Было шесть часов вечера — время идти пить полстакана знаменитого № 17 Ессентуков с полстаканом теплого молока. Дней двадцать аккуратнейшего исполнения предписаний доктора приучили уже меня к ощущению некоторого страха, как только стрелка часов начинала приближаться к известной, указанной доктором точке на циферблате. "Шесть часов утра… шесть часов вечера…", следовательно, "нужно торопиться", "спешить", "бежать", чтобы "не опоздать". "Полстакана нумера семнадцатого и полстакана молока…", "полстакана молока и стакан нумера шестого" — ничуть не менее роковых часов вторглись в мое сознание, как нечто в высшей степени значительное, хоть и непостижимое, и все это вместе, то есть и "шесть часов", и "полстакана", мало-помалу, по мере ежедневной практики, приняло размеры дела первейшей важности, чего-то неотвратимого, неумолимого и не подлежащего ни малейшему снисхождению, а тем менее какому-либо пониманию.
"С испугом" узнав, что "уже" шесть часов, что необходимо спешить, что там ждут неумолимые "полстакана и полстакана", которых я теперь трепетал, как трепетал в детстве учителя немецкого языка, который, ни слова не понимая по-русски, был неумолим к тем, кто ни слова не понимал по-немецки, я, "второпях и суетясь", забывая то надеть галстук, то, надевая сюртук, не надевал жилета и т. д., елико возможно спешил выскочить из моего номера "в меблированных комнатах", чтобы "бежать", чтобы оправдать доверие ко мне строгого "полстакана" и не оскорбить этих "шести часов", которые, как я уже привык думать, существуют исключительно для меня и поправления моего здоровья, и что я поступлю подло, если пренебрегу этой стрелкой, нарочно для меня остановившейся на "шести", дожидающейся меня и притом дожидающейся исключительно для моей пользы.
В больших попыхах наконец-таки выскочил я из номера и по обыкновению не пошел, как ходят люди, а уже побежал по коридору к крыльцу, но вдруг на этом самом крыльце, с которого мне следовало бы сбежать так же проворно и торопливо, как я делал это до сих пор, вдруг я как-то ослаб, размяк, как-то вдруг совершенно потерял потребность быть впопыхах, бежать, как-то вдруг почувствовал, что "не пойду" овладело мною так же сильно и всемогуще, как до сих пор всемогуще владело сознание необычайной важности "полстакана". Я вдруг увидел, что все это до такой степени несказанно уже надоело мне, наскучило и уже сделалось нестерпимым, что я как бы прозрел, одумался, очувствовался и с величайшим удовольствием почувствовал, что теперь я уже не пойду, ни за что не пойду, что не боюсь я ни шести часов, ни семнадцатого нумера, ни шестого нумера не боюсь, и чорт с ними, с этими "дурацкими" полстаканами!
Под сильнейшим впечатлением этих нежданных мыслей и желаний я немедленно почувствовал потребность полнейшей свободы, потребность надеть туфли, снять с себя все, что я под страхом "полстакана" напялил на себя, не взирая на изнуряющую жару дня, пойти на крылечко, которое выходило на засаженный деревьями двор, сесть там на плетеный стул и сидеть, наслаждаясь вечером и единственным, охватывавшим всего меня сознанием полнейшего освобождения от всего этого. Но когда я все это выполнил с лихорадочной быстротой человека, выпущенного из тюрьмы на свободу, когда я беспечным образом, в туфлях и легкой парусинной блузе, уселся на плетеном стуле, радостно чувствуя, что я никого "из них" не боюсь и могу безгранично наслаждаться приближающимся вечером, во мне так же неожиданно, как и жажда свободы, пробудилась самая настоящая жажда "поговорить хоть с кем-нибудь, услышать какое-нибудь живое словечко… о чем-нибудь!.. Буквально о чем-нибудь, но лишь бы оно было живое…" И я почему-то понял, что я не только глупо, но даже просто подло поступал, что ни разу во все время пребывания в этих меблированных комнатах не поговорил вот с этим старичком, крестьянином-каменщиком, живущим со много в одном дворе. Все время я видел его в углу двора "тюкающим" какою-то железной кривулькой по камню, высекающим из него надгробный памятник с неуклюжим крестом, видел его живые, ласковые глаза и не подошел, не поговорил, не отвел душу живым словом живого разговора, не подошел, боясь, что меня сердито дожидается какой-то сердитый "полстакан". Мало этого, целая партия переселенцев, скрипя немазаными колесами и боками телег, разбитыми дальней дорогой, поздно ночью остановилась под самым моим окном на ночлег, простояла здесь и проговорила всю ночь, и я не выскочил к ним, не поговорил с ними, полагая, что мне завтра предстоит серьезное дело — "вставать в 6 часов и бежать"… Правда, проглотив полстакана, я тотчас же воротился домой с целью поговорить с ними, но, когда воротился, партия переселенцев ушла. И все это я променял на какие-то "полстаканы с полстаканами", тогда как тут-то, среди этих-то живых людей, говорящих о живом деле и притом теми самыми словами, какими следует говорить, — тут-то и есть исцеление, лекарство для бездействующего духа, от которого я полагал исцелиться каким-то нелепым полстаканом!
Конечно, в этой жадности услышать живое слово, "поговорить с живым человеком" немалую роль играла и непривычная мне изолированность таких учреждений, как те, которые называются "минеральными водами", учреждений, собирающих известную публику и обязывающих ее к повиновению известным порядкам. Трудненько, конечно, обязательно два-три часа без всякого толку шляться из угла в угол по палящей жаре, трудненько не съесть вот этой вкусной-превкусной рыбы, которую на ваших глазах ест какой-то еще не бывший у доктора счастливец, и еще более трудно ежедневно по два раза в день подставлять свои нервы под беспорядочные удары музыкальных "попурри", в которых умирающая (ежедневно в пять часов утра и в шесть часов вечера) Травиата, вместо того чтобы испустить последний вздох, к которому уже приближаются курлыкающие, как индюшка, звуки кларнета, вдруг восклицает после неожиданного удара в барабан: "Ах, как я люблю военных!" и вслед за тем, также в неожиданном месте, начинает путаться пьяными ногами пьяного камаринского мужика, сопутствуемого также полупьяными звуками как будто полупьяных смычков. От всего этого, конечно, весьма легко одуреть, и все это может привести в самое ненормальное состояние самые нормально настроенные нервы. Но не эти минеральные вздоры угнетали меня, когда я, освободившись от них, ощутил потребность поговорить с живым человеком. Эти вздоры даже и не припомнились мне в момент моего пробуждения, но зато припомнилось что-то, действительно мертвенное, что-то, прямо сказать, мертвое, как труп, холодное, распухшее, безжизненное, дурно пахнущее и в общей непривлекательной сложности своих свойств неосязаемо извивающееся тут, в этом обществе минеральной группы, среди этих полстаканов, семнадцатых и шестых нумеров, этих Травиат, умирающих по-камарински, вообще всего этого пустяшного и надоедливого обихода. Вот именно это еще не ясное для меня и ни в какие определенные формы не вылившееся ощущение заставило меня с такой страстной жаждой чувствовать свободу и искать удовольствия живой беседы. Теперь уже я ясно чувствовал, что не надоедливая и однообразная сутолока лечебного заведения так мне опостылела и так мне сделалась ненавистна, а постыло и ненавистно вот это что-то мертвое, трупное, что меня мучило постоянно, гораздо сильнее, чем мучил по-индюшечьи курлыкающий кларнет.
Никак не в "обличение" современного русского общества и тем менее в обличение этой группы этого общества, которая в самом деле лечилась нынешним летом на кавказских водах, говорится все это. Не говоря о действительно тяжкобольных людях всех званий и состояний, не подлежащих никакому обличению, не подлежит обличению решительно никто в отдельности, никто из образованных, высокообразованных или простых, необразованных людей, которые по тем или другим причинам сочли нужным приехать полечиться. Уж если что подлежит обличению, так это именно та мертвенная черта в нравственном настроении русского общества, которая вообще заставляет и образованных, и высокообразованных, и вообще людей с большими нравственными требованиями поубавить эти требования до минимума, погодить, повременить с ними соваться, дает вам, образованному и высокообразованному человеку, очень ясное понятие о том, что теперь не время для проявления ваших высокообразованных мыслей и связанных с этими мыслями целей; что большие знания и большие нравственные и даже, вообще говоря, опрятные человеческие отношения можно и даже должно отложить до другого времени, что их надобно держать до поры до времени про себя, что теперь не то время, что волей-неволей, а надобно переждать, пока кончится это давление мертвенной тяготы жизни, что, наконец, с этой тягостной безжизненностью… жизни ничего не поделаешь, покуда она "сама собой" не окончит своего существования естественною смертью.
Ощущая до полной ясности силу этого гнета и степень отвращения, испытываемого не мною, конечно, одним к угнетающей, а главное, как бы обязательной для всех и вся узости и низменности, не только в общественных, но, опять-таки, главное, прямо в личных требованиях, в личной строгости к самому себе, я, однако, долгое время упорно напрягал свое воображение, чтобы олицетворить сложность моих дурных ощущений в каком-либо живом, видимом и осязаемом типе, найти виновника, распространяющего в живом людском обществе запах холодного трупа. Кто же это такой мог быть, вот хоть бы среди всех этих разных сортов людей, которые собрались сюда лечиться? От кого, от какого типа, от какого образа человеческого с полстаканом № 17 в руках несет этим мертвенным запахом, заставляющим одновременно сознавать, что "иначе и не может быть" и что в то же время чувствительность вашего носа оскорбляется не во-время и не у места?
Не знаю, правильно ли было течение моих мыслей в весьма продолжительном и напряженном разыскании "виноватого", только в конце концов я, кажется, нашел "что-то", если не вполне достоверное, то во всяком случае несомненно приближающееся к истине. Сужу об относительной достоверности моих соображений по тому многочисленному количеству современных явлений, которые вдруг стали мне понятны, когда я невольно остановился мыслью на этом "виноватом" и не мог не почувствовать, что этот "виноватый" есть именно он, "новорожденный российский буржуй", продукт, взросший на банковых дрожжах, на усовершенствованных способах европейского кредита, так широко разросшегося на российской почве в последние двадцать, двадцать пять лет и призвавшего к пользованию благами цивилизации массы людей, у которых даже и потребностей-то в этих благах не существовало.
Слову "буржуй" я решительно не придаю значения, свойственного слову буржуа или "бюргер"; если же я и заимствую это слово из какой-то повести Тургенева для определения того нелепого явления, о котором говорю, то именно потому, что явление нелепо, как и самое слово; есть в этом явлении, как и в слове, нечто совершенно понятное, действительно буржуазное, дающее право слову "буржуй" походить на слово буржуа, — именно низменность нравственных побуждений, но есть, кроме того, и еще нечто совершенно нелепое и притом "наше", родное, что заставляет исковеркать понятное слово "буржуа" в непонятное и бессмысленное "буржуй", отдающее, как видите, чем-то нелепым и в то же время чем-то "нашим", родным.
Наш "буржуй" и европейский "буржуа", имея, повидимому, некоторое внешнее сходство, во внутренней своей сущности не имеют почти ничего общего. Помилуйте! Возьмите вот хоть бы эту толстую колбасу с языком и с фисташками — один из бесчисленных продуктов умственной деятельности подлинной европейской буржуазии — и подумайте, какие усилия должна была сделать колбасная мысль колбасного европейского мыслителя для того, чтобы первобытная форма колбасы (образчиком которой, я думаю, можно считать колбасу малороссийскую) достигла удивительного совершенства форм колбасы современной? Не подлежит никакому сомнению, что колбасная мысль должна была хоть и медленно, но беспрерывно работать над усовершенствованием малейших деталей, из которых, наконец, создалась как современная колбаса, так и все колбасное дело во всех своих разветвлениях и подробностях. Не сразу создались начинки с языком и фисташками; не сразу создались начинки с чесноком и луком; не сразу выработались кожа, облекающая колбасу, размеры — длина, толщина; не сразу выработался колбасный запах, потому что изучение вкуса носов ничуть не легче изучения вкуса языков и ртов. А манера отрезать колбасу, то грубо — для какой-нибудь горничной, то нежно и кротко — для нежной и кроткой дамы, то, наконец, соблазнительно — для гвардейского офицера? А манера завернуть в бумагу какую-нибудь чудовищную оглоблю с чесноком, завернуть "двумя пальчиками" и так изящно, как будто это не оглобля, а венок для невесты? А подать к самому носу покупателя окорок с таким жестом, что у покупателя защемит сердце и что он, желая купить два фунта, почувствует себя в невозможности не сказать: "Заверните весь!.. Нет, дайте еще… другой"? Сообразите, сочтите все эти тонкости, всю эту неустанную, непрерывную работу колбасной мысли, и вы не можете не быть убежденными в том, что личная жизнь европейского буржуа всегда была наполнена какою-нибудь идеей, что "личность", как и "идея", руководившая ею, росла, совершенствовалась и развивалась.
Но это еще не все. Почему фисташки попали в свиное мясо? Потому, что Фридрих Великий любил, во-первых, фисташки и, во-вторых, — колбасу; но оба эти предмета существовали бы и до сих пор в полнейшем отчуждении друг от друга, если бы колбасник Пфуль, тенденциознейший поклонник монарха, пожираемый чувством преданности и не имея возможности выразить ее иначе, как в колбасе, не напряг всей своей умственной деятельности на изобретение комбинаций приятных для великого человека продуктов в создании одного, нового продукта, немыслимого для колбасника иначе, как в форме колбасы. Пфуль достигает своей цели, конечно, после многих лет тяжкого опыта, и, таким образом, его личная колбасная мысль не была исключительно личною, узко-эгоистическою, но примыкала и к общему ходу отечественной истории, соприкасалась с жизнью великих деятелей страны, и Пфуль, а затем потомки Пфуля, говоря о фисташковой начинке, могут говорить также и о Фридрихе Великом, не выходя из узкого круга своей буржуазной жизни и специальности.
Но и это еще не все. Пфуль вследствие известных исторических обстоятельств дошел до мысли водворить фисташку на свинине; но почему вот этот нынешний знаменитый Шнапс делает колбаски почти по первобытному способу, не заботясь об изяществе формы и стараясь достигнуть только того, чтобы большая, толстая колбаса продавалась по дешевой цене? А потому, что Шнапс ищет популярности в массах, в пролетариате, потому что он — социалист, радикал, и именно в целях общественной реформы создает и начинку и форму колбас такие, какие соответствуют его убеждениям и могут способствовать осуществлению этих убеждений в общественном деле.
Сообразив все это, то есть, что взятый нами наудачу маленький типик европейского буржуа не только так или иначе упражняет свою умственную деятельность, но что эта хотя бы и капельная умственная деятельность в лице Пфуля примыкает даже к отечественной истории прошлого, а в лице Шнапса не чуждается фантазировать и о будущем, — зная и припомнив все это, читатель, надеюсь, поймет, что Пфуль и Шнапс, потрудившись и для себя, и для прошлого и хлопоча о будущем, имеют полное право, заканчивать свой день десятками двумя-тремя не совсем доброкачественных сигар. Правда, противным дымом этих сигар и скверным запахом пивных бочек пропахла и прокоптилась вся вселенная во всех углах, но что Пфуль и Шнапс не "добрые буржуа" — этого сказать невозможно.
Пьет, и не то что пьет, а, говоря собственными словами нашего буржуя, жрет он и пиво, и шампанское и "душит водку", и квасом от всего этого пойла отпивается, и потом опять жрет, что попадется под руку на заставленном бутылками столе трактирного кабинета. И не до десятого часа, как Пфуль и Шнапс" сидит он за питейным столом, а сидит, бесконечно, после того как трактирные лакеи измучаются почти до потери сознания, когда разъедутся по домам даже ночные извозчики, пьет, когда уже звонят к заутрени, народ идет на работу, да и окончив, наконец, это нескончаемое питье в большом и шикарном ресторане, едет куда-то, едет туда, где уже заперто, умоляет отворить, а когда не отворят, лезет в извозчичий трактир, просит сделать пирог с яйцами, требует папирос в три копейки десяток после великолепных сигар, которые остались в нумере роскошного ресторана, воткнутые в ликер, в шоколад, расплющенные о зеркальное стекло. Наш буржуй ни перед чем не останавливается по части пользования продуктами цивилизации и куда как превосходит в этом отношении скромное сосание пива и скверных сигар, которые позволяет себе европейский буржуа, но европейский буржуа имеет право на пиво и сигару, а наш буржуй этого-то права и не имеет. Ни малейшей личной мысли, ни малейшего личного участия в приобретении права пользоваться дарами цивилизации наш буржуй не истратил даже и на две копейки серебром; никогда личная "выдумка", личная работа мысли, имевшие целью хотя бы только личное благосостояние, не были свойственны ему в размерах, даже более ничтожных сравнительно с размерами умственной работы немецкого колбасника; никакого исторического прошлого, которое есть у колбасника, и никакого будущего, о котором колбасник позволяет себе фантазировать, никогда не было у нашего буржуа и, вероятно, не будет. Он появился вдруг, неожиданно, как неожиданно, точно с неба свалился, появился неведомо откуда широчайший кредит; банки промышленные, земельные, городские, общественные, концессии и т. д., — все это в огромнейших размерах ввалилось в общество и, как магнит притягивает одинаково и ключ, и иголку, и ножик, и перо, притянуло к себе и купца, и чиновника, и помещика, и инженера, и офицера и создало совершенно новое сословие, стоящее вне всяких определенных трудом или общественным положением установившихся сословий, — сословие людей с кучей денег в руках, с кучей денег не заработанных, не "нажитых", не имевших, в огромном количестве случаев, даже плана истратить эти деньги. Какой-нибудь ннженерик, инженерные предания которого не простирались далее возможности приворовывать по зернышку шоссейную щебенку; какой-нибудь помещик, возлагавший все свои надежды единственно на троюродную тетку и ее скорую смерть; какой-нибудь купчишка, не возлагавший ровно никаких надежд и полагавший только, что он рожден на свет именно только для того, чтобы играть в шашки около своей лавчонки с хомутами, — сегодня, вдруг, ни с того, ни с сего, оказались заваленными чуть не по шею всевозможными кредитами, кучами денег, такими кучами, которые не только устраняют мысли о щебенке, тоску о долголетии тетки или терпеливое сидение около лавки с хомутами, но прямо становят на высоту, с которой и инженер, и помещик, и купец даже самих-то себя, вчерашних купцов, помещиков и инженеров, различить не могут, не могут узнать: "Я ли, мол, это, Ванька Хрюшкин?"
Умертвив, таким образом, все капельные тревоги купчишки, инженерика и изнывающего о неумирающей тетке помещика, то есть умертвив все их прошлое, сделав его совершенно нелепым, смешным, глупым и внимания не стоющим (тогда как для европейского буржуа это прошлое его колбасной истории чрезвычайно дорого), необыкновенные, неожиданные деньги в самый момент своего появления умертвили в новорожденном сословии и всякие мысли о будущем. Чего ж думать и о чем? Стоит написать одну строчку в Нью-Йорк: "Пришлите мне паровой лесопильный завод", или: "Пришлите мост в две версты", или: "Пришлите железную дорогу", — все сейчас и пришлют, и стоит только вбить гвозди в дырки, сделанные в требуемых механизмах в Англии или Америке, как, глядишь, и лесопильный завод уже дымит и стучит, и по мосту идет паровоз… Что ж остается? Прошедшего нет — оно глупо и, точно, не стоит внимания; будущего не нужно — оно "все готовое". Остается одно настоящее.
И вот, как из квашни, завязанной старыми тряпками, под влиянием банковых дрожжей и искусственного тепла, распространяемого жадными животными стремлениями к наживе, стала выпирать, раздирая старые тряпки, пролезая во все дырявые места, пролезая везде, где можно вылезть, полезла эта вздутая, рыхлая, расплывчатая масса, тестообразное, бесформенное сословие; полезло оно и в общественные учреждения, полезло оно и в частную жизнь.
В общественные учреждения полезло оно потому, что "настоящее", на которое обрекли это сословие умерщвленное прошедшее и совершенно "готовое" будущее, обязывало его непременным сохранением этого денежного торжества, и вот бесформенное сословие, думающее только о деньгах, вторглось и в думу, всюду. Мост, водопровод, и опять мост или мостовая, — вот что уступили место в общественных учреждениях и разговорах "всему прочему". Мост, водопровод и т. д. — это ведь деньги, о них можно и галдеть до хрипоты, из-за них можно и на выборах мутить и подкупать, — словом, творить всякую гадость, потому что "как же без денег-то?"
И в частную жизнь влезает это тестообразное сословие, но уж не за деньгами, а с деньгами в кармане, влезает затем, чтобы жить, доставить "себе удовольствие". Но ведь, чтобы извлечь из человеческих отношений одни удовольствия, необходимо иметь и нервы достаточно прихотливые, капризные, — словом, достаточно культивированные для восприятия наслаждений. А между тем наследственность буржуйных нервов в каком угодно отношении совершенно ничтожна. Какая такая сила, восприимчивость и прихотливость нервной системы могла развиться в Ваньке Хрюшкине, если позади его, во многих поколениях его предков, нервы только привыкали быть нечувствительными к холоду лабаза, амбара, к оплеухе самодурного барина и тумакам неумолимо строгого родителя? Какая такая нервная щепетильность, разборчивость в тонкостях изящного могли наследственно передаться нервам помещика, которые также в целых поколениях культивировались на отъезжем поле, закаляясь в удовлетворении далеко не человеческих инстинктов, не говоря о немузыкальности звуков кнута "на конюшне", — звуков, также не содействовавших разработке и совершенству нервной организации? А уж про инженерика Пичугина, сына мелкого чиновника, вышедшего из духовного звания и уже с детства придавленного ужасом "многочисленного семейства", среди которого пришлось расти, для которого пришлось учиться, чтобы потом при помощи щебенки вывести в люди братьев и сестер, и говорить нечего. Только бы до щебенки-то добраться дал бы бог! — вот и вся нервная наследственность.
И вся-то эта новорожденная орда людей, мгновенно вознесенная на недосягаемую высоту, в миллионы раз превышающую доступные ее пониманию размеры желаний, никогда не думавшая ни о чем "общественном", опустошенная нравственно в отношении к недавнему прошлому, опустошенная умственно в отношении к будущему, а в настоящем поставленная исключительно в самое благоприятнейшее положение — живи в свое удовольствие, — увы, ничего не могла изобрести ни по части широты размаха, ни по части прихотливости, ни тем менее по части изящества. Да! даже по части прихотливости-то ровнехонько ничего не могла изобрести эта буржуйная орда. "Купить!" — вот что внесла она в общество. Купить чужую жену, купить балетчицу (был случай, что один петербургский купец покупал полбалетчицы, так как она была уже наполовину куплена), купить начальство, купить выборщиков, — словом, ничего, кроме купить. Буржуйная орда началась прямо с конца: немцу Шнапсу нужны были целые поколения, чтобы достигнуть, наконец, благосостояния и кружки пива, а наш буржуа сначала достиг и, следовательно, должен был прямо перейти к пойлу, к результату, к увенчанию здания. И в своих отношениях личных он также требует конца. Ухаживает он за буржуйной дамой и ничего не может выдумать, кроме пойла. Поит ее и опаивает все, что кругом ее есть. В "густолиственной" аллее ему нечего назначать ей свидания. С глазу на глаз ни буржую, ни буржуйке нечего сказать; она понимает, чего ему нужно, а он ничего иного и понимать не может. Свидание назначается поэтому не в отдаленном уголке парка, не в густолиственной аллее, а тут, на самом юру, под самым турецким барабаном. Пускай его бухает, — барабан-то этот, все на музыке-то оно не так трудно язык ломать, занимать даму разговорами, все хоть предлог, есть помолчать, не утруждая себя, ан время-то кое-как и протянется "до ужина". Ну а уж тут начнется такое бормотанье, что и до свету ему не будет конца; а про что бормотали — никто потом из буржуйкой компании и припомнить не в состоянии. "До ужина" и вообще до той минуты, с которой благодаря купленному возбуждению, благодаря русской и иностранной сивухе всех видов и сортов начинается развязность и настает минута, когда "все можно говорить и делать" (деньги есть), — вот тот предел нервного томления и нервной маяты, испытываемых буржуем, по крайней необработанности нервной системы, во всех людских отношениях: влюблен ли он, норовит ли сцапать подрядец, норовит ли подкупить или замазать какую-либо гадость, — только бы "до ужина", а там уж не я, буржуй, оборудую, а само собой оборудуется и упростится до ничтожества всякое дело.
— А пожалуй что пора уж и ко дворам собираться, — сказал мне один такой-то буржуй, подсаживаясь ко мне на садовую скамейку во время музыки.
Надоел он мне давным-давно, но нельзя же сказать ему: "Убирайся прочь!", иначе пришлось бы браниться целые дни. Надо было говорить.
— Отчего так?
— Да чего тут больше-то? Брюхо, слава богу, кажется утвердилось, окрепло… Просолили его ловко — на всю зиму хватит, выдержит… Ну, а что же еще-то? Всего уж, кажется, отведал… А третьего дня даже и на Бермамуте ел…
— То есть как "ел"?
— То есть ездил на Бермамут и там ел. Обыкновенно. Ел я с дамочками и в долинах, потому вид великолепен снизу вверх… Экскурсия называется. Ну, и в ямах ел и из ямы вверх глядел… Ел и на превысочайших горах и оттуда тоже глядел вниз, в яму, — тоже экскурсия, с шашлыком, конечно, и все прочее… еле-еле до постели дополз… А третьего дня как въехали с бараниной прямо на небо… ей-богу! Чего вы? Шестериком взволокли нас, компанию: пудов на тридцать на пять собралось с дамочками-то. Вижу, возносят нас, пьяниц, на самое небо! Прямо в облако вкатили! И тут, признаться, мне немножечко и жутковато стало: ведь небо! Ведь тоже, как бы то ни было, бога-то боишься. Ловко ли, думаю, в этаких-то местах пьянствовать? Ну, а потом, постепенно, кое-как, по рюмочке, с молитвой, дальше — больше… да так надрызгались на небесах-то, хоть бы тебе у Патрикеева или в "Эрмитаже". И не то что бояться, а даже смех меня пронял: сижу с костью, стало быть, с шашлыком в руках, жру, а облако лезет ко мне в морду! Ну, думаю, шабаш! Надрызгался даже и на небесах; теперича, думаю, пора и в Москву… Там нет ли чего новенького… А брюхо ловко просолили доктора! Молодцы, право, молодцы! Помните, как вы меня встретили, такой ли я был?
А встретил я это, с позволения сказать, буржуйное брюхо, на мое несчастье, совершенно случайно месяца два тому назад.
Ехал я два месяца тому назад на пароходе по одной южно-русской реке, ехал просто так, посмотреть народ. О народе в этом отрывке мне говорить не приходится, но я не могу умолчать, что нигде во внутренней России я не видал так много простых людей, живущих или пытающихся жить сознательно, заинтересованных нравственными вопросами и пытающихся разрешить их, как именно на юге России: штундисты, менониты, молокане, баптисты, — все это думает и живет или пытается жить по-своему; прибавьте к этому особенности жизни колонистов немецких, болгарских, прибавьте к этому тысячи паломников, идущих в Киев, едущих в Иерусалим, великороссов, живущих в чужих местах, и нигде, нигде по всей России вы не найдете такого края, где бы народная душа выяснялась в такой необыкновенной разносторонности и разнообразии, как здесь. И нигде в то же время местная пресса… Впрочем, молчание, молчание! Об этом когда-нибудь в другой раз, а теперь о знакомстве с брюхом.
Брюхо это лежало в каюте второго класса, лицом к стене и спиной к публике; публики, впрочем, было немного; кроме меня и брюха, были еще три еврея; один, старый, пухлый и одетый с головой в какую-то мантию, угрюмо молился, уставившись в угол и не обращая ни на кого и ни на что ни малейшего внимания; иногда он поворачивал голову и смотрел какими-то остановившимися, круглыми, страшно отчужденными от всего, что было кругом, глазами. Глаза эти отталкивали всякого, на кого смотрели; в них было что-то не отталкивающее, но прямо пихающее вас прочь от себя; он был мыслью, очевидно, не здесь, на земле, но я думаю, что и не на небе; с неба он, вероятно, не смотрел бы такими холодными, круглыми, лягушечьими глазами.
Два других еврея ели, сидя за столом, поставленным вдоль каюты, какие-то сдобные булки и то, кажется, бормотали какие-то молитвы, то бормотали, вероятно, о делах, и сорили своими булками по столу ужасно. Кончив есть, один из них взял в руку остатки булки, присоединив к ним толстый шелковый шейный шарф, все это вместе сжал в руке и потащил в карман, соря и по столу, и по полу, и по дивану, на котором они сидели.
Слуга принес мне порцию жареных карасей, и, дождавшись, пока стол, усеянный остатками сдобных булок, был прибран, я стал есть, но едва я постучал ножом и вилкой, как спавший спиной к публике человек проснулся, повернул голову, потер себе лоб, пытливо поглядел в мою сторону и, быстро, проворно соскочив с койки, подбежал ко мне и, опираясь обеими руками в доски стола, с выражением в голосе крайнего любопытства, нагнулся над моей тарелкой и спросил:
— Это у вас что такое?
— Карась.
— В сметане?
— Да, в сметане…
— Человек! Эй! — вдруг завопил он, побежав к двери. — Эй!..
С необычайной ажитацией и торопливостью приказал он человеку сию же минуту принести точь-в-точь такую же порцию карася, причем сказал ему вслед: "Сию минуту… Живей, скорей, как можно!" — и, бегая мимо меня, потирал и живот и начинавшую лысеть голову и в то же время поминутно заглядывал в мою тарелку, бормоча:
— Ах ты, боже мой! Как долго, пошел и провалился… Нет, в Варшаве бы этим подлецам задали… Только что пришел аппетит… сию секунду надо! И чорт его знает, куда провалился!.. Я второй день не могу придумать, что бы съесть, и вдруг вот сейчас увидал у вас… и нет его, подлеца! За это их, подлецов, и с хозяином-то…
Это был человек лет под сорок, несомненно, российского, мочального типа, но отлично сшитое платье и ножницы хорошего парикмахера сумели подчистить мочальные черты лица и фигуры настолько, что "не отличишь и от барина". Лицо его было не старо, но заспано и вообще поношено, и все его тело казалось вялым.
Наконец явился карась. С шумом, гамом и криком, дребезжа дряблым голосом, накинулся на него дряблый человек, пробормотал что-то о Варшаве, о полиции, накричал что-то об аппетите и, делая все это, всем своим существом стремился к принесенному карасю. Из собственной бутылки он проглотил две рюмки водки, одну за другой, уселся, расправил локти, расстегнул рубашку на шее и, очевидно, готовился "пожирать".
Но увы! первый же кусок, который он положил в рот, так и застрял у него в горле. Он жевал этот кусок необычайное количество времени и проглотил с величайшими усилиями.
— Нет! Не идет в горло! — бросая вилку и нож на стол, беспомощно воскликнул он, прямо обращаясь ко мне. — То есть, чорт его знает, что такое творится! Что ни съем, не идет! Что тут делать?
Именно беспомощность, в которой он находился при виде прекраснейшего карася, и невозможность удовлетворить им своего огромнейшего аппетита и заставили меня разговаривать с ним.
— И ведь главное, — дребезжал он дряблым голосом и дребезжал жалостливо, беспомощно, — главное дело, ведь как-то вдруг две напасти… Давно ли?.. Да двух лет не будет, как я "закатывал" во всех отношениях! Бывало, пить если, так хоть неделю без просыпу — ничего! Конечно, помаешься, покряхтишь с денек, ну в баню там… А через день как не бывало, опять жарь! А второе — женский пол тоже… А теперь, вот подите! И как-то вдруг!.. Заскучал, аппетиту нет, думаю — пройдет, ан, гляжу, хуже: то в горло не идет, этого не пропихнешь, рюмки три-четыре пропустишь — ко сну клонит… А в то же время и по женской части… Теперь вот в Киеве был в "Шатошке": ведь какие штучки ходят! В былое время да разве я бы мог быть хладнокровен? Эдаких-то милочек пропустить? А теперь вот три вечера ходил, смотрел, думаю: неужели же во мне не пробудится фантазия? И нет! Сижу, гляжу — хоть бы что! И ведь сразу стряслось, и чувствую, что хуже да хуже… И не знаю, что делать… Главная беда, фантазия-то, кажется, приотупела… Надобно какие-нибудь средства; вот в Самарской губернии старик какой-то травами лечит, попробовать бы… Я и еду-то теперь по совету докторов: воздухом, говорят, надо… Какой тут воздух? Бывало, как только платье женское увидишь — и уж воодушевлен… А теперь и бормотать-то с дамочками не охота… А уж это мне чистое наказание… Что и за жизнь после этого!
Утрата двух таких благ, как удовольствие бормотать с дамочками и "закатывать" по неделям "по питейной части", до того печалила и искренно угнетала несчастного человека, что невольно думалось: "Не пособлю ли я ему, напомнив, что, кроме питей и дамочек, есть и другие интересные вещи, которые могут рассеять его уныние?" Спросил его поэтому о его лесопильном заводе и о том, интересует ли его это дело?
— Чего мне в нем? Велико дело — лесопилка! — недовольным тоном отвечал несчастный буржуй. — Там у меня приставлен дядя, человек старого закала, железный… Уж этот не даст маху, а приезжай я, вмешайся, все знают, что я добр, полезут с жалобами да просьбами, не выпутаешься! У того палец оторвало — пенсию ему! Того обочли — жалуется… И — да тут тьма-тьмущая!.. Давай им пенсию! Он спьяну сунет голову в машину, а я отвечай тут! "Ты, говорят, не станови к машине, когда она опасна!" А я почем знаю? Какая она там машина, у меня и понятия нет… Пускай там разбираются! Что я за судья?.. Пусть там по закону, как знают; там человек приставлен от меня, доверенный, вожжайтесь с ним, как знаете! Есть чего — лесопилка!
Спросил я его, женат ли он, есть ли у него дети; оказалось, что он женат, но что с женою не живет.
— Кабы если бы дети были, ну еще, может быть, жили бы. А то сами посудите, детей нет, ну какой же у меня интерес? Брюзжит за каждую малость: "Не ходи, да не пей, да сиди дома", и невесть что… А то так: "Возьми меня!" Куда? В "Эрмитаж", что ли, или к цыганам?.. Ну, так брюзжали, брюзжали оба, наконец говорит: "Коли ты так, так и я так же буду!" — "И сделай твою милость!" Отдал ей приданое; живи, матушка! Живет с кем-то! Я рад, хоть беспокойства от нее нет… Да и что толку-то? Все один чорт… Да фантазия-то стала пропадать! Скучно!.. Даже иной раз и жену вспомнишь.
Спросил я его и о том, отчего он, имея средства и ценз, не попробует развлечься общественной деятельностью. Но этот вопрос почти рассердил его.
— Это галдеть-то, горло драть в думе из-за щекатурки для тюремного здания? Да зачем мне? Подряд, что ли, надо? Так у меня лесопилка действует, какой же мне расчет на щекатурке-то мошенничать? Ну уж это… избави бог! И близко-то к ним не пойду…
И в конце концов вся наша беседа поздней ночью закончилась опять тем же:
— Главное, фантазия прекращается, вот что горько-то! Из-за чего же жить-то?.. Позвольте вас спросить?..
-
На другой день, часу в одиннадцатом утра, пароход остановился у небольшого южно-русского городка, где мне следовало продолжать путь по железной дороге. Справившись на пристани о времени отхода поезда, я был неприятно удивлен, когда узнал, что поезд уходит поздно вечером. Волей-неволей приходилось ехать в гостиницу и брать номер. Я уехал с парохода, когда несчастный страдалец увядающей фантазии спал, обернувшись лицом к стене. Его не будили, пароход стоял около городка долго.
Извозчик привез меня в небольшую гостиницу. В больших, просторных сенях, с буфетом у задней стены, я нашел хозяина, человека российского происхождения. Коренастый, широкобедрый, в белом парусинном пиджаке, он отвел мне номер тут же, внизу, по коридору, направлявшемуся влево от буфета. Гостиница была маленькая, номеров пять, шесть.
Долго я сидел в моем номере и безмолвно пил чай. Направо и налево из номера были двери в соседние номера; двери эти с одной стороны были заставлены комодом, с другой — кроватью.
Спустя некоторое время в номере слева отворилась дверь и послышались детские частые шаги и детские голоса.
— Учитесь здесь! — слышался голос хозяина. — Да не баловаться!
— Хорошо! — весело отвечали дети. — То-то!
Дверь хлопнула, хозяин ушел, дети остались.
— Ну, Вася, — послышался голос девочки, — учись… в самом деле, будет кривляться, не лазай на окошко… Ну, Вася!
— Сейчас!
— Ну, Вася, учись! Мне самой надо из географии готовить…
— Ну, давай!
— Ну, читай молитву утреннюю… Знаешь?
С шутками и понуканием, переходившим в смех и беготню, и с беготней, переходившей в просьбы со стороны девочки учиться и не шалить, началось, наконец, ученье, и Вася зачитал утреннюю молитву.
— Что значит: дьявольское поспешение? — спрашивала девочка строгим тоном учителя. — Тут сказано: "помоги мне во всякое время и во всякой вещи и избави мя от всякия мирския злыя вещи и дьявольского поспешения"… Что значит дьявольское поспешение?
— Дьявольское поспешение? — переспросил мальчик невнимательным тоном. — Это значит (он говорил, стуча равномерно в стену не то рукой, не то ногой), что дьявол поспешает…
— Ну вот ты опять начинаешь врать… Куда ему поспешать?
— Он поспешает соблазнять…
— Ну вот и глуп!
Смех, беготня и опять серьезная беседа.
— Не поспешает дьявол, — с чувством говорила девочка, — а нужно молить бога, чтобы он избавил нас от дьявольской помощи в злых делах… А "от всякия худыя вещи" — это значит, что с нами может в течение дня приключиться несчастие, болезнь, пожар, беда какая-нибудь…
— Дети! — опять послышался голос хозяина. — Варя, Андрюша! Идите в третий номер.
Дети шумно пробежали по коридору и очутились в номере, который был у меня справа, а в том номере, где они учились, послышались шаги взрослого человека и шопот его с хозяином.
Шептались они минут пять.
— Так можно? — спросил мужской голос, в котором я, к глубочайшему сожалению, узнал голос моего дряблого спутника.
— Да уж… будем стараться!
— Пожалуйста… Главное, поскорей!
— Сию минуту-с. Минут пятнадцать пройдет…
— Ну, валяйте! Да дайте пока пива хорошего…
— Сию минуту!
Дверь хлопнула, хозяин вышел, потом вошел. Хлопнула пробка, забулькало пиво.
— Так пожалуйста!
— Поехали, поехали-с!..
И в номере настала тишина.
— Ну, Вася, — послышалось справа, где были дети, — теперь вечернюю молитву!
Долго пискливый детский голосок девочки раздавался из-за соседней двери, долго она учила, "билась" с братишкой из-за молитвы "На сон грядущий"; долго в полнейшем молчании всей гостиницы шумел на моем столе маленький, кривобокий самоварчик, долго кряхтел мой пароходный сосед, подливая пива, как вдруг по пустынной улице (город полуеврейский, и была к тому же суббота) затрещали колеса извозчичьего экипажа и мимо моего окна пронеслась на извозчике какая-то молоденькая девушка, премилой наружности, в дешевеньком платочке на голове.
Извозчик сразу остановился у крыльца гостиницы.
— Кто приехал? — прерывая разговор о молитве, проворно проговорил мальчик и побежал куда-то.
— Не смотри в окно! Не твое дело! Вася, не высовывайся! — умоляюще закричала девочка.
А вслед за тем в номере с левой стороны послышалась суматоха, хлопнула дверь, послышалось много шагов и звонкий, свежий девичий голос и смех…
— Ну, снимай платок, пальто!.. Чего ты хочешь? Тебя как звать-то? — дребезжал голос пароходного соседа.
Надобно было тотчас уйти куда-нибудь.
Я вышел в коридор и натолкнулся на хозяина, который, весь в поту, запыхавшись и, видимо, торопясь из всех сил, тащил какой-то поднос с бутылками и тарелками.
— Как вам не стыдно позволять это в вашей гостинице? — сказал я. — Там ваши дети…
— Да как же не позволять-то? У меня дети. Помилуйте! Надо кормить, одевать, учить… А какие доходы? Город жидовский… Как же не позволять-то? В одно кредитное общество извольте-ка выручить… Да я их сейчас в сад выгоню… не беспокойтесь… А нельзя не дозволить… Кабы не номера, так….
На улице было скверно, пыльно, пустынно, неопрятно. Скверно, неопрятно было и у меня на душе. Этот звонкий девичий голосок, этот мальчик, этот отец, дозволяющий гадости ради "семейства и детей" и не имеющий времени за хлопотами подумать, что и у той девушки, которую он "представил", тоже есть родители, что и она такое же "дитя", как и его девочка, что даже голос и смех ее — почти детские, и, наконец, эта больная и дряблая, несчастная свинья, "дающая хлеб" хозяевам, этим извозчикам, этим девушкам с почти детским голосом и смехом, — какая во всем этом бесконечная тоска и мука!
А на минеральных водах мне опять пришлось встретиться с этим дряблым, несчастным и скверным типом, явившимся сюда во всевозможных видоизменениях. Говорить с ним прямо и подлинно — это значит прямо сказать ему, что он подл, гадок, что он кровопийца, что он язва, что всему его существованию имени нет на человеческом языке. Но говорить так — значит, во-первых, говорить правду, а во-вторых, — говорить правду о целом ряде таких общественных явлений, которые пользуются не только безнаказанностью, но, напротив, составляют именно обыденную, привычную, сегодняшнюю жизнь. "Буржуй" не просто только, с позволения сказать, животное, он — прочно установившиеся формы жизни, против которых мало моего отдельного, личного негодования и против которых я один ничего не сделаю ни с моими широкими взглядами, ни с моим высшим образованием, ни с моим негодованием на несправедливость. Вот и приходится каждому отдельному человеку молча переносить каждую отдельную буржуйную тварь со всеми ее буржуйными делами, терпеть эти дела, таить хорошее про себя, до тех пор, конечно, когда "отдельные" друг от друга ненавистники буржуйного течения перестанут быть отдельными или когда, быть может, само буржуйное течение не исчезнет в каком-нибудь случайном и сильном течении, так же неожиданно для себя, как неожиданно оно родилось на свет.
Не знаю, как будет с ним, но знаю, что вот теперь, сидя на этом крыльце, на этом плетеном стуле, и наслаждаясь этим славным южным вечером, я так счастлив, что теперь, покончив с полстаканами, поканчиваю и с возможностью наталкиваться на буржуя, на необходимость терпеливо таить в себе глубокое к нему отвращение. И, боже мой, как мне страстно, как мне жадно хочется поговорить о чем-нибудь живом и услышать опять живое человеческое слово от этого старика-крестьянина, который вон там в углу двора продолжает "тюкать" своим железным инструментом по камню, высекая из него надгробный памятник. Сейчас я пойду к нему и отведу душу…