ОТРЫВОК ИЗ СЕМЕЙНОЙ ХРОНИКИ

Я познакомил вас с наружностью моего дедушки и отчасти с необыкновенной его вспыльчивостью, доходившею иногда до слепого бешенства. Я видел его таким в моем детстве, и впечатление страха до сих пор живо в моей памяти… Как теперь гляжу на него!.. В своем месте я расскажу некоторые из этих явлений. — Мой отец совершенно не походил на своего отца и лицом и свойствами: это был человек тихого и спокойного нрава, самых мирных наклонностей, в молодости отличавшийся девичьею красотою и смиреньем. Дедушке не нравились такие достоинства, и он говаривал иногда: «Эх, Тимофей не по мне! Весь в Неклюдовщину!» Из нас, троих его внуков, также никто не походил на дедушку, особенно наружностью. Мою вспыльчивость и живость я наследовал прямо от своей матери… Но кровь, порода берут свое и проявляются, иногда через долгое время, с поразительной очевидностью. Я нередко слыхал от настоящих русских людей, то есть от крестьян, что «такой-то парень укинулся в дедушку или прадедушку: весь, как вылитый, в него, и обличьем и обычьем». Эти чудно-меткие слова казались мне вздором. Судьбе угодно было, чтобы верный и глубокий смысл народного замечания и выражения осуществился в одном из моих сыновей. Сын мой Григорий, родившийся 4 января 1820 года, в воскресенье, ровно в полдень, в селе Знаменском, Аксаково тож, скоро стал напоминать мне голубыми глазами и шириной склада моего дедушку, а своего прадедушку, Степана Михайловича. Впоследствии это сходство увеличилось и было признано всеми родными. В 1821 году осьмимесячного Гришу повезли мы с собою в Москву, где прожили ровно год. Гриша был такой прелестный младенец, что никто не мог видеть его и не приласкать: полный, круглый, розовый, атласный, с большими светлыми, веселыми голубыми глазами. Это были любовь и утеха всего дома и всех знакомых. Вспыльчивость начала оказываться в нем, когда он был еще грудным ребенком; если кормилица не скоро давала ему грудь, которую он требовал всегда живыми и выразительными движениями, то вся кровь бросалась ему в лицо, из розового он делался красным, и светлые глазки его темнели и мутились. В двухлетнем дитяти, необыкновенно добром и веселом, развивавшаяся постепенно вспыльчивость сделалась так забавною и смешною, что я даже сам, более других убежденный в вредных последствиях такой забавы, не мог иногда утерпеть и не подразнить Гришу. Гнев его обнаруживался уже не одной краской в лице и потемнением веселых глазок, но и градом ударов детского, впрочем необыкновенно большого и сильного кулачка. Вспышка, мгновенно налетавшая, — мгновенно и улетала: в ту же минуту Гриша уже обнимал, плакал и целовал того, кого колотил. Сколько раз я сам, неразумный отец, дразнил его!

Была у меня огромная легавая собака Гранжер, ни шагу от меня не отходившая (я был страстный охотник стрелять); все дети привыкли играть с ней, и умное животное позволяло тормошить себя маленьким шалунам и шалуньям. Однажды двухлетнему с небольшим Грише захотелось сесть на Гранжера верхом, и он просил меня посадить его и подержать; сначала я так и сделал; но как пропустить случай подразнить Гришу и посмеяться над страхом дитяти?.. Я посадил его на спину Гранжера, заставил ухватиться ручонками за толстую шею смирной собаки и сам отбежал проворно в сторону. Гриша ужасно перепугался: принялся кричать на весь двор, умоляя нежнейшими эпитетами, чтоб я его снял; но я безжалостно хохотал и вдобавок позвал к себе Гранжера, до тех пор стоявшего неподвижно: собака повиновалась, вопли Гриши усилились, он начинал терять равновесие, покачнулся и полетел вверх ногами на траву… Не успел я опомниться, как Гриша молотил уже меня кулаками, продолжая реветь громче прежнего. Вместо того, чтоб взять за правило: не дразнить ребенка, способного приходить в такое исступление, — это сделалось любимой забавой. Вина непростительная! Непрерывный ряд таких увеселительных сцен продолжался почти до шестилетнего возраста бедного Гриши. Изобретательность в содержании их была неистощима! Одним из самых употребительных был следующий фарс: коверкая лицо и язык на немецкий лад, в чем я был большой искусник, я прикидывался немцем и весьма серьезно и долго уверял, что я колонист из Сарепты, когда мы жили еще в деревне, или булочник Дромер, когда мы уже переехали на житье в Москву. Ребенок, озадаченный таким превращением, обыкновенно начинал смехом и словами: «Нет, вы не немец, вы отесинька». Неутомимое продолжение фарса доводило его до слез, и, наконец, он выходил из себя. Последняя проделка в этом роде, когда Грише было уже около шести лет, наконец, вразумила меня. Гриша, выведенный из терпения моими убедительными доказательствами, что я немец Дромер, дал мне полновесную пощечину, примолвя: «а когда вы не отесинька, то как смеете лежать на его постели?» Туман слетел с моих глаз, и хотя я хорошо понимал, что Степан Михайлович 1780-х годов невозможен в 1840-х, что пылкость души, проникнутой образованием и семейной любовью, есть живописный источник всего прекрасного, благородного и высокого, но испугался, однако, за последствия, которым может подвергнуть молодого человека такая горячность. Кончилась забава, перестали дразнить Гришу и свои и чужие, отдохнуло мое бедное дитя. Разумеется, природная вспыльчивость оставалась, но, не раздражаемая более, уже не проявлялась в прежних безумных выходках. Так шли дела, пока наступило время отдать Гришу в Училище правоведения, только что открытое в Петербурге. Я всегда не любил этот не русский город, весь состоящий из казарм и присутственных мест, из солдат и чиновников; еще более не любил его воспитательные и учебные заведения; но необходимость доставить сыновьям практическое, служебное направление и выгодную дорогу по службе — решила меня на эту жертву. Дети мои были связаны такими крепкими узами семейной любви, что я не боялся вредного впечатления, систематически губительного петербургского воспитания; к тому же сыновья мои вступали в учебное заведение по пятнадцатому году, а Гриша вступил даже по шестнадцатому. В 1863 году я отвез его в Петербург, и он вошел прямо в четвертый класс, тогда старший. Только при расставанье узнал я всю силу Гришиной любви ко мне и семейству, которого я был тогда единственным представителем. Никогда не забуду я его глаз, устремленных на меня с любовью и тоскою наступающей разлуки…

Прощаясь, он дал мне слово: в первую минуту вспыльчивости — вспомнить об отце и матери.

Он сдержал свое слово: через несколько месяцев один из коротких моих приятелей (А. Ф. Томашевский) привез мне секретное письмо от Гриши и отдал потихоньку от матери, которая не знала об этом письме до выхода Гриши из училища. Письмо сохраняется у меня и теперь. Опасаясь, чтоб слухи или извещение директора не встревожили нас, Гриша описал мне весьма подробно случившееся с ним происшествие. Оно состояло в следующем. Старший класс гулял в своем саду; к одному из воспитанников приехали мать и сестры, которые показались некоторым почему-то весьма забавными, и молодые люди позволили себе посмеяться над дамами неприличным образом. Гриша был также в саду и ходил, обнявшись с двумя товарищами. Все трое не только не участвовали в дерзости воспитанников, но, напротив, старались их удержать. Когда история дошла до директора, человека ничтожного, пустого, то разумный педагог наказал весь класс, кроме Гриши.

Благородная душа моего сына не вытерпела. Он явился к директору и сказал: «Ваше превосходительство приказали наказать весь старший класс, даже и тех двоих моих товарищей, с которыми я вместе ходил и которые, точно так же, как я, не участвовали ни в чем; а потому я прошу, прикажите также наказать и меня».

Вместо того, чтобы как-нибудь поправить свою ошибку или по крайней мере, оценив такой благородный порыв, сказать молодому человеку, что не его дело вмешиваться в распоряжение начальства и прочая и прочая… г. директор, уязвленный в душе благородным чувством и словами моего Гриши, изволил прогневаться, назвал его бунтовщиком, вольнодумцем и погрозил телесным наказанием и солдатством на Кавказе…

Вся кровь прихлынула к сердцу и голове моего сына; в глазах у него потемнело, он уже терял сознание и власть над собою, и бог один знает, что бы он сказал и сделал, если б мгновенно не озарила его мысль об отце и матери. Гриша удержался, но весь пыл его оскорбленного сердца выразился в его взгляде!.. Таков был этот взгляд, что трусишка директор не вынес его более секунды и убежал, вскрикнув: «Ах, он сумасшедший!»

Гришу велели отвесть в больницу, раздели и посадили в пустую комнату под арест. Он повиновался беспрекословно; заставили просить прощенье (бог знает в чем) у директора — он все исполнил. Мысль об отце и матери уже ни на минуту его не оставляла. Но, боже, чего стоило ему переломить себя и усмирить свое оскорбленное сердце!.. Только сыновняя любовь могла произвесть такое чудо. Впоследствии, работая беспрестанно над собою, Гриша совершенно овладел своим характером… О, сильна и благонадежна любовь такого сердца! Глубокое чувство, безграничная преданность, полное самоотвержение и неизменное постоянство лежит в основании этой пылкой души.

Загрузка...