он задавался вопросом, знает ли мать о его похождениях: сама она старшие классы не вела, но другие учителя вполне могли ей настучать, что он мотает школу.

Каждое утро она отпаривала ему форму, со вздохом приговаривая:

— Сашенька, как тебя угораздило так брюки изжевать?

Но она никогда не предлагала его проводить (с тех пор как ему исполнилось лет восемь или девять, они выходили из дому порознь) и допросу не подвергала; только раз, в понедельник, за три недели до экзаменов на аттестат зрелости, она проследовала за ним в темную прихожую и положила руки ему на плечи.

— Саша, с тобой все в порядке? — тихо спросила она.

Напротив них, в почерневшей, унылой глубине старого зеркала приземистая, немолодая женщина беззвучно шевелила губами, умоляя, умоляя голенастого подростка о чем-то важном. Александр попытался было разобрать слова на ее губах, но встретился взглядом с мутными, бегающими глазами подростка и отвернулся.

— У меня все нормально, — сказал он матери. — Переутомился немного. Из-за… ну, из-за этой очереди, понимаешь?

Она опустила голову. Волосы у нее, как он заметил, слегка поредели; за последние несколько месяцев он сильно вымахал, перерос и ее, и бабку с отцом — домашние гадали, в кого бы это. Ему показалось, она хотела что-то сказать, но передумала. Переступая через порог, он неуверенно оглянулся: приземистая женщина в темном, опустевшем зазеркалье все говорила, говорила горячо, словно извинялась за что-то, словно за что-то его благодарила…

Его кольнуло странное сочетание вины и жалости, почти физическое ощущение горячей руки, которая схватила его за горло, но отпустила.

— Пока, мам, — выдавил он и хлопнул дверью сильнее, чем хотел.


Оставшись в одиночестве, Анна медленно вернулась в спальню; она еще с утра позвонила в школу и сказалась больной — за этот месяц уже второй раз. Плотно задернув шторы, она присела на кровать, сунула руку под матрас и, пошарив, вытащила стопку открыток. Прежде чем развязать вытертую бархатную тесьму, она с минуту тихо подержала их на ладони, а потом разложила по краю одеяла в янтарном сумраке изгнанного утра. Было там несколько пейзажей: полная луна над озером, ночное море у подножья скал, деревенька, белеющая в горах. Но в большинстве своем это были виды какого-то города: туманные бульвары с рядами газовых фонарей, сияющих сквозь медовую дымку; мощенные булыжником улицы, темные и древние, как чешуя старого дракона, вьющиеся вверх по холмам, со столиками, вынесенными на их тротуары; особняк, расцветающий каменными завитушками и нимфами, с крестиком, поставленным зелеными чернилами на одном из окон; каштановая аллея, речная набережная, собор, арка. Мужчины, проживающие в этом городе, прогуливались не спеша, неся букеты фиалок, помахивая тросточками, перебросив через согнутую руку светлые перчатки; а женщины плавно скользили под кружевными зонтиками, и их лица таились в загадочной тени широкополых шляп.

От всей этой красоты щемило сердце. Анна бережно погладила открытки, еле прикасаясь к ломкой бумаге, а потом перевернула их, одну за другой, картинками вниз. На первых порах она надеялась — она ожидала — найти среди них отцовские послания, но в этом ее постигло разочарование. В который раз она изучила изящные марки пастельных тонов, иноязычные названия церквей и площадей, напечатанные по краям витиеватым готическим шрифтом; иногда она повторно пробегала глазами ту или иную открытку, выискивая отдельные фразы, которые уже знала наизусть.

Купил покореженный подсвечник на том маленьком рынке, куда ты однажды взяла меня с собой, и подумал о тебе — о том, как выглядели бы твои пируэты в его неверном свечении. Вацлав сбежал с новым хореографом. Не забудь: ты обещала вернуться на исходе лета. Вчера ночью умерла моя кошка, теперь не сплю и опять пишу тебе. Прошу, возвращайся поскорее. Вот уже две недели не переставая льет дождь, потолок у нас в гримерной протекает, моя губная помада превратилась в розовую лужицу, и даже музыка будто расплескалась. У книготорговца на набережной случайно увидел эту почтовую карточку — помнишь ли ты, узнаешь ли, я пометил окно. У вас, наверное, уж выпал снег? Мы с Тамарой пытались отправить тебе посылкой твое любимое шампанское, но на почте все над нами издевались, и мы выпили его сами, а потом смеялись и плакали, как одержимые. По-прежнему ли ты носишь серьги, они так сверкали в танце. Танцуешь ли ты по-прежнему? Малышка Аня, видимо, уже ходит, нет, уже, наверное, бегает. Спасибо за фотографию. Увидел, как солнце встает над крышами, и попытался вспомнить стихотворение, которое тебе нравилось, то самое, об ожидании, но слова стерлись из памяти. Сегодня мне подумалось, что ты можешь не вернуться вовсе. Прошло уже три года. Майя, любимая. Майя, душа моя. Майя, Майя, Майя…

Она впала в молчание не сразу: мало-помалу, сквозь невидимые прорехи, из ее дней вытекали по капле общие радости и печали. К тому времени, когда Анна окончила школу, у матери часто случались — как их называла Анна — тихие дни, пока однажды не случилась тихая неделя, и наконец… наконец молчание; на первых порах ласковое и успокаивающее, вносившее в их дом — так казалось Анне — некое мудрое, терпимое начало, оно с годами подернулось ледяной коростой. Но в пору Аниной юности она еще говорила, пусть немного, пусть редко упоминая прошлое, однако же достаточно для того, чтобы Анна сумела восстановить несложную географию ее жизни. В детстве ее обучали балету за границей, в городе света, в самом сердце цивилизованного мира, куда она вернулась с гастролями много лет спустя и где завоевала известность, осталась и прожила не один год — знаменитая танцовщица легендарной труппы; там она встретила своего соотечественника, на двадцать лет ее старше, вышла за него замуж и решила ненадолго съездить в гости к его родным; и у нее родилась дочь, и муж умер, и грянула революция, и дорога назад была ей заказана. От жизни, которую она потеряла, сохранились только эти открытки — былые отзвуки ее славы, ее друзей, ее города.

Почерк был разный, подписи тоже разные. Вацлав выводил каллиграфические девичьи строчки на обороте невероятно романтических лунных пейзажей; Тамара — та, у которой умерла кошка, — писала коряво, фиолетовыми чернилами, размазывая в кляксы окончания слов. То и дело встречались прозвища, шутки, понятные лишь посвященным; пара открыток была подписана «Смычок», несколько других — «Пуховка», причем от выведенных ее рукой наклонных завитушек спустя полвека еще призрачно веяло чувственным ароматом духов. Даты почти везде отсутствовали, но восстановить хронологию было несложно. Ранние послания кипели триумфальными выступлениями, бессонными ночами, частыми любовными разочарованиями — это был незнакомый, блистательный, пьянящий мир, где играла музыка при свечах, сверкали взгляды, в ведерке для шампанского сладко и густо благоухали срезанные лилии — мир, которым правили молодость, ликование, хаос, радость, боль, жизнь. В более поздних — их было меньше — содержались осторожные упоминания о новорожденной дочери, поздравления с ее первым днем рождения, со вторым.

А потом наступало молчание.


Когда тонкие стружки солнечного света просочились в щелку между шторами, Анна посмотрела на часы и принялась собирать открытки. Минуту спустя она вошла в пыльные сумерки маминой комнаты, держа в руках аккуратную связку, приблизилась к комоду, выдвинула верхний ящик — и только тут огляделась. Комната была пуста; матери не было. Лишь сейчас Анна осознала, что хотела быть пойманной с поличным — даже более того, что она так долго не возвращала открытки именно потому, что смутно надеялась вызвать мать на разговор. Разочарованно прислушиваясь к плеску воды в ванной, она сунула открытки в ящик, между склянкой с бисером навозного цвета и коробочкой темно-зеленого бархата. Еще с минуту она медлила — достаточно долго, чтобы вытащить эту коробочку и, не торопясь, открыть. В неизменном розовом полумраке комнаты бриллиантовые серьги тускло лежали на своем потрепанном ложе, и в их потемневших гранях не было искр.

В ванной по-прежнему текла вода.

Анна закрыла коробочку, задвинула ящик, затворила дверь.

Но позднее, стоя в очереди — за женщиной, надеющейся помочь карьере мужа, и перед мальчиком, желавшим порадовать деда, — она подумала, что, возможно, она все не так поняла, совершенно не так. Возможно, это была вовсе не летопись потерь, как ей то казалось. Возможно, хотя ни на одной из открыток не стояла отцовская подпись, открытки эти были единственно осязаемым, единственно возможным доказательством родительской любви, свидетельством той насыщенной, полноценной жизни, которую подарил маме — пусть лишь на короткое время — отец: такой жизни, такой семьи, которые стоили бы принесенной ею жертвы.

Потом ее мысли обратились к Александру, который лгал ей про школу, однако забросил учебу только для того, чтобы сделать ей приятное, чтобы искупить — как она понимала — свой давнишний проступок. Задумалась она и о Сергее, который неделями с ней практически не разговаривал, а по утрам прикидывался спящим, но все свободное время, день за днем, проводил — по ее же просьбе — в этой отупляющей очереди, отказываясь от собственной надежды попасть на концерт…

И внезапно все в ней притихло, потому что ей пришла в голову мысль о чем-то еще — о чем-то, что она сама была в силах сделать, о чем-то ей на удивление доступном, чем-то очень простом; и от этой мысли у нее в груди с новой силой вспыхнуло предвкушение сюрприза, подарка, поворота судьбы, которые станут ей наградой за долгое ожидание, — чувство, с которым она с такой горечью рассталась несколько месяцев назад и которое на сей раз разгорелось в ней уверенно и ярко.

В ту ночь она дождалась возвращения сына. Пришел он в третьем часу. Анна встретила его в коридоре; от запаха ей стало дурно, но она его не упрекнула.

— Саша, у меня к тебе просьба, — шепнула она и, поежившись, плотнее запахнула халат. — Если так получится, что билеты поступят в продажу в твое дежурство, принеси билет мне, хорошо?

Слегка покачиваясь, он смотрел на нее сонными, воспаленными глазами; в желтом свете лампочки, которая еле теплилась в прихожей у него за спиной, лица его было не разглядеть.

— Не бабушке. А именно мне, — уточнила она. Ей показалось, что ночная тишина подхватывает ее слова, окружает их, выставляет напоказ в воздухе, где они висят, ясные и недвусмысленно предательские, слышимые всеми. — Договорились… ты меня понимаешь?

Его взгляд скользнул в сторону и беспокойно забегал по стене, как будто запутался в полосках обоев.

— Понимаю, — пробормотал он и, отчаянно спотыкаясь, заковылял к себе в комнату.


Лежа без сна в серых предрассветных сумерках, лелея свою маленькую, теплую, новорожденную надежду, Анна не сомневалась, почти не сомневалась, что ее мать, которая отвернулась от всего мира во имя любимого человека, поймет и простит.

5

За две недели до экзаменов на аттестат зрелости, когда Александр отсыпался в кустах возле облюбованной скамьи, деревянные рейки скрипнули под чьим-то весом. Приподняв голову, он в полусне заметил у ножек скамейки пару стоптанных башмаков и заостренный наконечник палочки, после чего снова рухнул на землю и тут же провалился в темный туннель, где со свистом проносились скорые поезда. Когда он окончательно проснулся, тени переместились слева направо, но ветхие башмаки никуда не делись. Обмахнув колени и локти от прилипчивых клочков травы, он выбрался из кустов и зашагал вдоль скамьи. На послеполуденном солнце сидел старикашка из очереди и читал книгу.

— Здравствуйте, — приветливо сказал старик. — В погожий денек приятно выбраться на природу.

Александр покосился на него с подозрением.

— У меня… это… весенние каникулы, — пробормотал он, не слишком уверенный в календарных датах.

Старик, похоже, не слышал: он порылся в складках своего необъятного балахона и в конце концов извлек на свет промасленный сверток.

— Булка с повидлом. Не хотите подкрепиться?

— Мне уроки надо учить, — на ходу отговорился Александр.

Той ночью в очереди они без слов обменялись кивками. Потом на трое суток зарядил дождь, и Александр, чтобы не промокнуть, по утрам таскался в школу; но в пятницу, проходя через парк, он застал старика на той же скамье.

— Опять каникулы? — осведомился тот, не отрываясь от книги.

— Школу мотаю, — коротко сообщил Александр.

Экзамены подкрадывались ближе и ближе, и он пребывал в мрачности. Его признание, судя по всему, не произвело на старика никакого впечатления.

— Вы завтракали? — спросил он. — Хотите яйцо вкрутую?

У старика на колене Александр увидел обветренное яйцо на разложенной салфетке.

— Не хочу, — отрезал он. — Это, между прочим, моя скамейка.

— Скамейка общественная, — невозмутимо сказал старик. — Не пора ли нам познакомиться? Меня зовут Виктор Петрович.

Александр смерил его неприязненным взглядом.

— Вам известно, что у вас очки треснули? — Он развернулся и ушел, и в тот вечер полностью игнорировал старика; однако на другое утро старик опять был тут как тут: не поднимаясь со скамьи, он кормил голубей какой-то темной, густой, липнувшей к пальцам замазкой.

— Потравить их решили? — осведомился Александр. — Дело хорошее.

— Хоть какое-то занятие, — незлобиво ответил тот. — В моем возрасте чем-нибудь себя занять не так-то просто. Все хорошие книги прочитаны, а нынешние им в подметки не годятся. Хотя есть надежда, что лет через шестьдесят все будет по-другому.

— Мать мне запрещает такие вещи говорить.

— И очень мудро поступает. Но старость имеет свои преимущества. Можно больше ничего не бояться.

— А я и так не боюсь.

Александр умолк; на языке у него вертелся вопрос, но задать его он не решался. Старик поднял на него взгляд; повернутое к свету, его аккуратное лицо полыхнуло двумя безглазыми белыми солнцами, из которых одно, левое, прорезала трещина. Александр прищурился.

— В тот раз, в очереди… вы что-то про Селинского говорили. Мне интересно стало, что вам… что вам про него известно.

— Представьте себе, немало.

— Ну, например?

Старик откинулся в тень, и у него на лице тут же возникли глаза, светлые и отстраненные за стеклами старомодных очков в серебристой оправе.

— Например, знаете ли вы, что, оказавшись на Востоке…

— Вы хотите сказать, на Западе? — Александр примостился на краешке скамьи; голуби с грудным рокотом жались к его ногам.

— Нет-нет, Селинский первоначально попал на Восток. Во время гражданской войны он бежал на южное побережье. Война разгоралась, и люди пытались спастись морем, но пароходов было мало, а войска стремительно наступали. Продав последние материнские бриллианты, которые ему удалось вывезти из столицы с настоящими приключениями, — но это совсем другая история, — он купил баркас и начал перевозить на нем беженцев. Разумеется, платы с них не брал, хотя сам остался без гроша. И вот однажды, после седьмого рейса… Но что-то я разболтался.

— Я никому не скажу, — порывисто сказал Александр. — Клянусь.

— Прямо не знаю. Ну ладно, одну-то историю можно, пожалуй.

Во время своего рассказа старик прикрыл глаза, ссутулился и сидел совершенно неподвижно, если не считать длинных костлявых пальцев, которые беспрестанно, нервно шевелились у него на коленях, завязывая и развязывая невидимый узел. Александр слушал, наблюдая за одиноким солнечным зайчиком, крадущимся по гравию навстречу полдню, за голубями, которые дрались кровавыми клювами за последние липкие черные крошки. Немного погодя теплый солнечный воздух донес из распахнутых окон близлежащих домов бой курантов, многократно умноженный стоящими на подоконниках радиоприемниками; едва начавшись, бой прекратился, и старик охнул, проверил часы, поспешно встал и зашаркал по аллее, тяжело опираясь на палочку. Вечером, в очереди, его выцветшие глаза опять плыли в холодных омутах ртутных сумерек, изредка прорезаемых фарами, поэтому абсолютной уверенности у Александра не было, но ему показалось, что они обменялись мимолетным взглядом взаимного понимания; а потом его позвали садиться за карты.

Ночью он лежал без сна, глядя, как прибывают и отбывают тени на потолке, воображая, что комната слегка покачивается из стороны в сторону, а человек с гордым разлетом бровей и орлиным профилем налегает на весла отчалившего баркаса, во чреве которого теснятся две семьи. Берег чернел на фоне черного неба; тишина над морем стояла такая, что сквозь равномерные всплески волн о бока баркаса с эспланады долетал отчаянный стук копыт невидимой конницы, гремели отдаленные выстрелы, слышались крики. Проводник, смуглый редкозубый парнишка, налегавший на вторую пару весел, не разрешал зажигать свет, чтобы их не заметили с берега, но даже когда опасность миновала, никто не потянулся к фонарю; да и разговаривать никто не решался, только проводник бормотал себе под нос имена зависших над головой созвездий.

Человек с орлиным профилем греб мощно. У него ныла спина, но они не сбавляли хода. Через несколько часов далеко впереди, на поверхности темной пучины, возникла скользящая вверх-вниз точка света, которая стала приближаться и наконец преобразилась в серый корпус рыбацкого суденышка; одинокий рыбак держал над головой фонарь, и волны в его луче разбивались о борт сверкающими осколками. Потом в туманной дали возник еще один огонек, а за ним и другой, и третий, и скоро гребец пробивался сквозь плавучее марево бледных звезд, подступивших со всех сторон, сверху и снизу. Со временем небо согрелось, налилось персиковым цветом, звезды и фонари угасли, а напоенный мускусными запахами горизонт пронзили стройные минареты.

— У кого есть ценности, — процедил сквозь редкие зубы проводник, — советую спрятать.

Той ночью они с проводником остановились, как повелось, у одной женщины, знакомой ему по другой жизни. Давным-давно, когда ему было едва за двадцать, в элегантном перламутровом городе под далекими перламутровыми небесами она пришла на его концерт и из своей обитой бархатом ложи бросила ему на сцену букет. Потом была шелковая теснота ее кареты, нитка жемчуга, лопнувшая в темноте, а после всего — тайная переписка и тот серый, холодный рассвет, когда он вышел из отеля со скрипичным футляром и небольшим чемоданчиком. К нему подбежал запыхавшийся мальчишка, спросил его имя и сунул ему записку. Не снимая перчаток, он стал читать, но ветер вырвал этот листок у него из рук — ему удалось только разобрать «…сегодня неожиданно вернулся…» и «…никакого безрассудства…».

— Ответ будет? — спросил мальчик.

— Ответа не будет.

Бросив в протянутую ладошку пару монет, он вернулся в отель, распаковал чемодан и не противился, когда жизнь потекла в ином направлении, пока однажды, десять лет спустя, после второго рейса за море, они с Маратом не брели в розовом свете восточного утра вдоль просыпающейся бухты, и в невидимых садах хрипло перекликались павлины, и мимо прошла немолодая женщина, которая остановилась, обернулась и медленно произнесла:

— Боже мой.

— Ты здесь с мужем? — спросил он.

— Мой муж умер восемь лет назад, — ответила она. — Если тебе и твоему другу нужна крыша над головой — я живу неподалеку.

В тот раз они заночевали у нее, а потом раз за разом возвращались, когда оказывались по эту сторону моря. В ночь после седьмого рейса юноша-проводник заснул на сложенных штабелями коврах в комнате на первом этаже, которую она начала сдавать под склад владельцу соседней ковровой лавки: ее деньги кончались. А они с ней поднялись наверх и, сидя у открытого окна, пили заваренный ею охлажденный чай с мятой и смотрели, как мохнатая ночная бабочка вьется вокруг лампы.

— Ты же понимаешь, все кончено, — помолчав, сказала она. — Ты не должен возвращаться. Не в этот раз.

— Я обещал, — ответил он. — Я там нужен.

— Тебя расстреляют, — сказала она.

Он молчал.

— Ты мне нужен, — сказала она.

Он хотел было объяснить ей, что там осталась его музыка — его тайная симфония, которую он сочинял урывками, лихорадочно, чтобы только не слышать оглушительного стаккато канонады за окном; листы нотной бумаги аккуратной стопкой лежали на письменном столе в снятой им комнате как порука против случайного приступа малодушия…

— Я тебе не нужен, — сказал он.

Она вздохнула — коротко захлебнулась, будто на мгновение разучилась дышать, — а потом взяла у него из рук чашку, сперва опустив на стол свою, и задула лампу; но когда он задремал, она встала, ощупью нашла в потайном ящике прикроватного столика шкатулку сандалового дерева, на цыпочках спустилась вниз и растолкала спящего юношу-проводника.

Наутро его ничуть не встревожило исчезновение друга.

— Марат, наверное, поджидает в бухте, — сказал он. — Мне пора.

На прощание она привычно поцеловала его в дверях, приподнимаясь на цыпочки и повторяя:

— Только не через порог.

— Скоро увидимся, обещаю, — так же привычно сказал он и с удивлением вгляделся в ее лицо: против обыкновения, губы ее не дрожали.

Ей верилось, что он вернется еще до того, как солнце побелеет в полуденном небе. Она прождала до темноты, а ночью стояла у окна и смотрела на улицу, не замечая гигантских бурых мотыльков, мягко задевавших ее лицо. Он не вернулся. Он провел ночь, блуждая у причала, глядя в темную морскую даль, туда, где лежала земля, с которой ему не дали проститься. На восходе солнца он развернулся и исчез в лабиринтах древних улиц; но когда он шагал мимо арбузов, чьи бока лакированно блестели в прозрачном утреннем свете, мимо девушек, выбивавших ковры, Александр задумался, прячут ли восточные девушки свои лица под паранджой и как именно пахнут мускус и благовония, и в полусне мысли его совсем запутались, но тут ему чудом удалось вернуться в дом к той женщине и напиться холодного чаю с мятой, только на этот раз женщина оказалась совсем молодой, она обвила его шею мягкими обнаженными руками, и по дорогому ковру вновь рассыпался бисер.

— А куда делись ноты, которые оставались в гостинице? — спросил он на другой день Виктора Петровича, встретив его утром в сквере.

— Пропали, — ответил старик. — Гостиница сгорела, когда наступавшие подожгли город.

Александр поразмыслил.

— Интересно, откуда вы все это знаете? В книжках по истории про такое не пишут, и вообще.

— Ничего, в последующих изданиях напишут, будьте уверены, — улыбнулся старик. — Времена меняются. Но на моем веку едва ли увидит свет история о том, как его приняли за шпиона среди курильщиков опиума на Дальнем Востоке, куда он отправился собирать народные песни после отъезда из города минаретов.

— Расскажите, а? — попросил Александр и только потом, когда старика уже давно не было рядом, сообразил, что на свой изначальный вопрос так и не получил ответа.

После этого несколько суток моросил мелкий дождь, и Виктор Петрович в сквере не появлялся. В очереди Александр не решался с ним заговорить, однако в нем все усиливалось недоумение: откуда у старика были эти сведения, как вообще можно было узнать такие подробности? Этот вопрос не давал ему покоя, особенно по ночам, когда в городе делалось так тихо, что ему начинало казаться, будто он слышит и сонный трепет спящих за окном птиц, и шуршание тараканов в мусорном ведре, и тот бестелесный голос, который ранней весной впервые прокрался по прихотливым сплетениям труб из неведомых глубин дома и коснулся его слуха, — тот напевный старческий голос, который теперь нередко всплывал в предрассветные часы, чтобы повести рассказ о неправдоподобных, диковинных событиях.

Снова и снова проникая в его дрему, как проворная серебряная игла, снующая сквозь ткань темноты, этот голос на живую нитку прихватывал час за часом и потайным швом собирал в единое целое свои рассказы и его сны, его мысли, так что утром он нередко просыпался с головой, гудящей от странных видений, и наполовину верил, что все это выдумал сам — и русалок, которые сидят по террасам кафе, потягивая пенистые напитки из хрупких чашечек и пряча под затейливыми оборками юбок свои хвосты; и песни, которые особой изогнутой ложечкой достают из розовых спиралей морских раковин, купленных на тайных уличных базарах; и золотых рыбок, которые томно плавают внутри рук и ног стеклянных манекенов на витринах фешенебельных магазинов какого-то города, далекого, фантастического, иллюзорного города, куда неустанно возвращался этот голос, что пробивался сквозь мельчайшие дремотные щели.

Звучал он не каждую ночь, но в последнюю субботу перед экзаменами Александру послышалось, будто знакомый голос начал рассказывать, как над сценой какого-то театра в самом сердце сказочного города поднимался занавес. Да, занавес был поднят, музыканты окунулись в свои партии, как ныряльщики — в обжигающе холодную, чистую воду, а из-за картонных деревьев выбежали танцовщики. Музыка ничем не напоминала сочинения прежних эпох — балет был написан молодым композитором, которому предрекали блестящее будущее. Поговаривали, будто он живет в том самом городе, но за кулисами его никто не видел. Конечно, мы все были заинтригованы, но для меня дело не ограничивалось праздным любопытством. Изнурительные репетиции продолжались неделю за неделей, а он так и не приходил, и мной овладело нетерпение.

Понимаешь, мне хотелось, чтобы он посмотрел, как я танцую.

— У гениев свои причуды, — сказал мне в день премьеры Вацлав и погладил меня по руке, как гладят кошку: ласково и с опаской. — Тебе ли не знать, радость моя.

Сцена зияла мягкой бархатной пустотой, освещенной мерцанием огоньков: стены были задрапированы черным, и в миниатюрных подсвечниках отливающего черного хрусталя горели сотни, нет, тысячи свечей — их было так много, что за час до премьеры с улицы позвали двух-трех юнцов, которые помогали зажигать фитили. Я наблюдала за ними из-за кулис, околдованная зрелищем внезапно оживающей темноты, открывающей яркие очи света.

Я волновалась.

Ничего труднее этой сольной партии я прежде не знала, как не знала и ничего прекраснее. Ближе к концу там был один момент, когда красота становилась такой непереносимой, что мне казалось, будто я умираю. Впрочем, так и было задумано: видишь ли, свечи были звездами, а я — луной, и луна прибывала, и убывала — и умирала. В ту первую ночь я танцевала, танцевала, танцевала, пока в глазах у меня не потемнело, а на ногах не выросли крылья, и весь мир назревал, расцветал и увядал вместе со мной, огоньки свеч танцевали у меня под кожей, музыка струилась неуловимой капелью, обрушивалась ревущим водопадом, шелестела у меня в ушах падающими звездами и наконец издавала протяжный, обессилевший стон. Когда от надрыва душа моя источилась и последний серебряный покров соскользнул у меня с плеч, я совершила заключительный, дух захватывающий прыжок в черную пропасть черного неба. Наутро обо мне писали все газеты. Чудо, настоящее чудо, твердил хор щебечущих голосов: «Ах, она просто летала!» — и на следующую ночь театр был переполнен, как и на третью ночь, и вереницу последовавших ночей — всем хотелось увидеть, как я зависаю в полете на одно лишнее биение сердца, которое казалось им невозможным. «Парящая над музыкой» — так меня окрестили. И в самом деле, прыжок этот был неимоверно трудным. На репетициях в кулисе стояли танцовщики кордебалета, готовые подхватить меня на спуске с бархатных небес; я проскальзывала сквозь их услужливые, равнодушные пальцы и оседала на пол.

Но в ту первую ночь танцовщиков на месте не было: мой полет прервал кто-то другой, мне не знакомый. Когда дыхание перестало разрываться в моей груди, я увидела, что он все еще стоит рядом, наблюдая за мной из закулисного сумрака, и я узнала в нем одного из парнишек, нанятых зажигать свечи. Приглядевшись внимательнее, я поняла, что это не подросток, а молодой человек лет двадцати трех — двадцати четырех. У него было печальное лицо, выразительные губы, неожиданно зеленые глаза. Когда он заговорил, казалось, что он повзрослел еще на несколько лет.

— Спасибо вам, — произнес он, и я уже знала, кто он.

Это вам спасибо, попыталась сказать я, но не смогла, потому что вдруг мне хотелось плакать. Но на этом месте, как уже не раз бывало, голос начал растворяться, ускользать от Александра, путаться с его снами, потому что этот загадочный зажигатель свечей оказался не кем иным, как композитором-затворником Игорем Селинским, и скоро, набравшись храбрости, Александр уже задавал вопрос, по-прежнему не дававший ему покоя: откуда старик все это про вас знает, как он проведал всю вашу подноготную, и Селинский, чье лицо уже не походило на лицо, а превратилось в танцующее, трепетное пламя свечи, ответил, и голос его легким дуновением пронесся в голове у Александра: «Он все про меня знает, ибо он — это я, и ты — это тоже я, потому что меня нет», а потом луна померкла и умерла, и Александр наконец-то заснул крепким сном.

На другое утро — это было последнее воскресенье мая — отец перехватил его в коридоре.

— У тебя ведь экзамены на носу, верно? — спросил он. — Наверное, придется мне подежурить ночами недельку-другую, чтобы тебе не отвлекаться. Ты и так в этой очереди массу времени убил.

— Ладно, давай сегодня еще постою — и все, — небрежно бросил Александр. — Мне надо… это…

Он лихорадочно выдумывал какой-нибудь предлог, но отец уже кивнул и оставил его в покое; он явно думал о чем-то другом.

В тот вечер продолжал лить дождь. Виктор Петрович сражался с огромным хлопающим зонтом и кашлял сильнее обычного. Александр дожидался удобного момента, чтобы завязать разговор. За полночь его дружки сгрудились в кустах и в свете карманного фонарика принялись разглядывать какие-то мелкие вещицы, тускло поблескивающие на чьей-то ладони, а потом заспорили о чем-то, невразумительно, но жарко; голос Николая громыхал над остальными. Александр обернулся, уклоняясь от голых спиц терзаемого ветром зонта над головой Виктора Петровича.

— А что вы в парк не приходите? — выпалил он и немедленно содрогнулся от звука своего по-детски ноющего голоса.

— Виноват, — ответил старик. — Чувствую себя неважно. Видимо, придется и здесь пару ночей пропустить. Мне постельный режим прописали — в такую погоду кости ломит. Но если у вас будет желание поговорить, милости прошу ко мне в гости. Сейчас адрес черкну.

Александр держал над головой Виктора Петровича зонт, который так и норовил улететь в мглистую сырость, а старик тем временем пытался что-то написать. Получив от него мокрый от дождя клочок бумаги, Александр повертел его в руках. Это был обрывок нотной записи. Ему в глаза бросился скрипичный ключ — единственный знак, усвоенный им из нотной грамоты, которую безуспешно вдалбливал ему отец; на нижней завитушке расплывалась дождевая капля.

«Заходите в любое время» — нацарапал Виктор Петрович на оборотной стороне, поверх адреса.

Из темноты приближался Николай, окликая Александра.

Поспешив спрятать записку в сумку, он торопливо, вполголоса спросил:

— Так откуда вы знаете про Селинского?

Он уже отвернулся, когда старик склонил голову и прошептал:

— Селинский мне пишет.

6

— Ну, что вы там разведали?

— Да ничего. Не желает отвечать. Занята, говорит.

— Чем, интересно, она занята? Билеты не продает, сидит себе, как клуша.

— Видимо, баланс подбивает или табель заполняет. А физиономия прямо зверская — наверняка не просто так. Или вяжет сидит… А я, между прочим, опять этого старикашечку видела, он, похоже, здесь круглые сутки торчит, днем и ночью. Неужели один, как перст, даже подменить некому?

— Вы кого имеете в виду — седьмой номер? Вид у него довольный, улыбается. Может, блаженный. А так-то говоря, куда ему деваться? В очереди хоть время скоротает.

— Верно, верно. Я и сам иногда думаю, как бы этим все не ограничилось.

— Как это понимать?

— Ну, вдруг ни на какой концерт билетов вообще не будет?

— Вы в своем уме?

— Что он говорит? Я плохо слышу.

— Говорит, билетов не будет.

— Что?!

— Распроданы, что ли?

— Как такое может быть, неужели в другом киоске…

— Да нет же, нет. Вы меня не так поняли. Я говорю: по городу таких киосков сотни, чем только не торгуют — и всюду очереди, понимаете?

— К чему это он клонит?

— Да он псих, нашли кого слушать!

— Вот я и говорю: это весьма удобный способ манипулировать нашим временем, вы не находите? Нас тысячи: одним нужны чулки, другим симфонии. А что если чулок, фигурально говоря, нет и симфоний тоже нет? Что если это всего лишь способ дать гражданам занятие и надежду — дешевое решение проблемы досуга?

— Какой идиотизм — считать, что государство содержит целую сеть обманных киосков, чтобы мы убивали время в ожидании того, чего нет в природе.

— Нет-нет, зачем же так буквально, я философски рассуждаю. Это метафора, метафора жизни, понимаете?

— Уж не знаю, какая такая метафора, по мне — клевета на наш строй. Советую потише…

— Я лично не слушаю. Не слушаю — и все. Если меня спросят — я вообще ничего не слышала!

— Господи, сил моих больше нет. Сейчас подойду к этой бабе и потребую ответа. Ей наверняка известно, когда эти чертовы билеты привезут.

Часть третья. Лето

1

Вечера раннего лета были полны тихим сиянием — последними, мягкими отблесками медленно гаснущего дня.

— У июньских дней — двойное дно, — сказала ему Софья в их первое ночное дежурство, — вы не замечали? Казалось бы, вот-вот стемнеет — и тут выдвигается потайной ящичек, где хранится свет.

После десяти вечера потайной ящичек задвигался, неслышно щелкнув, и разом наступала темнота.

— Как будто кто-то чернильницу опрокинул, — сказала она в тот же самый вечер, глядя в небо.

Заметив легкое биение в ложбинке, которая темнела у нее под шеей, там, где расстегнулась верхняя перламутровая пуговка ее кофточки, Сергей поспешил отвести взгляд. Вечерняя смена уже растекалась по домам; он проводил глазами Павла и Владимира Семеновича, увлеченных беседой. Очередь постепенно теряла четкие контуры, превращаясь в бесформенную, подвижную массу, а потом и вовсе распадаясь на островки расплывчатых фигур, присевших на кромку тротуара или сгрудившихся под деревьями, где над темными делами воровато металось пламя зажигалок. Звякали стаканы, вспыхивали огоньки папирос; он услышал, как где-то впереди завязалась потасовка. Только сейчас он осознал, что уличный фонарь перегорел, и, видимо, не сегодня; и по мере того как знакомые декорации его вечерних бдений — забор, пятиэтажки, приклеенный к бледному небу силуэт церкви — отступали все глубже в растекающуюся ночную тьму, он видел, как перед ним рождался совершенно другой, неузнаваемый город, чуждый, даже смутно враждебный, размерами больше прежнего, чьи невидимые просторы сулили непредсказуемые, таинственные происшествия и переживания.

Ему казалось, что течение относит его все дальше и дальше от причала.

— Сергей Васильевич, перекусить не хотите? — окликнула Софья.

Сойдя с тротуара на газон, она устроилась прямо на пятачке чахлой травы и смотрела на него снизу вверх. Он заколебался. Накануне лил дождь, и земля еще не просохла; его беспокоило, что на брюках наверняка останутся травяные пятна. Но она продолжала смотреть на него выжидающим взглядом, и его вдруг охватила невыносимая мысль: еще не хватало, чтобы она подумала: положительный, солидный, правильный дядечка под пятьдесят… Он шагнул к ней и, бросившись на землю, растянулся на спине и уставился в небо, на фонарный столб, над которым маячило неясное облако мертвой лампы, на деревья, которые при свете дня были низкорослыми, изрезанными перочинным ножом, а теперь превратились в черный шорох невидимой листвы у него над головой.

— Что может быть прекраснее, чем лежать вот так летом на траве и смотреть на звезды? — воскликнул он; и, как ни странно, эта ходульная, слащавая фраза, пародия на саму себя, и в самом деле отчасти выразила те чувства, которые владели его душой.

Софья покосилась на него и, слегка хмурясь, начала рыться в сумке.

— Чем богаты, тем и рады, — сказала она, разворачивая пакет.

В смущении он сел, пробормотал какую-то благодарность, неловко принял у нее кусок хлеба — и тут они мимолетно соприкоснулись руками, и невидимый город у них за спиной сделался еще более непроглядным и необъятным, еще более таинственным.

Утром оказалось, что и брюки, и пиджак у него безнадежно перепачканы зеленью, но его это больше не занимало. В течение двух последовавших недель они ужинали вместе каждую ночь. Как только расходилась вечерняя смена, Софья извлекала из сумки каравай ржаного хлеба, пачку масла и пучок петрушки, купленный с рук на трамвайной остановке.

— Вы уж извините, я не готовлю, — повторяла она, а у него не хватало решимости признаться, как он дорожил простотой их пиров, как мечтал сберечь в неприкосновенной целости хоть одно-единственное мгновение этих ночей — размеренное течение долетавших до них негромких бесед, отдаленные искры папирос, мелькавшие во мраке, вкус хлеба и зелени на языке, задумчивый изгиб ее шеи, ее тонкие, изящные руки, нарезающие хлеб, расстилающие салфетки…

Как и прежде, на пальце у нее поблескивало кольцо, но теперь его это тревожило меньше.

Они разговаривали за едой, продолжали разговаривать и после того, как она убирала остатки их скромной трапезы к себе в сумку. Ему казалось, что с течением времени тем для разговоров у них не убывало, а прибывало. Как-то раз в середине июня они были по своему обыкновению погружены в беседу, когда перевалило за два часа ночи, и персонажи, бродившие возле киоска, начали рассеиваться; он помог ей подняться с травы и провел сквозь кучку развалившихся на тротуаре пьяниц, которые резались в карты, харкали на землю и материли какого-то Сашку, который вот уже вторую неделю не показывался.

Как всегда, он отправился ее провожать.

Они не обсуждали свою личную жизнь. Полунамеками он дал ей понять, что женат на учительнице, что есть сын, почти взрослый, и что ему дома плохо. У него, в свою очередь, сложилось впечатление, что в ее прошлом остались какие-то запутанные отношения, которые ни к чему хорошему не привели, а теперь у нее никого не было; что же до обручального кольца — оно, похоже, требовалось лишь для виду, потому как в ее возрасте — она призналась, что ей уже тридцать три, — незамужняя женщина вызывает только жалость. Он не сомневался, что все пробелы и недомолвки со временем прояснятся, но пока они ночами напролет говорили о музыке. Он поведал о своем детстве, о любви к скрипке, о родителях, веривших в его талант, об учителях, предрекавших ему большое будущее. Селинский тоже, кстати, начинал как скрипач, знала ли она об этом?

— Нет, я не знала, — ответила она. — Мне даже музыку его слышать не доводилось.

— Вам осталось потерпеть совсем немного, — сказал он.

Она было ускорила шаг, но потом задержалась и пошла рядом с ним; казалось, что это ей стоило усилий.

— Но теперь вы играете на тубе, — проговорила она.

— Видите ли… дело в том, что у нас в музыкальной школе… — Он поймал себя на том, что медлил, выбирая слова, и тут же устыдился своей опасливости. — Родители оплачивали мне занятия у лучших педагогов, но после революции в нашу музыкальную школу стали принимать по разнарядке. Под лозунгом «Искусство — в массы». Конечно, новый набор оказался весьма далек от музыки. Но те, кого считали буржуями, были отчислены или, в лучшем случае, отправлены учиться игре на подобающих революционных инструментах. Среди этих счастливчиков оказался и я. Меня обязали учиться по классу тубы. Моего лучшего друга — по классу ударных. А ведь из него мог выйти настоящий виртуоз. Пианист.

Замедлив шаги, она тронула его за локоть.

— Похоже, нам выпало родиться в неподходящее время, — мягко сказала она, — зато у наших детей все будет по-другому.

Она подняла к нему лицо; ее ладонь, теплая и легкая, по-прежнему лежала на сгибе его руки. У него перехватило дыхание. Он ощущал, как над ними склоняется ночь, окутывая их особой, только им принадлежащей темнотой, а редкие фонари налитыми сиянием воздушными шарами устремляются в небо, где некое безразличное божество вновь разлило чернила — и он уже готовился шагнуть вперед, уже был совсем близко к ней, уже… — но хотя не случалось еще момента столь идеального, столь тихого, столь уединенного, ему привиделось в ее облике что-то застывшее, мучительное, не такое очевидное, как прикушенная губа или нахмуренный лоб, а нечто более тонкое, какая-то тающая, бледнеющая отстраненность…

Он сделал шаг назад, короткий и бесконечный. Она выдохнула:

— Ну вот и пришли. Как всегда, спасибо вам.

Он только теперь осознал, что стояли они у ее подъезда.

— Да, в самом деле, — сказал он, тоже на выдохе. Ее ладонь скользнула прочь. — Всегда к вашим услугам.

Цок каблучков — второй — третий — четвертый… На верхней ступени крыльца она обернулась: не более чем смутная, расплывчатая фигура: сумка, юбка, намек на перламутровую пуговицу, но его воображение дорисовало неяркий блеск печальных глаз, тонкое, затуманенное лицо.

— Хотела вам сказать: я по ночам больше задерживаться не смогу, только до вечера. — Напрямую она никогда об этом не говорила, но он догадался, что у нее в семье кто-то болен — очевидно, престарелый отец. — А как ваш сын, еще экзамены сдает?

— Сегодня последний, — ответил он безо всякой уверенности. — Вообще-то я и сам по ночам стоять больше не буду.

— Вот как. Ну что ж, еще раз спасибо. Завтра вечером увидимся.

— Непременно, — сказал он. — Спокойной ночи.

Когда парадная дверь закрылась, он еще немного помедлил, не желая мириться с удручающим чувством потери, которое грозило захватить его целиком, поглядел на мертвые окна, подождал в надежде, что одно из них оживет. Окна оставались темными. На каком этаже она живет, он не знал — его никогда не приглашали зайти. Он отвернулся.


К тому времени, когда он возвратился домой, шары фонарей спустились с небес и расселись по своим шестам. В квартире все спали. На кухне он плеснул в чашку холодной заварки, чтобы только оттянуть свое захоронение в супружеской постели, и присел к столу; слова Софьи кружили у него в голове, как ночные бабочки из его дачного детства — вокруг зажженной на веранде керосиновой лампы, чей нежно-зеленый круг обнимал его, девятилетнего мальчонку, сидящего над партитурой. У наших детей все будет по-другому, у наших детей все будет по-другому, все будет по-другому… За стенкой, в соседней квартире, бормотало радио, кусок сахара отказывался растворяться в холодном чае, сколько ни размешивай его ложечкой, круг за кругом, в такт мерному ритму ее слов, в такт ударам ночной бабочки о лампу — «Сереженька, солнышко, иди в дом, Катя пирожные подала, чай стынет!» — а радиопередача все долдонила свое, немолодой голос дикторши качался вверх-вниз на волнах эфира — пока, невольно прислушавшись, он не понял, что это все та же странная программа, которую теперь передавали по ночам: время от времени он слышал ее за стенкой, когда сидел на кухне, маясь без сна.

Прихлебывая жидкое безвкусное питье, он отключился: во-первых, мысли его бродили где-то далеко, а во-вторых, все эти истории были на один лад: какая-то чушь про кондитерскую лавку, где продавались волшебные конфеты, способные оживить в памяти лучший день твоей жизни; про кошку по имени Тучка, чье привидение блуждало после ее смерти за кулисами одного театра в далеком городе; про девушку, потратившую весь заработок на экстравагантную, невероятно уродливую шляпу в виде скрипки в тот день, когда ей полюбился юноша, нанятый — если диктор не оговорился — зажигать свечи; да, откровенно легкомысленная чушь, которая никак не вписывалась в сетку радиовещания, а если уж совсем честно, то по непонятной причине навевала безмерную печаль.

Оттого он не слушал, а просто сидел, попивая чай в три часа ночи на темной кухне, во владениях жены, а голос все плыл по волнам, и лишь изредка на поверхности пенными гребешками возникали отдельные слова, фразы и даже целые отрывки: «…пронзительная красота движений… сенсация сезона… мой костюм был расшит острым стеклярусом, и Вацлав изрезал себе руки, выполняя поддержку. Я вышла на поклоны в окровавленном костюме… Плохая примета, сокрушались наши за кулисами, окружив меня плотным кольцом, ох, какая плохая примета…»

Он опустил чашку, пролил чай, затаил дыхание.

— …И в заключение — «Вальс светлячков», — прочла дикторша. — Первый современный вальс, как о нем отзывались критики. Однажды летним вечером, прогуливаясь в саду перед грозой, он увидел сотни светлячков, чьи огоньки вспыхивали и гасли, образовывая загадочную фигуру на фоне неба. Именно тогда у него созрел замысел… нежное мерцание, первые зловещие ноты грядущей грозы, хаос света и тьмы, назревающий под размеренным движением — впрочем, вам эта вещь, безусловно, знакома, и описывать ее нет нужды. Конечно, современникам была известна история про светлячков, отсюда и название, но я была одной из немногих, а возможно, единственной, кто знал, в какую именно фигуру сложились светлячки на фоне тревожного неба…

Голос заглох, будто дикторше накрыли рот подушкой. С грохотом опрокинув стул, Сергей вскочил, распахнул окно, высунул голову на улицу и прислушался в надежде, что у неведомых соседей тоже открыто окно. Снаружи висела ночь, теплая, бескрайняя и неподвижная, как тугая черная простыня, натянутая на небесную веревку домовитой хозяйкой-небожительницей. Все было тихо. Не сдаваясь, он ринулся в спальню, нащупал в темноте свой собственный радиоприемник и несколько минут лихорадочно крутил все ручки. На одной волне хор пронзительных голосов выводил гражданственные песни; на других было только неживое потрескивание. Жена заворочалась во сне, выдохнула что-то неразборчивое; радио пришлось выключить. Но незадолго до рассвета, уже засыпая, он вновь припомнил ее слова и понял, что она была права, и кончено ничего не было, и он окунулся в неглубокий сон, бред, брод, сон, в котором над водой мелькали светлячки, и наконец смыл с себя отчаяние, потому что она, разумеется, не имела в виду своих детей — это была всего лишь фигура речи, — и он готов был скоро, очень скоро ей признаться.


Когда он проснулся, другая половина кровати была пуста; в окно бил яркий птичий гомон и шумный солнечный свет. Он полежал без движения, вслушиваясь в квартирную тишину, а потом, удовлетворенный, встал и босиком пошлепал в темный коридор, где телефон крупной, своенравной птицей, зачастую изъяснявшейся хрипом и писком, свил себе гнездо из шнура.

Святослав еще спал.

— Что-что? — сипло переспросил он.

— У тебя есть какие-нибудь записи Селинского?

— Сергей? Ты, что ли? Который час?

— Поздно уже, хватит дрыхнуть. У тебя Селинский есть? Наверняка сохранились какие-нибудь старые пластинки. Очень скоро его музыку будут исполнять везде, но пока…

— Послушай, я же тебе ясно сказал: меня в это дело не впутывай. Уж кто-кто, а ты…

— Сколько раз тебе повторять: опасаться нечего. Мало того, что скоро будет концерт, так этой ночью еще по радио была про него передача, и очень любопытная, а ты наверняка прощелкал…

— Я спать пошел, — объявил Святослав.

— Погоди, ты знаешь «Вальс светлячков» из его второго балета? Так вот, по всей вероятности… Алло? Алло?

В коридоре приоткрылась дверь, и оттуда вырвался тонкий язычок света, который лизнул ему босые ступни; следом, зевая, появился его сын.

— С кем это ты разговариваешь? — спросил он.

— Ни с кем, — сказал Сергей, вешая трубку. — Как экзамены продвигаются?

— Нормально, — пробормотал тот, снова зевая. — Еще два остались. Сегодня во вторую смену химия, завтра музыка. Если скажешь, могу вечером постоять.

— А как же завтрашний экзамен?

— Да это музыка, фуфло полное, главное — слова знать: страна родная, страна большая, все люди братья. Меня ночью разбуди — отвечу.

Сергей в задумчивости проводил глазами его удаляющуюся спину, а потом проследовал за ним на кухню. Здесь всем завладели желтые солнечные блики: они расчертили стены ромбами, а пол — дорожками, вываливались пыльными ломтями из открытого шкафчика, где сейчас шарил сын; но сквозь хозяйничающее солнце он увидел это место иным, притихшим и темным, как прошлой ночью, когда ему был дан еще один знак свыше, еще одно подтверждение тому, что жизнь его уверенно приближалась к обещанному свершению.

— Ладно, договорились, постой сегодня вечером, — сказал он, — только у меня к тебе будет просьба.

Александр откопал в недрах шкафчика черствый бублик и оглядывал его мрачным прищуром.

— Узнай, пожалуйста, у Зои Владимировны, нет ли у нее случайно каких-нибудь пластинок Селинского. Я бы на время взял послушать, она мне не откажет. Сделаешь?

— Не вопрос, — отозвался Александр и опять полез в шкафчик.


На следующий день Александр с гиканьем пронесся по школьным коридорам во главе горстки одноклассников, размахивая гимнастеркой как флагом, и, охрипший от воплей, кубарем скатился по ступенькам во двор. Там его приятели остановились и, отдуваясь, как старые моржи, начали обсуждать требования вступительных экзаменов и сроки подачи документов в разные институты.

— А у тебя какие планы, Саша? — спросил один из них.

И неожиданно Александр обнаружил, что смотрит в бездну пустого лета, приближающегося стремительно, словно в объективе раздвигающегося телескопа, а за летом маячил пустой год, за которым маячило пустое десятилетие, за которым маячила… но здесь телескоп заклинило, и глаза полоснуло болью, как будто он слишком долго глядел на ослепительно-белое солнце. Одноклассники вежливо молчали в ожидании ответа.

— Забыл кое-что, — пробормотал он, развернулся и побежал назад, в школу.

Бесцельно бродя в тусклом свете опустевших школьных помещений, где несло хлоркой, нестиранными носками и потерянным временем, он вдруг поймал себя на том, что без всякой задней мысли остановился перед музыкальным залом. В коридоре никого не было, если не считать двух молоденьких учительниц, которые не могли управиться с криво провисающим транспарантом и сердито давали друг другу указания. «ПОЗДРАВЛЯЕМ ВЫПУСКНИКОВ!» — кричали аршинные буквы, которые виделись ему серыми, но, вероятно, были красными.

— Иди-ка сюда, поможешь нам, — выкрикнула одна училка.

— У меня дело, — сказал Александр, толкая дверь.

Зоя Владимировна сидела у окна, возле уснувшей махины граммофона, которым пользовалась на уроках; под рукой у нее была коробочка пастилы. Она взглянула на дверь, растопырив на полпути ко рту пухлые пальцы, белые от сахарной пудры, и в толстых линзах ее сильных очков вдруг всплыли тревожные глаза, гигантские, словно под лупой.

— А, это ты, Саша, входи, входи, пожалуйста! — зачастила она. — Наконец-то свободен — должно быть, это ни с чем не сравнимое чувство! Ой, ты, наверное, оценку хотел узнать — как всегда, «отлично»… Иначе и быть не может, у тебя ведь папа музыкант…

— Тубист, — уточнил Александр, не двигаясь с порога.

— Как же, как же, помню. — Втиснутая в кургузое, залоснившееся платье, в котором она из года в год принимала экзамены, Зоя Владимировна смахивала на жирную немолодую стрекозу, и даже голос ее трепетал, как нервные крылышки. — Кстати, угощайся, я перед выпуском, знаешь ли, всегда такую коробочку покупаю — вдруг кто зайдет, попрощаться захочет…

Тут она почему-то залилась неловким, пронзительным смехом. Ему сразу захотелось бежать очертя голову, но что-то его задержало, он сам не знал что: неаппетитное ли лакомство, тень ли надежды, мелькнувшая на одутловатом лице этой женщины, или летнее солнце, которое бледными, нездоровыми струйками текло сквозь немытые окна, или долгая-долгая жизнь, ожидающая впереди, — так или иначе, он по непонятной причине шагнул вперед, говоря:

— С удовольствием одну штучку попробую.

Ее черты обмякли в улыбке.

— Чудно, чудно! — выдохнула она, тяжело поднимаясь со стула. — Заодно можно и музыку послушать, хочешь? Вот, тебе понравится: композитор прошлого века, несправедливо забытый — он у них… то есть у нас… теперь даже в учебниках не упоминается. Ты не подумай, он не запрещен, ничего такого, а музыка великолепная, просто великолепная, сейчас услышишь…

Он рухнул за парту; губы пересохли от сахарной пудры. Пластинка издала слабый, протяжный стон, а потом закрутилась с тихим потрескиванием.

Фиг ли меня сюда занесло, подумал он мрачно. Мелодия, или как там ее правильно называть, казалась смутно, отдаленно знакомой; она навевала, как он скоро понял, воспоминания о том давнем времени, когда отец, взъерошенный и, по выражению матери, «красный, как буряк», выскакивал из спальни, крича, что по радио передают такой-то и такой-то шедевр, от волнения брызгал слюной и просил их сделать одолжение, зайти, послушать вместе с ним… Мать всегда отговаривалась тем, что у нее на плите, мол, что-то подгорает, зато Александр — для отца тогда еще не Александр, а сперва Сашенька, потом Саша — в свои восемь, девять, десять лет еще не научившийся отказывать, плелся за ним, обреченно валился на кровать и невыносимо долго изнывал от скуки, разглядывая полосатые занавески, в которых бился заблудившийся солнечный луч; а отец расхаживал по комнате, страстно жестикулировал, подпевал «там-па-пам» и нудил: «Сашенька, вот это место послушай, ах, какая красота, правда?!»

Естественно, все это кануло в прошлое, отец уже много лет не звал его слушать музыку — с того самого дня, удрученно подсказала память, когда в двенадцать лет он заорал, что только старперы и придурки могут выносить такую тягомотину, скучищу и хрень, а он, Александр, не такой, как они, не такой, как ты, и никогда в жизни, ни за что на свете…

Музыка умолкла. В короткое затишье он услышал, как за дверью по-прежнему собачатся две училки; отголоски их ругани панически метались по коридору, ища выход из душного чрева этой школы, — и не находили, не находили…

Он встал, чтобы поскорее унести ноги.

— Куда же ты, это только первая часть была, — расстроилась Зоя Владимировна, тоже поднимаясь.

Тягостная музыка со скрипом возобновилась.

— Побегу, мне надо хлеба к ужину купить, — быстро соврал он. — Ой, совсем из головы вылетело: отец спрашивает, нет ли у вас пластинок Селинского, ну, вы, наверное, знаете, тут концерт будет…

— Знаю, — сказала она. — Передай своему папе, если он не в курсе, что запрет на Селинского никто официально не отменял… Какие могут быть пластинки?

— Да не вопрос, прямо так и скажу. Вам его музыка не очень?

В тишине классной комнаты, меж пустых белых стен, под серыми окнами, зависла одна-единственная нота, пронзительная, неизбывная. Зоя Владимировна, оглянувшись на закрытую дверь, шагнула ближе к нему.

— Игорь Федорович Селинский — величайший композитор нашего столетия, — тихо и строго произнесла она. Голос ее перестал трепетать.

— Что ж вы тогда в очереди не стоите? Другие не брезгуют, — выпалил он с неожиданной враждебностью.

Ее глаза не мигая смотрели из пластмассовой оправы, а лицо оказалось так близко, что стал виден темный пушок, оттеняющий верхнюю губу.

— Я не верю, что этот концерт состоится, — наконец выговорила она.

Одинокая высокая нота все еще дрожала у него в ушах, не оставляя его в покое. Его неприязнь к ней усилилась, подпитанная, возможно, какими-то черными, скрытыми чувствами.

— Да что вы говорите? Это почему же?

С видимым колебанием она еще раз оглянулась на дверь.

— Передай отцу, что я попытаюсь, — сказала она после паузы. — У моих знакомых… Возможно, одну-две пластинки сумею достать. У меня мама преподавала в музыкальной школе, еще до… до реформы среднего образования, так что историю с твоим отцом я в общих чертах знаю. Что смогу, постараюсь для него сделать.

Александр уже держался за ручку двери.

— С моим отцом никакой истории не было, — бросил он с порога.


Школьный двор уже опустел; асфальт вспотел под теплым послеполуденным солнцем. Александр немного постоял, глядя в бледную необъятность неба. В тот вечер он хотел поговорить с Виктором Петровичем, но рядом все время крутились какие-то личности; дружки отмечали его возвращение в очередь и вступление во взрослую жизнь. Когда очередь наконец разошлась, он поплелся домой; улицы странным образом ветвились в разных направлениях, резко сворачивали, предательски, без предупреждения швыряли его о стены, заманивали в скверы, которые на поверку оказывались вовсе не скверами, а густыми, темными, опасными джунглями, где его хотели сожрать хищные полосатые тигрицы-скамейки, слепили бандитские фонари, вблизи превращаясь в летучих светлячков, а дорожки вздымались на дыбы, как лошади, и ему непросто было их держать в узде, любовно вороша рукой траву их грив, повторяя хриплым от избытка чувств голосом: «Тихо, тихо, стоять!» Потом у него над головой раздался чей-то мерзкий смешок, и лошади разбежались. Кое-как поднявшись с земли, он потащился, спотыкаясь, через леса и поля, а дальше по шпалам, сквозь завихрения мрака, и чем глубже в ночь он брел, тем яснее понимал, что восточный экспресс навряд ли вывезет его куда надо, а через некоторое время, растянувшееся для него на долгие часы, он с осторожностью, едва не на ощупь, проложил путь на кухню, щелкнул выключателем и ослепил отца.

И, глядя сквозь зыбкий туман, как щурится перед ним этот пожилой дядька, раздавшийся в поясе и обрюзгший лицом, Александр опять вспомнил — а может, и не забывал — о мучительном потрескивании пронзительной ноты в школьном зале и о тех временах, когда отец, моложе и стройнее нынешнего, умолял его послушать свою любимую музыку и читал бесконечные лекции про время, жизненный выбор и твердость духа, которые казались ему тогда такими нудными, такими фальшивыми, — и вдруг на него что-то накатило, и вот он уже с горячностью, удивляясь самому себе, выпаливал торопливые, влажные, тяжелые слова. Послушай, я виноват, если хочешь, дай мне послушать какую-нибудь мелодию, я не буду упираться, и билет не продам, а тебе принесу, я работать пойду, все верну, я не нарочно, извини, что промотал тогда деньги, может, мы, может, мы еще, может, мы еще с тобой…


Сергей гадливо смотрел на сына. Уже раза три или четыре он видел его пьяным. Вот и теперь мальчишка стоял перед ним и слезливо бубнил что-то нечленораздельное — видимо, снова клянчил деньги.

— Иди спать, Александр, — жестко сказал он.

Тот замолчал. Сергея встревожила странная, неприкрытая обида, исказившая мальчишеское лицо. Потом сын развернулся и вышел без единого слова. Ничего, ему на пользу, в замешательстве подумал Сергей, но почему-то долго смотрел вслед сыну — даже после того, как тот закрыл за собой дверь комнаты.

В конце концов он встал, погасил свет — ему казалось, что в темноте лучше слышно, — а потом целый час возился с радиоприемником, то теребя все его ручки, то приглушая звук, чтобы подстеречь радио у соседей. В ту ночь о Селинском не сказали ни слова; следующая ночь тоже прошла впустую; так продолжалось недели две, хотя один раз из-за стенки, а возможно, из открытого окна, и начала вещать та же самая дикторша: она рассказывала, как некий поклонник привел девушку в магазин, но по бедности остался стоять вместе с нею на тротуаре, взирая на бриллиантовое изобилие витрины, глядя с особой грустью на пару сережек, которые ей так хотелось надеть, но было не суждено. Наконец, в одну из последних июньских ночей, возобновили цикл передач о Селинском. Послушать удалось лишь небольшой отрывок. «Декорации были незатейливые, — читал голос за стенкой. — Сцена изображала море, а кипы голубого шелка — струящиеся волны. Мы замерли на равном расстоянии друг от друга, вытянувшись по струнке, каждый сам по себе, одинокий остров по колено в шелку. Это была его собственная идея. Хореограф пришел в ярость. „А как им танцевать? — возмущался он. — Весь планшет задрапировать нереально, они будут спотыкаться, они будут падать!“ Но Игорь Федорович сказал: „Танцевать можно руками. Танцевать можно глазами“. — „Будет провал“, — предупредил хореограф. „Будь что будет, — сказал он. — Танец — не главное. Я хочу, чтобы услышали мою музыку, я хочу, чтобы“…»

Голос угас, но в ту ночь Сергей пошел спать почти счастливым и долго лежал с открытыми глазами, рисуя в уме ее квартиру, пока незнакомую, и старинный граммофон (а может, фонограф) из музея, и пластинку, которую он бережно вынет из конверта перед ее увлажнившимися, яркими глазами. И пластинка, черная и блестящая, начнет свое мерное движение, круг за кругом, как ложка в чайном стакане, как мотылек возле лампы на ночной веранде из детства, и ночь тоже закружится, черная и блестящая, а ее гигантский звукосниматель будет подбираться все ближе, ближе, пока не нащупает крутящийся черный диск, и тогда они вдвоем наконец-то услышат его звучание.

2

— Подумать только, июль уже!

— Не сыпь мне соль на рану! Нам пришлось в этом году отпуск отменить. Дочка все эти дни пылью дышит.

— А мне мои говорят: если тебе так приспичило музыку послушать, включи радио. Темные люди.

После этого все умолкают. В такую жарищу не до разговоров, от солнца лоснит лица и тает мороженое в стаканчиках, за которым люди поочередно бегают к ближайшему ларьку.

— Знаете, что меня удивляет? — наконец начинает кто-то. — Мы столько месяцев угробили на эту очередь, а теперь, как я посмотрю, некоторые потеряли терпение и решили больше не стоять.

— Точно, или умерли.

— Или куда-то переехали.

Снова тишина, на этот раз с привкусом холодка, — или, может быть, неуверенно думает Анна, все дело в том, что она проглотила мороженое.

— Я это к чему говорю: если они больше не стоят, как так получается, что очередь короче не становится?

— Их, наверно, знакомые подменяют. А кто умер, тот, может, свое место родне завещал. В наследство оставил.

— А может, тут чьи-то происки. Знаешь, мужик с черной бородкой, который тут со списками бегает и порядки устанавливает? Почему, думаешь, он всю эту холеру на себя взвалил? Спорим, у него свой интерес — не иначе как свободные места на сторону отдает.

— Господи, мне тут пришла в голову жуткая мысль… Поближе наклонись, поближе… А вдруг тех, которые исчезают из очереди, куда-то увозят — и с концами, причем с подачи этого бородатого? Не зря же он у всех взял адреса и фамилии?

Номерки давно отменили: теперь все поименно отмечаются прямо в списке. Анна знает, что теперь холодок по коже пробежал уже не от мороженого. О таких вещах вслух говорить не следует, тем более на улице; и вообще она уверена: если человека увозят в места не столь отдаленные, это не просто так. Она бросает сочувственный взгляд на мальчика — они этим летом пару раз пили чай без заварки, — но тот не отрывает глаз от книги. Неизвестно откуда налетает легкий ветерок, рассеивая светлые пятна под ногами; солнечные зайчики сливаются с горошинами на платьях, а где-то вверху шелестит листва. Молоденькая женщина, стоящая через два человека впереди, восклицает: «Не смешите, никто никуда не исчезает, вот сейчас пойду и всех пересчитаю!» И никто с ней не спорит, все просто следят глазами, как она вразвалку идет вперед. Эта юная особа часто ведет себя нагловато, но с тех пор как очередь сменила зимнюю одежду на летнюю, люди стали внимательнее и добрее; женщины принялись даже вязать пинетки и чепчики — она уже на сносях.

— Ну что, пересчитала? — спрашивают ее, когда она возвращается. Она качает головой. Бесполезная затея, как и следовало ожидать. С наступлением лета очередь в дневную смену лишилась порядка: под ногами крутятся дети, у которых закончился учебный год, — они прыгают через скакалку и рисуют мелом на тротуаре; старушки рассаживаются на складных стульях, взятых по таксе напрокат у какого-то деляги, и греют кости; домохозяйки к двенадцати отлучаются на кружок кройки и шитья, который ежедневно собирается прямо на газоне; в солнечных лучах милуются парочки, и никто, похоже, не задерживается подолгу на одном месте; розовыми и белыми ручейками течет мороженое, отчего земля становится липкой; и мало-помалу еще не запыленная листва, блестящая на солнце, и сладкий, клейкий аромат лип, и масляный запах жареных пирожков с мясом, которые горластая лоточница по нескольку раз в день проносит вдоль очереди, и мерный ритм скакалки, ударяющей по тротуару, и глухой стук детских сандалий по асфальту (и топ, и топ, и топ), и оглушительные мальчишеские вопли — все это складывается в еще один теплый день, лениво плывущий мимо, и в его зеленом, ярком, душистом потоке настороженное молчание очереди мало-помалу растворяется, и женщины начинают переговариваться, а там и смеяться: обмениваются рецептами, костерят мужиков, обсуждают книжные новинки — все возвращается на круги своя.

Позже, нагруженная овощами, купленными в ближайшем ларьке, Анна движется сквозь вечер к дому. Мягким и туманным светом, как десятки лун, брезжут уличные фонари, но в них нет нужды, потому что сейчас светло и еще долго не стемнеет. Она почти счастлива, и это не умиротворенный покой, а счастье молодости, брызжущее, едва ли не восторженное, даже похожее на бунт, причем бунт вполне праведный: сколько можно глотать обиду, позволяя этой бессловесной, деспотичной эгоистке помыкать ею во всем, пора уже сделать хоть что-нибудь без оглядки на других, она заслужила — разве нет? — кое-что для себя…

Идя по улице, она улыбается едва заметной, потаенной улыбкой и лелеет одну мысль: у меня теперь есть секрет, мое каждодневное ожидание более не бесцельно. И как только у меня в руках окажется билет, жизнь переменится, вся моя жизнь переменится.

3

Однажды поздним утром, на второй неделе июля, Александр лежал одетым на незастланной кровати, скользя взглядом по потолку и воображая, как под низкими сводами темного притона плывут клочки едкого дыма. Развалившиеся на грязном полу смуглые, осоловевшие завсегдатаи желтыми глазами следят, как дергается по стене угловатая тень бледного чужака с орлиным профилем. Незнакомец сидит по-турецки в углу, под единственной керосиновой лампой, в круге хилого света, и что-то строчит в блокноте; когда хозяин заведения склоняется над его плечом, чтобы принять заказ, он видит непонятные письмена, похожие то на птицу, то на слезу, то на змейку, то на развевающиеся хвосты или причудливые завитки, точь-в-точь как завитки порочного дыма, плывущие к потолку… но сейчас потолок взрезало лезвие солнечного света, и кто-то, для порядка постучавшись, распахнул дверь.

Александр сел.

— Давай-ка обсудим твои планы, — заговорил с порога отец, — на лето и дальше. А то нам даже побеседовать некогда. Хочешь, съезжу с тобой в университет?

— Это зачем?

— Документы подать. Вступительные через месяц начинаются, так?

— Документы я уже подал, — сухо произнес Александр. — А беседовать сейчас нет времени, я на подготовительные курсы тороплюсь, сумку не могу найти… А, вот она. Я пошел.

На улице он с минуту постоял в раздумье, а потом направился в парк. Парк в эти дни вымер, даже птицы не прилетали на выжженные солнцем, бурые газоны. Остановившись, он порылся в сумке, но судорожно отдернул руку, потому что в палец зеленым острием вонзился завалявшийся комсомольский значок; со второй попытки он все же выудил из-под старых тетрадок, тупых карандашей и прошлогоднего яблочного огрызка скомканный клочок бумаги, на котором просматривался скрипичный ключ. Александр разгладил записку. На ней еще вполне можно было разобрать адрес.

С тех пор как Виктор Петрович ответил на его вопрос, Александр больше не заговаривал с ним о Селинском; он понимал, что объяснение было простым: либо старик так странно пошутил, либо он сам толком не расслышал стариковского ответа за шорохом дождя и свистом ветра — да, конечно, он все это понимал, но почему-то не спешил внести ясность в положение дел, будто не желая расставаться с принадлежавшей ему одному тайной. Колеблясь, он повертел записку в руках; потом разозлился на себя самого и уверенной походкой зашагал по улице.

Город изнемогал, обесцвеченный солнцем; в белом, беспощадном сиянии жилой дом, перед которым он остановился, выглядел унылым, старым, запущенным; в таком доме — с упавшим сердцем подумал Александр — не было места ничему неординарному. Он толкнул дверь, вошел в сумрачный подъезд и после яркого света почти ослеп. Допотопный лифт оскалил перед ним свою черную беззубую пасть; Александр отпрянул, ощупью нашел лестницу, стал подниматься, и через пролет-другой из темноты медленно выплыли перила; тогда он припустил через две ступеньки, чтобы поскорее оставить позади стойкий, удушливый запах кошачьей мочи. За его звонком в квартиру последовало долгое затишье. Александр повторно сверился с запиской, бросил ее в сумку, выждал еще с минуту. Он уже собрался уходить, испытывая нечто среднее между расстройством и облегчением, когда до его слуха донеслось шарканье тапок, сопровождаемое постукиванием палочки. Дверь зевнула.

— Какой приятный сюрприз, — заговорил из сумрака Виктор Петрович. — Пожалуйте, пожалуйте.

Вытирая вспотевшую шею, Александр двинулся на стук палочки, миновал комнату с суровой чередой книжных шкафов вдоль одной стены и попал в комнатенку, тесную, как чулан — возможно, это и был чулан.

— Садитесь, — пригласил старик, похлопывая рукой по кровати. — Не обессудьте, в парк нынче не прихожу — ноги, знаете ли. Максимум, что могу себе позволить, — это отстоять в очереди, но там, как ни смешно, поговорить толком невозможно… Устраивайтесь, я сейчас.

Комната его тоже разочаровала: в ней только и было, что стул, пятно света на голом полу, узкая койка, застеленная казарменным клетчатым одеялом, и стандартная карта мира на стене, точно такая же, как у них в школе. Александр почувствовал внезапную уверенность, что Селинский никогда не почтил бы своим вниманием обитателя такой конуры. В унынии он приблизился к окну, на котором даже не было занавесок, уперся глазами в заднюю стену пятиэтажки, выходившей в тот же двор, и стал смотреть, как в других окнах вянет герань, дремлют кошки, прыгают солнечные зайчики, сушится разноцветное белье. Только он собрался отойти, как на подоконнике верхнего этажа узрел, сквозь самое закопченное окно, причудливую шляпу, высокую и черную: он вспомнил, что видел ей подобные в учебнике истории, на старой фотографии, изображавшей толпу на широкой лестнице какого-то здания с колоннами и с белыми лошадьми на фронтоне; подпись под фотографией гласила: «Праздные балетоманы: упадочнические нравы имущих классов». Отчего-то вид этой несуразной шляпы его обнадежил. Он все еще стоял, щурясь, вглядываясь в мутную раму, когда у него за спиной застучала палка, засеменили войлочные подошвы, а потом вдруг лязгнул металл и звякнуло стекло.

Отскочив от окна, Александр перехватил у старика поднос.

— Повезло: еще немного — и уронил бы, — спокойно заметил Виктор Петрович. — Я бы себе не простил, если б не удержал.

Оба стакана были вставлены в серебряные подстаканники; серебро потемнело, но резьба поражала великолепием.

— Я такие в поезде видел, — сообщил Александр; подстаканники на подносе оказались холодными и слегка влажными на ощупь, как будто их долго держали в сырой, темной кладовке. — Но ваши гораздо красивее.

— Фамильная реликвия, — сказал Виктор Петрович; только сейчас Александр заметил инициалы, змеившиеся меж плодов и листьев, и ощутил в себе новый толчок надежды. Чем черт не шутит, подумалось ему. — Я нечасто их достаю, только по торжественным случаям… А вот сладкого, к сожалению, нет. Как-то весной был у нас торт — мог бы с вами поделиться. Правда, на вкус — так себе.

— Да ничего, я все равно сладкое не люблю, — солгал Александр.

Сидя бок о бок на краю кровати, они прихлебывали чай. У напитка был какой-то металлический привкус, как будто в него просочилось серебро, и у Александра загорчило во рту. Старик держал свой стакан бережно, почти нежно.

— Вы живете с детьми? — спросил Александр.

— У меня есть сын. Раньше жил здесь. Теперь в другом месте. Вы на него чуть-чуть похожи, с поправкой на возраст. Он тоже рано вытянулся… Кстати, никогда не спрашивал: зачем вам нужен этот билет? Вы настолько любите музыку?

— Это не для меня. — Александр отвел глаза. — Это для бабушки.

— Вот как. Очень великодушно с вашей стороны. Мой внук тоже подменяет меня в очереди. Будь он постарше, вы бы с ним подружились.

— А вы… вы музыкант?

— Учился, но музыкантом не стал. Мечтал поездить по миру, да все откладывал, а потом, ну, сами знаете… В Новой Жизни стал учителем географии. Теперь, конечно, на пенсии.

В комнате было душно, но старик сидел нахохлившись, в шерстяной кофте, как будто его знобило; Александр заметил, что кофта застегнута не на ту пуговицу. Из-за окна доносились пронзительные крики ребенка, зовущего мать, выстрел шины на дальней улице, залп крыльев голубя, сорвавшегося с крыши. В комнате же, в пыльной лужице солнечного света, увязла тишина. Он не хотел ничего спрашивать, но не мог не спросить; открыв рот, он приготовился услышать в ответ самое банальное разъяснение, приготовился почувствовать в груди свинцовый холод обыденности.

— Значит, именно так… то есть… вы с Селинским познакомились, когда учились музыке?

Виктор Петрович изучил свой пустой стакан; глаз его было не видно, и только два серебряных подстаканника маячили в круглых бездонностях очков.

— Я знал его с детских лет. — Он поднял голову. — Наши отцы были в родстве.

— Вы… Селинский вам родственник?

— Родственник. Дальний. Что-то вроде троюродного брата. У нас была большая родня.

Александр застыл с раскрытым ртом.

— Обычно я на эту тему не распространяюсь, а потому хочу верить, что и вы…

— Я никому не скажу. — У Александра в груди стало легко и свободно; сердце забилось медленно, веско, радостно. — А можно мне… То есть нельзя ли посмотреть какие-нибудь его письма? В которых он все это описывает, ну, вы знаете, свое бегство из столицы, Восток, все такое.

— В данный момент это немного затруднительно, — сказал Виктор Петрович. — Видите ли, они хранятся у меня в надежном месте. Может быть, в другой раз… Еще чаю? Нет, нет, оставьте, я сам уберу… Но кое-что показать могу, так что подождите.

Потрясенный, Александр пытался разгадать, что происходит за стенкой: старик что-то нащупывал, царапал, скреб. Вернулся он, неся фотографию в рамке.

— Игорь — справа. — Он постучал по стеклу желтым ногтем. — Мне двадцать четыре, ему семнадцать.

Александр едва не вскричал, что ему самому как раз исполнилось семнадцать, всего пять дней назад, но сдержался. На стекле играли блики июльского солнца, не давая разглядеть лица, превращая их в пятна света.

— Это было снято на званом обеде в поместье моих родителей. Тут не видно, все черно-белое, но Игорь повязал ярко-красный галстук. Он любил красный цвет. Вот такая ирония судьбы. Я как-то спросил у него, откуда такое пристрастие, но он сделал вид, будто не понимает, о чем речь. «Почему я ношу красное? — переспросил он. — Да никогда в жизни». Из-за этого у него, между прочим, случались неприятности. Было дело — но, конечно, много позже — приехал он в один южный город. У меня открытка есть, как-нибудь покажу… В общем, после концерта Игорь возвращался к себе в гостиницу, одетый в красный пиджак.

— И что?

— А вот что. — Виктор Петрович лукаво сверкнул очками. — В ту пору как раз был городской праздник, когда на узкие улочки выпускают быков, и так совпало, можете себе представить…

На глазах у Александра комнатушка устала увеличиваться в размерах, а стены ее растворились, сделались огромными окнами, в которые неудержимыми, сверкающими волнами бился другой, удивительный мир. В присутствии старика он и раньше подозревал о существовании этого мира (хотя и готовился навсегда от него отказаться не далее часа тому назад) — то было место, где все вещи исполнены смысла, а поступки не остаются бесследными, где любое слово, любой шаг, любая нота выливаются в какое-нибудь приключение, отзывающееся глубоко в душе; но только сейчас у Александра возникло такое чувство, будто и он получил доступ к одному из приключений. И настолько желанной, настолько всеобъемлющей показалась ему эта сопричастность, что он тут же простил Селинскому его совершенно непримечательную черно-белую внешность, без малейшего намека на орлиный профиль, и даже не расстроился, когда перед уходом, далеко за полдень, напоследок бросил взгляд во двор и в окне верхнего этажа, которое теперь было распахнуто навстречу солнцу, отчетливо увидел не черную шляпу, а простой чугунок. Это уже не имело значения, потому что в другом мире, вероятно, — нет, определенно, — не было ничего невозможного, и Александр знал с абсолютной, непоколебимой ясностью, как он собирался проложить в этот мир дорогу.

— Заходите в любое время, — с порога повторил свое приглашение Виктор Петрович.

— А можно прямо завтра? — быстро спросил Александр.

Домой он бежал чуть ли не вприпрыжку, минуя очередь, — позади оставались помахивающий каким-то списком коренастый активист с черной бородкой; старец с глубокими глазами и обращенной в небо безмятежной улыбкой; учительница физики, натянувшая ему оценку за экзамен; молоденькая деваха с пузом (он смущенно отдернул взгляд); мать, болтавшая с той самой накрашенной дамочкой, которая пару месяцев назад сунула ему пирожок с мясом. Александр не остановился, только помахал с другой стороны улицы, потому что к его радостному возбуждению все же примешивалось что-то неуверенное, что-то тревожное; но, сворачивая за угол, он быстро себя заверил, что отец не достоин знать правду, потому как за своими ханжескими шорами не видит ничего дальше разложенных по полочкам достижений, расписаний и правил; бабушка — та просто выжила из ума; что же касается матери… что до матери, он ее не забудет, когда отправится путешествовать по миру с Селинским, да, он пришлет ей множество красивых вещей, хотя бы кожаные перчатки, какими она при нем любовалась в журнале, или сапожки на высоком каблуке, если, конечно, на границе не задержат такую объемистую посылку.


Анна провожала его глазами до угла.

— Любовь Дмитриевна, посмотрите, это мой сын, — сказала она с гордостью.

— Где-то я его видела, — ответила та, слегка пожала плечами и отвернулась.

Сдерживая вздох, Анна смирилась с предстоящими часами скуки.

День, неделя, месяц тянулись медленно, ох, как медленно. Нещадно жарило солнце, на пыльных тротуарах вопили дети, стоявшая впереди беременная изо дня в день жаловалась на жару, на пыль, на детские вопли, пока однажды («Запомните дату — двадцать второе июля!» — выкрикнули из очереди) не согнулась пополам, а потом распрямилась и, разинув рот, в изумлении огляделась по сторонам. Тотчас же поднялась суматоха, женщины загалдели, советуя ей, как дышать, и принялись обмахивать ее газетами; в воздухе запахло потом и типографской краской; одна девушка бросилась звонить будущему отцу, а другая — своему приятелю, у которого был приятель с машиной. Когда приятельская таратайка наконец ее увезла, зажатую на заднем сиденье между двумя подружками, отпущенными очередью, Анна вздохнула с облегчением. У нее возникло такое чувство, что лето и само прорвалось и ожиданию пришел конец.

— Интересно, кто у нее будет: мальчик или девочка, — заговорила она. — Любовь Дмитриевна, как вы думаете? Я слышала, люди сзади нас уже пари заключают.

В последние две-три недели Любовь Дмитриевна подкрашивала ресницы без прежней аккуратности, а на зубах у нее нередко оставались следы помады. Сейчас она посмотрела на Анну в каком-то молчаливом недоумении, и вдруг ее глаза блеснули предательской влагой.

— Вам плохо? — встревожилась Анна.

— Мне лучше всех, — отрезала Любовь Дмитриевна и не смотрела на Анну до конца смены.

Наутро, когда девушки-подружки вернулись в очередь с новостями из роддома (на свет появился мальчик), Анна заметила, что Любовь Дмитриевна то и дело хлюпает в носовой платок, и отошла купить две порции мороженого.

— От медяков избавилась, а то бренчали в кармане, — с напускным равнодушием бросила она, готовясь предложить лишнее мороженое кому-нибудь еще; но, к ее удивлению, Любовь Дмитриевна схватила вафельный стаканчик и с жадностью умяла, неинтеллигентно облизывая пальцы розовым языком.

На другой день хлынул дождь, суля недолгую прохладу, и обе женщины уединились во влажном, тесном укрытии своих костистых, хлипких зонтиков и обменялись мнениями о погоде; а еще через день Любовь Дмитриевна протянула Анне прелестный золотой тюбик губной помады.

— Мне мой три одинаковых достал, — небрежно сообщила она.

Тем не менее Анна приняла подарок с благодарностью.

Вечером она надела платье, которое когда-то так нравилось мужу, и села перед трюмо, разглядывая свое лицо, — округлые линии, что были раньше прямыми, и прямые, что были раньше округлыми. Затем трепетно выдвинула из футляра помаду и принялась мазать губы. Помада оказалась нежно-розовой, с крошечными золотинками — цвет молодости и надежды, цвет восхода над теплой морской галькой, цвет атласных лепестков в волосах счастливой невесты. Напоследок она промокнула губы клочком туалетной бумаги и прилегла на кровать, листая томик стихов, который взяла у мамы с полки. Часы показывали девять. Ее вдруг до костей пробрало полное изнеможение, какое-то глубинное, всепроникающее. Она скользнула глазами по одному четверостишию, потом по другому, чувствуя, как время вокруг нее замедлило ход, уплотнилось, сделалось гуще и ярче, пока не затвердело, как янтарь, а сама она застыла в нем не то пылинкой, не то букашкой… да, букашкой, пойманной в капле маленькой вечности этого часа, этого дня, этого нескончаемого года; и насыщенная, золотая лучезарность времени окутала ее, словно тихое, ласковое обещание (если хочешь жить вечно, подумалось ей в полудреме, потрать свою жизнь на ожидание большого грядущего счастья), и сквозь сомкнутые веки проникал свет… или нет, почему букашкой — птицей, кукушкой, я живу, как кукушка в часах, а на часах уже полдевятого, но это совершенно невозможно, разве что время повернуло вспять, вспять, заструилось по бетонным колодцам и коридорам в солнечную комнату детства, в прошлом столь глубоком, что сам воздух там был напоен запахом радости.


Когда еще через полчаса в спальню вошел Сергей, в комнате горел свет, а жена спала поверх одеяла, не выпуская из обмякшей руки томик в желтушных пятнах. Для чего-то она вырядилась в тесное платье, которое врезалось в подмышках, оставляя красные рубцы, и едва не лопалось на груди — пуговицы держались на честном слове; подбородок был выпачкан чем-то блескуче-розовым. У него сжалось сердце, а в голову пришла невыносимая мысль: быть может, если я не нахожу здесь счастья, если не в состоянии любить эту добрую, бескорыстную женщину, то это не потому, что она не способна понять мои сверхгениальные замыслы и разделить страсть к музыке… быть может, по совести, я один во всем виноват, уж не сидит ли во мне внутренний изъян, застарелая немощь, фатальное отсутствие чего-то, чего-то самого важного…

Он набросился на лампу и умертвил свет.

Вечером следующего дня, стоя у киоска, он чувствовал себя разбитым, измочаленным, отрезанным от окружающей его людской массы, от их пустяковых волнений. Будет ли этому конец, роптали в очереди, сколько ж можно? Как повелось в этом месяце, едва дождавшись шести — на летний период часы работы были продлены, — киоскерша убрала вязание, опустила щиток над прилавком, навесила на дверь замок и, слегка покачиваясь на тонких, как ее спицы, каблучках, поцокала по тротуару, провожаемая негодующими взглядами множества глаз.

— Пойти бы за ней до дому, — пробормотал кто-то себе под нос, — да прижать в подъезде.

Мужчины неловко хмыкнули. Вскоре жаркий июльский вечер растянулся на земле, как лоснящийся зверь; кругом зевали сумерки, свесив ленивые розовые языки уличных фонарей. А еще чуть позже мимо киоска вразвалочку прошагали неприятнейшие субъекты из очереди за билетами на «Северных соловьев». Концерт «соловьев» состоялся в апреле, ко всеобщему удовлетворению; теперь ходили слухи, что скоро начнется продажа билетов на выступление легендарного ансамбля народной песни и танца «Елочки», но тот киоск закрылся на переучет, и жаждущие изнывали от безделья.

— Кайфуете? — прокричал один такой тип через всю улицу. — Козлы, ботаники!

Прилепившаяся к нему девица захихикала:

— Спорим, концерта никакого вообще не будет, им просто делать нечего, снюхались тут!

Очередь неуверенно, неуютно заерзала.

— Сами козлы, — робко огрызнулся кто-то один; другие смолчали.

Со свистом и издевками «соловьи» неспешно разбрелись.

— До чего все обрыдло, — буркнул Павел.

— Может, песню?

— В другой раз.

— Ну, давай!

— Отвяжись, настроение не то, неужели не ясно?

— Ладно, я что хотел сказать… Слышали новость? Говорят, мужик этот, впереди, активист, ну, знаете его… на самом деле он вовсе не… Ну, неважно. Болтают, наверное.

— А в чем дело?

— За что купил, за то продаю, но если вам интересно…

Пожилой гражданин, на несколько человек впереди, стал что-то нашептывать кучке людей, близко сдвинувших головы; Сергей расслышал только часто повторяемое слово «провокация» и перекрывший шепотки негодующий возглас Владимира Семеновича, который шагнул прочь, свирепо теребя усы, выплевывая: «Гнусные сплетни!» Сергей хмуро проводил его взглядом, а потом, тряхнув рукой, высвободил из-под рукава часы. Было без малого десять; он заметил, что Софья уже убирает книгу в сумку.

— Вас проводить? — спросил Сергей без особой надежды.

С тех пор как закончились ночные смены, Софья как-то притихла, коротала время за чтением и лишь изредка отрывала прозрачные глаза от страниц. Он предлагал проводить ее каждый вечер, но она всякий раз благодарила и отказывалась.

— Вы очень любезны, — выговорила она, не глядя на Сергея, и захлопнула сумку с четким, отрывистым щелчком замочка, но я вполне сама дойду, еще светло.

— Знаете что, не отказывайтесь, — вмешался Павел. — Сегодня на улицах полно хулиганья. От «соловьев» всего можно ожидать.

На какой-то миг она заколебалась.

— Давайте вашу сумку, — поспешно сказал Сергей.

Через пару кварталов он оставил свои неловкие попытки завязать разговор. Они шли молча, и тишина с каждым шагом становилась все тягостней; и по мере того как перед ними разворачивалась привычная череда заборов, жилых домов, трамвайных остановок, скамеек и пыльных саженцев, мелкие неурядицы прожитого дня, их тошнотворное послевкусье разрастались в душе Сергея, разбухали до чудовищных размеров и, перелившись в конце концов через край, сложились в одно четкое, примитивное, жуткое чувство. Его охватил страх подступающей старости, которая несла с собой годы необратимо-безрадостного, тоскливого прозябания; и он осознал, внезапно, мучительно, что предстоящий концерт сам по себе мало что мог изменить.

Он резко остановился. Она тоже. Вокруг не было ни души; они стояли на каком-то безымянном углу, под еле теплившимся фонарем, который капал светом и мраком на их лица. Притаившийся за ними ночной город жарко и хищно дышал Сергею в затылок.

— Что с вами? — спросила она.

Он совершенно не так представлял себе эту минуту — ему претило останавливаться где-то на задворках, под открытым небом, запятнанным непросохшей кляксой казенной лампочки, на улице, по чьему тротуару молчаливые тени бездомных собак преследовали невидимые жертвы, но почти что физическое ощущение скоротечности жизни сдавило ему горло, выжимая из него неуверенные, бесконечно важные слова.

— Софья Михайловна, я вам должен что-то сказать. Я… — Он запнулся.

Ее взгляд, легкий, светло-серый, как перышко, скользил по его лицу; он видел отражение изогнутого фонаря, застывшее у нее в глазах парой крошечных вопросительных знаков.

— Что с вами? — повторила она, и в ее голосе он услышал настойчивость, граничащую с испугом.

Сердце стукнуло — раз удар, два удар, три удар, четыре…

— У меня для вас сюрприз, — выпалил он. — Пластинка с записью Селинского. Я подумал… если вам так хочется его послушать… зачем ждать до…

— Ох, — вырвалось у нее, и он не смог разобрать, что же заполонило маленькую лунку ее выдоха: облегчение или разочарование. — Пластинка Селинского? Каким образом, откуда… Я тоже пыталась достать, но ведь… а вы сами уже послушали — с чем это можно сравнить? Какое… ох, как чудесно!

Он понял, что ее голос захлестывала радость, и ему захотелось плакать.

— Я… у меня дома нет хорошего проигрывателя, — сказал он, избегая ее взгляда.

— Да-да, конечно, понимаю. — Она вновь двинулась по улице, воздушными, счастливыми шагами, едва не бегом; он тронулся за ней, но подошвы увязали в асфальте, точно в грязи. — Захватите ее завтра с собой в очередь, мы с вами пойдем после смены в музей и там…

— К сожалению, завтра не получится. Сейчас пластинка у знакомого, я только через пару дней заберу. Дня через три-четыре. А то и через неделю, когда он из командировки вернется.

В дальнем конце улицы, заслоняя небо, уже маячил ее дом. Сергей зачастил:

— И кроме того, музей, как мне кажется, не самое подходящее место. Возможно, вы не в курсе, но официально Селинский до сих пор под запретом. Представьте, какой будет скандал, если вас застукают на рабочем месте за прослушиванием запрещенной пластинки на музейной аппаратуре…

— Да, вы правы, лучше уж дома. — Она снова остановилась. — Проигрыватель у меня есть — надеюсь, не подведет. Как только ваш знакомый приедет из командировки, сразу и договоримся. Честное слово, это самый замечательный подарок, спасибо, спасибо вам, Сергей Васильевич…

И тут все произошло неожиданно и стремительно: его по-птичьему быстрое движение, летящая на него темнота, непослушная прядь, выбившаяся из тугого узла ее волос и коснувшаяся его щеки, ее платье под его ладонью, такое мягкое, какая же это ткань, и оказавшиеся так близко ее губы, так близко, но не совсем; и губы ее лишь мимолетно задели его подбородок, а плечо тотчас же ускользнуло из-под его руки, доброй ночи, еще раз спасибо, раз ступенька, два ступенька, три ступенька, четыре, и хлопнувшая дверь — и, застыв у подъезда, он вспомнил сцену, которую не раз рисовал в своем воображении: черный глянец крутящейся пластинки, игра теней на потолке ее спальни, струи музыки, как потоки солнца на их закрытых веках — и сделался сам себе противен.

На следующее утро Сергею удалось перехватить сына, как раз когда тот собирался выскользнуть за дверь.

— Говорю же тебе, у нее нету, — раздраженно бросил парень, сунув под мышку книги.

— Не о ней речь. А о твоих знакомых, — сказал Сергей, понизив голос. — Из ночной смены. Которые могут достать то, что нужно.

Парень, очевидно, был застигнут врасплох.

— Ну, не знаю, — помолчав, протянул он. — Может, какие-то связи у них и есть.

— Сделай одолжение, — продолжал Сергей, — поспрашивай. Любая запись, по любой цене, я торговаться не стану.

— Ладно, спрошу, — сказал парень уже с порога. — Хотя обещать ничего не могу.

— Спасибо, Саша, — тихо произнес Сергей, когда дверь закрылась.


Сергей не думал, что сын его слышит, но Александр-таки услышал и в недоумении помедлил на верхней ступеньке лестницы. Вечером он оттащил Николая от киоска.

— Попробуем, — сказал Николай, пожимая плечами. — У Степана есть ходы, надо с ним перетереть. Вряд ли что получится, но мне пофиг, бабки не мои. Давай-ка вернемся, мужики второй бутылек откупорили.

В тот вечер Александр пил меньше других, и, хотя домой он вернулся так поздно, что уже было рано, он лег спать не сразу, а еще почитал одну из тех книг, которые ему одолжил Виктор Петрович. Книга принадлежала другому веку, с чудом сохранившимися ломкими страницами и непривычным дореволюционным алфавитом, которому Виктор Петрович его обучил; впрочем, наука была нехитрой: достаточно было запомнить две-три чудных буквы. В книге были истории о путешествиях — не об ураганных, дерзновенных приключениях, которые он в последнее время придумывал себе перед сном, а о скитаниях без видимого начала и конца, вмещавших в себя неспешные беседы с незнакомцами на узких улочках сонных городов, прогулки вдоль какой-то реки, вечерние чаепития, медлительный речитатив звучных имен и названий — и все это было исполнено такой тихой, неброской красоты, что Александр продолжал листать страницу за страницей, хотя его одолевала дремота, а он все равно перелистывал страницы, перелистывал часы, и спящие бульвары, и яркие города, золотые и красные, как яблоки в сказках, и скоро его уже несло по реке под шатрами плакучих ив, зеленых и величавых, точно монастырские купола, а из-за стенки шелестел все тот же старческий голос, который, перемежаясь со строчками, страницами, часами, тоже рассказывал про реку, про бульвар, да-да, про то, как мы шли рука об руку по бульвару, влюбленные и счастливые как цветущее лето, и на бульваре был особняк, а дальше — мраморная прохлада лестницы, прохлада наших поцелуев на лестничных пролетах, квартира знакомых, путаница с чужими ключами, которыми мы долго не могли попасть в скважину, потому что в тот день мы выпили столько шампанского, празднуя очередной триумф, ты помнишь, а потом — солнечная прохлада той просторной, ветреной комнаты, где мы оказались словно на облаке, словно на небе, на нашем собственном небе, и прохлада накрахмаленных простыней, ты помнишь, и тот маленький балкончик, на котором мы стояли после и смотрели на летящую мимо реку; а два года спустя, когда я больше не танцевала и жила далеко-далеко, с человеком, за которого вышла замуж, ты нашел на книжных развалах, что тянулись вдоль той реки, старую открытку, и на тонированной сепией фотографии был наш особняк, и каменные нимфы, взирающие на нас сверху вниз со скорбным отпущением, и кудрявые облачка, словно небесные вздохи, и ты пометил окно крестиком и послал мне открытку через весь континент, чтобы спросить: «Узнаешь ли ты? Помнишь ли?»

Я помню.

4

К середине августа от яркого, зеленого очарования лета не осталось и следа, жара сделалась невыносимой, город измучился. Деревья слабо шевелили запыленной листвой, редкие автомобили плевались облаками горячих выхлопов, а висевший в воздухе густой запах гари, казалось, на всем оставлял свои грязные, жаркие метки. В угрюмой очереди опухали ноги, книжные страницы засаливались от потных рук, разговоры пересыхали. Молодая мамаша являлась с плетеной корзиной для рукоделия, в которой приносила своего новорожденного сына, и он истошно, безумолчно орал, разинув розовый беззубый рот.

— Моего терпения хватило надолго, — сказала Анна, — все мы терпим, но до осени-то, полагаю, это закончится?

— Я киоскершу попытала — она ничего толком сказать не может, — ответила Любовь Дмитриевна.

— Вы с ней знакомы?

Любовь Дмитриевна вяло обмахивалась глянцевым журналом; сквозь мельтешение лучезарно улыбавшихся красавиц, скакавших на лощеных лошадях по иноземным берегам прохладных, спокойных озер, Анна мельком заметила розовые и голубые подтеки косметики, оплывшей на ее щеках.

— Район-то один, мы тут все знакомы, — со вздохом ответила Любовь Дмитриевна. — Правда, эта — новенькая.

— Кто это «мы»?

Любовь Дмитриевна не сразу нашлась с ответом; с миг-другой замшевый сапог для верховой езды по-прежнему плавал перед ее размазанным лицом, а потом она кратко и загадочно произнесла:

— Как освободимся, пойдемте со мной.

До конца своего дежурства они почти не разговаривали, но в пять часов, когда их должны были сменить, она повела Анну по переулку, через две улицы, через парк, к другому киоску. На вывеске черными квадратными буквами значилось: «ГАЛАНТЕРЕЯ»; Анна вспомнила, что как-то летом, года два назад, покупала здесь булавки. В очереди к этому киоску стояли с десяток молчаливых женщин. Не обращая на них внимания, Любовь Дмитриевна обошла киоск сзади и тихонько постучала. За открывшейся дверью появился захламленный полутемный закуток, где какой-то мужчина спиной к ним стягивал рабочий халат, стукаясь локтями о стенки. Он с ухмылкой обернулся, загорелое лицо сверкнуло глазами-маслинами, и Анна сообразила, что не раз видела его в очереди. Бросив халат Любови Дмитриевне, он чмокнул ее в щеку, помахал растерявшейся Анне и тут же смылся в душистом облаке, походя напомнив, что ключи в дверях.

— Пашка, брат мой младший, — объяснила Любовь Дмитриевна, продевая руки в несвежие рукава халата. — Он днем торгует, я — вечером. У нас до девяти открыто.

— Вот оно что, — запинаясь, промямлила Анна. — Понятно.

Ожидавшие в очереди женщины, не двигаясь, не говоря ни слова, глядели на них бесстрастными, застекленными глазами цвета слякоти на лицах цвета застиранного белья.

— Дышать нечем, вечно поливает себя всякой дрянью. Одеколон, ясное дело, импортный, но надо ж меру знать… Да вы заходите, заходите. — Ворча, Любовь Дмитриевна втянула Анну за собой и задвинула изнутри засов.

Анне почудилось, что она оказалась в неряшливом, сладко пахнущем шкафу. Здесь стояла парфюмерная духота; в призме слабого, блеклого света, который сочился через квадрат маленького оконца, роилась пыль; им вдвоем было не повернуться среди множества втиснутых сюда коробок, из которых некоторые громоздились на полках, а иные прятались под прилавком. Анне негде было сесть, она прижалась к дальней стенке и благоговейно склонила голову, чтобы разглядеть веселую стайку золотых тюбиков помады, и каскад чулок в блестящих малиновых упаковках, похожих на леденцовые, а то еще в сверкающих овальных коробочках, точь-в-точь как пасхальные яйца, и батарею непрозрачных, как на подбор, пузатых бутылочек, и какие-то спутанные дорожки шелка — вероятно, шарфики, причем некоторые показались ей знакомыми…

Любовь Дмитриевна как раз отпустила последнюю покупательницу. Повернувшись на стуле, она стала перебирать небрежно написанные картонные таблички, сложенные на прилавке: — Анна мельком заметила: «Переучет» и «Закрыто по болезни продавца», — выбрала ту, которая гласила «Вернусь через 15 минут», прикнопила к ставням и закрыла окно. Их шкаф тут же погрузился в тесный, давящий, бурый сумрак; теперь помещение освещала только узкая полоска бледного предвечернего солнца, которая пробивалась снаружи, тускло обводя по краям табличку в окне. В потемках Анна услышала, как Любовь Дмитриевна открывает ящики, шарит по полкам, шуршит, закрывает дверцы; а потом в воздухе поплыл другой запах, приятный, богатый, мягкий, струящийся густым, неторопливым потоком сквозь резкую приторность одеколона, и Анна задержала дыхание.

На потолке фыркнула голая лампа. Анна увидела, что на прилавке между ними появилась розовая коробочка; на складчатом атласном лоне гнездилась стая черных и белых шоколадных лебедей, каждый в сверкающем озерце серебряной фольги.

— «Оттуда». Люблю, грешным делом. Пробуйте, не стесняйтесь. — Размазывая по подбородку черный шоколад и красную помаду, Любовь Дмитриевна запихнула в рот целого лебедя и невнятно продолжила: — Так вот. В ноябре у нас новенькую взяли; ну, отметилась она, как положено, я тоже ходила, а как же… А мне сапожки позарез нужны были, но по блату достать не смогла. И что оказалось: от этой новенькой проку — как от козла молока. Может, из органов прислали. Я к ней и так, и этак, но в конце концов пришлось очередь занимать. А эта новенькая даже понятия не имела, чем торговать будет. Вообще не знала, с какой стороны к ларьку подойти. Это уж потом… потом муж мне про концерт сказал.

Она замолчала. Анна слышала, как по другую сторону гофрированной стенки собирается новая очередь: шаркали подошвы, люди таились, словно в засаде. Надо было бы поддержать разговор, но от запахов, тесноты, духоты и резкого света у нее поплыло в голове. Порывшись в коробочке среди розово-шелковой ряби, Любовь Дмитриевна выудила и съела еще одну конфету.

— А знаете, я ведь вам наврала, что домохозяйка… — заговорила она, не поднимая глаз.

Ее лицо под слоем косметики, похожим на нефтяную пленку, разоблачал неумолимый свет киоска; приглядевшись, Анна с удивлением подумала: «Вот так раз, ей далеко за тридцать, она мне ровесница, если не старше», — и поспешила отвести взгляд; ей сделалось неловко, будто она вызнала постыдную тайну.

Любовь Дмитриевна придвинула коробочку поближе к Анне.

— Вы даже не попробовали, кушайте, не стесняйтесь… Я думала, вы меня чураться будете, если узнаете. Вы ведь со своей колокольни судите: муж в оркестре играет, сын в университет поступать собирается, вы и сама с образованием, стихи читаете, все такое…

Анна с нежностью завернула белого лебедя в фольгу и осторожно положила в карман.

— Нет, что вы, — сказала она. — Ничего подобного. Просто я думала… Вовсе нет. Любовь Дмитриевна, если вы не против, заходите как-нибудь ко мне на чашку чаю. Давайте прямо завтра.

— Отчего же не зайти, — сказала Любовь Дмитриевна. — Можно, кстати, просто Люба.


Через несколько дней она в ответ пригласила Анну к себе. Квартира у нее оказалась точь-в-точь как у Анны, в типовом доме через две улицы; и хотя все комнаты были запружены неимоверным количеством дефицитных вещей, которые красовались на всех поверхностях, темнели в полуразинутых шкафах, поблескивали в сервантах, у Анны, бочком пробиравшейся среди этого изобилия, сложилось впечатление какого-то непостоянства, хаоса, как в подсобке комиссионного магазина. Следуя за Любовью Дмитриевной — за Любой, поправила она себя, — в кухню, она успела заметить шелковую блузу, еще с ярлыком, висевшую в дверном проеме, скопление трех бронзовых ламп на тумбочке в коридоре, открытый чемодан, содержимое которого вываливалось прямо на ковер — еще не затоптанный, даже с запахом обновки, но совершенно не подходивший к обоям.

— Красиво у вас, — из вежливости сказала Анна. — Вам помочь?

Люба расчищала место на кухонном столе: смахнула прямо на пол несколько пар чулок в нераспечатанных упаковках, просроченный билет на восточный поезд дальнего следования, японский веер с изящной росписью. В полете веер на миг раскрылся завораживающим видением какой-то другой, простой, чистой жизни — крошечная деревушка, берег синего озера, бегущие по лугу лошади — и так же быстро сложился. Люба молча расставила перед Анной чашки и блюдца, плюхнулась на стул, уронила лицо в ладони и заплакала, содрогаясь, хлюпая носом и не сдерживая рыданий.

Анна в ужасе застыла на месте, не зная, куда девать безвольно повисшие руки. Потом, решившись, торопливо села, с жутким металлическим скрежетом придвинула стул и приобняла рыдавшую женщину за ходившие ходуном плечи, как будто хотела их удержать, подавить их мучительные конвульсии, сотрясавшие ее, как беззащитную тряпичную куклу. Вскоре плечи утихли. Анна убрала руку.

— Кушай птифуры, — сказала Любовь Дмитриевна, тыльной стороной ладони размазывая по лицу слезы и кроваво-красную помаду; последний всхлип застрял у нее в горле икотой. — Вчера в закрытом распределителе взяла.

— Спасибо. — Анна положила себе пирожное. — Вкуснота, — добавила она после паузы, но Любовь Дмитриевна (Люба, просто Люба, еще раз напомнила она себе) не отвечала.

Растерявшись от зрелища чужой неведомой скорби, мучаясь неловкостью, Анна отвернулась к окну. Город стирали наплывавшие сумерки, но сумерки были не такими, как раньше: прозрачные по краям, они таили в своей сердцевине более темное, прохладное, осеннее зерно, словно камешек, зарытый в мокром песке; и с неба на нее вновь спокойно взглянуло ее собственное отражение, скинувшее годы. Она все еще смотрела в окно, когда Люба наконец заговорила.

— У моего мужа дочка есть, с нами живет. — Голос ее был таким тихим, что Анна склонилась к ней почти вплотную, иначе слов было не разобрать. — Видела в коридоре дверь закрытую?.. Девочка хворая, с постели не встает, даже шоколад не кушает. Какой ребенок от шоколадки откажется? А губы прямо прозрачные, зубки чуть не просвечивают… А я… у меня своих детей нет, уж чего я только не делала, да мне уже сорок шесть стукнуло, время мое ушло… Муж выпивает, на работу не устраивается, приторговывает сама знаешь где, хоть и рискует… а случается, и вещи из дому тянет. Два моих кольца вынес, мамину фотографию в рамке, а на днях смотрю — ложки серебряные пропали, только он ни в жизнь не признается…

— Но он тебя любит? — мягко спросила Анна.

Люба призадумалась.

— Кто его разберет. — Она пожала плечами. — Бывает, придет выпивши — и давай меня гонять, а потом прощенья просит, целует, подарки дарит… из краденого, так я понимаю, но все равно… Да, любит.

Анна опять отвернулась к окну и увидела, что глаза у ее отражения потемнели и застыли.

— А мой, кажется, меня не любит, — выговорила она.

Люба деловито сморкнулась в салфетку, подлила чаю, заставила Анну взять еще одно пирожное и выслушала ее исповедь.

— Кухня с пирогами ему не нужна, у него эта кухня уже в печенках сидит, — заявила она, кивая в знак своей правоты. — Вам нужно устроить свидание не дома, а в каком-нибудь романтическом местечке.

— У нас кафе рядом, — неуверенно сказала Анна.

— Нет, голубушка, в кафе какая романтика?

— Там эклеры свежие, я однажды пробовала. С кремом.

— Нет-нет, это не то. Надо где-нибудь на природе. Поваляться на травке, птичек послушать, винца пригубить. Я в кино видала.

— А если в парке? — предложила Анна. — Там голуби. Они, правда, не поют, а как бы кряхтят, задыхаются…

Люба нахмурилась.

— А что, в парке, может, и неплохо, — согласилась она после долгого раздумья. — Там, правда, намусорено и собаками загажено, хотя в темноте все равно. Я тебе достану хорошего вина, от которого живот не пучит, а ты бутылку откупоришь заранее: нет ничего хуже, чем с пробкой возиться на любовном свидании. Ты говоришь, что задумала для него какой-то сюрприз — вот и не откладывай в долгий ящик, подари сейчас. Да, и главное — надень какую-нибудь обновку, чтоб по фигуре было, завлекательно, сама понимаешь, и подкраситься не забудь. Ты ведь на лицо симпатичная, только неухоженная. Я для тебя что-нибудь подберу, у меня барахла навалом, бусы красивые, сережки…

— Спасибо, — чуть натянуто ответила Анна. — Сережки не надо, у меня свои есть.

— Бывает же такое, — сказала Люба. — Муж у тебя не алкаш, не бабник, не картежник, сынок есть, здоровьем не обиженный, красивый, без пяти минут студент. Это ж такое счастье. — Она избегала встречаться с Анной глазами.

От жалости и стыда Анну бросило в краску.

— Я тебе очень сочувствую. — Она сжала Любину руку.

Люба отвернулась, еще раз высморкалась и опять повернулась к Анне.

— Пошло оно все к черту. — На ее лице мелькнула яркая, отчаянная улыбка. — Давай-ка пороемся у меня в гардеробе.


Через неделю Анна стояла на тротуаре, держа в руке авоську с каким-то продолговатым грузом, напоминающим бутылку, и смотрела, как из-за угла появляется Сергей. Одетый в свою вечную серую куртку, не спасавшую от холода, он плелся нога за ногу, слегка сутулясь. Едва не столкнувшись с ней нос к носу, он поднял удивленный взгляд; но под этим удивлением она заметила нечто совсем другое — поражение, и у нее сжалось сердце.

— Когда освободишься, — сказала она, — сможешь прийти в парк?

— А что? — без интереса спросил он.

Люба советовала ей обернуть вечер приключением, неожиданностью.

— Да ничего особенного: Саша просил передать, если я тебя увижу. Зачем-то он хочет с тобой повидаться, прежде чем заступать на дежурство. Будет тебя ждать.

Он помолчал, а затем ответил:

— Хорошо, приду.

Она проводила мужа глазами, спрашивая себя, не померещилось ли ей мимолетное просветление его лица, а потом побежала домой. Ей хотелось принять ванну, но горячей воды не было: отключили, по обыкновению, на месяц, если не больше — в целях профилактического ремонта, как из года в год гласила бумажка на дверях подъезда; пришлось вскипятить чайник, вылить его дымящуюся струю в большую кастрюлю с холодной водой и окатывать себя из ковшика, скорчившись в ванне. По мере того как слой недельной липкости покидал ее кожу, она чувствовала, что воздух наполняется мелкими танцующими вихрями, прохладными прикосновениями, теплыми лунками затишья, сквознячками, порхавшими туда-сюда по своим легкомысленным делам, что весь вечер, весь мир оживали вокруг нее сотнями еле заметных, но радостных ощущений.

Она выскочила из ванной в чем мать родила, вопреки обыкновению совершенно не стесняясь своей наготы, прошлепала босыми ногами по холодному линолеуму, а в спальне распахнула настежь окно. Ее тяжелые груди коснулись подоконника. Сделав глубокий вдох, она вдруг развеселилась, окинула взглядом плоские крыши, окна, за которыми начинали зажигаться первые лампы, влажно поблескивающую в небе чешуйку месяца.

Любино голубое атласное платье было аккуратно разложено на кровати; Анна пощупала его жемчужную мягкость, чтобы увериться: все это наяву.

В начале десятого, когда она подкрашивала веки голубыми тенями в тон платью, в прихожей открылась и закрылась входная дверь. Набросив халат, Анна вышла из спальни. Ее сын широким шагом направлялся к себе в комнату со стопкой книг под мышкой. Молодец, к вступительным готовится, подумала она и остановилась, охваченная желанием что-нибудь ему сказать, как-нибудь приободрить, поделиться с ним толикой своего близкого счастья; но в этот миг у нее за спиной с пронзительным визгом проснулся телефон.

Она подошла. Юношеский голос вежливо попросил Сашу.

— Тебя, — сказала она.

Сын взял трубку:

— Да? Степка, ты, что ли?.. Прямо сейчас? Вообще-то я только что… Ну, ясно… Где?.. Не вопрос, сейчас буду.

С некоторым сожалением она посмотрела ему вслед, укоряя себя, что не поддалась чувствам: ей хотелось, чтобы этот вечер принес радость всем, кого она любила.


В парке было безлюдно, под ногами густели тени, воздух дышал глубиной, прохладой, предвестием скорой осени; первые опавшие листья шелестели на дорожках, по которым спешил Александр.

Его дружок сидел, развалясь на скамье, прицельно швыряя камешками в горящий фонарь.

— Ты прямо метеор, — сказал, тыча папиросой куда-то вниз, на землю. — Вот, забирай.

Александр нагнулся за плоским квадратным свертком, упакованным в газетную бумагу.

— Сколько с меня? — спросил он.

С ответом парень швырнул еще один камень. Металлический столб гулко лязгнул, заглушив изумленный возглас Александра.

— Пока нашел — ноги стоптал по самое некуда. — Степан повел плечами. — Такую хрен достанешь. Запрещенный товар, в натуре. Из-за бугра, привозной. Может, покоцана слегка, но заедать не должна. — Он нашел камень побольше, прицелился.

— Бабки когда нести?

Сверху посыпалось битое стекло, и на землю пролилась темнота, как будто в парке разом наступила осень. Шрам у Степана под глазом исчез, лицо растворилось в самодовольном облачке папиросного дыма. В отсветах ближайших окон Александр видел, как его знакомец, откинувшись на спинку скамьи, достал из-за пазухи бутылку.

— Тебе, так и быть, отсрочку дам, — сказал Степан. — На неделю. Глотнешь?

— Нет, я пойду, мне в очередь заступать.

— Далась тебе эта очередь… Ладно, охота будет — к ночи забегай, а я еще тут покантуюсь. Эти дни носился, как лось, — имею право расслабиться, воздухом подышать.

— И это правильно, — сказал Александр. — Спасибо, брат. До скорого.

Чтобы не рисковать добытым из-под полы товаром, Александр решил забросить сверток домой. В тряской полутьме лифта он содрал газетную кожуру, и у него под пальцами закудрявились узкие обрывки фраз: «…под мудрым руководством…», «…выжигать каленым железом…», «…к великой цели…» Он вытряхнул пластинку из конверта и зажал хрупкие, острые края между ладонями; по черному блеску кругами бежали концентрические дорожки, словно годовые кольца на древесном стволе, а на этикетке читалось: «Игорь Селинский. Скрипичный концерт…»

Тут дверцы лифта нервно дернулись в стороны, и Александр, все еще поглощенный надписью, ступил на лестничную площадку и едва не сбил с ног незнакомую тетку в нелепом глянцевитом платье. От неожиданности у него разжались пальцы, что-то твердое упало на бетонный пол с отвратительным хрустом, а тетка захихикала, затараторила несуразным, по-девичьи высоким голосом:

— Ой, Саша, это ты, а я пройтись решила, там тебе котлетки холодные…

Но створки уже застонали и начали судорожно, с усилием смыкаться, как старческие челюсти, медленно сжевывающие кошмарное видение его матери: наштукатуренное, лоснящееся лицо, мохнатые, как паучьи ноги, ресницы с комками туши, отечные белые лодыжки в шелковых чулках, неумело намазанные губы, которые не переставали ему улыбаться, — все это на один миг зависло в болезненном свете кабины, а в следующий миг исчезло, свелось к узкой расщелине света между дверцами, поползло вниз, вниз…

Как безумный, он стал шарить в кармане, нащупал ключи, ворвался в квартиру и ринулся к себе в комнату, где торопливо осмотрел пластинку в свете лампы. Дорожки пересекала жуткая царапина; вероятно, с самого начала ее там не было, но он бы за это не поручился. Отчаянно трясущимися руками он стал засовывать пластинку обратно в конверт, сделал неловкое движение — и вновь услышал виниловый треск. Пластинка легла на письменный стол; погасив свет, Александр выскочил из дому.

Матери на улице уже не было. Он шел решительным шагом, словно хотел оставить далеко позади последние полчаса своей жизни, и оказался возле киоска незадолго до десяти, к роспуску вечерней смены. Отец еще не ушел; он помахал Александру из очереди, потом обернулся к кому-то, стоявшему рядом, что-то сказал и двинулся ему навстречу широкой, нетерпеливой походкой. На углу они поравнялись.

— Ты рано. Не дождался меня в парке? — быстро, вполголоса заговорил отец. — Достал?

Александр взглянул на него с удивлением.

— Как ты… Я не знал, что ты водишься с… Ладно, проехали. Да, достал. У меня в комнате, на столе. Возможно, там… проскок небольшой. Деньги нужно отдать не позже…

Отец стиснул его так крепко, что он поперхнулся словами.

— Спасибо, Саша. Деньги я найду. Если тебе от меня что понадобится — только скажи.


Софья ждала на соседней улице.

— Ой, Сергей Васильевич, прямо не верится, — сказала она. — Если честно, я уж стала думать, что пластинки никакой и нет… а разговор тот мне приснился, что ли…

Засмеявшись от облегчения, он легко тронул ее за локоть. Они пошли быстрым шагом, хотя и не самой короткой дорогой: темный парк, откуда доносился пьяный гогот, перемежаемый бесстыдными криками, они оставили в стороне. Другого места не могли найти для своих игрищ, думал Сергей, терзаясь неловкостью, и старался не смотреть на Софью, пока крики, сменившиеся стенаниями, не утонули в ночи. Добравшись до дома, он впустил ее в подъезд и оставил возле почтовых ящиков, а сам, нервничая, прокрался в квартиру, придумывая какую-нибудь правдоподобную отговорку для жены. Жена, однако, даже не вышла из спальни — наверное, опять легла пораньше, а пластинка оказалась на месте: в гнезде из рваных газет она лежала у Александра на столе, как мальчик и обещал. Никем не замеченный, он выскользнул за дверь.

Всю дорогу до ее дома они почти бежали, не произнося ни слова. У него было такое ощущение, будто знакомые улицы растягиваются гармошкой; его нетерпение стонало тягучей нотой, а мысли метались взбудораженным, встревоженным роем. Наконец добрались. Раз, два, три, четыре… но теперь отзвуки их шагов сливались воедино, входная дверь у него под рукой каким-то чудом сделалась податливой, и вот они уже проходили из равнодушной уличной тьмы во тьму чарующую, домашнюю.

Она вызвала лифт. Ему представилась тесная, заплеванная клеть, тряский пол в окурках, невольное сближение — и он снова занервничал, смешался; Софья между тем давила на кнопку, но безуспешно: после долгой, напряженной минуты стало ясно, что лифт застрял где-то наверху.

— Ничего, на четвертый этаж можно и пешком, — заговорила она. — Вы уж извините. Аккуратно, тут лампочка перегорела.

Держась за перила, он вслепую двинулся за ней; ее силуэт то растворялся в лестничной темноте, то маняще всплывал на фоне узкого, бледного оконца пролета — и растворялся, и опять всплывал. С каждой одолеваемой ступенькой он чувствовал, как все ближе и ближе подступают к нему многоликие ночные таинства, простые и неизбежные, как само дыхание, — пусть даже это и было его собственное немолодое дыхание, тяжело заполняющее легкие, пока он карабкался все выше и выше; и одновременно — и не менее заманчиво — по мере того, как он поднимался, прижимая к груди сумку с драгоценной ношей, пересекая полосы света от все более отдаленных уличных фонарей, оставляя ночной город далеко внизу, он наконец начал представлять себе течение незнакомой еще мелодии Селинского — тот восторженный подъем от ноты к ноте, тот редкий, головокружительный миг ликования, который он любил превыше всего, когда казалось, что само его естество вырывалось наружу и летело вслед за этой пронзительной безудержностью, а все невыразимые, бессловесные чувства, все забытые стремления его души находили выражение, обретали язык, живой, идеальный, всепрощающий, вольно текущий в ином измерении, там, где красота неизбывна, как воздух, а будущее — это просто чистое время, бесконечное время, способное вместить все и вся: все надежды, какие он когда-либо лелеял, все великие свершения, каких он когда-либо хотел добиться, все сны, какие он забыл наяву…

— Запах, не обессудьте, — обернулась к нему Софья. — Кошки, сами понимаете.

Он вздрогнул, оступился, едва не рассмеялся и, поскользнувшись на чем-то рыхлом — похоже, на гнилой картошке, — тяжело рухнул коленями прямо на свою сумку.

— Не ушиблись? — Блеснув глазами в полумраке, она бросилась к нему, чтобы помочь встать — трепетный, встревоженный ангел с бледной голубизной на висках.

— Все в порядке, все в порядке, — выговорил он, поднимаясь с чопорным достоинством.

Когда он всей тяжестью осел на пол, под ним определенно что-то хрустнуло, но он старался об этом не думать.

В дверях она приложила палец к губам и шепнула:

— Поздно уже, все спят.

Он не понял, кого она имеет в виду: то ли жильцов соседних квартир, которым ни к чему знать о ночном посетителе, то ли своих близких.

Следом за ней он ступил в темноту, и там их руки соприкоснулись. Он стиснул ее пальцы, и ему в ладонь больно впилось ее кольцо, а обволакивающая их темнота закружилась все быстрее и быстрее, запульсировала в такт непомерным ударам его сердца; но ее рука противилась его напору, увлекая его вперед. Сдавшись, он двинулся за ней, огибая углы невидимых шкафов и кресел; отбившийся луч с улицы бегло намекал на поблескивание многочисленных рам — на стенах явно висели картины, благородные, исполненные в богатых медовых тонах картины, которые ему вскоре предстояло увидеть при свете дня, — и горб одеял на диване, где, вероятно, спал ее отец и видел во сне мягкие тапки, баночки домашнего варенья и другие незамысловатые отрады спокойной старости…

Но я-то не старый, подумал он с вызовом, я вовсе не старый, всего-навсего сорок семь, все впереди… Их впустила какая-то дверь, потом затворилась; ее пальцы выскользнули у него из руки; зажегся свет. Он на миг зажмурился, будто в голове взорвалось солнце; потом откуда-то выплыла комната.

— Присаживайтесь, пожалуйста, — сказала она. — Простите за беспорядок, я не ждала…

Рядом оказался стул; он сел. Занавески были пепельно-голубого цвета, и казалось, что все в этом тесном пространстве едва заметно колыхалось — покрывала, ткани, одежда; сквозь открытое окно ветер задувал в комнату и занавески, и ночные тени, и августовскую прохладу, и тихо шевелился рукав брошенной голубой блузки, чуть опадая и поднимаясь, словно бабочкино крыло, словно дыхание ребенка в спокойном сне. Сергей вообразил, что он попал в самое сердце прохладного голубого кристалла, где витал легкий, текучий ветерок, пронзавший его насквозь предчувствием счастья.

Комната была такой узкой, что его колени упирались в бортик ее кровати, но на кровать он не смотрел. Он смотрел на ее спину — она склонилась над комодом, где стоял проигрыватель; смотрел на ее руки, бережно протиравшие иглу квадратиком сукна. Распрямившись, она взяла конверт с пластинкой и перевела взгляд на Сергея.

— Знаете, что мне представляется? — сказала она. — Что-то настолько новаторское, что и представить невозможно. Я ведь появилась на свет через три года после его отъезда. Я хочу услышать что-то, чего не знаю. Что-то, о чьем существовании даже не могу подозревать, вы меня понимаете?

Наконец их глаза встретились, и вот — голова закружилась, ночной ветер растрепал ее волосы, сердце сорвалось с якоря и куда-то упало, туда, где радость, где музыка взмывает все выше и выше к небесам сквозь распахнутое окно, и одежды ее спадают на пол, и она совершает босоногий шаг, прыжок, полет прямо к нему, и скрипки рыдают о жизни, которая едва не прошла впустую, но нет, но нет…

Отвернувшись к проигрывателю, Софья высвободила пластинку из конверта.

До Сергея донесся сдавленный вскрик.

— Что такое? — быстро спросил он.

— Пластинка с трещиной, — полушепотом выговорила она. — Даже не знаю… Можно попробовать, но боюсь, ничего не… Видите, почти пополам…

Он бросился к ней, чтобы посмотреть. Ветер в комнате умер.

Пластинка завертелась, но звукосниматель дрожал, подпрыгивал и дергался, издавая кошмарную икоту, зубовный скрежет и — что было уже совсем невыносимо — жалкий обрывок мелодии: три-четыре ноты, которые повторялись раз за разом, силясь дотянуться до красоты, и обрушивались в трескучую пропасть.

Сергей попытался что-то сказать, но губы только шелестели, как засохшие крылья какого-то насекомого.

Игла, содрогнувшись, застыла.

— Очень жаль, но ничего не получится, — произнесла она, снимая пластинку.

— Нет-нет, позвольте мне… возможно, я смогу…

Выхватив пластинку у нее из рук, он снова поставил ее на вертушку и начал подталкивать, подтягивать, прижимать трясущимися пальцами, чтобы наколдовать звук, но все напрасно: диск заедало, невидимый механизм хрипло протестовал, и наконец, мягко отобрав у него пластинку, она сказала:

— Прошу вас, Сережа, хватит, вы только проигрыватель испортите.

За стенкой под чьим-то весом жалобно скрипнули пружины дивана.

— Пойду я, — выдавил он и остался стоять без движения.

— Я вас провожу, — сказала она.

В прихожей они помедлили. Дверь в ее комнату оставалась открытой, и приглушенно-голубоватый свет омывал их смутные отражения в зеркале.

— Ничего, Сергей Васильевич, это не страшно, — тихо проговорила она, — месяца через три-четыре услышите вживую, теперь уже недолго осталось, не стоит так переживать.

— Конечно. — Он попытался улыбнуться и добавил, чтобы спасти хоть малую толику желанного волшебного вечера, их первого вечера наедине: — Знаете, может быть… может быть, мы с вами даже могли бы вместе пойти, вдвоем.

— Я бы с удовольствием. — Она отвела взгляд. — Я бы с удовольствием, только этот билет не для меня, я не ради себя стою, а ради другого человека. Давно хотела вам сказать…

— Вот оно что. — Он помертвел. — Ну, ладно тогда.

Она его приобняла — порывисто, мимолетно, просто тронула рукой за плечо; он едва почувствовал.

— Все равно спасибо, я знаю, вы хотели, как лучше. — Она уже отпирала замок. — Пластинку не забудьте, ваши знакомые, наверное, не знали… Ну, спокойной ночи, до завтра.

Лифт открылся на ее этаже, поглотил его и надолго завис — ни туда, ни сюда; а может, и ненадолго, ему было все равно, он ничего не замечал, пока двери сами по себе не разъехались, и его снова выплюнуло к ней на порог. С минуту он тягостно изучал номерок на двери ее квартиры, а сам припоминал тот последний миг, перед тем как она отвела глаза, когда ему померещилось что-то тайное, что-то умоляющее в ее внезапно потемневшем взгляде.

Вниз он побрел пешком. На площадке второго этажа остановился, растоптал пластинку и выбросил осколки в мусоропровод. Порезался о зазубренный край и на долгие минуты опять застыл, прижавшись лбом к потной бетонной стене. На улице он оказался уже за полночь. Идти домой не было мочи. В парке, где два часа назад он должен был встретиться с сыном, царила тишина, и, спотыкаясь и скрипя гравием, он двинулся по неосвещенной аллее, но ударился коленом о скамейку и на нее же присел. У ног перекатывалась заткнутая пробкой бутылка, рядом — сброшенной змеиной кожей — валялись шелковые чулки. Хоть у кого-то сегодня был праздник жизни, решил он, подавляя брезгливый смешок. За бутылочным стеклом на бледных волнах утлой лодочкой качался полумесяц; Сергей поднял на удивление полную бутылку, вытащил пробку, машинально понюхал, но запаха, конечно, не почувствовал. Этикетку он во тьме не разглядел. Протерев горлышко рукавом, пригубил и опять уставился на бутылку. Это было вино — непонятно, каким чудом в городском парке спиртное осталось недопитым, равнодушно подумал он и сделал глоток, потом еще, потом отхлебнул как следует; и мало-помалу глаза его привыкли к темноте, и порезанная ладонь перестала кровоточить, и он осознал, что сегодня она впервые сказала ему «Сережа», просто Сережа — и обнаружил, что все постепенно делалось яснее, все вставало по своим местам.

Она мечтала услышать музыку Селинского. Что ж, он преподнесет ей эту музыку в подарок. Не считаясь со временем, отстоит в очереди, купит наконец-то билет и отдаст ей. Отдаст ей — и на сей раз окажется ее достойным, ничего не требуя взамен, потому что она не обязана перед ним отчитываться, она вообще ничем ему не обязана, сурово напомнил он себе. Но, глядя на лодочку полумесяца, которая теперь поблескивала у самого дна, раскачиваемая легким морским ветерком, благоухая всеми дивными ароматами, ему недоступными — солеными волнами, песком, влажными женскими волосами, — он невольно вспоминал, как обнимались их отражения в неком другом мире, в серебристо-зеркальном мире, где все было так просто, где объятия переходили в поцелуй, где поцелуй становился все глубже, все естественнее, как раскрывающийся цветочный бутон, и старомодная мужская шляпа, висящая на гвоздике, превращалась в большую нахохленную птицу и вылетала в окно, а стенной шкаф распахивал дверцы и звал их в свои недра, темные и мягкие, темнее сотни шуб, мягче сотни перин, и эта мягкость вместе с темнотой обволакивали их, их двоих, вступивших в этот простой зеркальный мир, где двум влюбленным не страшно говорить вслух о своих чувствах.

5

Анна давно принесла матери две полные чашки чаю, а та все не показывалась из своей комнаты, и к половине десятого Анна впала в беспокойство. Люба советовала ей подождать до начала одиннадцатого («Ты припоздай, — поучала она, — чтоб он подергался»); но без двадцати десять, не выдержав коварного шепота часов, она собралась уходить. Невесомые материнские шажки застали ее уже на пороге; дверь уборной открылась и закрылась, потекла струйка. Испытывая облегчение, Анна побежала к матери в комнату, рванула на себя ящик. Темно-зеленая бархатная коробочка лежала на месте; крышка подскочила вверх с мягчайшим щелчком; вырвавшиеся на свободу бриллиантовые искры полоснули по глазам.

Струйка с последним усилием иссякла. Закрыв коробочку, Анна сунула ее обратно в затхлую могилу и поспешила к дверям. Ладонь она разжала только на площадке: замочки оставили на коже вмятины, похожие на змеиные укусы. Чтобы вдеть бриллианты в уши, пришлось помучиться: серьги она не носила сто лет и теперь охнула от боли, опасаясь, что расцарапала мочки до крови; и в этот миг из лифта выкатился ее сын. На его отсутствующей физиономии не мелькнуло ни малейшего проблеска узнавания, и она внезапно ощутила тайное, приятное волнение. Аня, ты ли это? — послышался ей пораженный голос мужа. Она вошла в лифт улыбаясь.

Город сразу взял ее в кольцо, темное и прохладное; уходящее лето напоминало о себе только букетами роз в ночном ларьке у трамвайной остановки. Она что есть духу заспешила по улицам, пошатываясь на высоких каблуках, рискуя с непривычки подвернуть ногу. Ей чудилось, будто туфельки ее выстукивали грациозный ритм на бархатном подбое августа и эхом доносились до слуха каждой юной девушки, грезящей о любви у приоткрытого окна; и уже она воображала, как раздаются, раздвигаются невеликие парковые просторы, готовясь принять ее в свою глубину. А он, тоскливо барабаня пальцами по скамье в преддверии неприятного разговора с сыном, вдруг увидит в конце аллеи силуэт прелестной (хоть и чуть широковатой в бедрах) женщины и, заинтригованный, станет следить, как она плывет в его сторону под лиственной сенью, и не сразу, отнюдь не сразу его восхищение сменится изумлением, а с губ выдохом сорвется: «Боже мой, ты ли это? Аня, как ты прекрасна!»

А потом… потом будет легкий запах трав и цветов, и золотистый букет виноградного вина, согретого южным солнцем в неведомых краях, где аисты хлопают тяжелыми крыльями, оберегая свитые в тележных колесах гнезда, и кланяются ветру маки, и бредут по извилистой горной дороге ишаки, навьюченные кувшинами с чистейшей родниковой водой. Под звон бокалов он шепнет ей на ушко заветные слова, нежные, как воркованье голубей. Я хотела сделать тебе сюрприз, Сережа: билет, за которым ты стоял все это время, этот билет достанется тебе, он твой, это тебе от меня подарок, слушай на здоровье свою музыку, разве у нас с тобой не может быть счастья, как раньше, или раньше у нас не было… — Нет, конечно, было, мы и теперь счастливы, и все благодаря тебе, спасибо, Аня, я тебя люблю.

Парк разинул свой черный зев. Она заторопилась по безлюдной аллее и увидела вдалеке мужскую фигуру, сидящую на скамейке. Десяти еще не было: он пришел заблаговременно. Сердце ее пару раз с трепетной надеждой ткнулось в грудную клетку. Под каблучками скрежетал гравий; карманы интимной мглы по обеим сторонам аллеи дышали влагой и полнотой, обещая раскрыть какие-то сокровенные, невыразимо притягательные тайны любому, кто сойдет с проторенной дорожки, чтобы погрузиться в ночь. Мужчина встал и, казалось, пытался ее разглядеть сквозь поздний час; ближайший фонарь не горел. Радуясь, что ее скрывает темнота, она сделала еще один неверный шаг, и еще, поравнялась со скамейкой — и тут он бросился вперед и мертвой хваткой вцепился ей в руку.

— Приветик, приветик, — заерничал он, — а я тут в одиночестве скучаю.

Ее обдало перегаром. Это был не Сергей. Темнота стиснула их со всех сторон, но сквозь деревья кое-где протекало лунное мерцание, и его лицо скакало из тени в свет, как попеременно нарастающий и тающий голос. Ей удалось заметить, что это совсем юнец, лет восемнадцати, от силы двадцати, под глазом зловещий шрам, рот наглый, пьяная ухмылка, и ей хотелось закричать, и она закричала, а потом закричала громче, но поблизости не было ни души, а его морда уже вжимала ее голову в скамью и руки шарили по платью — по чужому платью. Будто из какого-то другого, безопасного, предсказуемого мира к ней пришла мысль: такое красивое платье, не испортить бы, а то она мне никогда ничего больше не даст поносить.

Тут на окраине парка застучали шаги: это Сергей, знала она на один миг, заливший ее облегчением, но шаги не приближались, две пары ног двигались по кромке нормальной жизни, где-то далеко, и зверство всего происходящего замахнулось на нее гигантским кулаком, и она снова закричала, надеясь, что дурному сну придет конец, что хоть кто-нибудь окажется рядом, хоть кто-нибудь ее разбудит. Но шаги все удалялись; принесенная ею бутылка вина выпала из сумки, покатилась под ноги, мрак слепил и наваливался сверху, а мужик, мальчишка, рвал, дергал, хватал, путаясь в подоле, и она разрыдалась: «Я тебе в матери гожусь, — захлебывалась она, — у меня сын такой, как ты», и тут шелковые чулки, которые дала ей Люба, порвались, впуская мрак, а она рухнула на скамью, умоляя:

— Пожалуйста, пожалуйста, возьми вот их взамен, они дорогие…

Его руки прекратили возню с пряжкой ремня. В наступившей тишине она услышала удары своего сердца.

— Чего взять? — выдохнул сопляк ей в шею.

Трясущимися руками она стала расстегивать замочки. Вокруг метались тени, кривляясь сквозь ее мокрые ресницы.

— Вот. — Она протянула ему открытую ладонь. Ветер обдал внезапным холодом ее голые колени. — Вот, видишь?

Он сверкнул глазами.

— Бриллианты, настоящие, — прошептала она. — Забирай.

Его рука ринулась к ней, выгребла начисто ее ладонь. Будто откуда-то со стороны, она увидела, как его добыча вспыхнула под лунным светом. В следующий миг его пальцы сжались, сияние потухло; вес, давивший на нее сверху, откатился. Она замерла, боясь пошевелиться, боясь вздохнуть. Потом, еще не веря, приподнялась, натянула юбку на колени, тупо уставилась в темноту. Темнота больше не таила в себе ничего, кроме удаляющегося скрежета гравия, блика луны, отраженного в бутылочном боку, да шороха перьев — голубь сны видит, отстранение подумала она.

Немного погодя она встала. На чулках зияли дыры, правый каблук обломился еще в самом начале, когда ее швырнуло о скамью, но в остальном она осталась невредимой. Она скинула туфли, скатала и бросила на землю чулки, и босиком, держа по туфле в каждой руке, побежала домой, бессознательно переступая через поблескивающее то тут, то там битое стекло, и ночь плескалась о ее голые ноги. Цветочный киоск у трамвайной остановки был теперь заколочен, розы исчезли; за полчаса ее отсутствия поздний август окончательно расправился с летом, и в воздухе зазвенела осень, чистая, пронзительная, яркая, как холодный осколок. Случайный прохожий неодобрительно на нее покосился, а еще через несколько минут, преодолев темный отрезок города, она увидела себя в зеркале его глазами: бледное немолодое лицо, прилипшие ко лбу волосы, капли засохшей боли на мочках ушей, голубые виски, блестящие от размазанного грима, губы, стекающие малиновой кровью помады на подбородок, пустые от безысходности глаза. Она долго стояла в прихожей, сжимая щеки ладонями, а потом, оторвавшись от зеркала, постучалась к матери.

У той горел свет, постель была не смята, в воздухе висела розовато-бурая духота, плыли неопределенные запахи, царила гнетущая тишина — все как всегда; время здесь прекратило свой ход. Анне показалось, что комната пуста, но возле письменного стола вдруг скрипнул стул. В нише полумрака сидела ее мать, утопая в старом атласном пеньюаре цвета пыльцы ночной бабочки, цвета померкших воспоминаний, такая маленькая, что едва доставала ступнями до пола.

— Я твои серьги взяла, — глухо сказала Анна, — но меня ограбили, и серьги отняли. Прости, я знаю, как они… как ты их…

В темных материнских глазах-бусинках мелькнул испуг. Анна хотела что-то добавить, но слова раскрошились в горле, потеряли толк и смысл, улетели на выдохе и канули в безмолвие. Она помедлила, потом развернулась, проковыляла к себе в комнату и рухнула на кровать как была — в нарядном чужом платье, с грязными ногами, к которым прилепились листья и травинки, с черными подошвами, собравшими всю пыль городского лета. Уткнувшись лицом в подушку, она почувствовала, как грудь ее наконец-то прорывают рыдания; но стоило ей погрузиться в густой, тесный мрак, где пахло теплом, дремотой и одиночеством, как ей почудилось чье-то присутствие, склоняющееся над ней, прикосновение легкой, как перышко, руки к ее спине, а в волосы ей зашептал голос, который она едва узнала, голос матери:

— Не убивайся так, не убивайся, родная моя, подумаешь — какие-то побрякушки, так мне и надо, не научила тебя, что бриллианты летом не носят, но ты не горюй, ничего страшного…

И по мере того как невидимая рука продолжала гладить ее по спине, она почему-то начала успокаиваться, сделалась тяжелее и меньше, пока не стала опять маленькой девочкой, которая свернулась калачиком в ложбине ночи, отяжелев от снов под пуховым одеялом, не ведая переживаний взрослой жизни; и девочке можно было закрыть глаза и слушать мамины сказки и, уплывая по волнам дремы, сплетать яркую, волшебную ткань из пряжи маминых слов, из мягкого и ровного маминого голоса, и верить, что утро вечера мудренее.

И, дав себе позволение заснуть, Анна не знала, кто гладил ее по спине: живая рука или ночная длань; и где нашептывал свои слова тот голос — во сне или наяву; и взаправду ли на туманной развилке ночи, открыв глаза, она увидела Сергея, который стоял подле кровати на коленях, склонив над ней изрезанное скорбными морщинами, внезапно постаревшее лицо, или же лицо его тоже было соткано из предрассветного мерцания, равно как и величественные бульвары, где ступали ее серебряные туфельки, равно как и неторопливое течение рек под причудливыми средневековыми химерами, равно как и вымышленный голос, на цыпочках приближающийся сквозь сон, чтобы увлечь ее за собой вверх по узким ступеням в прохладное, гулкое каменное место с витражами, поднимающимися от пола до потолка. Это был собор, и находился он в самом сердце чужеземного города, старинный собор, чьи окна сияли целой радугой торжественных цветов: синим было рождение мира и лиловым — шествие пророков, которые узрели будущее предназначение рода человеческого; красным горели мученики, которые приняли это пророчество на веру, и пламенно-зеленым исходил праведный, яростный конец света — и все было омыто красотой, все неземное.

Я часто сюда приходила в летние дни, после репетиций, рассказывал голос во сне. Мне нравилось, как в прохладе собора стыл на моих лопатках пот, а мои шаги эхом разносились под сводами; нравилось снова и снова ступать сквозь лучезарный частокол витражных отражений.

Помню, как я пришла сюда и в тот августовский день.

В тот день мне нездоровилось; впрочем, нездоровилось мне уже много недель кряду. Во время исполнения фуэте нередко накатывала тошнота, да и все тело давно перестало мне быть знакомым, делаясь в чем-то хрупким, в чем-то наоборот; и все же я продолжала танцевать. О враче я слышать не желала.

Мы репетировали его третий балет. Второй прошел с огромным успехом, став гвоздем минувшего сезона; нас приглашали на вечера в салонах, изысканных, как позолоченные чашечки; под неторопливыми колесами прогулочных экипажей шуршала листва; ночами после выступлений в гримерные приносили букеты роз, скрепленные дорогими браслетами, которые искусно змеились вокруг колючих стеблей. У него стали водиться деньги. Как-то раз, осенью, когда я покидала театр после спектакля, он — тенью на стене — поджидал меня на ступеньках. Куда мы едем, он говорить отказался, но я узнала улицы, дрожавшие в газовом свете фонарей за шторками экипажа. Когда мы остановились, время близилось к полуночи, но на тротуаре перед магазином горели яркие квадраты иллюминации. Внутри нас ожидало пенистое шампанское в двух элегантных бокалах; трое молодых приказчиков в тонких перчатках бесшумно скользили мимо с бархатными подносами, на которых что-то искрилось и сверкало, а толстячок-хозяин, не вынимая из глаза смешной выпуклой лупы, обводил манжетой с запонками свой товар и куртуазно повторял: «Мадемуазель, мадемуазель…»

Я растерялась. Выбор за меня сделал он сам: бриллиантовые серьги, как две капли воды похожие на те, что приглянулись нам в витрине годом ранее, когда все наше богатство состояло из реки под балконом, да солнечного луча на подушке в чужой квартире, да пузырьков шампанского, которое мы пили прямо из бутылки, отмечая ту первую восторженную рецензию.

Подарок я приняла с благодарностью и с тех пор неизменно выходила танцевать в этих сережках, но порой мне становилось грустно, словно житейские блага, надвигавшиеся на нас исподволь, крадучись на бархатных лапах, подменили собой что-то неистовое, юное, настоящее, а почему — кто ж его знает. Мы тогда были еще очень молоды, хотя сами об этом не подозревали. Наверное, полагали, что красота и счастье лишь тогда навечно врезаются в память, когда они долго не длятся, как головокружительный полет танцовщицы, которая всего на одну немыслимую секунду дольше возможного зависает над сценой в лучах софитов. Или же все было куда проще: быть может, он просто меня разлюбил. В том сезоне к нам в труппу пришла новая прима-балерина: я заметила, что на репетициях он не сводил с нее глаз. Не пойми превратно, радость моя, дело не в том, что чувства наши оказались непрочными, а лишь в том, что талантам это свойственно — любить свой огонь, свой блеск, отраженный в других, но ведь всегда найдется кто-то, чье зеркало превзойдет твое либо гладкостью, либо новизной, и отражение в нем получится ярче. Во всяком случае, так говорил Вацлав — хотя, конечно, выразился он не совсем так, — когда гладил меня по руке, стараясь утешить. Понимаешь, тогда я еще не умела молчать.

Всю зиму я плакала, а весной познакомилась со своим земляком. По возрасту он годился мне в отцы, глаза у него оказались голубыми, как тающие снега, и было мне рядом с ним так надежно и просто, что нередко я даже забывала свою печаль, которая так и осталась лежать в пыльных кулисах моей души, как некогда любимый, а ныне выставленный на улицу зверь. И все же время от времени, на протяжении всего того лета, лета моего недомогания, я уставала от своего новообретенного, тихого покоя и возвращалась к тебе в поисках чего-то еще — чего-то тайного, пугающего, радостного. Теперь ты жил в гостиницах, и нам не приходилось просить у друзей ключи от квартир; в гостиничных номерах повсюду валялись партитуры, дорогие простыни не холодили кожу, а в укромных уголках нет-нет да и появлялись не принадлежавшие мне скомканные шелковые вещицы.

Я так и не нашла того, что искала в то лето.

Точно не помню, когда я начала догадываться, но это было задолго до того августовского дня, когда после особенно тяжелой репетиции я зашла в старинный собор, который любила посещать, опустила глаза и увидела, что мои туфли пропитались кровью. Погода стояла ясная. Как сейчас помню: разбитое солнце падало лиловыми, зелеными и синими осколками на каменные плиты, кровь капля за каплей стекала в мои удобные туфли-лодочки, какая-то женщина, оказавшаяся рядом, кричала от ужаса, на груди у меня дрожал расцвеченный солнцем лик святого, а в висках стучала, уже почти спокойно, мысль о том, что танцевать — по крайней мере, в этом городе, для тебя — мне уже не придется. Меня отвезли в больницу. Моего ребенка удалось сохранить; человек, с которым я познакомилась весной, вбежал ко мне в палату и, до боли сжимая мои пальцы, твердил: «Почему же ты мне не сказала, надо было сказать… неужели тебе не понятно, что я… как ты могла подумать, что я не…»

В начале осени мы обвенчались в том же соборе. Обычно там не совершались такие обряды, но у меня была слава, у Андрея — средства, и для нас сделали исключение. Через неделю мы уехали к его родным, в тот город, где я появилась на свет. Накануне отъезда, когда уже были собраны чемоданы, я сбежала со своей прощальной вечеринки, чтобы поспешить туманными улицами в знакомый отель. Расплескивая буквы великолепной вывески, чье отражение золотой рябью дрожало на мокром тротуаре, я вопреки здравому смыслу еще на что-то надеялась, но, как оказалось, напрасно: ты еще не вернулся из двухмесячного заокеанского турне, а высокомерный консьерж, вглядевшись в мое лицо, вдруг стал предельно обходителен, забегал глазами, и его трепещущие руки в белых перчатках протянули мне листок для автографа; и, опомнившись, я скомкала заготовленное письмо.

Обратно я шла медленно, скользя сквозь мой любимый темный осенний город, вдоль невидимой реки, петлявшей вместе со мной, мимо спящих особняков, где бодрствовали только редкие мансарды, в которых мягким, тайным сиянием светилось чужое счастье, а сама думала: я вернусь, я скоро вернусь и непременно тебя увижу, ибо, пусть я и поняла это слишком поздно, я теперь знала, что чудо было возможно — что летающая танцовщица может так никогда и не опуститься на землю вместе с музыкой. В наших меблированных комнатах было душно и шумно, Вацлав буйствовал, Тамарина кошка Тучка улизнула за дверь, и мы всей ватагой, хохоча и мяукая, стали носиться за ней вверх-вниз по лестнице, пока я не выбилась из сил; муж умолял меня передохнуть, в потолок летели пробки от шампанского, никто не замечал выражения моих глаз, и все обещали писать.

Самые настойчивые воспоминания — не обязательно воспоминания о вещах самых постоянных или даже самых существенных; чаще всего они просто самые яркие, и, может быть, именно поэтому они со временем становятся дороже других. Сорок четыре года — долгий срок, радость моя. Когда до меня дошли слухи, что будет такой концерт, я решила: дождусь зимы, надену свои серьги и пойду.

Впрочем, я пойду и без них.

Опасаюсь, правда, что без них ты меня не узнаешь.

Может, оно и к лучшему.

Только бы… только бы я сумела забыть лицо моей дочери, когда она, босая, пришла ко мне в комнату.

Часть четвертая. Осень

1

В сентябре город вымок до нитки, и сырые, шуршащие дни вскоре пропахли плесенью. Некоторые находили в этом облегчение после дымного летнего удушья, которое неделями плавило улицы в необъятном бетонном котле, но в основном люди ворчали. Оборотистый тип, за небольшую мзду дававший напрокат складные стулья, пропал еще в июле, и старушки страдали; двое-трое вообще отказались стоять в очереди, а одну увезли на «Скорой».

— Вы слышали? — перехватила Анну как-то утром Эмилия Христиановна. Опять зарядил дождь; когда она понизила голос до шепота, Анне пришлось сунуть голову к ней под зонтик, иначе сквозь мокрый уличный шум было не разобрать слов. — Говорят, того, который стулья напрокат давал… ну, вы понимаете… взяли. На рассвете кто-то видел, как его «воронок» увозил.

— А за что? — спросила Анна и поежилась: с ее собственного зонта дождевые струйки текли за ворот.

— За излишнюю предприимчивость, я так думаю. — Обе помолчали, отгороженные стеной дождя от мокрой, дрожащей очереди. — Послушайте, Анна Андреевна. — Физичка отвела глаза, и зонт ее, ныряя, легонько ткнул Анну в макушку. — Я что хочу сказать, у меня расписание изменилось, мне теперь затруднительно будет вас по утрам прикрывать. На нас с вами и так уже косо смотрят из-за вечной чехарды с расписанием, боюсь, как бы… как бы не…

Вблизи Анне стали видны поры на добром, озабоченном, круглом лице этой женщины, родинки на щеке, пухлые губы, жующие оборванную фразу. Почему-то смутившись, Анна отступила на шаг назад и вернулась под свой зонт, напоследок получив за ворот еще одну холодную струйку.

— Ничего страшного, — сказала она тихо. — Как-нибудь выкручусь, ничего страшного.

Однако на другой день, когда она отметилась в списке, активист пролистал какие-то записи, а потом, отчаянно теребя бороду, сообщил, что она еще не отстояла свою утреннюю норму и что если каждому такое спускать, то никакого порядка не будет.

— Жизнь давит, я понимаю, мне тоже нелегко, — стал оправдываться он, — но правила для всех одни, согласитесь.

Она безмолвно кивнула.

Назавтра она позвонила в школу, сказала, что заболела, а потом проделала то же самое и на следующий день. На третий день Эмилия Христиановна, которая окончательно бросила очередь еще в начале недели, зашла к киоску, чтобы ее предостеречь.

— Я слышала, как директриса с завучем вас обсуждали, говорили, что… — Дальше она зашептала Анне на ухо, и Анна в который раз почувствовала ее странный запах, смесь мокрой шерсти и горячего металла физических опытов.

— Спасибо вам, — хотела сказать Анна, но сама едва расслышала свою благодарность из-за стука дождевых капель, падавших с черных, лаковых веток.

В тот вечер, когда Саша поужинал и ушел к себе заниматься, а мать допила чашку чаю (после того происшествия в парке у нее в привычку вошли ежедневные чаепития с Анной, хотя она, как и раньше, почти ничего не говорила, разве что «без сахара», «спасибо» и «спокойной ночи»), Анна задержалась на кухне. Она сидела у окна, безжизненно сложив руки на коленях, вдыхала запахи дождя и выхлопных газов, которые ночным ветром загоняло с улицы в скудно освещенную нору ее квартиры, и ждала.

Сергей пришел в начале одиннадцатого. При виде подстерегавшей его жены он содрогнулся.

— Что от ужина осталось — на плите, — сказала она.

— Я не голоден.

— У меня к тебе разговор.

Опустившись на стул, он мрачно уставился на орнамент из редиса, украшавший клеенку. Ему сразу стало ясно, о чем пойдет речь. Она до сих пор так и не дала вразумительных объяснений по поводу своей ночной вылазки в парк — только твердила, что захотела выйти на свежий воздух, но он не сомневался: ей насплетничали про них с Софьей, и она решила их выследить, напялив для конспирации чужое шмотье. Он и рад был бы рассердиться, но не сумел и начал собираться с мыслями для ответа на неминуемый, одиозный вопрос, который она вот-вот ему задаст…

— Я больше по утрам наше место в очереди держать не смогу, — сказала Анна. — У меня расписание изменилось.

— Что-что? — Вздрогнув, он поднял голову.

— Маме на ногах стоять тяжело. — Она говорила подавленно и устало, глядя в пол. — А Саша теперь студент, в университете и без того нагрузка серьезная. Так что место мы потеряем.

Он сглотнул ком, похожий на внезапный всхлип.

— Я… я это возьму на себя.

— Правда?

— Конечно. Попрошу директора сдвинуть мои часы. Завтра же и переговорю.

В наступившей тишине ему почудилось, что он ясно слышит, как в окно мягко стучится дождик, как на улице, шестью этажами ниже, шлепают по лужам чьи-то шаги, как Анна медленно, с усилием, переводит на него глаза. Ее бледное лицо выглядело осунувшимся; в неподвижных зрачках глубокими, слепящими царапинами повисли два крошечных отражения голых лампочек.

— Жаль, что теперь не получится… — начала она и запнулась. Ее голос дрогнул от избытка непонятных ему чувств. — Понимаешь, я хотела тебе подарок сделать, но теперь не смогу… потеряв ее серьги…

— Подарок, — тупо повторил он. Ему не хотелось снова чувствовать себя обязанным, ему было просто невмоготу чувствовать себя обязанным. — Какой подарок?

Она встала, приблизилась к плите.

— Не имеет значения, — сказала она решительно, будто захлопнув какую-то дверь. — Просто задумка была… тебе ко дню рождения… но теперь не выйдет. Если ты ужинать не будешь, я в холодильник уберу.

— Нет, оставь. Чуток перекушу. Ты иди, отдыхай, я за собой тарелку помою.

Анна вышла. Он долго смотрел ей вслед. У соседей за стенкой началась радиопередача о материнстве; знакомый старческий голос дикторши вещал о тихих радостях первого года жизни какого-то ребенка — девочки с заливистым смехом и неожиданно зелеными глазами. Он слушал, пока ел, не замечая еды, стараясь подавить в себе необъяснимое, пронзительное чувство раскаяния — и какое-то иное чувство впридачу, совершенно другого рода, которое отрыжкой поднималось в горле, жгло внутренности, наполняло отравляющим, невозможным знанием — о жене, о ее матери, об этой радиопрограмме, которая, как он подозревал с самого начала, возможно, вовсе радиопрограммой не была — но вскоре дикторшу заглушили помехи.


На следующее утро он постучался к директору. Иван Анатольевич расхаживал по огромному кабинету, важно неся перед собой живот, и кого-то раскатисто наставлял по телефону: трубка исчезала в багровых складках шеи, а волочившийся сзади длинный шнур придавал ему сходство с марионеткой.

— Завтра, завтра приходи, ты же видишь, не до тебя сейчас! — рявкнул он и начальственным жестом отмахнулся.

Выходя, Сергей с трудом сдержался, чтобы не хлопнуть дверью, и потом весь день кипел от неотступной, тяжелой злости, да так извелся, что вечером, когда из ложбин и шел ей вокруг киоска выползли ночные тени, а сбившиеся в кучку на другой стороне улицы «соловьи» начали зубоскалить и обзываться, он выкрикнул им в ответ:

— Деревня! Ваше место в хлеву!

Полетевший через дорогу камень дугой прорезал сумерки; очередь сжалась. Когда в нескольких шагах от Сергея кто-то ойкнул от боли, «соловьи» с гоготом и улюлюканьем бросились в темноту.

— Нехорошо, — тихо сказал Владимир Семенович. — Зачем вы их провоцируете? Негоже нам становиться с ними на одну доску.

— Ах да, нужно было подставить другую щеку. Это не вы говорите, а крестик ваш, — огрызнулся Сергей и стал смотреть в сторону, притворяясь, что не замечает уязвленного выражения на лице Софьи; до конца их смены он больше не проронил ни слова.

По пути домой его снова охватила ярость — ярость и беспомощность; и когда к нему присоединился незаметного вида и неопределенного возраста субъект, изредка мелькавший в конце очереди, и полюбопытствовал, из-за чего, собственно, сыр-бор и не занимается ли усатый товарищ религиозной пропагандой, Сергей отшил его с непривычной для себя грубостью.

Дома, в полумраке спальни, его встретил выжидающий взгляд обесцвеченных глаз Анны. Еще с порога он увидел, как она стоит посреди комнаты — ничего не делает, просто понуро стоит, с лицом, повернутым к двери, и руками по швам, как будто так без движения и простояла все то время, что он отсутствовал, и ярость вытекла из его сердца так же стремительно, как закипела.

— Я… мне пока что не удалось, — пробормотал он.

У нее вырвалось еле слышное «ох» — не столько звук, сколько шевеление губ, округлившихся в преддверии разочарованного выдоха.

Он порывисто шагнул к ней, дотронулся ладонью до ее щеки, но тут же, смешавшись от своего неожиданного жеста, дернулся в сторону и принялся расстегивать рубашку, напевая себе под нос что-то неразборчивое. На нее он не смотрел, но чувствовал, как она заметалась по комнате, засуетилась, бросилась подтыкать одеяла и задергивать шторы, теребила абажур лампы, чтобы направить расширенный конус света на кровать, а потом споткнулась о зазвеневшую тубу и коротко, возбужденно засмеялась.

— Извини. Не хочешь ли ты… — начала она.

Он поднял глаза, и его грудь стеснилась. Только сейчас он заметил, что одета она была в засаленный абрикосовый пеньюар — его подарок на третью годовщину свадьбы. На ладони у нее лежал бесформенный белый комок.

— Чуть подтаяло, но все равно пахнет изумительно, — прошептала она.

Он замер, уже воображая, что она скажет дальше, и как он ответит; но она молчала, склонив голову набок, не сводя с него внезапно заблестевших, нежных глаз, которым полумрак придавал особую глубину. Стряхнув оцепенение, он поспешил взять у нее мятую шоколадную конфету, отправил в рот, проглотил, не разжевывая, слизал с зубов нераспробованную сладость и все это время не переставал жалко улыбаться.

— Ну ладно, тогда спокойной ночи, — ласково сказала она.

Он долго лежал без сна в приглушенной прохладе их темной спальни, и у него роптало сердце. Тикали часы, отмеряя бессмысленную утечку его бытия и подталкивая этот год к завершению, но к какому — теперь даже трудно было представить. Мысли путались. Он вспоминал, как познакомился с Софьей, как познакомился с Анной, как горела пергаментным светом лампа на родительской веранде, освещая бархатные, мотыльковые летние вечера; а еще — как он в детстве неделями репетировал скрипичную пьесу, готовясь к предстоящему школьному конкурсу. Это мероприятие считалось у них главным событием учебного года; ходили слухи, что к ним приедет сам автор пьесы, прославленный композитор, чтобы лично возглавить жюри. Разумеется, все участники надеялись на победу: честолюбивые хотели завоевать очередную медаль, послушные — обрадовать родителей, а наиболее дальновидные — привлечь благосклонное внимание композитора и заручиться его поддержкой. Сергей был от всего этого далек. Пьеса виделась ему загадкой, ожидающей решения, а печальная мелодия представлялась обманчиво простой шкатулкой, к которой только подбери ключ — и она откроет тебе потайной ящичек, полный волшебного смысла. На занятиях он точно следовал нотной записи, но вечерами, в зимнем родительском особняке, погружаясь в осеннюю звучность высоких комнат, будто в глубину гигантского гулкого колокола, он исподволь приукрашивал музыкальную фразу до тех пор, пока, следуя по пути невидимых траекторий и модуляций, казавшихся ему неизбежными, не преобразовывал ее в нечто совершенно иное — в музыку, принадлежавшую ему одному. Последняя неделя перед конкурсом прошла для него в радостном, волнующем предвкушении: он воображал сперва изумление, затем понимание и, наконец, удовольствие на незнакомом пока еще лице. Его возбуждение нарастало скачками и взлетами, как неудержимое, яркоглазое существо, самозабвенно резвившееся в его десятилетней душе; но когда до назначенного срока оставалось всего три-четыре дня, по городским улицам загрохотали грязные сапоги, задрожали-задребезжали окна, и кто-то негромко, с легкой картавостью объяснил по радио, что все это делается для народного блага, а что именно — этого он в силу нежного возраста не понял; но ему так никогда и не довелось выйти на сцену перед именитым композитором, прижимая подбородком дрожащую скрипку.

В полусне он задал себе вопрос: а не был ли тот день, последний день накануне перемен, самым счастливым днем его жизни — идеальный, светлый, бескрайний день, вобравший в себя неохватность его тайного замысла, его секретного творения — день, отпущенный ему за считаные часы до того, как он осознал, впервые, но ясно и бесповоротно, насколько ничтожна была его собственная неохватность по сравнению с другой, огромной, темной, всеобщей, безликой неохватностью, имя которой — Бог, или история, или просто жизнь?


Когда он проснулся, Анны уже не было дома. У него шумело в голове после неспокойной езды по ухабам тревожных снов, хотя на один миг, пока голову еще не расколола боль, он почувствовал в воздухе пронизывающую вибрацию, медленную коду непростой, разрывающей душу мелодии, которая стремительно ускользала от его дневного слуха и серебристой тенью ныряла в сумрачные глубины ночного забвения. На кухне он нашел чашку остывшего чая, обветренный кусок булки и сложенную записку со своим именем, надписанным учительским почерком жены. Булку он тут же бросил в мусорное ведро, а записку, не читая, сунул в карман пиджака, после чего отправился на работу.

Дождь наконец-то перестал; над городом простиралось осеннее небо, бледное и далекое. В прозрачном утреннем свете театр выглядел донельзя обшарпанным; квадраты окон висели вдоль угрюмых кирпичных стен, как нестираные простыни на веревке. Полумрак оркестровой ямы давил Сергею на веки; на протяжении всего спектакля его преследовало раздражающее желание открыть и без того открытые глаза. После долгожданного финала, когда прекратилось размахивание знаменами и гавканье духовых, он решил тут же подняться в дирекцию. На полпути его перехватил сам Иван Анатольевич, который спускался вниз. Вынужденный остановиться на две ступеньки ниже павлиньего жилета, обтянувшего выпирающий директорский живот, Сергей поневоле запрокидывал голову, превращаясь в жалкого, униженного просителя.

— Иван Анатольевич, у меня к вам просьба, — начал он, пряча свою досаду за некоторой резкостью тона. — Видите ли, дневные спектакли мне сейчас неудобны по времени, а потому…

Он чувствовал, как у него затекает шея. Директор слушал с нескрываемым изумлением, поглаживая громаду переливчатого атласного живота.

— Сдается мне, ты не понимаешь своего положения, — сказал он наконец, с прищуром взирая на Сергея; снизу его губы смахивали на пару жирных, глянцевых гусениц. — Как руководитель коллектива я призван обеспечивать максимально полное развитие способностей всех своих подчиненных, а поскольку…

Директорский живот не давал Сергею возможности переместиться в сторону и выше, чтобы оказаться на одном уровне с начальством. К нему опять возвращалась злость; ее пламя слепыми, хищными языками лизало ему внутренности и росло и росло… Навязчивый голос по-прежнему нудил:

— …а поскольку твоя политическая зрелость в настоящий период времени вызывает у меня большие сомнения, я не считаю возможным, ввиду хорошо известного тебе факта, который, так сказать, подпортил твое личное дело…

— Вам самому-то не совестно быть таким ханжой? Это же форменное свинство! — взорвался Сергей. — Я всего лишь справлял малую нужду рядом с иностранцем!

Они уставились друг на друга.

— Ты… — взревел директор, — ты уволен!

Появившиеся в коридорах оркестранты бросились врассыпную; краем глаза Сергей заметил Святослава, который резво юркнул за угол. Глядя в упор на жирную, трясущуюся, красную физиономию, он свободно, всей грудью вздохнул. Потом кивнул, молча развернулся и пошел вниз по лестнице.

На улице все сделалось ярче; день сгустился, стал синим и звонким, продернулся прозрачными нитями гонимых ветром паутинок; прохладный воздух шуршал летящими листьями, как целлофановая конфетная обертка в руках нетерпеливого ребенка. По трамвайным остановкам ждали люди, обреченно листавшие страницы газет; на ходу он выхватывал взглядом смазанные заголовки передовиц, кричавшие со скамеек и тротуаров: «Долой нерешительность на пути к цели!» Город уже набирал полные легкие воздуха, готовясь дудеть в трубы, славя очередную годовщину. Положив руки в карманы, Сергей с праздной неторопливостью шел по улице — человек, который не суетится и никуда не спешит, человек, который выпал из обоймы истории, человек, сбросивший тяжелое бремя, бремя целого века. Он сунул руки глубже в карманы, и пальцы нащупали какую-то бумажку. Вытащив записку, он остановился, развернул ее. «Сережа, тебе сегодня сорок восемь, с днем рождения!! — написала ему Анна. — Желаю, чтобы этот год стал для тебя самым счастливым».


Он внимательно изучил пару восклицательных знаков и разжал пальцы; записка влилась в вихрь осенней листвы и кружась улетела с ветром.

Они встретились на улице, тянувшейся от разрушенной церкви до киоска.

— Все путем, — жизнерадостно доложил он. — Могу вместо тебя заступать на утреннюю вахту.

— Ой, как хорошо, — сказала она в ответ, но голос ее звучал скованно, будто под коркой слов билась совсем другая интонация. — А я тогда вечерами стоять буду. У тебя когда новый график начинается?

Только сейчас он осознал, какие последствия будет иметь такой обмен. Он глотнул воздуха и едва не выпалил: «Послушай, я могу и вечера за собой оставить, мне не трудно, на самом-то деле у меня… то есть это временно… рано или поздно я, конечно…» Опустив глаза, он рассмотрел сначала свою, потом ее обувь… и внезапно вспомнил сломанный серебряный каблучок, который нашел у порога, когда вернулся домой в ту ночь… в ту ночь…

— С понедельника, — выговорил он тихо. — Прямо с понедельника и начну выходить по утрам.

2

— Вы когда-нибудь задумывались, что такое время? (Время? Река, в которую нельзя войти дважды. Змея, глотающая свой хвост. Изящные часики на руке красавицы, которая идет по городу, избегая набивших оскомину вопросов: «Не скажете ли, который час, есть ли у вас минутка, не желаете ли прогуляться?» Время — чудовище, которое пожирает своих детей; время — один вздох Бога; время — осыпающаяся мелом формула, рожденная в голове физика, под серебристым нимбом седины.

А для большинства смертных — это отпущенный нам краткий срок, неласковый и быстротечный, жалкий отрезок великой реки, влекущей нас по течению, вдоль темнеющих берегов, и наши самые счастливые моменты — это мечты о чем-то волшебном, чем-то светлом, соприкосновение с крупицей вечности, солнечный луч, навсегда застывший в слезе янтаря, безнадежная мольба Фауста: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» Да, о времени много чего можно рассказать, но я лучше промолчу, других послушаю.)

— Время?

— Да-да, время. Вот вопрос: когда ждешь, время идет быстрее или медленнее?

— Конечно, медленнее. Всем известно: когда человек счастлив, время летит, а когда ждет, мгновения ползут еле-еле.

(Мгновения, скажут тоже! Да ведь мгновения — как снежинки, двух одинаковых быть не может. Одни тянутся вспять и микроскопом выхватывают какую-то точку из прошлого, направляют на нее луч света — и воспоминание, яркое, увеличенное, разворачивается перед тобой, как под самой мощной лупой. Другие вызывают в уме до странного тягостный парадокс о том, что бедняга Ахиллес никогда не догонит черепаху, ибо отрезки времени выдвигаются один из другого, как бесчисленные ящички, маленькие — из больших, раз за разом, раз за разом, превращая ход времени в агонию тщетных ожиданий. Есть, конечно, и третьи, совсем иные, легкие и приятные, воздушные и туманные, похожие на сон, на снежное катанье с горки в забытом сквере детства, на теперешние минуты ожиданий и надежд в этой очереди — только не все это знают. И вот, к слову, тебе другой вопрос: если ожидание — в радость, то как это влияет на ход времени?)

— Я вот думаю: мы угробили почти год жизни ради одного-двух часов счастья. Оно того стоит?

— А куда б мы девались весь этот год, если б не нужно было сюда приходить? Положа руку на сердце: не все ли равно, как время убивать? На самом деле, что тот год, что этот, согласитесь, — такое же ничегонеделанье, зато теперь цель хоть какая-то есть.

(Ну, для тебя-то этот год был совсем другим — не сонным и не мертвенным, твое заиндевелое дыхание смешивалось со снегом, твои ноги ступали по цветочным лепесткам, на тротуарах опавшие листья складывались для тебя в стихи, тебе были открыты другие дома, другие судьбы, тебя привечал яркий мир. Вслух я, конечно, этого не скажу, я лучше промолчу и только улыбнусь, чтобы дать тебе надежду.)

— Как вы сказали — ради одного-двух часов счастья? А если концерт не оправдает ожиданий — что тогда? В дураках останемся.

— Насколько он будет хорош или плох — это, по-моему, не существенно. После года ожидания он в любом случае покажется чудом. Вам не приходило в голову, что чем дольше ждешь, тем ценнее для тебя награда?

(Есть такое стихотворение — попалось мне в одной старой книжке — мудрое стихотворение о желаниях.

Когда чего-то жаждешь страстно,

Томишься год, и два, и три,

В тебе огонь мечты прекрасной

Перегорает изнутри.

И… и…

Нет, это давно было, лет сорок назад, а то и все пятьдесят, сейчас не вспомню, еще концовка такая, как же там говорилось?..

Ты подойдешь к своей надежде,

Коль ей все помыслы отдал.

Но ты уже не тот, что прежде —

Увы, ты слишком долго ждал.

Ой, нет, не так… вылетело из головы, напрочь вылетело.)

— Не соглашусь. Чем дольше ожидание, тем больше надеешься получить. Подозреваю, люди потому и отваливаются пачками. Боятся разочарования — так мне кажется.

— Отваливаются пачками? Кто это отваливается?

— Да полно народу! Вокруг посмотри. Старуха с резной тростью — куда она делась? А мужик с родимым пятном на лбу? Или такой еще был… да ты его знаешь…

— Погодите, а вы не допускаете… вам не кажется, что их могли… ну, это самое…

— Чего вы там бубните, не слышно!

— Ничего, ничего, я просто… Ничего.

— А ничего, так и нечего, у людей и так нервы на пределе.

Все замолчали, но у Сергея по-прежнему давило в груди; через некоторое время он обернулся к Софье, чтобы распрощаться, объяснить, что по вечерам его больше здесь не будет, и не увидел ее на постоянном месте.

— А как же… где она? — вырвалось у него.

Владимир Семенович не появлялся уже два дня. Сергей поймал на себе любопытный взгляд незнакомой школьницы, у которой щеки блестели, как начищенные медяшки.

— Если вы про эту лахудру с кислой миной, она сегодня пораньше ушла. Я до вечера за нее. Она вам денег должна, что ли?

Он покачал головой, уже глядя в сторону, и вместо сердца у него в груди оказался твердый, холодный камешек.

В хмуром утреннем свете отсыревшие животы облаков провисли чуть не до земли. Город казался плоским — черно-белый снимок себя самого, и очередь, где Сергей угрюмо вклинился на свое место, тоже как-то сплющилась, лишилась тех широких солнечных прогалин, где он и весной, и летом коротал часы ожидания. У граждан вокруг были озабоченные, замкнутые лица — и у молоденькой девушки, которая тупо глядела в небо, не обращая внимания на орущую корзину подле ног, и у ярко накрашенной дамочки с глазами, как двугривенные (два-три раза он видел ее в вечернюю смену, куда она приходила поболтать с Павлом, но когда он с ней поздоровался, она молча отвернулась), и у стоявшего сзади бледного мальчонки, который поглядел на него как на равного и спросил:

— А вы кто такой?

— Я — Сергей Васильевич, — сказал Сергей, — а тебя как зовут?

Но мальчик только смотрел на него с немым укором, и от этого странно — до боли — знакомого взгляда у Сергея в груди опять забилось сердце, но тут же скользнуло куда-то вбок, потому что ему подумалось…. ему подумалось… Нет, глупости, быть такого не может, внушал он себе, а сам шарил в сумке, где лежала книга, и не осмеливался еще раз взглянуть на ребенка.

— До вас тут одна тетенька стояла, — поведал мальчик, — добрая такая, красивая, торты пекла и рассказывала всякие интересные случаи, как она была маленькой…

— Рад знакомству, молодой человек, — твердо сказал Сергей, открывая увесистый том с биографиями композиторов.

Когда затянувшееся дежурство приблизилось к концу, он с удивлением обнаружил, что не знает, куда себя девать. Сходив домой, он для виду взвалил на плечо тубу и отправился бродить по городу. В сквере на него накатило неясное чувство стыда, но в округе это было самое подходящее место, чтобы без помех скоротать время. В укромном уголке нашлась скамья, где он и просидел до темноты; город между тем превращался в негатив своего дневного изображения — окна светлели, небеса чернели, дома расплывались; прожорливые голуби отчаянно дрались за рассыпанные на земле крошки, роняя с клювов гранулы времени, а у его ног ржавел инструмент. Незадолго до десяти вечера он прошелся по улицам, которыми она могла возвращаться домой. Все было напрасно; не встретил он ее ни на другой день, ни на третий.

По истечении недели он написал ей письмо. Слова выбирал тщательно; особого опыта в таких делах у него не было, но интуиция подсказывала, что некоторые чувства, если изложить их на бумаге, лишаются души… да, именно так, некоторые чувства, равно как и музыка, живут полнокровной жизнью лишь в звуках — во вздохах, смехе, шепоте, восклицаниях — или же остаются пустыми буквами на листе. Он решился обратиться к ней на «ты», вспомнив непрошенное «Сережа», которым она его одарила в ту ночь, когда радостный ветер раздувал занавески у нее в комнате; но в целом письмо получилось сдержанным, и из смутных побуждений осторожности он конверт не адресовал и подписи не поставил. Не видя способа передать ей письмо в собственные руки, он в конце концов обратился за помощью к девчонке с медным румянцем, которая тоже выходила теперь в утреннюю смену; вообще говоря, очередь в последнее время лихорадило, и лица сменялись с возрастающей частотой.

— Ну, раз уж вы так просите, — с неохотой протянула она. — Я отцу скажу, он передаст. Это для той лахудры с кислой миной, что ли?

— Это для той женщины с прекрасными глазами, — сурово поправил Сергей. — Для Софьи Михайловны.

Девчонка без зазрения совести прыснула.

— Так и скажу, — пообещала она, небрежно запихивая конверт в сумку, где томился пучок зеленого лука.

Он выждал сутки, потом еще трое, потом целую неделю, но ответа не было; хотел спросить, но вместо девчонки теперь появлялась дородная, статная особа, огражденная решеткой выцветшего полосатого платья; она волчицей смотрела на Сергея. Он явственно чувствовал, как время начинало от него уплывать, и вскоре перестал считать дни, серые, холодные и сырые, которые быстро съеживались в преддверии зимы. Как-то он покинул очередь по окончании своей смены и зашагал прочь, когда к нему приблизился человек с портфелем и в шляпе, низко надвинутой на лоб.

— Сергей Васильевич, если не ошибаюсь? — осведомился незнакомец, благожелательно касаясь полей шляпы. — В таком случае рискну предположить, что вам не известен закон о тунеядстве, в котором черным по белому сказано, что все трудоспособные граждане обязаны работать, а иначе их ждет уголовная ответственность.

На пустынной улице быстро темнело, лицо незнакомца сделалось землистым, а черты стали почти неразличимыми; черный автомобиль, притормозивший на углу, выглядел ночной аппликацией на фоне вечера. У Сергея возникло такое ощущение, будто он оказался во власти призрака — или сам сделался бестелесным призраком, который заметен только таким, как он сам, и который скользит сквозь город, сквозь жизнь, сквозь время, как сквозь пыль, не оставляя следов. И, вглядываясь в безликую фигуру своего обвинителя, он вспомнил бледную бесконечность неба, открывшуюся ему прошлой зимой, когда очередь еще только зарождалась, и те кристально-чистые ноты, которые в его воображении звенели среди этой необъятности, плыли над городом, взмывали все выше и выше в беззвучных сочетаниях безупречно выдержанной красоты — и у него заныло сердце.

— Я сейчас болею, — запинаясь, выговорил он.

— Болеете? — переспросил мучитель-призрак, сочувственно качая головой. — Какая жалость. А где, позвольте спросить, ваш больничный?

— Дома, — ответил Сергей еле слышно.

— Тогда попрошу вас завтра явиться с ним в районный отдел, — дружелюбно сказал незнакомец, на прощание опять коснулся полей своей призрачной шляпы и направился к фантому-автомобилю.

Оставшиеся часы Сергей провел в районной поликлинике; он метался по коридорам, умолял о помощи санитарок, которые досадливо тыкали грязными швабрами ему в ботинки, обтирал пиджаком пыль на всех этажах и раза два-три едва не получил дверью по лицу, но в конце концов опустился в полубессознательном состоянии за ободранный стол напротив облаченного в некогда белый халат жирного, красномордого типа, столь разительно похожего на директора театра, что у Сергея возникло головокружительное ощущение, будто пространство и время сместились, столкнулись, наложились друг на друга, и его душевное равновесие, и без того неуверенное, пошатнулось. Двойник директора задумчиво взирал в пустоту до тех пор, пока Сергей не догадался вытряхнуть на стол убогое содержимое своего бумажника. Со скучающим видом толстяк сноровисто пересчитал бумажки, нацарапал что-то на бланке, шлепнул необходимые печати, а потом, даже не взглянув на Сергея, стал названивать по телефону. Призрак Сергея, вконец раздавленный и по-прежнему невидимый, бочком выплыл из кабинета.

Стоя в очереди на следующее утро, он ощупывал пустые карманы и размышлял, что будет, если сейчас выбросят в продажу билеты, и в этот самый миг заметил своего сына, энергично шагающего по той стороне улицы.

— Эй! — окликнул он. — Никак сегодня лекции отменили?

Сын подошел; на лице у него промелькнуло непривычное, почти заискивающее выражение.

— Вот незадача, — пробормотал Сергей, с преувеличенным старанием отлепляя от рукава осенний листок. — Кажется, бумажник дома забыл. Если ты не занят, сделай одолжение, забеги в школу, перехвати у мамы денег, а? Мне нужно всего-ничего: только на билет, а то, представь…

— Все понятно, — сказал Александр, быстро двигаясь прочь.

Ему не терпелось смыться, пока отец не начал приставать с дальнейшими расспросами. Предки все равно дознаются, рассуждал он, но только бы не сейчас, только бы не сейчас…

Тротуары превратились в скользкие кладбища жухлых листьев; по воздуху плыли густые запахи пирогов с грибами, дождя и затхлости. Александр шел по улицам со странным чувством отчужденности. За десять лет дорога в школу примелькалась, как перетасованная колода — ряд ларьков у трамвайной остановки, короткий путь через детскую площадку, задвинутые в нишу сумрачного утра неприглядные бурые дома в переулке, кинотеатр, приподнявший над тротуаром свой неандертальский лоб, — и стала рамой для полотна его жизни, скучного, как детская игра, где только и требуется, что соединять точки линиями, чтобы образовать примитивный рисунок; но теперь улицы начали расплываться, приобретая нечеткие очертания смутных воспоминаний, и даже эта зыбкость обещала в ближайшее время рассеяться, потому что скоро, очень скоро этот сереющий город провалится в тартарары, и жизнь эта — тоже, а он… он будет гулять совсем другими улицами, в других городах, ничем не похожих на этот: ярких и осязаемых, раскидывающих перед ним свои манящие, бескрайние, залитые прожекторами таинства.

Приготовления были почти закончены. Он собрал свои немногочисленные пожитки и спрятал под кровать, чтобы по первому зову побросать их в сумку; обувь, правда, стала тесновата, но Степан обещал достать ему спортивные туфли точно по ноге. Даже письмо уже было написано (хотя время от времени к нему добавлялись новые страницы); он намеревался вручить его после концерта, когда Виктор Петрович проведет его за кулисы. «Вот мой адрес», — скажет он по-взрослому сдержанно, как только троюродные братья разомкнут слезливые объятия, или нет, как только они перестанут жать друг другу руки — так будет уместнее. «Прочтите это, пожалуйста, Игорь Федорович». Затем он побежит — нет, спокойно пойдет домой, в первый и последний раз хрустя новыми подошвами по снегу этого города, а там сядет в темноте и станет ждать, и так пройдет не один час, и снег будет валить без остановки, а когда я уже начну терять надежду, в дверь постучат, и на площадке возникнет он. Молодой человек, меня очень тронуло ваше письмо, скажет он; нет, пожалуй, не так, «молодой человек» звучит снисходительно, он меня назовет по имени: Александр, скажет он, я вижу, как мы с тобой похожи, в нас живет тяга к странствиям, жадность до впечатлений, авантюрный дух, у меня нет детей, но ты мне как сын, я только что был в посольстве и получил для тебя разрешение на выезд, когда ты сможешь со мной поехать?

И я отвечу: сейчас.


После выпускного он сюда не заглядывал — прошло всего ничего, два месяца, но за столь короткий срок его сорвавшийся с орбиты мир унесся неизмеримо далеко, и его поразило, что здесь все осталось совершенно без изменений: в коридорах по-прежнему воняло потом и столовкой, тишина уроков нарушалась гулким топотом опоздавших, объявления о конкурсах и культпоходах натужно изображали энтузиазм — во всем сквозила глухая, неряшливая безнадега. Он отдернул рукав на запястье, но тут же спохватился и ругнулся: часы он продал, и прочую дребедень тоже, для того чтобы купить карманный фонарик и компас — необходимые в дороге предметы; затем он еще раз спохватился и, удивляясь той легкости, с какой выветрился из памяти ежедневный, многолетний, въевшийся в кожу страх, поднял глаза к огромным настенным часам, осеняющим вход.

От начала урока прошло пятнадцать минут.

Пройдя мимо дремлющей уборщицы, он взбежал на второй этаж, остановился перед знакомым классом и поднял руку, чтобы постучать. За дверью робкий ученик бубнил стихи, но умолк от назидательного учительского замечания. Голос был не мамин.

Он опустил руку, оглядел дверь, еще раз усомнившись в своей памяти, а потом с тоской поплелся в учительскую. Там никого не оказалось. На стене висело расписание на текущую четверть. Он всмотрелся, но разобрать ничего не мог: целые столбцы были вычеркнуты, некоторые строчки по диагонали мстительно прорезало красное слово «Замена», одни фамилии втискивались над другими…

— Ой, Саша, ты здесь! — раздался у него за спиной пронзительный, трепетный голос. — Как кстати, у меня как раз окно.

Он оглянулся и тут же впал в уныние.

— Мне сейчас не до музыки, — сказал он резко. — Я маму ищу.

Она не отреагировала на его грубость.

— Разве твоя мама сегодня здесь?

— А где же еще? — бросил он.

Он ожидал выговора, но она лишь на него смотрела, и ее рыхлое лицо обеспокоенно подрагивало, как тесто, пока его самого не кольнула тревога.

— Пойдем-ка со мной, Саша, — наконец произнесла она и направилась к дверям, не дав ему возможности отказаться.

Принужденно, в раздражении, он двинулся следом за ее полной, быстро удаляющейся спиной вниз по лестнице, по коридорам, по школьным закоулкам. Она не говорила ни слова, и он тоже молчал, почему-то не желая ни о чем спрашивать, как будто вдруг чего-то испугался. В кабинете музыки она плотно закрыла за ними дверь.

— Присядь, пожалуйста, — сказала она.

Он остался стоять, глядя в пол, упрямо изучая обтрепанные шнурки своих видавших виды ботинок.

— Должна тебя предостеречь, Саша. — Не поднимая глаз, он слышал, как она с нервной торопливостью шагнула к учительскому столу, рывком выдвинула ящик и стала что-то вытаскивать; бумага, шурша, оказывала сопротивление. — Мама твоя тут больше не работает. Ты, кажется, про это не знал? Ну, я уверена, что у нее были свои причины не… то есть…

Ее так явно мучила неловкость, что сквозь его оцепенение даже просочилась жалость. Он наконец на нее взглянул.

— Зоя Владимировна, все в полном порядке. — Он сам не знал, что хотел этим сказать, понимая, что на самом деле в порядке не было ровным счетом ничего, что все вокруг него шаталось, скользило, рушилось…

— Ох, руки-крюки, — забормотала она и согнулась, чтобы собрать печенье, которое рассыпалось из освобожденного бумажного кулька и, крошась, укатилось под парты и стулья. — С повидлом, хотела тебя угостить… А что если я просто обмахну да и все, они еще вполне… Нет?.. Ладно, я вмешиваться не хочу, но тебе, Саша, есть что терять, ты учишься в самом престижном вузе, уж мама так тобою гордилась, так гордилась. Кое-кто, по правде говоря, недоумевал, но я-то всегда утверждала, что у тебя большие задатки…

— Не понимаю, — сказал он.

Она прекратила суетиться, повернулась к нему лицом.

— Этот концерт, Саша… — тихо выговорила она. — Кажется, с ним связано что-то неладное… Как будто всех, кто стоит в очереди, постепенно… То есть, у нас была проверка из роно, а твоя мама неделю отсутствовала, якобы по болезни, инспектор потребовал у нее больничный, но больничного не оказалось. А тут еще учительница физики… директриса нам объявила, что, мол, от детей поступали жалобы на ее прогулы, — да дети только рады, когда уроки отменяются… Ты меня понимаешь? Лаборантку кабинета химии тоже уволили, и еще кое-кого, причем в других школах то же самое…

Классную комнату заливал холодный больничный свет приплюснутых ламп, гудящих и фыркающих на щербатом потолке. Немногочисленные инструменты, пылившиеся вдоль стен, окоченели в неуклюжих, омертвелых позах — наверное, водились за ними грехи: то ли музыку играли посредственную, то ли отдавались грязным рукам или сальным губам и за это попали в школьное чистилище. Почему-то ему пришло в голову, что, проведи он рукой по клавишам рояля, в ответ раздастся только жуткий деревянный стук.

— А я-то при чем, не понимаю. — Слова выдавливались вязко и медленно, с трудом, как будто их приходилось отлеплять от неба.

— Мое дело — предупредить, Саша… Может, все-таки скушаешь печенюшку, правда, они зачерствели слегка… — Она кончила поднимать с полу беглое печенье и роняла их одно за другим в кулек. Заметив прилипший волос, она его сдула, поразмыслила и целиком отправила кругляш в рот.

— Этот концерт, — проговорила она с набитым ртом, — все равно не состоится.

Он ненароком увидел ее пухлый розовый язык, ее перемещающиеся вверх-вниз слюнявые десны, и содрогнулся.

— Послушай меня, Саша… — Она проглотила остатки печенья, придвинулась к нему вплотную и зашептала; его обдало запахом песочного теста. — У одной моей подруги есть приятельница, у которой знакомый ездит в зарубежные командировки. Этот человек по доброте душевной иногда привозит книги и журналы по музыке. Мы с подругой сообща разбираем четыре языка.

Его охватило пренеприятное беспокойство. Захотелось немедленно уйти.

— С чем вас и поздравляю. — Получилось язвительно. — Я пошел.

— Обожди, прошу тебя, обожди. — Она уже не щебетала; голос ее отяжелел, сделался значительным, и эта новая интонация претила ему больше, чем щебет. — Не так давно я прочла статью о последней, девятой симфонии Селинского. Симфония осталась незаконченной, но все равно произведение, насколько можно судить, незаурядное. Видишь ли, он как раз работал за своим письменным столом, у которого просидел едва ли не всю жизнь, когда скоропостижно умер.

Наступило молчание, потом оно углубилось, потом еще больше, даже лампы на потолке перестали гудеть; ему стало казаться, будто молчание переросло саму эту мертвенно-белую комнату, полную покойных звуков, обволокло туманом и эти стены, и эти звуки, и теперь, чтобы отсюда вырваться, надо было хоть что-нибудь сказать.

— Это не по-нашему было написано, так ведь? — Его голос звучал жестко. — Вы неправильно поняли.

— Я со словарем. Игорь Селинский не приедет, Саша. Он умер семь лет назад. Мне мама твоя очень симпатична, и отца твоего я бесконечно уважаю, но… но лучше не рисковать. Пожалуйста, не стойте больше в этой очереди.

Александр посмотрел на замершую перед ним стареющую женщину в мятом платье, задравшемся у колен, с крошками в углах рта, с водянистыми глазами, которые плавали, такие огромные, за толстыми стеклами ее очков. Ему захотелось ее оскорбить, обозвать трусихой, вруньей, огородным пугалом, но душившая его злость мешала говорить. Он повернулся к дверям, и стая его отражений с порицающим видом побежала вытянутыми ручейками по тусклым бокам духовых инструментов, окоченевших у его ног. Она захлопотала вокруг него, залепетала про какие-то пластинки Селинского, как она старалась, как не забыла о просьбе, у одной ее знакомой даже, может, что-нибудь и найдется, не прямо сейчас, но в скором времени, а она между тем пару раз пыталась с ними связаться, но его мама, видимо, по ошибке неверно записала свой номер телефона в учительской телефонной книжке, и трубку сняла старушка, которая сказала, что никакой Анны Андреевны по этому номеру нет…

Не слушая, он распахнул дверь. Как по сигналу неподвижность коридора тут же взорвалась оглушительным звонком.

— Обожди, прошу тебя. — Ловя ртом воздух, будто задыхаясь, она нервно складывала листок бумаги. — Передай отцу, я тут свой телефон записала, пусть он мне позвонит насчет этой пластинки…

Не глядя, он бросил записку в пасть сумки.

— Пожалуйста, запомни наш разговор, Саша. Я тебе добра желаю!

Последние слова она кричала, потому что коридоры уже сотрясались от грохота, топота и рева школьной толпы. Он встретился глазами с ее испуганным, умоляющим взглядом.

— Вон там печенье под рояль закатилось, — процедил он сквозь зубы. — Ползком придется доставать.

Она начала что-то говорить в ответ, но через порог уже хлынула детская волна, относя ее вспять.


Александр долго и бесцельно бродил по улицам. Когда у него промерзли подошвы, а пальцы на ногах заныли в давно ему тесных ботинках, он направился в парк, куда перед ним бесшумно скользнули сумерки, а за ним увязались шары неярких фонарей, тусклыми шеренгами зависающие в небе. На мокрые дорожки темным дождем падала листва; под ногами шуршало и потрескивало. На его скамье виднелась чья-то поникшая фигура; сквозь оголенные заросли он разглядел сгорбленные плечи, обтянутые серой курткой.

Заслышав его шаги, человек безучастно поднял голову.

— А, это ты, — сказал он. — Что ж ты деньги не принес?

— Может, я их потратил, — ответил Александр.

— Понятно. — Отцовский голос ничего не выражал. — Ну, сегодня все равно билеты не продавали.

— Если хочешь знать, мамы в школе не было. — Он помедлил. — Отгул взяла, что ли. А тебе разве в театр не надо?

— У меня тоже отгул, — сказал отец, глядя в землю.

Видок у него — не ахти, заметил Александр: неопрятный, весь какой-то потерянный, щетина с сединой, руки безвольно свесились между колен.

— Ты не заболел? — спросил он после секундной паузы, вызванной странной, мучительной неуверенностью.

— Нет, я в полном порядке. Может, посидим, поговорим? Тебе еще не скоро в очередь заступать.

Удивляясь маленькой вспышке радости, Александр присел на скамью.

— Такое ощущение, будто мы с тобой месяцами не разговариваем, — продолжал отец. — Хотя бы расскажешь, как там занятия в университете, а я… вообще говоря, я тоже бы хотел кое-что…

Александр вскочил.

— Чуть не забыл, мне нужно… я сейчас должен… Мне пора. Да, у меня для тебя записка, где ж она, завалилась куда-то…

Его руки слепо шарили по дну сумки; в конце концов пальцы нащупали бумажку, которую он бросил отцу на колени, уже шагая прочь.

— Спасибо, Саша, — сказал ему в спину отец.

Голос его звучал сдавленно, словно какое-то переживание сжало ему горло, но Александр был слишком взбудоражен, чтобы задумываться о таких вещах.

Чуть не влип, все же надо будет им сказать, думал он, да, скажу между делом.

Он пересек дорогу, размышляя, стоит ли подойти к очереди и прижать мать к стенке, но решил этого не делать и поспешил в другую сторону. Лифт окончательно испустил дух еще в конце лета; Александр через две ступеньки взбежал по лестнице, мысленно роясь в стопке старых книг, ожидающих его у Виктора Петровича на письменном столе, выбирая, что он сегодня возьмет почитать. Дверь открыл мальчонка из очереди, без единого слова впустил его в квартиру и исчез. В тускло освещенной, унылой кухне, где в тот день явно не наблюдалось никаких признаков стряпни, Александр заварил две чашки крепкого экзотического чая, который достал на барахолке пару недель назад; за последнее время он привык брать на себя всякие мелкие хлопоты, потому что сам Виктор Петрович с трудом управлялся по дому: сжимая под мышкой трость, чтобы освободить руки, он то и дело с костяным стуком ронял ее на пол, а потом безуспешно пытался поднять, пока Александр не бросался ему на помощь. Когда заварка настоялась, они, подстелив клетчатое одеяло, уселись бок о бок в круге янтарного света на кровать и стали пить чай из стаканов в серебряных подстаканниках — подстаканники являлись неизменной частью их ритуала; и пока окно перед ними медленно густело синевой, наливаясь тихим осенним вечером, Виктор Петрович рассказывал ему великолепную историю о том, как Селинский однажды оказался запертым на ночь в старинной гробнице, где крылья летучих мышей разрезали темноту, словно чей-то вкрадчивый шепот, и редкий свет звезд проникал сквозь массивные стены, просачиваясь по таинственным туннелям и шахтам в камне и принося с собой жаркие, звериные запахи пустыни и верблюдов, а иногда и далекие ароматы безымянных заморских плодов, нежных, как девичьи поцелуи, — и Селинский спокойно прикорнул в хладном саркофаге какого-то давно превратившегося в пыль фараона, а позже, проснувшись все в той же нескончаемой тьме, часами распевал песни, слушая, как отзывается его голос в пустотах и каменной кладке, и через несколько месяцев из этого выросла знаменитая «Эхо-камера».

Время от времени, взглядывая на тщательно выбритые стариковские щеки, на его восторженно сверкающие очки, Александр вспоминал гнусную училку музыки с ее враньем и чувствовал мгновенную, пугающую пустоту у себя в груди. Он прогонял это ощущение. Время близилось к десяти; он помог Виктору Петровичу встать и пошел с ним к очереди, незаметно поддерживая старика под локоть. В нескольких кварталах от киоска по противоположной стороне улицы бежал какой-то человек в расстегнутой куртке цвета ночи. Александр на миг помедлил, вглядываясь в удаляющуюся спину, которая ныряла из света во мглу, соображая, действительно он видел отца или ошибся и не стоит ли его окликнуть. Но миг был упущен; они продолжили путь, дошли до киоска — и погрузились в хаос.

Люди метались туда-сюда, возбужденно сбивались в кучки, спрашивали друг у друга: «Ну как вы, в порядке?» — «Да, все нормально, а вы?» У Александра галопом припустило сердце. Билеты — наверняка билеты выбросили в продажу, а сейчас мамина смена, подумал он, испытывая тревогу и в то же время необъяснимое облегчение. Крепко сжав локоть Виктора Петровича, он стал прокладывать путь сквозь толчею, пробиваясь к Николаю, который на голову возвышался над остальными. Теперь они были совсем близко. Николай кипел от ярости, плевался кровавой слюной:

— Ублюдки проклятые, алкаши, садюги, думают, мы тут все интеллигенты бесхребетные, которых можно…

О билетах — ни слова.

— Что случилось? — прокричал Александр, перекрывая всеобщий гомон.

В толпе заметались ответы.

— «Соловьи». Подвалили к нам, хамить стали, такая буча началась…

— В драку полезли, камнями бросались, в кого-то попали…

— Одна женщина едва не погибла. А как «Скорая» приехала — эти врассыпную…

— Пожилая, светловолосая? — вырвалось у Александра.

— Худенькая, лет тридцати? — спросил Виктор Петрович, хватаясь за сердце.

— Нет. — Николай опять сплюнул, обнажив сломанный зуб. — Это Вера, которая летом родила. Вот гады, я до них еще доберусь, будут знать…

Мало-помалу смятение стало убывать, крики стихли. Бородатый организатор двинулся вдоль очереди с ночным списком. Кто-то уселся на бордюр и стал раскладывать пасьянс; в ломком осеннем воздухе далеко разносились звуки карт, хлопающих по бетону, и голубиных крыльев, коротко хлопающих от подоконника к подоконнику, и хлопающих форточек — вечера холодали. После вспышки ярости Николай был непривычно молчалив. Только когда они отстояли половину своей смены, он заговорил:

— Не пойти ли нам пройтиться? Ноги размять. Ребята за нас откликнутся.

Голос его звучал как ни в чем не бывало, но что-то незнакомое, что-то тяжелое покоилось на дне его взгляда.

— Давай, — согласился Александр после секундного замешательства.

Николай с целеустремленным видом двигался сквозь темноту; Александр шел на два-три шага позади, еле за ним поспевая.

— Куда мы идем? — спросил он, когда они миновали несколько кварталов, хотя уже знал ответ.

Николай остановился, повернулся к нему лицом, схватил за плечи.

— У меня дочке шестнадцать годков, — свирепо выговорил он. — На пару лет моложе той девчонки. Такое спускать нельзя, это для нас дело чести, соображаешь?

Не дожидаясь ответа, он припустил вперед почти бегом.

Когда они прибыли к месту, улица оказалась безлюдной, киоск «Соловьев» был закрыт. Вывеска «БИЛЕТЫ» влажно поблескивала под фонарем, как будто ее только что покрасили и она еще не успела просохнуть; объявление в окне гласило, что выступление ансамбля «Елочки» состоится двадцать седьмого декабря, а предварительная продажа билетов начнется за неделю.

— Ну, вот. — Николай неторопливо закурил. — Давай здесь и присядем: глядишь, кого-нибудь подловим. У меня и бухло припасено, тряхнем стариной.

— Это можно, — сказал Александр без энтузиазма.

Но чуть позже, когда темнота стала такой непроглядной, что его все менее уверенные пальцы с трудом нащупывали бутылочное горлышко, он вжился в ночь, устроился поудобнее, откидываясь, как на памятном ему диване в спальном вагоне, и ночь вскоре тронулась с места, мягко покачиваясь, точно поезд, отправляющийся в дальний путь с вокзала, где Александр не бывал уже много месяцев, и полная октябрьская луна покатилась вагонным колесом с крыши на крышу. А через какое-то расстояние, или, может быть, время, он заметил, что этих прекрасных, дымчато сияющих колес, уносящихся в неведомые звездные края, стало два, и залюбовался, разинув рот, ликуя, что жизнь его была настолько переполнена сюрпризами, а потом — разом — опять все вспомнил. В душу вновь закралось тошнотворное подозрение, оно притормозило ночь, сплавило два сверкающих колеса в одну хилую, плоскую луну, дернуло у него внутри стоп-кран поезда, и путешествие с протяжным скрипом завершилось; тогда он помимо своей воли начал сбивчиво рассказывать Николаю про училку музыки, про концерт, которому не бывать, про смерть Селинского, настигшую его за каким-то письменным столом, в каком-то месте с инородным названием, в какой-то шальной точке земли, вот уже семь лет тому назад.

— Брехня, — хрипло выговорил Николай. — Триста человек не могут ошибаться. Дура твоя училка.

— Ты правда так считаешь? — вскричал Александр — и внезапно почувствовал, как внутри у него поддается и прорывается что-то неохватное, что-то яркое.

Он уткнулся лицом в плечо Николаю, и толстый ватник Николая дохнул папиросным дымом и, неожиданно, вкусной домашней едой, и Александр заплакал, и не мог остановиться, как плакал когда-то ребенком; он плакал об этой жизни, в которой никогда ничего не происходит, плакал о матери с отцом, и о Викторе Петровиче, который убил столько лет в надежде, что что-то наконец произойдет, но тщетно, потому что ничто никогда не происходило ни с кем из них; а потом, даже не поднимая головы, он понял, что и Николай плачет тоже, содрогается от тяжелых, но каких-то детский рыданий, и его срывающийся голос пробивается сквозь всхлипы откуда-то сверху:

— Веришь, нет, Сашка, я ведь… я ведь не собирался свой билет продавать, это для дочки, она у меня хворая, сильно хворая, вот я и подумал: надо бы ей послушать кого-нибудь знаменитого, великого — глядишь, поднимется, сделает шажок-другой, а там и на поправку пойдет, не зря же говорят, что музыка лечит… Киоскерша, сука, мы ее подмазать хотели, а она слушать ничего не желает, вот мы все и стоим в очереди, жена, шурин, он хоть и извращенец, но мужик душевный, поет хорошо… А эти уроды — ничего святого для них нет, последнюю надежду растопчут, а сами…

Он умолк, захлебнувшись мокрыми рыданиями, и Александра охватило небывалое тепло, неодолимое желание высказать этому человеку свою внезапно накатившую благодарность, свою вскипевшую в сердце привязанность. Он попытался найти нужные слова, но мысли то и дело разбегались, а потому он просто мягко высвободил бутылку из рук Николая, воздел ее к свету фонаря и объявил:

— Спасибо, друг, пойло высший сорт, не то что та отрава, которую я до тебя пил — она и гореть-то не горела.

Хлюпнув носом, Николай поднял голову:

— Как ты сказал?

— Спасибо тебе, говорю, я считаю, что ты… это самое… здорово, что мы с тобой можем… как это…

— Во-во. — Николай вскочил. — Это ты хорошо придумал. У тебя в сумке бумага есть?

Александр тупо и покорно смотрел, как Николай выворачивает его сумку. На землю выпали две книги, пара школьных тетрадей, которые он давно собирался выкинуть, и какие-то мятые клочки.

— На растопку. — Николай схватил тетради, отталкивая ногой все прочее. — Книжки последний босяк не тронет.

Листы в клетку и в линейку, испещренные учительскими пометками, были тут же скомканы; затем Николай плеснул из бутылки на заднюю стенку киоска.

— Тут фонарей нету, риска меньше, — ухмыльнулся он. — Интим.

Что было потом, Александр точно не помнил. Николай матерился, дул на пальцы, потому что спички, вспыхнув, шипели и гасли одна за другой, пока первый осторожный язычок огня не лизнул смятую страницу, потом вторую, и вдруг полыхнуло пламя, обдавшее их светом и жаром, и вверх взвилось что-то слепящее, неудержимое и гневное, точь-в-точь похожее на ту злость, которая вдруг завладела Александром: он злился на вранье, на очередь, на невозможность хоть что-то узнать наверняка, на неспособность разорвать прогнившие путы времени, тугие путы пространства, которые спеленали их всех, — но он-то вырвется, поклялся он себе, с хохотом убегая по улице вслед за хохочущим где-то во тьме Николаем, он-то вырвется, и жизнь его пойдет совсем по-другому, так или иначе пойдет по-другому, ярко и полнокровно, как… как яркая, полнокровная жизнь этого таинственного гения, Игоря Селинского, который вовсе не умер, а живет в свое удовольствие, но, конечно, не корпит за письменным столом, а пускается в необыкновенные, фантастические приключения… или как вот эти круглые, блестящие колеса, что катятся по небу, с каждой минутой приближаясь к далекому, залитому светом, шальному городу… или как то пламя, которое — вспомнил он — он где-то совсем недавно видел, полнокровное, яркое пламя, которое ближе к рассвету продолжало плясать у него перед закрытыми глазами, когда он засыпал в своей промозглой, тесной комнате.

Перед тем как провалиться в беспамятство, он вдруг сообразил, что книги Виктора Петровича, взятые в тот вечер, остались валяться на земле вместе с жалким содержимым его опустошенной сумки, и на миг ему сделалось не по себе. Но дурные предчувствия, единожды вспыхнув, тут же умерли, как очередная зашипевшая и погасшая спичка, и он тихо засмеялся в подушку, видя перед собой великолепное безумие огня, его насыщенный, ослепительно-красный цвет.

3

Очень долго, целый час, если не больше, Сергей сидел на скамейке, изучая сложенный листок бумаги со скрипичным ключом на обороте. Записка была мятой, вытертой, растерзанной по краям. Она, видимо, написала ее несколько недель тому назад, попросила кого-то передать, но тот забыл; не исключено, что этот листок давно гулял по очереди, собирая плесень и крошки по чужим карманам и кошелкам, прежде чем оказаться у Саши в сумке. Прочесть ее Сергей не решался, боясь, как бы она не рассыпалась у него в руках, — во всяком случае, так он себе объяснял свое промедление.

Немного погодя он посмотрел на часы. С момента Сашиного ухода истекло пять минут. Он развернул записку, и мир вспыхнул жарким светом. Всего пара слов, без обращения, без подписи. «Заходите в любое время» было написано крупным, дрожащим почерком; она писала второпях — он это понял, — в очереди: наверное, подложила под листок нотной бумаги какую-нибудь книжку. Внизу стоял адрес. Строчки почти до неузнаваемости распял сгиб, однако номер квартиры все же уцелел — этот номер до сих пор постоянно всплывал у него перед глазами, преследуя воспоминанием о том, как однажды ночью в конце лета он разглядывал ее дверь в течение нескольких мучительных минут, когда топтался в полутьме у нее на площадке, чего-то ждал и не решался позвонить.

Стрелки часов ползли удручающе медленно, как будто циферблат намазали клеем; и все же, секунда за невыносимой секундой, время шло. Было без малого десять, когда он наконец встал и решительно направился к ее дому, прибавил шагу, потом незаметно перешел на бег; он бежал сквозь тени, сквозь октябрьский холодок, мимо какой-то шумной заварухи, быстро оставшейся позади, мимо безликих прохожих: ему смутно помнились несущаяся навстречу компания — очевидно, студенты, которые на бегу весело перешучивались, как свойственно молодежи, — и ответственный внук, который вывел деда на неспешную прогулку; поздний вечер небрежно набросал их силуэты черной тушью на черном фоне, этакие знакомые эскизы мирного городского дня, стремительно стираемые осенним ветром.

Он порядком выдохся, когда добрался до ее улицы. Отсчитал: первый, второй, третий, четвертый; на ее этаже освещенные окна перемежались с темными, а за которыми скрывалась ее квартира, он не знал. Запрокинув голову, он смотрел вверх, пока не затекла шея, а потом, собравшись с духом, шагнул в подъезд.

Звонить он не хотел, чтобы не разбудить невидимку, спавшего на невидимом диване под невидимыми картинами, а потому осторожно постучал, выждал и постучал еще раз. Дверь резко отворилась; на пороге стояла она, еще в пальто, отбрасывая тень к его ногам. Его пронзило внезапное разочарование: он помнил ее совсем другой, совсем иначе представлял ее в течение долгих недель, а увидел измотанную, заурядную, бесцветную женщину с потухшим взглядом. Потом глаза их встретились, и она стала такой, как прежде, с лицом, сотканным из крошечных частичек ясного, прозрачного света.

Она, похоже, ничуть не удивилась его появлению, но быстро, не дав ему опомниться, приложила палец к губам и ускользнула. Следом за ней он прошел неосвещенным коридором к ней в комнату, и комната тоже оказалась немного другой, словно после его первого и единственного посещения там прибавилось углов, но больше он ничего не успел заметить, потому что она, прикрыв дверь, повернулась к нему, и сердце у него полыхнуло и куда-то упало, живое и счастливое.

— Как хорошо, что вы решили меня проведать, — заговорила она взволнованным шепотом. — Я не пострадала, а вот бедняжка Вера, ох, какой ужас, я как прибежала домой, так и сижу сама не своя…

Смысла ее слов он не понимал, да и не вслушивался, не мог. Он шагнул к ней, и одновременно она шагнула к нему, и на протяжении нескольких ударов сердца он ощущал, как она тает у него на плече, на груди; но стоило ему зарыться пальцами в ее волосы, такие мягкие, необыкновенно мягкие, как она вся напряглась, высвободилась, отступила.

— Боюсь, вы не так поняли, Сергей Васильевич, — натянуто сказала она.

Не шевелясь, они смотрели друг на друга; ее лицо стало таким же, как тогда, на пороге: от него отхлынул свет. Казалось, она собирается сказать что-то еще. Он ждал, глядя на ее губы, ее глаза, а сам думал, с каким-то лихорадочным отчаянием, что, быть может, просто умрет в этот затянувшийся миг, и стрелки его часов остановятся навсегда. Потом она отвернулась, так ничего и не сказав, устало подошла к окну, волоча за собой пальто, висевшее на ней отяжелевшим зверем; и, проследив за ней взглядом, он наконец понял, что именно изменилось в этой комнате: на всех поверхностях громоздились старинные граммофоны из ее музея; по углам скопилась темная геометрия каких-то форм. Дыхание болезненно стеснилось у него в груди; ему вспомнилось, как она ставила для него цыганские романсы и сама слушала их с закрытыми глазами; вспомнилось ее лицо, отрешенное, но при этом восторженное, ангельское; вспомнились голубоватые впадинки ее висков, изгиб ее губ, произносивших слово «особенный»…

Когда он заговорил, голос совсем не слушался.

— Ты получила мою записку («Никакой записки я не получала», — прошептала она, по-прежнему глядя в сторону) и написала мне ответ, сама пригласила, но…

— Ничего я тебе не писала.

На этот раз он ее услышал.

— Как же не писала… зачем ты… наверное, ты меня считаешь…

В его протянутой руке дрогнул мятый листок. Она близоруко приблизила записку к глазам; ее руки тоже дрожали.

— Это не мой почерк, — слабо выговорила она.

— Адрес твой, а почерк чужой? Как же так?

— Это почерк моего свекра.

— Кого? Твоего…

— Моего свекра. Это ему билет нужен. Он с нами живет. Я думала, ты знаешь, что у меня…

На мгновение его ослепило резкой, жестокой белизной; в ушах оглушительно, барабанной дробью, туземным бубном застучала кровь, и кто-то закричал и отпрянул, и все вокруг с металлическим скрежетом обрушилось на пол, разлетелось на механические обломки, а блестящие черные болты и гайки рассыпались, как полчища тараканов, жутких, вредоносных тараканов, которых надо давить, вот так, вот так, и еще так, да, все это вредоносное, дребезжащее, нескончаемое…

А потом распахнулась дверь, и в нежданном квадрате голого оранжевого света он увидел, что стоит посреди комнаты над обескровленным граммофоном, а на пороге маячит бледный босой мальчик в большой, не по размеру ночной сорочке, и моргает испуганными глазами цвета разбитого стекла.

Она зажала рот ладонью. Наступила абсолютная тишина. Ребенок спросил:

— Мама, почему ты в пальто, что случилось?

Сергей осел на пол.

— Ничего, ничего, — заговорила она, — иди спать, это Сергей Васильевич, из очереди, тут кое-что случайно упало, он мне поможет, иди спать.

Мальчик уставился на них, потом заковылял к себе, и у него на лице уже блуждал следующий сон. Дверь осталась нараспашку, но оранжевый свет погас. Время неторопливо пустилось в дорогу.

Граммофон скончался.

— Боже мой, — тупо выдавил Сергей.

Она опустилась на колени рядом с ним. Вокруг валялись загадочные детали.

— Этого уже не исправишь, — тихо сказала она, на него не глядя.

— Боже мой, я не нарочно… Я куплю точно такой же, я…

— Это был самый старинный экспонат в нашей коллекции. Тот самый… ты помнишь.

— Я помню.

— Раз в год мне их привозят на дом, для особо тщательной чистки. Такие сейчас не продаются, их остались единицы…

— Я найду, у меня есть связи, есть знакомые, у которых… Позволь, я помогу.

Они переговаривались чужими голосами, отводили глаза, торопливо, избегая соприкосновений, выуживали из-под стула, из-под кровати жалкие, искореженные обломки. Через некоторое время она проговорила:

— Кажется, дымом тянет? — Распрямившись, она приблизилась к окну, распахнула его настежь и высунулась на улицу. — Горит что-то, чувствуешь?

— Нет, не чувствую. — Он тоже поднялся с пола. — Я пошел. Должен тебе сказать одну вещь…

— Не надо, пожалуйста. — Она не отходила от окна.

С порога он решился поднять на нее взгляд, но она, отвернувшись, всматривалась в городскую даль. С болью, какой он прежде не знал, унизительной, жесткой и неизбывной, он подумал: это все, это конец, больше я ее не увижу — и попытался запечатлеть ее в памяти такой, какой видел сейчас: темная спина, тонкие пальцы на подоконнике, наклон шеи, какой-то надломленный, будто мысли были слишком тяжелы, нежный контур бледной скулы, волосы, мягкие, такие мягкие, вспомнилось ему некстати — вспомнилось, как она прильнула к его груди всего лишь час назад, или год, или век…

— Не провожай меня, — сказал он.


На улице он впал в оцепенение, которое не отпускало его день за днем, неделю за неделей. Октябрь потемнел, сгустился в ноябрь, и очередь возбужденно бурлила, но все рассказы доходили до него будто сквозь пелену: про то, как на очередь напали «соловьи», как молодой женщине выбили глаз и она больше стоять не будет, как сожгли «соловьиный» киоск, причем в поджоге подозревали кого-то из их очереди, пока органы не нашли на месте преступления опасные улики (дореволюционные издания, восхваляющие западный образ жизни, шептали знающие люди), бросающие тень на какую-то учительницу музыки из ближайшей школы — как вскоре стало ясно, она возглавила заговор с целью отвратить молодежь от патриотической музыки (по слухам, на пепелище обнаружили скукоженный листок с номером ее телефона). Ничего удивительного, вполголоса говорили люди, в школах невесть что творится, вы слышали про эту учительницу физики: уволена без объяснения причин, теперь уборщицей работает и пусть спасибо скажет, что хотя бы так устроилась, ой, да что вы, как неприятно, только знаете, не зря же говорится, что дыма без огня не бывает и все такое, а в нашей школе, кстати, литераторшу сократили, мой сын ее больше всех уважал, она им читала стихи не по программе, но такие красивые, он по весне один стих принес, чего-то там про кукушку, если я правильно помню, ну, вот, может, в этом и причина: кукушки — те еще патриотки, они птенцов из гнезда выталкивают, а то и в чужие гнезда подбрасывают, тунеядствуют, короче говоря, так что литераторша ваша сама виновата, и пожалуйста, потише.

Сергей чурался этих сплетен; он был занят своими мыслями. Он навел справки; по его настоянию, сын взял его с собой в тайный двор с заброшенной церковью и познакомил с нужными людьми, которые затем устроили ему встречу со специалистом, немногословным человеком, чье лицо фактурой и цветом напоминало дубленую овчину. Тот соединил у подбородка кончики пальцев и стал вежливо слушать, потом задал несколько прицельных вопросов и наконец, опустив веки, погрузился в недолгое раздумье.

— Заказ непростой, но думаю, что смогу найти аналогичный экземпляр, — объявил он. — Примерно через месяц. Плюс-минус. Сообщу через мальчика, он у вас сообразительный.

— А цена?

Дубленые губы выдохнули астрономическую сумму.

— Приятно иметь с вами дело, — бесстрастно сказал Сергей.

После этого он с головой ушел в хлопоты. Отнес в скупку доставшиеся ему от отца золотые запонки; продал все свои галстуки, не бог весть что, отечественного производства, и дали за них сущие гроши, но хоть избавился от бесполезного барахла, он ведь больше не концертировал; сдал в комиссионку единственный выходной костюм. Найти постоянную работу пока не удавалось, но липовая медицинская справка прикрывала его до конца года, а сын, который, как выяснилось, обладал неограниченными возможностями и не задавал лишних вопросов, свел его с какими-то мордоворотами, и те время от времени звали его на разгрузку фруктов.

Требуемая сумма все равно не набиралась, и как-то промозглым, пасмурным днем он взвалил на плечо тубу и отправился в разрушенную церковь. На улице его остановили дружинники с красными повязками, спешившие навстречу.

— Вы куда? — крикнули ему. — Демонстрация в другой стороне!

Он непонимающе уставился на них.

— Про октябрьскую годовщину не слышал? — угрожающе спросил краснолицый мужик с тяжелым подбородком, делая шаг вперед.

Все так же непонимающе Сергей стал разглядывать ручищи дружинника — большие, топорные, тупоконечные колоды, шевелившиеся как бы сами по себе.

— Отвяжись от него, — негромко сказал другой и потянул краснолицего за рукав. — Не видишь, что ли, он с головой не в ладах.

Наряд дружины умолк, неловко потоптался и, больше к Сергею не обращаясь, заторопился дальше.

Он проводил взглядом добровольных помощников милиции, а потом сошел по ступенькам в знакомый подвал, пересек двор и опустил тубу к ногам дубленого дельца. Тот скривился.

— Эта, с позволения сказать, вещь, — он брезгливо коснулся тубы носком сверкающего ботинка, — похожа на старого бродягу. Она пила горькую? Под мостами спала? Впрочем, это подходящий образ жизни для инструмента подобных революционных убеждений. Тубы нынче не в моде, даже в праздники славной годовщины. Ей грош цена.

Уходя, Сергей слушал, как надрываются другие тубы, участницы праздничной демонстрации, проходившей в нескольких кварталах от него: призрачные звуки плыли над призрачным городом и уносились с холодным ноябрьским ветром, как сухие листья, скомканные газеты, рваная паутина; а где-то над головой, совсем в других пределах, по-прежнему играла небесная музыка, ничем не омраченная, нетронутая, все еще не дававшаяся его слуху, но, наверное, подплывающая все ближе… Освободившись от привычного медного груза, он обнаружил, что шагал выпрямившись и расправив плечи, и сердце его билось легко. Ему пришло в голову, что при расставании со своей многолетней спутницей полагалось бы испытать некоторые сожаления: он приникал к ней губами сотни, тысячи раз, но теперь ничего не почувствовал — или вернее, как он понял, войдя тем вечером в спальню и увидев пустой угол, где два десятилетия кряду давала отдых усталым кольцам старая туба, он почувствовал необъяснимое облегчение, как будто жизнь его стала проще и чище, сбросив по крайней мере одну ложь.

Анне он сказал, что решил держать инструмент в театре. Дома и так не повернуться.

4

Скрывать от родных правду Анна не любила, но ей не хотелось никого волновать.

— Разумеется, это только на время, — пояснила ей Люба. — Мой брат к зиме на юг уезжает, там у него… как бы это сказать, каналы налажены. Сразу и приступишь. Оклад небольшой, зато свои преимущества есть, ты меня понимаешь.

— Спасибо, я согласна, — быстро ответила Анна.

По утрам она выходила из дому в обычное время и шла на соседнюю улицу. У нее был свой ключ. Ей нравилась утлость постройки: в погожие дни достаточно было открыть дверь, чтобы оказаться в прямоугольнике яркой, синей прохлады; в ветреные дни стены то и дело вздрагивали, а флаконы и баночки начинали выводить свою позвякивающую стеклянно-металлическую мелодию; в дождливые дни — это была ее любимая погода — капли так звучно барабанили по жестяной крыше, что ей казалось, будто она становилась частью промокшего неба, отделенного лишь тончайшей мембраной. Фургон, чихая, подъезжал сквозь туман к восьми утра; потом у нее оставалось четверть часа свободы, и она позволяла себе роскошь подушиться из того или иного флакончика, извлеченного из-под прилавка. Ровно в девять она поднимала оконную решетку, после чего уже была занята без передышки, но ее это не тяготило. Всю свою жизнь она провела по другую сторону прилавка, и ей нравилось иметь под рукой то, за чем остальные готовы были стоять в очереди.

После обеда она уступала место Любе и спешила к билетному киоску, мысленно готовясь к тревожным проводам еще одного дня. В очереди не осталось и следа от летней безмятежности: она сменилась беспокойной чехардой, люди приходили и уходили, повинуясь непредсказуемым графикам, исчезая по сомнительным делам, возвращаясь с подслушанными в городе вестями, все более зловещими. Беседы велись приглушенно: теперь на улице дежурила военизированная охрана — для безопасности самих же очередников, как им было сказано, хотя «соловьи» после известных событий не возвращались, а виновные были задержаны. Неделю-другую вохровцы не заговаривали с очередью, а просто фланировали туда-сюда по тротуару, приостанавливаясь, когда в очереди намечалось излишнее возбуждение; но однажды вечером, в начале ноября, Анне пришлось оторваться от томика стихов при звуках незнакомого голоса, рявкнувшего: «Всем предъявить документы, живо!»

К ним широким шагом направлялся какой-то человек в форме — лица было не разглядеть, но рука в кожаной перчатке махала списком. В очереди началось нервное шевеление; робкие голоса, тусклые, как дым, спрашивали: «Что он сказал?», «Как, простите?», «Вы слышали?».

— Документы, — повторил человек в форме. — Во избежание недоразумений проверка будет производиться в каждую смену. Просьба соблюдать порядок. Граждане, не имеющие при себе удостоверений личности, будут выдворяться.

— Но у нас по-другому заведено, — слабо возразили из очереди. — Есть ответственный товарищ, понимаете, организатор типа, со списками…

— Указанный товарищ больше здесь появляться не будет, — бесстрастно сообщило должностное лицо. — Документы попрошу.

Наступила глубокая тишина, продолжавшаяся всего один миг; потом ее поглотило шуршанье сумочек и поспешно выворачиваемых карманов. Растерянного старичка, оказавшегося без документов, вытолкали из очереди; он, не оглядываясь, поковылял по темной улице. Женщина, стоявшая за Анной, годами помоложе, с которой они изредка обменивались впечатлениями о погоде, беззвучно заплакала, даже не пытаясь вытирать лицо; Анна протянула ей носовой платок. Позднее, когда представитель власти удалился в сгустившиеся сумерки, черкнув что-то на полях списка, очередь стала полниться слухами. Кто-то сказал, что незадачливого организатора забрали, как и оборотистого товарища, дававшего напрокат стулья, как и Владимира Семеновича, того самого, с усами, он, похоже, крестик носил, ну, вы знаете, о ком речь идет; но древняя старуха, которая, по ее словам, жила с организатором в одном доме, только на первом этаже, прошамкала кое-что дребезжащим шепотом на ухо соседке, и к концу смены всем стало известно, что никто его, оказывается, не забирал, а что подстерегли его как-то ночью, после смены, то ли «соловьи», то ли недовольные его методами очередники, кто их знает, и жестоко избили прямо у подъезда, под прикрытием кустов сирени, да так, что бродячие собаки на соседних улицах завыли.

— Возьмите, — сказала женщина за спиной Анны, возвращая ей платок. — Спасибо вам.

Щеки ее так и не высохли, но теперь сыпал мелкий дождик, и холодная морось прямо в воздухе превращалась в лед, так что было уже все равно.

— Как вы себя чувствуете? — Анна пригляделась к ней поближе. — Зонтик-то у вас есть?

Глаза женщины плыли в пустоте лица.

— Да ничего, и так хорошо, — смутилась она.

Когда она попыталась улыбнуться, Анне почудилось что-то знакомое, как будто она где-то видела это лицо, вымученную улыбку, бледные глаза под невидимыми ресницами — когда-то прежде, не в очереди; но впечатление тут же рассеялось.

— Такая сырость, — решительно сказала Анна, беря ее под руку и раскрывая свой зонт. — Пойдемте, я вас до дому провожу. Мне спешить некуда.

Они в молчании плелись по городу. Через несколько кварталов женщина помоложе остановилась.

— Вы очень добры, — сказала она, — но отсюда я уже сама дойду — тем более дождь почти перестал. Сама не знаю, что… что на меня сегодня нашло, просто было такое чувство… Я вдруг забыла, зачем мы тут собрались… как будто никакого концерта нет и не было никогда, понимаете, будто все бессмысленно и мы просто обречены ждать вечно, как… как… осужденные на пожизненный срок, словно в наказание за что-то…

Перед ними, поблескивая, тянулась черная улица; свет углового фонаря сочился чахлым, пересохшим ручейком, утопая в складках растрепанного зонта, опущенного Анной к ногам, и брызгая им в лицо холодными белыми каплями.

— Вы билет для кого планируете, для себя? — негромко спросила Анна.

Это вырвалось у нее невольно, мыслью вслух, и она тут же поразилась собственной прямоте: если в первое время такой вопрос казался в очереди простым и естественным, то за последние месяцы он приобрел иной характер, многозначительный и пытливый, словно ответ на него затрагивал самую потаенную суть человека.

— Для свекра, — сказала женщина.

— Он у вас музыку любит?

Ночь по-прежнему сыпала моросью, и в прозрачной, промозглой, мерцающей тьме глаза этой женщины стали огромными, наполнились светом — слабым, мелко плеснувшим фонарным светом; но казалось, что под ним забрезжил другой свет, глубокий, тихо сияющий из некого тайного прикрытия, как огонек свечи, на мгновение заслоненный ладонью.

— Мы не столько ради музыки, — она говорила приглушенно, но как-то отчаянно, даже с вызовом, — сколько ради моего мужа. Он… его забрали семь лет назад.

— Не может быть! Что он такого сделал? — воскликнула Анна.

Женщина потупилась. Когда фонарь перестал отражаться у нее в глазах, лицо ее словно угасло, и тут Анна вспомнила, где видела его прежде: лишенное цвета, как сейчас, оно смотрело на нее со стены, из-под стекла, в той квартире, куда приводил ее мальчик, а рядом висела фотография смеющегося мужа.

Она зажала рот ладонью.

— Простите меня, я не хотела…

— Вы счастливая, — сказала женщина и подняла глаза: в ее взгляде не было гнева, была только печаль. — Я мыслила точно так же, пока это не произошло с нами. Теперь я знаю, что иногда… иногда ужасные вещи случаются сами по себе… Без всякой причины, понимаете? Чего мы только не делали, чтобы вызволить моего мужа, но нам даже не удалось узнать, где он находится. Теперь свекор возлагает надежды на этот концерт. По-моему, напрасно. Разве что попытаться…

Анна тронула ее за руку:

— Вы, наверное, его по-настоящему любите, — мягко сказала она. — Мужа своего.

Женщина помолчала.

— Знаете, мне в прошлом месяце исполнилось тридцать четыре года, — наконец выговорила она с едва заметной, горькой улыбкой. — В юности я начиталась старомодных романов и поверила в любовь и счастье. Но в жизни счастье — не главное, да и любовь тоже, по крайней мере такая любовь, о которой пишут в романах. Мой муж был… Мой муж — достойный человек, которого я не видела чуть ли не десять лет, сын его даже не помнит, и сейчас, вот в эту самую минуту, он где-то в далеком, страшном месте терпит такие лишения, что и представить невозможно, а я… понимаете, я встретила человека, другого человека, но это неважно, я никогда не смогу… Простите, сама не знаю, зачем я вам это рассказываю. Мне пора, спасибо вам за все.

У Анны сердце разрывалось от жалости.

— Не за что, — ответила она. — Спокойной ночи. До завтра.

Она провожала эту женщину взглядом, пока та не превратилась в размытое пятно, плывущее от фонаря к фонарю сквозь темноту и сырость. Потом Анна медленно развернулась и пошла домой, смутно чувствуя, что стала другой, очистилась, что ли; и это большое, светлое чувство все еще ее переполняло, когда на следующий день она заняла свое место в очереди, и через день, и в день празднования славной годовщины, отмеченной натужными вздохами духовых и гнетущими ударами цимбал на главных улицах, очень далеких от их сосредоточенной, выжидающей улочки, где в одном конце был киоск, а в другом заброшенная церковь. Люди в очереди притихли, устали, исподтишка поглядывали на безликий патруль, вышагивающий по тротуарам; и в то же время Анна ощущала, что с приходом осени, с наступлением темноты произошло едва заметное сближение, как будто это коммунальное, все более опасное ожидание обнажило их души, сделало их чувства прозрачными, наложило на каждого из них невидимый знак секретного братства — знак разделенного времени, разделенных упований; а потому каждый мог порой повернуться к соседу и, не подбирая слова, не таясь, поговорить, как говорят лишь в собственной семье, а может, даже и не там, а только здесь, где их связывали узы страха, и надежды, и доверия под свинцовыми, грозовыми небесами.


На последней неделе месяца небо наконец перелилось через край и обрушило на землю снег. Когда Анна беседовала с Виктором Петровичем, Сонечкиным свекром, который сменил Сонечку в очереди, — та приболела, и утром Анна принесла ей бульон, — к ним подошел пожилой человек и вгляделся Анне в лицо.

— Женщина с прекрасными глазами, все точно, как в аптеке, — объявил он с улыбкой и протянул ей конверт. — Надеюсь, тут ничего срочного, у моей дочки память девичья.

Машинально взяв конверт, Анна повертела его неловкими пальцами в перчатках.

— Как вы сказали? — переспросила она.

— Мою дочку месяц с лишним назад попросили передать это вам, а она забыла. И как вас зовут — тоже не запомнила. Вы уж извините.

— А от кого это?

— От человека из утренней смены. Дочка говорит, лет пятидесяти, в серой куртке. Пару раз с тубой приходил.

— Ой, — воскликнула Анна, — вот спасибо.

Сорвав перчатку, она торопливо высвободила из конверта листок бумаги — действительно, это был почерк Сергея. Она прочла раз, другой, третий, пока буквы не начали сползать, натыкаясь одна на другую, оплывая под снегом, повалившим еще сильнее, а крупные белые снежинки стали мягко стирать целые слова у нее на глазах — или, быть может, виной тому были не снежинки, а внезапное колыхание всего города сквозь влагу на ее ресницах. Сложив листок, она спрятала его под пальто и прижала сверху пальцами, словно считала удары сердца, и принялась ждать — ждать, когда закончатся эти часы, длиннее которых еще не бывало. В конце концов Саша пришел ее сменить; на ходу она с благодарностью сжала ему руку. Едва завернув за угол, она припустилась бежать; новые сапожки скользили по тротуару, сиявшему чудесной, чистой белизной в мягкой предзимней темноте, и в голове радостно вились его слова, всего две строчки, описывая круг за кругом, круг за кругом — его извинение, которое он, как ей теперь стало ясно, постыдился произнести вслух: «Я собирался оставить билет для себя, но теперь предпочту отдать его тебе; больше всего на свете мне хочется сделать тебя счастливой. Я собирался оставить билет для себя, но теперь предпочту отдать его тебе; больше всего на свете мне хочется сделать тебя счастливой. Я собирался оставить билет для себя, но теперь предпочту отдать его тебе…»

И пока Анна летела домой, а слова летели в ее душе, она чувствовала, как целые пласты скрытых недоразумений, затаенных обид, неразделенных печалей сметаются в никуда, и весь мир открывается ей навстречу с многогранной, блистающей ясностью, будто кто-то снял с него ставни, чтобы она наконец — и впервые — увидела сутулого старика в лохматой ушанке, которого тащил на поводке огромный пес, и две шепчущие тени, целующиеся у забора, и туманные шары фонарей, парящие у нее над головой, и снег — белый, искристый, удивительный снег, опускающийся на город, словно пушистые ресницы, нежно смыкающиеся в знак согласия — снег, кружащий над городом, над миром, кружащий у нее в сердце, отчего она делалась бескрайней, чистой, сияющей — наконец-то свободной, наконец-то готовой жить.

У нее не хватило терпения дождаться лифта. Задыхаясь, она ворвалась в квартиру и в развевающемся пальто ринулась в спальню; ее губы и брови покалывали крошечные иголочки тающих снежинок. Он лежал на своей половине кровати, полностью одетый, и невидящими глазами смотрел в стену. Бросаясь перед кроватью на колени, она воскликнула:

— Ох, Сережа, Сережа, теперь все будет по-другому, теперь будет такое счастье, вот увидишь! Этот билет… я не сержусь, это не имеет значения, я все равно хотела отдать его тебе, понимаешь, той ночью я хотела встретиться с тобой в парке…

С ошарашенным видом он сел в постели; она заметила, как у него на лице одно переживание быстро сменилось другим, а потом что-то поддалось, словно поднялись еще одни ставни; но она не смогла разобрать, что за ними открылось.

— Ночью ты хотела встретиться со мной в парке, — повторил он.

— Теперь это неважно, — прошептала она, уткнувшись лицом ему в плечо; от его свитера пахло сладковатыми прелыми листьями, сменой времен года, ровным и радостным вращением земли. — Хотела сделать тебе сюрприз, понимаешь, подарок, но билет теперь не играет роли, пусть он маме достанется, я и так потеряла самое драгоценное, что у нее было, много ли она в жизни видит, зато у нас с тобой…

Отстранившись, Сергей взял ее лицо в ладони и на нее посмотрел.

— Аня, прости меня, — медленно сказал он отвердевшим, не своим голосом. — Я никчемный человек, ты заслуживаешь лучшего, должен тебе признаться, что я…

— Не надо, пожалуйста.

Она метнулась к лампе и, прежде чем погасить свет, заметила — или подумала, — что от его лица отхлынуло всякое выражение, что в глазах у него чернеет устрашающая, тоскливая безучастность, и сердце у нее споткнулось, упало, неужели она ошиблась, неужели… но комната уже погрузилась в темноту, и пляшущие снежинки заполонили окно бледным, лучистым сиянием, подобным тому чистому сиянию, что вновь растекалось у нее внутри, и теперь она плакала, и его дыхание было у нее на шее, его рука — у нее на плече, и, конечно же, она его простила, это все были мелочи, пустяки…


После он уснул, вжавшись лицом в подушку. Он выглядел умиротворенным. Какое-то время она наблюдала за ним. Потом и сама начала медленным, невесомым перышком опускаться в темный колодец спокойной радости, а со дна навстречу ей поднялись сны, обволакивая ее всплеском теплых, древних вод, на которых дробились и преображались отражения ушедшего дня: ее муж, обещавший сделать ее счастливой, долгожданный концерт, назревающий половодьем крахмальных манишек в оркестровой яме, мама в первом ряду, и ни на ком нет вины, вина была просто смыта, и старческий бессонный голос опять ее баюкал, увлекая за собой в новые глубины снов, голос, который она так часто слышала в ночи, если спала, прижав ухо к стене, голос из снов, настолько похожий на мамин голос, и этот голос говорил ей: ты меня тоже прости, прости за все, родная моя, во многом я просто старая эгоистка. Пойми, все эти годы я молчала не потому, что мне нечего было сказать, и не потому, что я тебя не любила, и не потому, что повредилась рассудком на старости лет. Я молчала потому, что только так могла сберечь прошлое, забыть про боль, расколовшую мою жизнь на две неравные части, отцедить то, что я так нелепо, так слепо считала лучшей частью, и закупорить в бутыль с пробкой, которую было не вытащить, — все мои драгоценные воспоминания, все неповеданные истории, которые настаивались и бродили у меня в душе, пока я пробиралась на ощупь сквозь туман лет, опьяненная головокружительной магией детства, жаркой музыкой юности… пока под волшебным ароматом воспоминаний кислой мглой не поселилась гниль… пока я не перестала воспринимать тебя, твоего мужа, твоего сына… пока не осталась одна.

А возможно, я еще и потому отгородилась стеной от жизни, что надеялась таким способом искупить вину за все случившееся с твоим отцом, вину за тот ноябрьский день, когда Андрей выскочил из дому без пальто, с непокрытой головой, кипя от прерванного разговора. Это была годовщина одной дорогой для меня встречи. Я расчувствовалась, завела речь о своем прошлом, о выступлениях на сцене, о многом другом.

Я говорила бездумно и сказала много лишнего.

Он вспылил. Хлопнул входной дверью, бросился через дорогу очертя голову. Помню визг тормозов, мертвое затишье, потом чей-то вопль.

Я долго не решалась подойти к окну. А после наказала себя молчанием. Так и состарилась, сама того не замечая, проживала год за годом впустую, впустую. Возраст не придал мне мудрости. У меня не было привычки просить, как не было и привычки давать, а единожды попросив, я попросила только за себя. Но вот настала та ночь, когда ты, босая, растерзанная, прибежала с улицы, и я увидела твое лицо, услышала твой голос, и на меня обрушилось настоящее, подобно тому, как на других обрушивается прошлое.

Теперь я все поняла, родная моя. Мое прошлое — оно и есть прошлое, и с моим молчанием покончено. Я столько лет блуждала в дымке воспоминаний, что мне уже ни к чему сидеть два часа на обитом плюшем стуле в темном зале, чтобы только поймать мучительный отголосок моей юности. Вот чего бы мне хотелось взамен: мне бы хотелось, чтобы ты надела свои самые красивые туфли, самое нарядное платье — а про сережки не вспоминай, они все равно предназначались тебе, жаль только, что это было все твое наследство. Мне бы хотелось, чтобы ты прошлась по городу, чье уродство скроет новогодний снег, мягкий и великодушный, — в детстве, помнишь ли ты, это была твоя любимая пора, ты без устали каталась на санках и хохотала, глотая снег пригоршнями. Мне бы хотелось, чтобы ты вступила в сверкающий зал с тем же восторгом, с каким приходила в театр на мои спектакли, пока я еще танцевала, ты ведь застала прежнюю жизнь, хотя наверняка этого тоже не помнишь, — и чтобы ты прошла по бархатному проходу и глубоко погрузилась в бархатную ночь. Мне бы хотелось, чтобы ты увидела человека, который широким шагом выйдет на сцену, и хотелось бы, чтобы он тоже тебя увидел.

И конечно, ты должна услышать его музыку, родная моя, это что-то неземное, хотя должно принадлежать всем и каждому на этой земле. Со временем так оно и будет, я точно знаю.

Это лишь малая толика, самое начало моего искупления. На концерт я не пойду. Билет, девочка моя, достанется тебе.

Часть пятая. Декабрь

1

В начале декабря Александр с завидной регулярностью наведывался к Степану, чтобы не пускать на самотек приобретение спортивных туфель.

— Я хочу на мягкой подошве, — в очередной раз напомнил он на второй неделе месяца, в пятницу, — и желательно с серебристыми стрелками по бокам, я такие в журнале видел.

Обычно Степан терпеливо кивал, но в тот день он выглядел рассеянным и, похоже, хотел, чтобы его оставили в покое.

— Сейчас некогда, залежалый товар надо спихнуть, — сказал он наконец, поглядывая то на часы, то на вход во двор. — Забегай через пару деньков.

На обратном пути в узком лабиринте подвала Александр столкнулся с отцом.

— Спасибо, что сообщил, — сказал отец. — Он сейчас здесь?

— Где же еще, принес тебе этот хлам. Как утро прошло, что нового?

— Ничего, все спокойно.

— А ночью еще двоих забрали, — тихо проговорил Александр.

— Кого?

— Женщину одну: без документов была — уверяла, что в трамвае украли. И еще старика с бородой — этот с самого начала стоял. Он за нее вступился, так его обыскали и нашли в кармане какой-то компромат, я сам не видел, но говорят, салфетку, или меню, или что-то в этом роде, из забугорного ресторана.

Сергей молчал.

— Знаешь что, Саша, — сказал он после затяжной паузы, — держись отсюда подальше, мы и без того по лезвию бритвы ходим. Тебе о будущем думать надо, ты ведь студент университета.

— Да, между прочим, как раз хотел сказать, — начал Александр, — на самом деле я…

Наверху хлопнула дверь, и у них над головами застучали гулкие шаги.

— Дома поговорим, — шепнул Сергей. — Еще раз спасибо, и, кстати, застегнись-ка — снег идет.

В четыре часа уже сгустились сумерки, и зажженные окна ближайших домов озаряли двор неровными квадратами, превращая его в огромную шахматную доску света и тени. Когда Сергей направился в сторону дельца, прислонившегося к церковной стене и поставившего возле своих безупречных ботинок драгоценный громоздкий сверток, в памяти всплыли совсем другие окна и другие освещенные сугробы на улице, по которой он шел почти год назад, сжимая в потной ладони спичечный коробок цвета безоблачных заграничных небес и предчувствуя тайное присутствие иной, настоящей, жизни, которая каким-то образом изменит его собственную, — и это воспоминание, яркое и мучительное, внезапно ожило в его сознании, вторгаясь в мысли о возможном будущем, переплетаясь с ними, заставляя его замедлить шаг.

Стены церкви уже находились так близко, что Сергей мог различить сухие морщины на обветренных щеках торгаша. Стало быть, записку мою получили, отлично, деньги при вас? Держите, по условленной цене. Всегда пожалуйста, осторожней, тяжело, не уроните. А дальше бег по городским улицам, знакомый дом, вечно не работающий лифт, штурм лестницы на последнем издыхании, он не старый, совсем не старый, все еще впереди, и вот ее лицо в дверном проеме, и глаза, излучающие все тот же трепетный свет. Я сдержал слово, это тебе. Нет-нет, я не могу принять. Ну, пожалуйста, ведь это все, что я могу тебе дать, ты же знаешь, я надеялся подарить тебе свой билет, но все изменилось, я вынужден буду его отдать… кому-то другому…

Его охватывает мимолетный страх, что она вновь замкнется в себе, вновь оттолкнет его, но она его не отталкивает, и он с глухим стуком опускает свой подарок на пол в полутемной прихожей, предоставляя тому делиться дребезжащими воспоминаниями со своим отражением в пыльном зеркале, и опять, как в тот раз, она тает у него на плече, и опять он чувствует мягкость ее волос, и впервые, неожиданно, ее робкие пересохшие губы, и тут сумрак углубляется, сгущается до темного золота, укрывает их пологом ночи, а когда он утром этот полог отдергивает, мир вспыхивает хрупкой зимней радостью, ее спальню пронизывают свежие сквознячки и легкие фиалково-сиреневые ароматы, каких он прежде не ведал, и она, приподнявшись из пенного водоворота небесно-голубых простыней, шепчет: «Сережа, у меня будет лишний билет, хочешь пойти со мной?»

Через две недели в его дежурство начинается продажа билетов, он вручает билет жене, теще и этим простым исполнением долга освобождает себя от всех грядущих обязательств, жизнь начинается с белого листа, и, очистившийся, свободный, он ждет, когда наступит последний вечер этого года, когда он пройдет сквозь заветную дверь, столько раз возникавшую перед его мысленным взором, что теперь все скользит мимо, почти не затрагивая его воображения: со стремительной, идеально отрепетированной последовательностью разворачиваются лестница, люстры, кресла, потом ее щека у него на плече — и вот летящей походкой на сцене появляется пожилой сероглазый господин с благородным профилем, в зале гаснут огни, вверх взмывает рука.

Любопытно, думает он сейчас, что все это время, сколько бы раз он ни прокручивал в голове свою до последних деталей отшлифованную грезу о восхитительной награде за долготерпение, где ему было знакомо все вплоть до мельчайших прожилок мрамора на консерваторских колоннах, мысли его неизменно обрывались за секунду до начала музыки, никогда не осмеливаясь зайти дальше взмаха дирижерской палочки, не осмеливаясь вообразить те звуки, которые он сейчас услышит. Итак, вот он, момент откровения, гениальная девятая симфония — и хотя в руке у него концертная программка (превосходного качества, на веленевой бумаге с тиснением), которую он принесет в свой новый дом, к ней в дом, и будет хранить десятилетиями в память об их встрече, хотя можно без промедления в эту программку заглянуть и пробежать глазами описание творческого замысла, истории и предыстории создания симфонии, он этого не сделает, он лишь закроет глаза и будет просто слушать.

Не говорил ли кто-то однажды в очереди, что это произведение вобрало в себя весь путь цивилизации, от первобытных плясок до сегодняшнего дня… И в самом деле, оно начинается именно так: в напряженной тишине рождается звук одинокого барабана, не более чем приглушенный, сбивающийся пульс, словно первый рокот человечества, приподнимающего свою пока еще мохнатую голову; и дробь становится громче, увереннее, к ней присоединяются другие барабаны, и тарелки, и еще барабаны, возрастающие до беспорядочного, чудовищного, ликующего взрыва звука, взрыва сознания, и постепенно среди хаоса отстаивается ритм, буйный ритм, полный мечущихся в ночи костров, зловещих звездных ливней и огрубелых ладоней, ударяющих по туго натянутой звериной коже первобытных инструментов. Ритм становится все быстрее и быстрее, а потом замедляется, приобретает ритуальные черты, звучит торжественно, едва не грозно, до тех пор, пока не смолкает безудержный всплеск тарелок и не вступают праздничные фанфары труб, и тогда музыка преображается в военный марш, и строгие ряды темноглазых легионов уходят на север, сквозь джунгли, вдоль рек, через пустыни, неся на вытянутых руках памятники первых великих цивилизаций, пирамиды и храмы; и все же где-то в глубине, под четкой геометрией парада, выживает биение примитивного ритма — слабый, но настойчивый пульс темной земли, темной крови, жертвоприношений жестоким богам, живущим под южным солнцем. Но по мере того как это шествие грохочет все дальше и дальше на север, сквозь пески и века, оно становится сдержаннее, легче, очищается от излишеств, и внезапно наступает затишье, среди которого пробуждается голос одинокой флейты — простая, прекрасная мелодия, доносящаяся с моря, воплощение классической гармонии, которая крепнет звуками других флейт, сливается в чистую, лебединую песнь, но скоро — он это уже предчувствует — в мелодию закрадутся томные, пышные, коварные, восточные напевы, и она порочно обовьется вокруг темы военного марша, а потом утонет в заново взорвавшемся хаосе варварских полчищ; и все же мелодия одинокой флейты уцелеет, протянется тонкой серебряной нитью сквозь пучину шума, чтобы после взмыть из темноты, над темнотой, неистребимым человеческим голосом.

И тогда оркестр умолкает, новые голоса взмывают в божественном хоре, и его осеняет: «Так вот, оказывается, кем были эти люди, выстроившиеся вдоль рампы безмолвными серебристо-голубыми рядами». Внимая музыке, он поражается тому, как идеально отдельные звуки выливаются в созвучие, как незаметно одна мелодия перетекает в другую, с какой легкостью тысячелетия человеческой истории укладываются в единую, непрерываемую музыкальную фразу, с какой естественностью хор восточной империи выдыхается и умолкает, успевая, однако, за считаные мгновения до конца передать последний умирающий отзвук своего песнопения органу на другой стороне цивилизованного мира, и с каким мощным великолепием орган подхватывает мелодию и несет ее к суровым, гулким сводам величественной готики, к лучезарным молитвам солнечных лучей в радуге витражей, чтобы в свою очередь уступить место радостному триумфу виолончелей, чье стройное слияние празднует полноту человеческого возрождения. Но слияние это скоро рассеивается множащимися голосами скрипок, каждая из которых вторгается в поток времени со своей собственной, нарастающе пронзительной трелью. Он уже предвидит, что случится с музыкой дальше, словно каким-то даром ясновидения улавливает отзвук еще не воплотившейся мелодии — угадывает медленное низвержение красоты с ее сияющего пика, угадывает, как музыка развернется зеркальным повторением начала симфонии, отражением в обратном порядке; но повторение немного смазано и торопливо, отражение несовершенно и все более неприглядно, как будто человечество сделалось суетливым и убогим, как будто обеднело духом, нетерпеливо скача с вехи на веху истории, спеша за прогрессом: и теперь экзотический восточный стон звучит присмиревшим, едва не игрушечным, на потеху изысканному обществу, и классическая гармония флейт вырождается в холодное, помпезное подражание античной простоте, а воинственный ритм марша теряет свои строгие пропорции, но нарастает в шуме, становится страшным, и с этим музыка вступает в нынешний век — и все это наконец распадается в ужасающем взрыве грохота, за которым наступает безмолвие, а из безмолвия на свет выползает хриплый шепот одинокого, несмелого барабана.

Занавес упал. Сергей стоял замерев, переводя дыхание.

По невидимым небесным лестницам спускались снежинки.

— Что вы, что вы, не торопитесь, — разнесся под выцветшими, осыпающимися сводами саркастический голос человека с дубленым лицом. — Мне время девать некуда, могу еще подождать.

— Прошу прощения, забылся. — Сергей шагнул в полумрак.

— Вы, наверное, взглянуть хотите, — предложил торгаш и начал разворачивать бумагу.

Сергей осмотрелся. Церковный проем зиял темнотой; во мраке не совершались никакие таинства, во дворе тоже было почти пусто. Он праздно понаблюдал за скуластым парнем в оранжево-розовом шарфе, которого пару раз видел вместе с Сашей; тот сидел рядом, на ступеньках паперти, нетерпеливо поглядывал на часы, время от времени доставал из кармана красную коробочку, выталкивал донце, будто проверял содержимое, потом опять прятал в карман и глядел на часы.

— Один момент, — сказал мужчина с дубленым лицом. — Тут особый подход нужен.

Когда коробок в очередной раз открылся, Сергей различил безошибочную игру алмазных граней и наклонился вперед, чтобы разглядеть получше.

Парень задвинул коробок.

— Глядите, какая красотища, — любовно проговорил торгаш.

У Сергея захолонуло сердце. Будущее, которое он только что себе нарисовал, ускользало, возвращалось в те зыбкие, несбыточные сферы мечты, из чьего тумана мимолетно возникло, и Сергей, теряя его из виду, понимал, что больше никогда ее не увидит, разве что столкнется с ней по чистой случайности, как все они сталкивались друг с другом в невидимых границах своего тесного мирка, такого маленького, что с течением времени даже неожиданные встречи, даже простые совпадения начинали казаться закономерными — да, теперь он разве что по чистой случайности увидит, как она стоит в очереди за молоком для свекра или, например, за карандашами для сына, и попытается ей объяснить, прилюдно, сбивчиво, неумело, что не смог найти нужную модель.

— Но это совсем не то, что я заказывал, — произнес он.

Спекулянт смерил его взглядом без всякого выражения. Губы Сергея машинально задвигались, он забормотал какие-то невразумительные объяснения. Вспыхнул перекрестный огонь взаимных обвинений, в равной мере беспредметных и оскорбительных, и в конце концов торгаш, растеряв свое презрительное терпение, подхватил граммофон в гнезде оберточной бумаги и удалился, на прощание сразив Сергея убийственным залпом в адрес его родни по материнской линии.

Выдохнув, Сергей неуверенно шагнул к скуластому парню, все еще поглядывавшему на часы.

— Здорово, — сказал он.

Юнец молча нахмурился.

— Я Сашин отец, не узнаешь? Красивый у тебя шарф, цвета необычные.

— На продажу что-нибудь или так? — с неохотой процедил парень.

— Сегодня ничего нет, я насчет твоего товара интересуюсь, можно взглянуть?

— У меня уже есть покупательница. Сейчас придет.

— Мне только посмотреть. — Сергей присел рядом на ступеньку.

Пожав плечами, юнец полез в карман. На мгновение Сергей с ужасом решил, что ошибся, что бездумно, без всякой нужды, совершил еще одно предательство — и совершил его напрасно. Но ошибки не было. Вместе, сдвинув головы, они сквозь зимние сумерки разглядывали ледяное сияние в филигранной оправе; бриллианты горели темным огнем в неярком свете двора, и он думал: «У кого-то эти побрякушки вызывают благоговейный восторг, мысли о позолоченных завитушках театральных лож, о вальсах в зеркальных залах, о стихах в ароматный полуночный час, о музыке, веселье, шампанском, о ярком, хрупком, стремительном вихре жизни — но только не у меня. Меня они обрекут на многолетнюю рутину, на закопченные комнаты с низкими потолками, на долгую зимнюю спячку и запах кухни, на размеренный скрип кровати — и возможно, я именно это и предпочел бы…»

Молодой человек, подавив зевок, задвинул хлипкую коробочку. По ее боку шла темная полоса, которую Сергей заметил только сейчас — спичечный коробок, догадался он, рассмеялся отрывистым беззвучным смехом и положил руку парню на запястье.

— Эти цацки, — ровно сказал он, — принадлежат моей теще. Их сорвали с моей жены в двух шагах отсюда, когда она шла через парк.

В наступившей тишине ему послышалось, как хрустит снег под лапами вороны, вышагивающей по темному двору, как осыпается с церковных стен отсыревшая штукатурка.

— Мое какое дело, — прошипел юнец, пытаясь отдернуть руку. — Я их у мужика на вокзале взял.

Лицо парня, в полосах и пятнах отсветов, было наполовину скрыто тенью, но Сергей видел россыпь гнойных прыщиков у него на лбу и животный страх, который туманил ему глаза.

— Я не спрашиваю, где ты их взял, — сказал Сергей. — И знать не хочу. Мне нужны эти серьги. Я заплачу.

Разжав руку юнца, он осмотрелся; они были одни. Он стал пригоршнями доставать купюры, от которых, наверное, несло гнилыми фруктами, ненавистными музыкальными инструментами, заложенными фамильными реликвиями, грязноватыми сделками — на общую сумму, равную цене его жизни. Две или три бумажки упали в грязь; он даже не наклонился, чтобы их подобрать.

— Это все, что у меня есть. Если недостаточно, остальное передам с сыном, ты только назови цену.

— Достаточно, — хрипло ответил тот, и на мгновение Сергей разглядел в нем просто веснушчатого мальчишку, у которого еще не так давно дрожали губы от каждой провинности — до того, как лицо его отметили шрамом в уличной драке. — Достаточно.

Когда парень засовывал купюры в карман, у него тряслись руки.


На улице Сергей повернул налево вместо того, чтобы пойти направо, к дому, и едва не столкнулся с прохожей, которая промелькнула тенью, мазнув его по носу развевающимся мокрым шарфом. Миновав три квартала, он остановился подальше от фонаря и сквозь падающий снег вгляделся в серые, нахохленные, безликие фигуры, растворяющиеся во тьме, выдающие себя разве что рукавом или ботинком, угодившим в лужицу тусклого, болезненного света; но ему показалось, он видит, как в очереди две женщины, разговаривая, склонились друг к другу так близко, что их головы, их шапки — одна светлая, другая темная — соприкоснулись.

С минуту он размышлял, чем обернется его жизнь, если он к ним прямо сейчас подойдет. Потом отвернулся и двинулся куда глаза глядят, и музыка воображенной им симфонии вновь зазвучала у него в голове, вначале тихо, потом с нарастающей силой, и в этот раз он ее удержал, шепча губами фразу за фразой, напевая ту или иную мелодию, шагая сквозь город и сквозь ночь.

2

— Всего неделя осталась! Куда только время девать буду, когда освобожусь?

— А я прямо вся извелась — мне эта бодяга уже вот где. Моей двоюродной сестры свояк — у него машина есть, обещал на меня доверенность оформить, надо будет прокатиться куда-нибудь… На водительские курсы, естественно, просто так не попасть, но я уже в очередь записалась, говорят, не позднее осени подойдет.

— А я спортом хочу заняться, но врачиха говорит, сперва похудеть нужно.

— А ты?

— Попробую картины писать. У нас в доме художник живет, к нему девчонки ходят — загляденье. Или, может, выучусь на фоно бацать. Или книгу накатаю. Не решил еще.

Повисло какое-то безнадежное молчание. Снег повалил с новой силой.

Анна обернулась.

— Сегодня ровно год, — сказала она, — с тех пор, как я очередь заняла. Двадцать третьего декабря. Как сейчас помню, тортик надеялась купить. Купила бы — и горя бы не знала, но я не жалуюсь. Правда, в итоге с работы вылетела, но в остальном…

Сонечка подышала на пальцы; от холода она казалась почти прозрачной.

— Перчатку где-то обронила, — с бледной улыбкой сказала она, едва взглянув на Анну. — Не хочешь поработать в Музее истории музыки?

— У вас есть вакансия?

— Скоро будет. Меня увольняют. Начальство подозревает, что я похитила ценный экспонат. Понимаешь, он случайно разбился… Но мне надеяться не на что, время нынче такое, а учитывая, где сейчас находится мой муж, от меня лучше избавиться.

— Но, Сонечка, что ж ты будешь делать? — воскликнула Анна.

— Не знаю. Может, вначале дома посижу, готовить научусь. Сыну больше внимания уделять стану… Ко мне в музее хорошо относятся, так что с радостью замолвлю за тебя словечко, только скажи.

На тротуаре под тремя-четырьмя парами сапог заскрипел снег: патруль широким шагом совершал вечерний обход.

Анна поспешно отвернулась и стала рыться в сумочке, ища паспорт. После такого затяжного срока очередь и впрямь близится к концу, думала она, странным образом тронутая осознанием этой истины; и хотя ей было ясно, что в наступающем году все они будут ходить в одни и те же булочные, сидеть на одних и тех же скамейках, смотреть одни и те же фильмы в районном кинотеатре, у нее закружилась голова от внезапного ощущения близящейся разлуки, словно все они прощались друг с другом перед тем, как отправиться в таинственные дальние экспедиции, в одиночные плавания к чужим, неизведанным берегам.

Ощущение было грустным, как при любом расставании, и в то же время приятно волнующим.

В тот вечер, когда она шла домой, мягкий воздух полнился тихим роением снежинок; сквозь пелену снегопада окна домов проступали туманно сияющими пятнами, складываясь в буквы какого-то небесного алфавита и выписывая слово, которое она — еще немного — и смогла бы разобрать. Зима забиралась в складки ее пальто; закутавшись покрепче, она скользнула глубже в темноту, воображая, как этот год стремительно проделает обледенелый, искрящийся путь навстречу своему неизбежному концу. Она твердо знала, что билеты поступят в продажу во время ее смены: очередь радостными волнами будет накатывать на киоск, кассирша одарит улыбкой, и окоченевшие на морозе пальцы сожмут долгожданный билет. А дальше — торопливый стук в дверь:

— Мама, ты не поверишь, мама, смотри!

— Спасибо, родная моя, ты не представляешь, какое это счастье.

Запах маминых объятий — не кисловатый душок старости, а легкий цветочный аромат минувшего столетия, сохраненный подобно засушенному соцветию меж страниц любимой антикварной книги. Суматошные и отрадные приготовления займут несколько дней; вечера вдруг наполнятся временем и станут отныне принадлежать ей одной, даже если она будет просто хлопотать на кухне, и в конце концов наступит канун Нового года, день концерта, мама еле успеет домой к бою курантов, помолодевшая не на одно десятилетие; а когда все четверо поднимут бокалы и пожелают друг другу счастья, она про себя подумает: «Да, этот год и вправду будет новым, теперь все пойдет по-новому — и дома, и на работе, и в жизни»; и вот по радио передают бой часов, и у них на кухне шампанское пенится через край, и все смеются, и она уже чувствует, как жизнь становится глубже, и отправляется в неспешное, безмятежное плавание по реке будущего: рука Сергея гладит ее по спине, на губах, которые она целует, ощущается вкус идеально пропеченного торта из фиников, и свечи согласно кивают язычками пламени, когда Саша увлекательно рассказывает о занятиях в университете, а мама снова и снова благодарит ее с блеском в глазах: «Это было потрясающе, потрясающе, родная моя — о, включите погромче, слушайте, симфонию передают по радио»; Сергей тоже обращается в слух — и льется музыка, да, музыка, похожая на… здесь ее мысли немного путаются… похожая на ту мелодию из детства, единственную, которую она в состоянии напеть.

Стоило ей отпереть дверь, как зима мелкой зверушкой проскользнула за ней в квартиру, оставляя в прихожей следы мокрых лап. Сняв пальто, Анна прошла в кухню — и оцепенела: за столом сидели, будто в ожидании, Сергей и мама, которые тут же обернулись в ее сторону.

— А вот и она, — с улыбкой сказала мать.

— Мама, у тебя новое платье? — спросила она удивленно — и только тут увидела большую белую коробку, водруженную на стол, из-за чего пропустила мимо ушей мамин ответ.

Не переставая улыбаться, Сергей наклонился и поднял картонную крышку, и в кухню незамедлительно хлынул горьковатый аромат шоколада и ванили. Анна не могла оторвать глаз от красной розочки в самом центре торта с парой примятых кремовых лепестков.

— Прости, что свечек нет, — сказал Сергей. — И очень жалко, что Саша застрял в очереди.

— У меня тоже для тебя кое-что есть, — сказала мать. — Только, к сожалению, без упаковки.

Вспыхнув от удовольствия, она приняла из рук матери спичечный коробок. Когда она стала его открывать, внутри перекатилось что-то твердое. Она замерла.

— С днем рождения, милая моя, — ласково сказала мать.

— Но… как… откуда?

— Какая-то девушка в очереди продавала. Такая удача: говорит, купила с рук на вокзале, — пустился в объяснения Сергей; он еще что-то говорил, но мама уже поднялась из-за стола и повела ее в коридор, к зеркалу, требуя:

— Ну-ка, примерь, примерь!

Анна потрясенно моргала на свое ослепительное отражение, а мама, которую почти не было видно в зеркале, пританцовывала рядом.

Позже, когда торт был съеден, она в одиночестве стояла у раковины, притворяясь, что моет посуду, а сама просто держала руки под струей, пока кожа не покрылась белой рябью, и думала обо всем, с чем совсем недавно отважилась расстаться, — о молодости, о безудержных порывах девического счастья, о всякой пошлой романтической чепухе — ради того, чтобы сохранить нечто другое, тихое, простое, потаенное; она верила, что с течением времени оно перерастет в сердечное, полноценное благоденствие зрелости. Немного погодя она завернула кран и решительно направилась в комнату матери, на ходу с усилием расстегивая замочки серег непослушными распухшими пальцами.

Дверь была приоткрыта; остановившись у порога, Анна уже из коридора начала заготовленную речь:

— Мама, я не могу их принять. Я так рада, что они нашлись, но они твои, а мне только напоминают, как… Ой, прости, я не знала…

Она увидела, что мать раздевается. Заметив блеск линялого черного шелка, бережно разложенного на стуле (платье не было новым, а просто четверть века не видело света), и молочно-белые старческие ноги, Анна поспешно отвела взгляд.

— Входи, входи, ты мне не помешала…

Анна услышала легкий скрип кровати, шелест запахнутого халата. Она вошла в комнату, закрыла за собой дверь, шагнула к комоду и бережно положила сережки на исцарапанную поверхность, где они остались лежать, сияя зловещим блеском, словно пара заморских жуков с яркими твердыми крыльями.

— Я правда очень хочу, чтобы они были твоими, Аня, — медленно произнесла мать у нее за спиной. — И хочу, чтобы ты их надела — по особому случаю.

— По какому особому случаю?

— Когда я танцевала на Западе, — сказала мать, — я познакомилась с Селинским.

Анна обернулась. Мать сидела на краю кровати; ее сухонькое тело утопало в складках величественно пышного халата.

— Вы были знакомы? Ты мне никогда не рассказывала.

— Было небезопасно упоминать его имя, родная моя. И потом, как ты могла заметить, в последние годы я была не особенно словоохотлива. Но времена меняются. Я близко знала Игоря Федоровича. Солировала в его первых двух балетах. Репетировала и третий, но мне пришлось уехать, не дождавшись премьеры. Новая солистка была великолепна. Как я слышала, он потом на ней женился, но брак оказался недолговечным.

— Ах вот как, — выдохнула Анна. — Я и не знала, что он балеты писал.

Между ними воцарилось мимолетное молчание, но не кончилось, а лишь углубилось; и когда мать тихо посмотрела ей в лицо темными, увлажнившимися глазами, Анна вдруг поняла, с необъяснимой и пугающей уверенностью, что сейчас в этой душной, слабо надушенной комнате-шкатулке, застрявшей в путах чужого столетия, будет сказано что-то очень важное, что-то, отчего изменится вся ее жизнь, причем так невероятно, что она даже не могла предугадать глубину перемен; и, не в силах пошевелиться, не в силах вздохнуть, она отвела взгляд, и холодный голубой всполох бриллиантов кольнул ее в уголок глаза, а молчание все не кончалось, и она подумала, что, наверное, больше не вынесет ни секунды такого, такого…

— Я не собираюсь идти на концерт, — сказала мать.

Анна ахнула. Лицо старой женщины было спокойным, спина — безупречно прямой; голые лодыжки, неимоверно хрупкие и худые, терялись в пыльного цвета домашних тапочках на два размера больше, которые Анна давным-давно подарила ей на день рождения.

Присаживаясь рядом, она с нежностью коснулась материнской руки, словно боялась спугнуть.

— Как же так, мама? — спросила она полушепотом.

Мать улыбнулась на редкость теплой, быстрой улыбкой; и неожиданно Анна вспомнила, как в детстве послушно приходила в огромные, похожие на пещеры танцевальные студии, пропитанные запахом поощряемых государством физических усилий, где зимами гуляли сквозняки, посвистывая сквозь белые оконные переплеты, а зеркала вдоль стен отражали молчаливые потуги ее матери придать изящества затянутым в пропотевшие трико ядреным конечностям неповоротливых девах, вызывавших у маленькой Ани только отвращение; а потом были годы травм, болезней, истощения и ранний уход на пенсию, скромно отмеченный медалью с гравировкой: «За верность искусству балета» — эта медаль, со стыдом сообразила она, ни разу не попалась ей на глаза в материнском комоде, среди ценных и памятных вещиц — и возражения как-то сами собой застряли в горле.

— А как же билет? — мягко спросила она.

— Билет — тебе, — ответила мать. — Надевай сережки, родная моя, и отправляйся на концерт, там ты услышишь дивную музыку — помнишь то лето, когда я…

Анна почувствовала, как на глаза наворачиваются слезы, но не позволила себе расплакаться, а лишь сильнее сжала мамину руку, наклонилась, чтобы прижаться щекой к ее ладони, а потом вскочила, не замечая, продолжает ли мать еще что-то говорить, и принялась лихорадочно сыпать благодарностями, которые сами слетали с губ: «Сережа будет так рад, так рад!», — и в следующее мгновение она уже бежала по коридору в спальню, сопровождаемая победной дробью своих стремительных шагов, провожаемая темнеющим взглядом матери, в котором ей вдруг почудилось не то разочарование, не то смирение… а может, виной тому был неверный свет в маминой комнате, или трепет мира в ее собственных глазах, полных слез, или общее смещение вещей, впервые встающих по местам.


Сергей сидел в угловом кресле, что-то строча в толстой тетради, и тень его быстро движущейся руки летала по стенке за его спиной; опустившись на пол у его ног, она мельком увидела страницу, изрисованную торопливой чередой мохнатых многоножек, гроздей ягод, кудрявых ресниц.

Она прижалась головой к его колену.

— Мама уступила нам билет, — смеясь, прошептала она.

Его сковала неподвижность — прошла секунда, две, три, четыре… Когда она подняла голову, желтый свет лампы упал ей на лицо; ее глаза сияли. Он смотрел на нее с непониманием.

— Ты слышишь: билет теперь наш, — воскликнула она.

Он понял тогда, что не в лампе было дело — она сама светилась изнутри: глаза, зубы, растрепанные волосы… У него больно кольнуло в груди: на ее изможденном лице проступала былая красота. Отводя взгляд, он натужно переспросил:

— Твоя мама отказалась от билета?

Она засмеялась, закивала.

— Он теперь наш, — повторила она. — Вернее, он твой. Ты сможешь пойти на концерт!

В его душе царило безмолвие — темное, неподвижное, лишенное мыслей, лишенное чувств. Он шевельнул губами, попробовал произнести слова, что были у него на языке, но они получились беззвучными.

— Что-что? Не слышу… — Она улыбалась, улыбалась ему — солнечная, нежная и молодая, такая молодая, словно время для нее повернулось вспять и она вновь стала такой, какой жила в его первых воспоминаниях.

Он сделал еще одну попытку заговорить, и на этот раз услышал свой голос — или чужой, но похожий:

— Я думаю, пойти лучше тебе.

— Что? — опять спросила она, все еще улыбаясь.

— Я думаю, на концерт пойти должна ты.

И как только слова эти были сказаны, все, что еще минуту назад казалось бессвязным сном, — резкий желтый свет, и сложная мелодия, которую он так долго старался поймать и пришпилить к листу бумаги, и счастливый, танцующий, золотисто-зеленый взгляд прекрасной женщины, которую он знал когда-то давно, в другие, лучшие, времена, и свалившийся на него подарок судьбы, которого он жаждал всем своим существом, но по жестоким законам сна принять не мог, — все это тут же сделалось явью и легло перед ним холодным, простым, неизменным — навеки неизменным — фактом.

Улыбка медленно сползла с ее лица.

— Ради этого не стоило год мучиться, — сказала она, поднимаясь с колен. — Я эту музыку оценить не смогу.

— Тогда давай все-таки отдадим его твоей матери — для нее все это и затевалось.

— Она не возьмет. Знаешь… — Ее голос дрогнул. — Сережа, я понимаю, почему мама отказывается. Но тебя… тебя понять не могу. Я думала, ты обрадуешься… Можешь хотя бы объяснить почему?

Потому что это невозможно, думал он; потому что уже слишком поздно. Если бы только это произошло раньше — до того, как ты надела блестящее платье и отправилась ждать меня в парке, до того, как другая женщина отвернулась к окну и сказала: «Не надо, пожалуйста», до того, как я разбил что-то ценное, научился лгать и юлить, до того, как я переступил черту, — когда несуществующий билет еще не превратился из обычного пропуска на концерт в единственный доступный мне способ доказать самому себе, что я хотя бы чуть-чуть заслуживаю того, что мне дорого, будь то музыка, любовь или… или простая человеческая порядочность.

Потому что, пойми, я не имею права на такой подарок после всего, что натворил за прошедший год, за многие прошедшие годы.

Он притянул ее к себе, вкрадчиво погладил ее волосы.

— Потому что я специально разузнал про музыку Селинского, — сказал он, — и сомневаюсь, что его новая симфония придется мне по душе. Его последние опусы разочаровывают, они слишком формалистичны. Знаешь, я бы скорее выделил его ранние сочинения. Была одна вещица, которую я играл в детстве, — чудесная, просто чудесная…

Мгновение прокралось мимо них на цыпочках. Анна вздохнула. Сергей почувствовал, как она устраивается у него на плече.

— И что это за вещица? — спросила она.


За несколько часов до рассвета, когда он лежал в темноте без сна, ломая голову над тем, что делать с билетом, изнуренно следя за его неизбежными переходами от тещи к жене, от жены к нему, от него к теще, и снова к его жене, и снова к нему, в вечном, утомительном, безрезультатном круговращении, он услышал поворот ключа в двери, и внезапно его осенило. Он выскочил из кровати и, спотыкаясь, босиком ринулся в коридор, чтобы перехватить сына, но увидел только промокшую куртку, брошенную на тумбочку, и узкую полоску неяркого света под закрытой дверью тещи.

Прикрыв за собой дверь, Александр встретился глазами с бабушкой.

— Ты хотела со мной поговорить? — в недоумении спросил он.

— У меня к тебе просьба, мой милый, — деловито сказала она.

Она протянула руку, почти затерявшуюся в манжете тяжелого бархата, слишком широкой для ее тонкого запястья; он прищурился, чтобы получше разглядеть что-то, блеснувшее сквозь полумрак на ее детской ладошке.

— Не мог бы ты это сбыть за приличные деньги?

Он удивился еще больше.

— Ты уверена? Это же подарок на память или…

— О, абсолютно уверена. Мне их когда-то купил поклонник в одном иностранном городе, но я поняла, что не хочу больше держать их у себя. Так, где же этот спичечный коробок, будь он неладен?

Нахмурившись, он наблюдал, как она роется в комоде, выдвигает ящики, энергично перекладывает ворох непонятных старинных вещей; в воздухе поплыло душистое облачко не то пудры, не то пыли.

— Впервые слышу, что ты за границей жила, — сказал он. — Мама никогда не рассказывала. Когда это было? И где? И как там вообще?

Оглянувшись через плечо, она задержала на нем взгляд, а потом что-то достала из комода, захлопнула ящик, вызвав еще один миниатюрный взрыв ароматной пыли, и кивком указала ему на стул.

— Присядь, расскажу, — сказала она. — Уже, конечно, поздновато, но ты ведь сова, как и я… Только накинь это на лампу, сделай одолжение, а то глаза слепит.

Он послушно накрыл абажур старой шалью, и в тот же миг запертая в маленькой душной комнате ночь озарилась непривычным, глубинным светом, словно отблесками пламени, тускло мерцающими на стенах первобытной пещеры — так ему показалось. Он растерялся и немного смутился, но в то же время почувствовал какое-то тайное волнение, будто оказался в незнакомом, диковинном месте. Бабушка уже лежала под одеялом, устремив на него внимательный взгляд своих темных глаз; и когда она заговорила, он узнал тот голос, который с давних пор слышался ему по ночам.

— Представь, мои родители впервые привезли меня туда восьмилетней девочкой. Приехали мы весной. Небо было — как полупрозрачный шелк, крыши — как мокрое стекло, деревья — как иероглифы, начертанные в воздухе. Отец снял меблированные комнаты недалеко от бульваров. Днем я ходила в балетную школу, а по утрам сидела дома. Однажды утром в дверь позвонили и вошли трое рослых людей в ливреях, держа на плечах огромный ковер. Они положили его на пол в столовой и стали разворачивать. Внутри оказался голубой ворс, мягкий, роскошный, с золотыми птицами, и я опустилась на колени, чтобы получше рассмотреть. Тогда-то я и заметила самую первую…

Она внезапно умолкла.

Александр наклонился вперед в красном сиянии пещеры.

— Первую — что? — спросил он.

3

Наутро Александр проснулся разбитым и отчего-то немного расстроенным. Зевая, он двинулся навстречу новому дню; засунутая в карман рука сжимала спичечный коробок, а в голове, затуманенной после полубессонной ночи, вальсировали по черепичным крышам трубочисты, и плавали яркие лепестки в ведрах с букетами, которыми торговали таинственные девушки-цветочницы на углах чужеземных бульваров. Когда тоскливый день сумерками просочился в темный вечер, он отправился в знакомый двор. Там оказалось почти безлюдно, что в ту зиму было в порядке вещей: люди стали осторожничать. На ступеньках паперти полупьяный мужик с козлиной бородкой покачивался над расставленными в ряд покоробленными, тронутыми жучком иконами; рядом жался испуганный паренек, обхватив щуплыми руками какие-то слабо поблескивающие предметы — пару потускневших серебряных подсвечников, как обнаружил Александр, приблизившись. Мимо прошагала мужская компания в пять-шесть человек, все, как на подбор, в огромных меховых шапках: они увязали в плохо освещенных сугробах и напропалую болтали — причем, с удивлением отметил он, на каком-то иностранном наречии; за ними поспевал короткошеий толстяк, который, беспокойно озираясь, вполголоса бубнил им в спины:

— В госторговле такого не найдете, тут вещи антикварные, дореволюционные, свидетели истории, о цене договоримся…

Компания завернула за угол, но один приотстал, засмотревшись на облезлые церковные купола, стремительно стираемые теменью. Александр двинулся к нему и словно невзначай приоткрыл спичечный коробок. Как по заказу, на втором этаже соседнего дома зажглось окно, отбросив к их ногам бледный прямоугольник; бриллианты полыхнули.

— Им двести лет, если не больше, — прошептал Александр.

Высокий пожилой иностранец наклонился и стал внимательно изучать товар проницательными серыми глазами.

— Знаменитый ювелир царского двора, — поспешил добавить Александр. — Любой музей позавидует. У меня бабка графиней была, этим камням цены нет, понимаете?

В сумерках загорались все новые окна, и с каждой вспышкой все больше казалось, что он держит два крошечных язычка пламени на ладони. Незнакомец кивал, усмехаясь себе под длинный, породистый нос.


В подвале Александр снова пересчитал деньги и, не веря своей удаче, подумал: есть же такие бараны. Он вернулся в очередь и всю ночь для подстраховки ощупывал оттопыренный задний карман. Холодало; те несчастные, кому выпало стоять в последнюю, ночную смену, обреченно застыли, спрятавшись в собственных мирках ревностно оберегаемого тепла, распространяя из-за поднятых воротников дух жареного лука и крепкого чая. В клубах пара слышались редкие голоса.

— Неудачное он выбрал время для гастролей, — сказал кто-то с мстительным удовольствием. — Надеюсь только, он там не слишком изнежился в апельсиновых кущах и на морских курортах.

— Свои заграничные шубы напялит — не замерзнет. Лучше о себе побеспокойся!

— Вот я и говорю, мы тут околеем, разве ж это справедливо! Киоск так и так в пять закрывается, какой смысл здесь торчать до посинения…

— Что? Не слышу. Фургон так ревет…

— Фургон, какой еще фургон?

— Вон там, гляди, к углу подъезжает.

Александр поднял голову. Фары протарахтели и остановились; брызнувшая из-под шин слякоть смешалась с мокрым снегом, метавшимся туда-сюда под недавно отремонтированным фонарем. Дверь фургона с силой распахнулась; шофер, ни на кого не глядя, зашагал в сторону киоска. Очередь подобралась и взволнованно изогнулась. Шофер пошарил в кармане; звякнули ключи. Очередь изумленно ахнула и подалась вперед, затаив трехсотглавое дыхание. Александр теперь смотрел во все глаза. С поразительной ловкостью водитель снял замок и скрылся внутри. Взвизгнул женский голос.

Решетка над окном киоска стала подниматься.

— Спорим на твой билет, — зашептал Николай, — сейчас еще одну объяву повесят: «Кассир в отпуске до второго пришествия», или «Древесина в дефиците, печать билетов отменяется», или…

Окно озарилось изнутри, стало похожим на яйцо желанного света и тепла, из которого вылупилась шоферская голова. Подоспевший вохровец обменялся с водителем парой слов. Александр до боли вытянул шею. Человек в форме уже шел обратно, щелкая фонариком и разворачивая какие-то бумаги.

— Посторонись, посторонись! — кричал он. — Билеты, по одному в руки, распределяются строго по списку. Выкликаем поименно, каждый делает шаг вперед и предъявляет паспорт.

Гул голосов поднимался и затихал.

— Билеты… нет, вы слышали, он действительно сказал про билеты?

— Чтоб я сдох! — взревел Николай, хлопнув Александра по спине.

Очередь за ними подалась, как осевшее тесто.

— Эх! — легко и грустно выдохнул Виктор Петрович. Когда Александр бегло обернулся, старик тяжело навалился ему на плечо. Александр его поддержал.

— Вам плохо? — спросил он, не отводя глаз от окна киоска.

Виктор Петрович не ответил; вес его крушил ключицу Александра. Тот оглянулся.

Стариковское лицо приобрело пепельный оттенок, губы дрожали, силясь сложиться в жалкое подобие улыбки; руки в перчатках слепо нащупывали что-то под дешевой тканью пальто, как будто проверяли, на месте ли одна очень важная для него вещь.

— Вам плохо? — повторил Александр уже настойчивее, вглядываясь в лицо Виктора Петровича сквозь неистовое мелькание теней; теперь очередь сотрясалась, дергалась, подпрыгивала, а темнота металась из стороны в сторону, как стая обезумевших летучих мышей, в попытке сбежать от кромсающих воздух лучей карманных фонариков.

— Я, — одними губами прошептал старик. — Я…

Слово никак не выдавливалось у него из горла, и у Александра возникла неприятная ассоциация с засохшим тюбиком зубной пасты. Забеспокоившись, он дернул Николая за рукав и напористо сказал:

— Заболел он вроде.

Что именно происходило в этот момент у окна киоска, они не видели: спины умножились и сомкнулись, началась сумятица, ругань, толчея, свара.

Николай подхватил старика, словно тряпичную куклу.

— Е-мое, — вырвалось у него. — Кажись, сердце, «Скорую» надо вызывать. Я его подержу, беги!

Александр побежал.

Он поскальзывался на льду, проваливался в сугробы, обжигал себе лицо холодным ветром. Закоулки выползали из ночи с хитро-пьяным прищуром шатких, облезлых фонарей; глубокое зимнее безмолвие отдавалось у него в ушах биением крови, присвистом дыхания, тревожным набатом, давно отзвучавшим в небесах. О, ненавистный город, где время обезличено и никому не нужно, где сезоны сменяют друг друга, как послушные граждане, шаркающие с места на место в извечной очереди, где старость стирает одинаковые, бессмысленные жизни, так и не дописанные до конца…

В груди у него сперло от рвавшихся наружу рыданий.

Через две улицы сквозь снегопад показалась телефонная будка, похожая на стакан мутного холодного молока. Он кинулся туда. Внутри, привалившись спиной к двери, стоял грузный человек. Дверь слегка приоткрылась, изнутри тянуло неистребимым кисловато-теплым запашком крупного тела, а монотонный басовитый голос диктовал поручения на другой конец провода.

— Далее: кило сосисок, — услышал Александр, — десяток яиц, вобла, только не как в прошлый раз, а такая, как он любит, ну ты знаешь…

Александр постучал, затем сорвал перчатку и постучал снова. Мужчина медленно повернулся, живот уперся в стенку, а маленькие глазки, поблескивающие, как рыбья чешуя, уставились из молочного света в уличную темноту. Голос продолжал гудеть:

— Если достанешь — полкило сыра, дашь ей за него пятнашку, а еще… — Не умолкая, он мотнул мясистым, гладко выбритым лицом, резко дернул дверь на себя и закупорился внутри, и речь его слилась в неразличимый гул.

Александр начал колотить ладонью по стеклу, крича:

— Мне срочно, там человек умирает, как вы не понимаете?

Но рыбья чешуя только холодно поблескивала; и внезапно жизни перестали казаться Александру одинаковыми и бессмысленными, а время — обезличенным и никому не нужным.

Время сделалось очень личным и бесконечно ценным.

Он полетел дальше, и его ноги скоро окоченели в ботинках на тонкой подошве, и парк затянул его в свой равнодушный омут голых деревьев, безлюдных скамеек, пустых бутылок, и он вспомнил, что через дорогу есть еще одна телефонная будка, но в ней, как оказалось, даже не горел свет. Трубка тяжело болталась на шнуре, безжизненно молчала и ледышкой холодила руку, но он все равно совал монету в прорезь чужими, трясущимися пальцами, заклинал, но в конце концов, едва не плача, бросился обратно к первой будке, где увидел, что толстяк уже ушел, а трубка вероломно сорвана и клубок разноцветных проводов кишками вывалился наружу.

Он уставился на провода, а потом, спотыкаясь, побежал обратно к киоску, тихо всхлипывая:

— Как же так, как же так…

Очередь почти не продвинулась — может, человек на десять-пятнадцать; у прилавка раздавались возмущенные крики, но у него не было времени остановиться и послушать. Щеки Виктора Петровича горели, а губы стали мертвенно бледными, словно их коснулось дыхание зимы.

— Мне уже лучше, сейчас уже лучше, — пробормотал он, — но из очереди, боюсь, придется уйти, мне прилечь…

Николай отпустил его, и он рухнул на Александра.

— Вас ноги не держат, — перебил Александр. — Я провожу.

— Саша, не дури, билет упустишь! — с жаром зашептал ему на ухо Николай.

— Я мигом, он близко живет. Если моя очередь подойдет… Да нет, я успею, ты только… потяни время, если получится.

Виктор Петрович, с виду сухонький и невесомый, теперь давил на Александра неподъемной и неуправляемой массой, пиная острыми коленями, тыкая угловатыми плечами. У старика заплетались ноги, под грузом Александра бросало из стороны в сторону, и на снегу вилась цепочка неуверенных, пьяных следов. Сердце барахталось, колотилось, прыгало у него из груди в горло, не давая дышать. Надо терпеть, не могу же я его бросить, я успею, время еще есть, времени полно… У него сводило руки. На углу, остановившись передохнуть, он прислонил Виктора Петровича к фонарному столбу и только теперь отчетливо разглядел стариковское лицо, мертвенно-бледное, с двумя влажными дорожками, блестевшими в ядовитом электрическом свете.

Плачет, понял Александр и с испугу отвел глаза.

— Совсем немножко осталось, — бодро сказал он.

Они продолжили путь. Александр пытался ускорить шаг, время подталкивало его в спину, тик-так, тик-так, в очереди, наверное, перед ним оставалось менее сотни человек, скорей, скорей… Голова Виктора Петровича болталась, как на веревочке, а его еле теплящееся, свистящее дыхание щекотало шею Александра; он, кажется, что-то шептал, но Александр не мог ничего разобрать, кроме слов «Селинский» и «концерт».

— Все нормально, с вами все будет хорошо, не волнуйтесь, — машинально повторял он. — Билеты для нас придержат, не волнуйтесь.

Когда идти дальше стало уже невмоготу, перед ними оказался нужный дом, его воняющий прогорклым маслом подъезд. Лифт, конечно, не работал, и, стиснув зубы, Александр поволок Виктора Петровича по нескончаемым лестничным пролетам, вздрагивая от его слабых, виноватых стонов, с трудом маневрируя мимо переполненного мусоропровода и по-зимнему грязноватых, подслеповатых, будто гноящихся окошек на пролетах; и с каждым мучительным шагом надежда на то, что он когда-либо отсюда вырвется, таяла, таяла, но наконец, взмокший и запыхавшийся, он навалился на дверь и нащупал в темноте кнопку звонка.

Долгий трезвон, шарканье тапок, женщина средних лет, с глазами, затопленными привычным бременем несчастья, неловкое блужданье по темным комнатам, знакомый мальчик, потерявшийся в лесу неуклюжих взрослых ног, вода, плеснувшая на пол из чашки, которую неуемно дрожащая рука прижала к непослушным губам, россыпь запрыгавших из пузырька таблеток, лязг очков о ночной столик — все это разворачивалось как в замедленной съемке. Александр подтолкнул Виктора Петровича к кровати, начал возиться с одеялами и подушками, сражаться с неповоротливыми булыжниками промокших стариковских ботинок, которые все никак не стаскивались, а в очереди, наверное, осталось человек восемьдесят, а то и семьдесят, там по одному отпускают, но все равно, давайте быстрее, пожалуйста, быстрее…

Виктор Петрович что-то невнятно бормотал, умолял кого-то по имени Сонечка оставить его, бежать в очередь, чтобы успеть, неужели она не понимает, как это важно, очень, очень важно…

— Даже речи быть не может, — твердо сказала женщина. — Лежите смирно: по-моему, «неотложка» подъехала.

Потом комната опустела.

— Мне нужно идти, — выдавил Александр, — но все будет хорошо, не волнуйтесь — даже если вы не сможете пойти на концерт, Игорь Федорович сам вас навестит…

Пальцы старика сжали руку Александра поразительно сильной, холодной хваткой.

— Я не могу умереть, так его и не повидав, — зашептал он, и слова спутанно, коряво, страшно низвергались с его языка, — он у меня один, мой единственный сын, а забрали его ни за что, ни про что — только потому, что он в родстве с Селинским, но времена меняются, если бы Игорь Федорович только мог донести это до зарубежной прессы, что-нибудь можно было бы сделать, я должен пойти, понимаете, сюда он никогда не придет, он, скорее всего, меня и не помнит, кто я ему, седьмая вода на киселе, у него масса дальних родственников, он…

— Как же не помнит! — вскричал Александр. — Он вам письма шлет, открытки!..

Виктор Петрович закрыл глаза. На несколько секунд повисла ужасающая тишина, словно между звуками разверзлась пропасть, и в нее рухнуло время, — и тут до Александра с удручающей ясностью дошло, что никаких писем не было и в помине. В следующее мгновение комнату заполонили люди в белых халатах, запахи снега и лекарств, топот, дружные возгласы, какие-то слаженные движения и перемещения. Наконец вызволенный, Александр вышел, унося в памяти страдающий, бесцветный взгляд Виктора Петровича, подслеповатый без очков, его последний сухой шепот: «Понимаете?» Медленно, как во сне, он потащился мимо темных скоплений громоздкой мебели, предназначаемой для какой-то иной жизни, но загнанной по жестокой воле истории в это убогое жилище, мимо золоченых настенных часов, которые то ли остановились в один из скучных, серых, пыльных дней, когда ровным счетом ничего не происходило, то ли сообщали ему о том, что уже второй час ночи и пора бы выбираться из этого молчаливого гнезда безвременья, куда его непонятно как занесло, — и бежать, бежать, осталось уже человек пятьдесят, не больше, — но в этот момент коридорная темнота расступилась, явив взгляду все ту же женщину со странными глазами. Она застенчиво тронула его за рукав и быстро, сбивчиво заговорила:

— Я знаю, кто вы, он так вами гордится, пожалуйста, скажите ему, что я на него не сержусь… или нет, не надо, просто скажите, что я всегда буду… а еще лучше не говорите ничего, только…

— Все будет хорошо, — сказал он и, мягко отстранив ее руку, переступил через порог.

Умолкая, она застыла в дверях, провожая его взглядом. Внезапно его охватила грусть от того, что он не знал нужных слов, какими мог бы выразить всю меру своего сочувствия. Помедлив на лестничной площадке, он кивнул головой в сторону решетки лифта.

— Не работает, — громко сообщил он. — Наверное, скоро починят.

После чего он без оглядки побежал вниз по лестнице, с каждым пролетом набирая скорость, и в конце концов вырвался на колючий ночной холод.


Город летел мимо него — бледные туманности фонарей, редкие прохожие, кочующие бесприютными метеоритами из одного небытия в другое, далекие, бледные, холодные звезды чужих окон, черные дыры подворотен, источающие зловоние тлеющих помоек и каких-то глубинных, невидимых глазу процессов космического гниения — и на бегу его пронзали свет и мрак, мрак и свет, снова и снова, а время ускоряло свой ритм в такт его сердечному ритму, и сама природа времени менялась, менялась со свистом морозного ветра у него в ушах, пока наконец его личная вселенная, где до прошлого года царил полный штиль, тоже не ускорила свое движение, преобразилась в головокружительный вихрь красок, звуков и запахов, а потом, многогранная и сверкающая, опустилась, как на булавочную головку времени, как на острие иглы, на самый кончик одного яркого, четко очерченного мгновения, и там зависла, шатко покачиваясь, грозя рухнуть, в то время как он все бежал и бежал, твердя про себя, как заклинание: только бы успеть, только бы успеть, успеть, успеть, успеть…

Оставалось каких-то две улицы. Впереди послышались голоса. Он решил срезать дворами. Деревья звякали заледеневшими на морозе ветками. Из темноты вышли двое.

— Эй, огоньку не найдется? — окликнул один из них.

Не останавливаясь, Александр сунул руку в карман и вытащил спичечный коробок, точно такой же, как тот, что перекочевал к иностранцу под сенью церкви — давным-давно… Вокруг было очень тихо; только снег хрустел у него под ногами, да деревья пели свою звенящую песенку.

— Поджигатель, зуб даю, — сказал первый незнакомец.

Второй хрипло поддержал:

— Он и есть, я его морду срисовал.

Снег больше не хрустел. Мужики встали поперек дороги.

— Эй, вы что… — начал он, пытаясь их обойти.

Первый удар согнул его пополам.

— Вы что, — повторил он, уже безнадежно, и заслонил лицо руками.

Наверху закачалась ветка, и снова послышался мелодичный звон; на голову посыпалась ледяная труха, нежно припорошившая ему глаза. Мужики работали без слов, удовлетворенно кряхтя. Пока он тщетно пытался укрыться от побоев, сквозь боль, посверкивание снега и потрескивание льда, ему померещилась поступь тяжелых сапог, надвигающихся все ближе, и чей-то окрик:

— Сашка, где тебя черти носят, наша очередь подходит, какого…

Голос, теперь уже рядом, сорвался на брань.

В висках перестало стучать и мелькать, и Александр увидел Николая, который раскачивался на пятках, засунув большие пальцы в прорехи телогрейки.

— Гуляй отсюда, — предложил первый мужик. — Без тебя разберемся.

— Ага, мы здесь малолетнего преступника перевоспитываем, — сказал второй. — Киоск наш поджег. Я сам видел, как он деру дал и со смеху корчился. Сейчас-то ему не до смеха, видишь?

В квадратном дворе было белым-бело и спокойно; снег падал медленно, театрально; у Александра во рту остался противоестественный, металлический привкус ночи — а может быть, крови. Да и сам он чувствовал себя противоестественно, словно в окружении лицедеев, которые сыпали фальшивыми, вымученными репликами, сопровождая их неловкими, нарочитыми жестами. И блеснувший под фонарем нож, принадлежавший, как он понял с внутренним полусмешком-полувсхлипом, его другу, а раньше — ему самому, тоже вписывался в эту неправдоподобную, наигранную сцену, равно как и новый взрыв боли, и каскад ослепительно белых искр в черноте его сознания, и смутное видение двух мужиков, навалившихся на третьего, у которого был нож, то есть на его друга, как он напомнил себе через боль, которая не отступала, а медленно разливалась по телу все ширившимися кругами. Щеку обожгло холодом — снегом, едва догадался он; сверху раздались крики, топот, и что-то садануло ему в бок — очевидно, носок спортивной туфли, красивой спортивной туфли с серебряными стрелками по бокам, которые он разглядел напоследок сквозь закрывающиеся веки, сквозь равномерное кружение мира, сквозь затемнение, затемнение, затемнение всех и вся. Дальше не было ничего — только темнота, и лишь кристаллик вселенной, почерневший, ужавшийся, поблескивал на булавочной головке, да старик в кухне, вытянув губы деликатной трубочкой, мелкими глотками потягивал обжигающий чай из стакана в элегантном серебряном подстаканнике и что-то говорил, как говорил однажды осенью, в одно из последних посещений Александра.

— А вот скажите, Виктор Петрович, — спрашивает Александр, — как по-вашему, что с нами происходит, когда мы умираем? То есть после этого.

— Читал я одну умную книгу, — отвечает старик между глотками. — Может статься, каждый из нас получит то, во что верил. Умерший индус будет коротать вечность среди пантеона синелицых, многоруких богов, трубящих в слоновьи хоботы. Умерший мусульманин будет прогуливаться в розовом саду, лаская дев с миндалевидными очами и читая суры. Умерший христианин будет парить в облаках вместе с ангелами, что играют на арфах, пока апостол Петр прохаживается мимо, потряхивая связкой ключей. А кто считает, что после смерти его ждет пустое место, именно это и получит — пустое место. Чулан с пауками.

— А вы сами во что верите, Виктор Петрович?

Виктор Петрович улыбается:

— Надеюсь обеспечить себе полноценную загробную жизнь. Еще чайку?

И Александр, наблюдая, как в его стакан льется горячая, дымная струйка, вдруг думает: а что, если моя загробная жизнь окажется всего лишь продолжением сегодняшней, что если в ней будет этот же город, из которого не вырваться, и обшарпанные дома, и совместное распитие бутылок в темных скверах, и очереди, и зима, и надоевший снег, и утреннее похмелье, и поезда, вечно отправляющиеся без меня, и постоянное ожидание чего-то — хоть чего-нибудь; а потом, испугавшись, он с бессловесной мольбой обращается в небесную канцелярию — все равно в какую, — где в дружно-жемчужном раю лебединым пером заносят все твои молитвы в гигантский гроссбух жизни: ой, нет, не записывайте, пожалуйста, на самом деле я в это не верю, это всего лишь шальная мысль… — но Виктор Петрович уже тает, становится прозрачным, а чай в стакане, перестоявшись, сливается с темнотой, и, открыв глаза, он видит лоскут черного неба, просыпавшийся рафинад звезд, голые ветви у него над головой, которые помешивают воздух, словно ложечками, и еще круглую монетку луны, вроде той, которую опускаешь в прорезь телефона-автомата, если только он не сломан, и еще снег, и двор — и, приподнимаясь, он стонет и в ужасе шепчет: нет, только не это.

Все тело болит; рука, тронувшая лицо, делается мокрой. Не исключено, что у него сломан нос и, возможно, ребро, а то и два. Страх немного ослабляет хватку: у мертвецов такой боли не бывает. Рядом сидит на корточках немолодой человек, но это не Виктор Петрович. Александр смотрит на него, нахмурившись, а потом узнает растрепанную бороду, скорбящие глаза — это старичок из очереди.

— Я думал, вас забрали, — говорит он и пробует привстать, но снова заваливается.

— Так и было, — добродушно отвечает старец. — Да это не впервой. Меня долго не держат.

— Я умер? — спрашивает Александр на всякий случай.

— Ты — молодцом, не считая пары ссадин, — отвечает старик. — Они меня увидели — и бежать. А вот приятеля твоего сильно порезали. Ножом пырнули. Сейчас «неотложка» приедет.

И только теперь Александр замечает пострадавшего — своего друга Николая, который распластался на снегу; из последних сил Александр ползет к нему, трогает холодный, липкий лоб, и, обнаруживая рядом нож, свой бывший нож, подбирает его с земли, на миг держит в руке, ощущая привычную тяжесть на ладони, а потом швыряет в сугроб; и тут он видит, что снег вокруг обагрен красным, ярко-красным, насыщенным, великолепным красным цветом, цветом зари над восточным морем. Тут появляются другие люди, помогают Александру встать, Николая уносят, Александр бредет следом, в голове у него гудит, ему тоже требуется врачебная помощь, для него есть место рядом с носилками. «Скорая» ждет на углу, он ковыляет по направлению к ней, вспоминает что-то важное и ощупывает задний карман брюк. Этого следовало ожидать.

Проезжая знакомым переулком, он смотрит в мутное стекло задней двери.

Киоск задраен щитком, тротуар пуст.

Часть шестая. Рождество

1

Когда Анна отправилась спать, Сергей стал мерить Шагами темный коридор — туда-сюда, туда-сюда; он не ложился в ожидании Сашиного возвращения, полный решимости поговорить с ним насчет билета. Потом, утомившись от вынужденной бессонницы, он зашел в комнату сына, включил тусклый плафон. Настольные часы влачили призрачные стрелки по еле различимому циферблату: чтобы узнать время, он поневоле наклонился вплотную, едва не задев стрелки носом. Шел третий час ночи; Саша задерживался дольше обычного. Подождав еще немного, Сергей выключил свет, тяжело опустился на кровать сына и прикрыл глаза, а когда он их через пару минут снова открыл, перед ним маячило растянутое полотно сереющего света — окно, понял он в следующее мгновение: заполненное предрассветным небом окно в комнате сына, куда тот до сих пор не вернулся.

Он встал. У него ломило спину. Воздух разрывался от хриплого карканья ворон. Часы, теперь посветлевшие, как будто дневное время отличалось цветом от ночного, показывали половину восьмого утра. Он посмотрел на циферблат с неодобрением, подспудно терзаясь тревогой, а потом сел на стул и забарабанил пальцами по краю стола. Перед ним лежала небольшая стопка листов, исписанных небрежным Сашиным почерком — конспекты лекций, не иначе, рассеянно подумал он и пробежал глазами первые попавшиеся строчки.

Без сомнения, люди будут вас помнить, ведь вы обрели бессмертие. Должно быть, странно ощущать, что будешь жить вечно. Мне, например, не так уж важно, останутся ли воспоминания обо мне, гораздо важней, останутся ли воспоминания у меня. Больше всего на свете я боюсь дожить до возраста своих родителей и осознать, что вспомнить-то и нечего.

В растерянности Сергей помедлил, перелистнул страницы к началу, прочел первые строки.

Игорь Федорович, вы можете подумать, что я завсегдатай концертов, который пришел насладиться вашей музыкой. Но это не так. В музыке я ничего не смыслю.

Дрогнувшими руками он перебрал стопку, выхватывая предложение здесь, абзац там, а после отодвинул страницы прочь и долго-долго сидел, устремив взгляд в пространство, наблюдая, как в окне предрассветный город проявляется, будто на фотографии, и утро приподнимает его за уголок гигантскими щипцами, чтобы стряхнуть предрассветные сумерки. И по мере того, как небо медленно занималось зарей, у Сергея в душе росло напряжение, пока все внутри у него не стеснилось, не стянулось узлом, и он подумал о том, что здесь, в этом городе, который еще совсем недавно казался ему начисто лишенным неожиданностей, на унылых окраинах этого города, где сотню лет назад по заснеженным деревням бродили волки, а теперь на безликих, плохо освещенных улицах вырастали мрачные многоэтажки, в одной из квартир одного из этих домов, в трех комнатах этой квартиры, жили бок о бок с ним три человека, жили годами, даже десятилетиями — его жена, его сын и его теща, которые еще совсем недавно казались ему такими предсказуемыми, такими неинтересными, что при них его томила скука, — а сейчас он чувствовал невозможную, отчаянную уверенность в том, что ни разу их толком не видел и, проглядев в них что-то жизненно важное, упустил из-за этого годы возможного счастья.

Долгожданный стук входной двери мгновенно развязал узел у него в груди, и он заплакал — беззвучно, облегченно, без слез. Он услышал, как на пол упали сброшенные ботинки, как в коридоре кудахтала Анна, которая, похоже, тоже полночи не спала, вслушиваясь в каждый шорох в ожидании сына. Сергей провел рукой по лицу; щеки были сухими. Он вышел из комнаты.


Александр, не двигаясь, стоял на коврике в прихожей. В зеркале его глаза мельком поймал незнакомый парень: куртка с порванными карманами, одутловатое, местами почерневшее лицо, толстая повязка на переносице, запекшийся порез на левой щеке и что-то темное, непостижимое во взгляде… Поспешив отвернуться, Александр посмотрел на родителей: отец в помятой рубашке и брюках — по всей видимости, спал одетым; у матери от недавнего страха распухли веки. Она подошла поближе, ахнула. Он прочистил горло.

— Ночью продавали билеты, — сказал он.

В коридор распахнулась еще одна дверь, и его ослепил яркий прямоугольник солнечного света, упавший к его ногам. На дворе, кажется, стояло погожее утро; он даже не заметил.

— Милый ты мой, — запричитала бабушка, — что же это… — Ее слова повисли в тишине.

— Ночью продавали билеты, — повторил он.

Как сказать остальное, он не знал.

Мать начала что-то говорить, торопливо, сбивчиво, точь-в-точь как женщина в квартире Виктора Петровича — та самая, с глазами, похожими на зияющие дыры, которые кто-то выдавил большими пальцами на белом листе ее лица; и едва он про нее вспомнил, как мысли его беспокойно задергались, и он только через несколько минут понял, о чем толкует ему мать. Билет твой, Сашенька, слышишь, мы все решили, так будет лучше, ты это заслужил, ты столько для нас сделал, бабушка больше идти не хочет, а мы с отцом, мы все обсудили и подумали, что это знаменательное событие, ты потом своим детям будешь рассказывать…

Он набрал полную грудь воздуха и выдохнул:

— Я потерял нашу очередь.

Было тихо. Перед ним в прямоугольнике света роились пылинки, подчинявшиеся своим лучезарным, воздушным законам; он видел, как они складывались в сияющие созвездия и тут же рассеивались, как упорядоченные планетарные системы порхали вокруг пылинок побольше, вспыхивающих словно мимолетные солнца и немедленно уносящихся по своим собственным невидимым, неведомым траекториям; и он думал: ничто не имеет значения, все это бессмысленно, все случайно. Потом вдруг стало темно — должно быть, небо поглотили облака, — и пылинки тут же исчезли вместе с солнцем, а перед ним вновь вынырнул темный коридор, и зеркало, а в нем тот юноша с разбитым лицом и чем-то новым во взгляде; и Александр знал, что это не так, что, оказывается, были вещи, которые имели для него очень даже большое значение. Он посмотрел на своих родных, обступивших его в коридоре, увидел, что все взгляды обращены на него, — и, поскольку молчание продолжалось, сообразил, что слова эти вслух так и не произнес, а лишь подумал.

— Я потерял наше место в очереди, — сказал он.

Их лица хранили все то же растерянное выражение. Было похоже, что они это уже слышали.

— Что случилось, Саша? — спросила мать.

— Одному человеку стало плохо, нужно было отвести его домой, и как раз в это время билеты…

— Да нет же, что случилось с тобой?

— А, ты об этом. На обратном пути меня избили. Пьяные какие-то. Потом забрали в больницу. Я в порядке, честно. Нос, может быть, немного изменит форму.

Помолчав, он добавил:

— Насчет билета извините.

Анна громко выдохнула и шагнула к нему, словно ей наконец дали на то разрешение; в темно-золотой глубине зеркала, куда он кинул взгляд, женщина, которую переживания сделали какой-то незнакомой, ставшей моложе и светлее, нерешительно коснулась израненной щеки того незнакомого, повзрослевшего и потемневшего юноши.

Отец тоже двинулся в прихожую, нагнулся, вытащил уличные ботинки из-за стойки для зонтиков.

— Пойду, — сказал он, присев, чтобы завязать шнурки, — сбегаю к киоску, проверю, как там и что.

Коридор вспыхнул и растаял в пыльной дымке; снова вышло солнце.

— Давайте сходим все вместе, — живо сказала бабушка. — Думаю, прогулка будет мне на пользу.


Несколько минут спустя они втиснулись в лифт — тяжелые пальто, шарфы, локти, воротники и ботинки, от которых исходили запахи зимы, а еще, к удивлению Александра, легкий запах цветов. Кабина заскрипела от непривычного веса, нырнула вниз, а потом застопорилась на мгновение между этажами. Мать неожиданно рассмеялась.

— Я только что сообразила, — сказала она, — это первый раз, что мы собрались все вместе, вчетвером, с тех самых пор, как заняли очередь, уже год без малого… Представляю, если мы сейчас застрянем.

Лифт приземлился с резким толчком. Она снова рассмеялась.

На улице скользкие тротуары сияли белизной на солнце; он взял под локоть бабушкину руку, маленькую и крепкую, словно птичий коготь. На прогулку старушка надела чудною маленькую шляпку с траченным молью пером за бархатной лентой и смешные остроносые сапожки на тонком, как гвоздик, каблучке; перо щекотало Александру подбородок. Его сбивало с толку, что никто, похоже, не переживает из-за билета; и правда, мать сейчас казалась почти беспечной, а в глазах отца он заметил неловкое, странно виноватое выражение, но тот поспешил отвести взгляд. Когда родители, разговаривая, ушли вперед, он почувствовал непонятную уверенность в том, что обсуждают они вовсе не концерт. Посмотрев на бабушку, он неловко кашлянул.

— Твои сережки, — произнес он. — Я продал их за хорошую цену, но деньги были в кармане, а эти типы… В общем, ночь мне явно не задалась, ты уж прости…

— Ради праздного любопытства, сколько тебе за них дали? — перебила она. — Да… Не густо. Тебя ограбили дважды, мой милый, — они стоили в десять раз больше. Жаль. Должна сказать, ночью у нас на улицах небезопасно. Впрочем, может, оно и к лучшему — Бог дал, Бог и взял… Снег всегда такого цвета? Я помню его каким-то другим. Господи, что они сделали с этой церковью?

Людей вокруг становилось больше, и многие кучками спешили в том же направлении — кто-то молча, кто-то возбужденно переговариваясь. Александр увидел знакомые лица из очереди и невольно прибавил шагу. Через квартал толпа стала еще плотнее и пролилась с тротуаров на проезжую часть; на углу газовал автомобиль, которому было не проехать, и водитель тщетно давил на клаксон. Когда они обогнули изнывающую машину, ему показалось, что он узнал темноволосого мальчика, пробивающегося сквозь толчею на другой стороне улицы. Он дернул отца за рукав.

— Идите дальше без меня, — сказал он. — Я догоню.

Ребенок переходил дорогу, протискиваясь ему навстречу; Александр уже успел заметить у него в руках стопку книг.

— Тебе не холодно без шапки? — окликнул он его.

— Не холодно, — ответил мальчуган, останавливаясь. — Или холодно. Не знаю. Я вас все утро ищу. Вот, принес, я помню, они вам понравились.

— А ты не знаешь, в какой больнице Виктор Петрович? — поспешно и громко спросил Александр, забирая книги из рук мальчика. — К нему сегодня пускают? Я забегу попозже, мне нужно кое-что ему сказать, пусть не волнуется, все будет хорошо, может, билеты еще не распроданы, и, потом, теперь у меня есть свой билет, который мне не нужен, не такой уж я любитель музыки, так что я могу отдать его твоему дедушке, и он сможет пойти на концерт, понимаешь?

Но пока он говорил, мальчик стоял неподвижно, и, видя его горящие уши, криво застегнутое пальто, почти прозрачные в ослепительном свете глаза, которые без выражения скользили по его синякам и ссадинам, Александр почувствовал, как одно за другим застревают в горле его бодрящие слова, забормотал что-то невнятное и наконец совсем умолк.

— У дедушки ночью случился еще один инфаркт, — сказал мальчик. — На лестнице, по дороге в больницу. У нас лифт не работает. Он умер незадолго до рассвета.

— Я… я не знал, — произнес Александр.

Но, конечно, он знал, знал с того самого момента, когда увидел, как мальчик робко пробирается сквозь толпу, зажав в голых руках бесценные книги, чьи потрескавшиеся кожаные переплеты роняли золотистую пыль на окоченевшие детские пальцы. Знал он и то, что нужно было отложить эти книги, обнять мальчишку за плечи и сказать ему то, во что ему самому так хотелось верить: что Виктор Петрович покинул этот печальный, бесцветный мир и ушел в мир иной, красочный, полный чудес, где достаточно ткнуть пальцем в любую точку на глобусе, чтобы остановить пестрое круженье мира и перенестись куда душе угодно — туда, где за высокими городскими стенами пахнет фруктовыми деревьями и древние улочки вьются по холмам, где под белыми мостами скользят в тумане узкие черные лодки, где в укромных садах на рассвете пронзительно кричат павлины, и под стылыми звездами пустынь заносит песком таинственные храмы, а сквозь сплетение лиан крадутся, сверкая глазами, хищные звери, — туда, где есть все, что только можно увидеть и пережить, все приключения, которым нет места в этой жизни, в этом городе… Но взгляд мальчика был ясным и взрослым, гнетущее, белое, солнечное молчание затягивалось, их толкали прохожие, ругались, поскальзывались на льду, водитель автомобиля по-прежнему давил на клаксон — и вдруг Александр засомневался, что именно такую загробную жизнь выбрал бы себе Виктор Петрович: не предпочел бы он просто сидеть в тесной кухоньке вместе с женой, которая, наверное, давно умерла, со своим сыном, вернувшимся целым и невредимым, с внуком, с целым выводком внуков, которые могли бы родиться, но не родились, и потягивать чай из фамильных серебряных подстаканников, рассуждая об урожае яблок, о ночном дождике, о симфонии их знаменитого родственника, которую опять передавали по радио, а за окном покачивался бы мираж небесного города с мягкими и умиротворенными очертаниями, сотканными из облаков, и можно было бы никуда не спешить, и вечность принадлежала бы только ему, им всем, навсегда…

— Я не спросил, тебя как зовут? — сказал он.

— Меня — Игорь, — проговорил мальчик. — А вы Александр. Дедушка много о вас рассказывал.

Мир спешил мимо, слепящий, холодный.

— До свидания, — сказал мальчик, не двигаясь с места.

— Счастливо, — ответил Александр и, укрыв книги под курткой, отдался людскому потоку.


Возле киоска царила неразбериха. Люди в растерянности собирались у прилавка; какой-то мужик громогласно матерился; хорошо одетая женщина рыдала, пряча лицо за элегантной перчаткой. Александр нашел своих.

— По всей видимости, — ровно сказал отец, — ночью продавали билеты вовсе не на концерт Селинского. А на «Елочки». Говорят, им то ли киоск сожгли, то ли что… А концерт Селинского вообще отменили. Не будет никаких билетов. Смотри, даже вывеску сняли.

И правда, вывески «КОНЦЕРТНЫЕ БИЛЕТЫ», которую вот уже столько месяцев опаляло солнце и омывали дожди, над киоском больше не было. К окошку прилепили новое объявление. Перед ним топталась угрюмая, безмолвная толпа. Александр подошел ближе. «КОНЦЕРТ ОТМЕНЯЕТСЯ», — было написано жирными печатными буквами. — «ЗАКРЫТО НА ПРИЕМКУ ТОВАРА. ОТКРОЕМСЯ В ПОНЕДЕЛЬНИК».

Поразительно, какими сильными были в этот миг его чувства — чувства бессловесные, весомые, несуетные, от которых ему делалось тяжело, даже больно, но в то же время росло ощущение невероятной полноты, словно впервые за всю его жизнь у него внутри поселилось что-то настоящее — уж не душа ли? — и при этом как мало значил теперь этот билет, который, как оказалось, не был нужен никому из дорогих ему людей. Вместе со всеми Александр изучал бумажку на задраенном окне.


На исходе утра морозец сделался хрустким; острые льдинки облаков взрезали бледное небо, оставляя белые прорехи в синеве, но машущие ветви голых деревьев тут же разметали небо дочиста. Анна позвала мать за покупками; Сергей и Александр вместе отправились домой. Они шли не торопясь, окольным путем, бесцельно бродя по соседним улицам, а потом остановились в парке, чтобы откопать из-под сугроба знакомую скамью, на которой заледенели вырезанные надписи («Гляди-ка, — указал Сергей, — твоему тезке делать нечего, кроме как скамейки портить»), и на ней же и посидели до окоченения пальцев и задубения щек.

Безлюдный парк хранил повисшее в воздухе ледяное дыхание недавних прохожих, хранил также и зыбкое скольжение своих призрачных обывателей: старик в сверкающих на солнце очках кормил голубей; миловидная женщина, хотя и немолодая, вся в слезах, стягивала порванные чулки; музыкант с безгласной тубой слушал симфонию, звучавшую у него в голове; парнишка, лежа на жухлой траве, смотрел в небо и видел там корабли и караваны, скользящие по голубой тверди… Поначалу Сергей и Александр молчали, но мало-помалу разговорились — казалось бы, о пустяках, об отвлеченных материях: Александр объяснял, что любит зиму, потому что зимой не приходится различать цвета. Однако вскоре они перешли на другое; говорили намеками, вскользь, не задавая вопросов, будто заранее условились, что у них еще будет время, достаточно времени, чтобы все обсудить не спеша, и что сейчас требовалось только одно: молча признать, простить, понять несколько обстоятельств — как то, например, что Александр даже не стал подавать документы в университет, или что один из двух людей, причастных к его судьбе, прошлой ночью умер, а второй тяжело ранен и вряд ли выживет; и что отца с матерью уже несколько месяцев назад уволили с работы… и что каждый из них был не до конца честен в том, что касалось билета.

И во время этого разговора Сергей, согласно кивая и дыша на пальцы, думал, что они подошли к концу этого странного, затяжного года без, казалось бы, видимых итогов, а если таковые и были, то сплошь потери, материальные и не только — деньги, работа, друзья, несостоявшиеся романы, навсегда упущенные возможности, — но вопреки всему он чувствовал, что мир его сделался неизмеримо больше, и сам он тоже как-то вырос, будто в течение этого года надежд, ожиданий и безделья он, сам того не замечая, пересек некую невидимую черту и распался на части, а потом воссоединился заново, но что-то в нем изменилось, то ли потому, что порядок составных частей стал немного иным, то ли сочетаться они стали по-иному — свободно, оставляя зазоры для воздуха, света, музыки или, возможно, для чего-то совершенно другого, чему он пока не нашел названия, но что вдыхало в него жизнь.


Когда спустя час-другой они вошли в квартиру, женщины были уже дома. В кухне их встретил дым и звон посуды; в тепле их замерзшие щеки вспыхнули.

— По какому поводу суета? — спросил Сергей.

— Мама вспомнила старинные рецепты. — Анна сновала от плиты к столу. — Хочется их опробовать.

— Жаль, каштанов у нас нет, — мечтательно добавила ее мать.

— Каштанов, бабушка?

— Это длинная история, мой милый. Если захочешь, расскажу тебе перед сном.

На кухонном столе стояли кастрюли и сковородки, банка с мукой и пакет сушеных фруктов незнакомого вида, и еще что-то, завернутое в фольгу, и пара подсвечников, которых Сергей раньше не видел; и глядя на все эти хлопоты, он почувствовал странное, сладковатое, щекочущее пощипывание в носу, возле самого нёба.

— Когда я был маленьким, — произнес он, — на святках мама развешивала по дому такие нарядные стеклянные шары. Как сейчас помню, красного цвета и синего. В них отражалось пламя свечей.

— Что ж, может, и у нас такие будут, — сказала Анна. — А теперь марш все из кухни, мне нужно место. Ой, Сережа, будь другом, принеси радио.

Оставшись одна, она с долгую минуту стояла неподвижно и вдыхала восхитительный аромат корицы, который ей что-то напоминал, вот только что?.. Еще через мгновение в памяти ее всплыло катание с горы на санках — быстрее, еще быстрее, снег, посверкивающий в воздухе кристалликами чистого света, удивительное ощущение свободы, от которого разлетались косички и взмывало в груди, холодный, свежий запах ветра и радости. Диктор уверенно сообщил городу время: четырнадцать часов; заиграла музыка. Мгновенно опомнившись — уже третий час, а у меня конь не валялся, — Анна запорхала по кухне, перемешивая, растирая, просеивая, а музыка все журчала, тихая и легкая, словно ручей, и понемногу Анна начала вслушиваться и даже между делом подпевать.

2

Он прибыл в город лучшим поездом, в купе первого класса. Ему нравился продуманный комфорт железнодорожных путешествий: компактный блеск утопленных пепельниц, ровные ряды ламп на потолке, мягкие шторки на окнах, спасающие от света и шума, чтобы можно было вздремнуть среди унылых восточных равнин с горбами сереющих деревень и зловещими лесами, а проснуться у далекого горизонта, усыпанного романтическими замками на тающих в дымке голубых холмах, и вверить себя заботам импозантных проводников, одетых в отутюженную униформу с золотыми пуговицами, и таких же носильщиков багажа, которые в ритуальном танце проводят до автомобильной стоянки, где водители лимузинов будут соперничать за право доставить тебя в отель — все эти нехитрые уловки цивилизации устраивали его в полной мере, как хорошо скроенный смокинг; довольно сложно было обходиться без них во время годичного пребывания в этой варварской, хотя и весьма любопытной стране.

Жена, должно быть, уже поджидала в их излюбленном люксе. Они договорились провести праздничные дни в том самом городе, где не так давно пролетел их медовый месяц. Город встретил его изморосью. Из окна лимузина он разглядывал элегантно оформленные витрины, которые выплескивали на мокрые тротуары россыпь дрожащих пятен света, красных и золотых; за стеклом еще поблескивало убранство только что отшумевшего Рождества: симметрично размещенные пирамидки, розочки, гирлянды из позолоченных еловых шишек, сверкающие лаком зверюшки, розовые ангелочки, щедро посыпанные сахарно-белыми кристаллами.

Эти банальные символы счастливого детства навевали на него скуку.

Встрепенулся он только при виде ювелирного магазина, что-то вспомнил и попросил водителя сделать небольшую остановку. Подойдя к прилавку, он достал из внутреннего кармана простой спичечный коробок с красной этикеткой, который решил сохранить на память об увлекательной экскурсии по тайному чреву другого города, любезно организованной местным чиновником, ответственным за подбор музыкантов для посольских приемов. Внутренне посмеявшись над ювелиром, надменно приподнявшим брови при виде спичечного коробка, он выдвинул донце.

На лице ювелира появилось совсем другое выражение, а брови вернулись на место.

— О, — выдохнул он, — великолепно, великолепно! Ошибки быть не может, но на всякий случай позвольте мне все же проверить… Да-да, вижу клеймо мастера, взгляните на эту филигранную деталь — в нашем городе никто, кроме него, не мог…

— Значит, они изготовлены здесь? — Он был удивлен и немного обескуражен. — Меня заверили, что это восточная работа.

— Ах нет, мсье, они сделаны здесь, в этом нет сомнения. Если хотите, можете туда наведаться, это недалеко. Конечно, мастера уже двадцать лет нет в живых — утрачено целое поколение секретов и приемов, это огромная потеря! Теперь дело продолжает его сын.

— Благодарю, — ответил он, задвигая коробок.

Он назвал водителю следующий адрес. Второй магазин оказался классом выше первого. Учтивый продавец попросил его минуту подождать и исчез в пышных бархатных недрах служебных помещений, чтобы через минуту появиться с почтенным хозяином. Тот позволил себе несколько сдержанно-восторженных ремарок.

— Ах да, я хорошо их помню, он сделал только семь пар, — лилась потоком его мягкая речь. — Видите эту стилизованную форму лиры — неподражаемо, очаровательно, не правда ли? Разрешите полюбопытствовать, мсье, как они к вам попали?.. О, неужели? Как интересно. Да, должен сказать, изделия моего отца всегда пользовались успехом у тамошней знати. Между прочим, одну такую пару приобрел известный композитор из тех краев — Игорь Селинский, который был у моего отца в числе постоянных клиентов; может быть, вы о нем слышали…

— Разумеется, — вежливо ответил он.

Отказавшись от приглашения осмотреть магазин, он поблагодарил владельца и вышел. В полумраке лимузина на него нахлынули размышления о неисповедимых тропах, коими путешествуют вещи и люди, о невидимых нитях, связывающих жизни множеством витков. Естественно, он не обольщался, что эти серьги когда-то купил сам Селинский; скорее всего, они принадлежали какой-нибудь обнищавшей графине, как и сказал ему тот простак, но возможная связь тем не менее его слегка взволновала. Устроившись поудобнее на плюшевом сиденье, рассеянно глядя, как залитые светом бульвары сменяются более спокойными, неброскими в своем превосходстве улицами респектабельного посольского квартала, он вспоминал концерт Селинского, на котором побывал несколько десятилетий назад, и ту странную, саднящую тоску, которая не покидала его долгое время спустя, будто он, успешный молодой дипломат с блестящим будущим, чего-то не понял в этой жизни, упустил что-то существенное…

Даже сейчас ему стало не по себе; пришлось слегка отодвинуть эти мысли на задний план. В ровном сиянии праздничной иллюминации он представил, как его третья жена, моложе его на двадцать три года, взвизгнет от восторга, начнет крутиться перед зеркалом и любоваться игривым блеском своего отражения. Он представил, как расскажет ей, что этим серьгам уже двести, нет, триста лет, что это фамильные украшения старинного рода Селинских, что их носили по очереди первая и вторая жены великого композитора… или нет, тайная пассия, любовь всей его жизни… тут его губы наконец тронула улыбка, и он приказал водителю поспешить.

А после они, конечно, закажут где-нибудь изысканный ужин.

Давненько он не пил приличного шампанского.

Часть седьмая. Новый год

— Нет, надо же: целый год псу под хвост. Будто и не жили. Кстати, вы не слышали, почему он отменил гастроли?

— Кто-то мне сказал — испугался, что его арестуют. По слухам, он был… подойдите поближе, еще ближе… во главе заговора по свержению правительства. На деньги Запада, как вы понимаете. Но теперь это вскрылось и концерт запретили.

— Глупости. Я слышала, он простыл на границе. Простуда перешла в воспаление легких, вот ему и пришлось вернуться. Говорят, он вдохнул родной воздух и расплакался, как дитя.

— Надо думать, расплакался: страна у нас загадочная, большой душевной чистоты, другой такой нет, тут по сей день святые ходят… Он, поди, и землю целовал…

— Ой, прекратите уже эту сентиментальщину! Все дело в том, что наше Министерство культуры не смогло соответствовать. У Селинского расценки — сами понимаете, вот он в последний момент и открестился от этой затеи. Я слышал, у него любовница молодая.

— Нет у него никакой любовницы. У меня знакомая из надежного источника узнала, что он музыку вообще забросил — теперь мемуары пишет.

— Неправда все это. Никакой концерт и не планировался. Эту очередь специально подстроили, чтобы избавиться от нежелательных элементов. У моего приятеля сестра, так она в иностранной книге прочла, что лет семь или восемь лет назад Селинский…

— Минуточку, минуточку, что-то я не понимаю… Если все так уверены, что концерта не будет, на кой вы тут стоите, чего ловите? Очередь-то за каким товаром?

— Так ходят слухи, что намечается выставка Филатова, вход строго по билетам, вот я и подумала: может, выждать, посмотреть — вдруг здесь и будет продажа?

— Филатов, Филатов… ах да, вспомнил, но разве его картины не запрещены?

— Конечно, запрещены. Но времена-то меняются.

— А откуда у вас такие сведения?

— Вон от той женщины, видите?

— А ей кто сказал?

— Какой-то бородатый старичок в длинном пальто. По ее мнению, он со знанием дела рассуждает.

— А Надежда Алексеевна что говорит?

— Ой, от нее никакого проку, вы ведь ее знаете, что ни спросишь — твердит одно и то же: «Скоро, на днях, вот-вот ожидаем, приходите завтра». Как попугай.

— Ну-ну, не судите строго, у нее такая жизнь тяжелая, у нашей Наденьки, четверых детей поднимает без мужа, в киоске работает — шутка ли дело… Что ж, постою малость. Кто последний?

После этого все затихли; в такой холод не до разговоров. Многие ушли. В полночь полтора-два десятка человек, которые остались ждать у киоска, просто так, на всякий случай, с удивлением услышали звон колоколов в заброшенной церкви на другом конце улицы — нарастающий звук, пробежавший вверх и вниз по прозрачным серебряным клавишам оживших небес. Когда колокола умолкли, люди сверили часы, опустили отвороты шапок, подняли воротники, и каждый двинулся своей дорогой, вдоль темных переулков, через укрытые снегом дворы, перекликаясь с остальными: «С Новым годом!», «До завтра!».

Загрузка...