Евгений Марков. Очерки Крыма Картины крымской жизни, природы и истории

Вступительные статьи

"Очерки Крыма" в век информационных технологий

Предисловие к изданию 1995 года.

"Очерки Крыма", впервые пленившие читателей более 120 лет тому назад, печатались последний раз в 1911 году. И лишь теперь эта замечательная книга приходит к читателю в современном иллюстрированном издании.

"Очерки Крыма давно исчезли из обращения", — сетовал автор еще в 1882 году. Между тем, нет, пожалуй, человека, интересующегося историческим прошлым Крыма, который не слышал бы об этой книге, или не читал хотя бы отрывков или цитат из нее. Немногие краеведческие книги выдержали проверку временем, одна из них — "Очерки Крыма". Это единственное, как отмечал еще автор, популярное описание Крыма, и до сих пор остается в своем роде единственным.

Начиная с первого издания, "Очерки Крыма" выходили в издательстве крупнейшего книготорговца и издателя Маврикия Осиповича Вольфа. Опытный книготорговец Вольф очень чутко улавливал интересы читающей публики и старался издавать всё, что могло принести коммерческий успех. Одновременно он стремился к тому, чтобы его издания выгодно отличались от продукции конкурентов качеством исполнения. Уловив интерес читателей конца шестидесятых годов к естественным наукам, географии, Вольф издает труды Дарвина, Фарадея и других известных ученых.

Чувствуя коммерческую выгоду в публикации описаний различных местностей России, Вольф охотно принял к изданию путевые очерки Е.Л. Маркова. В результате — как Немирович-Данченко открыл русскому читателю Север России, как Мамин-Сибиряк открыл для него Урал, так Марков открыл русскому читателю Крым и Кавказ. Современный читатель практически не знает Маркова-беллетриста, мало кто слышал о книге "Очерки Кавказа", Евгений Марков известен нам, прежде всего, как автор "Очерков Крыма".

Иллюстрированное, третье издание, вышедшее в 1902 году, включало более 200 фотографий и репродукций с картин и гравюр. К этому времени М.О. Вольф уже имел опыт выпуска «роскошных», подарочных изданий — большого формата, богато иллюстрированных. Среди наиболее известных читателю-краеведу можно назвать выпущенное под редакцией П.П. Семенова-Тян-Шанского 20-томное издание "Живописная Россия". Отечество наше в его земельном, историческом, племенном, экономическом и бытовом значении".

В 1878 году М.О. Вольф приобретает словолитню Е. Ревильона, это позволило ему разрабатывать шрифты собственного рисунка для своих роскошных изданий. Издание 1902 года как раз и набрано шрифтом особенного начертания, не похожим на все прочие, с непривычным ритмом, который задают высокие, на высоту прописной буквы литеры к, ж, i, и необычный, скачущий набор цифр в датах; даже точка в заголовке — не точка, а какая-то четырехлучевая звездочка. Неизвестный нам художник-гравер, подписавший свои заставки и концовки инициалом W, сумел во многих случаях подчеркнуть выразительность имевшихся в его распоряжении иллюстраций. Он то приглашает нас полюбоваться узором наличника входа в гарем ханского дворца, использованным для украшения шмуцтитула, то затейливой рамкой обрамляет видовой снимок, который от этого сильно выигрывает. Все это вместе и создает неповторимую магическую притягательность "Очерков Крыма".

Однако в то время отечественная издательская культура, типографское искусство, находились ещё в стадии экспериментов; по-настоящему безупречно красивые, роскошные книги делать еще не умели. Современный издатель и художник книги, рассматривая издание Вольфа, найдет немало недостатков. Автор, например, не только принципиально отказался вносить в текст какие-либо дополнения и новые сведения, как это подчеркнуто в предисловии. Он даже не затруднился перекомпоновать когда-то написанные очерки. Как писались они, как публиковались отдельными подборками, так и были собраны под одной обложкой. Книга получилась как бы состоявшей из трех самостоятельных разделов. Один — собственно "Очерки Крыма" с описанием наиболее привлекательных уголков Крыма. Своего рода отдельную книгу представляет собой описание "пещерных городов" Крыма. Здесь новая нумерация глав, и сам текст как бы отделен листом с предисловием. И совсем особняком стоит глава "С Южного берега (путевые письма)".

Настоящее издание знаменитой и даже в какой-то мере легендарной книги печатается по третьему, иллюстрированному изданию, вышедшему в 1902 году. При публикации издатели сохранили авторский подход к тексту — он совершенно идентичен, изменения коснулись только орфографии и пунктуации, которые приведены к современной норме печати, и исправлены очевидные опечатки. Правда, при этом пришлось сохранить некоторые опечатки, переходившие из издания в издание. Внимательный читатель без сомнения наткнется на несколько невразумительных фраз, смысл которых мог бы прояснить только сам автор.

Для того чтобы максимально сохранить целостность восприятия книги, решено было повторить иллюстративный ряд. К тому же иллюстрации издания 1902 года представляют немалую документальную ценность, поскольку на фотографиях зафиксированы наиболее живописные виды Крыма по состоянию на начало ХХ века. К сожалению, качество оригинала таково, что репродуцировать все иллюстрации не удалось. Решено было также изменить расположение иллюстраций в тексте, приблизив их к соответствующим описаниям.

Пусть же современный читатель приобщится к волшебному очарованию давно ушедшей красоты Крыма, красоты, которая вроде совсем еще недавно, и в то же время так давно, согревала души и сердца посетивших его людей.

П. Коньков

Несколько слов для вступления к первому изданию

Я первый раз познакомился с Крымом в начале 1866 г. С тех пор я прожил в нем безвыездно несколько лет; я посетил не раз все его уголки, осмотрел все его памятники, прочел все, что мог достать о древней истории Крыма.

Когда на опыте изведаешь характерные черты края и в течение долгого времени сталкиваешься с разнообразными живыми элементами его, край делается родным, не только знакомым. Свои впечатления от встречи с новым миром, открывшимся для меня в Крыму, я выражал рядом отрывочных очерков, не имевших определенного плана. Теперь, когда этих очерков набралось довольно много, я увидел, что, несмотря на отсутствие в них всякой систематичности, они представляют достаточно полную картину Крыма.

Крымские степи, крымские горы, крымское море, легенды и развалины древности, легенды и развалины роковой истории нового времени, Бахчисарай и Севастополь, Южный берег и пещерные города — все типичное Крыма нашло свое место на страницах этих очерков. Правда, я не стеснял себя последовательностью и внешнею полнотою описания… Я говорил только о том, о чем мне хотелось, и так, как мне хотелось. Я не собирался составлять ни географического словаря, ни исторического трактата, ни путеводителя по Крыму. Я работал, как работает художник-живописец, набрасывая в свой путевой альбом все, что поражает его: то интересную сцену местного быта, то пейзаж, то портрет прохожего, то тщательную копию какого-нибудь памятника древности.

Оттого некоторые очерки мои имеют характер дневника, некоторые — характер исследования. Я держусь того мнения, что передача свободною кистью наиболее выразительных, типических черт предмета более знакомит нас с его сущностью, чем обстоятельное, но бесцветное и холодное описание его. Поэтому я понадеялся, что и для читателя моего дорогой для меня облик Крыма обрисуется живее и рельефнее, если я передам во всем их первоначальном тепле искренние впечатления своего первого знакомства с Крымом.

Я бы мог, конечно, во многом обработать, дополнить и пересоздать их. Но я не сдал этого намеренно.

Как бы много слабостей и ошибок ни заключалось в искреннем излиянии первого чувства, все-таки слова первой любви имеют недосягаемую силу правды и красоты своего рода, какими бы неумелыми устами ни произносились они. Исправлением своих очерков я именно боялся спугнуть этот неподдельный аромат своей первой любви к Крыму. Передавая их на суд публики, я прошу только, чтобы от них не требовали того, чего они не обещают, чтобы читатель видел в моей книге только ряд свободных этюдов, без всякой заданной цели.

Может быть, очерки мои воскресят в памяти некоторых сколько-нибудь живо и верно картины крымской жизни и природы; может быть, человеку, не знающему Крыма, они нарисуют сколько-нибудь выразительно те особенности этой природы и жизни, которых мы, русские не найдем нигде больше в своем отечестве, и соблазнят его узнать живой Крым, насладиться его оригинальностью, его красотою. Если читатель вынесет из этого знакомства с Крымом то же очарование, какое вынес я; если ему потом, в нашей прозаической северной родине, сквозь однообразные равнины сплошных снегов или сплошного хлеба, будет мерцать вдали, как утешительная звезда, сладостное воспоминание о крымской неге, крымских красках, крымском солнце, то труд мой я не буду считать напрасным. В наши дни, может быть, рискованно выставлять на своей книге такой анахронически девиз, как Pflichtloser Genuss. Но я в этом вопросе имею свое мнение.

Достойны жалости люди, которые делают девизом всей своей жизни это "наслаждение, свободное от обязанностей"; но, по-моему, жалости достойны и те, которые по какому-то узко-монашескому складу духа считают наслаждение несовместимым с обязанностью, противоречащим обязанности. Чем больше горя в жизни людей, чем больше несовершенств в устройстве нашего общества, тем насущнее необходимость утешенья и развлечения. Впечатления, которые могут, хотя на несколько часов, разгладить морщины забот и потрясти унылый сон апатии, не должны признаваться элементом враждебным для насущных потребностей общества. Они делают такое же полезное общественное дело, как и всякое прямое воздействие на познания и убеждения человека.

Я посвящаю эту книгу своим крымским друзьям. В их обществе, с их помощью, я сроднился с Крымом.

Лучшие дни моей жизни протекли в этом чудном краю, воспоминание о котором связывается неразрывными нитями с памятью дорогих для меня людей…

с. Александровка, Курск. губ.

12 мая 1872 г.

Евгений Марков

Предисловие ко второму изданию

Очерки Крыма давно исчезли из обращения. Между тем это единственное у нас популярное описание Крыма и до сих пор остается единственным.

В Европе Крым с его поразительною оригинальностью и красотою, с его целебным воздухом, целебными водами, с целебным соком его душистого винограда, — создал бы целую литературу роскошных и дешевых изданий, художественных, ученых и всяких других.

У нас приходится быть довольным, когда единственная книга о Крыме, встреченная очевидным сочувствием публики, доживает кое-как до 2-го издания.

В обществе, бедном образованием и знаниями, вопросы поэзии, искусства, археологии или этнографии не могут еще составлять общераспространенного элемента жизни.

В наши дни политического ожесточения и материальных вкусов, быть может, всего менее может рассчитывать на успех книга, подобная "Очеркам Крыма", не имеющая ничего общего с бичами столь излюбленной теперь у нас социальной сатиры, с тревожными помыслами о борьбе рабочего с хозяином, о рубле и хлебе, — полная одного тихого наслажденья природою и спокойного изучения давно минувшей жизни.

Но если книга эта не должна рассчитывать на толпу, поглощенную будничными злобами дня, то, по опыту прошлого, она надеется встретить друзей среди умов и сердец, которым всегда и во всех обстоятельствах дорого искусство и знание, которые не упраздняют вечных общечеловеческих интересов из-за страстных забот настоящей минуты, как бы ни были они почтенны и законны сами по себе.

Второе издание "Очерков Крыма" является почти ничем не улучшенным. В этом издании помещены путевые письма "С Южного берега", не помещенные в первом издании.

Авторы очень часто думают привлечь внимание читателя постоянным изменением первоначального текста своей книги, так называемыми исправлениями и дополнениями.

Но мы держимся другого взгляда. Если дополнения необходимо требуются в ученом исследовании, претендующем передать читателю последние плоды научных открытий по известному вопросу, то создания искусства, поэтические впечатления, вынесенные из живого знакомства автора-художника со страною и людьми, только теряют в своей свежести, правде и красоте, дополняясь и перерабатываясь впоследствии, на основании каких-нибудь вновь вышедших книг или вновь обнародованных открытий…

"Очерки Крыма" — не путеводитель по Крыму, и потому не нуждаются в сообщениях о новых постройках, новых дорогах, новых гостиницах…

Крымское небо, крымское море, крымские горы и степи, точно также как человек Крыма, как старая история Крыма, остаются неизменно все теми же, какими они были при первом столкновении с ними автора…

***

Мы придаем значение тому, что «Очерки» наши выходят в свет именно в 1883 г., когда исполнилось сто лет со дня присоединения Крыма к России.

В этих обстоятельствах русская книга о Крыме, проникнутая горячею любовью к Крыму, является вполне уместным и естественным выражением тех братских отношений к Крыму русского общества, которые неизбежно должны лечь в основу всякого государственного союза нашего времени, каков бы ни был его первоначальный источник.

В то же время воспоминание об этом важном событии русской государственной истории должно бы, нам казалось, побудить и русского читателя ознакомиться как можно ближе с прошлым и настоящим очаровательного края, который вошел, сто лет тому назад, в состав русского царства, как его лучшая жемчужина, по счастливому выражению великой Императрицы.

с. Александровка

21 июля 1882 г.

Евгений Марков

По поводу нового издания "Очерков Крыма"

Очерки Крыма, написанные 30 лет тому назад, пережили уже и в отдельном издании свое двадцатипятилетие, справили серебряную свадьбу своего рода с читающею публикою. И только теперь, более чем через четверть столетия, дожили они до счастливого для них события — своего иллюстрированного издания.

В отношении содержания "Очерки Крыма" выходят и на этот раз без всяких изменений. Книга эта не "Путеводитель по Крыму" и никогда не претендовала на этот титул. Из нее читатель не узнает, сколько нужно заплатить за номер гостиницы, и через какие станции можно проехать в тот или другой город. Книга моя если и может считаться портретом Крыма, то только портретом его вечных, неизменяемых черт, внутренней души его, — а уже никак не тех одежд и не той прически, какие он может носить в тот или другой мимоходящий день. Поэтому никакие "Последние новости" о Крыме не внесли бы ничего существенного в художественное изображение его с живой натуры, живым сердцем писателя. Правда, Крым был моложе, наивнее, диче, когда я его знал и писал с него, 30 лет тому назад; и я сам был тогда моложе, наивнее, с более страстною и непосредственною впечатлительностью. Но в этом-то, быть может, и состоит достоинство моей книги, что она отразила на себе и некоторую девственность страны, которую описывает, и молодость поэтического духа своего автора.

Прожитое не повторяется и хорошо именно своею собственною правдою; исправлять же и дополнять ее значит вводить в нее холодную искусственность и ложь.

Пусть же старая книга моей юности выступает и в новом издании во всем старом виде своем, со всеми былыми недостатками и слабостями, но и со всею своею молодою поэзиею и искренностью.

Пусть читатель полюбит ее такою, какою она родилась и вступила первый раз в свою литературную жизнь…

с. Александровка

Евгений Марков

I. На пути в Крым

Домашняя поездка. — Хохлы и страна хохлов. — Степь.

Опять дорога, дорога!.. Это не 1,500 верст по железным дорогам Европы, не переезд Атлантики на ливерпульском пароходе, не то, одним словом, что называется нами путешествие; нет, это простая поездка по русским дорогам, через русские губернии, из одного русского города в другой русский город; это наше домашнее, ежедневное дело. Да, хорошо говорить: через русские губернии, по русским дорогам… Но ехать, на деле, читатель, ощущать эти дороги и эти губернии! Церковь недаром возносит ежедневно молитвы о плавающих, путешествующих, недугующих и страждущих. Я уверен, что под всеми этими эпитетами она разумеет просто одних нас, проезжающих по русским дорогам, которым приходится столько же плавать и страдать, сколько путешествовать. Вы едете из-под Москвы зимою по шоссе, на котором ежеминутно останавливается ваш грузный экипаж, въезжая подрезами на голый камень. Около Курска вам угрожают совершенной остановкой, и требуют, чтобы вы постановились на колеса (колеса, разумеется, должны быть с вами). Вы молите богов, как бы вам дотащиться санями хоть до Харькова; и вдруг за Курском застреваете в таких снежных сугробах, откуда вас не в силах вытащить девять лошадей.

Вы едете почти целиною по 25-ти верст в день! У Харькова вместо снежных сугробов песок; за Екатеринославом опять невылазные снега; у Перекопа разлив воды и еще более невылазная грязь; подъезжаете к Симферополю — пыль, жара печет, по полю фиалки. Вот вам поездка по России!.. То на волах, то на руках ямщиков и обозных, то колесами, то санями, откапываясь от снега, утопая в зажорах, сбивая подреза на камнях, ломая одно дышло за другим на косогорах — тащитесь вы, бедные грешники, осужденные вместо путешествия, на домашнюю поездку. Только на собаках не приходилось ехать, хотя о них приходилось по временам вспоминать с глубоким сожалением. За верблюдами посылал, каюсь, хотя, к несчастью, не мог найти. На волах шествовала не раз, уподобляясь маститым Меровингам. Зато не было недостатка в разнообразии впечатлений: сидишь иногда, под глубоко убегающим сводом ночного неба и любуешься безмолвно течением светил, между тем как выпряженные кони, смиренно поникнув головами, нюхают мерзлый снег. Ямщиченок спит, сидя на грядке, а ямщик услан вами в деревню верст за десять, за людьми или за волами; нескоро дождетесь его возврата теперь, в час ночи… Какие библейские мысли приходят вам тогда в голову, в этот не совсем приятный и не совсем короткий промежуток времени…

А то — прекрасный солнечный день, голубое небо, белые облака, красивые долины; вы стоите у экипажа перед крыльцом станции в каком-нибудь днепровском местечке, следовательно, в империи жидов; с вами разговаривает полный участия к вам, услужливый и вежливый еврей, желающий получить за починку вашего экипажа очень лакомую для него и очень кислую для вас цену; вы торгуетесь с ним с кажущимся равнодушием и даже с пренебрежением, а между тем в душе своей чувствуете себя в безысходном плену у этого клювоносого Ицки, ибо знаете, что кроме него — нет кузни, что он имеет полную возможность за упорство ваше наказать вас двойною, тройною, какою угодно ценою. Он в положении римской Сивиллы,[1] знаменитой продавщицы книг, и может легко выкинуть фарс этой Сивиллы. Впрочем, и разнообразие это делается однообразным, повторяясь периодически. Выезжаешь со станции, наругавшись с ямщиками и старостою за непонятную копотню. Отъезжаешь полверсты — тпру! Ямщик спрыгивает с козел. "Что там еще?" Чересседельник развязался или постромка оборвалась — а запрягали час. Возится, бормочет какие-то ругательства; кого-то пропекает, конечно, не себя, может быть, лошадь или безызвестного мастера постромки.

— Ну, что? готово! садись! Поехали. Через полчаса опять тпру! опять слезает. Что такое? Постромка оборвалась… Согласитесь, что при всем разнообразии весьма однообразно.

А тут еще пойдут ужасные почтовые станции, безотрадные и холодные как пещеры Борея, с визжащими ставнями, с мерзлыми печами; ветер в них гуляет на просторе, и дыхание стынет. При холоде какой-то хронический угар, и при бесчисленном множестве окон какой-то мрак. На пространстве сотни верст иногда не попадается теплого угла; зато вдруг встретиться вам золоченый стол под зеркалом или водоочистительная машина в такой комнате, где не на чем уснуть; вообще что-нибудь совершенно неожиданное и совершенно ненужное.

— Ишь ты, стыть какая! — заметил даже терпкий русский солдатик, ехавший офицерским денщиком на открытой перекладной и весьма, по-видимому, нуждавшийся в топленой печке. Действительно, не холод, а стыть (солдат производил от этого слова даже косвенные падежи — стыти и стытью: оставляю на его ответственность).

Об еде говорить нечего. Хотя от Курска до Харькова мальпосты[2] ходят и проезд очень большой, — на станциях ни одного буфета (исключая, конечно, городов). Чем питаются все эти тарантасы с купчиками, снующие во время ярмарок из Харькова и в Харьков, — решительно не понимаю. Только я едва мог доставать ломоть хлеба.

Впрочем, Бог с ними и с этой дорогой, и с этими неудобствами! Кто их не знает, и кто не плакался на них!

Зима не зима, весною тоже еще не запахло — и долго здесь не запахнет. Жалко, что проезжаешь милую Малороссию в такую непривлекательную погоду, среди стольких раздражающих обстоятельств. Однако Малороссия сказывается и в этих обстоятельствах. В ней вообще столько чистоты, честности и наивности, что это остается заметным, несмотря на слякоть и на снега. Мне она настолько знакома в свои хорошие минуты, что фантазия без труда добавляет все то, что у нее отнято временем года, а может быть и просто временем. Она так перепутана у меня с детскими и юношескими воспоминаниями, что не мудрено, если зрелый, критический взгляд не отыщет в ней тех прелестей, которые прежде любовно отыскивались.

Малороссия гораздо успокоительнее России: тише, проще, постояннее и поэтичнее. В Малороссии неспешно и величаво двигается меланхолический вол; с тою же откровенной неспешностью поворачивается тяжелое колесо или тащится тяжелый санный ход с неуклюжими перекладинами; неспешно и задумчиво идет у этих саней, за этим волом высокий хохол в длинных сапогах и бараньей шапке, с белым бурнусом на плечах, с длинным кнутовищем в руке. Его взгляд, все выражение его лица — какое-то установившееся, никуда не торопящееся, ничем не развлекаемое, ничего не ищущее. Ему до вас и до всего кругом словно дела нет.

Это не наша русская, суетливая, любопытная натура, падкая на деньгу, на болтовню; духа торгашества и плутовства здесь не разнюхаешь, хоть есть, конечно, и торгаши, и плуты. Здесь нет этой энциклопедичности и дерзости в предприятиях, которые отличают великоросса.

Хохол не в состоянии быть разом и извозчиком, и маслобоем, и лошадиным барышником, и половым в трактире; не в состоянии так смело бросаться в кредит и давать в кредит, так рисковать последним рублем и оборачивать его десять раз в короткий промежуток времени. Имея двадцать целковых в кармане, он не откроет продажи распивочно и на вынос в сенях своей дрянной избенки с тем, чтобы прогореть через два месяца или разбогатеть чрез два месяца.

Хохол осторожнее и степеннее русского, частью от честности своей натуры, частью от не находчивости и неуверенности в самом себе. Его предприятия неспешные, неразнообразные, но солидные во всех отношениях. Он едет на своей паре волов в Крым чрез степи за рыбой и солью; едет долго, кормится в степи, ночует в степи, наверное, сбывает, наверное, покупает, без всяких затрудняющих его расчетов и без всякого риска. Если он откроет кабак, то у него, значит, действительно есть деньги для этого кабака, и он не прогорит на другой месяц, а передает свой кабак сыну, а сын внуку.

Владимирский торгаш, прежде всего, купит самовар и, пожалуй, карналин своей супруге; а хохол посадит садик около своего хутора, и жена его, не мечтая о карналине, в одеждах своих праотцев будет ежесубботно своеручно мазать глиною и мелом стены родной хаты.

Тут причина одна — не органическая разница, не нравственное превосходство, а просто, может быть, разность исторических возрастов. Хохол — житель черноземной степи и юга — опоздал в истории. У него сохранились черты степного пастуха во внешней грубости приемов, в ленивой мечтательности и медлительности, в чистоте и простоте нравов. В неспешном шаге, о котором мы только что говорили, виден именно шаг пастуха, тихо бредущего за тихо бредущим стадом.

В одежде малоросса также много пастушьего и много сверх того восточного; иногда он выглядит совершенно татарином. Эта куртка с цветным поясом, эти широкие шаровары и баранья шапка — составляют незаметный переход к татарскому костюму. Еще более поразительно сходство лица. Наклонность к бритью головы, так резко выразившаяся у прежних запорожцев, подстриженные усы и бороды, длинные, слегка даже горбатые носы, мало похожие на настоящий русский, вздернутый и смятый нос, серьезность и сосредоточенность взгляда — все это черты Востока. Русская борода — одна в целом мире: неприкосновенная, естественная до девственности и потому изумительно разнообразная по калибру, колеру и очертаньям своим; то льющаяся струями, как у водолея, то жидкая и круглая, как баранья шапка.

Эта несколько животная естественность русской бороды по преимуществу поражала малоросса при старых столкновениях с москалями. Оттого-то и до сих пор зовут нас в Малороссии кацапами, то есть козлами. А нам, русским, особенно странным показалось неестественное бритье головы с оставлением длинного чуба или хохла. И вот поэтому малоросс у нас не выходит из хохлов, хотя давно перестал носить свои оселедцы. Малоросс не стоял еще в жестких тисках, которыми суровая природа и скудная почва издавна сдавили великоросса.

Малороссии надолго еще останутся простор и изобилие: а на просторе и в изобилии живут другие люди. Мечта свободнее, и труд не такой неустанный; синяя теплая ночь, сливы и черешни, зеленые степи несколько балуют фантазию и вливают в нее слегка итальянскую струйку; конечно, очень слегка; увлекаться незачем…

Оттого малороссийские песни поэтичнее русских; оттого самый вид малороссийского села, малороссийского хутора, малороссийской женщины — живописнее русских. Больше плодов, больше летнего тепла, больше зелени и цвета — значит, больше природы, чем в средней России. А больше природы — больше красоты, ибо природа и красота синонимы, в этом нельзя не убедиться.

Для непривыкшего или отвыкшего глаза кажутся удивительно милы малороссийские села. Они имеют совершенно особенный характер. Дома разбросаны не правильными линиями, а где какой стал, по горам и по скатам, над речками и балками; оттого такое множество переулочков; ни одного двора; только, как шляпки грибов, цельными гнездами торчат свежие соломенные крыши с белыми трубами; солома и мел дешевы.

Деревня наших хлебородных губерний издали кажется какой-то неопределенной навозной кучей; сараи, избы, гумно, навесы — все сливается в одном тоне. В малороссийском селе каждый домик виден сам по себе, виден так ясно и весело со своими чисто выбеленными стенками и раскрашенными окошечками; особенно ясно и весело, когда цветут кругом садики и цветнички. Это признак очень типический. У малоросса в доме нет такой хозяйственности, как у великоросса; у него не видно ни скирд, ни конюшен, ни амбаров, ни сараев. Его дворишка смешон до жалости, если еще есть какой-нибудь. Но зато его хата словно в чистой рубашке, его полы, крыльца и лавки вымыты, выметены и выскоблены; под тенистым напуском широкой соломенной крыши непременно ютится открытая галерейка, мало-мало покойная завалинка… А сама крыша — верх чистоты и аккуратности; это не наша копна навозу, всклоченная, как нечесаная голова… В настоящих малороссийских селениях редко не найдешь около галерейки хотя крошечного палисадника с мальвами (их зовут весьма выразительно рожами), подсолнухами, ноготками, шиповником и прочими незатейливыми растениями. Частенько над белой трубой горит своими пунцовыми кистями рябина, эта настоящая степная красавица, загорелая и яркая как цыганка; сливы, тополи, дикие груши убегают позади хат в балку… Садик и галерейка указывают вам, что здесь родилась уже потребность благородного и тихого наслаждения природой, что есть уже позыв к домашнему комфорту, помимо пуховика горой и грязного самовара. Но характернее всего в малороссийском пейзаже — это ветряные мельницы. Представить себе Малороссию без ветряных мельниц и без волов — решительно невозможно. Ветрянки, собравшись по десяти и по пятнадцати, группируются весьма мило и разнообразно при въезде в село или над обрывом балки. Они еще издалека оживляют степь, и от них, надо сказать, никуда не денешься. Здесь в степи также много ветру, как мало воды. Почему ветряные мельницы так живописны — понять трудно… Но между тем, редко какая деталь бывает так удачна в пейзаже. Особенно, когда в тихий солнечный закат старая ветрянка с полуизгрызанными крыльями, где-нибудь высоко на зеленом холме застит вам вечернюю зарю…

Поэтому малороссийская быль, малороссийская поэзия редко обходятся без ветряной мельницы… Это обыкновенное место любовных свиданий и всяких вообще тайн. Я спрашивал, в чем заключается живописность ветряной мельницы. Это совершенно напрасный вопрос. Она вызвана природными условиями, как многое другое; создана именно этой, а не какой другой природой; потому так и гармонирует именно с этой, а не с другой природой, с этими хатами, садиками, с этими фигурами волов и хохлов.

Поразительно, до какой степени в природе хорошо все то, что вызвано или создано природой.

Природа не умеет формироваться в некрасивые и негармонический формы; может быть, оттого, что только в ней одной и заключается наш критериум красоты; что бы ни делалось в природе — все живописно, все нравится… Земля, например, всколыхалась и застыла — эти беспорядочные опухоли и трещины для нас являются нежно-округленными холмами, дикими утесами, великолепными обрывами, всем тем, что пленяет фантазию живописца, поэта и простого любителя природы. Море взволнуется — какой бы, кажется, ждать тут гармонии и правильности, какого повода к наслаждению? А между тем один взгляд на эти волны, набегающие друг на друга, встающие и падающие, охватывают вас восторгом, и вы смотрите — не насмотритесь по целым часам, и для вас волна составит своего рода идеал красоты. Тут ни логикой, ни эстетикой, никакими врожденными идеями ничего не объясните. Хорошо да и только, а почему — знать не знаю. В природе есть какой-то слепой инстинкт, какое-то бессознательное стремление располагать и устраивать все так, чтобы нравилось человеку. Я говорю: человеку, потому что не справлялся о впечатлениях лошадей и кошек, хотя по разным внешним выражениям довольства животных можно думать, что и они не лишены чувства природной красоты и влеченья к этой красоте.

Разбросаны ли камни по скату гор или по берегу реки, разлеглись ли овцы по холмам, стадо ли коров спустилось к воде, утки ли тихо выплывают из камышей, — везде самая живописная группировка, самые характерные положения; словно какой-нибудь великий художник занимался размещением этих групп и фигур для своих артистических работ. Лучше никто не выдумает положить и поставить. Поэтому живописцы так бьются над натурой. Я скажу даже больше: природа не только умеет мастерски группировать то, что у ней под рукой, но словно преднамеренно привлекает в известную обстановку известные предметы, которые, по-видимому, легко бы могли не находится в ней. Меня часто поражало это обстоятельство: на крутом зеленом скате берега непременно усядется какой-нибудь живописный пастух в белой рубашке и отразится так ярко и весело среди отражения зеленых тростников; вы чувствуете, что его бы именно не доставало пейзажу, и что во всяком другом месте он не скрасил бы так пейзажа…

Почему же он непременно попался как раз там, где он художественно необходим?.. На остром, горном утесе непременно торчит дикая коза или растет дерево, искривленное ветрами, хотя так трудно очутиться там и козе, и дереву. Какая-то тайная сила привлекает и группирует предметы так, что они взаимно пополняют и украшают друг друга. Объяснением этой таинственной силы опять-таки может служить только то, что все это природа; а все действия и распорядки природы, по существу своему, исполнены высшей красоты. Иначе, для человека только то красота, что природа.

Большие малороссийские слободы — настоящие города; много церквей, несколько тысяч народы, и раскинуты, Бог знает на какое пространство со своими садами и заборами.

Опрятности много; особенно это заметно на церковных площадях, на самых церквах: все раскрашено, подновлено, подчищено, плотно пригнано и приперто, как шкатулочка.

Поповские домики такие благонравные, причесанные и умные. Непременно ограда около церкви и садик. Сами люди тоже милы и чистоплотны. Молодые парубки в своих коротких и грациозных овчинных казакинах со свежими, но степенными физиономиями, с красиво надвинутыми на ухо бараньими шапками имеют, при всей скромности, что-то воинственное, что-то напоминающее предка-казака. Седые усы и строгие лица стариков еще больше дышат казачеством. Мне очень нравится этот милый обычай стариков и молодых выпускать воротничок белой рубашки. Есть в этом какая-то детская наивность. Глядя на них невольно вспоминаешь тяжелые, длинные по пятки тулупы и уродливые ваточные шапки наших чаепийцев-мещан… Это юг и север.

Из чистоплотности же хохол подстригает так аккуратно свою бороду, усы, волосы. Черных свиток мало видно; Малороссия и в этом отношении белая. Белые избы, белые кафтаны на бабах, белые свитки на мужиков, даже шаровары зимой из белых овчин. Это не лишено характерности. Народ в белом кажется добродушнее и нежнее. Я заметил еще, что и молодые, и старые, особенно же старые, постоянно ходят, подпираясь длинной палкой. Это придает даже парубку много степенности и почетности. Может быть, историческое наследство старой пастушеской жизни.

Русский выдумал, будто хохол хитер. Это, кажется, насмешка или обидная шутка. Где хохлу против москвича или туляка! Те уж действительно, как говорит пословица, без мыла в щель влезут, продадут и купят хохла, и, вывернув его наизнанку, опять продадут прежде, чем он сам заметит… Сами москвичи знают и скажут вам, что они бедовый народ; а про Тулу давно говорится: "Хорош человек, да туляк!" Москаль в десять раз находчивее и предприимчивее хохла. Это заметно во всякой вещи; более всего, конечно, в хозяйстве и промыслах, но немало и в дороге; беда, коли ямщик ваш хохол, и вы попали в петлю, в одну из тех петель, которых давно уже перестал пугаться наш брат проезжий, знакомясь с ними ежедневно, то есть колесо разлетится в степи, дышло пополам, лопнет ось, завязнет по брюхо в сугробе и т. п. маленькие случайности вояжа.

Хохол оробеет и растеряется без остатка и предоставит вас против своего желания вашей собственной изобретательности. Кроме откровенных, честных средств, он не привык иметь в своем распоряжении никаких других и, лишаясь вдруг, по несчастью, возможности их применения, становится в безысходный тупик. Москаль, напротив, тут-то и орел! Тут он всякого немца, выдумавшего обезьяну, за голенище заткнет. Он отыщет такие нежданные негаданные суррогаты для каждой недостающей вещи и с такой дерзкой самоуверенностью обойдется без необходимейшего предмета, что, в самом деле, стоит подивиться ему! Сядет себе с облучка на трехколесную повозку и, перевешивая на свою сторону центр тяжести, летит себе с горки на горку без переднего колеса, поскорее до станции; железный шкворень вдруг заменит своим пояском, переломленное дышло — палочками, вкрученными в бечеву, и валяет себе, горя мало! Так ли, этак ли, только уж выручит! Сидеть вам в поле не даст, как хохол. У него вся вообще сноровка плутовская, так она ему с руки; он, как видите, не прочь и несчастный случай, и судьбу обморочить. Блистательнее всего выражается находчивость русского человека в жизни наших солдатиков, которые из своей денежки в день — куда хочешь день — умудряются удовлетворять разнообразнейшим потребностям своего быта, даже покупают чепцы с кринолинами своим супружницам. Уже одна замена сапожным голенищем раздувальных мехов при ставлении самовара, — обычай, ставший священным на русских станциях и постоялых двора — достойна всемирной выставки…

Почему же этот архибестия, москаль, сочинивший себе сотни злых анекдотов про хохлацкую глупость, анекдотов, в роде се не мои, мои в чоботах, уверяют, будто хохол хитер? Право, кажется, оттого только, что он не ожидает от малороссийского простодушия даже той доли ума, которую тому приходится обнаружить в столкновениях с москалем; вот и дивится москаль и думает: "Эх, да ты не такой дурак, как я ожидал, ты только притворяешься дурачком"; и произвел его за эти в хитрецы. Зато, значит, что он не исполнил собою всей меры глупости, которую было бы, может быть, выгодно навязать ему, ему и всему его потомству…

Да, хохол не сметлив, умственно неповоротлив, мозговой желудок его варит туго и долго, как вол жует жвачку; хохол еще ленив вдобавок. Но за то хохол честнее и задушевнее москаля. Самая лень его несколько благородного характера, лень юга и жизненного простора. Араб тоже ленив, и итальянец ленив…

* * *

Я сказал, что в Малороссии слободы — города; надо прибавить, что малороссийские города зато чистые слободы… Опять солома и садики, поповские домики с крашеными ставенками и ветряные мельницы, как цепь стрелков… Тут еще жива гоголевская простота нравов, наивность "Сорочинской ярмарки".

Рано утром, пока чистили экипаж, я пошел побродить по воскресному базару в Константинограде.[3] "Господи ты мий Боже, чего нэма на сей ярмарке? Скло, деготь, канаты, рогожи, Крамари всяки, так что колиб Былов кишени рублив и с тридцать, то и тогды б усей ярмарцы не закупив!" Буквально верно. Кроме бубликов и паляниц да соленого коропа, никаких лакомств, даже французской булки ни одной.

А толкотня-то, батюшки! Весь деревенский мир здесь; и сколько забот, сколько напряженных ожиданий, какое возбуждение интересов! И цена всем им — тридцать рублив! Овчары в белых свитках с башлыками, в черных бараньих шапках, сосредоточенно шагают по грязи огромными сапогами и еще более огромными шагами, перекинув через плечи длинные кнуты. Торговки приглашают весьма искренне и трогающими голосками расхваливают с таким жаром убеждения свои мягкие паляницы, что хочется у всех купить; это совсем не гостинодворские зазывания. Я купил у одной половину ее оборотного капитала. Магазин стоял из шести палинц, а половина оборотного капитала из двадцати семи копеек. Гануся или Олена была в восторге от удачи, а старая ведьма, ее соседка, метала на меня молнии. Возвращаясь, я встретил двух ямщиков, уводивших со станции третьего, совершенного пьяного: один опрятный и солидный старик нес сундук и пожитки прогнанного со станции ямщика; другой, рослый молодой парубок в воротничках и свежем казакине, опираясь на палку, вел за плечо преступника. Преступник шатался и ругался на весь мир Божий, преимущественно вспоминая смотрителя с ближайшей родней, и не хотел идти. Мило было видеть, как любовно и кротко усовещивал его старик и как терпеливо подбирал по несколько раз вещи, разбрасываемые расхрабрившимся героем сцены.

"Да идыте, Пилип, до дому, да нуте", ласково понуждал он его, в ответ на обещанье героя сделать из смотрителя какую-то скверную вещь. Это «вы» звучало так хорошо и странно. Серьезный парубок не вступал в увещанья, но при излишнем упорстве буянившего только брал его слегка за плечо своей богатырской рукой, от одного прикосновения которой гроза смотрителя летела кубарем в снег.

* * *

Степь начинается на полдороге со станции Перещепина[4], старая, историческая степь…

Степь, которой не миновал ни один народ, перешедший в Европу, от кельтов до татар. Это то широкое русло, по которому текли племена друг за другом и друг против друга, теснясь, раздвигаясь, волнуясь, опрокидываясь.

Безмерное поле битв, в которых народы схватывались с народами и ложились костьми…

Сюда неведомые еще истории силы выходили погарцевать и испробовать свою удаль и взять свой жребий — жить или не жить. И сколько их здесь осталось, без имени, без следа… "погибоша, аки обры"…

Странно немножко пить чай со сливками в степи, в которую боялся отважиться царь персов со своими миллионами войск, и где, говорят, пили, вместо чая, кровь из черепа врага.

Наши рати долго трепетали этих степей и недаром… И теперь еще приходится нести много горького бремени, проезжая степь в покойном экипаже с подорожной по казенной надобности и ночуя в таких станционных домах, где каждое кресло равняется дивану, а каждый диван — кораблю.

Каково же было здесь при каком-нибудь Адашеве[5], при Голицыне[6], при Гордоне[7], когда каждый кусок хлеба для десятков тысяч людей нужно было везти с собою в течение многих недель, а на ночлегах встречаться не со станционными смотрителями, а с татарскими или турецкими саблями!.. Понятно, почему так долго терпели мы здесь неудачи и почему так ликовали при самых подозрительных следах удачи…

Я теперь понимаю, что значит дойти до Перекопа, потому что понял, что значит доехать до него; и право, после этого могу сказать с полной искренностью, что фельдмаршал Миних[8] был точно молодец!

II. Первая встреча с Крымом

Крымская весна. — Татары. — Долины Крыма. — Верблюд. — Земляк на чужбине.

Весело, читатель, катиться без остановки, все вперед и вперед, по степи, ровной и необозримой, как море, на четверке бойких татарских коньков в открытой коляске, в сухое и прохладное утро крымского апреля. Еще веселее, когда вспомнишь, что эта молодая, нежная зелень, эти робко пахнущие весенние цветы, это кроткое небо и ласкающий воздух — все это украдено тобой у мохнатой зимы, которая лежит теперь страшною бабой-ягою на полях родной земли твоей.

Еще две недели тому назад ты сидел по целым ночам в невылазных сугробах и мерзнул в своих тяжелых шубах; возвратись туда, и теперь та найдешь там мороз и сугробы, которые еще не скоро поддадутся весеннему теплу. Приятно сознать, что лихая ведьма обманута, что ты не в ее когтях, что ты оттягал, в пользу жизни и радости, два-три лишние месяца в год.

Пускай, кто хочет, "в зимний холод будет молод", пускай "в стуже им не хуже", — не хочу скрывать, в стуже скверно, и что гораздо легче помолодеть в крымской весне, чем в московской зиме.

В непочатой свежести раннего детства все в мире кажется доброзело уже по тому одному, что бысть утро и бысть вечер, потому что у жизни впервые раскрываются тогда душевные глаза, и сердце впервые начинает трепетать счастьем бытия. Но когда стихнет и отуманится летами это детское трепетание, когда, по выражению поэта: "Все ведомо и только повторенье грядущее сулит", — тогда, читатель, ступайте на юг, ступайте в Крым. Вы напьетесь в его воздухе живой воды и воскресите незабвенные мгновения вашего детского счастья. Я уже прожил крымское лето и крымскую осень, и могу теперь сказать, что, даже в Крыму, нет ничего похожего на крымскую весну. Особенно чарует она новичка, русского гостя, которого не балуют дома. Для него все кругом и хорошо и ново; я привык к ровной глади полей, к неоглядным стенам хлебов — но я впервые очутился в русской степи. У нас, в России, так редки и не обширны сухие луга, на которых растут пахучие цветы и веселая зелень. Когда встречаешь их среди однообразия поля — радуешься им, как оазису в песках. А тут вы охвачены одним бесконечным, необозримым лугом; несколько дней вы едете по нем и не можете из него выбраться. Тут ничего, кроме зеленой травы, ярких цветов, голубого неба и поющих птиц. В то время, когда только горластые галки да серые вороны зябко жмутся около наших дымящихся труб или под оледеневшими крышами — в то время все разноголосое, разноперое летучее племя встречает первые дни весны на степях Крыма. Это их первая стоянка после далекого перелета через моря из горячей Африки. Они наслаждаются здесь голубою прохладою мартовских и апрельских дней, и только к маю двинутся на свои северные гнезда.

Какие тут птицы — не перечислишь и не увидишь; в степи они только перелетают и немногие останавливаются; пернатые полчища разбивают свои станы на влажных окраинах степи, на речках, озерках, на берегах Сиваша. Но ты постоянно слышишь над собою многошумный шорох тысячи крыльев, и все в одном направлении. Только степные туземцы всегда на глазах. Тяжелые дрохвы сидят бесчисленными стадами в нескольких саженях от дороги, точно отары баранов. Горбатые ястреба, пустельги, копчики, как разбойники в засаде, торчат на телеграфных столбах, на верстовых камнях, насторожив жадные глаза; шулики[9] плавают, едва трепыхаясь над степью, высматривая мышей. Выше их, на исчезающей высоте, висят в воздухе черные орлы. Тут их десятки; тут все полно хищниками разных пород, да и других немало. Скворцы проносятся в одной тесной кучке, будто горсть пущенных камешков; сороки прыгают и виляют хвостами; удоды смешно шлепаются в траву и еще смешнее перепархивают; а какие-то веселенькие летуньи-пташки играли с нами, как резвые дети: вдруг вся ватага вспорхнет дружно и шумно, и, словно полоумная, понесется до следующей кучи, чтобы иметь удовольствие опять вспугнуть себя и опять без памяти нестись до новой кучки камней, постригивая, как ножницами, своими востренькими крылышками.

Но милее всего мне жаворонок, певец весны. Другие птицы дают воздуху движенье, жаворонок — дает ему голос. Жаворонок — это поющий воздух; воспевателем весны, обыкновенно, считают соловья, но соловей поет редко и недолго. Его поэтическое ноктурно скоро умолкает; кроме того, соловей — житель рощи, да и то не всякой; в поле его не услышишь. Жаворонок не поет, а звенит целый день от зари до зари на всяком поле, на степи, у леса, где только есть земля и воздух. Он первый запевает и кончает одним из последних. Весною он поет, когда еще подснежник пробуравливает землю; утром он поет, когда еще звезды бледнеют на небе. Когда он поет, его не видно. Его нежная песнь незримо звенит, а он сам поднимается к небу, легко и прямо, как паренье молитвы. Он льет свои мелодии, исчезнув в голубой высоте, колыхаясь на одном месте, счастливый своим одиночеством поэта, своим воздушным владычеством над всем, что внизу, своею близостью к небу и солнцу. Он так счастлив, что, пока есть свет и тело, он парит и поет, не зная усталости, не желая отдыха. Оттого я люблю жаворонка больше всех поющих птиц. Сверху движение и голос, внизу запах и яркая красота: внизу растут великолепные букеты фиалок, не наших бездушных и тощих, а настоящих пахучих фиалок, которыми славится Парма. Эти букеты лилового бархата рассеяны по зеленому бархату степи со щедростью, незнакомою нам, жителям севера. Местами этот зеленый бархат заткан, как ковер, разноцветными шелками, и разновидными цветами: то красными, как сургуч, то желтыми, как золото, то белыми, то голубыми, зачем называть их? Той живой, ароматической красоты, которою дышат они, не передашь ботаническим термином. Мы, слабые, не вдумчивые головы, невежественная толпа, жадная до фокусов цирка, мы ищем чудес во всем, невиданном нами, а проходим без внимания великие чудеса, ежедневно обнимающие нас кругом; мы смотрим с равнодушием четвероногого, как на вещь, вполне и давно нами постигнутую, на это таинственное претворенье бесцветного семени и черной грязи в благовонный цветок, чудно вырезанный, чудно окрашенный, чудно кормящийся и чудно плодящийся. А между тем, глубочайшая наука наших ученых дошла только до того, что сознает в больших подробностях один голый факт этого претворенья. Пусть ответит эта наука, почему этот венчик вырезан так, а не иначе, окрашен так, а не иначе, пахнет так, а не иначе, почему он может из сока почвы делать лепестки, почему из его семени вырастает новый организм?

В степи народ попадается редко, как и жилье, однако, попадается. Фигуры встречных так характерны, так еще незнакомы мне. Все не то, к чему привык. Скоро, конечно, и к ним привыкнешь, и не будешь замечать их, как не замечаешь часто русского мужика, русского обоза, русской деревушки. Но теперь еще любопытство настороже, оглядывается и всматривается в каждую подробность. Мне кажется, только первые минуты знакомства с предметом передают нам его характер во всей его правде. Незнакомое инстинктивно бьет в глаза всеми своими особенностями, поэтому-то говорят, что свежий человек, посторонний человек, вернее видит и судит. К предметам привыкаешь, как к воздуху. Больные перестают ощущать тяжелую атмосферу госпиталя, и горец постигает целебность своего горного воздуха только тогда, когда попадет в заточенье. Русский мужик не чухает в своей избе ни телят, ни гари, ни овчины. Человек такое неблагодарное и беспамятное животное! Живет себе десятки лет в скучной и скудной глуши, попадет вдруг в сады Италии, на голубые южные моря, и уже через два-три месяца отвертывает нос, словно век свой не выходил из этого рая, словно всю жизнь свою ел не огурцы и капусту, а миндаль да апельсины. Конечно, в забвении большое счастье; "холодный ключ забвенья, он лучше всех жар сердца утолит", — сказал наш поэт. Но, с другой стороны, в этом медицински полезном качестве сказывается такая бедность человеческой природы, что оно возмущает душу.

Замечали ли вы, что в России нет всадников? Я это заметил только в Крыму. В России вы встретите верхового, как редкость, как особенный случай: эстафета, этапный казак, конюх при табуне — вот русские верховые; именно верховые, ибо, действительно, верхом сидят, но вовсе уж не всадники. Это что-то неуклюжее и неумелое, случайно очутившееся на лошадином хребте, во всей неопрятности пешей обстановки. Спит или бежит всадник — сразу не разберешь. Ноги, обутые в лапти, болтаются, как цепа, локти прыгают, борода пышно трясется, сам спалзывает то на шею, то на хвост; и лошадь-то его также мало похожа на верховую: без седла, без стремян, без всякой походки и убора.

В крымском пейзаже вас сразу поражает появление всадника. Это уже всадник не по имени, а по существу. Вы видите прирожденность человека к верховой езде, видите органическую связь его с лошадью. Только история может воспитать известное качество в такой оконченности. Вы без труда узнаете в этой мирной фигуре потомка того страшного кочевника, который владел когда-то русским земледельцем. И породу лошади, и породу всадника надо выходить веками. Татарин как прирос к седлу и чувствует себя совсем дома: он на нем спокоен, красив и доволен; лошадь его идет под ним так, как она не пойдет ни под кем другим: это специально татарская походь, так называемый аян; аян так спор и легок, что в результате быстрее рыси, между тем, лошадь утомляется значительно меньше. Наряд татар — их круглые шапки, куртки без рукавов, шаровары с кушаками, — больше же всего их строгие, черноглазые и черноусые лица совершенно гармонируют с верховою ездою. Лошади маленькие, горячие, быстрые, исключительно годятся под верх; для перевозки их употребляют мало и по нужде. Они слишком слабы и бойки для долгого равномерного напряжения сил.

Всадник весьма разнообразит пейзаж, особенно степной. Степь должна была создать всадника. Он кажется мне ее нераздельною чертою. В нем необходимая, заметно недостающая ей красота. Степь особенно кажется степью, и Крым — Крымом, когда встречаешь верхом на маленькой кобылке какого-нибудь хаджи в белой чалме, с резкими морщинами на темном лице, зашитого наглухо в ватошную персидскую куртку, и в желтых туфлях на босу ногу. Этот суровый старец, родившийся еще при Гиреях, сидит на седле со всем шиком наездника, и, может быть, без особенного неудовольствия вспоминает о тех временах, когда в татарской руке работала еще шашка.

Я с большим удовольствием всматривался в незнакомый тип лица, сквозь который так понятно говорила незнакомая жизнь. Поразительный контракт со всяким европейцем вообще, еще поразительнее контраст с нашим русским типом. Эти глаза, полные сосредоточенного огня, глядят твердо и серьезно, но без тревоги, без порывов. Это мусульманские глаза, глаза фатализма. В них не светит смелый дух предприимчивости, искания, борьбы. Но вы чувствуете, что этот глаз не сморгнет перед занесенным кинжалом и не задрожит слезою при виде крови. Авраам, бестрепетно закалывавший родного сына, может быть, смотрел этим строгим, непоколебимым взглядом. Дух, озаряющий такие глаза, требует для себя постоянной и ясной цели, во имя которой он должен приносить жертвы. Жертвы ему необходимы; умеренность и теплота ему непонятны, это глаза не только фатализма, но и фанатизма. Продукт горячего юга, он знает одну температуру для воздуха и души: раскаленный зной. Он необходим руке, которая спокойно завязывает мешок над головой любимой женщины, обрекаемой на погибель за один неосторожный шаг. Абрек, умирающий под саблями врагов, в радостной надежде перейти с поля смерти прямо в обители рая, не может смотреть иным глазом. Потребность неумолимой обязанности делает из такого сильного духа дух рабский; это фанатические почитатели закона — надежнейший оплот беззакония.

Они рабы по принципу; рабы, сохраняющие, однако, в себе неукротимую гордость. Скептицизм, критический и философский взгляд для них так же недоступны, как легкомыслие. Они на все смотрят с суровым уважением и с глубокой верой. Такого закала были сирийские и фиваидские подвижники, такого закала были ассасины Ибн-Саббага. В жизни они не могут открыть предмета шутки или развлечения; самые обыденные людские слабости у иных приобретают упорный и страстный характер; их любовные отношения не знают водевиля, но знают зато много черных трагедий; поцелуй у них лежит рядом с веревкой и кинжалом, и смерть так часто граничит со сладострастием. На ученье они смотрят, как на таинство, с благоговейным страхом. Даже в самом веществе книги видят какую-то могущественную святыню. Медицину считают всесильным колдовством, и не хотят ничего знать о ее человеческих несовершенствах. С такою же слепою доверенностью смотрят на власть, на закон. Головы слетают с плеч, бичи истязают тело, в суде вопиющая неправда — но в сердце прежнее почтение и прежний страх. Сомнение немыслимо. Такая серьезность взгляда на жизнь и обязанности вычеркнула из жизни магометанина возраст юности. Из маленьких детей он прямо переходит в суровую возмужалость. В бритой голове татарина, правильной и сухой, без беглых мин на лице, с прочно застывшими и прочно выработанными чертами, в этом строгом, прямом носе, в этой прямой, строгой бороде, в этих строгих, вечно сдвинутых бровях, но особенно, в этих неподвижно горящих, глубоких и суровых глазах — я прочел все, о чем говорю теперь, как будто передо мною вдруг раскрылась картина к давно знакомому тексту.

Меня удивил, однако, этот тип. Хотя его зовут татарским, в нем собственно татарского ничего не заметно; скорее это турецкий тип, потому что в нем гораздо больше кавказского, чем монгольского элемента. Недаром и наречие крымских татар совершенно турецкое. Знающим историю крымских татар это обстоятельство покажется весьма естественным. Ногаи — вот прямые потомки кочевников, унаследовавшие всецело их монгольский тип лица и их кочевые привычки; но чем ближе к горам, тем меньше ощущается примесь ногайского элемента, тем резче сказываются другие этнографические ингредиенты племени — греки, турки, итальянцы и разные другие. Все эти элементы переработались историей в весьма цельный и характерный тип, в котором много Азии, Востока, магометанства, но очень мало монгольства.

Я встречал по дороге не одних всадников. Ехали навстречу длинные мажары, запряженные волами и верблюдами, узкие, высокие, в которых можно поместить целый дом. Там часто и сидел целый дом, то есть целые семейства. Женщины, как каменные статуи, обмотанные с головы до ног в белые чадры, с едва оставленным просветом для глаз; мальчишки в мохнатых бараньих шапках, а иногда с бритыми синими головенками, гладкими, как пузырь, на макушке которых развевался хохол — совершенно краснокожие куперовских романов. Нередко мы проезжали мимо каменных фонтанов, которые, по прекрасному обычаю Востока, рассеяны везде по крымским дорогам; какое значение имеет фонтан в степи — это можно узнать только на юге, в сухих, каменистых пространствах на сотни верст кругом. Недаром его окружают религиозным уважением, и имя благодетельного строителя тщательно вырезают на плитах фонтанов рядом со стихами Алкорана. Как в библейское время, как в эпоху Гомера, колодезь, фонтан — центр публичной жизни, по крайней мере, деревенский или городской фонтан. Но и по дороге фонтаны — своего рода центры. Тут вы увидите остановившегося всадника или кружок уставших пешеходов, которые, присев на корточки на самом припеке солнце ж уют какой-нибудь скудный завтрак или курят свои трубки. Тут же часто притуляется кабачок русского или жидовского изобретения. Это новейшая формация. Фонтаны всегда просты и благородны, и часто вокруг них особенная свежесть зелени. Они сильно переносят фантазию туриста в мир истой восточной жизни, в сирийские и малоазиатские страны. Чалмы, чадры, всадники, случайно останавливающиеся у них, еще более увеличивают эту иллюзию.

Вид татарок, закутанных в белые простыни, как живые статуи на театральной сцене, очень странен; глаза их, любопытствующие взглянуть сквозь узкую щель, кажутся очень черными и горячими, но это только кажется: сколько я по том не видел татарок, все они прегрубого и прескверного типа лица. Таинственный покров придает интересность самому пошлому образу, и когда встречаются вам целые группы белых женщин без лица и без ног — интерес делается понятным. Смешно, однако, думать, будто эти укутанные красавицы — жертва стоглазой ревности, несчастные затворницы, которых красота насильно погребается от взора человеческого. О, это далеко не пленницы и не жертвы! Это заматерелые в своих предрассудках мусульманские матроны, упрямые консерваторши, презирающие от души тех, кто не держится заветного обычая. Для них эта чадра такое же неизбежное условие общественного приличия, как для наших дам корсеты и кринолины.

Чем ближе подъезжаю я к горам, тем более оживает степь. Эта граница равнин с горами имеет свой особенный характер и незаменимую красоту. Татары-завоеватели не даром остановились на этой цветущей и вместе привольной границе. Их манили горы и воды, но они боялись расстаться со степью.

Тут еще много степи, то есть простора и глади. Но уже мягкие зеленые холмы поднимаются с юга, и из-за них, сквозь прозрачный туман, глядят предгорья, за предгорьями горы; над всеми горами Палат-гора.[10]

Свежесть горных вод и горных вершин, еще не совсем свободных от снега, быть может, даже свежесть моря, чуемого за горами, дышит в степном воздухе; трава ярче, пестрее, гуще. Между холмов вьются долины, то есть сады без конца. Эти сады крымских долин не имеют ничего подобного себе у нас в России. Их красоту трудно даже променять на скалы и море, которые для нас новее. Прекрасный итальянский тополь, стройный, сквозной, то грациозно группирующийся, то убегающий рядами — вот что составляет главную прелесть долины. Без тополя Крым не Крым, юг не юг. Я видел эти тополи и у нас в России, но никогда не предполагал в них такого богатства очарования. При первой мысли о крымском пейзаже у меня в голове поднимается тополь. С него он начинается, с ним он оканчивается. Объяснить этого впечатления нельзя; но я уверен, что всякий крымский путешественник, не лишенный живого чувства природы, сразу очаровывался крымским тополем. Я не сомневаюсь, что тополь и кипарис создали архитектуру минарета, этого изящнейшего и благороднейшего украшения магометанского юга. Тополь в садах играет именно роль минарета. Странного в этом сближении ничего нет: давно уже наука стала угадывать в колонне с капителью — финиковую пальму, в резьбе и стрельчатых сводах готических соборов — просветы и вершины сосновых лесов.

Надо сказать еще, что тополь нигде не может быть так хорош, как в Крыму. Он хорош именно среди татарских плоских крыш, среди этих низеньких беленьких домиков и в соседстве минаретов. Между ними органическая гармония: словно одно вызвано другим.

Татарский дом — это совсем не то, что русский дом, что мужицкая изба. Уже малороссийская хата приготовляет вас несколько к крымскому жилищу; ее белизна, ее опрятная, тенистая крыша составляют переход от русской бревенчатой избы с высоким коньком к каменному, словно к земле прилегшему, домику татарина. Даже усадьбы русских владельцев в Крыму приняли этот крымский характер. Тут есть богатые и старинные русские помещики, но нигде нет русской усадьбы — нет хором, нет тех широко раскинутых служб, рассчитанных на даровую дворню, с которыми мы так сроднились. Тут словно заграница какая-то: все не по-нашему. Помещичий дом тянется низенький и темненький, та же сакля, только побольше. Не столько дом, сколько галерея, не столько тепла и красоты, сколько прохлады и уютности. Все заботливо обнесено, огорожено; нигде бревнышка не видно. Эти дома не красуются где-нибудь на пригорке, над рекою, имея перед собою широкий двор и фронт деревенских изб, вытянутых в струнку, как солдаты перед командиром; нет, они скромно облеплены овчарнями, хлевами и сараями; сразу видно, что тут на первом плане не общественные отношения, не наслаждения домашним довольством, а добыча и сбереженье.

Видно, что это не коренные обладатели земли, похоронившие здесь своих прадедов и наследовавшие от этих прадедов право почетного безделья, а пришельцы, колонисты, познавшие, что такое труд и чего стоит наслаждение.

* * *

Хоть очень редко, но мне попадались пахари. Эту безмерную степь бороздят кое-где плуги земледельца. Но смешно смотреть, как теряются они в степном пространстве. Везде почти дерут новину. Места так много, что не стоит возиться над почвой, истощенной несколькими посевами. По три, по четыре и больше пар волов с трудом тянут тяжелый плуг, глубоко уходящий в тучную почву. Должно быть, есть маленькая разница между нашей и этой: одна выливает и организует свои избытки в кустарники роз, рассеянные по всем полям, в душистую мякоть груши, которая наполняет леса; а другая — в репейники, да в тощий лозняк, много-много в скромный орех лещины. Гораздо чаще, чем плуг, встретите вы стада овец. Исконный промысел кочевников доселе крепко держится среди крымских степей. Табуны верблюдов, лошадей, быков и овец по-прежнему составляют исключительное богатство степных помещиков, особенно мурзаков. Овцы по преимуществу. Некоторые знаменитые овцеводы считают их здесь десятками тысяч. Пока трава не выгорела в степях, пока ковыль молод и сочен, стада все здесь. Летом они перекочевывают из предгорий все выше и выше на Яйлу, на равнины Чатырдага.

Вот они и теперь торчат окаменелыми группами на солнечном жаре. Странные белые фигуры с черными мордами и в черных чулках, словно на потеху раскрашенные, с любопытством уставились на вас. Другие бессмысленно столпились головами в непроходимую кучу, став друг на друга и друг под другом, выставив на созерцание прохожим целый букет курдюков — преуродливых овчинных мешков, налитых жиром.

Рогатый синклит козлов важно разлегся на зеленом пригорке, отстраняя себя от толкотни овечьего стада и со строгим спокойствием взирая оттуда на окружающий мир. Такое неподвижное величие должно было осенять мужей римского сената, побитых галлами. Странное дело! Ни в козле, ни в овце Крыма не узнаю родного. Другие физиономии, другая выдержка.


Вдруг на сердце у меня колыхнулось давно забытое впечатление детства. Проходили верблюды. Их строгие библейские физиономии как-то по-человечески глядели на меня. Мне так живо представился Иосиф, проданный братьями измаильтянским купцам, которых изображение в иллюстрированной священной истории впервые познакомило меня, много лет тому назад, с фигурою верблюда. Что-то чудесное в этой живучести одной минуты, одного нервного сотрясения. Вид верблюда характерен и живописен до высокой степени. Пусть понимают это, как хотят, но мне этот урод кажется красавцем. Редко что удовлетворяет так созерцание, как вид верблюда. Он художествен по полноте своих признаков, по их строгому соответствию с целым, по выразительности идеи, проникающей весь его организм.

Это — седло-зверь, вьюк-зверь; вы сразу прочитываете эту основную идею верблюда в его горбах, в его шее, в его ступне. Перед вами животное, неутомимое, движущееся седло на четырех ногах. Только пустыня, не знающая границ, могла породить этого работника, не знающего устали. Он рожден работником.

Работа — его органическое призвание и его гордость. Стоит только рассмотреть его наружность, чтобы убедиться в этом. Не знаю, таким ли вышел верблюд из рук Творца, или тысячелетняя борьба с ним человека обработала его в такую неуклюжую и вместе бесценную машину, в такого удобного урода. Силища, не меряющая себя, не усчитывающая, глядит во всяком члене; размеры все такие чудовищные. Ваш глаз как будто не привык к зверям подобного калибра и невольно чует в них запоздавших собратов тех мастодонтов, мамонтов, мегалотериев и разных других исполинов, которых колоссальные останки открываем мы иногда в геологических могилах. Верблюд, в одно и то же время, напоминает овцу и медведя. Его шерсть и неуклюжесть медвежьи, лицо овечье: оно совсем голое, ушли и волоса как у человека. Есть что-то древнеегипетское в умном и сурово равнодушном взгляде верблюжьего лица. Кажется, будто он все понимает и будто презирает вас. Кажется, что он сознает свою силу, свою пользу, свою незаменимость; сознает, что исполняет свой священный долг. Оттого, может быть, так презрителен его взгляд, так величественны и неторопливы его движения. Вы видите не невольника, а фанатика работы. Мне кажется, в восточном рабстве есть частица этого фанатического взгляда на долг, на послушание. Там встречаются рабы, проникнутые достоинством и униженье, основанное на принципе.

На горбы, теперь еще худые и костлявые, на естественное седло, словно наброшена косматая медвежья шуба: так оброс он за зиму шерстью.

Такие же тулупы мотаются у него под шеей и на передних ногах, закрывая колена. Они придают верблюду несколько зверский вид. Шея, страшной силы и длины, просто устроена для ярма; она спущена глубоко вниз на самой середине. То положение, которое дает шее всякое животное и человек, усиливаясь тащить тяжесть, заранее дано верблюду самою природою: ему незачем больше нагибаться. Он, так сказать, застыл в работящей позе. Как горбы его просят вьюка, так шея его просит ярма. Но при этом устройстве вечного работника, голова верблюда сохраняет полную самостоятельность. Ярмом согнутая шея не препятствует глазам смотреть прямо и свободно вперед, ушам слышать, длинным ноздрям обонять. Верблюд не поглощен весь своею работою, не подавлен своею ношею; на ходу он озирается с достоинством независимости, и с философским спокойствием наблюдает суетный мир, обративший его в машину для перевоза. Но в чем особенно выказывается страшная рабочая сила верблюда — это в его ногах; передние ноги, обросшие космами шерсти, мозолистые, корявые — не ноги, а просто толкачи — месить песок. Копыта на них — целые блюда. Не знаю, чего не раздавит такая пара ног и когда она утомится! Задние ноги худее и выше. Они толкают, как рессоры, высоко подобранный зад, весьма этим усиливая размер и быстроту шага. Передние, ломовые, тащат, задние подталкивают. Вся снасть верблюда походящая к ногам: язык и губы жестки, как мозоли, способные с наслаждением жевать те колючки и репьи, которые бы в кровь изодрали пасть всякого другого животного; такой же терпкий желудок. Обшит он тепло и дешево, не промокнет от дождя; крепко сколочен и свинчен; машина надежная, заведенная надолго: шагать — прошагает двое суток; голодать — проголодает хоть шестеро; телегу подавайте в две сажени длины, воз сена на телегу — целый стог. Этот горбатый урод — спартанец по рождению, без ликурговых пособий; он охотник только до жесткого, до тяжелого; он, по своему странному нраву, любит именно все то, что составляет муку остальному живущему. В этом неоцененное достоинство верблюда. Любо смотреть, как проходят они мимо, пара за парой; дружно, серьезно и уверенно поднимают они свои могучие лапы, безучастно поглядывая своими ветхозаветными физиономиями на проезжих, и за ними легко, как пустая тележка, катится огромная мажара, буквально с горою сена.

Оторвавши взоры от крымских видов, от верблюда, я в первый раз заметил, что на козлах сидит курский полушубок; курский ямщицкий шик и курское неряшество до такой степени резко проявлялись в фасоне и в каждой из многочисленных дыр полушубка и так подтверждались курскою морщинистою шеей ямщика, что я, нимало не сомневаясь и вместе почему-то обрадовавшись, приказал ямщику обернуться. Смотрю, — курская жидкая борода, курские лукавые глаза; какой-нибудь обоянец — Бога небоянец.

— Ты, брат, курский! — уверенно говорю я ему.

Борода осклабилась и несколько просияла, но еще более изумилась; она никак не хотела верить, что я ни разу еще не ездил с ним и что я сам здесь в первый раз.

Земляк мне неподдельно обрадовался, и я ему тоже. Такова странность человеческой натуры! Были бы вместе — может быть, всю жизнь ласковым взглядом не обменялись бы, а на чужбине почему-то нужны друг другу, почему-то кажемся роднею. Однако, борода оказалась не из Обояни, а из Митрославска (может, не всем географам известно, что так называется у курских туземцев Дмитриев-на-Свапе[11], или Дмитресвапск).

Я по поговорке спознал, что вы не здешние, — объяснил мне тотча же митрославец. — Здесь, положим, и говорят по российски, да все в татарщину забирают, а наш русский говорит резонно, как следует. Татарина сколько не учи, все чисто говорить не будет; то же и жид. Все себе будут картавить.

Очарованный Крымом, я хотел узнать, так ли, как я, относится к нему мой земляк; но он меня сразу обескуражил. Он стал жаловаться на все: на жару, на камень, на нехристей, на дороговизну, на то, что черного хлеба не дают, на то, что народу мало.

— Скверно! — говорил он. — Посреди чужого человека живешь. Эти собачьи дети, татары, как ведь друг дружку проводят, а нашего брата изъедают. Ему досадно, что мы у его первое место заступаем, ему при нас околевать приходится; потому что он пакость, его сменить с русским нельзя. Были мы крепостные, все дома жили; хоть побирайся, уходить не смей. А далась воля, народ сюда двинулся: пачпорты — заработки, пачпорты — заработки! Куда — в сады, куда — по станциям… Так ему, татарину-то, цены тогда втрое убавились! Его работа по-старинному — ковырнет рукой туда, сюда, а денежки подай! А наш против него вдвое сработает. Он ленив и дурень. Пусти его теперь к лошадям: ехать — он их до полусмерти бьет; приехал — хомутов не снял, корму не засыпал, по кабакам! Как же так можно? Вот нонче у нас на станции ехать ему: мой, говорит, больной. Хозяин-то наш бедовый, жид, до смерти его колотит. Уж так смеялись! Им всякий день такая лупка. Дурни!..

Он помирал со смеху, вспоминая жидовскую лупку.

— Да ты врешь, — остановил я его: татары не пьют!

— Не пьют? — он презрительно усмехнулся. — На это первые! — Впрочем, он скоро переменил тему своих жалоб. — У нас теперь взять в Курской губернии: здесь село, тут деревня, куда ни подайся — церкви этто, народ, а тут глухо! Татарин праздников не соблюдает, поста не соблюдает, а нашему брату, что из Рассеи пришел, откуда взять? Поста не блюдет, а также обряд имеет: свиньи не ест; тут свиньи на поле дохнут. Сваришь это отличный борщ с салом; смеешься ему: поешь, татарин, борщу! — И! замотает головой: чушка, чушка! — Да, ешь чушка. — Кушай, говорит, твой кобылка, а мой ест чушка; кобылка кушай чистое, а чушка дрянь. Сметлив ведь поганец: кобылу-то? Нам, говорю, кобылятину запрещается есть, нам нельзя, нехристианское кушанье. — А нам, толкует, чушка нельзя! — А облупить тебя! Плюнешь да отойдешь: ах смех берет: погань, а закон свой блюдет!..

Потом он сообщил мне, что недоволен своим сынишкой: стал с татарскими девками баловаться.

— Смотри, женится на татарке, — заметил я.

— Оборони Бог! — воскликнул мой митрославец. — Такую нечисть, да в христианство принять!

— Ну, нет, брат; они держат себя строго, получше наших, — защищал я.

— Кто? Они-то? Как есть по-собачьему! Выйдет девка в поле, поймает ее татарин, и не ищи: увез к себе, там и живет с ним, жена ему называется. Мало девка, баба замужняя скажет: возьми меня к себе, не хочу с ним жить; возьмет и уедет себе к другому. И ничего! Такое у них положение. Есть одна жена, другую берет, а понравится двух иметь, третью берет. Бедный человек одну жену имеет, и ту богатый украдет, а у богатого сколько хочешь.

— Что же, они венчаются?

— Какое там венчанье! Повертятся, повертятся и готово!

Признаюсь, меня поразила эта незыблемая крепость убеждения, не зависящая ни от каких фактов, эта органическая уверенность в превосходстве всего своего и во всех отношениях над всем чужим, это ничем не оправдываемое и вместе ничем не скрываемое презрение к татарину, как к чужому. Я видел, что земляк много врал на татар без зазрения совести, но в то же время понимал, что вранье это вполне искреннее и совершенно ему необходимое. На таком несправедливом, почти животном отношении к своему и чужому коренится то инстинктивное чувство национальности, силы которого не заменит никакое образование и которое в зоологии проявляется в более грубых формах антипатии кошки к собаке. Только такое цельное, исключительное воззрение на свою племенную особенность в состоянии объяснить многие важные страницы истории народов, страницы, где особенно напряженно проявлялась народная воля и народная сила. Об измене татар во время севастопольской войны ямщик говорил, как о вещи, не подверженной ни малейшему сомнению; в этом случае он разделял печальное заблуждение общественного мнения целой России. Впрочем, такой взгляд на татарина необходим для полноты отношений русского мужика к нехристу.

— Как татарин мятежником стать задумал, перевод там на свой язык им делать стал, ну, наши казаки разнюхали. Кого подслушают — в волость, а волость к вышнему начальству, а вышнее начальство к министерству, а министерство к императору отправляется. Сейчас им казаков донских два полка прислали — живо смирили, в две недели. У того ведь пика, два пистолета; вошел в избу — трах! сколько попало: двоих — двоих, троих — троих; уральников кругом постановили, у каждого уральника по 25 казаков; по наряду кто где. Кто едет? оказался — оказался; не оказался — голову долой; а не голову — из пистолета, або с ружья застрелит! Они с ним живо расправились. А то еще ему в зубы смотреть!

* * *

Ямщик мой был очень доволен этой живой расправой; он ухмылялся, как будто рассказывал самое забавное происшествие.

Я не старался его оспаривать. Помолчав и поглядев не без удовольствия кругом, ямщик опять завел свои рассказы.

— Толкуем это мы, рассейский народ, как вот есть, промеж себя: ну, кабы эти горы к нам в Курск аль Орел, сказать бы, хоть в Москву — ведь разбои бы были. Леса! а здесь и воровства не слыхать. Бывает, едешь пьяный, так хоть бы раз колокольчик или вожжи сняли. А у нас бы это ребята давно все поотрезали и тебя бы с телеги сложили. Татары — народ тихий, глупый. Есть здесь старинные жители, наши русские, что давно здесь поселились, так те своровывают лошадей, да в Рассею гоняют. Потому, земля эта придовольная насчет скота, и украдется — не слыхать. А татарин разве стережет? Пускает табун в балку — через неделю приедет: ходят? две недели не ездит. Опять посмотрит: ходят? месяц не приедет. Уж к зиме сами домой придут. Так русский-то приметит, когда он выпустить табун, выберет парочку получше, да полегоньку и поедет себе в Рассею.

Митрославец, при последних словах, обернулся ко мне всем лицом с несколько торжествующим взглядом и старался уловить в моих чертах то выражение сочувствия к русской сметке и то презрение к татарской глупости, которыми сам он был преисполнен. Через несколько минут он рассказывал мне о татарском житье-бытье. "Я языка его не умею; скажешь это: кошъелды или сабан-харец, ну и он тебя алларазуц, а больше ничего — так и разойдемся; воды не попрошу; не смекну по его никак, а тоже парни наши учили; есть ведь такие из наших, что говорят. Только никакой приятности в его речи нет, так вот по-собачьи языком лопочет: шаламала! христианскому человеку гнусливо слушать. Строенья у него никакого, на это он сволочь! Куда против рассейских! Наберет камня по балкам, а то из земли кирпич делает; так сольется, как свинец! Сто лет простоит, лучше рассейского дерева. Бани у него нет. Варево в холодной варит, с колидору, и горницу свою с колидору топит. Запрется себе и лежит. Ничего, у его в горнице чисто; постель хорошая, тепло. Тоже это баба кажное утро чисто-начисто пол выметает; не любит он сору, на это он строг. Только лопает скверно, всякую гадину; наш его кушанья не станет есть! Хлеб поганый, прости Господи! Оно то есть не хлеб поганый, хлеб все едино Божий дар, а руки поганые пекут, не христианские. По-цыгански на огне жарит, под самым казаном. Огребет попелом и жарит. Скверность!..

Вот у немца, у колониста, так хорошо жить, — перешел вдруг мой рассказчик, — немцы по тому трахту живут: с Харькова выедешь на Полуград, там на Орехов, на Казияр, на Такман, а там на Феодосью. Они больше поселены за Стрелкою. Там степь — духом дунь! к Дону идет, к Таганьему рогу! Такие там у них нумера понаставлены — Господи ты Боже! городов таких нет: дома это каменные, сады, присадки, такая чистота! Около всякого дерева досточки покрашенные, обстановочка, чтобы никакой шкоды древу не было; колодези это под крышами. Отлично! Как ему не жить? некрутчины не знает, никуда его не требуют. И уж работать немец молодец! Сено с тобой косит — у его рука как машина поворачивается, так и сучит и сучит; откуда только берется — не понимаешь! Лени такой нет, как у русского. Ты отобьешь одну косу, он три; все нам косы сам отбивает; у него вся сбруя немецкая: бабка немецкая и молоток. Кормит отлично, против немцев нигде нет такой сладкой харчи. За завтраком дает это тебе рюмку водки, кофею со сливками две чашки, хлеба с маслом, копченки; это дома; а в поле окромя идет. А уж обедать, чтобы скоро! зазвонит в косу, живо садись в телегу, косы кидай, он сам их приберет. Приезжаешь в хату, а там уже немка весь обед тебе справила: борщ это тебе с колбасой, с копченкой, с картофелем, как есть русский; хлеб у немца отличный; ну, это драчену там подает, сыру. Выбираешь этак все себе копченку с картошкой, да так налопаешься, что прости Господи! А уж поел, живо в поле! ругаться станет: русская дрянь, ленивец, скажет; тоже сердит насчет работы, гонит. Ничего, хорошо; и немец, и грех сказать, не обижает; не то что жид: твово ему не надоть, а наградит завсегда".

Меня, однако, занимало более то, что было кругом. Я с намерением навел моего собеседника опять на крымскую жизнь; интересны впечатления, произведенные на душу русского лапотника этой новой природой, новыми животными, новым бытом. Прошедшие мимо верблюды дали удобную тему для его рассуждения. Ему захотелось познакомить меня с верблюдом. "Верблюд сильная худоба, ходистая, — внушал он мне, — шестьдесят верст в упряжку делает, только напой его однова в сутки, как овцу. У него лапа широкая, способная, тоже на два копытка, как у овцы: адамская овца прозывается. Адам просил Бога, чтобы ему скотину такую ядреную Бог подал. Вот Бог и подал верблюда; вози, мол, себе, что хочешь. У него и хвост, и лицо, и уши овечьи. Сухо — 120 пудов пара целый день прет, есть не просит; а чуть дождичек — это его смерть; версту пройдет — ложится. Голосит, словно маленький: ага, ага, кричит. Потому, ладонь у него мягкая, как у медведя, чуть только коготочки; ну и скользит. А подмерзнет — и! пошел!.. лошадьми не догонишь. А ест совсем мало, как овца. Он сена хорошего не любит, а что ни есть негодная трава, ни Богу, ни человеку, а только в печь, да и то не способна — ту он, сволочь, и кушает. Так и называется верблюдник, сено верблюжье. Он теперь на хорошей степи пасться не станет, а увидит его (курай-то), хоть за полверсты попрет к нему. Вот тоже молочай — что как сорвешь, молоко тебе брызжет — это он тоже кушает, каторжный. Так Бога зародил: какая вещь какому созданию. Ты природа, а я опять природа; так и верблюд. Он его рубает-рубает, как машиной обработает. Он с его здоров, стало быть, ему пользительно. Летом с него шерсть идет, особливо с молодого; как вылупится, Петровки еще не придут, пошел линять! Стал шерсть бросать, тут его обдирай. Эта шерсть на башлык идет. Теперь по всей империи башлык пущен; каждый солдат башлык носит, казенный дается, чтобы своего не покупал, а только чтобы в целости. Это ведь отсюда башлык пошел. Теперь и сапог вольный солдату дается, чтобы только ноге было тепло, а там себе как хочешь; не то, что прежде: казенный давали, по мере; обмерят ногу, сошьют, хоть ты сдохни, а носи. Беда еще, как верблюды бегаются; ты к нему и близко не подходи, к самцу; на лошади догонит, бросается и на прохожего, и на проезжего, ровно зверь. А догонит, надо ему свитку бросить, так он копытами да зубами всю как есть порвет: когда зол, всю тебе морду заплюет, не отскребешься. Мурзаки здешние занимаются-таки этой животиной; табунки штук по 100 есть; конный пастырь за ними приставлен с кийком железным; кийком их и гонят. Так и пастыря-то своего в гулячее время не признают; ничем их не уймешь. Один так-то хотел самца забратать, поталкивает его помаленьку из табуна в базок, по-нашему, так бы сказал, на ворок; а самец-то бегался, он этого не знал; только он кием на него намернулся, схватил его верблюд зубами за волосы, да через забор и перемахнул; волоса-то со шкурой у верблюда в зубах, а татарин за забором мертвый лежит. Так и нашил мертвого. Скотина, однако, умная; толкни его в колено, сейчас тебе сядет; маленький и тот за узду поведет. Сидеть на нем верхом способно, только не невежничай: он этого смерь не любит! сейчас тебя горбами сдавит, а сам заплюет-заплюет, просто пропадешь! То-то, мы говорим промеж себя, кабы парочку верблюдов к нам в Россию завести, да на поле пустить — сколько бы там ни было мужиков на поле, все бы бросились прочь, и сохи бы побросали, и коней бы побросали. Лошадь наша русская, а как его боится! Не дай же Бог! Едет верблюд, завязывай глаза, а не то будешь с возом в канаве… А то еше удивляюсь я; ну, верблюд, то бы еще ничего, а то осленок: ростом с теленка годовичка, того меньше, ушатый, как заяц, а запряги пару — за больших лошадей повезут. Есть и большие из них, а эти малолепны, самки их с жеребцами бегают; которая вдается ростом с жеребца, а силою в мать — вот та-то дорога. У нас на станции, у жида, была тоже парочка — удивленье! Вот буйвол, тот опять свое; верблюду подавай сухо, а этот мокроту только и любит. В жар-то, жарко ему станет, тяжелый он, жирный — так задышит! а пришла лужа — прямо в лужу валится; береги татарин дышло! Около моря с ним страсть; с мажарой тебя унесет, не удержишь, в море с версту уйдут, сидят, только храпки видать. У татарина ковшик такой есть, как совок: приедет к лужице, сейчас этто с мажары долой, набирает воду, и ну его обливать. А он только вздыхает. Полил его кругом, ну и опять пошел. Холоду опять тоже боится: он даром что черный, а ведь почти совсем голый. Оттого и держится в тепле, в горах; здесь на степи его не видать, здесь он померзнет. Набросает ему там татарин кой-чего, чтобы от мороза его спрятать, корму ему даст, ну — и живет зиму. Самки их худые, потому что их доят. А силой будут против верблюда; их две пары за три пары волов. Большое и их заведенье у мурзаков. Кнутом его не проберешь, у его кожа на спине, как ремень; а татарин его гвоздечком донимает; гвоздечек такой на палке сделает, сидит себе, да поковыривает".

Между тем как ухо мое вслушивалось в зоологическое повествование ямшика, глаза и душа все сильнее, все восторженнее приковывались к горам. Горы делались все серьезнее и серьезнее. Степь замирала на своих последних пределах. Уже мы переехали в нескольких местах мелкую и узенькую речку, с быстрою черною водой, прозрачной как слеза; эта речка казалась налитою на каменном полу или на мелком блюде. Глубина ее казалась не более вершка, и чисто вымытые ею разноцветные камешки, составлявшие мозаичное дно речонки, видны были сквозь нее так же отчетливо, как на вашей собственной ладони. Пешеходы переходили эту знаменитую речку так же хладнокровно, как переезжали ее экипажи. Сады стали приближаться, с ними татарские домики. Горы стояли уже не в таком туманном далеке; их обрывы, ущелья, нависшие валуны видны были ясно. Над всем царил Чатырдаг, по-прежнему туманный и словно прозрачный. Я его увидел в первый раз из Перекопа, то есть за 133 версты, хотя он виден, как мне говорили, за 200 и 250 верст.

Для меня, вечного жителя равнины, его появление было особенно поразительно. Он стоял в небе как будто нежное облако, как что-то непринадлежашее земле. Только твердые, неизменные очертания его открывали вам, что это не облака. Из такой дали горы долго кажутся мечтой; им не веришь; они так воздушны, что, кажется, сейчас растают; но едешь 20 верст, едешь 50, воздушное мечтание яснеет и густеет, и более-более принимает свой плотский абрис.

Неудивительно, что младенчествуюшие народы считали высокие горы жилищем богов.

Подъезжая к Чатырдагу, начинаешь понимать религиозное значение Олимпа. Только звезды и солнце видны из таких далей; это качество не присуще земным предметам. Поэтому то, что отовсюду видно чего не достанешь, так естественно кажется неземным, кажется недоступным троном незримых богов.

III. Столица Гиреев

Татарский Невский проспект, ханский дворец, мечеть и усыпальница.

Вот он и Бахчисарай! Признаюсь, никак его не ожидаешь: лежит себе, спрятавшись в лощинке, и ни гугу! В полуверсте проедешь — проглядишь. Это совершенно по-татарски. Татары такие большие охотники селиться вровень с землею, чтобы кончика уха не было видно издали. Все их аулы по балкам, по ущельям. И самые дома вдобавок такие низенькие, словно к земле прилегли; а крыши будто сплющены. Может, сноровка старого степняка-грабителя, который повадился и сам прятаться, и других подкарауливать. Ему, пожалуй, неловко на юру, где нужно смотреть откровенно и прямо на Божий свет.

Бахчисарай будто в яму насыпан. Издали дома куча на куче, только что не кверху ногами. Одни сбегают с одной горы, другие с другой, а внизу самая их гуща… Зато как живописно, как непохоже на то, чем бывает наш русский город…

С Бахчисараем та же история, что с Константинополем. Им любуются издали, но, въехав в него раз, навсегда теряют охоту въезжать в него. Главная почтовая улица Бахчисарая, длиною версты две, тянется вдоль по скату горы, параллельно ущелью. Она мощена; но, несмотря на мостовую, колеса моей коляски уходят по ступицу и танцуют во все стороны; меня перекидывает из угла в угол, и все снасти экипажа стонут. Не забудьте, что пекло печет, и везде по дороге пыль. Качанье моей коляски тем опаснее, что направо она может стукнуться о лавочку мясника, а налево раздавить бакалейную торговлю. Если я высуну в обе стороны свои руки, то, наверное, могу обеими ухватиться за крыши домов, окаймляющих улицу.

Может быть, этот способ и употребляется туземцами, в случае падения из экипажа, а без таких случаев я не могу мыслить бахчисарайского Невского проспекта. Впрочем, экипаж, на котором ездят татары — то есть верховая лошадь — не легко падает, в этом я скоро убедился. Для верховой езды действительно нет особенного стеснения даже и в такой мостовой и в такой грязи, особенно, если предположить, что эта мостовая и эта грязь устраиваются намеренно, в виде настоящей гимнастической школы, своего рода палестры[12] для татарских лошадей.

Господи, что за великолепие, что за изобилие! Улица состоит почти сплошь из магазинов и лавок. Да и сама-то она своею теснотою и темнотою как нельзя более напоминает проулочки московских гостиных дворов. Не знаешь, на что смотреть! Разинешь рот, да и боишься, что коляска заставит язык прикусить. А как не разевать рта: направо и налево идут клетушки из глины и мусору, мазанки, подпертые столбиками со сквозными черепичными крышами, с покривившимися и совсем нагнувшимися стенками, с балконами и даже целыми пристройками, висящими Бог знает на чем в воздушном пространстве, с галерейками, поддерживаемыми только тем, что их еще никто не толкнул порядком; домики в два этажа и между тем в одно окно; дворики, в которых не разойдутся хозяин с хозяйкою, если вдруг встретятся! А лавки-то, лавки! Во-первых, все наружу — с откровенностью, достойною лучшей участи и лучшего содержания: без окон, без дверей, просто дощатые клетки. Наружу не только товары, но даже печи, кухни. Вон какая-то уличная харчевня с полкою синих тарелок, огромными кастрюлями белого железа и бородатым поваром, проворно повертывающим вертел. Все это действует на ваших глазах; хотите — поучайтесь, хотите — обедайте. Кузнец точно также мало маскирует свои поддувала и свой горн. Изнеможенные, закоптевшие татары в ермолках еле двигают меха его кузницы; в их чахоточных фигурах трудно узнать тот самый ожиревший тип, который свойствен зажиточным татарским торгашам.

Вон, посмотрите, выползи они на солнце и расселись важно и неподвижно, как откормленные жабы, подобрав под себя коротенькие ножки по своим прилавкам на маленьких ковриках; голова в бараньей шапке, на груди стеганая куртка, сверху другая без рукавов… В карманах широких шаровар найдется изрядная киса с русскими рублевиками; это тоже греет порядком…

Бритые головы синеют на солнце, и длинные усы то висят черными пиявками, то торчат врозь, как у сибирских котов… Эти толстозадые, ожиревшие торгаши целые дни сонливо сидят посреди нескольких булочек или сотен двух яблок и картофелин, тщательно разложенных около них в правильные пирамидки; так смешно видеть в подобной чести наш родной картофель, который ссыпается у нас, на русских базарах, чуть не прямо на землю, целыми горами… Другие татары под стать этому. В одной лавчонке висит штук пять кож, в другой стоит штук пятьдесят глиняных кувшинчиков, в третьей мотаются на шнурках тощие кусочки говядины, вероятно, протухшей. Всего товару на три гроша у каждого, а между тем такая гибель этих лавчонок! Все они своими палочками и драночками так и просятся под хороший пожар, которому они послужат лихою растопкою. Но, видно, и товар, и гостиный двор по нутру бахчисарайцам. Им, пожалуй, все это, кажется Пале-роялем[13] своего рода. Вон сколько народу и сколько покупателей! Три папушки табаку привлекли к себе целую ораву. Суровый хаджи в белой чалме — счастливый владелец этих папуш — относится к алчущим покупателям с безжалостным спокойствием мусульманина… Его седые брови неподвижно нахмурены, и ни один желтый мускул не шевельнется вокруг угрюмых лаз, устремленных в пространство. Как будто бы он вовсе не замечает своих покупателей и вовсе не желает их. В толпе заметно много интересных и разнообразных типов. То пройдет высокий мулла в чалме, в длинном халате поверх двух курток, с правильными и красивыми чертами смуглого лица, то компания молодых франтов-купчиков, франтов на татарский манер, разумеется, в синих куртках, перетянутых чеканенными поясами, с множеством стальных цепочек, с резко подстриженными и черными, как смоль, усиками. Редко проходят и женщины, похожие на статуи, с головы до ног обернутые в белые простыни, из-под которых выглядывают только черная пара глаз да желтые туфли. На самом солнечном припеке сидят рядышком на земле татарские нищие, такие истощенные, каких не найдешь в самой роскошной коллекции наших русских нищих, даже в Сергиево-Троицкой лавре… Только цыгане, цыганки и цыганята — совершенно такие же, как у нас. Это настоящие плащеватые цыгане, как их называют в России, то есть вместо всякой одежды один плащ на плечах, и притом цыганский плащ; вы можете себе представить, каков он должен быть. Ребятишки обходятся совсем без плаща, что, впрочем, производит мало разницы. Бедности и слякоти по горло. Домишки копейки не стоят; хозяйства незаметно никакого. Хоть я не входил в дома, однако не трудно заметить отсутствие всяких удобств. Даже окон почти нет; одно, два, редко три окна, и все на разных высотах, разной величины. Чаще всего вместо стекла решетка. Красиво-то это, красиво в ландшафте, и очень оригинально, но жить так, признаюсь! Грязные лавчонки иногда вдруг расступятся, и вы видите под собою узкую, вьющуюся змеею щель — это переулок, спускающийся в нижнюю часть города. Там, глубоко внизу, видны сквозь эту щель плоские крыши домов, цветущий миндаль и персики, высокие стрелы минаретов и еще более высокие, прелестные тополи… Вам отсюда кажется, что один дом стоит на крыше другого, а другой — на крыше третьего; кажется, что и вы сами едете по крышам домов… Как спускаются туда вниз, особенно в арбах и верхами — это нелегко понять. По таким лесенкам лазают у нас только в подвалы и погреба. Оглянитесь налево, и вы увидите противоположное зрелище: тут уже не бездна под вами, сплошь налитая крышами и вершинами дерев, тут вы сами копошитесь у подножья массы построек, которые словно вырастают одна над другой, одна из крыши другой, и готовы сейчас раздавить вас, потому что выше самой высокой из них поднимаются каменные выступы гор в довольно угрожающем положении… Да и без помощи гор нетрудно рухнуть всем этим смешным и жалким клетушкам, этим безглазым и узеньким домикам на палочках, словно на куриных лапках, облепленным галерейками, балкончиками и всяким пристроечками. Коляска поневоле ехала тихо, и я мог свободно созерцать всю странную красоту восточного города и всю его жалкую грязь… На меня смотрели с прилавком и с балкончиков с таким же любопытством и, может быть, такою же жалостью. Рядом с моею коляскою давно уже шел русский солдатик, тоже, должно быть, из небывалых здесь; он заметил мои удивленные взгляды, и не раз пытался заговорить со мною; наконец подмигнул мне запанибратски, ухмыльнулся, качая головою, и сказал с выражением бесконечного презрения: "Ведь вот же, ваше благородие, дурни такие на свете есть, как это у них все по-дурацки, не по-русскому".

И отмаршировал себе далее, не дожидаясь ответа.

Но я вздохнул, вместо всякого ответа, вздохнул при мысли, что наша белокаменная Москва и наша благословенная Русь весьма и весьма недавно были тем же Бахчисараем, а, главное, что и до сих пор у нас еще столько бахчисарайщины во всем и везде… Русский человек внес один элемент в бахчисарайскую жизнь. Среди татарских лавчонок я вдруг с чувством какого-то родственного расположения увидел родную подпись: Разгуляй — питейный дом распивочно и на вынос. Наш брат русский втянул-таки и в этот уголок Стамбула или Каира своей неизбежный кабак, да еще, бестия, словно в насмешку, нарисовал на доске татарина со штофом! Вот уже, нечего сказать, нашел виноватого! С больной головы да на здоровую.

Взболтав все мои печенки и расшатав все суставы экипажа моего, длинная, змеевидная улица, наконец, кончилась, и я стал спускаться к дворцу. Да, отличную столицу устроили себе старые ханы; есть за что поблагодарить истории и потомству… И, наглядевшись на этот народ, на эту жизнь, вдруг вспомнить, что мы были у них в рабстве почти два с половиною века! Что нужно подумать о народе, которому татарин так долго годился в господина и повелителя? Тот самый татарин, который до сих пор не умеет выстроить себе порядочной хаты.

Познакомившись с бахчисарайскою роскошью и бахчисарайским комфортом, примешь за дворец и почтовую станцию, тем более настоящий дворец, хотя бы и татарский. Снаружи он плоховат и немного обещает; по восточному обычаю, он идет оградою кругом двора; наверху торчат башенками живописные мавританские трубы; стены расписаны еще снаружи. Но внутри двора много уже разнообразия и оригинальной красоты… Просторный, светлый, совершенно зеленый двор, обрамленный различными павильонами дворца, цветничками и кое-где миндальными деревьями, — сам по себе уже большая красота, особенно для жителей севера, все еще помнящих свой московский март, и особенно для путешественника, испытавшего бахчисарайские улицы. Благодаря любезности коменданта дворца, всеми уважаемого, гостеприимного, старожила Бахчисарая, я мог расположиться в одном из отделений дворца и осмотреть в нем все интересное.

Конечно, это не Альгамбра,[14] не Кордова;[15] но ведь у нас, в России, не встретишь другой такой постройки восточного стиля. Это один из немногих архитектурных документов когда-то процветавшей здесь восточной жизни. В нем нет почти следов того изящества, той утонченной роскоши и фантастичности, которыми восхищают путешественников мавританские памятники. Все в нем довольно бедно, просто и прозаично. Это — арабская поэзия, воплощенная в татарской голове. Но все-таки идея постройки и главные приемы ее чисто восточные. Все здание очень велико; покойчики и залы прилеплены друг к другу неправильными группами, образуя беспрерывно уступы, спуски, повороты. Никак не поймешь мысли распределения в этом беспорядочном нанизывании комнат на комнаты.

Комнаты, за небольшим исключением, крайне тесны. Тесны и тенисты, ясно, что жгучее солнце руководило мыслью зодчего.

В Крыму, впрочем, вообще все постройки проникнуты мыслью о тени, о прохладном уголке. Тенистость условливается, между прочим, исключительным господством цветных стекол в небольших окончинах дворца. Эти стекла представляют затейливые и яркие узоры, в своих мастерских алебастровых рамочках; редко попадается простое окно: то пестрая розетка, то какая-нибудь непонятная фигура, и все помещены очень высоко… Но специально прохладными и тенистыми приютами должны были служить решетные комнаты. Это просто большие балконы в поворотах здания, обнесенные вместо стен мельчайшею и очень красивой решеткою. Снаружи ничего не разглядишь за этою мелкою сетью, но из-за нее решительно все видно, а уж продувает зато, как нигде. Солдат-чичероне объяснил мне, что отсюда "он чернь свою обозревал!"; из его различных толкований вообще я заметил, что он составил себе твердое понятие о каком-то одном хане, которого он называл Крым-Гирей-Ханом, и к которому исключительно относил все известные ему события, между прочим, и постройку дворца; говорил со мною этот солдат весьма обыкновенным и идущим к делу тоном, но только что входил в новую комнату, вдруг разом вытягивался во фронт, сдергивал с себя шапку и произносил каким-то торжественно-официальным голосом: "Комната Марии Потоцкой; государыня императрица изволила останавливаться в таком-то году", и потом, словно ни в чем не бывало, опять продолжал какой-нибудь рассказ, иным, уже естественным своим голосом. Видно было, что в этом фронте и выкрикивании он полагал особенное мастерство, которое его отличает от непосвященных или неопытных путеводителей. Впрочем, он обходился в своих комментариях больше с помощью Крым-Гирея-Хана да Марьи Потоцкой. Что ни спросишь — все у него Крым-Гирей да Марья Потоцкая; деревянные башмаки для бань — Марь Потоцкой, кровать — Марьи Потоцкой. После, я уже сам рассмотрел, что кровать, по всей вероятности, сделана в Симферополе и не считает своего возраста десятками лет.

Мария Потоцкая — это героиня фонтана слез. Фонтан этот, к несчастью, нисколько не в состоянии поддержать своей поэтической славы… Во-первых, этот фонтан не где-нибудь в гареме, не внутри дворца или сада, а просто в огромных, пустых сенцах дворца, у самого главного входа. Как-то трудно вообразить себе местом поэтического уединения и мечтаний — сени около парадной лестницы. Да и сам фонтан весьма некрасив; просто четырехугольный выступ из стены, наподобие печи или шкафа, и в нем с фасу сделана мраморная доска с надписями, а под ней маленький бассейнчик… Сюда медленно падает из отверстия доски та струя слез, которую воспел поэт… В сенцах сыро и неприятно, видны входы в разные мрачные подвалы; вообще, многое в них настраивает на насморк, но решительно ничто не настраивает на поэтический тон.

Пестрота восточной живописи и архитектуры — пестрота, лучше всего выразившаяся в узоре персидского ковра или турецкой шали, — очень приятна глазу… Какой-то такой, сам себя сглаживающий и уравновешивающий колорит; дисгармония, доведенная до гармонии своего рода… У восточного жителя все проникнуто этою успокоительною пестротою… Потолки расписаны, стены расписаны, двери и окна расписаны, полы расписаны в рогожках и коврах, даже зеркала, столики, табуреты и диваны — и те расписаны до последнего уголка… Это и оригинально, и весело… Красные с позолотою и голубые с позолотою двери сливаются с хитрыми арабесками стен и потолков… Очень красивы и характерны, хотя весьма неудобны к употреблению, турецкие табуреты и столики, обложенные перламутровою мозаикою; зеркальца в каких-то стеклянных, с подкладки раскрашенных, раззолоченных рамках, украшенных полумесяцами и всякими фигурами… В некоторых комнатах еще целы стенные шкапчики, и в них стоит разная стеклянная и медная посуда, довольно ценная… Эти шкапчики тоже разноцветные, со всевозможными узорами… Комнат множество. Солдат смело обозначал их — то спальнею Екатерины, то столовою императора Николая, то кабинетом своего неизменного Крым-Гиря; но я его, разумеется, не слушал. Более других заняла меня комната судилища — огромная зала в нижнем этаже — с сиденьями по стенам, с весьма ярко расписанными потолками, с решетною тайною комнатою для хана, помещенную в виде хор. Из кабинета хана сюда ведет темный и тайный коридор. Предполагалось, что хан мог присутствовать, незамеченный судьями, и судьи должны были быть постоянно настороже. Подобные детски-наивные средства к водворению правосудия принимались когда-то и не такими бесхитростными правителями, как татарские Гирей-Ханы; слава каких-нибудь Гарун-аль-Рашидов основывалась на изобретении и упражнении именно таких жалких мер личного надзора и личного вмешательства, потому что на государство еще не умели тогда смотреть иначе, как на большой хозяйский дом.

Детскому понятию о правосудии татарских ханов соответствуют и детски их вкусы в выборе украшений. Кабинет Менгли-Гирея, кажется, отличается особенно тщательным и, по тогдашнему понятию, верно, редким убранством. Стены покрыты лепными изображениями лимонов, винограда и разных плодов; за стеклом, в верхней части стены, помещены маленькие цветнички восковых цветов — чистые сады вавилонские. Теперь ребенок недолго бы утешался на эти леплюшки. Около есть комната, из которой старые баловники-дети утешали себя созерцанием красоты, обнаженной от всех стесняющих ее покровов… Под окнами этой комнаты, окруженной стенами, цветет милый пустынный садик, с вечнозелеными кустами букса, нарциссами, розами, ирисами, миндалем и виноградною беседкою… Тут посредине бассейн и фонтан белого мрамора — мраморные ступени и скамейки, на которых нежились в летние жары, недоступные ничьему постороннему взору, гурии гарема… Эту статью, впрочем, ханы обделывали далеко не с такою ребяческою наивностью, как дела народного правосудия. Гарем стоит сзади дворца в таком уединенном и недоступном дворике, среди таких высоких и глухих стен, что действительно нужно было много безумия и ловкости, чтобы рискнуть проникнуть в этот заповедный уголок.

Солдату почему-то казалось, что у Крым-Гирея было семьдесят семь жен, и что около стен было построено им семьдесят семь Нумеров, а главная его жена (опять-таки Марья Потоцкая) жила в сохранившимся до сих пор павильоне посреди двора. На дворе есть несколько прекрасных абрикосовых и миндальных деревьев, может быть, сверстников не одного Гирея… Около гаремного дворца возвышается высокая деревянная башня, прозванная Соколиною. Уверяют, что на эту башню дозволялось всходить одалискам — любоваться на соколиную охоту ханов.

Больше всего остатков старинной живописи и старинной утвари сохранилось в ханской мечети. Дворец так часто был разрушаем войною и пожарами, что почти ничего не осталось в первоначальном виде. В 1836 г. он сгорел почти дотла; наконец, в севастопольскую войну он был обращен в военный госпиталь, а это стоит и Миниха, и пожара вместе. Его, конечно, старались реставрировать по уцелевшим остаткам, и даже нарочно посылали знающих караимов в Константинополь запастись старинной восточной мебелью и другою утварью для дворца; но, надо признаться, наши реставраторы совершенно не поняли двух восточной живописи, и своими отчетливыми, свежими и яркими узорами совершенно удалились от сливающейся и перепутывающейся пестроты восточного арабеска, в котором трудно уловить отдельную черту, отдельную краску.

Персидский ковер — вот тип восточной колористики и восточной узорности. На хорах ханской мечети уцелели остатки настоящей татарской живописи; там вообще больше старины, чем во всяком другом месте дворца. Даже цела весьма интересная изразцовая стена, чрезвычайно прочной работы. Признаться, я никогда до сего времени не видал внутренности мечети, и так как крымские мечети вообще отличаются крайнею теснотою и бедностью, то мне любопытно было взглянуть на этот, сравнительно блестящий, образчик татарского зодчества.

Общий характер внутренности мечети — простота и прозаичность — более всего напоминает лютеранскую церковь. Огромная, почти темная зала с хорами, вся устланная старыми персидскими коврами, составляет мечеть. С потолка спускаются паникадила самой девственной простоты: широкие, деревянные треугольники со стаканчиками и подсвечниками, весьма пыльные и некрасивые. Вдоль передней стены, увешанной хартиями, низенькие табуреточки с закрытыми Коранами и ряд больших медных подсвечников, расставленных саамы несимметричным образом. Посредине этой стены небольшой альков, и в нем какая-то загадочная святыня: три медные шара с занавесочками; трудно, впрочем, понять, что именно… Ясно только, что это центр молений. Самая красивая вещь в мечети — это кафедры из резного ореха, весьма высокие и крутые, похожие на обыкновенные лютеранские и католические. Путеводитель мой объяснил мне, что "с этих лестниц, ваше благородие, кураны читают". — Какие куран? — "А вот у них по скамеечкам кураны понакладены, все равно, как у нас Евангелие", — объяснил солдат. — "Ты бывал, когда служат?" — спросил я. — "Вота! У них ведь часто служба; кажночасно только не подолгу. Какие слова и понять можно: тоже это «господи-помилуй» и «аллилуйя», как у нас. А больше всего кланяются.

Закончили мы ханскою усыпальницею. Она рядом с мечетью, в общей связи двора… Через узенькую калиточку входишь в весело цветущий миндальный садик, с жужжащими пчелами и густою зеленою травою… Среди этой травы стоит несколько высоких каменных гробов с каменными чалмами в головах. Но это только придверники. Из садика вы входите в сырую и пустую, круглую башню, засаженную гробами… Тут уже мрачно и гнило. Тут не одни чалмы, тут и каменные женские шапочки над гробницами ханских жен… На каждом гробу неизбежный стих из Алкорана. На некоторых иссечены какие-нибудь вооруженья; на Менгли-Гирее, например, грозная тяжелая сабля. Гробницы стоят враздробь и вообще находятся без всякого призора. Некоторые даже разбиты. А между тем, по остаткам разноцветных повязок на шапочках и чалмах заметно, что еще не очень давно какая-нибудь верная рука воздавала почесть покойникам. Пообедал я у коменданта дворца г. Ш., гостеприимство которого пользуется заслуженною репутациею во всем Крыму. А между тем, у ворот уже стояли оседланные лошади, и проводник-цыган, терпеливо скорчившись на солнечном жару, ожидал моего выхода.

IV. Мертвый город

Цыганская слобода. — Успенский скит. — Чуфут-Кале и его древности. — Иосафатова долина.

Ходко и горячо пошла коротенькая, словно вся собранная сама в себя, татарская лошаденка; мой проводник и переводчик цыган, желавший, во что бы то ни стало, сойти за татарина, а если можно, то и за русского, не совсем поспевал за мною, чему я был очень рад. Как все путеводители ex professio, он врал так много и так глупо, и так не во время, и с такой идиотскою самоуверенностью, что совершенно отравлял наслаждение созерцания и спугивал хорошие мысли. К тому же, татарский язык был бы для меня, без сомнения, понятнее, чем эта русская беседа цыгана.

Вот так дорога! Она заставляет серьезно задуматься человека, развращенного вагонами железных дорог. Что это дорога — отрицать нельзя; все идут по ней и даже едут, и по сторонам дома, сады. Но в то же время, это, бесспорно, и ручей, и совершенно настолько же ручей, насколько дорога, если быть очень снисходительным. Странное дело, это не только ручей, но даже своего рода овраг — в этом опять не может быть ни малейшего сомнения для путешественника, обладающего зрением или даже одними ребрами. Тихо журчит дорога под копытами лошади, пробираясь живописно между камнями. Низенькие, длинные сакли, в трубу которых можно заглядывать с высоты моего седла, окаймляют эту дорогу-ручей, и вся внутренность их незатейливых дворов как на ладони передо мною… На заборах висят черные женщины в ярких лоскутах, голые дети… Это цыганская слобода Солончук;[16] хотя эти цыгане и магометанского закона, однако сумели отстоять от Магомета все свои языческие привычки; их сразу выберешь из какой хотите толпы татар. Деревенька лепится тесным, вытянутым рядом вдоль подошвы горных громад, которые едва только расступились в стороны и совершенно подавляют своею сплошною массою ничтожные клетушки из камешков и черепиц, белеющиеся в их ногах… Иногда видишь в середине двора оборвавшийся сверху утес или просто выступ скалы, в котором легкомысленный смельчак-человек успел уже выкопать и вырубить себе какой-нибудь сарай или подвал. Во многих местах видна черная копоть людского жилья на стенах этих диких скал. Человек не хочет уступить привилегию ласточке и стрижу, и угораживает свои гнезда там, где они гнездятся. Конечно, цыганам привольно жить в этой расщелине, где, должно быть, тепло и уютно, где так роскошно цветут деревья, защищенные от ветров надежною естественною оградою, где даже само жилище почти готов для человека. Но, признаюсь, несколько страшно смотреть со стороны человеку с воображением на это копошенье насекомых вокруг покоящейся могучей ступни, которая может раздавить их малейшим своим колыханьем. Горная теснина вдруг разделилась на две ветви, открыв впереди всегда очаровательную перспективу далеких гор; мы повернули направо, к Успенском скиту. Здесь тало еще глубже, еще поразительнее… Каменные стены пошли правильными бастионами и люнетами, выступая, округляясь, впадая, точно настоящие укрепления. Издали казалось, что ряды громадных круглых башен, тесно сближенных, стоят друг против друга сплошною оградою… Куда все ваши Севастополи и Портсмуты в сравнении с этими твердынями! Наверху торчат, в угрожающем положении, огромные серые камни, будто ждут своего назначения… Иногда они встречаются по скатам, то у самой дороги, то на половине горы, который где остановился… Некоторые сброшенные сверху громады глубоко вонзились углами в землю и, треснув, поросли травами и даже деревьями… Их дикая серая окраска как-то зловеще выделяется на фоне нежной зелени, доверчиво облепившей их кругом. Еще страннее видеть какое-нибудь молоденькое абрикосовое деревцо, все в цвету, вырастающее из рассеченной каменной груды обвала…

Вместе с цветами и зеленью, дети приютились на этих импровизированных балконах, и играют там всласть, словно горы прислали эти игрушечки нарочно им в гостинец… А мы все вперед, да вперед, бойкою рысцою… Я с изумлением рассматривал необыкновенную отчетливость и правильность наслоения толщей; как будто ножом по линейки разграфил их досужий искусник…

А между тем вечер спускался, ясный и благоуханный, какого не видать нам у нас с черноземной России… Скалы таяли в золотом свете, даль голубела и алела; воздух стихал и свежел; зеленый сад приблизившегося монастыря охватил нас запахом каштановых почек и цветущего персика… Но, что всего было неожиданнее и лучше, вдруг где-то в саду, очень близко, залился, восхищенный закатом, соловей, настоящий наш курский соловей, которых я вообще ни разу с тех пор не слыхал в Крыму. Может быть, это был проезжий гость, который пропел свою вечернюю песню в саду Успенского скита и полетел на заре к нам на родину, в наши смиренные сиреневые кусты… Увидеть Успенский скит в такую благоговейную минуту такого прекрасного дня, вероятно, не всякому удавалось.

Вид монастыря не похож ни на что, с чем мы знакомы по картинам и описаниям… Мне он показался просто фантастическим. В глубине пустынного и цветущего ущелья, вы вдруг замечаете высоко в стенах скал окна, балкончик, переходцы и крылечки, прилепленные и выдолбленные как гнезда стрижей… Фигуры святых, нарисованные прямо на дикой скале, кресты, сияющие в углублениях, убеждают вас, что это монастырь… Но долго не приучишься понять это и наглядеться на это… Никак не сообразишь, как и куда подниматься, не только как там жить… Внизу скалы на огромной высоте; сверху висит такая же высокая и тяжкая громада… Издали эти кресты и окошечки, чернеющие на разных высотах. кажутся маленькой, миленькой игрушечкой, устроенной для декорации. Цыган мой, не разделявший моих фантастических воззрений, прехладнокровно гнал лошадь через сад к монастырским зданиям, стоявшим внизу, на де ущелья, которых я сначала не заметил… Это уже все новые прибавления, проникнутые новыми воззрениями на удобство жизни и на самую цель жизни. Тут пахнет монастырем, но монастырем подчиненным особенному министерству, получающим штатное содержание из государственного казначейства, по ассигновкам и сметным расписаниям, а не теми пустынническими скитами, в которых ели коренья и спали на камнях. Тот монастырь, — вон там наверху, ископанный уставшею и исхудалою рукою, скрывший в себе тех, кому действительно необходимо было скрываться, кто бежал мира и добровольно погребал себя в камнях… Вот наверху его темные окошечки, его тесные и низкие пещерки… Там не было коридоров и нумеров, и ковриков по крашеному полу, и чистеньких новеньких штор. Когда мы въезжали по довольно удобному подъему, монах в белом балахоне, работавший с заступом около деревьев сада, поклонился нам, не отрываясь от работы… Это был сам настоятель монастыря. Здесь все монахи за работой, кто в саду, кто в кузне… Сад у них огромный и новый, требует много ухода… Как жаль, что не везде у нас встретишь такой трезвый взгляд на занития отшельников!.. В монастыре я нашел только молоденького послушника, мальчика лет пятнадцати, да и тот был чем-то занят… Он повел меня по лестницам, вырубленным в скале, в старинные бедные церквочки, похожие скорее на часовни, которых своды едва ли позволяли вытянуть голову… Хотя золоченые образа и новая живопись несколько изменили древний характер этих молелен, однако сущность не могла не сказаться… Вид неописанный… Все ущелье, с самого устья своего, видно a vol d'oiseau…[17] Противоположный ряд диких укреплений смотрится на вас, глаз в глаз, и вершины их, освещенные уже невидимым для вас солнцем, кажутся чрезвычайно близкими, рукой достать… Перед монастырем, за садом, тихое кладбище с высокими крестами; это останки севастопольских воинов, привезенных сюда на вечный покой… Тут могилы несчастных генералов несчастного дела при Черной речке: Вревского и Веймарна. Оба лежат рядом, а вокруг них, без счету и без имени, русские солдатики. Почивайте, братцы! Тут вам тихо и тепло!

Константиновская церковь уже в новом вкусе; она выстроена как будто на балконе, или, скорее, в алькове. Порохом вырвали пещерку в стене скалы, выровняли пол, и под сводом этой пещеры, в постоянной защите от дождя и непогод, как под стеклянным колпаком, сложили довольно большую и довольно хорошенькую церковь. Но эта большая церковь смотрит такою куколкою, когда подъезжаешь к монастырю снизу. Свод, широко ее покрывающий, составляет только мало заметную ямку в целой громаде скалы… Вообще, Успенский скит интересен только издали. Внутри почти нечего осматривать; только разве пройтись по внутренним переходам из яруса в ярус, да полюбоваться видами с балкона, у кого не кружится голова…

Мы спешили до заката в Чуфут. Тропинка поползла по карнизам скал, высоко над зеленым ущельем, и чем дальше, тем выше, тем круче. Собственно говоря, тропинки не было, потому что под ногами не столько было видно следу, сколько камней, скатившихся сверху… Это вечный сор горных твердынь, сор, незаметный в отношении к ним, но весьма чувствительный путнику… Аршина земли нет без кучи камней; то свежее насыпанные, то вросшие как надгробные памятники, они лезут наружу, словно их выпирает из земли какая-то вражья сила… Издали, да еще вечером, разыгравшаяся фантазия примет их за бесчисленные лики мертвецов, силящихся приподнять тяжкий покров земли…

Тут я узнал, что за сокровище горская татарская лошадка. Какой хотите балетмейстер, — будь это даже сам черт, — переломает ноги, путешествия по этим кучам природного мусора, с всадником на спине, и притом взбираясь под углом сорока пяти градусов… Нужно гранитное копыто и стальную ногу для этих ныряний в камнях. А она не только идет, она бежит веселой рысцой, и так смело, так уверенно отчеканивает копытами все эти камешки…

Ущелье поворотило круто влево, и тропинка наша тоже…

"Вашеродие, здесь наш святой, очень праведный человек… Его гроб!" — объяснил мне цыган, гордившийся своим магометанством. Внизу, на дне ущелья, стоял домик с чуть заметным полумесяцем, окруженный двориком. В нескольких шагах от него, тянулась поперек ущелья и по горам, до самых макушек, извилистая белая стена, наскоро сложенная из горных камней, — это граница монастырских владений. Подальше, наверху, виден весь Чуфут. Вот вам три святыни, чуть не рядом… Удивительные люди! Живут под одними и теми условиями, нуждаются в одном, любят одно, боятся одного. Татарин копает сад так же, как еврей; жид торгует так же, как татарин; все ездят верхом, все обедают и почивают, а между тем, вот около двух тысяч лет никак не сойдутся на том, какие делать знаки и какие говорить слова, когда молятся, и около двух тысяч лет считают друг друга погаными и собаками, недостойными прикоснуться устами даже к чаше с водой, если сами пьют из нее.

В религии разом выказывается и богатство, и скудость духовных сил человека.

На стихшем вечернем небе, едва голубом, вырезались обсыпавшиеся стены, башни и дома пустынного города, уединившегося вдали от дорог и жилых мест, высоко на обрывистой скале… Странно смотрели на меня эти обветшавшие камни своими мертвыми окнами, своими бесполезными стенами… Внизу их, из горных толщ, рядами зевали черные отверстия пещер, недоступных никому и ниоткуда.

Безмолвно, с несколько стесненными сердцем, поднимался я по крутой тропинке, осеняемый и провожаемый сверху этими каменными мертвецами. Словно въезжал в сказочный город, заснувший сто лет назад, или в царство каких-нибудь невидимых духов. Проводник повернул в узкие железные ворота, спрятанные в складке скалы… Звонко стучали копыта наших лошадей по пустой мостовой, отдаваясь в пустых дворах и пустых домах… Должно быть, и лошадям было странно и неловко в этой странной пустыне, где каждый шаг напоминает, о деятельности и многолюдстве… Иные дома стоят совсем целые, со ставнями, дверями, балкончиками; ждешь, что какой-нибудь старый караим выглянет в это крошечное окошечко, что заскрипит дверь галерейки… Но старый караим сто лет не выглядывает из этого окошка, и сто лет не скрипит стеклянная дверь… Вон и лавки с запертым наглухо входом, с замкнутыми железными засовами. Эти остатки, впрочем, исчезают в массах разоренных, рассыпавшихся домов и оград… Куда ни взглянешь с высоты своего седла, всюду белые остовы, обглоданные, изуродованные; только абрикосы знать ничего не хотят и преспокойно цветут себе посреди опустошения. Нарочно, что ли, старался кто так растоптать и расшвырять все эти постройки? Только после землетрясения понятны подобные развалины. Улица так узки, как они могут быть только в азиатском городке, да еще в крепости вдобавок… Вон и вал, и крепостные ворота; опять подъезжаем под них. Из развалины выпрыгнула худая-прехудая кошка, посмотрела на нас с бесконечным изумлением, и вдруг понеслась без оглядки, через камни и стены, вскидывая ногами. Может быть, ей необходимо было с быстротою молнии известить о нашем прибытии какую-нибудь туземную ведьму.

Молчание веера, молчание гор и молчание мертвого города сливается в одно тяжкое, могильное ощущение… А копыта мерно и звонко стучат по сухим камням… Вдруг, впереди, на улице появился человек, — живой человек. Это показалось мне еще страннее, чем отсутствие всего живого… Мой цыган объявил мне, что там, на конце городка, живет несколько караимских семейств, охраняющих развалины… Мы, действительно, скоро подъехали к довольно сохранившемуся и довольно населенному двору; бородатый караим предложил свои услуги, — показать и объяснить все чуфутские достопримечательности.

Слезли с коней и пошли за караимом. Замечательных остатков, однако, немного. Интереснее другого двухъярусная пещера, — бывшая темница ханов.[18] Поглубже сидели преступники поважнее; там еще видны выдолбленные в каменных столбах пробои и кольца, к которым приковывали арестантов за руки и за ноги… Пошевельнутся было, действительно, нелегко… Пол, по-видимому, был постоянно сырой… В углу темницы, наш путеводитель указал мне весьма невинную каменную скамеечку с полукруглою выемкою и такими же пробоями; она была вырублена в конце каменного, невысокого закрома. В этот закром, или эту каменную ванну, клали несчастного осужденного, головой на скамейку, и здесь же, без дальнейших прелюдий, меч варварского правосудия совершал варварскую казнь… Караим передал мне какую-то ужасную цифру погибших, которую сохранила легенда, но, по счастию, а забыл ее… Из ханской темницы мы зашли в ханскую гробницу… Это главнейшая примечательность Чуфута. Погребена здесь Ненекым-Ханым,[19] дочь одного из крымских ханов, — по имени Тохтамыша. Мавзолей ее вполне сохранился, и построен в легком поэтическом стиле мавритан… Ступени проросли травою, но еще ясна арабская надпись на мраморной доске — без сомнения, стих Алкорана; склеп сверху несколько разобран, и моему нагнувшемуся любопытству предстала в глубине его старая, пузатая жаба, неподвижно распластавшаяся на том самом месте, где хан Тохтамыш думал сохранить грядущим векам дорогой ему прах… От ханской мечети даже развалин не разберешь… Интересен показался мне колодезь, выкопанный на этой огромной каменной высоте, для снабжения водою бань. Он имеет вид глубокой, круглой трубы, прикрытой сводом… Я нарочно нагинался к нему, и бросал в него камни… Глубина, действительно, очень большая! Не менее десяти сажен, как и сказал мне караим. Он уверяет, что у них жив еще один старик, который помнит хана, который еще мылся в этой разрушенной бане водою этого иссякшего колодца. Это немудрено, если взять во внимание необыкновенную трезвость и спокойствие караимского образа жизни, и целительность чуфутского воздуха. В холеру сюда ездили просто спасаться, и точно спасались. Меня очень удивило, что среди мусорных куч этого замогильного городка существует еще школа (так называемый медраш) и синагога. Караимы не покидают вовсе своей старинной столицы. Они утешают себя твердою верою, что царь приказал восстановить Чуфут, что из Польши переселят сюда на жительство тамошних караимов. Они еще ходят молиться сюда, они везут хоронить своих покойников и дорожат своими развалинами. Караимское общество Бахчисарая помогает тем немногим семействам, которые живут в Чуфуте для надзора и охраны. В школе господствует священный порядок и чистота. Ничего похожего на наши школы: ни скамей, ни кафедры, ни досок. Посреди длинный стол под покрывалом; кругом диваны, в кисейных и тому подобных чехлах, все замечательной чистоты. Для учителя устроено возвышение или вроде того, с занавесками и коврами, не знаю с какою целью, кажется, та лежат и священные книги. Сейчас заметен теократический характер Востока, который постигает школу только как приготовление к религиозным упражнениям и устраивает ее во всем сообразно с этим строгим взглядом. Тут уже шалости и пустяки не пойдут на ум. Оттого, может быть, так серьезен восточный человек, даже в лета ранней молодости. Я не думаю, чтобы у него были такие откровенные, веселые движения сердца, как у европейского ребенка. Учитель, которого мы застали за уборкою школы, заставил меня снять калоши у порога, взамен башмаков; караим оставил за дверью свои туфли. В школу у них входят, как в церковь. На стенах школы висит несколько надписей, посвященных воспоминанию о посещении школы и Чуфута императором и членами царской фамилии. Эта черта не случайная. Я имел случай убедиться и даже удивиться, какое просто мистическое значение придают караимы посещению государем их городка. На каждом шагу готовьтесь встретить воспоминание об этом событии, или расчет на него. Вам с благоговением показывают место, где сидел государь, двери, в которые он входил.

Показывая синагогу, караим мой постоянно извинялся, что нет здесь теперь того, другого, потому что бережется для царского приезда; подумаешь, что государь бывает у них ежемесячно. "Как только бывает в Крыму, никогда не проедет своего Чуфута; царь любит Чуфут!" — с гордостью и убеждением объяснял мне караим. Синагога смотри настоящим монастырем, окружена крепкими стенами и совсем спрятана на дворе… Чистота и здесь замечательная. В первом отделении, где скидают туфли, стоят скамьи, а далее сидений нет; лампады весьма странного формата и в огромном множестве висят на деревянных треугольниках, как в мечетях. Вместо алтаря стоит род налоя, и на нем богато отделанное Пятикнижие чрезвычайной старины. Вообще очень просто, тесно и бедно… Рядом с синагогою, в том же пустынном и глухом дворе, заросшем травами и запертом тридевятью замками, стоит библиотека известного караимского раввина, Фирковича.[20] Этот Фиркович — патриарх Чуфута. Ему принадлежит дом, к которому мы подъехали, и его сын служил мне путеводителем. Но самого Фирковича не было тогда в Чуфуте: он уезжал устраивать продажу своей замечательной рукописной библиотеки. Более двадцати лет он усердно занимался отыскиванием и объяснением рукописей: европейских, сирийских, арабских и других. Он обладает, как говорят знатоки, особенною эрудициею по своей специальности; прожив много лет в Дербенте, Иерусалиме и других местах Азии, он достал рукописи чрезвычайной важности. Многие из них, говорят, были просто откопаны из земли. Одно собрание рукописей уже куплено у него правительством. Теперь он возвратился из нового путешествия с запасом новых библиографических редкостей и деятельно приводит их в порядок… Я рассматривал эти полуистлевшие пергаменты, съеденные ржавчиною листы, огромные свертки кожи с непонятными для меня иероглифами семитической азбуки. Они разложены весьма тщательно на многих столах и полках, но для непосвященного представляют безотрадную архивную массу.

Какое подвижническое терпение нужно для разбора и приведения в ясность всех этих клочков и свертков. Эта темная комната лишенная всяких удобств, заваленная хартиями, так живо перенесла меня в мир средневекового монашества, когда наука составляла один из подвигов отшельнической жизни, одно из средств распинания плоти. Только дух, посвятивший себя страданию и борьбе, решался браться за служение этой многотрудной науке. В тяжести фолиантов, окованных медью и прикрепленных цепями, так верно выражалась внутренняя тягость их изучения. Фиркович может назваться, до некоторой степени, монахом-ученым в средневековом смысле этого слова. Он глубоко проникнут своими библейскими верованиями и с монашескою строгостью соблюдает предписания своей религии… Его имя высоко чтится караимами. Пятикнижие, виденное мною в синагоге, открыто и пожертвовано им; он считает этой книге 700 лет. Он же, главным образом, заботиться о поддержании Чуфута, которого не хочет ни за что покинуть. Ему нравится эта приближенная к небу и удаленна от земли пустыня, где так удобно предаваться молитве, созерцанию и безмолвным беседам с летописями погибших веков.

Возвращаясь из синагоги, мы взобрались на развалины крепостной стены… Широкая, величественная панорама гор развернулась у наших ног далеко кругом. На западе, в свете потухающей зари, далеко за горами, в первый раз представилось моим глазам безбрежное, словно к облакам приподнятое море… Его край сливался с краем неба, и ни одной точки нельзя было различить, которая бы резко отделила его бледную пустыню от такой же бледно-голубой пустыни вечернего неба. Караим сказал мне, что в крымскую кампанию им наперечет видны были в это море все неприятельские корабли… Шатрами и волнами входили вдаль горы, на восток, на север и на юг… Чатыр-даг, всегда и отовсюду видимый, еще сверкал полосами своих снегов, возвышаясь настоящею Палат-горою над всеми горами… К горам прилегли сплошные леса, которыми, как шерстью, обросли их скаты… Между горами ползла, далеко видная, белая каменистая дорога в Мангуш… По дороге ползли крошечные, как микроскопические мушки, волы и возы… Ущелья и долины там темнели, там зеленели…

— Здесь кругом было прежде море![21] — с какою-то тихою торжественностью сказал мне мой путеводитель, простирая вперед обе руки: — Чуфут был остров, и где теперь дорога, там плавали корабли…

— Когда же это было, и кто это узнал? — спросил я также тихо.

— Это было 1000 лет назад, и это знает один наш старик, — с непоколебимою уверенностью ответил мне караим, и опять стал смотреть на далекие горы.

Древние географии то же предполагали о всем горном Крыме.

Когда мы сели на лошадей, уже взошла белая, полная луна… Кучка детей как-то безмолвно и бесшумно выросла на освещенных месяцем развалинах. Не до игры в этой могиле… Сами дети катко не идут к ней… Месяц одел в бледные саваны полчища каменных скелетов, и живописные, несколько страшные тени протянулись с развалины на развалину… Еще резче и страннее раздавались среди тишины шаги наших лошадей, за которыми поползли длинные, и грающие тени… Мы уезжали в другие ворота, мимо бойницы, и спускались в Иосафатову долину… Снизу я оглянулся на Чуфут; он казался выше, белее и фантастичнее… В узеньком, одиноком окошечке высоко-высоко краснел огонек… Этот огонек не напоминал человеческого жилья, а скорее казался полунощным огоньком какого-нибудь вальтер-скоттовского таинственного замка, в роде башни вудстокской принцессы… Проклятием Содома и Гоморры смотрели эти покинутые развалины при месячном освещении, в могильной тишине ночи…

На дне долины нас встретил город другого рода, тоже могильный… Тысячи надгробных камней, двурогих, однорогих и безрогих, густою нивою уходили в устье долины, белеясь, как толпы мертвецов… Их осеняла старая каштановая роща, которой рогатые сучья вырезались на синем небе… Настоящая Иосафатова долина, долина воскресения мертвых. Могилы, горы, развалины на горах, — все пахнет, действительно, Иерусалимом… Вон внизу протекает иссохший Кедронский ручей, а гробница магометанского святого так удобно заменяет Авессаломов мавзолей… В моей памяти восстали все поэтические картины иерусалимских окрестностей, которые мне случалось видеть. Не доставало арабских пастухов на склоне гор, совершающих вечернюю молитву. Они были бы так хороши в своих благочестивых позах, в упор освещенные месяцем… Еще тише и пустыннее показалась мне тихая пустыня, в которой приютился Успенский скит, когда я проезжал ее теперь, облитую сиянием луны… Работы стихли, сад стих, и соловей стих… Устья пещер чернели неясно и угрюмо. В недрах скал кой-где теплились звездочки лампад… Вместо соловья, из какой-то глухой трещины сыч застонал нам вдогонку… Даже лошадь вздрогнула. А цыганская деревня Солончук была еще вся на ногах… Когда мы спустились из безмолвного монастырского ущелья в их греховодническую долину, то просто были поражены криками и хохотом игравших ребятишек… Черные, почти нагие фигурки, с безобразно худыми реками и ногами, как дьяволенки, кружились и визжали на заборах и под заборами, едва не попадая под ноги лошадям… Можно было вообразить, что мы странствуем по загробному миру, и въезжаем теперь от райских обителей в логовище нечистой силы…

Мечети были освещены, муэдзины нараспев гнусили свои призывания, и правоверные цыгане, не спеша, входили в мечеть…

Я собирался ночью же уехать в Севастополь, и потому гнал лошадь, как мог, не отвечая на монотонные: "ахшам хайрес!",[22] встречавшее меня на каждом шагу.

В Бахчисарае меня задержали, однако, часа два. Опять моя несчастная коляска ковыляла по невообразимой бахчисарайской мостовой, едва не задевая концами осей за великолепные магазины, украшавшие улицу. Все было уже заперто, и затхлая, неподвижная атмосфера восточной жизни, казалось, механически лежала над этими бедными и тесными домиками, из которых угрюмое невежество и деспотизм изгнали самые благородные потребности человека и самые законные его наслаждения… Тускло и скучно светились кой-где сальные свечки, и никакого движения и звука не слыхать было на улицах. Раз только встретился мне сытый, старый татарин в бараньей шапке и с фонарем в руках, за которым шла закутанная, как мумия, в белую чадру, высокая женщина; может быть, такая же противная старуха, а может быть какая-нибудь Зюльнара, стройная как пальма. Зато месяц светил великолепно, и вид на спящий город, с его минаретами, тополями и глубокими переулками, был неописан… Я много раз вставал на ноги в своей коляске и глядел назад, не в силах будучи наглядеться. Восток, самый чистейший, Восток Дамасков и Алеппо, расстилался кругом меня в этом обаятельном сиянии… На шоссе меня скоро закачало, и я заснул.

V. Тени Малахова кургана

Вид Севастопольского разрушения. — Матрос-чичероне. — Посещение поля битвы.

Севастополь вышел таким, как я его совершенно себе не представлял. Мы в России не имеем ничего похожего на Севастополь, и русского в нем ничего, кроме флага. Это не столица, не губернский город, и даже не уездный, а между тем он приличен, как сама столица. Это юноша девятнадцатого века, одетый совершенно по-европейски. В нем все хорошо, ему нечего прятать в закоулках и задворьях. Мне показалось, в нем нет ни одного деревянного домика, ни одного дощатого забора; все или пре красные большие дома из инкерманского камня, не нуждающегося в штукатурке, или небольшие чистенькие домики с черепичными кровлями, тоже каменные. Улицы широкие, хорошо мощеные, прямые и правильно разбитые, церквей мало, но какие есть, те изящны.

По улицам деревья, во дворах сады; сады эти — персик, миндаль, черешня; они цветут так нежно и благоуханно, что приезжают лечиться их запахом и видом. Но самое европейское в этом европейском городе — это море. Хотя Россия бесспорно обладает многими морями, исчисленными в географии Ободовского, но я все-таки почему-то не считаю моря русским элементом. Ничего русский не сделал на море, и почти не живет на море; по его берегам или финны, или немцы, или греки с татарами, или киргизы с трухменцами; только и есть наши, что на мерзлых морях, да и то пополам с самоедом и лопарем. Поэтому море делает Севастополь каким-то не русским городом, как оно делает, например, Петербург. Истый русский город должен быть на Оке, на Волге, на Угре, где пахнет рыбою и ползут по целым месяцам неуклюжие, как черепахи, баржи, на бечевах, на шестах, на всем, на чем езда особенно неудобна. Пароход — уже есть в известном смысле какое-то отрицание Руси. Там уже и прислуга, и начальство смотрят на по-русски, а по-заграничному; приход и отход быстры и точны, ездят прилично, паспортов не требуют.

Море в Севастополе, я уверен, единственное не в одной России. Тут вместе красота, удобство и здоровье. Море врезывается прекрасною глубокою бухтою верст на пять в середину земли, раздвигая такие же прекрасные известковые холмы; в России мы считали бы их высокими горами. Эта широкая главная бухта бросает от себя в стороны несколько побочных бухт, из которых одна, — Южная бухта, — есть средоточие города. В ней просторная и безопасная стоянка кораблям. С одной стороны Южной бухты поднимается амфитеатром весь город, с другой находится множество важных сооружений морского ведомства, знаменитые доки, госпитали, казармы и разные мастерские адмиралтейства; все это вместе составляет особый город. Дальше за доками Корабельная Слободка,[23] примыкающая к славной памяти Малахову Кургану.[24] Северная Сторона[25] лежит через главную бухту.

Не знаю, откуда лучше любоваться Севастополем. Я его видел и любовался им с самых разнообразных мест и в самые разнохарактерные минуты. Я въезжал в него на пароходе в прекрасный полдень, когда море было спокойно, как тихий деревенский пруд, и вырезывалось своею густою синевою в рамки меловых обрывов; въезжал бурною черною ночью, когда с палубы не видно было мачты, и огни города казались мерцающими в водной пучине… Я смотрел на него с вы соты балкона в минуту солнечного восхода, когда бухта только начинала золотиться первым лучом, и первые шлюпки скользили от Северной и Корабельной к городу, через освещенный залив; тогда был апрель в начале, и миндаль и персик так пахли в прохладе раннего утра!.. Видел я его, наконец, с башни Малахова Кургана, обглоданной ядрами, почти a vol d'oiseau, весь у своих ног; тогда уже не цвели прекрасные душистые деревья, но зато гремела наверху гроза, неслись багровые тучи с Инкерманской долины, и молния обливала своим фосфорным заревом безмолвные редуты, напоенные русскою кровью… Со стороны и изнутри, — он отовсюду одинаково хорош, над доблестный город-подвижник.

И странно, так хорош, что я до сих пор забыл сказать вам самое главное: что он хорош даже мертвый. Севастополь теперь мертвец, — это, вне всякого сомнения. Что я говорил вам про прекрасные здания, про широкие улицы, — все это отнесите к трупу. Прекрасные здания с рядами светлых окон, с величественными колоннадами, стоят теперь раскрытые, разбитые, обгорелые, со слепыми глазами, с пустою внутренностью… Целые улицы этих каменных остовов, целые кварталы развалин, одни за одними, одни возле других, на огромном пространстве стоят в гробовом молчании, и будто ждут чего-то. Странно и страшно ходить по этим благоустроенным улицам могилы в светлую лунную ночь, никого не встречая, ничего не слыша, между двух стен высоких палат, которые провожают ваши шаги рядами своих черных дыр… Столько признаков шумной жизни, столько смелого приготовления к ней — и между тем гроб, громадный глухой гроб!..

Обитаемые дома разбросаны кое-где среди развалин и мало нарушают общее впечатление. Иногда только несколько комнат, иногда этаж, иногда флигелек разбитого большого дома приспособлены к жилью; главные улицы особенно пусты; несколько возродилась та часть города, которая лежала на южной покатости холма, ближе к базару; она была не так доступна ядрам и потому легче отстроилась. Теперешнее скудное население городка без труда размещается в этом уголке и кой-где среди развалин больших улиц… очень в немногих местах виден каменщик, штукатур, копошащийся в грудах плит. Постройка церквей над могилами адмиралов-защитников[26] идет туго и мало заметно. Нельзя думать, чтобы свежая травка скоро пробилась из-под мусора, заполнившего почву, и улыбнулась бы новою жизнью. Складывают тоже какой-то памятник на Малаховом, тоже медленно и робко. Далеко из-за Северной, с кладбища скромных храбрецов, которые легли тысячами, не оставив нам своего имени, высится еще памятник, огромная пирамидальная церковь,[27] которой я не видел вблизи. Все надгробные памятники. И Севастополю ничего теперь так не идет, как памятник. Только на воде его и жизнь… Вода никогда не станет трупом, хотя бы в ней умер и целый черноморский флот… Этих покойников я не видал: ни "Владимира",[28] ни "Двенадцати Апостолов",[29] никого из утопленников. Они гниют, погруженные живьем при входе в главную бухту; я говорю — живьем, потому что их топили со всем, как они есть: с провизией, пушками, снарядами. В настоящее время купец Телятников,[30] со своими килекторами[31] и водолазами, возится над вытаскиваньем со дна моря их останков. Горы ядер, картечи, якорей, пушек, извлеченных из воды, покрывают берега Южной бухты. Дело клеится очень вяло и дает мало выгоды предпринимателю. Говорят, будто американец, предшественник Телятникова, был счастливее и догадливее его. Он отлично обдирал с кораблей медь и другие ценные вещи, и сумел выручить пре вкусные деньги, не расчистив бухты. Зато изо всех портов Черного моря съезжались гости на его ужины; такого веселого дома не скоро дождется Севастополь, потому что любезный хозяин вовремя перенес свои ужины и свои беседы за Атлантический океан. Впрочем, продаю, за что купил.

Бедные, глупые матросы, уцелевшие от погрома своего пепелища, глядят на утопленников совсем не тем разумным коммерческим взглядом, каким поглядел на них американец — обдиратель меди и русского кармана. Они говорят о своих старых кораблях, как об умерших родных, и сохраняют даже легенды о них. Мне рассказывал один матросик о гибели "Двенадцати Апостолов"; он ни разу не называл корабля кораблем, а просто: Владимир, Пересвет,[32] Двенадцать Апостолов, словно не хотел и подозревать их отличия от соименников. "Три дни буравили в нем щели, сделали четырнадцать дыр, а он все не хотел тонуть. Не знали, что с ним делать. Подошел Владимир, стал из пушек в него стрелять — он все стоит, не тонет. Хотели уж государю писать. Только матрос один догадался, полез и снял икону, снес на берег. Как только снял, ту ж минуту он — как ключ ко дну. Это его чудотворная икона держала". Подите вы с ним! Приведите теперь к нему какого хотите очевидца, хотя самого заведывавшего потоплением, — он ему ни на грош не поверит. Все будут вам твердить историю об иконе, как будто сами снимали ее.

На Северной Стороне почти все батареи целы. Константиновская[33] лежит, как коварный хищный зверь, совсем пригнувшись к морю; два яруса ее черных амбразур угрожательно глядят и на море, и на залив. Это первая, авангардная батарея, услужливый привратник у ворот гавани. Она вылезла на своем широком каменистом мысу довольно далеко в море, настоящая сторожевая собака. Удивляюсь, как ее не расколотили в щебень плавучие твердыни, приезжавшие к нам из-за морей целыми стаями. Они растянули свой страшный полукруг как раз у входа в бухту, как пеликаны, ловящие рыбу, совсем возле Константиновской батареи… Матрос мне объяснил, будто от нее ядра отскакивают, потому что она из гранит-камня; но кажется, что она и не из гранит-камня, да и гранитный камень вряд ли отбросит от себя чугунный арбуз, в пуд весу, особенно когда эти арбузы сыпятся градом, день и ночь, в продолжение многих месяцев. Скорее можно думать, что ядра высоких военных кораблей перелетели через низко прилегшую батарею, а может быть, ее просто возобновили лучше других.

Поглубже в залив, почти против устья Южной бухты, лежит также вполне восстановленная и такая же каменная и двухэтажная Михайловская[34] батарея. Между этими двумя и потом дальше Михайловской были прежде земляные батареи;[35] следы их ясно заметны; не знаю, разбиты ли они бомбардировкой или срыты нами.

Насупротив этой линии укреплений северного берега возвышались еще более грозные батареи Южного берега главной бухты: Николаевская,[36] в самом городе, около бульвара; Александровская,[37] в pendant к Константиновской, и далее к Херсонесу еще несколько бастионов: десятый, девятый и т. д.;[38] они заворачивали непрерывным рядом окопов от берега кругом городской черты, называясь по нумерам 6-й, 5-й, 4-й, 3-й и т. д., до самого Малахова Кургана, который почти примыкал к верховью бухты посредством Селенгинского, Волынского и Камчатского редутов.[39] Между 5-м и 4-м идет дорога в Балаклаву и Ялту; между 3-м и 4-м в Симферополь. Эти пункты были самые опасные, как бы на углах линии. Но еще опаснее было положение Камчатского редута, самого удаленного от оборонительной линии, стоявшего, можно сказать, в зубах неприятеля. Он первый и пал. За ним его ближайшие соседи, Волынский и Селенгинский, все лежавшие слишком одиноко.

Кто забудет эту неустанную ночную резню, эти отчаянные вылазки, освещенные дождем бомб и ракет, эти брустверы из трупов, за которыми умирала горсть храбрых?.. Не знаю, что скажет военная история; матросы и народ имеют одно объяснение нашего поражения. "Армии у нас не хватило, — говорили все в один голос, — а то бы мы его не пустили; у них все по череду: одна смена отвоюет, спать идет, другая заступает; а наш солдат все один, пока сам не упадет. Сменить некем. Пробились одиннадцать месяцев, а там уже сил не стало… Пустили его".

Я объехал и осмотрел всю нашу линию и почти все пространство, занятое апрошами неприятеля. Хотя я не военный, хотя вопросы фортификации для меня совершенно темны, однако я с неодолимым влечением стремился увидеть и осязать всякую подробность, хранившую в себе память скорбного подвига. Не знаю, что вы представляете себе, читатель, под именем бастионов, редутов и вообще укреплений города. Я только скажу вам, что привык представлять себе все это совершенно в ином виде. Читая ежедневные реляции, свыкаясь со всеми названиями и терминами, конечно, составляешь себе весьма определительное представление о Малаховом Кургане, батареях, траншеях и пр. Многим все это кажется так огромно, так эффектно, тесно сдвинуто между собою и с городом в непроницаемую твердыню, имеет один общий и грозный вид, как Московский Кремль, как Петропавловская крепость: зубцы, каменные стены, подъемные мосты… Ничего похожего нет, и не было в Севастополе. Укрепления почти незаметны из города. Это просто загородные холмы и овраги, удаленные друг от друга иногда на несколько верст; холмы, на которых могла стоять ферма или дача, куда вы часто прогуливались; овраг, по которому, может быть, вьется дорожка, вами любимая или знакомая.

Эти мирные ваши окрестности, оставаясь при всех прежних качествах, порядком взрыты, со внешней стороны они обрезаны в ров и надсыпаны сверху, с внутренней обращены в змеевидные земляные коридоры, укрытые насыпями. Эти рвы, весьма похожие на зимние тропинки в сугробах наших великорусских усадеб, называются траншеями. Они нарочно делаются глубокими и извилистыми, чтобы скрыть передвижения войск от взоров и выстрелов врага. Во-первых, не видно, во-вторых, трудно попасть: не одна — другая, не другая — третья насыпь задержит ядро. По этим земляным руслам притекала и утекала, сливаясь с разливаясь, немногочисленная армия наших геройских защитников; по ним везли на бастионы провизию и снаряды, по ним увозили с бастионов убитых и умирающих. Если десятки тысяч пали в траншеях, то сколько же пало бы их без этой защиты?

Холмы со рвами и насыпями, называющиеся бастионами, соединяются друг с другом такими же хитро изворотливыми, широкими канавами, выброшенная земля которых высоким валом закрывает траншеи со стороны неприятеля. Чтобы земля не очень осыпалась, насыпи бастиона и траншеи делали из плетушек, наполненных землею, из мешков с разной разностью, изо всего, что стоит в куче довольно плотно, и в чем вязнет пуля и ядро. Вся эта рухлядь оказывалась надежнее гранита, и починки не требовали особенно искусных мастеров; повалит одну плетушку — ее опять ставят; рассыплет другую, — принесут сейчас новую. Днем ядра изгрызут, изорвут и разметают столько брустверов, а глядишь, к утру все опять новенькие, — опять рви и разметывай… Только на немногих бастионах были каменные башни или стены. Теперь ничего следа нет. Огромные каменные казармы за пятым бастионом[40] сравнены с землею, словно сбриты; сама земля взбуравлена неимоверным образом, — все кишки наружу. Как будто ее взрывали стада исполинских свиней. И это на пространстве многих верст, широким поясом кругом всего Севастополя. 5-й и 4-й бастионы сохранили почему-то особенно разоренный вид. В траншеях, соединяющих бастионы, с передней их стороны залегала постоянно цепь стрелков. Пушки были только на батареях бастионов, которые могли взаимно обстреливаться.[41]

Можно представить себе психологическое состояние тех отчаянных смертных, которые, не имея в запасе ни второй, ни третьей головы, вылезали из своих ям и карабкались с открытою грудью на эти холмы и овраги, начиненные по горло пушками и штуцерами… Какой страшный дождь лился из-за этих земляных насыпей, когда вдруг оживала вся оборонительная линия и начинала изрыгать из себя свиней и чугун! А где же Малахов? — спрашивал я недовольный и удивленный. Вон Малахов; смотрю по пальцу; черт знает, что такое! Неужели это Малахов, вот тот глинистый пригорок? А ведь англичане переезжают моря, чтобы только взглянуть на него. Просто не верится. Из чего же столько толков, столько славы, столько горя? Почему же стоил он так много жизней и так долго продавал свою собственную жизнь?.. Малахов лежит совсем далеко за городом, и был главным охранителем доков, госпиталей и всех адмиралтейских учреждений города, лежащих по ту сторону Южной бухты. Он значительно выше города, и потому был ключом к нему. Взять Малахов — значило буквально взять Севастополь. Вези на Малахов!

Мы ехали от четвертого бастиона. Спускаясь к бухте, я был поражен величественною картиною разрушения, которая раскрывалась надо мною и вместе передо мною. За бухтою, на высоком и плоском полуострове, прежде всего бросающемся в глаза, стоят особняком громадные корпуса в три и четыре этажа, иные чуть не четверть версты длины,[42] превращенные в решето… Это не дома, а целые города. Это был самый эффектный пункт севастопольского пейзажа, который встречал первый взор путешественника, въезжавшего в гавань. Это были госпитали и казармы моряков, — гордость и краса города. Надо было проезжать у подножия, между их развалинами.

Все, чем поражает пустота и мертвенность севастопольских улиц, здесь соединено в самой сильной дозе.

Та же могила, но еще в более мрачных размерах. Не знаю, кто собственно разорил так эти исполинские постройки. Говорят, наши взорвали их, уходя. Может быть, и так; но, во всяком случае, не мало сделали и ядра неприятелей. Уцелевшие стены избиты ядрами и даже пулями.

Я видел ядра, засевшие глубоко в стену; другие пробили себе навылет слуховые окна; множество оставили только впадины и следы прикосновения. Но ни одна постройка не хранит на себе столько подобных следов, как стена доков, выходившая лицом к неприятелю. Это была, по-видимому, любимая мишень французских и английских батарей. К ее несчастью, она приходится как раз в интервале между третьим бастионом и Малаховым Курганом, а против нее, как нарочно, высится холм, который был занят неприятельскими орудиями.[43] На этой стене буквально нет живого места; она кажется со стороны рябою. Это была какая-то бешеная шутка, игра бесконечно азартная. Тут заметно больше, чем одно исполнение необходимости: тут заметно наслаждение. Можно легко представить себе этих низкорослых, толстеньких артиллеристов, с козлиными бородками, сдвинутыми на затылок кепи, как они, вдоволь выспавшись и наевшись и напившись рому, придут веселые и сытые в какое-нибудь светлое утро, и, остря, не выпуская из зубов сигар, начнут забавляться, сбивая чугунными мячиками эту каменную игрушечку. Одному удалось выбить простенок между двух окон; другой отколол угол этажа; ядро третьего пролетело насквозь дом, как сквозь бумажный футляр. Кто кого перегонит: раззуделись руки, благо пороху хватит! А что делается в доме, что за домом — того никто не увидит и об этом что думать!

Проехавши доки, это драгоценное сооружение, стоившее миллионы и вконец погубленное догадливым врагом, встречаете следы армейских казарм. Они также сравнены с землею. Должно быть, ядра и бомбы, не попавшие в Малахов, заночевывали в этих казармах. Они как раз за Малаховым, а бомбы хватали даже на Северную, то есть верст на 5, на 6.

Одна из многих траншей, вползающих на Малахов, обращена теперь в довольно сносную дорогу, по которой ездят даже в экипажах, что именно я и сделал. Лезть на Малахов пешком не совсем приятно, хотя издали он не пугает крутизною. От бухты местность так сильно поднимается к кургану, что утомишься вконец, добравшись только до подошвы его.

Среди обычных взбуравленных куч глины, на самом верху кургана, я с удивлением заметил колодезь. Матрос сказал мне, что это вырыли солдатики, чтобы не бегать далеко за водою; на Малахове не должно было быть особенно прохладно, и напиться водицы, действительно, иной раз не мешало. Много, я думаю, смертельных ран омывала эта мутная вода и многие умирающие уста припадали к ней с тщетною надеждою… Подальше мы встретили фундамент новостроящегося памятника из простого инкерманского камня; может быть, часовня. Солдат, зачем-то тут бывший, вряд ли только сюда приставленный, остановил вдруг под уздцы лошадь и грозно спросил извозчика, кто ему позволил ездить сюда по ночам? Всего было часов семь; извозчик мой весьма смутился нападением импровизированного начальства; но когда я энергически ругнул незваного блюстителя благочиния, и тот, взяв под козырек, назвал меня высокоблагородием (об этом звании он, очевидно, заключил по выразительности моего ругательства), то и извозчик мой расхрабрился и даже погрозил сделать с солдатом что-то весьма для него скверное.

Мы взбирались все выше: дорога, как траншея, шла улиткою. Этих улиток было кругом множество — настоящий лабиринт. На самой макушке холма была расчищена площадь и стояла каменная башня; уцелела только нижняя половина ее, весьма невысокая; башня так окружена земляною насыпью, что ее стены должны были быть совершенно маскированы от неприятелей; это было крайнею необходимостью, потому что все целило в Малахову башню, она била сверху, куда хотела, и всем хотелось, прежде всего, разбить ее. Это, и по внешнему виду, был кульминационный пункт севастопольских укреплений.

В башне каменные стенки также идут улиткою, как и насыпи траншей. Еще ясно видны помещения пушек. В нижнем этаже — род блиндажа, где жили начальники; еще ниже — подвал для пороху. Отверстия мин, вероятно взорванных, зияют в глубине темного блиндажа. Говорят, в них не раз падали любопытные, не берущие с собою проводника.

На памятниках великих дел почиет таинственная тень истории. Как после дорого мертвеца, в комнате, где он жил, на предметах, к которым он прикасался, долго чудится его незримое присутствие, так и в этих развалинах, обагренных родною кровью, русская душа будет долго чуять смутные образы тех, кто пролил здесь свою кровь. Все это фантазия. Наш век и наши характеры слишком реальны, чтобы видеть виденья. Тут, разумеется, ничего нет, кроме взрытых масс земли, обломков железа, старых подметок, костей, обглоданных теми, кто теперь сами кости, да несколько осколков бомб, не замеченных еще туристами. Но почему же фантазия ваша работает? Почему при виде этой корявой подметки, рисуется вам целая грозная картина из давно протекших и никогда не виданных вами дней? У нас мало писали о Севастополе, еще меньше рассказывали. Но все-таки каждый из нас, живших и думавших в ту роковую эпоху, сохранил в своем сердце неизгладимый отпечаток событий, гремевших тогда здесь, в далеком уголке отечества. Даже беглые рассказы графа Толстого рисуют достаточно тот бессменный ужас, который тяжелою тучею надвинулся и лежал одиннадцать месяцев на каждой груди в окопах Севастополя, — ужас, превратившийся, наконец, в равнодушие, может быть, еще более ужасное.

Офицер свертывающий на пушке папироску из желтой бумаги и, ради визита товарища, посылающий несколько ядер в толпу неприятелей; матросы, играющие в засаленные карты под бруствером бастиона и прекращающие игру потому, что два или три партнера вдруг выбывают; равнодушные шаги кованых сапог по разбрызганным мозгам, по вытекшим внутренностям; рвы, сравненные с землею трупами убитых; хохот и прибаутки добродушной толпы при виде удачного взрыва бомбы в рядах неприятеля, — вот что еще страшнее, чем быть убиту! Десятки тысяч спрятались на одних холмах, десятки тысяч на других, и одиннадцать месяцев сряду, то есть целых триста тридцать дней,[44] с зари до зари, не жалея денег, усилий, жизни, одушевленно хлопочут о том, чтобы на холмах за оврагом было больше покойников или, по крайней мере, калек… И мы так наивны, что еще от души удивляемся, как это у древнейших народов грабеж заменял торговлю, а убийство человека составляло священный обряд религии! — как будто будущей цивилизации не покажутся наши воинственные подвиги тем, чем на кажутся пляски диких вокруг человеческой жертвы!

Для меня поразительнее всего в трагическом событии та будничная, пошлая сторона его, которая сопровождает все на свете. Когда в картине, рисующей нам битву при Фермопилах или поражение Аттилы, мы созерцаем то величественных героев с античной осанкой, торжественно падающих, торжественно разящих, то свирепых варваров, для которых резня есть жизнь, и закованных в медь легионеров, которым, по-видимому, чуждо все, кроме чувства солдатского долга, — тогда нам война представляется и достаточно прекрасною, и достаточно естественною, и даже успокаивающею нашу чувствительность. Кажется, так легко и приятно уступать своему страстному влечению к бою и кончить жизнь при величественной обстановке, за величественный принцип! Но когда из лучезарной сферы художественной лжи, называемой классическим облагорожением сюжета, спустимся мы в серенький день реализма, — мы не увидим ни эпических страстей, ни скульптурных поз, но зато содрогнемся ужасом совсем не риторическим. Смерть в обстановке смерти, когда все кругом дышит ею, и только ею, когда все готовится ней, еще не поразительная смерть.

Но когда вы живете в обстановке вашей ежедневной жизни, утром пьете кофе со сливками, читаете газету, пишете письмо к родным, обдумываете, что бы заказать к обеду; по вечерам собираетесь поболтать у приятеля, поиграть в карты; сердитесь, что проиграли пять рублей, довольны, что выиграли их; хотите спать, хотите погулять по саду, по полю, нарвать цветов, покупаться в море, покататься на лодке, потанцевать, покутить; словом, когда все, даже пустейшие элементы вашей натуры в полном и нормальном действии, не настроены ни на особенный гнев, ни на особенную ненависть, — тогда вдруг видеть над своей головой постоянно занесенную косу, — вот это я называю ужасом. Быть раздавленным и лепешку каким-нибудь безумным чугунным мячом, неизвестно кем, неизвестно в кого пущенным с окрестного холма, на котором прежде так долго сеял пшеницу ваш приятель Иван Иванович, — и раздавленным в то время, когда вы беззаботно сидите за столом, уставленным безделушками, чистя себе ногти, — вот это я называю истинною трагедиею. И провести в подобной обстановке одиннадцать месяцев сряду, — называю истинным подвижничеством. Оттого-то старая солдатская подошва, преющая на Малаховом кургане, сказала моей фантазии больше, чем сказал бы памятник с изображением плачущей Виктории. Я стоял на Малаховом Кургане, взволнованный святыми воспоминаниями, как средневековый пилигрим на Голгофе. Кости и кровь подвижником освятили для меня эти глиняные насыпи, и я едва не был способен унесть с собою, как реликвию, горсть священного праха. Но его вовремя заменил матросский мальчишка несколькими пулями, образками и обломками ядер, которые он, археолог еще неопытный в своей коммерции, уступил мне за пятнадцать копеек серебра с величайшей радостью. Он целый день роется в этих кровавых остатках для получения пятиалтынного за подвиги погибших героев. Может быть, это были его отцы, и он получает законное наследство…

Случилось, что когда я вошел на верх Малаховской башни, гроза, давно шумевшая, надвинулась прямо над курганом, и ее гром, молния и дымовые тучи так живо перенесли воображенье в те дни, когда более страшная гроза гремела с тем же пламенем и теми же мраками пониже и поближе. Я смотрел на Севастополь, которого былые дома вырезались на свинцовом небе, и на море, в котором были корабли, в которое глядели еще, как угрюмые глаза, амбразуры Константиновской батареи. Так легко было представить себе на этом море линию другого флота, роковую тишину города, освещаемую пожарами. У ног моих, параллельно окопам, лежала лощина, довольно глубокая и хорошо прикрытая, по которой без сомнения, текли французские колонны на последний приступ. Пространство, отделяющее ее от наших насыпей, очень небольшое, и в лощину, почти под самым курганом, впадает сверху другая лощина, естественный выход, которым штурмовая колонна не могла не воспользоваться. Когда аппроши[45] неприятелей подошли так близко, понятно, что успех приступа сделался несомненным. Стоило немножко зазеваться, и половина пути пройдена врагом; а раз очутившись на валах, он уже не сойдет с них: его колонны были слишком близки. Собственно говоря, смотреть было нечего, но мне ненасытно смотрелось. Все хотелось представить себе воочию: обоянского ратника в сермяге, с топором, с крестом на шапке, упирающегося с воловьею силою и воловьею неловкостью; африканские физиономии зуавов,[46] лезущих сквозь дым, с проворством и энергиею пантер; ужас надежды с одной стороны, ужас гибели с другой; живые потоки людей, втекающие на окопы, и другие потоки, стекающие в них в тое же самое время; крик смерти и крик ликованья; чужое знамя, взвившееся над русскою твердынею, и взрывы мин, как предсмертный удар победоносному врагу… А в это время какой-нибудь тщедушный матросик, с желтыми волосами, прилипшими к его лицу, прокопченному потом и солнцем, ничего не зная об исходе боя, бредет себе обычной чредой из Корабельной, под градом пуль и ядер, уже давно не отмахиваясь от них, а на удачу, что Бог пошлет: пройдет — пройдет, не пройдет — туда и дорога! И бредет ведь сквозь этот страшный сквозь-строй, в котором охотится за ним смерть, неся какое-нибудь ведрышко прокислой капусты или шкалик водки земляку-товарищу. Он не ждет и не хочет знать никакой трагедии, и никому не поверит, чтобы француз мог сбить с Малахова нашего брата, пока не побежит вместе с этим братом назад, к себе в Северную. Я слышал и читал, что войска наши несколько раз ходили обивать Малахов, тотчас по занятии его. Но здешние матросы говорили мне, что войска наши сразу стали уходить и торопились сжечь мост. "Армии у нас не было, посылать было некого, а то бы куда ему!" был обыкновенный припев. Да и странно было бы отбивать взятую твердыню через эти узкие змеевидные дорожки, для защиты которых достаточно было бы небольшого отряда. Матросик много рассказывал мне о приступе, но я его мало слушал, частью потому, что был увлечен своим воспоминанием и думами, частью потому, что он, очевидно, врал. Матроса особенно обидело то, что "он поднял трезвон и выкинул флаг, как только вошел в Корабельную; мы было с 4-го еще шибко пужали, да уж он городу много пагубы делал с Малахова; взорвали наши Александровскую и Николаевскую батареи,[47] и ушли себе на Северную по двум мостам; пущай теперь входит: — сами пустили!" добавлял он простодушно.

Малахов окружают достойные его жертвы: немой, могильный город, величественный в своей смерти. Его смерть была действительно честная смерть. Миллионы недвижимые и миллионы живые легли вместе, друг на друга и друг подле друга в общей гибели. Ничто и никто себя не пожалел: все подставляло грудь, солдат так же прямо, как каменный дворец. Эти белые, обглоданные остовы, эти здания-мертвецы стерли с себя кровь, которою были облиты. Но это только наружность; здесь, собственно, что ни шаг, то кровь, что ни камень, то жизнь. Вся эта глина и известь замешаны на крови; тут ей меры нет; я поднял сейчас кусок бомбы: он весь в красной накипи; я сохраню его на память, этого несомненного убийцу многих душ, со всеми уликами его злодейства.

VI. Горькое прошлое

Заморский Запад и Православная Русь. — Русский солдат. — Как мы ждали врага. — Кто был наш истинный враг. — Измена татар.

Я не удовлетворился Малаховым и объезжал даже те места, где были неприятельские лагери, траншеи, батареи; пришлось проезжать и нашим русским становищем. Могу сказать, что увидел все громадное поле громадной борьбы. Оно тянется на многие версты, на необозримое пространство. Лагери были разбросаны отдельными группами, от Камышевой бухты, Георгиевского монастыря и Балаклавы, с одной стороны, до Черной Речки с другой. Это были целые города деревянных бараков, красиво устроенных, города с улицами, магазинами, театрами, храмами, гостиницами, библиотеками, кондитерскими, даже с цветниками и огородами. До сих пор видны каменные фундаменты этих бараков. Чувство человеческого достоинства в человеке Запада не снимается и не надевается как перчатка. Он уважает свои вкусы и нужды, и требует потому удовлетворения им во всех обстоятельствах жизни. Он не считает возможным оставаться грязным и голодным в дороге, потому только, что это не гостиная и не родной дом. Он не сочиняет своих качеств, а имеет их действительно, поэтому имеет постоянно те же потребности. Англичанин ежедневно меняет белье на Острове Вознесения точно так же, как в клубах Лондона; и солдат, привыкший у себя дома к кофе и ростбифу, не видит причины отказаться от него на Таврическом полуострове. Это богатство потребностей не есть слабость или изнеженность, и она вовсе не вредит воинственности духа. Это есть сознание своих сил Ии своих прав, уверенность, что я в состоянии достать все, что мне нужно. Эта уверенность окрыляет дух человека и стремит его к энергической деятельности, к изобретениям и усовершенствованиям. Неизбежность потребностей преодолевает препятствия и указывает постоянную цель настойчивости. Солдат с таким духом может быть настоящим воином, осмысленным и воодушевленным. Кроме того, солдат сытый, хорошо выспавшийся, хорошо согревшийся и всем довольный, — работает больше и дольше голодных, холодных и ропщущих. Трудно бороться с расами, которых даже лагерная обстановка, — у нас символ всяких неудобств и беспорядка, — способна пристыдить комфорт нашей оседлой жизни; с расами, которые проводят железные дороги и шоссе в поле, в котором остановились на несколько месяцев, в то время, когда у нас не было шоссе от Симферополя до Севастополя; а мы владели ими 75 лет и их окрестности завален каменьями.

До сих пор в крымских городах вы найдете множество прекрасной посуды и других предметов домашнего потребления, доставшихся нам от англичан и французов. Некоторые хорошие растения разводятся на Южном берегу только со времени войны, из семян, привезенных и разведенных неприятелем.

Матросы рассказывали мне кое-что и о нем. Он не разделял ясно в своем представлении отдельных наций, а говорил просто: «он»; это он звучало у него как-то особенно выразительно и как бы несколько испуганно. По-видимому, в фантазии матроса все неприятельские армии олицетворялись в одном страшном и могущественном лице — именно в этом «он», о котором матросик говорил, как об отдельном человеке. "Там он хлеб пек", "там у него штаб был", рассказывал он мне. "Хутора он берег, ничего не трогал, в монастырь Георгиевский даже свечи давал и все, что следует, и в обедню сам ходил; турок было смущался, да он его отстранил; турка и в бой не пускали: он больше рвы копал, насыпи работал. А ушел — все вчистую нам оставил: бараки, посуду, постель; только ранец взял. А наши жгли, как из Севастополя уходили, ничего ему не оставили".

Здесь нельзя не засвидетельствовать с особенным удовольствием, что я ни разу, ни от кого из местных свидетелей войны, не слыхал другого отзыва о поведении западных солдат, кроме самого для них лестного. Все в один голос утверждают, что нельзя было желать большей гуманности в обращении с людьми и имуществом враждебной стороны. Французы не только сами не грабили, но даже систематически охраняли имущества русских от грабежа турок. Турки поступали с безумною ненавистью, достойною Азии; если остались в Крыму развалины и опустошения вдали от поля битв, то это дело турецкой руки. Они замышляли поголовно вырезать русских, жечь дотла города. Нужны были самые энергические меры, самые бесцеремонные угрозы со стороны союзников, чтобы обуздать этих оборванных и голодных варваров, согнанных азиатским деспотизмом из разных глухих нор Азии. Когда французские отряды входили в Бурлюк, офицеры их сами приказывали русским прятать иконы ни другие дорогие вещи от хищничества турок. Евпаторию едва спасли от их поджогов. Когда монахи разбежались из Георгиевского монастыря, там остался один горбатый монах, которого я и теперь видел в том же монастыре.

Он неуклонно продолжал обычные службы, не стесняясь присутствием врагов, которые учредили в монастыре одну из главных квартир какого-то отдела армии. Монах этот может сам рассказать вам, с какой деликатностью и просвещенной внимательностью англичане и французы посещали русское богослужение, давали денег на масло, свечи и прочие потребности, и не только ничем не обидели решительного инока, но Дале ему возможность собрать препорядочный запас неприятельских луидоров и гиней. Вместо разрушения они созидали, хотя знали, что созидают на несколько дней, следовательно не для себя. Они обратили балаклавскую гавань в такую, какой мы еще не видали у себя на Южном берегу, и надо думать, что им она стоила немало денег и труда. Но в наших руках и готовая вещь оказалась бесполезною: теперь эта превосходно устроенная гавань совершенно разрушается от неприсмотра, невежества и скудости средств. Я нарочно останавливаюсь на этом вопросе, который должен быть дорого всякому другу человечества; так приятно и так радостно сознать, что сила просвещения, наконец, пробивается сквозь тьму враждебных элементов, заслоняющих ее столько веков, и зоологические обычаи средневековой войны уступают место гуманности. Если несчастные судьбы мира еще не освободили человечество от необходимости проливать кровь, если английский гражданин должен быть солдатом, по крайней мере, он уже не может быть турецким солдатом.

Чтобы остаться верным исторической истине, которая особенно чутко постигается общественным мнением, я должен признаться, что наших казаков и даже солдат местные жители гораздо более обвиняют в беспорядках, пожарах, насилиях, чем западных иноплеменников.

Мне не хочется передавать рассказов о тех грубых и несправедливых поступках, которыми иногда пятнали себя некоторые из наших. Это не должно быть особенно удивительно, если вспомнить, что чувство справедливости и уважения чужого права не составляет принадлежности невежества.

Я был, как уже сказал, на месте русских лагерей. От них тоже остались следы, весьма явственные. Но странная вещь! Даже на этих остатках вы видите большую разницу между нами и европейцами. У них из-за несколько морей могли привезти дома и постели, а у нас в родном краю, где углы помогают, ничего не нашлось кроме хворостяных шалашей да парусинных палаток; у них бараки ставили на фундаментах, чтобы не подтекала вода, не повредила земляная сырость; а у нас копали в земле ямки, чтобы грязь никоим образом не миновала палатки и не скоро бы в ней высыхала. Наш стан был разбросан как-то по кустарникам и буеракам, без всякого приюта. Я не думаю, чтобы в нем были не только цветники или кондитерские, а даже сухие дорожки. Словно нашей национальной жизни вечно должна достаться на долю некоторая доза цыганства.

Неумелое устройство лагеря само по себе еще неважная вещь. Но оно важно как мерило, как характерный признак того низкого уровня, на котором стоит наша общественная жизнь. Это только единица из весьма длинного числа тяжких недостатков нашего народного характера; они обнаружились в достопамятную войну наряду с нашею великою доблестью, и можно сказать смело, они, а не оружие врагов выкопали этой доблести ту мучительную могилу, в которую она честно пала, при благоговейном удивлении самих врагов. Солдат шел пешком из Твери и Владимира, неся на широкой спине свой ранец и свое тульское ружье, пожевывая свой черный сухарь; приходил и умирал, безбоязненно и безмолвно, не выдавая своей земли, своей чести, своей веры в русскую силу. Облитый потом, терпя нужду, задавленный превосходством всевозможных средств со стороны врага, которым была едва не вся Европа, он смело глядел в глаза их силе, и смело отвечал своим двухрублевым туляком штуцерам Минье.

Оторванные прямо от сох, еще не стряхнувшие с себя запах овинов, сохранив во всем сырце свои пенечные бороды и свою медвежью походку, ратники бежали десятками тысяч из каждой губернии, с родными топорами за поясом, с медным крестом на шапке. не зная совсем причины войны, не зная хорошенько имени врага, они бежали схватиться с ним, с воодушевлением крестоносцев, почитая себя истинно крестоносцами. Этот топор, купленный на каком-нибудь фатежском базаре, бросался, не раздумывая на шестиствольный револьвер, на жерла пакстоновых пушек, и бороды, топоры, кресты — ложились как подкошенная трава.

Они бежали на врага-грабителя, а их ждал вор, называющийся родным именем и не прячущийся ни в какую засаду, — вор, который систематически крал у раненого повязку с его раненого члена, крал кусок хлеба у обессиленного боем, крал клочки сена даже у издыхающего скота. Нам нечего скрывать нашей язвы, которую само правительство и открыло, и покарало.

Сознание этой глубокой, смертельно опасной гангрены и стало спасением России… С публичного обличения зол, обнаружившихся, как причина временных бедствий наших, началась та знаменитая эпоха, которою будет гордится наша история и которая еще не кончилась. Я возвращаюсь к старому только потому, что память о нем вполне свежа в местном населении; война как будто прошла только вчера, и свидетели тщетного геройства нашего воина не могут скоро простить тем нечестивцам, которые, на их глазах, подкапывали все плоды этого геройства своею бессовестностью и алчностью. Трудно и грустно передать все позорные рассказы, которые ходят среди жителей о закулисной стороне великой войны. Следствие, наряженное правительство, разобрало многое; но результаты его не известны в достоверности публике, а многое, конечно, осталось неизвестным и следствию.

Для нас неважна строгая историческая истина этих рассказов; весьма вероятно, что в подробностях их много выдуманного: нам важно одно в этом деле, — это общий характер сказаний. В нем сказывается с несомненною историческою достоверностью то чувство негодования, которое возбудили в жителях и оставили по себе до сих пор служители общественного дела, губившие его хуже, чем сами враги. Недобросовестность, примешавшись к обычной русской беспечности, доводила слабость наших средств до гомерических размеров. В минуту высадки неприятеля, никому словно в голову не приходило, что он может высадиться. В иностранных газетах о месте и способе высадки писали и спорили несколько месяцев сряду, а у нас в Крыму смеялись над всяким подобным известием, как над хвастливою уткою газет. Смеялись не жители, а те, кто оберегал их. Старая фраза: "шапками закидаем" казалась несокрушимым символом веры. В Севастополе шли кутежи и праздники; веселились, как перед Бог знает каким счастливым событием; трунили над осторожными людьми, задумавшими спасаться внутрь России; приглашали дам под защиту своих пушек. В Евпатории, которая была крайним портом от Турции, жители были в большом переполохе; у всех достаточных людей на дворе стояли уложенные экипажи и возы, чтобы бежать при первой тревоге. Дня за два до высадки приезжал в Евпаторию местный начальник и ободрял жителей, уверяя их, что все слухи пуф, чтоб они разобрали свои уложенные пожитки и спали себе спокойно. Начальнику сделали блистательный прием, пировали с ним на бульваре, жгли на радости фейерверк; а англичане издали любовались праздником в свои телескопы, да заряжали понемножку орудия. Через несколько дней тот же начальник-ободритель, торжественною процессией, с полициею, жандармами и присутственными местами бежал из губернского города, провожаемый плачем и криком бедных жителей, думавших, что он оставляет их на жертву туркам. Говорят, будто курьер с Дуная от князя Горчакова приехал узнать, где произошла высадка; его обласкали, накормили и сказали, что высадки не было, нет и не будет; князь Горчаков знал уже наверное, что союзный флот выступил в море и идет в Крым, а в самом Крыму не успели еще уверовать даже в возможность этой высадки! На Бурлюке, правда, стоял лагерем один наш отряд; но никто из моряков не допускал мысли, чтобы флотилия громадных судов могла совершить здесь высадку. И, однако, высадка совершилась. Почти накануне главнокомандующий был в упомянутом отряде и уверял, что ничего не будет. А между тем, несколько сот судов протянулись линиею от Евпатории к устью Альмы. Высадка произошла собственно не в Бурлюке, а в Кантугане, имении одной из значительных крымских фамилий. Одним прекрасным утром будят хозяина дома и говорят, что у сада собралось что-то много народу. Хозяин спешит и видит, в версте от дома, тысяч двадцать неприятелей. Семейство тотчас уезжает в другую деревню; хозяин верхом мчится в отряд, донести о случившемся. В Бурлюке ему не верят; говорят: не может быть, не давно сам князь был, ничего не сказал. А между тем, корабли, десант у всех на глазах. После несчастного дела на Альме, выиграть которое не было никакой возможности, весь Крым был в руках союзников. Об армии не было ни слуху, ни духу. Если союзники не двинулись прямо на Севастополь и не окончили кампании в одну неделю, то в этом, конечно, они были не совсем виноваты. Им, привыкшим уважать всякое дело и готовиться к нему основательно, разумеется, не могла прийти в голову возможность такой баснословной беспечности с нашей стороны, в ожидании войны с такими могущественными и деятельными противниками, как они. Самое отсутствие наружных приготовлений к защите, отсутствие войска в стране, гордившейся двумя миллионами солдат, должно было внушить им особенную осторожность, заставляя ожидать на всяком шагу какой-нибудь хитро рассчитанной западни. Севастополь, прошумевший славою своей неприступности по всей Европе, этот черноморский Гибралтар, вдруг лежит перед ними, открытый со всех сторон, как мирная ферма. Поневоле самый опытный и решительный полководец призадумается прежде, чем сунется в такое слишком заманчивое место. "Это его татары обманули, кругом обвели, — рассказывал мне матросик, — а когда бы он с Бельбека прямо пошел на Северную, так всех бы нас, как баранов, живьем побрал. Он мины боялся, оттого и не пошел сразу в город; стал строить батареи; а мы тоже себе стали строить; он насыпет — и мы насыпим, он ров — и мы ров; так и стоим друг против дружки. Потом уж он стал палить; два месяца очень страшно было, а потом ничего. Ему было способно, а мы в круге. Его ядро никогда по-пустому не пропадало; в батарею не попадет, дом разобьет, народ побьет. У нас все один бьется, пока сам не упадет, а у них все свежие: один отошел, другого пускают. Их такая сила, — конца нету! четыре земли. В Камыше как станут корабли, — лес дремучий. А тут еще наших главнокомандующих настоящих побили: Нахимова, Корнилова, Истомина, командовать некому. Шесть месяцев ничего еще было: торговля шла, и народ жил. Потом стали силом народ гнать, кого на Северную, кого куда; бомбардировка пошла. Три раза его отбивали. Последний раз уходить уже собрался: дай, говорит, всем войском вдарю: войду — войду, не войду — пойду совсем прочь".

Этот бесхитростный рассказ с особенною образностью и наивностью нарисовал мне положение нашей знаменитой твердыни в момент появления пред нею неприятеля. "Он строит — мы строим; он насыпь — мы насыпь!" Чего же лучше? Настоящая Спарта, ограждающая себя, вместо стены, храбростью своих граждан. Может быть, это бы вышло хорошо в древней истории, против фивян или персов, но немножко слишком простодушно в век штуцеров и стальных пушек. Столько же было подготовлений стратегических, сколько фортификационных. Уверяют, что в момент высадки, в отряде, стоявшем на Бурлюке, не было ни одного офицера генерального штаба. Да и войска к альминскому делу были собраны наскоро, кой-откуда; московский полк, говорят, прибежал накануне из Керчи в самом плачевном виде, и двинут, был в дело совершенно уже утомленный. Зато и осталось его много! Жители не могут вспомнить без ужаса, сколько стоила нам альминская битва. В Бахчисарай, в Симферополь, везли бесконечные обозы раненых, изувеченных, а армии нигде не было. Немудрено, что присутственные места бежали. Жители Симферополя выезжали за город на ближайшие холмы, и видели оттуда место высадки; от пальбы дрожали окна в городе. Раненых везли обозы за обозами, а в городе не было ни одного военного госпиталя, ни одного фельдшера, не говоря уже о корпиях, лекарствах и проч. Завозили прямо в обывательские дома и сваливали, кому попало, не осведомляясь после, жив ли, умер ли. Мне показывали сараи, где вповалку, на голой земле, лежали смертельно раненные. Солома была роскошь не для всех. Все публичные здания и множество частных завалены были ранеными, оставленными не только без лечения, но и без помощи, без присмотру. Жители приняли энергическое участие в судьбе несчастных, и первое время одни заменяли, сколько могли, комиссариат и докторов. Но и потом, когда устроились госпитали, когда их линия протянулась до самого Харькова, и тогда бедные герои, не удостоившиеся смерти, должны были много страдать. Читатель, может, не верит, и я желал бы не верить тому, что помнят очевидцы. От Бахчисарая до Симферополя, в невылазной грязи, стояли или ползли подводы, в которых люди с оторванными руками, с простреленною грудь, с размозженными головами, лежали почти друг на друге, без подстилки и покрышки, истекая кровью. Некормленые волы и надорванные клячи лежали в грязи, потеряв надежду дотянуть по баснословным грязям свои возы: некормленые и неоплаченные погонщики с суровым равнодушием стаскивали с воза скончавшихся во время пути, и оставляли их на дороге. Люди, лошади, телеги, валялись на пространстве тридцати верст. Когда же, наконец, суток в трое, добирались до города, начиналось скитание по улицам, от дома к дому: там не принимают, там нужно исполнить разные формальности; один пересылает к другому, один за другим отказы¬вается, словно ни на ком не лежала обязанность принять этот печальный поезд изувеченных героев. А несчастные солдатики, стоявшие грудью за безопасность этих самых бессердечных эксплуататоров своих, лежат себе часы за часами, иногда буквально целый день, на своих возах некормленые, не согретые, облитые только собственною честною кровью. Некоторые замерзали на возах. Изувеченные солдаты встречались на дорогах просящими Христа ради, и я знаю людей, подававших им милостыню. И это не сцена из египетского похода, не экспедиция в безлюдных и неведомых местах Азии, а война, ожидавшаяся и долго подготовлявшаяся на родной земле, среди края всем обильного, среди всех учреждений правильного государственного порядка. Особенно позорную славу приобрели себе так называемые погоны; они были учреждены в видах облегчения разных комиссариатских формальностей для перевозки снарядов, припасов, раненых и проч. Каждому офицеру давалась команда погонщиков, телеги, волы, и отпускалась, по расчету, в безотчетное распоряжение определенная сумма на содержание людей, скота и. повозок. Симферопольцы долго не забудут этих благородных деятелей общественного дела. Офицеры эти, набранные из людей довольно низкого разбора, необразованных, бедных, в самом непродолжительном времени стали первыми гостями города: завели кареты, стали вести огромную игру, держать любовниц, заливать шампанским разные веселые приюты; евреи ухаживали за ними, как за откупщиками. Зато их команды далеко не кутили. Ни людям, ни животным не от¬пускалось ровно ничего. Тощие волы бродили по опустошенным окрестностям, а люди кормились ради Христа, по дворам жителей, или таскались по дорогам. Этот грабеж совершался с такою наглою откровенностью и с такою последовательностью на глазах общества и начальства, что поистине смущает всякое соображение.

Слушая про это голоданье наших солдат, про их хронические лишения всякого рода, я с недоумением вспомнил о тех несметных количествах провианта, которые наши губернии с таким трудом высылали в пособие крымской армии. Я живо помню, как все мы снаряжали лошадей и людей, тогда еще крепостных, отрывая их надолго от необходимой работы; покупали телеги, насыпали мешки мукою, пекли сухари и отправляли все это на свой счет, за тысячу и более верст, бесконечными обозами. Но мне сказали, что наши мешки погнили и попрели, не дойдя до солдатских желудков. Говорят, они долго стояли исполинскими стенами на выгонах Симферополя и других городов, обуреваемые стихиями; и пока комиссариатское ведомство нашло минуту освидетельствовать их, чтобы внести их в свои ведомости, они успели покориться общему закону всего земного, не нуждающемуся в ведомостях. Замечательно, что мужики, привозившие наши пожертвования, принуждены были платить за право сдать это пожертвование; иначе их держали бесконечно долго, а кормить лошадь и себя в стране, разоренной войною, сделав тысячеверстный путь по столько же разоренным дорогам, составляет немаленький расчет.

Это обстоятельство известно мне не из одних крымских источни¬ков. Одна из подгородных владелиц рассказывала мне, между про¬чим, как топили в ее пруду многие тысячи мешков с мукою, до того испортившеюся под дождем, что ее не ел даже скот.

Странная вещь! Вместо того, чтобы гнать и расстреливать на месте воров-чиновников, у нас гнали и расстреливали самое честное из крымских племен — татар. Никого так не обидели в эту войну, как это тихое и полезное племя. Его опозорили изменою; его заставили покинуть древнюю родину, где только один татарин может жить счастливо и без нужды. Кто был в Крыму хоть один месяц, — тот тотчас же узнает, что Крым погиб после удаления татар. Они одни переносили этот сухой зной степи, владея тайнами извлеченья и проведения воды, разводя скот и сады в таких местах, где долго не уживется немец или болгарин. Сотни тысяч честных и терпеливых рук отняты у хозяйства, стада верблюдов почти исчезли; где прежде ходило тридцать отар овец, там ходит одна; где были фонтаны, там теперь пустые бассейны; где была многолюдная, промышленная деревня, — там пустырь; и эти пустыри, как прежние деревни, наполняют теперь целые уезды. Проезжайте, например, Евпаторийский уезд; и вы подумаете, что путешествуете по берегам Мертвого моря. Дороговизна рук и жизненных припасов с уходом татар, возросла до невыносимых раз¬меров, которые просто могут разогнать последнее скудное население крымских городов. Словом, Крым по уходе татар, — это дом после пожара. Но, может быть, татары действительно изменили, и уход их сделался необходимым, как бы он ни был достоин сожаления? Я думал так, въезжая в Крым, и мне даже на дороге рассказывал об измене татар русский ямщик, который меня вез. У нас в России этот факт, вне всякого сомнения. Но здесь я не встретил ни одного ста¬рожила, который не презирал бы от всей души этих гнусных нареканий на татарина, сделавших несчастие целого края. В один голос говорят, что без татар мы пропали бы в крымскую войну: все перевозочные средства и все жизненные припасы были исключительно в их руках: После альминской битвы, весь полуостров к северу от гор был без войска; неприятельские разъезды подъезжали к Бахчисараю, в котором было десять казаков; в Евпатории стоял неприятель, а Евпатория от Симферополя в 63 верстах пути, гладкого, как плита. Начальство и полиция покинули Симферополь. Какого бы, кажется, ждать лучше случая для возмущения? Бахчисарай сплошь весь татарский; там центр мусульманского фанатизма, мусульманских преданий, мусульманского богатства и разума; Симферополь на три четверти состоял из татар. Вокруг по степи, по долинам многолюдные и старинные татарские селения.

Кто же и что же мешало поголовному восстанию? И, надо признаться, у татар были немалые поводы к неудовольствию. Они были в тисках мурзаков хуже, чем крепостные. У них отнималось все время и весь труд за право жить на земле помещика; им ежеминутно грозили выгоном. "Мы бы пошли от мурзаков в огонь, а не только в Турцию", говорил мне один татарский либерал. Что делали, сверх того, чиновники, это можно себе представить по тому, что они делают теперь; с другой стороны, наши чиновники, умеющие хорошо блюсти за поборами, не сумели во время остановить пропаганду ма¬гометанских фанатиков, которые задолго до войны распространились по Крыму, подосланные Портою, и всеми средствами возбуждали в жителях религиозную ненависть.

Немудрено, что отдельные личности были вовлечены тем или другим способом в борьбу против России. Но спокойствие городов и округов, в которых сосредоточивалось татарское население, есть бесспорное доказательство того верноподданнического и миролюбивого настроения, которое выказали татары, говоря о них вообще. Поли¬цмейстер Бахчисарая г. Ш., одно из самых компетентных лиц в суждении о чувствах и поведении татар, был на той же должности еще в день высадки. У него, в течение самых опасных дней, пока наша армия не заняла еще бельбекских высот, не было в городе ни одного случая неповиновения; в Симферополе громко говорили, что, по отъезде жандармов и полиции, татары перережут русских; нет никакого сомнения, что татары знали об этих публичных толках и были раздражены ими; и, однако — жандармы вышли, и ни у одного жителя не слетело волоса с головы. Обыкновенно, в доказательство измены приводят дело под Евпаторией, когда татары стреляли в русских; но, спрашивается, многие ли бы и не из татар не стали стрелять в своих, когда бы за ними стояли пленившие их враги, с наведенными на них ружьями; а это буквально было под Евпаторией, где союзники вы ставили татар вперед и велели им стрелять, а сами выстрои¬лись за ними. Вообще Евпаторийский уезд считался осо¬бенно возмутившимся. Действительно, татары уже больше не слушались рус¬ских становых, которые бежали прочь или сидели в плену, а слушались нового начальства, которое было введено союзниками, по занятии уезда. Но разве мы, русские, также не слушались бы их? Татары, действительно, оскорбляли и наказывали свое бывшее начальство, попавшееся им в руки; но я знаю из слов человека, бывшего тоже становым в занятой местности и также попавшего в плен, что татары позорили и били только тех взяточников и притеснителей, которых прежнее жестокосердие с ними не давало никаких поводов к снисхождению: напротив того, люди добросердечные и непритяз¬ательные были охраняемы ими в плену, как гости, и не получили ни малейшего повода к жалобам. Опять спрашивается, разве это добровольная измена правительству? Даже в самой местности высадки, татары оставались спокойными и верными. Один из знакомых мне помещиков, на другой день высадки, приехал в свое имение, находившееся недалеко от Бурлюка, и приказал жечь сено и хлеб при первом приближении неприятеля; татары приложили руки к сердцу и обещали исполнить приказ. Пришел неприятель, и сено было зажжено. Вот вам изменники! Впрочем, если бы татары, наконец, действительно изменили, их следовало бы оправдать. Нужно быть истинным поклонником Аллаха и фаталистом, чтобы спокойно переносить то, что делали с этим бедным народом во время кампании. Один из военных начальников, прославившийся позорным поражением своим недалеко от Евпатории, первый раз унизивший русское зна¬мя и отдавший без боя русские пушки, в оргиях своих, свидетели которых еще живы, раздевал стариков-татар догола, завертывал в простыни, и нещадно сек фухтелями, в присутствии своих собутыль¬ников. Он называл это истреблением измены; изменник был виноват только в том, что шел из одной деревни в другую и был встречен казаком. Если собиралась где кучка татар, человек в двадцать, в нее стреляли. Это была тоже измена. Казакам так понравилась эта идея, что они на весь Крым стали смотреть, как на изменников. Под этою фирмою они угоняли стада овец, выжигали целые деревни, даже усадьбы русских помещиков, которых я мог бы назвать по именам и которых знает весь Крым; они врывались в дома, как завоеватели; били зеркала, кололи перины, мебель, отыскивая сокровищ; татары бежали от них то в лес, то к неприятелю.

Да и солдатики наши не всегда отставали от казаков. Характерен рассказ одного очевидца о высадке в Кантугане. По выезде помещиков, в доме оставалась только прислуга, лакей и несколько женщин. Первый входит в дом маршал Сент-Арно; он спрашивает: где хозя¬ева? Ему говорят: уехали. — Напрасно; они бы могли спокойно оставаться здесь; а где кабинет хозяина? — Показывают кабинет. — Где спальня? — Ведут в спальню. Маршал видит иконы и приказывает убрать их, чтобы турки не оскорбили их; женщина снимает иконы, и маршал, тщательно завернув их, прячет в кабинет. Он живет в доме, оставляя все в том виде, в каком застал, не позволив себе коснуться ни одной бумажки. Все солдаты и офицеры живут в де¬ревне так же скромно, как самые вежливые гости. Когда лакей владельца пожаловался маршалу, что солдат портит деревья, привязывая к ним лошадей, виновный тотчас был выведен перед фронт и вздут линьками. "Мы не для того пришли сюда, чтобы разорять чужие хозяйства", объявил ему маршал. Правда, в деревне захватили стадо быков, не спрашивая согласия, но заплатили за них чистым золотом. Татарин-пастух, впоследствии, передал своему помещику несколько десятков гиней, уплаченных неприятелем. Когда Сент-Арно выехал из Кантугана, он запер кабинет на ключ и приказал передать его хозяину, вместе с собственноручным письмом. Тотчас по выходе французов, нахлынули в деревню и наши. Брат владельца был поблизости и поспешил посетить дом; в кабинете он застал двух офицеров, с большим вниманием разбиравших хозяйские бумаги; один офицер был даже его сослуживец. Все было в крайней степени бес¬порядка и разрушения; на рояли нацарапано было кремнем, больши¬ми буквами, плод поэтического армейского досуга: "Ах, как жаль, прекрасная рояль"; даже потолки были пробиты пиками казаков, ко¬торые, по-видимому, везде предполагали золотые кубышки.

Это мне рассказывал очевидец, принадлежащий к семейству владельца.

VII. Трахейские святыни

Общая картина Трахейского полуострова и его история. — Херсонесский монастырь. — Георгиевский монастырь. — Знакомство с морем.

Неуспокоительны для меня окрестности Севастополя. Хотя многочисленные могилы его обнесены оградами и осенены крестами, однако мне почему-то кажется, что и здесь, в чистом поле, я на могилах. Здесь, собственно говоря, нет нашего русского чистого поля; здесь все кругом, на многие версты, беспорядок и разрушение; остатки лагерей, траншей и редутов, все эти памятники войны — еще не главный элемент разрушения.

Какая-то сильнейшая и древнейшая сила работает здесь втихомолку. Камни выпирают из-под земли, как кости обглоданного трупа, камни сыпятся с гор; на каждую пядь земли придется камень. Плуг и даже соха бессильны в этой тучной и теплой почве, чреватой всяким обилием. Она просто не дается человеку. Койгде только в долинах, обрабатываются небольшие полоски.

Признаюсь, мне, жителю чисто русского края, немного здесь страшно и неуютно.

Мы не привыкли к такой неопределенности и к такому своеволию местности; у нас все гладко и ровно, все приноровлено к хозяйству, хотя бы самому нехитрому: поле, так поле, парень, так парень, выгон, так выгон. Эта десятина принадлежит Ивану Петрову, а эта Петру Иванову, с незапамятных лет. Здесь умер дед этого Ивана Петрова, сюда же приедет и внук его.

Не то вокруг Севастополя и вообще в большей части крымских местностей. Тут хутора и экономии кажутся затерянными в пустых каменных буераках, словно они явились совершенно нежданно-негаданно, на одну минуточку, а завтра опять пропадут… Их именно почти никто не знает. Нынче принадлежит одному, завтра другому.

В кучах мусора, наполняющих местность, жилища эти кажутся только большими кучами. Как будто никому они не нужны, никем не берегутся, как будто вся окрестность — один громадный неубранный двор, лишенный своего хозяина. А между тем, среди этого мусора растет миндаль, персик, так же легко, как у нас на черноземе ракита; а в двух шагах от этого разоренного поля — теплое море с прекрасными бухтами.

Грустно и неловко. Так должен чувствовать себя впечатлительный путешественник Сирии, попирая останки великих городов и великих империй.

Кругом сон и тишь; прошедшее со всей полнотой своей жизни стоит в мрачной дали, совершенно чуждое скудному настоящему…

Не даром эти камни производят впечатление разоренных могил.

Земля, на которой стою я, действительно могила, — великая тысячелетняя могила.

Мы так свыкаемся со своими предрассудками, что делаемся не в состоянии анализировать их. Вера в исторический прогресс часто затемняет нам столь же несомненное зрелище исторического регресса, которое внимательному глазу встречается чаще, чем, может быть, рассчитывают.

Если вспомнишь, что Цицероны и Тациты, в 18-ть или 19-ть столетий, развились до современного неаполитанца и римского капуцина, а Периклы и Сократы до настоящих членов афинского законодательного собрания, то невольно призадумаешься, прежде чем поклонишься прогрессу.

Трахейский полуостров, составляющий теперь ничтожную часть Ялтинского и Симферопольского уездов, подведомственный, в числе прочего, уездной земской полиции, в более счастливое для него время был отдельным, довольно могущественным государством, посылал флотилии, отражал флотилии, воздвигал и б рал крепости, вел деятельную торговлю с далекими странами мира и считался у соседей опасным врагом и дорогим союзником.

В то время этот пустынный уголок был одним из немногих центров света и жизни, ярко сверкавших среди неподвижного мрака невежества.

В нем горел благородный гений греков, осветивший путь всей нашей европейской истории.

Мы, русские, тоже почерпнули здесь света, в лице нашего равноапостольного князя.

Трахейский полуостров значит каменистый полуостров. Он называется тоже Гераклейским, по имени гераклейских поселенцев, основавших на нем знаменитый Херсонес; временем основания его считается начало VI века до Р.Х.; в э то же время были основаны и другие древнейшие колонии греков на Крымском полуострове: Феодосия, Пантикапея, Каркинит и проч. Гераклейский полуостров составляется с одной стороны (север.) Севастопольскою бухтою, древним Ктенунтским заливом, а с запада и юга окружен морем, которое изрезывает его множеством бухт и делает в этом отношении весьма похожим на Пелопоннес; немудрено, что этот юго-западный угол Крыма, так напоминавший грекам Грецию, первый обратил на себя их внимание. На юго-востоке полуостров несколько отрезывается от остального Крыма узкою Балаклавскою бухтою, названною у Страбона узкоустою. С северо-востока же его отрезает от остального Крыма Черная речка (Биюк Узень, Чоргун и проч.), бегущая в направлении от юго-востока к северо-западу. Ее болотистая долина проходима только в немногих местах. Так образовался крошечный угол земли, которым овладели гераклейские колонисты. Обладая самыми широкими средствами к развитию морской торговли, он в то же время был почти совершенно отделен от соседних народов, сначала тавроскифов, потом готов, потом половцев, казар и т. д. Кроме того, гераклейцы провели стену для защиты своей восточной границы, начиная от Балаклавской бухты прямо к устью Черной.

Еще недавно видели по этому направлению ее следы наши ученые путешественники: Кларке, Паллас, Муравьев.

На этом пространстве, в несколько квадратных верст каменистой почвы, процветал, почти две тысячи лет, знаменитый город, с множеством окрестных селений, заводов и всякого рода торговых и хозяйственных учреждений; здесь были разведены прекрасные сады, проведены водопроводы; вся страна, по свидетельству современников, представляла вид цветущего сада или оживленного города; в городе было много статуй и храмов; в Инкермане добывался отличный камень; по берегам Каламитского залива выволакивали соль; рыбу ловили не только по крымским берегам, но и при устье Днепра. Все это везли в Грецию, в Малую Азию, в Египет, и Херсонес был предметом удивления и зависти окрестных племен. Но, имея богатство, он имел и силу.

Гунны, столько сокрушившие на своем пути, осаждали его тщетно; турки в VI веке также отступили от него без успеха; мы знаем потом, как крепко держалась Корсунь против нашего Владимира; а уж это было время упадка. Корсунь выдержала много врагов; владели Крымом и понтийцы, и римляне, и татары, но она при всех повелителях умела сохранять независимость своей жизни. В IX веке она признавалась главою греческих городов. Она долго составляла особую епископию, чуть ли не с IV века; полагают, между прочим, что апостол Андрей Первозванный приезжал проповедывать именно в Херсонес.

Кто же откроет под этими кучами мусора, заваливающими Трахейский полуостров, следы широкой и шумной деятельности многих столетий? Деревня Карану и несколько рассеянных хуторов, — вот что уцелело теперь на нем, взамен сплошных сельбищ прежнего времени… Иссякли водопроводы, над разорением которых трудился князь Владимир; мраморные храмы сравнялись с землею, и даже плиты их расхищены каменщиками для постройки солдатских казарм в Севастополе. Молчит торговля, посещавшая эти многочисленные глубокие бухты в гораздо труднейшие времена и, вместо золотых талантов, морские волны высыпают на трахейские берега только разноцветные голыши. Куда улетело все это? Чей таинственный плуг так бесследно запахал историю в безответную каменистую почву? Для нас не важны в этом случае исторические факты, неважна осада Владимира, неважно даже последнее разрушение Херсонеса Ольгердом Литовским в 1363 г. Он пал, как падает все на земле — это, разумеется, само собою. Но мысль спрашивает: отчего же нет третьего Херсонеса, такого же торгового и могущественного, на месте, оказавшемся столь удобным, и в век, несравненно более счастливый? Ведь разорены же были здания первого Херсонеса и перенесены были на другой пункт полуострова, где возник новый Херсонес, второй, или так называемый Корсунь; и, однако же, судьба херсонцев не изменилась через это к худшему.

Почему же наш Севастополь, имя которого означает знаменитый город, не стал действительно таким же знаменитым, как Корсунь, на могиле которой он вырос? Севастополь, правда, знаменит, но далеко не тем, про что мы говорили. Историки много толкуют о влиянии географических и климатических условий на историю; но кроме географии, как видно, есть этнография, которой выводы делают иногда ничтожными все другие выводы. Видно, не даром в рабочем скоте верблюд сильнее буйвола, буйвол сильнее вола, какой хомут ни надевайте на них.

Племена людские имеют те же различия и характерные свойства. Чем был на Трахейском полуострове гераклейский грек, тем, значит, не может быть русский купец или русский чиновник.

Зеленый сад, в руках одного, превращается в руках другого в бесплодный сухой пустырь, хотя вода, почва, небо и солнце остаются без перемены.

Большая разница, когда жизнь кипит свободно и самостоятельно; беспрепятственно выбирая для себя пути и средства, принимая на собственный страх свое счастье и несчастье, свой барыш и убыток; или когда она вгоняется в рамки, приготовленные для нее постороннею рукою, и заводится, как бессознательная машина, на определенный срок, для определенной цели, по определенному размеру.

Расчеты и размеры, предначертанные заранее, редко оправдываются единственным их знатоком и критиком, — текущей жизнью.

Чиновничьи города, разумеется, будут бессильны в том деле, которое спорилось в руках свободной общины.

История Херсонеса, конечно, много обязана тому гражданскому устройству, под которым жили обитатели Херсонеса, и которое у разных племен, в разные века, у финикийцев, как у голландцев, при самых разнообразных географических и климатических обстоятельствах, в Америке, точно так же, как в Африке и Европе, приводит всегда к одному и тому же благому и естественному результату.

Херсонесский первоклассный монастырь стоит как раз на месте развалин знаменитого Херсонеса. Карантинная бухта отделяет его от Севастополя, а море стелется у самых его ног. Развалины древнего города занимают большое пространство; но они так смешаны с развалившимися насыпями батарей и траншей, с разоренным лагерем, что пропадает охота разыскивать их подробно. Монастырь неуютен, некрасив и не имеет никакой определенной физиономии. Подобно усадьбам, о которых я сейчас говорил, он, словно вчера построен и завтра опять исчезнет.

Его дворы и немногие церкви как-то оторваны друг от друга и будто еще не выкарабкались из тысячелетнего мусора, на котором возникли.

Общее впечатление — неустройство и беспокойство.

Впрочем, настоящий монастырь — новый, только что строится.

Хотя храм св. Владимира, над местом крещения равноапостольного князя, едва выведен до половины нижнего этажа, но зато совершенно отстроены великолепные палаты для помещения архимандрита с братиею.

Палаты эти значительно громаднее двух бедных церквей, построенных в первый раз на развалинах Херсонеса, еще при преосвященном Иннокентии.

Но эти палаты также не имеют никакой архитектурной физиономии, и уже, во всяком случае, более похожи на французский замок, чем на греческий или русский монастырь.

Вокруг дома большая чистота и порядок; садик деятельно разводится кругом, у крылец оранжерейные растения в кадках, везде лак, блеск, парад; недостает швейцара с булавой и красною перевязью.

Храм Владимира, судя по плану и началу кладки, будет прост и величествен, вполне в русском стиле. Посредине его еще стоит древний мраморный престол, несколько обломанных мраморных колонн, да несколько мраморных ступеней. Тут же что-то вроде колодца. Уверяют, что это именно тот храм, в котором крестился Владимир; но, кажется, нет на это серьезных данных.

Рядом с этим храмом уцелели остатки другого или, может быть, только придела его. Мраморные ступени в нем идут амфитеатром, и форма постройки храма ясно заметна.

По-видимому, эти сиденья полукругом были устроены в алтаре для духовенства, стало быть, храм этот был местом соборного служения.

Подале, я нашел следы еще двух храмов, совершенно подобных этим; все они небольшие, имеют в плане форму креста, все обделаны белым мрамором. Обломков колонн, карнизов, престолов, сидений, крестов — до сих пор такое множество, что они сложены кучами в монастырских дворах. Но ценных или интересных находок уже не открывают в последнее время. Французы во время войны много разорили Херсонес, частию своими археологическими раскопками, а еще более батареями.

Еще недавно путешественники видели в развалинах Херсонеса гораздо более цельного и любопытного.

При работах вырывают множество черепов и других костей. Их собирают в особенный склеп под крестом, открывающийся как-то сбоку. Я заглянул в него и увидел целый магазин могильного товару, опрятно сложенного по сортам, бедра к бедрам, черепа к черепам — богатых клад для краниологов. Покопавшись в разных грудах и ямах, которыми покрыт берег, и набрав себе дешевую археологическую коллекцию, я отправился из Херсонеса, весьма мало удовлетворенный всем, что видел.

До Георгиевского монастыря от Севастополя 12 верст.

Едешь по самой постылой дороге. Пустырь и разоренье. Разрушенные хутора, осыпавшиеся траншеи, холмы батарей, и во всем и на всем камни. Откуда только берутся они?

Когда идешь, с одной стороны видишь Камышевую бухту, где жили наши враги, с другой стороны — церковь и ограду кладбищ, где они похоронены. Их кладбище похоже на маленькую опрятную деревеньку; особый смотритель — француз и сторож живут при нем, оберегая прах, священный для отечества даже на далекой чужбине.

Ехалось долго, и хотя извозчик рассказывал мне в это время много интересного об осаде Севастополя, все-таки соскучилось. Вижу вдруг на пустынном поле какая-то неуклюжая колокольня, около нее длинные казармы. Это что? Георгиевский монастырь…

Признаюсь, стоило трястись 12 верст по камням и платить 3 рубля, чтобы увидеть эти казармы. Вокруг ни клочка моря, ни клочка горы. Пустыня сама поднимается горою к горизонту, и на краю торчит самый прозаический монастырь. Недовольный, подъезжаю к ограде; не легчает: все тот же солдатский ранжир и солдатское безвкусье… Куда идти?

Проходит монах по двору.

— Батюшка, я желал бы осмотреть монастырь.

— А идите себе с Богом, вон вниз, под колокольню, там все увидите.

Пошел в подъезд под колокольню; там ступени вниз. Спускаюсь, вышел, — Господи! Да где я?

Один шаг из мертвой, безобразной пустыни, и меня вдруг охватило могущественное и грозное великолепие… Передо мною, на страшной глуби и на страшное пространство, колыхалось синее, волнующееся море, переливавшее зеленью, багрянцем, серебром и чернью. Громадные утесы, обглоданные, оборванные, шагнули с обеих сторон в это ревущее море.

Больше ничего не было; это была какая-то безумно смелая, волшебная декорация, ничего похожего на то, что я когда-нибудь видел. Она горела и сверкала светом и красками. Она шумела и колыхалась одна в своей великолепной пустынности, без человека, без птицы, без живого дыхания. Она дышала, говорила, смотрела сам, не нуждаясь ни в чем и ни в ком, сама немая и безокая красота. Образы искусства и поэзии, когда-то восхищавшие, мечты и сны, когда-то расцветавшие, тихо всколыхались в душе от этого внезапного озарения. Но живая красота все заполонила, все оттеснила на задний план, очаровав даже чувство…

В это мгновение я понял всю глубину смысла истертого книжного выражения: онеметь от удивления; я стоял и "не верил своим глазам", в буквальном значении слов, без стилистического преувеличения. Островерхие великаны сурово стояли среди колыхания и ропота, ступив неподвижною пятою… один старый, сизозеленый, обросший мхом; другой — бурый, желтый, малиновый, лоснящийся своими каменными ребрами… Много их тут, этих угрюмы отшельников. На них нет возможности забраться ни с какой стороны. Только вон кипарисы всползли на одну из верхушек, острых как сахарные головы, один впереди другого, словно на перегонку, — кто кого перещеголяет безумной отвагою. Передний уже взбежал туда, где выше его только облака да птицы. Тот последний высокий утес, за которым берег поворачивает к северу и у ног которого с особенной злобой грызутся и пляшут волны, это — знаменитый мыс Фиолент… Его еще называли Партениум… На нем возвышалось, три тысячи лет тому назад, капище кровавой богине-девственнице; если это правда, то мысль, воздвигнувшая его здесь, была мысль художника и поэта.

Более девственно-дикого трона и более девственно-дикой обстановки нельзя сыскать для девственно-дикой богини…

К этому мысу сама собою прибивает волна все, что пожирает она… У ног этих скал, как при подножии кровавого жертвенника, издревле совершаются морем его безмолвные гекатомбы…

Здесь было удобно тавро-скифам караулить добычу, похищаемую морем, и принимать его обильные жертвы на алтарь своей богини…

Вон черная пещера в подошве утеса, выглоданная волнами; на эту работу — столетий мало…

Говорят, Орест с своим другом прятался в пещере Партениума… Говорят, есть следы ступеней на утес со стороны моря. Я не вижу этого; но я без того верю, что здесь стояло грозное капище, и что здесь рука девственной жрицы подвергала священному закланию иноземца, ступившего на заветную почву. В это верится не столько исторически, сколько художественно верится.

Если бы Гете посетил этот мыс, на котором стояла его Ифигения: "Das Land der Griechen mir der Seele suchend", может быть, в его удивительной трагедии прибавились бы страницы, которых он сам не чуял…

Не скоро я оторвал глаза от чудной панорамы; я подошел к решетке монастырского двора и глянул вниз… Подо мною была бездна. Монастырь висит на карнизе этой бездны; голова несколько кружится от непривычки, когда смотришь вниз. Именно море страшно. Оно шевелится и ворчит там внизу, ластясь по камням, сверкает оттуда на меня своими искрящимися волнами; так хищный зверь из ямы своего зверинца жадно поглядывает вверх на наклонившегося над ним ребенка, пригинается и шевелит хвостом, и сладострастно мурлыкает, облизываясь на него кровавым языком своим.

Страшно глядеть отсюда на море. Еще страшнее лезть к нему в пасть. А лезть надобно; к нему зовет неотразимо; говорят, кролика так зовет в пасть боа…

Обрыв к морю крут и спадает многими этажами… Кипарисы странной формы, распластанные, встрепанные, низенькие, нисколько не напоминающие столь знакомых крымчакам пирамидальных кипарисов, сбегают от монастыря к морю, по камням и скалам.

Они все, конечно, зелены. По этим же обрывам теснятся с ними персики и миндальные деревья. Белый и розовый снег их пахучих цветов круглыми шапками вырезается среди темной зелени… Но эти цветы и запах не в состоянии маскировать бесплодных обвалов берега. Глубоко внизу торчат среди моря обломки утесов, когда-то возвышавшихся наравне с обстоящими меня великанами…

Бессмысленною и безустанною чередою бьют волны в эти утесистые островки, колонны и камни, рассыпаясь вокруг них и раздаваясь в обе стороны…

Кажется, что сделают они им, и зачем несутся они на них с таким тупым упорством? Но они лучше нас знают свое дело, и точат, точат, не теряя терпения, базальт и кварц, и трахит, зная, что все им по зубам, что все помаленьку будет в их власти…

Густая, яркая синь, как синь берлинской лазури, окрашивает темные воды в тени каменных утесов… А в то же время, береговая зыбь, лижущая белые голыши, играет прозрачною светло-зеленою ярью, опушенную белою пеною…

Тут только поймешь чарующие переливы красок, которые так удивляют нас в картинах Ахенбаха и Айвазовского, и которые так часто готов счесть за прикрасы артистической фантазии.

О нет, в них далеко нет преувеличения и каприза; в них только скромное и покорное стремление к истине, только бледный отсвет той могучей, живой красоты, в присутствии которой не смеет пошевельнуться на душе каприз или фантазия. Айвазовский невольно вспоминается при созерцании этого моря и скал. Ясно, что это море и скалы воспитали его художественную кисть. Все его картины найдешь здесь или, по крайней мере, почуешь. Тут обнаружена тайна его воздушности, его бестелесных перспектив, его колорита.

Красота родит живописца, как земля — травы. На этом берегу и под этим небом нужно бы устроить академию пейзажистов. Может быть, здесь она пошла бы удачнее, чем на Васильевском острове, по соседству с английскими горками и оленями лопарей.

Спускаться гораздо страшнее, чем даже казалось. Я был одет по-зимнему, в шубе и меховых сапогах, приноравливаясь к московскому марту; у меня не было палки. Провожатого тоже не было.

Ветер был с берега, теплый, но порывистый и сильный.

Тропинка вилась с камня на камень и между груд камней, описывая Бог знает какие извороты, чтобы сколько-нибудь ослабить крутизну обрыва.

То и дело казалось, ветер сорвет меня с шатающегося камня и унесет «туда». Это «туда» безотвязно преследовало меня. Выбирая дорожку, хватаясь за ветки, потрагивая ногою камень, даже любуясь по временам далью, я не выпускал из мысли этого страшного «туда», куда мне так не хотелось, этого поджидающего меня внизу кровожадного зверя. Я не переставал чувствовать на себе, даже отворачивая глаза, его пристальный безокий взгляд, не переставал слышать изнизу это алчное облизывание и хищнический шорох засады… Признаюсь откровенно, мне было жутко.

Я никогда не жил с морем и не знал на опыте его привычек и опасностей; я не знал даже, как люди карабкаются по скалам и горным тропинкам, и тем менее знал местность, в которой находился. Может быть, камни эти легко обсыпаются, как я отчасти убедился, может быть, на полпути раскроется пропасть; может быть, этот приморский ветер в состоянии сбить человека, задыхающегося под шубой, утомленного непривычным лазаньем и притом спускающегося прямо по обрыву. Это была логика страха. Но главнее всего был его инстинкт.

Просто-напросто, меня запугал этот внезапно открывшийся вид безбрежного бурного моря. Нервы были так смущены и взволнованы, что даже ноги дрожали при спуске.

Скоро пот прошиб меня до корня волос, но не от одного физического жару. Это был какой-то лихорадочный пот. Часто приходилось опускаться в бессилии на камни обрыва и сидеть над колыхающеюся бездной, держась одною рукою за ветку кипариса, другою за шапку, неистово срываемую ветром. Спуск оказался гораздо длиннее, чем можно было ожидать.

Беспрестанные изгибы тропинки растягивают его, как говорят монахи, версты на две, хотя это мне кажется преувеличеньем. То, что казалось на дне пропасти, вдруг оказывается на полпути, а под ним открывается такая же пропасть; слезешь к ней на дно, дно еще раз превращается в вершину, и еще раз приходится добираться до нового дна…

После я испытал, что это обычная история горных странствований. Впрочем, обрыв этот был когда-то заселен в своей верхней части. Тут стоял каменный домик, где жил адмирал Лазарев; во время крымской кампании буря сорвала с него крышу, и в настоящее время эта поэтическая дача предоставлена в распоряженье ласточек, в подражанье которым, вероятно, и устроили ее на этом обрыве. Еще ниже увидел я развалины каменного павильона, окруженного прелестным цветущим букетом миндальных дерев. Хорошо напиться чаю в такой беседке, в тихий, розовый вечер, когда море убегает из глаз неподвижною водною равниною, и высокие утесы безмолвно смотрят на него. Но морской ветер не охотник до идиллий, и ревниво оберегает от хозяйства и поэзии человека дикие утесы, которых он хочет быть единственным обладателем.

Когда я был на половине пути, вдруг над морем пронеслись, словно две бабочки. Они летели робко и низко, словно не имели надежды долететь до берега… Это были утки. Когда они сели на воду, я уже не мог различить их, хотя это было на моих глазах. Все тонет и исчезает в громадной пучине. Тогда же мне стало заметно, что и на скалах есть птицы.

Когда они летали, они казались крошечными мушками; когда садились, то безразлично сливались с камнем. Может быть, они кричали, но крик их в этой пустыне казался молчаньем; эта крошечная мгновенная жизнь не смела заявить себя в присутствии другой беспредельной жизни, которая здесь царила…

Я вздохнул глубоко и свободно, когда очутился внизу…

Отсюда вид совершенно другой, еще более грозный: утесы кажутся надвинувшимися над твоей ничтожной фигурой, и новые ряды их далекою перспективою открываются слева…

Все голубее, все туманнее становятся эти береговые твердыни, по мере ухода вдаль…

Это горы Балаклавы и настоящего Южного берега. Что сверху казалось камешком, упавшим в воду, то превращается вблизи в тяжелую и угрюмую скалу. Что казалось оттуда чуть слышным шорохом, то здесь превращается в оглушительный рокот. Все точки зрения разом переменяются.

Первый раз в моей жизни я знакомился здесь с настоящим южным морем и с его берегами. Меня поразили изумлением эти неисчерпаемые груды прекрасных разноцветных голышей, засыпавших берег: синие, лиловые, зеленые, бурые, красные, черные и полосатые, нежно-розовые и ослепительно-белые, всех тонов и всех узоров, лежали эти камни, отточенные и выполированные, как прелестные кабинетные безделушки, лучше всех яшм и мраморов; тут все: пресс-папье и каменные яйца, ядра и пули, и малые блюдца, разноцветные облатки и микроскопические пуговки.

Облизанные волною, они сверкали, как под лаком.

Посмотрев на них, поймешь, — почему наши сказки строят морским царицам подводные чертоги из камений самоцветных.

Ближе к воде и в воде лежали немножко большого калибра обмылочки по несколку сот пудов каждый. Они были раскинуты по берегу, как мраморная мебель на мозаиковом полу; нерукотворенные диваны и кресла, столы и скамейки. Волна выточила в них такие покойные выбоины, что я прекомфортабельно мог разлечься и отдохнуть на одном из таких диванчиков.

Может быть, 300 лет назад, эта кушетка покоила других хозяев, не совсем похожих на меня.

А утесы, на которые глядели они, были все те же, и море, разбивавшееся у их ног, было все то же. Отсюда взглянул я на монастырь; он висел надо мною своими живописными колокольнями и решеточками, будто занесенный в облака…

Вот истинное место для молитвы, для созерцания Бога; тут, действительно, поклонишься Ему со страхом и трепетом; тут невольно сознаешь, вместо с псалмопевцем, — прах еси и во прах отыдеши.

Я не мог долго оставаться на берегу.

Страшно непривычному человеку наедине с морем и утесами.

Подавленным и ничтожным чувствуешь себя, и не шевелится мысль о борьбе.

Я полез назад тем же тернистым и долгим путем, каким спустился. Стих Полежаева инстинктивно звучал у меня в ушах:

Я видел море, я измерил

Очами жадными его,

Я силы духа моего

Перед лицом его поверил…

Проверил ли я свою силу духа перед лицом этого моря? Не знаю, насколько был поэт искренен. Но я, со своей стороны, был вполне искренен. Море сразу меня поразило, подавило, притянуло к себе, и возможность борьбы не чудилась мне… Это — вечная, всемогущая бездна, одна волна которой — жизнь человека…

Разве возможен здесь спор, состязанье? Возможно одно забвенье, привычка, этот счастливый талисман человека, с которым спокойно живется под кратером вулкана и на могилах дорогих своих… И я, через двери недели, равнодушно вверял себя этим страшным волнам и гремящим утесам, равнодушно зевал на эту безбрежность, которая так поразила меня здесь стихийною мощью. Куда ни уходите, и сколько ни живите, вы не отделаетесь от самого себя. Человек — везде человек. Этот зрачок, привыкший столько лет сряду спокойно глазеть на поля спелой ржи, на ряды деревенских изб под соломенными крышами, скоро тем же манером будет взирать на разные дива южной природы, на скалы и бури, на зиму без снега и на виноградники вместо коноплянников, на верблюдов, на мечети…

Нужно подумать, уж не в этом ли состоит та сила духа, которая бравирует стихиями и ставит себя в уровень с ними?

VIII. Инкерман

Голгофа русской армии — день 24 октября. — Древний Инкерман. — Инкерманские пещеры и киновия. — Ветхозаветные мечты.

Ранним золотым утром ранней весны быстро несусь я по когда-то грозной дороге из Севастополя в Инкерман. Весело на душе от утра, от весны, от новизны, от быстрой рыси лошадей; роковая стезя, упитанная родным потом и кровью, этот скорбный путь, водивший нашего русского солдата и нашу русскую Голгофу, проносится верста за верстою, легко и весело, как гладкая дорожка парка. Глубокая лощина, белеющая каменоломня, начинает нас провожать справа, заставляя дорогу бежать по своему узкому карнизу. Это знаменитый инкерманский камень, белый, мягкий, легко режущийся, не требующий штукатурки; из него построен весь Севастополь.

Эти обрывистые каменоломни не только дали нам много и взяли у нас много. Это было гнездо погибели наших несчастных героев в несчастный день 24 октября 1854 г.

Здесь кипел 7 часов сряду остервенелый рукопашный бой. Эта страшная балка стала могилою тысяч, бесполезно резавших и бесполезно зарезанных. Страшен и поучителен день 24 октября…

Не нужно быть специалистом, чтобы понять его роковые ошибки… Профану совершенно ясно, что солдат — человек, что солдат — работник; что человек выспавшийся, сытый, сухой и согретый, будет работать всякую работу лучше, чем промокший до костей бедняк, утомленный бессонницею и мучительными странствованиями по глинистым горам, в непролазную грязь.

Работа солдата — колоть и рубить, влезать на батареи, ворочать пушки, бороться грудь с грудь в продолжение многих часов — потруднее всякой косьбы и молотьбы.

Этот физиологический факт надобно иметь всегда в виду распорядителю боя.

Выкидывать суворовские штуки с восьмидесятиверстными переходами, с тревогою по кукуреку, пусть уже и берется Суворов.

Призванникам не начертишь пути ни наукою, ни здравым смыслом; им дана взамен своя особенная искра, которая вспыхивает в них, когда это нужно, и мгновенно озаряет им пути предлежащего дела, другим не видимые.

Отряд генерала Павлова, главная сила инкерманского боя, только ночью с 22 на 23 пришел на свою позицию в дождь и слякоть. На рассвете 24-го уже назначен бой. Солдаты почти не спали две ночи сряду, проведя одну из них в труднейшем походе.

Неужели этот дождь, эта бессонница были стратегически необходимы для удачи дела?

Право, это все зависит от какого-то помещичьего взгляда нашего на солдата, как на существо, изъятое из-под влияния обычных естественных условий. Это тот же взгляд, который признавался когда-то, что лакею не нужно постели, не нужно комнаты, что лакей не может устать, не слезая по целым суткам с козел несущейся кареты, в которой так покойно почивал его барин.

Очень удобно вычеркивать из своих соображений эти неприятные статьи; но вычеркиванье не всегда соединяется с действительным уничтожение, и часто приходится не вовремя убеждаться в благополучном существовании того, от чего так охотно мы стараемся отделаться.

День 24-го октября был днем славы для русской отваги, для русской стойкости; днем славы русского солдата, не только рядового, но и офицера и генерала, со стороны их солдатского долга; но он был и днем нашего позора. Опозорилась наша военная распорядительность, наше военное хозяйство, все, что можно назвать военною интеллигенциею.

Можно объяснить в немногих словах существенные моменты дела. Замысел был таков: к концу октября союзники облегли южную часть Севастополя так тесно, что окружили ее со всех сторон, кроме северной.

Английский лагерь укрепился между Южною и Большою бухтами на горной возвышенности, изрытой оврагами и называющейся Сапун-гора.

Опасались, что город не вынесет таких тисков, и решились выбить англичан, то есть правый фланг союзной армии, с Сапун-горы, где мы предполагали тотчас же укрепиться. Это было, действительно, крайне необходимо, как показал исход кампании. Если бы план удался, город, имея врага только впереди себя, с одной юго-западной стороны, мог рассчитывать на долгое сопротивление. Исполнение замысла было также рассчитано весьма разумно и, по-видимому, практично.

На рассвете отряд Павлова, состоявший из самых надежных боевых полков, должен был перебраться через Черную речку, взобраться различными путями на Сапун-гору и ударить на спящего врага, именно на правый край английского лагеря; в тот же самый час отряд Соймонова, выйдя ночью из Севастополя, должен был ударить на левое крыло английского лагеря. Рассчитано было на неожиданность, энергию и одновременность удара в два противоположные пункта. Пока весть достигнет французского лагеря, дело должно быть кончено. Но чтобы французы и турки не посмели двинуться из своих окопов, чоргунский отряд Горчакова, именно 25000 человек, со 100 орудиями, под начальство Липранди, должен был сделать фальшивую атаку на всходы Сапун-горы, защищаемые французами, на линию так называемых кадыкойских укреплений, а севастопольский гарнизон в то же время — сделать вылазку из шестого бастиона. Такая смелая атака разом в четырех местах, разумеется, могла бы смутить врага и дать время отрядам Соймонова и Павлова, находившимся в распоряжении генерала Данненберга, исполнить задуманное.

Но у нас один вечный грех в этих случаях: "Ладно выйдет на бумаге, да забудут про овраги, а по ним ходить!.." Овраг частью и погубил дело.

Говорят, что виноват во всем Соймонов; что он перепутал правый берег пресловутой с тех пор Килен-балки с левым, наконец, что он бросился в б ой, не дождавшись Павлова.

Но профан может предложить только один вопрос: почему при отряде Соймонова, который сам не присутствовал на последнем совете и не мог в точности знать всех подробностей плана, не передаваемых бумагой, не было офицера генерального штаба, например, кого-либо из составителей и участников проекта?

Отрядов было всего два, местность очень запутанная, предприятие очень важное; кажется, ничто не препятствовало специалиста известного дела употребить именно в это дело, в котором никто не мог заменить его. Если уже необходимо было за три часа до боя менять диспозицию, неужели было бы менее благоразумно послать живого и вполне компетентного руководителя вместо краткой и двусмысленной бумажки, которая к тому же опоздала? Расстояние, во всяком случае, было такое небольшое, что можно было постоянно иметь сношения с движущимся отрядом и вовремя исправить его ошибку. Распорядиться мало, надо еще уметь наблюсти за выполнением; в этом главнейшая обязанность боевого генерала. Мост строился под носом армии, а послали узнать о ходе его только тогда, когда армия стояла уже под ружьем, и узнали, что он еще не готов. Такие пустые вещи легко обеспечить заранее. Немудрено, что отряд Соймонова, не зная о задержке и очутившись на рассвете перед окопами врага, бросился на них в одиночку.

Подобные нечаянности должен предупреждать не отрядный генерал, а распорядитель боя. Еще одно важное обвинение было поднято против распорядителя: ни один из отрядных начальников не знал хорошо местности боя и не получил карты ее; игрок не знал доски, на которой ставилась такая громадная ставка, на которой решилась судьба целой партии. Это уже что-то легкомысленное, даже и в теоретическом отношении. Начальникам объявлена была только диспозиция для всхода отрядов на гору, а что делать дальше — предоставлялось распорядителю указать на месте. Отряды вошли, один полз за другим, нет ни сказа, ни указа, а неприятель жарит картечью и ядрами. Указ сам неприятель. Коли меня бьет, конечно, и его надо бить. Вот что сделалось с первого же мгновения единственным ключом и единственною целью битвы. Генералы дрались сами, кидались в огонь; солдаты и субалтерн-офицеры распоряжались боем.

Все было перевернуто.

Ошибка Соймонова сделала то, что русская армия вся стеснилась в одном углу, на правом крыле английского лагеря. Теснота и овраги перемешали полки и лишили начальников всякой возможности не только распорядиться чем-нибудь, но даже видеть что-нибудь далее нескольких сажен.

Удар наших был молодецкий, энергический, как всегда. Но вместо удара одной цельной скалы, это был ряд последовательных ударов одного камня за другим.

Сила верженья была та же, но результат нисколько не похожий.

То, что целиком раздавило бы, то, раздельное, ударялось и отскакивало назад…

Бросились томцы и колыванцы, изрубили англичан, захватили батарею, отбили приступы, на них обратилась вся ярость врага, все его полки, все батареи, а наши еще внизу, собираются лезть на горы. Долго держатся герои, делают чудеса, наконец, уступают наплыву сил, чугуну, огню, оставляют свою добычу и, расстроенные, перемешанные, перебитые, спасаются назад.

Они — герои, они — львы, но они разбиты и не могли не быть разбиты.

Наши внизу видят, что наверху плохо, что враг на ногах, а лезть надо, лезть без дорог, по отвесным крутизнам, по грязи.

Лезут, разумеется, кто, где может, врассыпную. Влезли охотцы, — их уже ждут; град ядер, картечи обдает их; все жерла направлены им на встречу; а у нас наверху ни насыпи, ни окопа; в диспозиции сказано: построить и ждать указания. Но вот беда: англичане не только не ждут указания, но даже и строиться не дают.

Что тут остается делать, как не прибегнуть к спасительному всероссийскому боевому методу, не требующему для своего применения ни стратегических знаний, ни плана, ни даже фантазии: взять, да спросту повести их прямо к мосту: ну-ка, на уру! И уру мы прошумели, да резервы не поспели…

Охотцы делают то же, что и колыванцы. Они смяли англичан, отбили редут и засели в нем. И опять окопы и батареи целого лагеря изрыгают на них чугун и огонь, опять колонны за колоннами стремятся на них, бегут от них и опять стремятся.

Долго держатся охотцы, трупы растут, ряду пустеют; а нет подмоги, и нет цели в их отчаянной резне; и вот натиск, стоивший столько жизней, обращается в бегство, стоющее их еще более, и они опять герои, опять львы, и все-таки опять разбиты.

А уж тарутинцы влезли полевее тоже на гору, по узкой почтовой дороге через овраг каменоломни, около которого я теперь еду; Тарутинцев ждут те же гостиницы, но тарутинцы не отстают от своих товарищей; берут редут, и бьют англичан, и проходят, в свою очередь, весь крестный путь, которым проходили товарищи; огненная душа и их выжигает из окопов, отнятых их кровью, и они также мешаются и отливают назад. А якутцы тут, как тут! Тою же дорожкой, к тем же редутам, с тою же железною храбростью, тем же дружным народом, как и товарищи их охотцы.

И те же пушки, в их руках, те же трупы кругом их, то же потрясение во вражьем стане от них, как и от товарищей охотцев.

Это работает 11-я дивизия, самая страстотерпная из всех севастопольских страстотерпцев, бессмертная и бессменная защитница Малахова.

На выручку якутцев — селенгинцы, на выручку селенгинцев — екатеринбуржцы, последний запасной полк обоих отрядов!.. Тут уже все перепуталось, сбилось в необъятную беспорядочную толпу: стоны, ругательства, выстрелы, рукопашная резня, натиск и бегство, свои и чужие, солдаты и генералы, — все это смешалось в нераспутываемую кашу… Битва превратилась в кулачки, в дуэли, в отдельные сшибки, ничем не связанные друг с другом, не имевшие никакой цели, кроме резни, никакого исхода, кроме трупов.

Видит врага, — стреляет в него; видит пушку, — бросается на нее, а зачем, куда, что потом будет, — об этом перестали думать.

Убитые и раненые завалил балки, особенно каменоломню; фуры ускакали за реку, перевязочный пункт едва найдут; прикрыть отступление нечем, густые толпы солдат внизу, не зная, что делать, куда идти. В такую-то минуту вдруг, словно электрическая искра пробегает по толпам измученных героев. Проносится тревожная весть: — турки идут!

В дыму, налево, показались зеленые чалмы; но это не турки, ребята; это что-то пострашнее турок; это зуавы Бурбаки!..

Зуавы ударили с неистовою энергиею. Они бегут как на потеху, эти когорты бронзовых дьяволов, с горбатыми носами и черными наполеонками, в своих африканских юбках и башмаках, со штыком наперевес.

По счастию, русский солдат не страдает излишней фантазией и не разбирает в бою, кто — турок, кто — зуав. Сдвинулись якутцы, охотцы, плечом к плечу, и бросились навстречу африканским гостям, и через минуту зуавы Бурбаки, с теми же грозными наполеонками, в тех же башмаках, бежали, опрокинутые назад.

Подоспели новые силы; страшная густая колонна, приведенная Боскэ, ринулась по тому же пути, и ей навстречу снова бросились охотцы и якутцы, и снова была опрокинута французская колонна. Но уже больше не было сил!

Тут началась бойня!

Перемешанные, перебитые полки потекли с гор в овраги… Французские штуцерники, спокойно залегши за камни, били на выбор; шальных пуль уже не было. Даже картечь и ядро не промахивались, обсыпая вдогонку удалявшуюся массу. Когда полки наши потянулись, теснясь и давя друг на друга, через узенький и длинный мост, казалось, они прогонялись через какой-то кровавый сквозь-строй.

Каменоломня наполнилась убитыми, разбившимися и ранеными…

Кучи лежали на кучах.

Надо объяснить себе страшным утомлением неприятеля то странное обстоятельство, что он не решился преследовать наше расстроенное войско.

Что же делал чоргунский отряд? — спросит читатель. Каким образом Боскэ мог бросить свою позицию и нанести нашим утомленным героям такой неожиданный удар?

Чоргунский отряд скзал себе: нет, атанде, я, мол, не пойду, и пугал себе французов понемножку, из безопасного далека, громом своих выстрелов: пусть, дескать, думают, что я пойду на них. Но французы были тоже догадливы; они поняли фальшивую диверсию, и рискнули задать шах и мат одним дерзким ходом. Боскэ оставил в укреплениях ничтожный отряд и со всем почти войском бросился на поле битвы… Вот вам и разгадка. Кто тут виноват, пусть разбирает историк.

Долина Черной речки, над которой стоит старый Инкерманский замок, одно из живописнейших мест Крыма. Вся Севастопольская бухта, ярко-голубая, видна отсюда, в рамке белых скалистых берегов…

В другую сторону уходит сырая зеленая долина, сначала раздвигающая ближайшие горы, потом исчезающая в синеве далеких гор… При устье долины, словно на каменном балконе, стоит Инкерман. Перед ним бухта, под ногами его речка, над ним уходят выше и выше скалы… От крепости уцелели зубцы стен, остовы башен.

Чем-то детским, слабосильным и ограниченным глядят эти зубцы, опоясавшие каменную клетку, называвшуюся замком.

Кто видел севастопольские развалины и севастопольские бастионы, тому, действительно, покажется жалким этот старый кремль. А в свое время он громил и отражал громы, населения спасались в нем, населения погибали у его стен.

В древности Инкерман составлял отдельное княжество и не только умел сохранять свою независимость, но владел даже Балаклавою и Южным берегом.

Греки его звали Феодора, или Фодоро. В XV столетии он пал, как и другие крымские твердыни, по ударами турок и стал называться город пещер, то есть Ин-керман (татары зовут его больше ак-керман, белый город). Уже беглый взгляд с почтовой дороги убеждает вас, что Инкерман равно должен был сделаться стоянкою колонистов. Из всех частей крымского берега Трахейский полуостров был более всего на пути греческих мореплавателей. Из всех бухт Трахейского полуострова самая доступная и самая соблазнительная была теперешняя севастопольская бухта. Она врезается на шесть верст внутрь материка, защищенная горами, с широким, безопасным входом, с глубиною в 10 сажен, с прекрасным илистым дном и с множеством боковых заливов.

Это один из драгоценнейших и один из огромнейших рейдов во всем свете. Ясно, как дорожили им смельчаки мореплаватели, которых бури носили по негостеприимному Понту, за тысячи лет до изобретения компаса.

В глубине бухты они находили все, что нужно для торговли и жилья: речную воду, великолепные ломки камня, естественную дорогу на полуостров, луга и леса, наконец, неприступную позицию. Местоположение Инкермана природою назначено для фактории воинственных торговцев. Тут ключ разом и к морю, и к земле.

Кеппен приводит одно весьма интересное место из Плиния: по словам последнего, основатели древнейшего Херсонеса, прежде всего, поселились в Megarice, а мегаре на турецких языках значит пещера, как ин по-арабски, так что есть повод считать Инкерман древнейшим населением греков в Крыму, на что без того наводит его географическое положение.

Теперь Инкерман известен своим монастырем, да своими каменоломнями.

Монастырь крошечный, нищенский, но очень замечательный. Его маленькая церковь вся высечена в одном камне и притом, говорят, руками мученика папы Климента, просвещавшего Крым в I столетии нашего летосчисления. В церкви этой довольно изящные круглые ниши и балкон, висящий над бездною долины… Из церкви идут ходы в многочисленные пещеры, которыми изрыты скалы, составляющие русло долины… Эти пещеры чередуются целыми этажами и почти все связаны между собою; но лазить в них весьма неудобно: ходы и целые стены выветрились и обрушились; иногда вдруг пещеры открываются, как полки отворенного шкапа, прямо в провал долины.

Их фасовые стены насквозь прогрызло время. Признаюсь, и цели лазить по этим погребам — нет никакой… Надписей и остатков, которые еще встречались недавно, — теперь следа нет… Если люди пользовались когданибудь этими пещерами, то, конечно, в очень тяжелые минуты жизни… Без сомнения, это были только осадные жилища, куда прятались, под прикрытием крепости, окрестные поселенцы, занимавшиеся в спокойное время садоводством и всяким хозяйством. Многие пещеры, если не большая часть, несомненно, служили приютом для скота не только в военное время, но и просто по ночам или в сильный жар. Этот обычай загонять скот в пещеры держится до сего времени в Крыму и на Кавказе. Одна из инкерманских пещер — огромная, но низкая; с камнями у входа, с почвой из отвердевшего навоза, она очень напоминает пещеру гомеровского Полифема, в которой этот одноглазый пастырь закусывал несчастными итакийцами; невольно хочется согласиться с предположением Карла Риттера, что хитроумный Одиссей посетил наш Крым во время странствования.

* * *

Сама инкерманская крепость невелика; но окрестности ее покрыты следами протекшей жизни человека… Даже, напротив, на том берегу долины, есть остатки домов, пещер, водопроводов и подземных галерей… Есть развалины часовни. Некоторые думают, что водопровод Черной речки был именно тот, который снабжал водою Херсонес, и который был перенят князем Владимиром по внушению Анастаса.

В самой крепости следы валов и блиндажей, весьма напоминающих обыкновенные наши крепости. Очень может быть, что это позднейшие приделки; в севастопольскую кампанию здесь стояли наши, и, очень может быть, какие-нибудь штуцерники воспользовались руинами для своих засад.

* * *

Становилось уже жарко, когда, набродившись по пещерам, монастырю и крепостным развалинам, в утомлении присел я на зеленом валу, около трех одиноких могилок под каменными крестами. Пчелы жужжали в траве и в воздухе, покачивая золотые одуванчики, в которых они добывали свой мед. Цветы и бабочки ярко пестрели на солнце… Надо мной стоял каменный остов башни с разбитою амбразурою, который, может быть, встречал свою тысячную весну.

С него веяло историею, давно исчезнувшими народами, давно затихшими интересами, давно прошумевшей жизнью… А у ног расстилалась зеленая долина, расстилалась за нею голубая бухта, за бухтою синее море… Все молчало и неподвижно стояло в солнечном жару: горы, воздух, воды.

Сердце было охвачено простым и свежим чувством, которое редко испытывается.

Сцены Библии и Одиссеи, этой тихой, несложной жизни на сыром лоне природы — незаметно, как облако, вставали, в голове и таяли незаметно, как облака: серьезные, высокорослые девы, свободно драпированные в легкие одежды юга, с высокими кувшинами на головах, ожидающие своей очереди у колодца; молодые пастухи у стад, с головами Антиноя, с голенями фарнесского Геркулеса, облокотившиеся на длинные посохи; разумные старцы-патриархи, кроткие, но беспрекословные властители, безмолвно-послушные Сарры-хозяйки. Эти пастухи-цари; эти царицы-водоносы и ткальщицы.

Вся жизнь состоит из двух-трех элементов. Так мало мыслей, так цельно и крепко мировоззрение.

Все на своем месте, все всем понятно, потому что еще ничего никому не стало понятно.

Стадо, руно, ключевая вода, — вот весь интерес, вся политика, вся наука. Любовь, ожидающая два раза по семи лет, и честолюбие, довольствующееся пасеньем стад. Хитрость детски-наивная, которая распарывает тайком прежде сотканную одежду, и мудрость, затыкающая воском уши для удаления соблазна.

Все сосредоточенно, определенно, ничто не развлекает. Известны два соседа, а что за ними, — об этом знает только боговдохновенный слепой певец; никто не спешит, не борется, не отчаивается, а, главное, не сомневается. Живут и умирают спокойно. Хозяина нет десять лет, а в кладовые по-прежнему сносятся запасы, в его ожидании, и старая ключница терпеливо вздыхает о запоздавшем господине…

Первенца ждут до 90 лет, за пшеницею посылают в другую часть света. О, как успокоительна для мысли такая устойчивость жизни!

Нервы тихи, радости и печали тихи. Неудивительно, если и проживали по 200 лет, этой жизнью овец и верблюдов, среди которых она протекала…

Монахи, которые выбрали Инкерман своею обителью, были истинные поэты. Так чисто мыслится и так свежо чувствуется на этих безмолвных и счастливых высотах! Здесь, в этих камнях, наедине с Богом, овцами, птицами и цветами, еще могут повторяться величественные сцены библейской жизни. Первобытность такая полная, что еще нет нужды в шалаше, в кибитке…

Еще нора служит жилищем, и камень дверью.

Но камень покажется мягким и темная пещера светлою — под этим небом и в виду этого моря…

Да и часто ли бывал нужен каменный свод, когда так хорошо спится и живется прямо под голубою сенью полуденного неба!..

IX. Пустыня и море

Пейзаж берега. — Жизнь моря. — Дельфины. — Свечение моря. — Ночи на море. — Историческое значение берега. — Влияние моря на дух человека. — Морское купание.

Я живу, как пророк Илия на своей горе. Я охвачен со всех сторон пустынею. Я заслонен и удален от мира, который тут за спиною, подобно рыбаку Ундины, хотя меня еще не совсем отмыло в океан. Горы, громадными каменистыми шатрами, заступили мне все пути, сдвинувшись ширмою с трех сторон, и оставили только один ход вперед — и этот ход в море. В море — без всякого преувеличения, потому что единственное сообщение моей пустыне с жилыми местностями — это прибрежная отмель, образовавшаяся в течение веков морским прибоем, из груд хряща и голышей, у подножия гористого берега. В бурю тут не проезда, по крайней мере сухопутного… Но и в спокойное время ездят только верхом, много-много в мажаре на буйволах. Тихо, зелено и здорово жить в складе этой громадной каменной ширмы. Над головой леса, — куда ни посмотри. Кое-где только из-за лесов светится лысый череп каменного великана… Прямо над трубою дома, осеняя меня своими тенями, стоит Кастель. Она так же похожа на Шатер-Гору, как и Чатыр-даг. Она вся в лесах до самого гребня. На нее взбираться, кажется, так же трудно, как на пирамиду. Однако татары возят оттуда лес, и путешественники лазят туда. На Кастели, высоко на вершине, до сих пор еще заметны следы древнегреческой постройки, вероятно замка, имя которого окрестило гору. По ту сторону, на скате, приютились афонские старцы… Но ничего этого не видно мне из моего лесного домика. Он спрятался на полугоре, среди сбегающих от него в разные стороны виноградников, и среди лесов, набегающих на него сверху, со всех сторон. Он заслонился, совсем с крышею, окружающими его кипарисами, тополями и орехами, и только решетка его тенистых балконов, да колонки, увенчанные оленьими рогами, заманчиво сквозят сквозь зелень. Кипарисы редкою и неправильною улицею сбегают от него через виноградник к наружным воротам усадьбы. Как башни замка, они попарно сторожат входы и углы сада.

Кипарис — это какое-то мохамеданское дерево. Его траурные, почти черные ветви, с терпением и покорностью фатализма ощетиниваются тесно скрученные, геометрически правильные метелочки, и торчат прямо и неподвижно, словно неживые, под припеком южного солнца и на морских ветрах.

Южные народы, особенно мохамедане, давно сделали кипарис деревом кладбищ, и, действительно, кладбище не могло себе избрать лучшего сторожа. Более безжизненной жизни, более неподвижного движения и менее зеленой зелени — нельзя найти. Любопытно из близи рассмотреть черную пирамиду кипариса. Она внутри почти совсем пуста; но зато по окружности почти непроницаема: так плотно сближаются между собой ветки, веточки и хвоя… Кипарис обыкновенно увешан, как бубенчиками, своими орешками, или шишками; но эти вонючие орешки нисколько не развеселяют его могильной наружности и пахнут не то гробом, не то ладаном. Не даром птицы так редко садятся на кипарис.

Но, со всем тем, кипарис удивительно как хорош в том пейзаже, о котором я говорю и которым я неутомимо наслаждаюсь с балкона моего дома. Хорошо потому, что кстати; он особенно вразумительно говорит моей пустыне, что она пустыня… Он особенно резко выделяет веселую зелень плода, дающего веселье; эти юношески-свежие, кудрявые и хмельные виноградники, которые буйными толпами растут и теснятся кругом — беззаботное подрастающее поколение вокруг мертвецов.

С балкона моего, широкого, огороженного сквозною решеткою в восточном вкусе, обставленного изнутри тепличными растениями и цветами, снаружи ветками дерев, переросших дом, видна как в рамке широкая картина моря и крутой долины, к нему спадающей с гор… Море очень удивляет, очень страшит, когда его видишь в первый раз. Но оно все-таки кажется хуже, чем ждешь. Оно меньше и проще фантазии. Оно более похоже на то, то мы уже знаем, чем бы хотелось нам. По крайней мере, море без особенной обстановки. Но когда живешь с морем глаз на глаз, как живу теперь я, когда пьешь свой чай с морем, обедаешь с морем, с морем мечтаешь, с морем засыпаешь, — потому что оно вот тут перед вами всякую минуту, с балкона, из окна вашей комнаты, из аллеи сада, — о, тогда вы, конечно, влюбитесь в море, влюбитесь просто как в женщину. Вас будет манить к морю, вам будет скучно без него, с ним вам будет так хорошо, вам станет казаться, что нет возможности жить не на море, что не на море душно и мертво; что несчастные живут далеко от моря. Когда море дышит на вас своим освежающим, всемирно-широким дыханием, когда оно укачивает вашу мысль — этого болезненно-капризного, беспокойного и бессильного ребенка — ритмом своего прибоя и могучим однообразием своей бесконечной пучины, — тогда вы покойны и довольны, как бывали довольны в старые годы, на добрых коленях, вас нянчивших.

Вы инстинктивно чувствуете, как чувствовали тогда, что не о чем хлопотать, что вами владеет сила сильнее вашей, которая, все равно, понесет вас, куда она знает и как она знает.

Ребенку так хочется быть большим, так нетерпеливо жаждется самостоятельности.

Но большому, взамен, так хочется расстаться со своею волею и своим долгом, отдаться кому-нибудь в материнские руки — неси, куда хочешь, и как хочешь, только с ними с нас бремя мысли и желаний и убаюкай нас!

И море снимает это бремя, и убаюкивает… По крайней мере, мое тихое южное море.

Последние кипарисы, там глубоко внизу, вырезаются на голубой волне. Красивы и дики серые камни, рассыпанные по долине и взморью, и по скатам гор.

Точно окаменевшие стада титанов, когда-то обитавших землю.

Настоящие стада кажутся мушками между этими каменными овечками. Не пройдет, не проедет никто. На далеком синем море не видно паруса или мачты… Только в винограднике, и то редко-редко вырежется на зелени белая фигура верхового татарина, пробирающегося горною тропинкою в ближайшее селение. Так же редко проскрипит внизу, по песчаной приморской окраине, длинная мажара с сеном или дровами… Долго тянется она перед вашими глазами, сначала увязая в песок, потом, едва тащась на каменную гору, и вы вволю наслушаетесь отрывистых возгласов погонщика-татарина и жесткого визга колес; черные буйволы, коренастые и жилистые, словно нарочно созданные для татарских мажар и для крымских гор, с угрюмым терпением, медленно и тяжко, шаг за шагом возносят на мощных шеях своих громадный воз на такую высоту и по такой дороге, которые только для них и существовать могут…

Проедут, скроются в лес, еще раз покажутся совсем с колесами на голой макушке горы, и перевалят за нее, чтобы не показаться больше. Другой не скоро дождетесь… Иногда увидите, пожалуй, и парус; но это так далеко и так нечасто, и зато как кажется живописно! В большой штиль, случается, стоят пять-шесть белых неподвижных лоскутов на голубом горизонте. Простоят иногда дня два, утром приходите искать их, и находите опять одну и ту же бесконечную голубую пучину, как и всегда. Но вместо кораблей видны зато горы.

Эти горы так же бессменно перед вами, как и море. Это северо-восточный рог полукруглого залива, в котором приютились Алушта, Судак и много других мест. Кажется взял бы да и поплыл себе вразмашку прямо к тому гористому мысу; а до него, говорят, верст 50 по прямой линии, по берегу же до 70 верст. Так обманывается на безбрежной равнине моря обычный глазомер человека. По горам легче узнавать час дня и погоду, чем по морю. Голубые и розовые, дымно-серые и золотистые тона то вспыхивают, то потухают на них. Иногда они густо-синим, довольно грозным хребтом загораживают восходящее солнце. Тогда они кажутся ближе и выше. Но в знойный полдень они почти совсем тают и расплываются в горячем тумане; они уходят тогда Бог знает как далеко, и только бледный, перламутровый рисунок их, тонкий и прозрачный, как облачко, воздушною тенью стоит на горизонте…

Я смотрел на восходы и закаты, на знойные полдни, на лунные и звездные ночи, и всем наслаждался так тихо и глубоко, как будто бы это наслаждение было молитвою. Это, может быть, и есть настоящая молитва, ее нельзя понимать в одном ее деловом, прикладном смысле. Где искреннее умиление, там и молитва. Так, может быть, молились мудрецы древности, безмолвно беседовавшие с природою о ее великих тайнах, на берегах теплых голубых морей, под вечно-голубым небом. Так молились, далеко прежде изобретения молитвенных формул, ветхозаветные пастухи, окруженные своими стадами и чадами своих чад…

Вечер опускается с гор тихо и плавно. Лесные долины, с которых разом сбежал золотой отблеск, будто чья-то рука смахнула его вверх, ярко и холодно зазеленели; а на Чатыр-даге, на Бабугане, на Кастели еще дымятся ползучие золотые косяки… Тишина та же, что и утром, и в полдень, и в глубокую ночь, — тишина пустыни. Только морской прибой перекатывает голыши по голышам, словно свинцовую дробь. Но в этот немолчный шорох так втягиваешься, что, наконец, перестанешь замечать его…

Что-то черное, большое, вдруг вынырнуло из глубины и, перекатившись, опять исчезло… Не успел глаз одуматься, опять взвился из воды как будто край черного колеса с кулаками, прокатился под водой, опять вынырнул, опять исчез, и опять, опять… Шагах в десяти от него появилось новое, черное колесо с теми же кулаками, и покатилось туда же, исчезая и вылезая… Это дельфины начали свою вечернюю охоту. Они не умеют плыть прямо и ровно, или, по крайней мере, не хотят. Они, как охотники и разбойники по призванию, исполняют свое ремесло с аристократическим ухарством. Весело смотреть, какими дерзкими скачками взмывают они дугою снизу вверх и сверху вниз, отчаянно гоняясь за убегающею рыбою; увлеченные удалою погонею, они часть теряют власть над своими движениями, и иногда случается, что дельфин, совершенно выскочив из воды, опишет свою дугу в воздухе на ваших глазах. Когда же их соберется много, и они плывут друг за другом, показывая только изгибы спин с плавниками, — кажется, будто под водою быстро работают какие-то мельницы…

Дельфины едва не единственные животные моего моря. Хотя много пишут о наполнении водных бездн существами всякого рода и о бесчисленном множестве птиц, обитающих берега Черного моря, однако я с большим сожалением убедился, что на нашем и в нашем деревенском пруде в десять раз больше зверей, птиц и гадов, чем на крымских берегах Черного моря. Изредка залетит белая рыбалка, покружится, погарцует над бездною, клюнет раза два соленую воду и полетит себе обратно, откуда пришла. Должно быть, ничто не манит птицу сюда на каменные скалы и на голыши, которыми трудно заменить камышовые заросли наших рек. Утки также иногда спускаются сюда на море, но как-то тайком, втихомолку, и вертятся где-нибудь на середине, сами не свои. Весь их вид какой-то испуганный… Летят, не смея отделиться на пол-аршина от воды, даже врезая ее крыльями, и так торопливо, не раздумывая и никогда не сворачивая. Совсем узнать нельзя полета наших старых сухопутных знакомцев; видно, безбрежная пучина действует не на одну фантазию человека: видно, и у птиц не без фантазии… Напрасно ищу я также ракушек, раков и всякой подобной твари между камней и в песке поморья… Голыши, круглые и обточенные, как на фабрике, насыпанные глубокими грудами, в которых утопает нога, — вот все, что вы найдете на берегу… В свете нет такой громадной и такой деятельной гранильной фабрики, как волны моря. Они день и ночь без отдыха грызут и обмалывают куски скал, ими же оторванные, и каждым прибоем подсыпают в свои несчетные склады нового товару.

Поразительно это стремление всего в природе к округлению: от земного шара и кажущегося небесного свода до яйца, плода, водной капли и этого голыша…

В тихое жаркое утро стоишь по пояс в воде и не вышел бы из нее долго… И смотришь в глубь, прозрачную как воздух, на расстилающийся под ногами яркий мозаиковый пол из "камений самоцветных", который гнется и колышется вместе с водою, и в котором ясно, как под свежим лаком, рисуется каждый камешек. Пол сказочного великолепия, но в то же время полный коварства. Он зовет к себе доверчивую ногу соблазнительно как русалка, его обитательница. Но берегитесь ступать необдуманно на эти узорчатые мраморы… Они вовсе не так близки, как кажутся, и если вы не пловец, то, раз ступивши на них, вряд ли с ними расстанетесь.

Иногда, плывя на лодке, смотришь вниз и любуешься на ясно видный сквозь зеленую воду этот каменный морской помост, отливающий настоящим сибирским малахитом. Раздевайся и прыгай прямо на него; а между тем рыбаки, везущие вас, скажут вам, что, даже нырнувши, вы здесь не достанете дна; этот помост сажени четыре под поверхностью моря; он зелен как ярь не от того, чтобы оброс травами, а именно от густоты водяного слоя, сквозь который виден. Так сильно лучепреломление в морской воде.

Стоишь и паришься на горячем солнце, готовый погрузиться в воду, как буйвол, совсем с головою, и лежать там, пока хочется.

Хотя утро, а уже на небе и на земле давно стоит жара.

Небо густой и горячей синевы, только над горами нарастают понемножку белыми столбами серебристые кучевые облака…

Лесные вершины Кастели и Яйлы уже совершенно чисты, и голые утесы Демерджи, Парагильмена и Бабугана стоят раскаленные в горячих лучах… Какая тишина и какая прелесть!

Неподвижно смотри кругом, не думая, не издавая звука…

Упругая зыбь незаметно колеблет тебя и уносит твое жаркое испарение в неизмеримый холодильник, тебя охватывающий. На что тебе непременно мысль, воспоминанье, ожиданье?

Настоящая жизнь должна быть в настоящей минуте, но мы так мало умеем наслаждаться настоящею минутою; именно потому не умеем, что только это одно наслаждение есть наслаждение реальное и конкретное.

Все остальные радости наши непременно абстрактны и идеальны, потому что они все основаны на искусственном переживании умом протекших минут или на воображаемом предвкушении минут, еще не наступивших.

То, что проходит для нас малозаметно и даже совсем без удовольствия, — окрашивается совсем новым цветом в нашем воспоминании; оттого-то воспоминания, самые добросовестные, почти всегда лгут.

Точно также мы со счастливым замираньем сердца приготовляемся к ожиданию того, что встретится нами с холодной или вялою рассеянностью. Как всякий абстрактный вывод, воспоминанья и ожиданья кажутся совершеннее всякой реальности, именно потому, что прием абстракции заключается в очищении, в отбрасывании всего не подходящего под общую мысль и в систематическом собирании того, что не связано в действительности.

Испорченных со школьной скамьи систематическою заменою непосредственных ощущений духа рефлексиею, мы не умеем жить, то есть смотреть, слышать, осязать, а умеем размышлять или еще чаще фантазировать. Поэтому-то так дороги для нас те места и те обстоятельства, которых жизненная сила так велика, что овладевает нами вопреки нашему недугу, и становится перед нами всем своим чарующим живьем, не допуская ни думать, ни фантазировать, принуждая созерцать себя "не яко зерцалом в гадании, но лицом к лицу…"

В воде здесь хотя такая бедная жизнь, однако, все-таки жизнь…

Ее сразу не откроешь. Я, например, долго не видел ее. Но когда глаз привык к переливам жидкого хрусталя по пестрым мозаикам дна, он начинает отличать другое движение среди этих камешков.

Вот притаилась между ними серая с тигровыми пятнами головастая рыбка, и ее прожорливые глазки смотрят наверх…

Вы шевельнули ногою, и ее уже нет здесь. Едва касаясь камней концами своих длинных грудных плавников, почти лишенных перепонки, она извивается между ними с проворством и гибкостью змеи… Вот их поднялась целая стая, одна другой меньше, из разных щелей, которых вы до сих пор не заметили… Вот они джигитуют вокруг пальцев вашей ноги, ловок щипля их с налету и пугливо бросаясь в стороны после каждого удачного щипка. Это бычки. Оглянитесь, и вы увидите нечто иное. К вам плывет, вытянувшись совершенно вертикально, не то змейка, не то стебелек водоросли… Вам хочется тотчас отстраниться от этой подозрительной штучки, пока она не уколола вас; но вы не бойтесь и нагнитесь поближе к этому созданию. Это игла-рыба, с заостренною как карандаш головкою, которая имеет, таким образом, вид шильца. Она, при взмахе вашей руки, безгрешно опустится на дно и, присосавшись хвостиком к камню, начнет тихонько раскачиваться… Их иногда попадаются целые шайки.

Вот когда хорошо в море! Эта ванна не нагреется даже таким солнцем, которое печет теперь всякий день, с четырех часов утра до девяти вечера. Море освежает совсем не так, как речная вода; погружаясь в его упругий, словно на кремне настоенный, рассол, чувствуешь, что это не вялое, тепленькое объятие, к которому приучила нас летняя вода прудов и рек. Какая-то мужская и смелая сила охватывает и поднимает вас, и вес жар вашего крошечного организма испаряется мгновенно в этих неизмеримых запасах прохлады… Волны нет, но вас качает и двигает что-то живое, неподдающееся вам и знать вас не хотящее… С этим чудовищем, шевелящимся под вами, надо посчитаться, даже когда оно спокойно терпит вас на своем упругом хребте. Но оставьте всякие самолюбивые надежды, когда оно хоть немножко рассердится и разворчится… Вы для него значите ничем не больше одного из тех голышей, грудами которых оно играет, как ребенок горстью гороха…

Я пробовал раз войти в волну довольно сильного прибоя в то время, когда само море было почти совсем спокойно. Меня опрокидывало и выносило на берег, несмотря на все усилия удержаться. Что же бывает во время действительного волнения, когда пена долетает до прибрежных гор!

Зато как легко и весело плывется! Какое смелое чувство развивается мало-помалу от постоянного обращения с этою могущественною волною. Весьма хорошее свойство моря — не возбуждать лихорадочной дрожи. Оно до такой степени свободно от всяких болотистых и гнилых примесей, так минерально в своем составе, что только крепит и свежит, не заставляя зябнуть. Случалось купаться в поту после заката солнца, не имея чем отереть тело, и в довольно ветреные вечера — и все-таки выходишь бодрый и отлично здоровый… Понятно, что станешь здоров и красен, как солонина, просаливаясь несколько лет сряду в этой минеральной ванне. Татары здесь поразительно здоровы, и мне говорили, что они купаются круглую зиму. С другой стороны, благодетельно действует вечная гимнастика лазанья по горам и целебный климат лесных гор, "где свободный веет воздух, и дышат свободно груди". А может быть, также вино и виноград. Единственная неприятность морского купанья — это камни, если нет песчаного берега, и соленость воды. Забываешься, и ежеминутно глотаешь изрядные порции глауберовой соли… Хотя это и полезное слабительное, однако иногда попадает в желудок совсем некстати. Не совсем также приятно, когда вы попадаете в стадо прозрачных, полужидких медуз, прилипающих к телу. Они здесь невелики ростом: самые большие, какие я видел, в пригоршню мальчика. Наблюдать их в воде довольно любопытно, хотя весьма однообразно; но, раз взявши в руки, проститесь с ними. Они расплываются, как жидкий крахмал или кисель. Раз я захватил одну медузу между двумя листочками самой тонкой почтовой бумаги, чтобы понести ее домой; дома раскрыл, и увидел одну мокрую бумагу; от животного не осталось ни малейшего следа.

Животные не чувствуют ни одного из неудобств морского купанья, которые я сейчас называл, особенно буйволы. Эти добрые и трудолюбивые работники, неоценимые при перевозке тяжестей по горным дорогам, где даже сила вола оказывается недостаточною, просят у судьбы только трех вещей: воды, еще воды и опять воды. Они, как свиньи, лежат в лужах, закопавшись в грязи, если нет для них более чистой купальни; в море же они блаженствуют. Они по целым часам лежат в воде, медленно пережевывая жвачку, с наслаждением хлещут свои мокрые бока мокрыми хвостами и щурят глаза с негою безусловных счастливцев. В сильные жары они ухитряются погружаться в воду с головой и рогами, и лежат тогда недвижимы, как колоды, едва только высунув носы; я долго не мог разгадать, что бы это был такое, в первый раз увидя в море в пяти шагах от себя эти неподвижно торчащие носы. Можно было даже испугаться, ибо каких чудовищ не предполагается в пучине морской?

Утром и весь день здесь было шумно не по обыкновению. Зной был особенно сильный. Я купался четыре раза, и каждый раз с наслаждением и подолгу. Хотелось бы поселиться в воде, и спать в воде… Дельфинам было душно и тяжко в море; они фыркали громко и тяжко, как купающиеся буйволы, и поминутно выскакивали из воды. Никогда их не было видно так много. В полдень они гонялись друг за другом, ныряли и катались колесами, целыми вереницами. Вечером они проносились парами так близко друг к другу, что, казалось, сидели один на одном; их спинной плавник стоял высоко и прямо, совсем не так, как в другие дни. Иногда они выскакивали до половины и кувыркались в воздухе, сцепившись один с другим; а то вдруг появятся на поверхности два вертикальные черные шипа и торчат долго и недвижимо на одном месте, тесно рядом… Ясно было, что в волнах происходило что-то не совсем обыкновенное: "морские ласточки" праздновали свои свадьбы… Их страстные погони и счастливые перегонки пар вспугнули стада кефали, начинающей уже заплывать под наши берега. Как метко пущенные стрелы, перелетали бедные рыбы целые сажени над водой, выскакивая даже на воздух от слишком энергических усилий — уйти от страшного врага.

Мне это зрелище было совершенно ново и очень интересно.

* * *

Весь этот день и нам было как-то душно. Даже вечером хотелось в море. Четыре охотника отправились на берег среди совершенной темноты. Тишь была необыкновенная. Словно украли море. Мы быстро разделись, чтобы вместе разом броситься в воду и поплыть.

Жутко было входить по одному.

Пока с морем не свыкся, оно долго кажется коварным врагом, от него всего ждешь.

Шумно вошли мы в воду… Вдруг вокруг нас забегали, запрыгали искры; каждый шаг ноги раздвигал струи бледного пламени, каждый всплеск брызгал огнем… На одно мгновение я был страшно озадачен. Я никогда не видал фосфоресценции моря, хотя так много читал о ней. У нашего берега фосфоресценция не была сильна, но и в этой степени, в какой была, она поражает до остолбенения… Вода насквозь проникается огнем… Племя незримо скрыто в волне и от ничтожного удара вырывается из него искрами, как из кремня. Это не пламя горящей свечи, горящего костра, а какое-то волшебно-фосфорическое, сказочное. Оно будто не освещает, а между тем светится даже сквозь воду. Странно было нам плыть в этой огненной влаге, окруженными искристыми брызгами… Эта атмосфера саламандр, несмотря на свой крайний интерес, не манила на долгое купанье.

Хотя и хорошо знаешь существенную причину явления, однако ум — одна, чувство — другая вещь; русскому человеку, питомцу нянькиных сказок, все-таки немножко неловко в этой горящей воде, в этом текущем огне.

Когда мы возвратились к нашим дамам с рассказами об открытом чуде, на всех столах балкона уже дымились самовары. Хотя мы выкупались и в горевшей воде, однако было очень приятно после морской прохлады присесть за горячий душистый чай. Ночью все дамы отправились с нами к морю, и мы долго потешались, зажигая иллюминации разного рода в морской воде; от каждого брошенного камня сыпались из воды бледные искры, а когда кто-нибудь начинал болтать в воде палкою, казалось, что он мешал расплавленную жидкость…

* * *

Пустое сердце и легкомысленная голова человека проникаются чем-то строгим и священным, созерцая ночное небо. Только ночью человек видит свой мир в сообществе других миров.

Эти миллионы чудных миров светятся и роятся вокруг него, как песок морской, а свой привычный мир, привлекающий и отвлекающий от всего остального, теперь скрыт темнотою.

Эгоизм и узость земных стремлений, царящие беззастенчиво при шуме и блеске дневного существования, когда освещен только ты и все твое, смущаются безмолвных свидетелей, отовсюду взирающих, и пригинаются в темные углы, где они чувствуют настоящее свое место; а вместо них тихо выступают другие, кроткие, невоинственные силы, которым не стыдно звезд и которым не чуждо небо…

Чувство поэтическое ждет ночи, как робкая ночная птица.

Ночью все, придавленное эгоизмом или жадностью человека, спешит подышать свободно: зверь точно так же, как и мысль.

С балкона, торчащего высоко на горе, как гнездо ласточки, сквозь кипарисы и тополи, видны высокие горы и широкое море, и над ним высокий и широкий свод, переливающий звездами, как золотым песком.

Когда этот звездный свод и это море наполнят вашу грудь, вы чувствуете вдруг какую-то боль разочарованья. Было время, когда звезды говорили вам что-то ясное и сладкое, и тогда понятна была благоговейность вашего созерцания. Но что она теперь, этот досадный остаток лжи, в которую иногда так хочется уверовать? Зачем она дразнит душу?

Тихо сошли мы по крутым ступенькам, высеченным в скале, в винограднике. Балкон и галереи, освещенные красноватыми огнями, заслоненные черными фигурами кипарисов, глядят на нас сверху; мы спускаемся все ниже и ниже, тихо и молча; виноградник со всех сторон дышит на нас прохладою; кипарисы темнеют в синеве ночи, тонкие и легкие, как минареты. Но гораздо выше их сияют небесные звезды…

Горы, облегшие окрест нашу долину, резко вырезаются своими сплошными черными силуэтами на звездном небе, все одинаково близкие, все равно высокие. Мы спускаемся к морю… Его нет. Оно слилось туманною степью с туманным синим небом, и казалось, что прямо от черного берега поднимается небесный свод.

Юпитер горит ярко и бело, и его бледное отражение, словно отражение луны, широким столбом перепоясывает незримые воды…

Тихо опустились мы на каменистый берег и стали слушать ночь… Прибой редко и слабо плескал о голыши; забывшись, чудилось, что из туманной воды кто-то силится осторожно вылезть на берег… На далеком скалистом мысу отрывисто и резко прокричала морская птица.

Из лесной долины, на которую спустились влажные облака, слышался плач филина.

Страшно человеческой мысли в ночном безмолвии; но еще страшнее, когда сверху бездонная тьма неба, снизу темная пучина моря. Что там, в этой неисповедимой темноте, в этих недостижимых глубинах? Зачем нужен этот несчастный кусок мозга, мучающий себя, ничего не ведающий, ничего не могущий? Зачем эта бесконечная цепь безответных вопросов, зачем это беличье колесо порывов, ни к чему не ведущих, кружащихся вокруг самих себя?

Не счастливее ли нас этот сыч, меланхолический житель ночи, который посягает и плодится, охотится и пожирает, не думая о глубинах и темнотах… Что-то могущественное живет и в темную ночь в морской пустыне; эта незримая жизнь придавливает твою.

Чужда она тебе и страшна она тебе. Это жизнь вечности, жизнь стихий и миров.

Лучше всех нас ощутил ее древний индус, которого она раздавила более, чем всех нас. Волна, ветер, планета живут этой страшной, безличной жизнью. Ею живет и наша могила, оттого нам душно от ее прикосновения. Оттого тяжело ночью на пустынном берегу безбрежного моря.

* * *

Жизнь в пустыньке Чолмекчи, если хотите, в ските Чолмекчи, протекает в философской простоте, в монашеском однообразии. С Чолмекчи не нужно Фиваиды.

Не мудрено, что монастыри издревле гнездились здесь, по теплым скалам юга. Впрочем, имя Чолмекчи — далеко не монастырское. Строго говоря, Чолмекчи значит Тюильри. Чолмекчи по-татарски — черепичный или горшечный завод.

Когда он был, трудно догадаться, хотя следов завода много, и находимые остатки посуды совершенно схожи с амфорами и другими, столь известными сосудами древних греков.

Вставать надо рано, иначе пропадешь от жару; несмотря на море, несмотря на леса и высокие горы, жарко здесь на каменном берегу. Все камень — берег, дороги, гора, виноградник; когда разденешься, чтобы лезть в море, босой ноге нет сил выдержать прикосновение горячих голышей. Точно ступаешь на разожженные утюги. Никакая чаша вас не спасет, крымское солнце — не наше русское, да и крымские леса — не наши русские. На прибрежных горах, если они не подымаются в прохладный воздушный слой, как Кастель, дубы и вяз — карлики и уроды. Они худосочны, мелкорослы, искривлены, как семья несчастного пролетария, воспитавшаяся в лишениях всякого рода. Лист мелкий, сухой, сучки обращены в колючки; травы нигде нет, нигде мягкого чернозема или даже глины, где бы можно было уставшему пешеходу растянуться, по русскому обычаю, руки под голову, носом кверху.

Как иногда просится тело, измученное карабканьем по горам, на зеленую постель, но, кроме камней да черепков, ничего не отыщете; лучше и не ложитесь, даже и не садитесь.

Вся растительность — растительность пустыни — пахнет Палестиною и Синаем.

Смолистые теребинты, сухие венки тамариска, неизбежное держи-дерево, на котором больше иголок, чем листьев, и которое многие считают за те именно тернии, из которых был сплетен венец Христа, — шиповник, ежевика, боярышник да мушмула — вот кусты и деревья морского берега.

Но по голышам, обливаемым морским прибоем, на почве, на которой не ожидаешь встретить никакого признака жизни, растут, между тем, сочные и толстые стебли glaucium'a с яркими желтыми цветами, молочай особого рода, тоже очень жирный и кустистый; немного повыше по обрывам скал, кустятся ярко-зеленые букеты кермека, стелются длинные плети каперсов с их великолепными белыми цветами и еще более великолепными зелеными плодами с мякотью, малиновою как кармин.

Утром хорошо бродить по этой пустыне, не видя живого человека, не слыша даже птичьего голоса. Если море совершенно спокойно, то тишина берега несколько пугает — так непривычна она нам.

С одной стороны неподвижные горы с немыми лесами стоят над нашею головой, в густой, жаркой синеве. С другой стороны море стелется в необозримую даль, будто стекая за горизонт всею этою безбрежною скатертью. Страшно стоят на последнем вершке земли, имея впереди себя на многие сотни верст одну только пучину вод. Последний вершок русской земли — последний вершок Европы; там, за этими водами уже другая часть света, другая семья народов…

Священный дух истории веет на этих водах и этом берегу. Моя береговая пустыня, которая кажется девственно-свежей исторической почвой, еще непочатой цивилизацией, далеко не девственна. Ее пустынность не признак младенчества, а признак истощения, след жизни давно отцветшей. Цивилизация гнездилась здесь еще в те далекие века, когда народы — вожди современной цивилизации не названы были даже по имени.

Заря истории с ее драматическими мифами, с живописными фигурами ее героев, осияла в свое время берега Крыма. Аргонавты и ахейцы, бравшие Трою, не миновали Эвксинского Понта. Улисс приставал к Южному берегу Тавриды (как думают некоторые) и Ахилл спасал сюда Ифигению.

Первые торговцы, первые колонисты, первые завоеватели, первые цивилизаторы Европы — пробовали свои силы на этой благодатной прибрежной полосе около теплого моря, под теплым небом.

Греция, Южная Италия, Крым — вот первые листы европейской истории. Первые христиане тоже принесли сюда свои молитвы и свои мученические венцы.

Трудно найти более сложную историческую формацию, как история того узкого каменистого берега, на котором я стою в настоящую минуту. Пласты за пластами покрывали в ней старые наслоенья, и одна органическая жизнь быстро сменялась в ней другой.

К сожалению, так мало характерных окаменелостей, такие скудные данные исторической палеонтологии остались нашей любознательности в этих разнородных формациях. Тут, что ни камень, то развалина, что ни шаг, то событие. Дерзкий дух грека обследовал эти пустынные берега еще в эпоху полного подавления человека силами природы; не научась еще стоить надежный корабль, не умея еще верно различать направлений, лишенный всех тех средств к победе стихий, к спасению себя, которые выработал человек в сотни веков упорной борьбы с природою, бесстрашный гений грека, идеал и родоначальник современного европейского духа, прорезал во всех направлениях водные пучины, отыскивая довольства, свободы и власти… Он долго называл это Черное море морем негостеприимным (понт аксенос), и только после продолжительной борьбы с ним, узнав его силы и привычки, победил его и принудил сделаться гостеприимным морем (понт евксинос).

Милетцы и герклеяне основали первые поселения на крымских берегах. Колонии, основанные ими, разрослись в могущественные республики и жили по две тысячи лет. Прах крымских берегов — это прах их мраморных кумиров, их дворцов и храмов. Орды дикарей, разрушавшие сильные царства, не осиливали этих твердынь цивилизации, защищенных духом свободы и изобретениями просветленного ума.

Камень, родящий колючие кусты, пустыня, выжигаемая зноем, у них были житницею других стран. Боспорский царь Левкон отправляет в Афины за один раз из феодосийского порта 375000 четвертей пшеницы. Пшеница родится сам-тридцать; стада лошадей, овец, наполняют крымские степи по свидетельству древних географов; рыбы страшное изобилие, льном, пенькою, солью, даже железом снабжаются другие страны. Крым ни в чем не нуждается. Города, селения, земли — сплошь покрывают берега. От Керчи до Феодосии — как будто одно поселение; каждый заливчик, каждый заметный мыс, каждая значительная излучина морского берега защищены замками.

До сих пор в названиях рек и урочищ звучат греческие имена, часто исковерканные, Ламбат (Лампас), Партенит, Алустон (теперь Алушта), Кастель указывают на давно исчезнувшие поселения древних греков. До сих пор в них найдете древние развалины, чаще всего груды камней над ямами, но иногда остатки башен, стен. Это тысячная доля того, что было. Большие города пропали без вести; археологи спорят о самом месте построения их.

Мирликион, Ктенус, Портмион, Нимфеум, Малакион, Неаполис и многие другие не оставили по себе никакого достоверного следа. Между тем, каждая татарская деревушка, каждый колодезь, поворот дороги, ущелье, — носят весьма загадочные и вместе с тем весьма вразумительные названия.

Кучка мирных хижин носит вдруг воинственное название кермена, или исара, или кале, иногда Кастеля, Кстрона; все эти слова, по-турецки, по-татарски или по-гречески означают одно и то же: крепости. В лесу, которым вы проезжаете, вам указывают вдруг на небольшой подъем дороги, называя его Темир-хапу, то есть железные ворота. Этих тепир-хапу множество в Крыму.

В других местах вы встречаете название эндек, то есть окоп, вигла (стража по-гречески), знакомитесь с татарскими деревнями, которые зовутся Ай-Даниль, Ай-Василь, Ай-Петри: ай — значит святой, — святого Даниила, святого Василия, святого Петра. Тут без глубоких исторических исследований многое придет в голову, и многое станет понятным. Главная загадка остается в одном: куда же все это девалось и неужели девалось безвозвратно?

Феодосия еще при занятии русскими имела, как говорят, до 20000 домов, 111 мечетей и до 100 фонтанов. Сумароков рассказывает, что в ней поместили до пяти наши полков, а в его время могли расположить только одну роту.

Посмотрев своими глазами на огромный обхват полуразрушенных стен и башен, окружающих Феодосию, на множество заглохших фонтанов и на великолепие феодосийского порта, безопасного от бурь, поневоле поверишь этим рассказам.

Ближе ко мне, на половине морской дороги от Феодосии к Алуште, стоит другой знаменитый торговый центр древности — Сурож, или Сураж, теперь Судак.

Он дал свое имя целому морю; купцы сурожане, торговавшие азиатскими и византийскими товарами, были дорогие гости в Москве, а ряд их и их товары до сих пор называются суровскими. Сурож был долгое время окном из Азии в Россию. Его редко кто миновал; его посещали братья Паоло, через него шли к нашим боярам и князьям шелковые ткани, а арабские, греческие и итальянские купцы вывозили дорогих русских соболей.

В нем было тоже более 100 церквей; он был столицею целой метрополии; был резиденциею, знаменитой в крымских легендах, царицы Феодоры и считался при ней одним из неприступнейших городов. Теперь это скучное местечко, затерянное в устье горной долины. В него не приходит почти ни одно судно, и только судакское дешевое вино сколько-нибудь напоминает его имя.

Живут в нем только одни садовники да управляющие. Владельцы приезжают только к сбору винограда, около Покрова, недели на две. Таков теперь пресловутый Сурож, которому дивкличет върху древа в "Слове о полку Игореве".

Многое встает в памяти, в воображении, когда бредешь по безмолвному берегу, через который прошла тысячелетняя история. Было — и нет ничего. Простые слова, к которым наше ухо слишком прислушалось; но в которых странная философия истории, гораздо более последовательная и доказательная, чем все эти истории вечного прогресса, теория циклов и проч. сочинительства человеческого разума.

А море, а Кастель-гора, а синее небо все то же, как и при появлении мира… Вместо царицы Феодоры, в этой волне купаюсь теперь я, мирный пришелец из снежного севера; вместо богатых монастырей, под Кастелью, живет-поживает солдатик из бессрочных, какого-нибудь апшеронского полка, карауля за 10 р. сер. чьи-то покинутые виноградники и воюя вместо генуэзцев с барсуками. Вместо византийских кораблей, проплывает под тенью этих берегов прозаический кордонный вахтер, раздобывшийся зелена вина на всю свою казарму.

Над всеми этими тавро-скифами, милетцами, босфорцами, византийцами, генуэзцами, готами с их подвигами и вооружениями, со всей мышьей беготней их жизни, — может цинически смеяться море, этот сторукий Бриарей, страшный олимпийцам. Оно колыхалось, ревело и глодало каменные бока гор тогда еще, когда ни одно разумное существо не появлялось над его поверхностью.

Оно глодало эти горы, когда они застроились замками, зазеленели виноградниками; глодало, когда они обратились в могилы, гложет теперь, и вечно будет биться и стенать в берегах своих, даже тогда, когда уже некому будет слушать и трепетать от этих диких стенаний Титана…

Хорошо делали те, кто бежал в пещеры гор, на берега пустынного моря, чтобы умереть там для мира и жить для вечности. Лучшей школы не найти им, как море и горы! Этот громадный скит, без писаных уставов, без бичеваний, без крепких стен, сделает человека молчальником и созерцателем.

Черная зимняя ночь на Черном море мрачнее всякой схимы охватит подавленную душу человека; а этот неотразимый прибой, вечно разрушающий, уносящий и покрывающий, переживающий века и царства, как мимолетные волны, эта всесильная мощь стихии, заставит всякого уверовать, что все на свете тлен и суета…

Может быть, иноки, жившие по зеленым горам Южного берега, и знали минуты наслаждения; может быть, их восторгала ни с чем не сравнимая минута восхода солнца за судакскими горами в тихое безоблачное утро… Может быть, алые тени крымского вечера, обливающие таким томным огнем небо, леса и горы, радовали их, как радуют теперь и меня. Но я знаю, что эти наслаждения и радости неразлучные с грустью. Общий фон всякого чувства — здесь в приморской пустыне — грусть… Пойте, танцуйте, смейтесь, а на заднем плане стоит темное облако грусти…

На пустынном море вам в глаза пристально глядит вечность; вы от нее не заслонитесь, не отвернетесь; она охватывает вас, как воздух или волна. Здесь все вековечное, стихийное, все — могилы индивидуального и случайного…

Может быть, оттого птицы не поют на море; может быть, оттого так сурово и неподвижно всякое дерево, всякая трава, растущая у моря.

Я говорил уже, что некоторые птицы боятся моря; я убедился в этом своими глазами… Человеку тоже не поется над морем; даже в простом разговоре голос его невольно спадает и становится серьезнее, словно в присутствии кого-то страшного… Море, говорят, было началом мира, море, говорят, будет концом его. В хаосе дух Божий носится над водами — оне одне предшествуют всякому существу.

Я не видал моря в веселых берегах Неаполитанского залива, обставленного смеющимися виллами, цветущими садами, исполненного шумною жизнью.

Без сомнения, не то говорит наблюдателю такое море. Но часто бывает тяжело его впечатление здесь, на этих безлюдных и бесплодных берегах, напоминающих Палестину и обожженные солончаки Мертвого моря. Здесь ничто не развлечет вас, не отуманит иллюзиями, и конечный вопрос всякого существования звучит здесь с неотразимою и невыносимою ясностью…

Насколько море страшит, настолько ласкает вас и убаюкивает голубой день и золотое солнце… Подходишь близко-близко к воде, с сачком в руке, и начинаешь следить за колыханием целого стада медуз, прибитых к берегу. Прозрачные, точно едва очерченные на воде каким-нибудь нежным резцом, эти пузыри жидкого хрусталя, однако, дышат, едят и двигаются…

Вытягиваются какие-то неосязаемые нити, мелькают сотни микроскопических ресничек, и бесцветная пустота в бесцветном теле сжимается и раздумается. Происходит какой-то процесс, проявляется какая-то жизнь… Много энергии своего рода, деятельного стремления к цели, много борьбы… и вдруг легкий всплеск, набежавшая волна толкнула прибрежную волну, и прозрачные пузыри неслышно ударились о камни; они всплыли выше, но уже не двигаются их реснички, пустота не глотает, и вся прозрачная горбушка расселась по краям на лопасти, как шляпка прозрачного гриба, раздавленного ногою. Было — и нет ничего! А в стаде было много молодых, недавно сформировавшихся.

Тысячи таких медуз разбиваются ежедневно в каждый такой маленький прибой, на том клочке берега, где я купаюсь; многие тысячи тысяч на всем берегу. И они родятся, растут, хлопочут о себе. Так сложно и вместе художественно, просто их устройство, так красива их нежная жизнь в этой влаге, которая, кажется, гуще их самих; верно, они нужны для чего-нибудь. Но на пути их голыш, случайно столкнутый моею ногой, — и они исчезают, они не нужны больше!.. А мы философствуем о судьбе народов, о законе прогресса…

* * *

Тишь на море для меня страшнее волн. Волны не дают думать, а для человека нет ничего страшнее собственной думы. Волны наполнят ваши чувства и вашу мысль; из-за их плеска, рева, из-за их скачки вы ничего не увидите и не услышите; шторм шумит у вас в груди и голосе, и, смущенный шумом его, притихает капризный хозяин, мучающий вас внутри. Когда плывешь в спокойную погоду от берега прямо в море, в ту сторону, где пределы пучины не достижимы никакому глазу, совершенно один со своею фантазиею, и вдруг дашь себе невольный отчет в том, что кругом тебя, делается действительно жутко.

Все больше пропадает берег, все дальше втягивает вас в море, все глубже становится водная бездна, над которою висите вы, напрягая свои слабосильные мускулы.

И кажется, что вы теперь совсем во власти моря, что оно не даст вам вернуться назад, а будет нести вас все дальше и дальше…

Ваша маленькая голова, потерянная в безбрежной, колыхающейся равнине, одна только чуть виднеется над бездонными хлябями; самый слабый всплеск волны закрывает ее от взора… И над этой-то крошечной головкой, которая как Ноев ковчег одна несет в себе смысл и жизнь среди разрушительной стихии, над всем воцарившейся, над этой головою вдруг тихо начинает вспухать и подниматься легкою горою все необъятное пространство моря, от трапезундских и синопских берегов и от одного края горизонта до другого, поднимается прямо на вас, на вашу крошечную торчащую голову… Прошло, колыхнуло вас на минуту, очистился перед вами горизонт, и опять вся морская равнина медленно начинает подниматься на вас сплошным фронтом, опять напирая на вас и колыша вас… Это не волна, это так называемый прибой.

Море совсем тихо, а прибой, гряда за грядой, ударяет о берег и рассыпается на нем, шурша голышами. Я не понимаю причины этих ритмических, весьма правильных ударов. Словно в море пульс бьется. Иногда прибой слаб, иногда усиливается до того, что трудно войти в море. Можно даже заметить некоторую периодичность этого усиления и ослабевания.

Невольно хочется видеть в этом прибое слабые следы морских приливов. От волнения на море прибой мало зависит; случается, что в большую волну нет совсем прибоя, и, наоборот, при сильнейшем береговом прибое, остальное море спокойно.

Большой прибой очень красив. Берег, обыкновенно покрытый водою, обнажается на значительное расстояние, и вам делается видна вся влажная мозаика береговых скатов.

Прибой у крутого берега бьет одним валом, не образуя параллельных гряд, догоняющих одна другую, как это замечается у мелких берегов. Вал прибоя густой и тяжелый, грязно-бурого цвета, с пенистою гривою на хребте, поднимается иногда выше человеческого роста, и, остановившись у подошвы обнаженного ската, вдруг переламывается по всей бесконечной линии своей и тяжело рухает вниз… Кажется, что он обрывается через какой-нибудь невидимый барьер. Гул, плеск, шипенье оглушают вас; целая скатерть расплющенной воды, кружась и шипя, взбегает вверх по скату берега, обливая песок и голыши на далекое пространство. От белой сплошной пены берег кажется облитым сметаною… Быстро сбегает эта водная скатерть опять вниз, с шумом унос за собой камешки. Интересно входить в прибой в момент его перелома. У кого спина и грудь не очень церемонны, то только и может пробоваться это удовольствие. Слабогрудому может быть худо. Редко устоишь под ударом водной массы, обрушающейся на вас сверху; ноги подламываются сами собою, камни бегут из-под ног, и вы описываете такие курбеты, на которые нельзя смотреть со стороны без смеха; прибой закрутит вас, как ловко пущенный волчок, и выкинет на берег вместе со щепками и медузами. А прорвитесь сквозь барьер прибоя, будете себе спокойно плавать по неподвижной поверхности. Когда смотришь на сильный прибой с прибрежной горы и можешь окинуть одним взглядом все входящие углы боевой линии берега, все эти бастионы, образуемые мысами и заливами, то движение прибоя кажется энергическим штурмом огромной армии, которая дружным, развернутым строем бросается разом на всю линию укреплений.

Гром и стон падения прибоя и несмолкаемая дробь катящихся голышей еще более увеличивают сходство; а белая пена, дымящаяся и клубящаяся вдоль всего берега, — совершенный дым канонады…

Веселее всего плыть по морю в довольно крупную волну в компании надежных пловцов. Вы несетесь на хребте кого-то живого, упругого и сильного; под вами проносятся и ныряют какие-то влажные чудовища, неуловимые, неудержимые. Ничто не покоряется вашей воле; распущенные, бешеные стаи, очертя голову, перегоняют друг друга, и вы — хотите, не хотите — неситесь с ними.

Вот вздох моря вскинул вас высоко, как на качелях; вы повисли на макушке волны, мгновенно создавшейся, одно мгновение существующей и в одно мгновение исчезающей. Под вами и пред вами недра моря распахнулись глубокою черною лощиною. С приятным замиранием сердца вы стремглав падаете в нее легко и неслышно, будто скатились с английской горки; не успели очнуться внизу, уже вас опять взнесло на гребень дрожащего, прозрачного холма, и оттуда открылась опять ожидающая вас внизу разинутая пасть моря, и вы опять скользите вниз, опять на горе, опять в лощине, пока не прибьет вас к каменистому берегу.

Тут нет никакой опасности; она воображается только людям, не пробовавшим плавать в волну. Вас не заливает, не обдает, если вы хоть немного искусный пловец. Вы только послушно следите за всеми изгибами морской поверхности, оставаясь постоянно выше ее, внизу ли вы, вверху ли, — все равно. Одно только скверно в таком купании: голова кружится, как от корабельной качки.

Х. Поход на Кастель

Утренняя прогулка. — Стены и циклопические постройки Кастели. — Легенда о царице Феодоре. — Вид с Кастели. — Кратер. — Цикада. — Афонский пустынник. — Камыш-бурун.

Славно вставать рано. Только четыре часа; солнце, хотя над морем, но еще без огня. Даже деревья еще спят. Всюду тени, всюду роса; что уже живет, то еще живет в полусне, не владея еще собою.

Оттого такая поразительная тишина. Коровы у дойника молча оглядываются, ожидая доенья, и не мычат. Птицы еще не поют, да тут нет и птиц. Мы идем, нагруженные сумками, вооруженные палками, холодною лесною тропинкою, через горы, к горе Кастели.

Никому не говорится, но всем хорошо в этой зеленой, безмолвной степи. Изредка испуганно переползет дорогу и спрячется в лесу проворная змейка, с хорошенькою и злою головкою, вся в сером кружеве. Есть женщины, такие же красивые, такие же опасные. Кастель стоит так близко, когда смотришь на нее из окна. А гора за горою перелезается, одна выше другой, а она все еще далека и высока по-прежнему. Когда начинается подъем на нее, море видно хорошо и широко. Дорожка каменистая, усеянная обломками, вся в лесу. Тут кругом, впрочем, лес, куда ни пойди; сама Кастель в лесу с пяты до макшуки. Этим она отличается от старейших великанов, своих соседей, Бабугана, Чатыр-дага, Демерджи, на которых пояс лесов кончается ниже макушки. Дорожка скоро кончается. Теперь надо ползти вверх; камни скользят и обрываются; если бы не деревья, — не влезть бы. Но зато деревья держат больше, чем бы нужно. Тут есть прекрасный куст держи-дерево, с длинными колючками, которые не любят выпускать того, что в них раз попало. Сам куст очень красив; я уже говорил, что им обросли все скалы морских берегов, вместе с бальзамическим тамариском, худосочным дубняком и какою-то другою колючею породою, вроде береста.

На горе к ним присоединяется колючий шиповник, колючий терновник и колючий боярышник.

Если еще прибавить, что три четверти растений, растущих на глинистых камнях, тоже колючки, то нельзя будет не сознаться, что семья горных колючек достаточно для того, чтобы сделать горный путь любопытному туристу буквально тернистым.

На полугоре змеи уже не попадаются, зато бесконечное множество самых маленьких ящериц; особенно красива медяница, зеленая как ярь и золотистая как бронза.

Удивленные шумом шагов, они выбегают из-под камней и с быстротою полета спасаются под другие камни. Трава долго остается погорелою и желтою, несмотря на подъем; от этого еще пуще скользит нога; деревья становятся крупнее и разнообразнее, по мере движения вверх, видно, здесь их не так легко достает татарский топор. Впрочем, и их рубят сильно.

Часто встречаешь ровненькие дубки, без веток, скаченные сверху, и видишь на глинистой почве борозды, ими оставленные. Эти постоянные скатывания бревен также немало сглаживают неровности склонов и затрудняют путь.

Лезть на Кастель долго и очень трудно. В первой половине своей она едва не отвесна; отдыхать надо часто. Сумки с бутылками и провизией немало обременяли нас. Немного выше половины горы, там, где склон из очень крутого делается покатым, лежат широким и длинным поясом развалины стены, окружавшей когда-то гору Кастель.

Камень небольшой, очевидно наломанный, очень крепкий и звонкий, трахитовой породы. Он был кладен насухо, и потому, может быть, стена рухнула до основания.

Повыше встречается другая стена, совершенно такая же и в совершенно таком же состоянии. Кастель была защищена двойным кольцом укреплений.

Вершина Кастели плоская, зеленая равнина, вся в цветах и в древних тенистых деревьях. Ясени особенно красивы и многочисленны. Они до самой макушки, и до последнего сучка, в длинном, мохнатом и седом лишае. Этот лишай висит, как шерсть животного и придает деревьям старческий и таинственный вид. Он овладел здесь всеми деревьями, но ясенем в особенности. Вероятно, утреннее пребывание облаков на темени горы и вообще постоянная сырость лесистой вершины, в соединении с палящим жаром дня, вызывают в таких размерах развитие паразитов. Очень старые ясени, очевидно, прожившие многие столетия, большею частью пусты внутри и даже несколько распахнуты, так что их сухой футляр виден и изнутри, и снаружи, — можете влезть в него, если хотите. Вот это, что называется, остались кости да кожа… Травы и цветы наверху совершенно наши, русские. Я это заметил с особенным удовольствием. Но деревьев много местных, — кизил, мушмула и другие. Поляны, лужайки и тенистые природные беседки — самые завлекательные, особенно после глины и жару. Но почти на всяком шагу натыкаешься на груды камней.

Эти камни — следы давних жилищ, неизвестно кем строенных и неизвестно когда покинутых. Они лежат обыкновенно между купами деревьев круглою кучею, в круглой яме. Следов известки и других строительных материалов решительно нет; мы копались немного в камнях, разбрасывая их до порядочной глубины, но не находили ничего, Кроме черепков весьма крепкой каменной посуды, да и те попадались редко. Иные развалины ясно показывали, что жилище состояло из нескольких отделений, но все-таки круглая форма была господствующею. На самой середине верхней площадки Кастели, также между деревьями, мы нашли развалины, значительно отличающиеся от всех других.

Следы известковой кладки были сразу заметны; правильно тесаные плиты прекрасного красноватого камня во множестве встречались в кучах; остатки посуды были многочисленнее, чем в других местах; сами развалины составляли порядочный холм, раз в пять обширнее и выше всех остальных; хорошо еще заметно разделение постройки на отделения, которых не менее пяти. Это единственный остаток, сколько-нибудь напоминающий о жилище цивилизованного человека; остальные скорее похожи на следы каменных шалашей первобытных обитателей Европы, чем на развалины византийского жилища. Может быть, развалины, о которых я сказал, были прежде тем саамы монастырем св. Прокла, который многие предполагали на самой вершине Кастели, а Кеппен относит к одному из склонов Кастели, где и теперь место носит татарское название: «Ай-Брокуль». Про этот монастырь существуют весьма подробные легенды, живущие, говорят, и доселе в памяти народа. Они связаны преимущественно с именем царицы или княгини сугдайской Феодоры, которая почитается в народе как бы святою, и которой жизнь, как уверяет один из местных исследователей старины, описана в некоторых греческих летописях.

Этой царице-монахине, добродетельной и вместе неустрашимой, принадлежал, говорят, в XIV столетии весь Южный берег.

Кастель с монастырем были любимым ее местопребыванием, а настоятель монастыря, отец Иоанн, был доверенным советчиком девственной государыни.

Из Кастели, говорят, шел колодезь в подземелье, которым спускались в море и к источнику. На Кастели было несколько церквей, много башен и разных жилищ. Когда кафяне, отняли одну за одной, все крепости благочестивой царицы: Судак, Алустон и другие, — она удалилась на свою любимую Кастель. Рассказывается весьма романтическая история ее кончины. Она была красавица собою и обожаема всеми. В нее влюбился ее приемный брат, человек с властолюбивым и страстным характером.

Он долго и напрасно преследовал ее, наконец, решился погубить.

Ночью он отворил врагу ворота крепости Кастели. Царица, сражавшаяся всегда впереди войск, погибла в кровавой ночной сечи, вместе с другим названным братом и множеством воинов.

Татары до сих пор показывают на юго-западной стороне Кастели следы кровавых ручьев, стекавших по скалам; я видел эти ручьи; в них действительно заметно внешнее сходство с запекшейся кровью, что, вероятно, и подало повод к поверью.

Впрочем, и татарские названия скал свидетельствуют то же. Замечательно, что, в 1832 г., по свидетельству Кеппена, продавец Кастели говорил нынешнему владельцу, что на Кастели находятся три церкви: св. Иоанна, св. Константина и св. Николая. Совпадение этих имен с именами приведенной легенды заслуживает внимания, хотя Кеппен нигде не нашел остатков этих церквей. Не был ли это один храм о трех приделах над могилами почитаемых людей, и не его ли следы заметны в большой развалине, о которой я говорил?

Предание о подземном ходе сохранилось свежее всякого другого; все окрестные татары и даже многие образованные владельцы верят, что под Кастель можно пройти сквозь заваленные камнем железные ворота; место этих ворот и теперь носит название Темир-хапу (железные ворота).

Думают, что в подземелье скрыты образа и разная драгоценная утварь соседних монастырей и церквей.

Бывший владелец Чолмекчи рассказывал, что, проезжая раз Темир-хапу, он встретил там сидящего старого грека из Царьграда, который нарочно прибыл сюда с книгами для розыска; но увидя трудность предприятия и, не имея времени, должен был уехать обратно. Он советовал рассказчику проникнуть в подземелье и говорил о больших богатствах, в нем скрытых.

Более достоверные люди говорили мне, что при Воронцове действительно были найдены в указанном месте железные ворота, замыкавшие стену, и что они были увезены по приказанию князя.

Тогда же найдена была на вершине Кастели мраморная колонна, тоже куда-то увезенная, кажется, та самая, которая лежит в алупкинском саду.

Владетельница Чолмекчи, хорошо знакомая с археологической литературой Крыма и с его живыми преданиями, рассказывала мне, что, лет двенадцать назад, она еще видела и даже часто посещала остатки каменного жилища с тремя окнами, наподобие готических, и дверями, — стоявшего в складе горы, на ее склоне; впоследствии все было разрушено. Она же видела много черепов и костей в древних могилах, разрытых на западной стороне Кастели, у самой вершины.

Недавно еще, устраивая новый виноградник, недалеко от Кастели, находили остатки обжигательных печей, уголь и множество битой посуды и черепицы.

Ясно, что в долине между Кастелью и Алустоном приготовлялись необходимые материалы для хозяйства крепости и монастырей. Вероятно, здесь же приготовлялись и те водопроводные трубы, которые были найдены при устройстве новой шоссейной дороги в 1831 г., и посредством которых вода проводилась в старину на Кастель, с одной из ближайших вершин Яйлы. Следы водопроводной канавы досель заметны.

Интереснейшее место Кастели — это юго-восточный ее нос, самая возвышенная точка всего горного шатра. Там сгруппированы огромные трахитовые камни в виде разрушенных башен, господствующих над обширной окрестностью.

Очень может быть, что эти естественные твердыни водили в состав древних укреплений; трудно было не воспользоваться такими готовыми бойницами и такими удобными сторожевыми пунктами.

Мы заметили возле главной группы этих камней весьма явственный, довольно широкий сход, спускающийся спиралью в пропасть; ступеней семь сряду были целы.

Путешественник, попавший на Кастель, доставит себе большое удовольствие, если вскарабкается на самый высокий камень и оглянется кругом. Он будет там, в области орлов и в положении орлов.

Вся местность от Аю-дага, с одной стороны, до Судакский гор с другой — будет под ним; он может рассматривать ее буквально как на ладони.

Аю-даг прилег к самому морю и далеко в море, и его темная горбатая спина тяжкою грудью навалилась на медвежью морду, припавшую к воде. Аю-даг значит медвежья гора; русские так и зовут ее. У европейцев она верблюд-гора; ясно, что сутуловатая спина и звериная морда рисуются каждому при взгляде на гору.

Аю-даг выступает в море так далеко, как ни одна гора Крыма. Кроме того, при Аю-даге юго-восточный берег делает резкое колено. Все это делает положение горы весьма важным и весьма заметным. На Аю-даге в древности была так же крепость, из которых сигналы легко были видны в Кастели.

Собственно, настоящая Кастель-гора и есть Аю-даг. Ее часто зовут Биюк Кастель, в отличие от Кучюк Кастели, той, на которой я стою. Биюк значит большой, кучюк — малый; а Кастель греческое слово — замок или крепость; иначе сказать, "малая крепостная гора" и "большая крепостная гора". Построенная на выдающемся углу берега, в точке его сильного поворота, крепость Аю-даг должна была играть у греков особенно важную стратегическую роль; оттого в его тени, между ним и Кастелью, укрылись древнегреческие урочища, — Партенит и два Ламбата, в которых археологи узнают древнегреческую колонию Лампас, единственную исторически известную колонию собственно на Южном берегу. О ней, как говорят исследователи крымских древностей, еще в 90 г. до Р.Х. упоминает греческий писатель Скимн.

Все прочие поселения Южного берега делаются известными только в византийской истории греков. Для нас, впрочем, интереснее то обстоятельство, что наш Пушкин любовался Аю-дагом и почтил его своим золотым стихом.

Кучюк Ламбат, имение княгини Гагариной, выступает в море каким-то игрушечным мысиком; в его зелени белеются маленькие точки, вероятно — постройки изрядных размеров.

Поближе к нам другой мысик, такой же микроскопический; однако, это тоже целое имение, именно Карабаг, принадлежащее покойному академику Кеппену, тому самому, которого капитальными исследованиями необходимо пользуется всякий любопытный обозреватель Крыма.

Повыше, на склоне предгорий — старая татарская деревню Биюк Ламбат, на почтовой ялтинской дороге; там и станция. Все деревни называются здесь по имени своих гор.

Над Биюк Ламбатом громоздятся уже очень большие горы; сплошные леса круто уходят вверх и покрывают зелеными покровами все склоны, доступные взору. Только Парагильмен стоит костлявый и серый, словно обглоданный, среди этих волн зелени.

Отсюда, сверху, видна вся громадность гор, маскируемая внизу предгорьями. Они кажутся гораздо ближе и гораздо выше.

Но нисколько не менее интересна другая перспектива, открывающаяся с утесов Кастели.

Утесы эти не висят прямо над морем, и даже не составляют крайнего обрыва горы. Они висят не над морем, но над хаосом.

Под ними огромный кратер, засыпанный, может быть, на страшную глубину, глыбами и целыми утесами трахита. Кратер этот уходит к средине воронкою, а по краям кончается такими же утесами, как и те, с которых я любуюсь на него. Его нельзя предчувствовать, стоя от него в двух шагах: так плотно он заслонен зеленью ясеней и торчащими утесами. Но влезьте на утес, — и вы над хаосом.

Нет сомнения, что сильное землетрясение раскололо макушку Кастели. Я не думаю даже, чтобы оно было в доисторическую эпоху.

Писатели о Крыме цитируют византийского летописца Кедрина, который упоминает о страшном землетрясении, распространившемся из Греции даже до Крыма, в XIV столетии. Нет ничего удивительного, если и Кастель треснула только тогда.

Местные жители тоже рассказывают о великом землетрясении, как о событии вполне историческом; уверяют даже, будто на месте кратера стоял дворец Феодоры или монастырь, и будто в камнях этого провала нашли ту мраморную колонну, о которой я упоминал.

Редко можно видеть местность более дикую и грозную.

Я не думаю даже, чтобы наши крымские туристы были хорошо знакомы с ней… Стихии искрошили громадные скалы в этот каменный сор так же легко, как пальцы человека крошат кусочек хлеба…

Всякая из этих соринок весит одна тысячи и сотни тысяч пудов.

С первого разу кажется, что какое-то преднамерение участвовало в этом тщательном раздроблении каменной громады; скорее хочется вообразить, что сюда обрушилась какая-нибудь неимоверная циклопическая постройка. Камни лежат точно куски колотого сахара, еще совершенно свежие. Между ними иногда растут груша или ясень, но больше торчат обнаженные трупы груш и ясеней. Деревья выживают недолго в трещинах этих обломков; они зелены, пока еще дети, но скоро иссыхают и умирают голодною смертью.

Мы спустились внутрь этого хаоса, перебираясь довольно удобно по огромным камням, и выкарабкались из него на противоположной стороне на такие же высокие утесы.

Ящерицы встречали нас и разбегались во все стороны. Должно быть, не часто доставляют им это развлечение.

Выспавшись под тенью ясеней, на весьма мягкой подстилке из мха, который целыми войлоками снимается с камней, напившись довольно мало воды и довольно много вина и закусивши кой-чем, двинулись мы с Кастели уже совершенно другою дорогой, именно, стали спускаться по западному склону ее, в виде Аю-дага, Парагильмена и зеленой Яйлы…

С этой стороны спуск гораздо легче, и леса почти нет; когда-то здесь проходил водопровод, о котором я упомянул. Мы напрасно искали следов его. Я был очень рад, что мы выбрали для возвращения эту дорогу. Точка зрения на море, когда вы очутитесь в головище долины, единственная по своей поразительной живописности. Строгая простота и величественность пейзажа доставляет высокое наслаждение; если вы сколько-нибудь художник внутри души вашей, вы остановитесь, объятые безмолвным восторгом, и не скоро сойдете с вашего места.

Описывать тут нечего: все состоит из двух вещей, и все скажется в двух словах.

Справ у вас Кастель, поднимающаяся из глубокой долины, но Кастель не зеленая, а закованная с пяток до макушки с трахитовую броню; с левой — зеленые предгорья Аю-дага, и в рамке этих двух гор, в какой-то особенно далекой глубине, какою-то особенно чарующей синевою колышется безмерное море.

Все дело в сопоставлении отвесной горной крутизны с удивительною глубиною, на которой видно отсюда море, поверх макушек лесистого ущелья. Вы спускаетесь к этому зовущему вас морю тенистыми лесными дорогами, по карнизам сырых ущелий. Сколько этажей в этом спуске — трудно запомнить.

Я уже говорил, как обманывает неопытного человека горное странствование.

Десятки раз вы тщетно надеетесь, что сейчас будете на песку морском, и десятки раз горько убеждаетесь, что под вами еще целые этажи гор, которые нужно перещупать вершок за вершком собственными подошвами.

Кажется, протянул руку, и там; а смотришь, прошел битых два часа. Точно также обманчивы и расстояния горизонтальные.

Никак не хочешь верить, чтобы до горы, которую едва не ощупываешь пальцами, и на которой вам ясен каждый куст, было так далеко.

А между вами и ею несколько сел, много больших имений, даже полей и лесов. Ясно, что не пройдешь скоро.

Впрочем, самый нетерпеливый человек не имел бы повода претендовать на расстояние, путешествуя по этим диким горным садам. Здесь уже много юга, много нового и необыкновенного для жителя севера.

Незнакомые породы дерев, незнакомая сила растительности. Особенно интересны и хороши лианы. Здесь два сорта лиан: дикий виноград и ломонос или клематис. Клематис — владыка и краса здешних лесов.

Он охватывает вас своим нежным запахом, как только нога ваша вступает под сени леса… Он заставляет цвести для вас густыми белыми цветами и дуб, и ясень, и грушу, которые давно уже отцвели… За всех цветет и пахнет, и зеленеет он сам. Вы его не отличите от деревьев, которые он одевает своими цепкими плетями; он взбирается на самые высокие вершины великанов и наряжает их, как молодых на свадьбу; его белые кисти ползут по стволу и свешиваются с веток обильными и пахучими гирляндами; они цветущим мостом и кудрявыми цепями перекидываются с одного дерева на другое, заполняя целые чаши.

О не думайте, чтобы легко было отделаться от нежных объятий этого цветущего красавца; не доверяйте мнимой воздушности его гирлянд… Он ползет от земли такими упругими и толстыми канатами, которые крепче любого ствола. На старом дубе можно найти десятки этих змеевидных тяжей, уже одеревеневших, но крепко натянутых; их можно принять за воздушные корни. Они свиты внутри из бесчисленного множества тягучих волокон и закручены как жгуты. Обыкновенная толщина их в ружейное дуло, но попадаются и толще.

Канаты дикого винограда еще крепче и доходят до толщины руки. Из дикого винограда приготовляют здесь красивые и крепкие палки, от тоненькой тросточки до самой массивной дубины; свежий ствол гнется в рукоятке довольно легко, но через несколько времени твердеет и делается несокрушимым.

В каменных местах вы найдете еще плющ, он самым невинным образом устилает своею живописною зеленью углы и впадины камней.

Еще один признак юга, признак гористого и сухого юга, это — цикада…

Слыхали ли вы когда звон цикады, читатель? Если не слыхали, то не поймете меня. Вам кажется сначала, что в лесу зачирикало бесчисленное множество птичек; весь воздух наполняется зычным и жестким криком; он несется с вершины деревьев и рассыпается кругом, как барабанная дробь. Это продолжается не полчаса, не час, даже не два часа, это продолжается десять, двенадцать часов сряду и более…

Как только солнце пригреет землю, цикада затрещала… Но юбилей ее — это полдень.

Кажется, каждый сучок, каждый листочек надрывается от крику; вы оглушены этими мириадами жестяных бубенчиков, назойливо болтающих вам в уши свою однообразную ноту; так дружно и так настойчиво горланят, по временам, разве только лягушки, и то если им очень уже привольно в их болоте.

Трудно верить, чтобы этот оглушительный треск производило насекомое. Я долго ухитрялся, как бы увидеть цикаду: она обыкновенно садится на верхних сучьях и чаще всего на сухих; а на сухом суке трудно разглядеть серую одежду цикады. Однако мне удалось видеть их, так сказать, на месте преступления. Глазастая, с четырехугольною головою, цикада сидела, пристыв плотно к засохшей веточке, которой кора совершенно не отличалась от окраски насекомого; прозрачные, длинные крылья были неподвижно вытянуты, а брюшко быстро колебалось вниз и вверх, кажется, ударяя о крылья.

Когда мы согнали цикаду, она полетела с особенно резким криком и заколотила в свой барабан на ближайшем дереве. Мне показалось даже, что пари приближении человека музыка значительно усиливается, словно лесной оркестр играет нам туши. Скоро привыкаешь к этому треску, и перестаешь замечать его, как мельник перестает замечать вечный шум своего колеса.

Однако, как ни ново, как ни очаровательно было кругом, жара и камень измучили нас. Становилось просто невтерпеж; лес не мог защитить от палящих лучей, лившихся отовсюду: сверху — с неба, снизу — из камней дороги, сбоку — с утесов горы.

Скоро забыли любоваться яркими теребинтами и другими невиданными породами дерев, забыли рвать цветы и оглядываться на каждое ущелье, открывавшееся на пути. Громче всех желаний вопило одно — напиться и укрыться в тень; вожатый нашей компании вел теперь нас в избушку афонского старца, который живет с этой стороны Кастели, среди лесов, прямо над морем. Кушников, владетель Кастели, уступил свое имение во временное владение афонскому монастырю, и монастырь прислал этого старца управлять лесами и камнями Кастели.

Мы не скоро добрались до избушки, однако добрались-таки. Виноградники выдали ее прежде всего; выдали потом стожки сена и пирамидальные тополи, окружающие усадебку. Среди редкого леса открылся мирный, уютный скит инока.

Длинная татарская изба, прислоненная, по обычаю, задом к горе, с плоскою крышею, на которой было навалено целое хозяйство, с открытой, самодельной галерейкой вокруг всей избы, под которою стояло, лежало и висело столько же разных потребностей хозяйства, сколько на крыше; крошечный сарайчик с погребком, крошечный огород, крошечная пасека в деревьях усадьбы, да невинный ленивый пес, неизвестно за что привязанный на цепь, — вот и весь скит… Тут так же тихо, как и на темени Кастели…

Тонкие, стройные тополи неподвижно вырезаются на глубокой синеве неба; ярко белеет в зелени безмолвная, освещенная солнцем изба; листья, травы не шевельнутся; ни петуха, ни воробья, ничьего голоса, ничьего шага, словно вымерло все; даже собака лежит в конуре, не подавая признаком жизни.

Над крышей избы, так, кажется, близко поднимается крутым шатром каменная Кастель; из нее льется безмолвие и неподвижность на всю окрестность…

Впереди, глубоко у ног, море. Оно струится синею рябью, но так же бесшумно, как и все кругом.

Нельзя представить себе более характерного жилища отшельника. Мы молча вошли во дворик, густо заросший высокой травой; змея, гревшаяся на солнце, испуганно зашумела травой, спасаясь в ней от давно неслыханного ею движении и звука.

Обошли хату — никого; приотворили дверь, заглянули — никого. А все здесь под рукой; бери, кто хочет: на галерее и постель, и вино, в открытой комнате образа.

Видно, Петр Афонский сторожит эту доверчивую пустыньку.

На многократные воззвания наши появился, наконец, мужчина лет 60, в монашеском ватошном подряснике, подпоясанном широким кожаным поясом, и в высокой войлочной шапке. Он был заспан и весь в сене; наш крик поднял его с прохладного ложа в стоге свежего сена, окруженного деревьями… Несмотря на эту прохладу, он был красен и мокр, как московский купчик, по выходе из бани.

Удивляюсь, почему монаху необходима такая тяжелая, жаркая одежда, и какое устранение греха заключается в этой обязанности вечной нечистоты?

Старик принял нас вежливо, но сонно; ввел в комнату, усадил, старался побеседовать, насколько позволяли ему слипающиеся глаза и расслабление всех членов от солнечного зноя. Келейка его была убрана аккуратно, хозяйственно и обильно. Много икон в хороших окладах, много лампадок, налойчики, изрядное собрание духовных книг огромного формата, опрятно расставленных в шкафчик, на гвоздике рясы и шляпы, в углу несколько посохов, кадило.

Задняя часть комнаты была превращена в мастерскую; тут висели и лежали всевозможные столярные и плотничьи инструменты. Старик делал все сам и, по-видимому, имел домовитую жилку. Сам варил себе кушать, сам делал вино, копался в винограднике. Впрочем, он был русский человек, и потому, несмотря на иконы и налои, от него порядочно несло водочкой.

Первый его вопрос нам был: "Не хотите ли, господа, винца?" Он очень удивился, когда мы, вместо вина, пожелали воды, однако ничего не сказал и принес воды.

— Вы двое тут живете? — спросил я.

— Нет, я один, да старичок со мною, работник, — отвечал мне монах, заметно задетый за живое тем, что я смешал его с простым работником.

Несколько времени разговор наш держался на Афоне, на монашеской жизни. Кастельский пустынник говорил как-то натянуто, без желания и без умения, и постоянно сворачивал на другую тему.

Видно, что эта тема слишком прискучила ему и мало интересовала его. Но когда свели беседу на хозяйственные вопросы, монах наш совсем разошелся. Откуда взялась болтливость, русская сметка и наблюдательность. Сквозь сонную физиономию афонского инока незаметно проглянула здоровая и умная рожа какого-нибудь русского старосты. Болезнь винограда, сенокос, дороговизна припасов — увлекли пустынника, как и всякого грешного хозяина.

Он очень плакался на барсуков и диких коз, которые жрут по ночам виноград, и рассказал нам свою охоту на них.

Цены на красное вино заинтересовали его более, чем самый важный вопрос церковной догматики. А одного из спутников наших, опытного винодела, пустыннослужитель слушал с таким благоговением, как будто ему открывалась вдруг тайна достижения царства небесного.

Наш русский народ, кажется по преимуществу практик, по преимуществу не способен к умосозерцаниям и платонизму всякого рода. Даже, когда вопросы наши относились к Афонским горам, он и тут сумел придать рассказам своим тот хозяйственный, прозаически-расчетливый тон, который был вообще свойственен ему.

Этот старец, отрекшийся от сует мира, с весьма обстоятельными подробностями и не без зависти, рассказывал нам, как много разного добра собирает игумен Пантелеймонова монастыря и как мало дает он монахам.

Желая слышать от него о внутренней жизни монастырей, о настроении духа иноков, о красоте афонской природы, мы услыхали, взамен, отчетливую табель местных рыночных продуктов и цен на них. Лук, капуста, ржаная мука были у него на первом месте, при сравнительной оценке удобств той или другой монастырской жизни. Между прочим, он говорил, что прежде Афона долго жил в одной из русских лавр.

— Где же было лучше? — спросил я.

— Да как вам сказать? Для души-то, оно, положим, там лучше, ну, а для тела будто бы здесь!

И тон его голоса ясно показал нам, какая из двух категорий жизненных удобств заслуживает его искреннее одобрение.

Мы все предполагали, глядя на его тихое, домовитое хозяйство, что он донельзя доволен своею участью: независимый, здоровый образ жизни, прекрасная природа и необходимая степень довольства — все, чего может желать человек, тем более монах, — дано ему в этой зеленой пустыньке.

Но на поверку оказалось, что отец-инок считает себя весьма несчастным: труды его просто каторжные; холодно, голодно, ничего нет, никто не помогает.

Мы хотели упомянуть о море, о скалах, но он их-то и выставил, как главные неудобства.

Сапоги изобьешь, шляясь к ключу, вниз да вверх, по скалам; а с моря ветры холодные, туманы.

Владельца, отдавшего монастырю имение, инок наш считал чуть не личным оскорбителем и притеснителем своим и беспощадно ставил ему на счет все то, чего не достает его имению.

Видно, он на своем Афоне позабыл старую русскую пословицу: "Дареному коню в зубы не смотрят".

Отдохнув в келье, мы попросили инока проводить нас к знаменитым Темир-хапу, о которых я уже говорил.

Беседа в келье навела меня на грустные мысли о нашем национальном характере.

Всегда всего мало, всегда все дурно, и ни одного шага к большему, к лучшему, эта ругня для ругни, это органическое недоброжелательство ко всем, соединенное с полнейшею собственною распущенностью — явление далеко не случайное. Если монаху неудобна кастельская пустынька, то я не знаю, где ему будет хорошо.

Для духа, который способен со страстностью и искренностью отдаться идеалам вечной жизни и разорвать свою связь с миром, для него это трижды блаженный уголок! Древние пустынножители, монахи-поэты, монахи-страдальцы, монахи-молитвенники, бежали в такие уголки издалека и вопреки всему. Здесь они обретали то, по чем томился дух их, подавленный суетным шумом и возмущающими неправдами мира.

Здесь над ними было теплое голубое небо, усеянное звездами, всегда открытое молящемуся взору; здесь кругом была тихая, свежая, прекрасная природа, смиряющая страсти, целящая душу и тело, природа, покорная первобытным законам своим, невозмутимым, не возмущающая. Здесь ждали их горы, с которых молитве ближе до неба, и до которых не достигало дыхание греха, пресмыкавшегося на земле.

Здесь готово им было море, этот вечный собеседник-философ, в котором, как в беспредельной книге мудрости, размышление черпает неисчерпаемую пищу… Тишина, здоровье, труд и свобода — с этими дарами не страшна пустыня…

У Темир-хапу мы простились с афонским иноком. Сам Темир-хапу оказался грудою беспорядочно накинутых друг на друга каменьев, или, вернее, утесов.

Нельзя себе представить, чтобы это было делом человеческих рук. Скорее это поток камней вырвался из кратера Кастели или обрушился с крайних утесов ее. Вообще, весь склон Кастели к морю усеян такими обвалами камней, впадающими в море, как ручьи. Между ними замечаются и несомненные развалины огромных стен; но главные потоки камней все-таки — следы геологических переворотов.

Лес густой и яркий, с самыми красивыми природными беседками, группами, альковами, маскирует эти громадные каменные водопады и приобретает через них такой характер дикой живописности, которую не часто встречаешь даже в лесах Южного берега. Что ни шаг, то что-нибудь новое, оригинальное. Разнообразие отдельных лесных картин делает путешествие по этой части берега особенно занимательным.

Тропинка скоро пошла по великолепному карнизу скалы, висящему над морем.

Слева лес со своими пахучими и цветущими лианами, со своими друидическими камнями, убранными, как бархатом, зеленым мхом, лес, глядящий на нас своими черными нишами, полными сырости, краснеющий гроздями теребинта и ягодами кизила; справа, глубоко внизу — скалы и камни, засорившие в течение веков всю сплошь окраину моря.

Предание говорит, что камни эти насыпаны по велению царицы Феодоры, чтоб сделать берег недоступным для кораблей. Но мир не родил еще таких цариц, которые бы могли устраивать подобные насыпи. Тут не только громадные камни, но и целые обрушившиеся скалы.

Они опоясывают море на многие версты, вдоль всех изгибов Южного берега, далеко за пределы царства полумифической царицы. Волны шумят в темном лабиринте этих камней, даже в спокойное время.

В бурю здесь подымается дикая пляска пены и волн. Татры называют такие обвалы морского берега, большею частью, бурунами. В них гнездятся крабы, раковины пателли, говорят, даже змеи. Леса фукусово заполняют воду кругом их и между ними.

Мы искали теперь один из таких обвалов, известный под называнием Камыш-буруна.

В каменистом, безводном уголке нашем он славится прекрасною, всегда холодною водой, которая просачивается к морю, сквозь трахитовые и известковые толщи Кастели.

Хотя жар давно спал, и мы шли в прохладных лесных тенях, освежаемые дыханием моря, однако пить хотелось смертельно. Мы спустились к Камыш-буруну по целому хаосу камней; в самом низу, почти в уровень моря, в чистенькую ямку из голышей, звеня падала ледяная струя горного источника.

Среди сухих обломков сланца и трахита, оживляемые соседством воды, роскошно разбросались кусты ежевики, обсыпанной яркими ягодами, и полевые цветы. Они окружали цветущим и колыхающимся венком прозрачный бассейн, в который упадал ключ.

Было уже недалеко от дома, и мы, напившись, присели отдохнуть и полюбоваться вечером на море.

Единственная нимфа Камыш-буруна — девятилетний мальчуган с белыми откровенными зубами; он спустился с бочонком и кружкой из Боши-ера, через ограды и камни, за водою. Камыш-бурун он считает своим владением, и его никто у него не оспаривает.

Он проворно, как белка, прыгал в своих подкованных башмаках по острым и огромным камням, ни разу не оступившись и не пошатнувшись. Он ведет войну на них с крабами, рыбами и змеями.

Маленькие черные крабы, одни не больше паучка, другие с лягушку, осыпают обыкновенно все камни, пограничные с водою. Они так чутки и зрячи, что не дадут вам приблизиться на пять шагов: при первом звуке вашего сапога начинается тревожная беготня и скатывание с камня в воду. Бочком да бочком, они так проворно забирают лапками, как будто их сдувает ветром. Подошли, — и уж камень голый.

Но ундина Камыш-буруна знает, где искать их, и без малейшей церемонии вытаскивает их пригоршнями из подводных щелей в камнях.

Пресмешно смотреть, как искусно и тщательно он сковывает их злые клешни своими привычными пальчиками и увертывается от их щипков.

Мы сидели на хаотической груде обвала, над морем, в котором тихая волна колыхала густые леса фукуса, и любовались на догоравший вечер, а этот удалой дух гор стоял в кустах поспевающей ежевики, опутавшей родник, со своим бочонком и кружкою, и весело смеющимися зубами, и пугал нас рассказами о живущих здесь огромных и толстых змеях с красным пузом: как они пьют кровь из маленьких птичек, какую он ловит здесь вкусную рыбу, как обижают его тятю ежи и барсуки, лопающие виноград, и как они ходили с тятею на Кастель искать лисицину нору.

Он хвастался перед нами Кастелью, и морем, и барсуками точно так же, как своим бесстрашием, словно действительно все, что мы видели кругом, было в полновластном господстве его, этого крошечного дикаря.

Судакские горы на далеком горизонте — где холодели и темнели, где тепло вспыхивали зарею; родник Камыш-буруна звонко урчал за ежевикою в свой каменный бассейн, и наивная болтовня хохленка так незаметно сливалась с тихим плеском прибоя и с журчанием ключа.

XI. В горах и лесах

Значение древнего Алустона. — Корбеклы. — Внутренний быт татар. — Буковые леса. — Чаиры. — Татарский скот. — Въезд на Чатыр-даг.

Алушта должна была всегда считаться важным местом. Алушта — это ворота с моря, с Южного берега, внутрь полуострова. Титаническая каменная стена, которая тянется от Балаклавы к Отузам, и которую фланкируют титанические редуты, вроде Аю-дага и Парагильмена, обрывается над долинами Алушты. Бабуган, Урага, Паратла исполинскими контрфорсами подпирают этот край стены… По другую сторону долины — отвесный обрыв, тысячи в четыре футов, зачинает собою новый ряд сплошных укреплений, идущих к Феодосии.

Этот обрыв, источенный и изрезанный сверху стихиями, кажется сооружением рук человеческих. Башни, зубцы, статуи смотря на вас с вершины; огромная каменная женщина сидит, закутанная в чадру, высоко над бездною. Солнце нигде не играет так капризно и так очаровательно, как на красноватых, голых изломах Демерджи. В Крыму нет горы красивее и громаднее на вид. Она кажется оттого особенно большою, что перед вашими глазами весь подъем ее, от пяток до макушки, от глубокой зеленой долины, где копошится деревня Демерджи, до резных утесов, купающихся в холодной синеве. За Демерджи идет высокая Караби-яйла, а далее горы уже сильно понижаются. Понижаются тоже и на запад от Алуштинской долины. Бабуган, Урага, Чатыр-даг, Демерджи — вот центр и высочайший пункт крымских твердынь. Чатыр-даг имеет более 5000 футов; Бабуган столько же если не более, Ялтинская Яйла немного менее.

А между тем, высочайшие пункты около Алупки, например, Ай-Петри, не доходят до 4000 ф.

Алуштинские долины образуются двумя речками, которые разделены невысоким перевалом. Улу-узень и Демерджи-узень… По низовью второй речки идет почтовая дорога, подымающаяся потом через Шумскую гору, на лесные крутизны, прилегающие к Чатыр-дагу и идущая в Таушан-базар.

По долине Улу-узень идет крутая дорога, через татарскую горную деревню Корбеклы, прямо на Палат-гору. Палат-гора (то есть Чатыр-даг) не связана ни с одной из каменных стен, защищающих Южный берег. Она стоит, отступив назад, в провале Алуштинской долины, отдельным редутом, обстреливающим проход. От этого положения Чатыр-дага, Алуштинские долины служат как бы отдушником или вентилятором, через который воздух степи прорывается к морю, а морской воздух в степь. В самом деле, в Алуште как будто постоянный сквозной ветер. Если из Чолмекчи, спрятанного в теплой пазухе гор, взберешься в Алушту, чувствуешь значительную разницу в температуре, хотя расстояние не более двух верст.

Оттого, может быть, так часто страдают алуштинские сады и виноградники, особенно во время таяния чатыр-дагских снегов. Чатыр-даг дышит прямо на Алушту, и холодные испарения его льда проносятся как раз над плодоносными долинами Узеней. Прокопий, византийский историк, упоминает, что Юстиниан возобновил замок Алустон. Стало быть, в VI столетии уже были там развалины древнейшего укрепления.

Легенды, занесенные в монашеские хроники, говорят об Алустоне, как о важной прибрежной твердыне. Иначе и быть не могло. Колонисты глубокой древности, бесстрашные обследователи и посельники черноморских берегов, основавшие Пантикапею, Феодосию и Херсонес, не могли, мне кажется, обойти такого важного пункта, как Алушта. Алушта дает ключ ко всему Южному берегу. Из нее так же легко пройти береговою дорогою в Судак, как и в Балаклаву; из нее же главный, почти единственный в восточной цепи гор путь внутрь полуострова. Чтобы запереть кочевникам доступ к морю и к колониям, необходимо было владеть алустонскими долинами. Кроме того, Алушта лежит в глубине значительной бухты, которой устье обращено на юго-восток; корабли могут удобно приставать к ней, особенно могли в прежнее время, когда береговые скалы менее засоряли море своими обломками, и когда корабли были с более плоским дном и небольшого размера.

В таких укромных уголках более всего любят селиться заморские пришельцы.

Что Алуштою действительно дорожили владельцы берега — это доказывают остатки укреплений. Собственно Алустон, укрепление, замок Алустон, сохранился яснее многих развалин древнего Крыма. Три высокие башни, будто расколотые молнией, уцелели своими наружными половинами почти до самой вершины. Целы и остатки стены. Татары заполнили всю площадку холма, господствующего над обеими речками, и тесная куча их саклей жмется теперь между обглоданных остовов башен и стены. Многие сакли сложены только наполовину из камней развалин, остальное прямо заменяется старою стеною. Только этим удобством постройки можно себе объяснить, почему татары взобрались вдруг в Алуште на высокий холм, когда их всегдашний вкус влечет их в долины и балки. Не знаю, как смотрят они на остовы башен, осеняющие их жилища. Что они рухнут очень скоро — в этом нельзя сомневаться; что, рухнув, они завалят пол деревни — это также, вне всякого сомнения. Поистине, нужно быть истинному мохамеданину, чтобы так бесстрастно ждать неминуемой катастрофы. Алустон, служивший посредствующим звеном между укреплениями собственно Южного берега и берега судакского, подававший руку с одной стороны Кастели, с другой стороны — Чобан-куле (башня пастуха), в то же время начинал собою ряд крепостей, защищавших приходы из степи.

У подножия Демерджи, как раз над долиною, до сих пор видны остатки довольно обширной крепости, называемой татарами Исарчик (исарчик значит вообще крепость). Предание говорит, что и на вершине Демерджи, во время генуэзцев, стоял замок. Это не было необходимо, хотя и было возможно. Гораздо несомненнее, что сплошная стена с укреплениями шла по восточной цепи Яйлы и переходила на Чатыр-даг. Проезжая буковые леса на юго-западных скалах Чатыр-дага, мы видели вполне уцелевшие обрывки стены. Татары в Корбеклы называют эту Стену Таш-хабах, что значит камена стена, и приписывают ее построение Темир-Аксаку. Именем же Темир-Аксака называются многие места на Караби-яйле, где заметны стены. Ясно, что предание приписывает Темир-Аксаку устройство всей оборонительной стены. Но именем Темир-Аксака называется в русских летописях знаменитый Тимур, или Тамерлан, а стена построена, как указывают византийские историки, не в конце XIV или начале XV столетия, а еще в VI веке.

Этою стеною преграждался путь степовникам в алуштинское ущелье. Исторические разыскания, основываясь главным образом на Прокопии, обыкновенно приписывают императорам Анастасию и Юстиниану постройку крепости и стен Южного берега. Бесспорно, что они могли и должны были укреплять его. Но, кажется, что задолго до Юстиниана, и даже до Рождества Христова, должны были быть здесь подобные постройки. Кто видел своими глазами многие крымские развалины, тот не может отделаться от мысли приписать их народу, несравненно менее образованному и менее избалованному, чем византийцы VI века. Иногда развалин носят совершенно циклопический характер. Скорее их хочется прикинуть таврам или киммерийцам, первобытным обитателям Крыма; несомненно, так же, что и готы, жившие с IV столетия на Южном берегу, должны были принять участие в этих постройках. Малочисленный остаток готского племени, отказавшийся идти к Дунаю вместе со своими собратами, спасался в горах Южного берега от натиска гуннов, а потом от разных наследников их по степи; естественно им было заменять недостаток личных сил стенами, башнями и недоступными пещерами. Одни и те же развалины могут служить памятником многих народов.

Этим только и можно себе объяснить, почему на вершине Кастели, вместе с очевидными остатками зданий образованного народа, попадаются развалины грубых циклопических шалашей из камня, сложенных насухо. И греки, и тавры одинаково понимали, что в данном месте нет пункта неприступнее Кастели, и благочестивой царице Феодоре, с ее монахами и сановниками, поэтому не было никакого повода отказаться от места, в котором прежде могли укрываться скотоподобные дикари. Археологические исследования о Крыме, может быть, грешат именно тем, что добиваются слишком односторонних выводов, и что они не столько руководятся естественным течением исторических событий, сколько тем или другим отрывочным показанием летописца.

На Чатыр-даге едут долиною Улу-узень. Это громадный ореховый сад. Орехи тут такие, каких вы не увидите, читатель, в другом месте. Иногда кажется, что четверть десятины покрыта ветвями одного дерева. Не знаю, есть ли деревья с более обширным лиственным покровом; по моим измерениям, некоторые сучья протягиваются тут на 20 аршин параллельно земле; недоумеваешь, какою силою держатся они? И эти сучья толщиною в хорошее дерево. Под шатром их, высоко приподнятым и вместе тенистым, от густоты больших листьев и многочисленности ветвей, поместилось бы несколько татарских хат. Вид ореховых деревьев необыкновенно красив и оригинален. Листья правильно-яйцевидные, очень большие и очень яркие; орехи висят среди них чуть не гроздями и с первого взгляда похожи на наши незрелые яблоки.

Кто не видал ореховых садов, тот не имеет понятия об одном из удивительнейших растительных организмов; я смотрел на них с большим удовольствием и с большим удивлением.

Корбеклы лежит уже значительно выше Алушты, на подъеме к Чатыр-дагу. Это последняя, самая возвышенная деревня, выше — одни леса.

Корбеклы — голая татарщина; даже Алушта перед нею Европа. Из Алушты въезжаешь в Корбеклы, как из Симферополя в Бахчисарай. Ручей, составляющий главную улицу всякой горной, татарской деревни, бежит здесь довольно быстро навстречу лошадиным копытам, и подъем нельзя назвать очень легким. Только в горах, и притом в каменных горах и еще в таких жарких горах, как горы Крыма, человек способен понять, что значит для жизни вода. Ручей — здесь синоним всех удобств. Без ручья, поселение невозможно, потому что о колодцах, в этих трахитовых и сланцевых глыбах, трудно думать. Земля, где бежит ручей, стоит всегда в несколько раз более всякой другой.

Татары ищут ключей, как золота, и дорожат ими, как золотом. Они выстораживают всякое мокрое местечко в стенке скалы и разрабатывают его мало-помалу в ключ.

В горах вы не увидите лужи, из которой бы не сделано было бассейна в несколько уступов. Капля по капле, но все-таки наливаются эти скудные цистерны, а со временем родник успевает совершенно прососаться сквозь горную породу, и тогда ручей вам готов. Татары имеют такое же чутье подземной воды, как золотопромышленники чутье рудоносных жил. С необыкновенным искусством и терпением они сберегают воду и отводят ее на свои плантации и сады. Как бы высоко ни встретили вы табачную плантацию, будьте уверены, что она аккуратно орошается водами ближайшего ручья. Часто вы найдете на большой высоте прудки и каменные водохранилища с самодельными шлюзами, которые периодически питают всю окрестность своими водными запасами. Надобно видеть веселую суетню и торопливую деятельность хозяев, когда придет их черед, и вода, скрытая Бог весть где, хлынет по канавкам к их огородам и садам. Татарин — маэстро орошения и проведения вод. Поэтому же сам он так высоко ценит благодеяние оводнения.

Устроить на дороге фонтан — это высшая земная добродетель; оттого устроители фонтанов считают необходимым поместить на нем свое имя. Оттого же на фонтане, как на святыне, вы почти всегда найдете высеченным какое-нибудь изречение Корана.

Наконец мы и в самом Корбеклы; ручей бежит уже не один. По сторонам его не то землянки, не то шалаши бобров. Вернее, и то и другое. В самом деле, трудно изобрести более диогеновскую систему постройки. Хаты так низки, что не надеешься войти в них прямо; до половины они в скале, остальное, большею частью, сплетено из хворосту и плотно смазано сверху глиною; дверочки — просто дырочки; окон почти совсем нет; такие блиндажи, может быть, и удобны в окопах крепости, но очень удивляют здесь, на горе, среди такого обилия леса. Интереснее всего крымские трубы. Крыша настоящая восточная, плоская и гладкая, как плита; с горы съезжают на них совсем с лошадью и даже с мажарою. Сверху она крепко убита глиною и, вероятно, не протекает даже в сильные дожди.

На ней всегда является особенного рода ручной каток, которым ее, при нужде, убивают плотнее. Я, со своей стороны, нахожу весьма экономным такое обращение кровли разом в балкон, в столовую, в сушильню и в улицу. Это даже необходимо в горах, где крыша единственная плоскость. Когда солнце не печет, нет ничего приятнее, как отдыхать на этой плоской кровле; особенно хорошо, должно быть, спать здесь в звездную летнюю ночью Я понимаю, почему старики мусульмане любят удаляться сюда на солнечном закате и, разостлав свой маленький коврик, обращаться с неслышною молитвою к далекой Мекке. На гладкой плоскости крыши стоит по одному, по два глиняных шалаша: это трубы. Они придают деревне наружный вид бобрового поселения. Такие же хворостяные, густо смазанные глиною шалаши, стоят у изб и посреди двора. Это печи для хлеба. Хотя кругом лес, хотя мы высоко на горе, однако заметно, что и здесь единственная забота человека сыскать прохладу. И она здесь действительно отыскана. Свет, по-видимому, не особенно нужен татарам; вероятно, их домашние занятия не сложны и немногочисленны. Татарин дома почти исключительно на своем войлоке. Лето так длинно, зима так коротка, работы в виноградниках и садах так много, что двор поневоле делается домом.

Сухой, каменистый грунт поддается обработке, только разрыхляясь зимними дождями. Поэтому вся зима проходит в перекопках и пересадках. Сбор винограда, давление вина продолжаются до глубокой осени. Я нарочно входил в некоторые хаты. Женщины обращаются к вам совершенно свободно и радушно, особенно старые; лицо не закрывают, как степные татарки, и только молоденькие девушки немного «стыдятся», то есть закрываются рукавом, когда вы пристально глядите на них, а иногда, пожалуй, спрячутся за угол. Но эта же история происходит и в наших русских избах. Наряд женщины довольно характерен, но не особенно красив: они носят на голове низенькие круглые шапочки с плоским дном, часто расшитые золотом и всегда очень яркие; волосы заплетены во множество тоненьких косичек, висящих змейками по плечам; от трехлетней девочки до седой старухи все заплетают так волосы. Голова — самая восточная часть всего наряда: остальная одежда довольно похожа на нашу: длинный, в обтяжку бешмет с узкими рукавами, и широкие шаровары, падающие на ступни. Лица совершенно европейские: белые, правильные, иногда красивые; глаза, исполненные темного огня, и тенистые ресницы. Особенно дети близки к нашим. В них нет, по-видимому, ни капли монгольской крови. Когда вспомнишь про многие обычаи южнобережных татар, свободу их женщин, почитание некоторых христианских праздников и памятников, их любовь к оседлым занятиям, и сопоставишь эти данные с их наружным видом, то не можешь не убедится с первого же взгляда, что эти так называемые татары, так же близки кавказскому племени, как и мы сами.

В хатах был прохладный полусумрак и замечательная чистота. Крепко убитый земляной пол был тщательно выметен; всякая посудина была или на полочке, или где-нибудь у места. Нигде не валялось ничего без пути.

Насиженных, належанных углов, в которых плодятся тараканы и клопы, и без которых не обойдется истинная русская изба, здесь совсем нет. Русскому человеку без такого привычного гнезда может даже показаться неприятно. В комнатах, в разных местах, лежат войлока; но, по-видимому, их переносят куда придется или куда захочется. Определенных спален не видно.

Но страннее всего для русского глаза — совершенное отступле¬ние от святого завета старины, от незыблемых распорядков еды и молитвы, установленных предками. Нет красного угла с иконами, нет лавок по стенам, солонки и ширинки на столе, — к татарину зашел, непременно думает русский человек. И вы видите, что он думает довольно верно. Отдельных комнат для женщин я не находил; без сомнений, их и не бывает у южнобережских татар. Женщины вполне приветливые к проезжим, показались мне злыми ругательницами в отношении своих домочадцев. Старухи кричали и грозились из-за пустяков на крошечных ребят, как настоящие ведьмы. Непонятный для меня и неприятный язык их придавал еще более сварливости тону их речи. Мужчины были, напротив, вполне спокойны и не обращали ни малейшего внимания на хриплую брань своих старух. С таким равнодушием хозяин проходит мимо беснующейся цепной собаки, твердо уверенный, что она не укусит его.

Мы побывали сначала в нескольких простых татарских хатах, у кузнеца, у мясника; хотелось побывать у зажиточного татарина. Ос¬ман, проводник наш, пригласил заехать к его приятелю Селямет-Бею; уже одно прибавление к имени титула бея указывает на некоторую привилегированность положения. Это не дворянин, не мурза, а что-то среднее: зажиточного поселянина со значением, с дворянскою роднёю, называют обыкновенно беем; вероятно, и происхождение его дворянское, я не знаю наверное. Селямет-Бей встретил нас любезно: лошадей приняли, нас ввели в парадную комнату. Идея ее та же, как и всякой татарской хаты: возможность лежать в тени; комнатка низенькая, темная, но просторная; маленькие окна смотрят на галерею, нигде нет окон прямо на Божий свет. Весь пол в чистых разноцветных коврах, вдоль всех стен низенькие, сплошные, восточные диваны с подушками; они повыше наших подножных скамеечек. Круглый столик в углу той же высоты, просто доска на полу. Над диванами, кругом стен, такие же сплошные полки; тут же все богатство хозяев, вся их кладовая: ярко вычищенная оловянная посуда, платья хозяйки, опрятно сложенные. Сафьянные терлики, пояса тонкого серебряного филиграну, дорогие шапочки для головы, обложенные червонцами, словом, все, что есть в доме парадного.

Надо объяснить образцовою честностью татар этот оригинальный обычай раскладывать самые дорогие веши в приемной комнате, без замка, прямо на открытых полках. Хозяин, жирный татарин с лоснящимся красивым лицом, в мягких желтых мештах, которые он снял у порога, в куртке с позументами, смотрел барином. Он с полным достоинством усадил нас на диваны, усадил туда же друга своего Османа и начал с нами беседовать через его посредство. На низеньком столике поставлен свежий чернослив, на полу курильница с углем. Осман спросил длинную трубку и преважно стал курить, не обращая на нас ни малейшего внимания. Я спросил пить, принесли кружку с каким-то молочным питьем; хлебнул — такая гадость: как будто жидкое кислое молоко, немного протухшее, смешанное с мелом и разбавленное водой; едко и кисловато. Однако для приличия я выпил еще глоток, не зная, куда выплюнуть его. Это была язьма, кислый овечий творог с водою. Это любимое питье татар; при нем они не смотрят на воду; Осман накинулся на нее с такою жадностью, что хозяин был крайне доволен; он три раза наполнял ему кружку. После я видел, что татары, особенно чабаны, истребляют его невероятные количества; они уверяют, что ничто не утоляет так жажды.

Пришли посмотреть на нас рабочие Селямет-Бея: овчары, садовники. Они были одеты очень бедно и грубо, все в буйволовых сандалиях, которые оставляли все за порогом; но все они держали себя так же независимо, с таким же достоинством, как Осман и Селямет. Сказали тихо: сабан-хайрес, и уселись спокойно на диван, рядом с хозяином; один из них стал есть поставленный на стол чернослив с такою уверенностью, будто его поставили именно для него. Селямет не обращал на них внимания; видно было, что все это в обычае. Через несколько минут принесли кофе, но уже не в татарских чашках, а в русских стаканах; это меня несколько огорчило. Впрочем, он был с гущей и без сливок. Пришел молодой брат Селямета, одетый франтом, но, конечно, босой; на нем, поверх татарской куртки, была какая-то люстриновая накидка на городской манер. Это меня окончательно скандализировало. При разговоре Селямет и особенно цивилизованный брат его, обнаружили большой конфуз, что не знают ни слова по-русски; они смотрели на Османа, как на особенного счастливца, как на сверхъестественный талант, и не могли скрыть своего завистливого изумления, слыша, как бегло объяснялся он с нами. А Осман тут-то и задавал тону.

"Без русской речи татарин — дурак!", — передал нам через Османа брат Селямета, юный поклонник симферопольской цивилизации и городских бульваров. Когда мы вышли полежать на галерее, с которой была отлично видна вся деревня с террасами ее крыш и с живыми изваяниями, стоявшими на них, из окон других комнат, еще более темных, с хихиканьем и, прячась друг за дружкою, высматривали на нас женщины Селямета; одна из них была в нарядном бешмете, молода и красива: на смеялась и пряталась больше всех. Я несколько раз ловил взор ее больших пугливых глаз, но Селямету, кажется, это не нравилось, и он старался обратить мое внимание на другие предметы.

Прощаясь, мы, по совету нечестивого Османа, предложили Селямету деньги. Признаюсь, мне было очень совестно платить за гостеприимство, и я был вполне уверен, что мы оскорбим этим Селямета. Но как же стало скверно на душе, когда толстый бей принял от нас рублевую бумажку и поблагодарил нас, как христаславящий будочник. Вот тебе и татарское гостеприимство и патриархальная жизнь!..

Чем выше вы поднимаетесь в гору, тем дальше и шире видно море. Горы, которые стояли над вашей головою, когда вы были у моря, делаются дном глубоких долин, когда вы поднимаетесь в высший горный пояс; а этот высший пояс, в свою очередь, кажется неизменною приморскою плоскостью, когда вы взберетесь на какой-нибудь великан с именем. Только это последовательное изменение отношений между горами разной высоты и только пот, струящийся с вас при наблюдениях этого изменения, убеждают вас в действительной высоте и действительном расстоянии гор.

Природа наделила человека даром, вместе и дорогим и презренным — даром ограниченности. Он ничего не может обнять и постиг¬нуть во всей целости и полноте; его наука есть архив отрывочных документов, сшитых наудачу и на живую нитку; его искусство есть ряд лоскутков с изображением крошечных уголков мира. Его внут¬реннее миросозерцание ограничено таким же магическим непрохо¬димым кругом, как и созерцание внешнее.

Умственный горизонт мудрейшего человека, все-таки, есть гори¬зонт человека, и кажется нам широким потому, что превосходит наш собственный на несколько дюймов. Самый смелый и богатый дух в состоянии только уразуметь роковую границу и возмутиться против ее существования.

Прометеи, Манфреды и Фаусты — только мятежники, но не по¬бедители. Какое бы великое горе ни обрушилось на нас, какое бы безмерное счастье ни осенило нас — мы все-таки остаемся сущест¬вами, слепленными из глины. Мы чувствуем одни кончики этих при¬коснувшихся к нам огромных крыл, одну за одною все точки их про¬тяжения.

Мы не можем созерцать божества иначе, как в образе несгораемой купины или в образе голубя.

Фауст падает в изнеможении при появлении духа земли. Нам не по силу все то, что не человек и не человеческое. Точно также и с явлениями природы. Мы только отвлеченным соображением постигаем громадность океана и высоту горных масс. Мы никогда не видим, не ощущаем их. Мы видим их по клочкам, по маленьким порциям сообразно размеру наших духовных желудков, и уже из клочков, силою отвлечения, строим идею целого.

Океан и озеро для нашего взгляда одинаково беспредельны. Но, разумеется, что в этом бессилии часто спасение наше. Взвесивши практически все шансы жизни, согласишься помириться на этих мещанских условиях, не столько почетных, сколько покойных.

В картинах и гравюрах Калама читатель, наверное, не раз наслаждался необыкновенною игрою лесных теней на светло-серых пнях и стволах самых капризных очертаний. Признаюсь, я не раз удивлялся, откуда брал Калам эти прекрасные, никогда мною невиданные стволы? Наконец, я нашел ответ: в первый раз в жизни я въезжал в буковые леса.

Нам, жителям ракитового царства, простительно незнакомство с этим весьма обыденным деревом Европы.

После горячего голубого зноя сверху и раскаленного острого камня внизу, вы вдруг вплываете незаметно в глубь тихого лесного мо¬ря… Вы движетесь среди невообразимых серых колоннад, охваченные кругом зеленою колыхающейся сеткою, равно необозримою… Высоко над вами и далеко вокруг вас дышат миллионы зеленых уст и мерцают миллионы золотых глаз… По стволам, по земле, по листве, по вас самих, бесшумно перепалзывает что-то дрожащее, мигающее и осеняющее. Тихо на мягком дне этого живущего моря…

Ковры сухих листьев выстлали широкие, покойные лощины, кото¬рые неглубокими чашами идут вниз и вверх от дороги. В этих мягких и безмолвных лощинах растут прекрасные деревья, о которых я говорю.

Много есть на свете прекрасных деревьев, и много прекрасного есть в каждом дереве для человека, у которого есть орган для чувства прекрасного. В сфере этой деревенской красоты не забудьте бука. Красота бука совсем оригинальная. Она почти вся в стволе, в пне. На Чатыр-даге есть буки в два или в три обхвата; они, наверное, помнят генуэзцев и первых сподвижников Батыя, если еще не жили при таврах. Ствол таких стариков особенно живописен: вам кажется, что целый букет стволов сросся вместе, перевившись и перепутавшись.

Округленные наплывы древесины, странные повороты и сочетания ветвей, толстых, как деревья, темные дупла, наконец, изгибы таких же толстых и таких же серых корней, которые со всех сторон лезут из земли, горбами и клубами, будто семья удавов, придавленных землею — вот что преимущественно мне понравилось в буке. Почти всегда он растет при глыбе дикого старого камня, с которым кажется нераздельным: так схож их цвет, стушеванный мохнатыми лишаями, которыми тот и другой обильно обрастают, и так тесно обнимают камень, врастая во все его трещины, жилистые корни. Лист бука самой простой формы, без вызубрин, без складок и вместе такой же железистый, как лист дуба, вполне идет к его мощному стволу. Кроны распростерты густыми, широкими шатрами, высоко наверху, и маститые стволы стоят довольно редко друг от друга, всякий видный и доступный сам по себе, как подобает благородной расе. Оттого в буковом лесу вместе и очень тенисто, и видно далеко кругом…

Эту просторную сень особенно оценишь, путешествуя по горам в горячий полдень. Кавалькада всадников и всадниц, в разноцветных костюмах, с белыми развевающимися повязками на шляпах, рассеявшись по прихотливым скатам лесной дорожки, то воинственными группами, то одинокими мирными путниками, мелькает сквозь стволы и чрезвычайно оживляет ничем ненарушимую торжественную тишину горного леса.

Но глаз, радуясь на эти веселые краски и на эти красивые фигуры, искал другой красоты, не столь ему знакомой. Эти прохладные рощи, пребывающие в таинственном молчании, как священные дубравы языческих богов, приподнятые так высоко в горные пространства над последними обиталищами человека, не лишены жизни. Сюда укрываются, тревожимые охотниками и людскими хозяйством, вечные аборигены гор и лесов — олени и козы. Их несложная, бесхитростная жизнь неслышно течет под этими мирными шатрами буков. Они здесь наслаждаются тем счастием, которое человек отнимает и у себя, и у животных: наслаждаются покоем, прохладою, красотою природы и любовью. Здесь, с зари до зари, пасутся они, счастливые дикари, не знающие ни прошедшего, ни будущего, со своими самками и телятами; здесь они растут, любятся и плодятся. Жары их угоняют выше в гору, холода — опять гонят поближе к равнине. Пастухи говорили мне, что часто встречают целые семейства оленей, штук по 15, по 20 в стаде.

Вот этой-то, еще мало знакомой, красоты я ждал, проезжая спешно, по бесконечным галереям серых стволов… Ждал, что вот-вот где-нибудь на пустынной полянке увижу сквозь эти стволы группу встрепенувшихся ветвисторогих головок с черными дикими глазами и по том быстрый, как молния, взмах звонких ног. Но чтобы дождаться этого несравненного зрелища, мало проехать несколько верст по лесной дороге. Хотя убивать оленей здесь строго воспрещено, однако записные охотники не стесняются законов. Именно около Чатыр-Дага съезжаются в свое время любители этого благородного кровопролития.

Иногда прерывались буковые леса, и зеленые травянистые террасы открывались на пути.

Они лежали тысячи три футов над поверхностью моря, и прохлада воздушного слоя сказывалась роскошною луговою растительностью. Точно вы въехали в благословенные, черноземные пастбища Малороссии. Знакомая яркость трав, знакомые цветы, знакомая равнина — среди скал, сухости и чуждой флоры — заставили сердце весело засмеяться… Видно, как волка ни корми, а все в лес смотрит! Впрочем, как сердцу не смеяться… С этих свежих лугов, окаймленных с одной стороны живописными купами, рощами и сплошными лесами бука, с другой стороны открывается вид, каким не всякому доставалось любоваться. Огромные горы, обросшие лесом, как густою травою, волнами, шатрами и пирамидами, теснятся у подножия нашей яркой равнины.

Изза них поднимаются другие, высочайшие горы с голыми хребами и макушками. Тонкий синий туман, признак той дали, которой человек не способен различать в высоких горах, все гуще и гуще оттеняет эти волнующиеся хребты, по мере отхода их к морю. Темно-зеленая пирамида Синаб-дага у базиса своего плавает в тумане, как остров на воде. Партла резко отделяется теперь от матовой зелени Биюк Ураги, заслоненной прозрачным, знойным туманом.

Кастель рисуется на фоне моря, маленькая и далекая, глубоко внизу. Только море, как небо, то же самое. Ярко и нежно-синее, оно поднимается высоким горизонтом к синему небу. Никогда еще я не видал так много моря, такой огромный обхват его. Холм Алушты выступал мысом в эту яркую синеву, и ее белые татарские домики резко выделялись из зелени садов… Хотя лошадь бежала довольно скоро по ровному лугу, я не отрывал глаз от широкой, ни с чем несравнимой панорамы гор, лесов и моря, развернувшейся под моими ногами.

Между тем, прекрасные душистые чаиры провожали нас справа. Лес то подходил к дороге круглыми полуостровами, то отливал к самым подножиям голых утесов, на которые еще предстояло нам подниматься. У чаиров и у опушек иногда встречались нам уединенные стада буйволов. Черные, как железо, и крепкие, как железо, они лежали в грязи полуиссохших дождевых луж и изумленно следили за нами, вытянувши шеи. В другом месте, таком же уединенном, встретилось стадо коров. Их никто не сторожил и об них никто не заботился. Охранял их длинный, седлистый от старости бугай со свирепыми глазами, налитыми кровью. Он стоял в стороне от своего сераля, ближе к дороге; при нашем приближении, он нагнул к земле свой короткий упрямый лоб и сердито стал взрывать копытами землю. Нужно думать, что волк не поживится в этом стаде.

Вообще отношение крымских хозяев к своему скоту не лишено занимательности. Делается понятным, как образовалась эта бесконечно выносливая и бесконечно умеренная порода, которую мы называем крымской лошадью. Татарин живет еще во многих отношениях на девственном лоне природы. Как из жилища своего он норовит сделать только чисто выметенную землянку, нисколько не устраняя от нее ее природных свойств, так и со скотиною своею, он обращается со строгой простотою матери-природы. Летом "под каждым кустом ей готов и стол и дом", а зимою, как зимою; что же делать! он не в силах изменить вре¬мен года. И лошадь, и корову, и овцу он пускает круглый год на волю. Овцу с чабаном, благо на одного можно прикинуть целую тысячу, а корову и лошадь просто под защитой Мохамеда.

Летом иногда месяца четыре сряду хозяева не видят табунных лошадей. Они бродят по лесам и горным оврагам, поедая сначала траву, потом листья, взбираясь все выше и выше, по мере высыхания трав. Редко табун сойдет с гор в гости к хозяину, попросит у него с голодухи сенца посвежее, повидается с родным двором и опять в лесные пустыни! Коровы ведут такую же независимую кочевую жизнь. Только дойные раз в день являются к обычному доенью. Когда хо¬зяину понадобится лошадь или корова из стада, ему стоит не мало труда сыскать их. Горский образ жизни сделал крымскую лошадь и крымскую корову истинными горцами. Крымская корова легко перепрыгивает заборы и карабкается по скалистым крутизнам, как коза; лошадь и подавно. При этих привычках нелегко предвидеть, куда заведет их в течение летних дней дух предприимчивости и голодухи. Оттого вы увидите тропинки в самых, по-видимому, недоступных местах лесных гор. Их пробивает частью сам скот, а еще больше татары, его отыскивающие. Чтобы не потерять надолго след своего стада, хозяева по временам ходят на разведки и в общих чертах, стало быть, все-таки следят за его кочевкою. Этот патриархальный, дешевый способ содержания скота возможен только при патриархальной честности татарского нрава. Я почти не слыхал жалоб на покражу, а отбившиеся лошади иногда отыскивались очень далеко.

Экономическая теория, laissez faire, liassez passer, не может достигнуть более блистательного применения; может быть, эти гражданские права крымского скота навели бы на размышление некото¬рых ярых любителей бюрократической опеки.

Но как всякая свобода, свобода крымской лошади и крымской коровы соединена с значительною долей злополучия. Природа не балует этих детей свободы. Горы представляют только весною сносное пастбище. Летний зной сжигает траву на каменистом грунте еще в начале июня…

Остаются сухие, колючие травы, репьи всякого рода, молочаи и прочая негодная растительность, до которой охотники только козы, эти самые эксцентричные из всех гурманов. Скот щиплет скудные остатки жженой травы, отыскивая ее под страшно колючими кустами держи-дерева, боярышника, шиповника и др., лазая по горячим острым камням гор. Только наверху самых больших гор, на плоских равнинах, приподнятых далеко в прохладные воздушные слои, зеленеют скрытые от нас и нами не подозреваемые роскошные луга. Такое заоблачное пастбище татарин называет Яйла. Яйла — это нарицательное имя; есть Бабуган-яйла, Демерджи-яйла, Караби-яйла, но есть и просто Яйла, как бы Яйла по преимуществу, которая так знакома туристам и учившимся географии, и которая тянется сзади Ялты от Байдарских ворот до Алушты. Каждая татарская горная деревня, Алушта, Ламбат, Корбеклы, имеет непременно свою долю на какой-нибудь Яйле.

Это неизбежное угодье, без которого было бы так же плохо, как без лесу или без воды. Стада овец, ощипав лесные поляны и овраги, в конце июня поднимаются на Яйлы и остаются там со своими чабанами до осени. Им там холя и раздолье: к зиме холода и снега выгоняют не только с Яйлы, но и вообще с гор; чабаны перекочевывают в степи, большею частью, поближе к Севастополю, то есть к морю и югу. Там зима не так жестока, как внутри полуострова. Но снег все-таки морозит. Вода остается доступною в немногих местах. А между тем, никакой ограды, никакого следа покрова, ни клочка сена из руки пастуха. День и ночь в снегу или год под дождем, они отрывают себе скудные былинки. Тут бедные овцы чахнут и падают сотнями. К весне стада представляют самый жалкий вид; и до сих пор татарин не сообразит, что дешевле запастись сеном на зиму и хлевом, чем терять ежегодно значительную часть стада. Оттого же так плохо и скудно молоко горных крымских коров: такая трата мускульной силы, какая нужна коровам для рысканья по лесистым дебрям и скалам, не может вознаграждаться скудным пойлом и кормом, там находимым; между тем, как степные коровы немецких колоний дают ведра жирного удоя, — южнобережские доятся стаканами почти снятого молока. Каждая порода скота воспитывает в себе особенное свойство: одна — молочность, другая — мясистость, третья — густую шерсть, четвертая способность бега. Южнобережский скот весь без исключения, от овцы до коня, воспитал в себе одно главное качество — сносливость. Это полезнейшее качество в русском и татарском хозяйстве, где скотина немного разживется насчет ухода за ней.

Татарин-проводник, или суруджи, преспокойно нарубил веток и бросил по вязанке каждой из лошадей наших, когда мы остановились передохнуть в лесу.

Это еще большая милость с его стороны. Коньки чаще обходятся без этого, только поглядывая кругом да погрызывая поводья. Им иногда не дают пить по целым дням от двенадцати до двенадцати — и ничего! Наша тяжелая русская лошадь давно бы запалилась или разбилась на ноги, если бы попробовала вынести десятую долю того, что равнодушно выносит крымская.

Я уже говорю о том, что она бы разбилась в пух и прах на тех страшных обрывах, по которой нога крымской лошади ступает с верностью и легкостью акробата. У вас кружится Глова, глядя вниз, камни летят из-под ног, спуск под углом 50 градусов, а вы совершенно спокойно сидите на своем седле, уверенные, что она бережно снесет вас всюду, куда вам нужно. И я не разу не ошибся в своей уверенности. У каждого богатого татарина есть в горах свой чаир, то есть небольшая лесная луговина, обнесенная забором, куда уже не пускают скот. Сено с этих чаиров и других мест собирается на зиму. Его держат на крайний случай и на подкормку, потому что просто кормить им скот не достанет на месяц. Мы, привыкшие к мягкому сену русских лугов, не можем смотреть без смеха на эти кучи колючек и бурьяну, величаемых тоже сеном. Нельзя взять охапки его, чтобы не проколоть или не разорвать себе рук. И между тем, здешний скот есть его с наслаждением, с азартом. Этому можно не удивляться только после того, как увидишь, что козы здесь жуют с добродушнейшим аппетитом головки репья, усаженные крепкими и с острыми иглами в дюйм длины.

Мы сделали привал, конечно, у ручья; иначе он немыслим. Когда мы закусывали, набежал на нас маленький табунок лошадей, преследуемый по пятам людьми и собаками.

Какой-то мурзак со своими челядинцами ловил лошадей, одичавших на долгой воле. Они, кажется, не хотели понять его прав и прелести узды, потому что мчались, как одуревшие, распустив хвосты и гривы, на весь лес заявляя горделивым ржанием свою любовь к свободе. Мурзаку не удавались никакие хитрости, и пот обильно прошиб его жирную, лоснившуюся фигуру, запакованную в восточный бешмет. Если он и победил, в чем я не сомневаюсь, то, по крайней мере, не даром.

Мы снялись с места, оставив его еще с пустыми веревками. Еще долго тянулись леса; все те же буковые и грабовые леса, которых красота никогда не надоест.

На полянах трава свежела все ярче и ярче; мы поднимались заметно.

Моря уже не было видно, но синева гор светила сквозь стволы, совершенно как море. Вдруг направо, над лесами, выросла белая, ослепительно яркая громада; это были утесы Чатыр-Дага, под которыми мы прокрадывались, огибая их; солнце ударяло теперь сбоку, совершенно перпендикулярно в известковую стену.

Он казался отсюда особенно высоким и особенно живописным. Он провожал нас некоторое место, приковав наши глаза и тесно надвинувшись над нами; выше его сияло мягкое небо, и летали орлы.

Они не казались маленькими даже над утесами Чатыр-Дага. Потом мы опять потонули в лесах. То, что называется в географиях и картах Чатыр-Даг, есть отдельная плоская возвышенность, столом стоящая, близ дороги из Симферополя в Алушту; высота ее около четырех с половиной тысяч футов. Она сплошь состоит из тяжелых слоев юрского известняка, приподнятых почти вертикально, так что ребра слоев выходят на верхнюю поверхность правильными слоями, словно разлинованными грядами. Это придает горной равнине чрезвычайно странный и характерный вид.

Татары называют эту известковую плоскую возвышенность, покрытую травой, Яйла, как и другие ей подобные, именно Биюк Янкой-яйла, потому что она принадлежит соседней деревне Биюк Янкой. На юго-восточной стороне этой Яйлы, как раз по всему ее краю, возвышается гора в виде продолговатого шатра, растянутого от северо-востока к юго-западу, которая собственно и называется Чатыр-даг или Палат-гора, а у древних греков называлась Трапезус.

Она сама по себе, то есть, считая от плоскости Биюк Янкой-яйлы. имеет: только 700 футов высоты, вместе с Яйлою, служащею ей как бы пьедесталом, около 5170 футов. Когда едешь из Алушты, то видишь именно ту сторону горы, где на Яйле стоит Трапезус, то есть самую высокую и величественную ее часть. Трапезус видна из большого далека: из Алешек, Перекопа, — говорят, даже из Молочной, следовательно, верст за 300; когда едешь из Одессы на полуостров, Трапезус также виден очень рано. Мы теперь должны были объехать подножие Трапезуса и подняться с юго-западной стороны на Биюк Янкой-яйла, чтобы, отдохнув там у ее чабанов, к рассвету взобраться на самую Палат-гopy — встречать восход солнца. Таков неизменный обычай чатырдагских пилигримов.

Мы безмолвно въезжали, собравшись всею кавалькадою, как витязи-победители в завоеванную крепость. Только подковы звенели о сухой известняк.

Если хорош летний вечер внизу на горячей степи, то он еще лучше, еще трогательнее в воздушной области, где царствует вечная прохлада, на подоблачных зеленых лугах, откуда вы можете окинуть одним спокойным взглядом все горы Южного берега и всю степь полуострова. Степь отсюда кажется морем; так она ровна и бесконечна. Настоящее море едва светится на последних пределах горизонта; горы тоже настоящее море, только море с исполинскими окаменевшими волнами. Эти синие волны заполнили всю южную сторону горизонта, поднимаясь почти до самого Чатыр-дага. Воздух пропитан розовым вечером, и известковые скалы Янкой-яйлы тоже стоят все розовые…

Ясность и прохлада охватывают нас. Удовлетворенное сердце бьется с веселым спокойствием, и светлая, широко распахнувшаяся кругом нас панорама красоты незаметно вливается сквозь все органы чувств в изумленную душу… Эта гора оказывается целым степным уездом, которого границы не видишь; степь казалась бы продолже¬нием горной плоскости, если бы ее не оттенял бледный туман, признак дали. Сотни верст под ногами. Особенное чувство овладевает человеком на большой, открытой и пустынной горе. Кажется, будто приподнят к небу, и смотришь на мир не с той тесной земной точки зрения, с которой смотришь обыкновенно. Мир под тобою, едва различаемый, совсем не слышный. Его красота и величие широко развернуты перед тобой, но тебе не видна мелочь и бедность подробностей. Города, поля, леса, дороги — все слито в одну картину, ясную, дышащую миром. Отсюда кажется, что земля покоится в безмятежном счастии, эта многогрешная и вечно волнующаяся земля…

Понятно, что дух стремившийся к божеству, уходил на горы. Здесь возможно самосозерцание, молитва. Мир обнимаешь, как что-то вне лежащее.

Понятно, отчего возмутилась душа вождя народа Божьего, когда, проникнутый пустынным величием высот Синайских, сошел он с них опять на землю и увидел ее жалкие суеты…

XII. Пещеры Чатырдага

Бимбаш-коба — пещера 1000 голов. — Наше смущение. — Холодная пещера или Сулу-коба.

Мы все ехали молча, настроение было несколько торжественное; душа невольно подчинялась впечатлению вечернего часа и той горной высоты, на которой мы очутились теперь. Суруджи повернул к пещерам, но до них было не близко.

Что это? Провал? На вершине горы вдруг сильный и широкий уступ. Такими уступами Чатыр-даг спускается к северу.

Кавалькада съезжает осторожно, всадник за всадником. Оглядываются, ищут глазами — где пещера. Несколько темных живописных отверстий виднеются в разных местах. Суруджи спешивается, мы за ним. С нами еще чабаненок-татарин, захваченный проводником на дороге от стада. Я подозреваю, что наш суруджи или ни разу не был в пещерах, или боится лезть в них. Хотя он до последней минуты божится и хвастает, что знает все чатырдагские пещеры, как свой виноградник, однако, в конце-концов, остается у лошадей, под тем предлогом, что их опасно поручить незнакомому чабану.

Ведут нас к скале; пещеры нет, заметна какая-то узкая трещина, прикрытая утесом, но не верится, чтобы это была знаменитая Бимбаш-коба, "Пещера тысячи голов". Пастушонок, однако, идет именно к этой щели. «Бимбаш-коба», торжественно улыбаясь, обращается он к нам, уставив свой палец на трещину. В публике нашей волнение. Никто не думал, xn, приходилось лезть в такую лисью нору, и никто не рассчитывает на особенные наслаждения в этой пещере. К тому же вечер, скоро будет темно. Суруджи между тем распечатывал свечи и зажигал их. Сомневающиеся обратились к нему: оказалось, что надобно с первых же шагов ползти по грязи, и что платье совсем пропадет. Это решило все колебания. Любопытных оказалось только трое, я в их числе. Свечи в руках, чабаненок, помолившись Аллаху, лезет вперед; за ним мы, скорчившись в три погибели. Пророчества весьма остроумные, но самого мрачного характера, напутствуют нас. Но они скоро смолкают. Глухой, тесный, сырой коридор бесследно проглатывает всякие звуки. С каждым шагом он делается значительно ниже и уже; чабаненок впереди уже лежит на брюхе; батюшки, что же это такое? Это водосточная труба, а не пещера. Один из моих товарищей просто кричит; он со злобою увещевает нас вернутся назад, пока не поздно, из этой змеиной лазейки. Духота воздуха спирает ему грудь, и он без отвращения не может взглянуть на свои грязные ладони. Мы предоставляет ему возвратиться рачьим манером, пятками вперед, а сами до конца решаемся испить чашу: все равно, уже все в грязи. Мы опять ползем. Ползем теперь буквально на четвереньках, ступая ладонями в вонючую бурую грязь. Свечи едва не тухнут у нас в руках, потому что нет возможности держать их прямо. В грязи попадаются ключицы, позвонки, челюсти, человеческие черепа; немножко скверно; иногда по всему телу пробегает нервная дрожь, когда вдруг невзначай попадешь рукою на человеческую кость. От них-то и вонь; и грязь, по-видимому, от них же; заметно что-то органическое в этой грязи, точно перегнивший прах. Откуда бы иначе зашла сюда грязь, в эти известковые трещины? Скорее всего, мы ползем в перегное трупов. По крайней мере, я был уверен в этом, торопясь проползти отвратительную подземную щель. Скоро и на четвереньках мне было невозможно ползти; спина скребла об известковый свод и надобно было уподобиться проклятому Богом змию, осужденному пресмыкаться на чреве своем. Признаюсь, я в эти мгновения совершенно не понимал, что за интерес заставляет меня претерпевать подобные истязания? Становилось даже несколько стыдно за свою необдуманную решимость. Но что станешь делать? Когда стал лезть, то уже не имеешь сил остановиться.

В человеке много силы инерции, столько же в страдательном, сколько в активном смысле. Многое в действиях его напоминает движение брошенного камня; воля двигает человеком далеко не в таких обширных размерах, как это иногда нам кажется. Может быть, и сомневаешься начать то или другое дело, не видишь достаточного повода к нему, но раз начал — и пошел работать! Работать имея ввиду одну цель — привести работу к концу. Это работа для работы, искусство для искусства. Так, вероятно, лез и я, одушевляемый одною естественной мыслью — скорее долезть куда-нибудь.

Нора тянулась не особенно долго, всего несколько сажен. Она поднималась слегка в гору и извивалась в стороны. Вдруг чабаненок наш словно нырнул куда-то. Я приостановился, поглядел вперед. Мы были у устья высокой темной пещеры, в которую уже спустился чабан. Мне никто не описывал заранее Бимбаш-коба, и я совсем не готовился встретить в ней то, что я встретил. Оригинальность и неожиданность зрелища поразили меня. Я вдруг очутился в мрачной и таинственной индийской пагоде. Высокие своды пропадали в темноте; колонны узорчатые, витые, будто сплетенные из кораллов целыми букетами, поднимались кверху по стенам и углам; их расписала какими-то чудесными иероглифами неведомая рука. Со сводов падали каменные и хрустальные паникадила; стояли посреди подземного храма великолепные массивные свещники, странной работы, тоже сверкающие как хрусталь… Стояли огромные престолы и органы из тяжелого хрусталя, безобразные каменные идолы; то коротенькие, уродливо-толстые, с круглыми грудями, то высокие, как столбы колонн. Один подземный храм следует за другим, поднимаясь все выше и выше в гору. Освещаемые мерцающими огнями ваших свечей, эти могильные капища кажутся еще таинственней; их бесчисленные сталактиты, вылившиеся во всевозможные формы, где обрисовываются в голубоватом фосфорическом тумане, где сверкают яркими искрами на черном фоне глубоких сводов… Тени длинные, неуловимые и неуловимых форм, ползут по стенам широко и медленно, или быстро перебегают, как крыло вспуганной ночной птицы, переплетаясь, пересекаясь, сливаясь друг с другом, смотря по движению наших огней… Колоннады, жертвенники, идолы, курильницы, то выплывают из мрака, то тонут в нем, чтобы дать место новым рядам колонн, люстр и идолов… На полу, между каменными сидениями, у подножия истуканов, насыпаны страшною грудою человеческие черепа. Желтые, как репа, с черными дырьями вместо глаз, с оскаленными рядами зубов, покрытые землею и плесенью, гниют эти черепа в своем великолепном сталактитовом склепе.

Они лежат без счета и призора, как кавуны на малороссийском базаре. В каждом приделе пещеры такие же кучи. Их без внимания топчет нога туриста, изумленно оглядывающего эти известковые наплывы, придавшие величие храма темному склепу. Ребра, ноги, кости рук человеческих, черепа, вскрытые как устрицы — составляют отвратительную мозаику, которою вымощен подземный храм.

Душою овладевает какая-то непобедимая чара. Все кругом так странно и ново, что совсем выбивает человека из живой колеи… Забываешь, что ты на Чатыр-даге, приехал из Алушты с проводником Османом; начинаешь впадать в какое-то мистическое сновидение, начинаешь невольно мечтать об элефантинских подземельях, о храмах кровавой богини Бохвани, требующей себе в жертву смерти и одной смерти… Это действительно, обстановка сновидения: чуется на этих молчащих алтарях, под этими пустынными сводами, невидимое присутствие какой-то страшной богини… Для кого же эти сотни лампад, эти останки от тысячи жертв?..

С возбужденною и смущенною фантазиею двигались мы, не меняясь ни одним словом, не развлекая ничем своего мистического созерцания, из подземелья в подземелье. Нельзя было проникнуть во все его таинственные углы. Часто чернели у нас по сторонам темные отдушины, ведущие Бог знает куда. За ними, может быть, опять такие же ряды храмов. Рискнув полезть туда, кто знает, когда бы мы возвратились, да и возвратились ли бы еще. Известковые слои Чатыр-дага, перевернутые ребрами вверх, должны иметь бесконечные подземные пустоты.

Недаром во всех сторонах Чатыр-дага есть пещеры. Они, без сомнения, сообщаются между собой отдушинами, трещинами, переходами, извивающимися между каменными толщами; кому по силам этот лабиринт Плутона?

Отбив несколько красивых кусков сталактита, и осмотрев все, что было доступно без крайнего риска, мы поспешили назад… Прошли опять залы храмов; видим — дыра. Чабан в нее, мы за ним. Ползем — что же это такое? Ход двоится; встречаются признаки, не замеченные прежде.

— Эй, чабан? Да туда ли ты?

Чабан не знает ни слова по-русски, то есть ровно столько же, сколько мы знаем по-татарски. Однако он понял сущность вопроса и объясняет нам знаками, что он сам не знает, куда надо ползти.

Немножко екнуло сердце. Минута была весьма скверная. Стоит раз сбиться с пути, а там трудно поправится, в подземных норах и подавно.

Между тем свечки наши сильно обтаяли; они легко могли даже потухнуть, потому что свечи, при ползании на руках, почти лежали в грязи. Если чабан, туземец Чатыр-дага, остановился в недоумении, нам трудно поправить дело.

Мы переговорили друг с другом; осмотрелись хорошенько — ясно, что мы не были здесь. Решили ползти назад в первое отделение сталактитового храма. Приползли, чабан за нами. Он так растерялся, что на все наши вопросы отрицательно кивал головой, и, казалось, сам ждал от нас указаний.

Недаром, слышал я потом, татары так боятся Бимбаш-кобы; порядочный татарин не влезет в нее ни за какие деньги, что и доказал нам наш суруджи Осман. Рассуждать было не о чем; надо было торопиться и не робеть. Мы осмотрели самым тщательным образом разные отдушины, черневшие в стенах пещеры. Освещая грязь всеми тремя свечами, и внимательно вглядываясь в нее, наконец, заметили мы в одной из отдушин свежие следы рук, ног и колен. Не было сомнения, что это настоящий выход. Словно тяжесть свалилась с груди, и мы сейчас смело поползли в открытый нам ход. Только татарчонка уже не пустили вперед, убедившись в его полной бесполезности.

О нас начинали уже беспокоиться, и суруджи даже готовился лезть в пещеру со спичками и свечками, предполагая, что у нас потух огонь. При виде нас лица просияли; мы были бледны от затхлого воздуха и страшно испачканы. Нас заставили рассказывать, а компания между тем двинулась к другой пещере, которую мы решили осмотреть в тот же вечер: она находилась в нескольких шагах от Бимбаш-коба.

Суруджи рассказал нам при этом, что очень давно, еще при ханах, в Бимбаш-коба спрятались 1000 человек татар; их разыскали там не то турки, не то казаки, и чтоб выгнать оттуда зажгли перед входом костры; дым задушил все, спрятавшихся в пещере, но никто из них не вышел и не сдался. С тех пор эта пещера называется тысячеголовою, т. е. Бимбаш-коба. Не знаю, насколько справедлив рассказ татарина, слышанный мною после от многих. Но, признаюсь, по прекрасной, идеально правильной форме черепов, они скорее кажутся греческими. Мы нарочно искали маленьких черепов, чтоб узнать, были ли в числе погибших дети, но не отыскали ни одного; какой же повод был прятаться в пещеру одним мужчинам, особенно если их было 1000 человек? Что-то не в нравах татарских кочевников подобная бесполезная и беззащитная смерть.

Пещера Сулу-коба значит холодная. Вход ее самый поэтический. Он широк, как ворота дворца, но совершенно маскирован сначала утесами, потом деревьями и кустами. Для беглецов не может быть лучше убежища; за неимением беглецов туда хорошо загонять стада. В ней поместятся все кошары Чатыр-дага, и еще много останется места. Пещера эта совершенно противоположна Бимбаш-коба. Не лисьей норою, а триумфальною аркой, украшенной зеленью, вы вступаете в подземный грот; вам не нужно пригинаться и ползти, вы сразу очутитесь в высоком, обширном чертоге. Он уходит вниз легкою покатостью, спускаясь на большую глубину в недра горы. На всем протяжении своем он так же высок, так же свободно раздвинут. Вы идете по нем вольно и быстро, как по паркету бальной залы… Только паркет этот, разумеется, так же сыр, как и под Бимбаш-коба. Сулу-коба не храм, не пагода; в нем не найдете идолов и обильной колоннады. В нем нет и таинственности храма, но это роскошный, заколдованный дворец подземного духа. Пробегая его обширные пустые залы, в которых словно теряются огоньки наших жалких свеч, для освещения которых надо сотни люстр, вы не верите, чтобы никто не обитал в этом чудном гроте. Повсюду признаки какого-то преднамеренного комфорта; сталактиты и сталагмиты здесь далеко не достигают грандиозных размеров тысячеголовой пещеры, но они облили стены и потолки подземелья изящнейшею лепною работою; перед вами то темная, заманчивая ниша, то камин из точеных колонок, замысловатые разные шкафчики по углам, кронштейны, карнизы, самый тонкий горельеф, на сводах и панелях… Вы спускаетесь — барельеф и видите, что в стороны от прохладных больших зал убегают темные коридоры, галереи, пещерки; сверху смотрят черные отверстия хор. Вам делается понятно, что вы только в парадных комнатах чертога, что лабиринт внутренних покоев идет направо и налево от вас, вверху и внизу. Чем ниже сходите вы по наклонному полу грота, чем глубже опускаетесь в толщи земли, тем влажнее становится почва под вашими ногами, вода сбегает иногда ручейками и заливает каждую ямку; сталактитов и сталагмитов становится больше; форма их причудливее и характернее. Иногда пустое основание разбитого сталагмита обращается в бассейн воды, которая набирается в нем, как в каменном сосуде. Фонтаны и бассейны вообще обильно украшают нижние своды грота; с молодых сосулек сталактитов вода капает холодными, тяжелыми и медленными каплями… Звук их падения глухо, но громко раздается под пустыми сводами… Дальше уже встречаются мраморные ванны, до краев наполненные водой, наконец, целые купальни и сажалки… Своды здесь совершенно опускаются к полу, это предел чертога. Но выход и здесь есть. Низкие, черные подземелья идут за сажалками в неведомые глубины. Сталактиты разделяют их на арки, стоят решетками…

Может быть пробравшись через них, опять бы очутился в высоких, просторных залах, уходящих в таинственное царство гномов. Кто знает, где конец им? Я спускался глубоко в земные недра в шахтах рудников. Но первый раз в жизни пришлось мне посетить эти пустынные нерукотворные чертоги, скрытые в глубине земных толщ. Я никогда не воображал, чтобы столько простора и столько таинственного великолепия скрывала в чреве своем тяжелая кора нашей темной планеты.

XIII. Ночь в облаках

Гроза в заоблачном царстве. — Чабаны и их собаки. — Варенье сыра. — Ночное нападение. — Волынка. — Рассказы об Алиме разбойнике. — Доение овец. — Кар-коба. — Завтрак на Трапезусе. — Возвращение.

Тьма — ни зги не видать! Откуда пронеслась эта страшная, сырая мгла, охватившая вдруг небо и землю черными складками своих крыл? Вздрагивают и шелестят эти крылья, и пугливо вздрагивает в их объятиях душа опоздавшего путника.

После ясного и радостного вечера такая безумная ночь. Ветер, словно зверь, сорвавшийся с цепей, несется через пустынную, каменную площадь Янкой-яйлы, которую предстоит нам проехать из конца в конец.

Он гонит тучи, как стада, трубя, свища, раскатываясь такими угрожающими воплями, что, в самом деле, кажется злым чудовищем, обладателем этого воздушного царства. Тучи проносятся так низко, так близко… Молнии обливают их бледными потоками огня, пронзают стрелами, рвут как занавес, и, вслед за вспышкой молнии, гора трясется, как от подземного взрыва, от ударов грома. Он так же близок, в этом нет сомнения. Иногда представляется, что мы попали в самое жерло грозы, что она беснуется и кругом нас, и внизу нас. Канонада, прогремевшая над головой, оглушившая и ослепившая нас, еще не успеет замереть в отдаленных раскатах, как уже проносится на воздушных конях новая батарея, обдает нас опять громом своих залпов, также быстро мчится далее — бомбардировать другие твердыни, а на смену готова уже новая, и еще. Все это лезет с моря, из-за хребтов Яйлы; уж не дьяволы ли вырвались на свободу!

Скверно в такую грозу и в обыкновенном месте, на обыкновенной дороге. Но еще сквернее на пяти тысячах футов высоты над поверхностью моря брести ночью, без дорог, в безмолвной пустыне, обитаемой только волками, наполненной оврагами и провалами, натыкаясь ежеминутно то на куст, то на большие камни, и не видя головы своего собственного коня.

К счастью, можно сказать, даже к спасению нашему, с нами еще чабаненок, показывавший нам пещеры. Он ведет нас теперь. ОН знает макушку Чатыр-дага, как двор своего дома, потому что безысходно живет на ней по три месяца ежегодно. Но и он ежеминутно сбивается. Он двигается смелым и ходким шагом, каким ходят чабаны, крепко ступая на острые камни, на ребра известковых слоев, торчащие из почвы, своими терпкими ногами, обутыми в буйволовые сандалии. В руках у него надежный саженный шест, которым он в одно время и опирается и щупает дорогу; он никого и ничего не боится — ни бури, ни опасной встречи, ни провалов.

Ветер ежеминутно срывает его истертую, лохматую шапку, но он ловит ее в темноте, ползая на четвереньках, испуская какие-то дикие, непонятные нам крики.

Эти хриплые нечеловеческие звуки страшно гармонируют с пустынею горы, с грозою и тьмою.

Наши лошади, утомленные ездою целого дня, особенно подъемом на гору, смущенные беснующеюся грозою, медленно двигаются за чабаном, осторожно перенося ноги через огромные камни. Они фыркают и кашляют от усталости, но не спотыкаются. А между тем мы буквально едем по каменным грядкам, на которых наша русская лошадь после первых же шагов упала бы с переломленными ногами.

Нужно иметь чабана проводником и крымскую лошадь под седлом, чтобы выбраться благополучно из этой кромешной тьмы.

Мне казалось, что мы ехали не менее трех часов; но очень может быть, что темнота и беспокойство удвоили время. Никто не говорил и не жаловался; внимание всякого сосредоточилась на седле и на коне, как бы не полететь через голову или не наткнуться на куст. Дождя, к счастью, не было, хотя мы его ожидали с минуты на минуту. Чабан вел нас к самому подножию Трапезуса. По его словам, там, в лесу, есть землянка, в которой можно переночевать; это стоянка чабанов другой отары, не той, к которой принадлежал сам проводник. Он обещает, что скоро доедем, но когда же это скоро? Не верится, чтобы была в этой проклятой пустыне иная живая душа, кроме нас грешных, осужденных на бесконечное странствование. Еще менее верится крову и ночлегу. А между тем страх и холод не заставляют молчать аппетит; мы, изнеженные сыны цивилизации, со своими расслабляющими привычками, кажемся такими жалкими в суровой обстановке этой пастушьей жизни; мы страдаем уже оттого одного, что вечером не будем сидеть возле самовара и пить свой неизменный чай; страдаем и оттого, что вместо мягкой мебели, на которой привыкли покоиться, протряслись двенадцать часов на татарском седле. Пожалуй, не один из нас помечтал и о камине, и о газете, и о гостиной с лампами, ежась под холодным дыханием горного ветра.

О, когда же это землянка! Наш суруджи Осман потерял бодрость не хуже нас и едет повеся нос, изредка переводя нам возгласы чабана, срываемые ветром.

Вдруг, где-то внизу раздался лай. Лошади разом остановились, потому что впереди остановился чабан.

— Волки! — закричал он по-татарски. — Собаки за волком погнались.

Мы стали спускаться в какой-то провал, продираясь сквозь кусты, через груды камней. Надобно было слезть с лошадей, чтобы не оставить без ноги и себя и лошадь.

Лай ожесточенный и дружный уносился в одну сторону. Признаться, я очень боялся, чтобы он не обратился вдруг с тою же дружностью и с тем же ожесточением в нашу сторону. Я слишком много слышал о чабанских собаках, чтобы желать с ними встретиться в подобную минуту, и еще спешенному. А между тем, дело было, кажется, неизбежно. Спуск в провал весьма неглубок, но безобразен донельзя. Кое-как пробрались через кусты и камни. В черной тьме, в непонятном для глаза расстоянии, может быть в десяти шагах, может быть за три версты, сверкнул красный огонек. "Ну, теперь приехали, — повеселевшим голосом объявил суруджи. — Это у чабанов огонь".

Он поболтал что-то по-татарски с проводником. "Стойте, господа, теперь нельзя дальше, собаки съедят", — скомандовал он нам, останавливая коня. Все остановились, чабан вперед всех. Я со значительным беспокойством ждал, что будет.

Вдруг раздался пронзительный, дикий крик, от которого все мы вздрогнули. Так кричит иногда в полночь пугач-филин.

Это наш чабаненок подал голос чабанам-хозяевам.

Взволнованный собачий лай мгновенно ответил ему. Хриплые, задыхающиеся и ревущие голоса псов приближались сквозь темноту, неизвестно откуда… Чуялось только, что несутся разъяренные звери, и что несутся они к нам и на нас. Крики чабана становились все более пронзительными, все более дикими. Никогда еще не слыхал я, чтобы так кричал человек. И это не были бессмысленные звуки, но были слова, призыв человеком человека.

Только дикая пустыня и жизнь среди диких зверей научат такому дикому языку. И, надобно сказать правду, в эту бушующую ночь, среди воя ветра, раскатов грома и бреха собак, только такой крик и мог быть услышан, только такой язык и мог быть понят. Надобно равняться с зверями и стихиями, чтобы они не подавили тебя.

Далекий голос, относимый ветром, ответил, наконец, на взыванье чабана. В это время мы были уже охвачены целым стадом собак. Лохматые белые псы, высокие и худые, заливаясь неистовым лаем, кружась и прыгая, и грызя землю, рвались на нас через каменную насыпь, за которой мы стояли вместе с лошадьми, сбившись в тесную кучку. Чабаненок, держась за середину шеста, отмахивал их от нас обоими концами и отчаянно кричал на них, по-видимому, нисколько не опасаясь за самого себя. Суруджи тоже довольно хладнокровно встречал их атаки; но я, не стыжусь признаться, был испуган и взволнован до крайности. Я знал хорошо, что чабанская собака в одиночку рвет волка, и что нередко вместо волка она поступает таким же способом с человеком. Быть изорванному собакой не составляет особенного удовольствия; к тому же этот зверский оглушительный концерт так скверно действовал на нервы. Чабаны прибежали очень скоро и еще издали разогнали собак криком и свистом; но волнение их долго еще не успокаивалось. Когда мы двинулись к землянке, страшные псы шли кругом нас — рыча, глухо воя, вытягивая свои кровожадные морды и враждебно обнюхивая нас и лошадей наших.

Они покорились воле хозяев, скрепив сердце, и, казалось, до последней минуты ждали сигнала броситься на нас и растерзать, как зайцев.

Мы сидим и лежим в низкой землянке, едва прикрытой сверху и полуоткрытой с боков… На чабанских войлоках, на сырых шкурах убитых овец, на потниках и седлах — разлеглись наши усталые путешественники; яркий, веселый огонь горит в другом конце шалаша, и дым его красноватыми клубами вылетает в незабранный верх стены, через который видно небо, уже расчищающееся от грозы. Огромные плоские котлы с овечьим молоком стоят на огромных таганах по сторонам костра. Плечистый и огромный чабан, хозяин землянки, в своей остроконечной бараньей шапке, возится у огня и котлов, что-то мешая, сливая и подкладывая. Это варится овечий сыр. Теперь сезон сыра, и целые ночи напролет работают над ним чабаны. Другой чабан, безмолвный старик с седыми бровями, жарит нам на железной спице знаменитый татарский шашлык, не обращая на нас ни малейшего внимания, словно нас и нет здесь, вполне сосредоточив свой строгий взгляд на кусочках баранины, нанизанных на спицу. Важно и неспешно поворачивает он ее над горячими угольями, подрумянивая сочные, жирные кусочки, и, подрумянив, так же важно и неспешно, в полном безмолвии, ссыпает их в чашку, из которой мы с жадностью поглощаем это душистое мясо.

Не думаю, чтобы многие из читателей едали татарский шашлык в более оригинальной обстановке и с большим аппетитом, чем ел я его в эту незабвенную ночь.

После голода и холода — прекрасное, горячее мясо, не имеющее себе подобного! Баранины тут следа нет, той, по крайней мере, баранины, которую знает русская публика.

В шашлыке не баранина, а конфета. Я один съел его два вертела. Наши дамы нашил какой-то глиняный кувшин и, в то время как мы истребляли шашлыки, ухитрялись приготовить в этом кувшине чай. Вышел настоящий калмыцкий чай, жирный и темный, как подобает в такой калмыцкой юрте; я его, однако, пил с наслаждением, тем более искренним, что потерял было на него всякую надежду. За чаем следовала отвратительная пшенная каша на овечьем молоке, придымленная, вонявшая овцою; чабан сготовил нам ее в котле, способном напитать пять тысяч человек без всякого вмешательства чудес. Сначала мы и на кашу накинулись с азартом, но потом согрелись, наелись, и на четвертой ложке смекнули, что она скверная.

Своей провизии мы не вынимали, потому что ее было мало, а завтра предстоял еще целый день пути.

Ужин наш стоит кисти Сальватора Розы. Мы сидим на земляном полу, поневоле поджав ноги, вокруг смешного круглого столика, который вдвое ниже тех скамеечек, что наши бабушки ставили себе под ноги. Перед нами чугунный котел, из которого все, мужчины и дамы, профессора и профессорши, черпают друг через друга скверными деревянными ложками скверную кашу. Кругом нас, по стенам и углам и на полках, стоит и висит незатейливая посуда пастушеского хозяйства, лежат стопки свежего каймаку, в кадках знаменитый катыш, разведенный водою.

Всего этого попробовал я по обязанности присяжного туриста, и насилу отплевался! Каймак — это жирные маслянистые пенки, снимаемые с овечьего молока, когда готовят сыр; может быть, теплые они еще возможны; но отведать кусочек холодного каймака — все равно, что откусить от сальной свечки. У татар, однако, нет выше лакомства, нет дороже угощения.

Катыш совершенно противоположного рода. Это свернувшееся овечье кислое молоко, что-то вроде творогу. Я говорил уже, что его размешивают с водою и пьют как воду, как квас, как чай.

Несколько едкий, очень для меня неприятный, а глотнуть его было необходимо уже потому, что чабан угощал им особенно радушно и очевидно не допускал даже мысли такого отношения к катышу, какое имел я внутри своей неопытной души.

Мы скоро улеглись. Есть спешили, спать еще более спешили.

Половина компании, несмотря на холод ночи и собак, должна была лечь на дворе, под открытым небом; укутанные, кто как мог, вооруженные, кто, чем пришлось, удалились наши абреки, под прикрытием чабана, на свои жесткие ложа, и слышали, каким враждебным ропотом встречали их овчарки, мимо которых они проходили.

Я думал, что засну как убитый, а мне совсем не спалось. Мне так стало хорошо в этой землянке кочевого пастуха, что душа проснулась и наслаждалась созерцанием.

Поэзия вальтерскоттовских горцев, так утешавшая и соблазнявшая мое детство, живая стояла кругом меня.

Спутники мои в живописных позах, всегда сообщаемых неподдельностью, спали на шкурах и войлоках в темной глубине хижинки. У огня сидели неподвижные фигуры чабанов, исполненные своей особенной красоты и силы. С ножами у пояса, зашитые в бараньи куртки, с широкою черною перевязью через плечо, на которой, в черном футляре, хранятся молитвы Мохаммеду — молитвы, которых ни один чабан не умеет прочесть, но без которых ни один же чабан не рискнет выйти на пастбище, — обутые в буйволовые сандалии, в остроконечных бараньих шапках, глубоко надвинутых на голову, загорелые, закаленные, с мускулами, вылитыми из чугуна, — сидят эти здоровенные пастухи, не знающие ни простуды, ни страха, и, одичалые в своем горном уединении, безмолвно изумляются на чуждые им одежды и чудные речи. Тут не одни большие, между ними сидят молодые ребята, такие же безмолвные и серьезные, в такой же точно одежде. Они особенно дико озираются на нас и следят за разговором нашим, задумчиво вперив в говорящего свои черные, широко открытые глаза. Так смотрят на человека волчата и орленки, попавшие в неволю. Эти строгие маленькие лица мало похожи на детские. Видно, недолго знали они ласки матери и отраду домашнего очага. Их воспитала суровая дисциплина холода, опасности и труда, которая стоит всякой школы.

Из этой школы не выйдет ни болтуна, ни лентяя, ни бездельника. Из нее выходят только сносливые труженики. Эти серьезные глаза, наверное, почитают отца и верят в Бога.

Чабаны сидят, не шевелясь, не перекидываясь словом. Пустыня не располагает к болтовне.

Они назяблись в бурную ночь на своих сторожевых постах, и сошлись теперь погреться к костру.

За них теперь караулят верные псы, рассыпавшие свою цепь кругом стада; эти часовые не проспят и не выдадут. Когда дым костра стихает, и очищается от него отверстие плетеной стены, глядит сквозь него в освещенную землянку синее небо, уже без туч и молний, тихо мигая звездами…

Нашу крошечную хижинку из ветвей и земли кругом обложила армия овец… Их чиханье и перхота, беспокойное блеяние во сне и глухой шелест многих тысяч переминающихся ног — слышны всю ночь… Иногда вскочит одна, чем-нибудь напуганная овца, и целая отара вдруг всколыхнется за ней, затопчется, и слышен несколько минут шум бессмысленной давки…

Время от времени подает голос сторожевой пес, почуявший волка, и по всей цепи, как беглый огонь, пробегает беспокойный брех…

Охрипший голос чабана свистит и уськает где-то на краю, пронзая холодную ночь… Псы надрываются и несутся в одну сторону…

Лай их делается все глуше и глуше…

Гревшиеся чабаны поднимаются и уходят к своим отарам, низко сгибаясь в дверях… Только старший чабан возится с своими котлами и своим сыром. Он один знает секрет его варки и поминутно подбавляет в котлы какие-то кусочки, подкладывает и отгребает угли. Но вот и он начинает успокаиваться. Он снял свою баранью шапку и сидит теперь, резко вырезаясь на фоне огня своею гладко выбритою головою, с пучком волос посреди макушки… Мы смотри друг на друга, и он, по-видимому, понимает мое любопытство.

Огонь, между тем, мало-помалу стихает, и черные тени гнездятся уже по углам… Мои спутники легонько похрапывают, и во всей землянке не спим только мы двое, я, да старый чабан.

Вдруг раздались нежные, за душу хватающие, звуки; казалось, запел сильный женский голос. Переливаясь, ноя и плача, с каким-то особенно жалобным выраженьем, дрожащими трелями, разносились звуки этой неожиданной песни из полуосвещенной землянки в синюю темноту ночи, погасая в холодном воздухе. Это старый чабан играл на волынке. Я в первый раз услышал игру на волынке.

Играл мастер своего дела, и игра меня поразила. Такую близость поэтически-настроенной души к инструменту, выражающему это настроение, редко найдешь в другом инструменте.

Кроме того, я в первый раз слышал теперь хорошо спетую татарскую песню. В ней много прелести. Это прелесть какого-то наивного детского характера: детски-шаловливая и детски-плачущая; главное богатство ее в коротких, нежно переливающихся трелях, в каком-то беспрестанном дрожании, поднимании и упадании голоса…

Дудки поют как свирель, только полнее и резче, а меха гудят и ревут, давая общий фон переливам темы. Дудки тут солисты, меха — хор под сурдинку. Вообще, игра оригинальная и чрезвычайно приятная. Чабан играл для меня, и когда я поблагодарил его, он сыграл мне еще веселую татарскую песенку. Она игрива и мила, как невинная шалость ребенка. Странно, что безмолвный и равнодушный татарин мог создать такие жизненные и нежные напевы…

Но ни прелесть песни, ни искусство музыканта, ни оригинальность игры не могут объяснить той полноты наслаждения, какую испытывал я, слушая пение чабана. Минута была тут все.

После страшной горной грозы и ночного путешествия по дебрям, здесь, в заоблачной пустыне, среди спящих отар овец, среди стай волков, осаждающих отары, при свете костра, в земляном шалаше, услышать нежно-стонущую песнь на инструменте шотландского гайлендера, песнь, пропетую полупастухом, полуразбойником, в звериных шкурах — это не часто приходится испытать в рутине нашей цивилизованной жизни.

Неудивительно, что сильнейшее наслаждение мы получаем именно там, где открывается нам еще что-нибудь неведомое.

Неведомое у нас такая редкость, что делается драгоценностью. Может быть, оно-то и гонит в полярные моря, к истокам Нила и в кратеры вулканов.

Еще не замолкли очаровавшие меня звуки, как вдруг, в глубокой тишине бешено рванулись собаки.

Чабаны пронзительно, с каким-то особенным отчаяньем загоготали в разных местах. Певец мой быстро вскочил на ноги; в углу стояло его ружье, он схватил его и, сгибаясь, как хищный зверь, широко шагая, выбежал из шалаша. Я ждал, что будет?

Выстрел раздался сухой, короткий, но его тотчас же разнесло громом по скалам и оврагам; чем дальше, тем глуше; казалось, он скатывался с Чатыр-дага в подземную пропасть. Собаки лаяли на бегу, все удаляясь.

Чабан возвратился через четверть час, по-прежнему спокойный и угрюмый, зарядил опять ружье, опять поставил его в угол и подсел опять к своим котлам.

— Кто-то подходил, — объяснил он мне.

— Волк?

— Нет, человек подходил.

Меня удивило, откуда тут возьмется человек, кроме своих же чабанов. Лезть на Чатыр-даг в глубокую ночь, за одною овцою, зная чабанов и их собак — промысел довольно невыгодный. Чабан знал скверно по-русски, и мы с ним разговорились. Он рассказал мне, что чабаны других отар часто крадут овец, зная хорошо натуру собак и все обычаи кочевья.

Многих сами собаки знают; это облегчает самое воровство. Причина воровства весьма проста: чабаны нанимаются у хозяев не за деньги, а за овец; получают все готовое, пищу, одежду и награду штук 20 или 16 овец, по уговору.

Это вполне библейский способ, напоминающий пастушество Иакова и Моисея. Овцы пастуха остаются в стаде, пока пастух при нем. У некоторых молоденьких чабанов, которых я видел у огня, есть уже по 40 и по 50 овец. У старых бывает по сотням. Таким образом, чабан, оберегая стада хозяина, оберегает и свою собственность; он не простой наемник, а как бы пайщик, участник в хозяйской выгоде. Чем лучше уход за стадом, тем удачнее плодится оно, тем меньше овец погибает. Собственный интерес чабана заставляет радеть о хозяйском добре; волк, голод, болезни не будут разбирать, что хозяйское, что чабанское.

Оттого-то чабан роднится со своими стадами; это отцы овец, а не погонщики; конечно грубые и жестокие отцы, отцы-дикари. Они знают в лицо каждую овцу, каждого барана. А нам кажется их стадо однообразным и безличным, как волны моря, как поля ржи. Чабаны не считают обыкновенно овец; но вечером и утром они переглядывают их, и тотчас замечают, если нет одной, двух, десяти.

Замечают не по числам, а по физиономиям; как опытный надзиратель, войдя в класс, без переклички замечает отсутствие Петрова или Иванова, ибо не видит слишком знакомой физиономии их, так легко замечает отсутствие своих питомцев чабан. Счет производится только старшим чабаном, атаманом целой отары, в известные сроки, с целью учета и проверки подчиненных ему чабанов. Таким образом, отара, как полк на батальоны, разбивается на отдельные стада, и каждое стадо имеет своего патрона, отца, руководителя, с которым днюет и ночует, на полной ответственности которого лежит всякая овца.

С политико-экономической точки зрения, это весьма удобное устройство, самое современное и либеральное, несмотря на всю патриархальность: каждая хозяйственная община живет вполне самостоятельно на свой страх и по своей воле; паси, где хочешь, как хочешь; чабану дается только одна задача: сбереги, наплоди овец; средства зависят от него. Ему не предписывается каждый шаг, а только по временам контролируют его действия. Нехорош, невыгоден — его отстраняют. Собственная выгода принуждает его быть старательным и даже честным. Сами хозяева не в состоянии следить за действиями чабана. Чтобы учитывать их и наблюдать за ними, необходим мастак из них же самих. Поэтому все заботы хозяина направлены к тому, чтобы отыскать надежного атамана. Он пользуется безграничным доверием; он приискивает других чабанов; он требует с них отчета, не давая сам отчета хозяину; он получает деньги и припасы на содержание, собирает молоко, сыр. Ему ничего не стоит обмануть хозяина, ничем не рискуя: съел волк, упала в пропасть, подохла, мало ли что может случиться с хилою овцою. Его не уличить, поэтому ему необходимо доверять; но его самого трудно провести: он знает всякую норку в горе, куда волк может затащить овцу; он разыщет каждую косточку и узнает всю подноготную про неисправного чабана. У чабанов свои принципы чести, от которых они редко отступают. Есть же такие принципы у разбойников, у отъявленных бездельников. Каторжник, совершивший не одно человекоубийство, гнушается скоромным в великую пятницу, а бесстыдный взяточник считает иногда невозможным пройти мимо нищего, не сунув ему копеечку. То же с чабанами. Большою частью, они строго соблюдают хозяйскую выгоду: не зарежут, не продадут его овцы, данной им на сохранение. Своих собственных овец тоже жаль. Остается украсть из соседней отары не нашего прихода, поэтому и греха нет. И вот, тот же чабан, который так сурово нравствен по отношению к своему хозяину, опоясанный молитвою Мохаммеда, лезет как волк в чужое стадо и крадет. Мало — крадет: открой его чабан-хозяин, напади на него, он вынет нож и, если может, зарежет его. Прежде это случалось очень часто. Как говорил мне рассказчик.

До выселения татар, отар было множество; на одном Чатыр-даге кочевало их до 35-ти, по несколько тысяч каждая. Тогда-то чуть не каждую ночь происходили стычки и убийства. Отыскать было невозможно — чабаны проводят месяцы на яйлах, пока встренется кто из родных, заглянут на горы, справиться. "Не знаем, да не знаем; был у нас, взял расчет, и пошел!". Тут ведь ни паспортов, ни контрактов, ни квитанций! Обыщи-ка, ступай, все провалы и пещеры Чатыр-дага! Должно быть, было хорошее времячко и хорошие молодцы, когда этот дикарь-чабан говорил про них с ужасом и отвращением, как про разбойников. А он сам, признаюсь, казался мне настоящим разбойником, и я не вполне был уверен, что встреча с ним в одиночку на глухой лесной дороге окончилась бы всегда дружелюбно.

Везде и во всех обстоятельствах невежество похоже само на себя. Хваленое гостеприимство бедуина, который, тотчас по выходе путника из шатра его, садится на лошадь, чтобы подстеречь его в пустыне, — буквально повторяется в жизни этих горных дикарей; нам можно было спать спокойно, хотя бы вместо чабана у костра сидел настоящий бандит.

Гостеприимство священно даже для невежества, даже для разбойников по ремеслу. Кому из нас не случается быть радушно принятым, обласканным, накормленным в доме человека, которого каждый кусок хлеба украден у нуждающихся в нем и зависевших от него.

Суровые анекдоты про чабанскую жизнь рассказывал мне атаман: кто переносит с детства такие опасности и невзгоды, кто полжизни проводит в пустыне за облаками, в обществе волков и овец, тот поневоле станет дикарем и здоровяком. Волки постоянно осаждают чабана; они к ним так же привыкают, как мы к грачам, воробьям и крысам. Днем они встречаются в лесах Чатыр-дага штук по 20 волков вместе. Ночью волки не сходят с дорог, с тропинок: в лесу на целине их не увидите. Чабан уверял меня, что собственноручно убил уже пять волков с начала лета, то есть в течение одного месяца. Волки — отчаянные и хитрые воры: они умеют так забиваться в камни Чатыр-дага, между выдающимися ребрами земных слоев, что их не заметит в сумерки даже опытный глаз. Иногда волк лежит там по нескольку часов, ожидая приближения замеченного им стада. Он даем ему стать просто над головою своею, и тогда без малейшего шума, разом хватает овцу, которая ему понравилась. Овца никогда не крикнет в зубах волка, по уверению чабана: зарезав одну овцу, он спокойно переходит к другой, не распространяя ни малейшей тревоги. Но беда, если он наткнется на козу; коза ревет благим матом при одном появлении волка, и отчаянный крик ее лучше всякой сигнальной трубы поднимет на ноги собак и пастухов. Волки не терпят коз. Чабаны говорят о волках, как о врагах с хорошо знакомой им физиономией и с весьма определенным именем.

Это для них не безразличная масса, а отдельные личности. Говорят не только о волках, но и о таком-то именно волке. "Белый волк" пришел на Чатыр-даг вот уже три года, сообщил мне атаман; а с прошлого года зашел сюда какой-то черный волк, совсем куцый и остался зимовать.

Встреча с волками — это для чабана такая вещь, которую он едва замечает. Один старый чабан из их отары (я видел его у огня), по словам атамана, отбивался палкою от 16 волков, пока прибежали на помощь собаки.

Самого атамана, когда ему было три года, волк утащил в зубах сонного, приняв его за овцу; вопли и движения ребенка испугали зверя, и он бросил его на дороге. Чабаненок был болен три месяца, потом, вероятно, совсем забыл об этом эпизоде, потому что продолжал ночевать среди отар, как ни в чем не бывало. Собаки — главные спасители стад и людей. Чабанская собака, по словам атамана, в одиночку душит волка; на вид они не особенно огромны, только необыкновенно свирепы; они на высоких ногах, поджары, лохматы и с очень длинными челюстями; почти все белые, а глаза, словно кровью налитые. Атаман передал мне живописный рассказ о том, как собака боролась в овраге с волком: "Они обхватились, как человек, и боролись долго, как человек, встав на задние ноги; и собака загрызла его!" — говорил, торжествуя, атаман.

При свирепости и силе своей, пастушьи собаки чрезвычайно умны. Они умеют сами собой раскидывать цепь кругом стада, отрезать волку дорогу, собираться разом на один пункт; по голосу хозяина они узнают даже оттенки его воли и слушаются его, несмотря на свою дикость, как учителя благонравные ученики.

— Как же подходят к вам чужие люди? Ведь они насмерть заедят? — спросил я чабана.

— Как? — отвечал он весьма спокойно. — Чужой придет — на дерево лезет, кричит: "Чабан, отбей собак!" Я и сам по лаю знаю — человек или волк; а когда чабан сказал, собака не тронет!

Ему казалось, что этот способ доклада о себе посредством влезаний на дерево и отчаянных криков — вполне удобен и естествен.

Но хорошо, когда есть дерево, хорошо, когда умеешь лазать на него; а если нет? Он сам рассказывал мне столько историй о солдатах и крестьянах, растерзанных овчарками…

Перешил к Алиму. Алимка разбойничал лет 15 тому назад; его имя живет в Крыму, как в Шотландии имя Робин Гуда. Это — разбойник-рыцарь, по понятию народа, особенно по понятию татар. Татары считают его скорее героем, чем разбойником. Они прославляют его подвиги даже в песнях.

Историю Алимки знает в Крыму всякий мальчишка; живы люди, среди которых он геройствовал, целы предметы, почему-либо ознаменованные его именем; но о нем самом уже составились саги.

Алимка был богатырь и вор. Он считался карасубазарским мещанином, и потому воровал в Карасубазаре. Общество караимов, самое зажиточное сословие Карасубазара, тяготясь подвигами Алимки, отдало его за воровство в солдаты. Алимка попал в Бобруйскую крепость и вел себя примерно. По истечении известного срока, сделали в Карасубазар запрос; не желает ли он опять водворить у себя Алимку; отзыв о нем дали вполне хороший. Но караимы единодушно отказались от Алимки.

Говорят, этот отказ глубоко оскорбил Алима. "Коли вы меня, честного человека, боитесь как вора — так буду я настоящий вор!" — сказал он сам себе. Из крепости он бежал и, после разных похождений, прибыл в родной Карасубазар.

С этой минуты начинается Илиада Алима. Он является уже не уличным вором, пьяницей-мещанином, а могучим степным разбойником. Он ездит в одиночку без товарищей и без шайки, верхом на степном скакуне, с ружьем да ножом. Он ни с кем не делит ни опасности, ни добычи, ни богатырской славы. Где он покажется, он властвует; двери перед ним отпираются, нагибаются и головы. Его кормят и поят, одевают и обогревают.

Он ночует в лучшей комнате мурзака, охраняемый им, как повелитель; он выбирает из его табуна лучшего коня и едет на нем, не спрашиваясь хозяина.

Царем крымским степей, крымских дорог — стал Алим. О борьбе с ним нельзя думать. Где только завиделась его шапка, там бегство.

Несколько фургонов, набитых мужчинами сильными и здоровыми, останавливаются по знаку руки Алима и отдают ему все, что он требует. Дворники и хозяева трактира смотрят на этот дневной грабеж в почтительном безмолвии, и готовят заранее угощение Алиму.

Но Алимка — разбойник-патриот, великодушный покровитель бедных. Он не трогает ни одного татарина; бедному дает деньги и платье; татары и боятся и любят его; любят, может быть, сильнее, чем боятся.

Вся ненависть татарина Алимки обращается на караимов; вся ненависть пролетария Алимки — на богатых купцов. Жестоко отомстил он главным притеснителям своим в Карасубазаре. Но этого мало ему. Он один, своею личною храбростью и проворством, блокирует все караимские города; караимские улицы не осмеливаются выехать из Евпатории, Бахчисарая и Карасубазара: торговля заметно останавливается.

Ежедневно новые слухи о новых грабежах Алима: того убил, у того отнял весь товар. Беспокойство распространяется на весь Крым.

Не хотят верить, чтобы Алимка был один; он кажется вездесущим. Сегодня дают знать, что видели Алима у Карасубазара, что он остановил там обоз; евпаторийские купцы пользуются случаем, спешат поскорее в Симферополь, а уже на дороге Алим! Опять пропал товар, купцы избиты, иногда убиты.

У него везде были агенты. Кто они были? Исчислить трудно; скорее всего — все татары. Алим никогда не носил одного платья два дня сряду; у каждого мурзака он переодевался заново. То он мурзак, то он чабан, то он военный. Следы его обрывались на каждом шагу, да никто и не выдавал его. На народ такое вездесущие, такое всесилие Алима производило необыкновенное впечатление. Его считали заколдованным, его сила почиталась сверхъестественною. Пойти против него мог тот, у кого две головы на плечах. Видели собственными глазами, что с ним, с одним человеком, с бедным карасубазарским мещанином, не может справиться ни начальство, ни войско. Отряды солдат были вызваны с исключительной целью поимки Алима. По дорогам ходили патрули; полиция, жандармы, сами обыватели то и дело были тревожимы устройством ночных облав и экстренных обходов.

Всячески пытались изловить Алимку: подкупом, хитростью, открытою силой, а он преспокойно разъезжал по своим обычным дорожкам, на знакомой всем лошадке, заезжал поесть в трактиры на больших дорогах, при дневном свете, не стесняясь публикою, даже гулял по губернскому городу, посмеиваясь над полицией, как будто дело касалось совсем не его. Однако поймали-таки Алимку. Оставновил он раз на большой дороге карету с шестеркой почтовых лошадей. В карете был генерал с дочерью, гласит сказанье, на козлах лакей и ямщик, на лошади другой ямщик. Алимка был один на своей лошадке. Он приказал людям не трогаться с места, а генералу велел выбросить бумажник. Генерал стал ругаться. гнать ямщика, но Алим поднял ружье и дал пять минут срока. Ямщики стояли, как вкопанные, а генерал стал торопиться доставать бумажник. Обычай Алима при нападении был всегда один: он становился от дороги несколько поодаль, и требовал, чтоб остановленная им публика выходила из экипажа, оставляя на земле деньги и пожитки, и удалялась шагов на 50. Когда приказ исполнялся, Алим спокойно подъезжал к экипажу, выбирал, что ему было нужно, и ехал затем так же спокойно назад. Редко он прибегал в силе, к выстрелам; обыкновенно достаточно было одного его имени, одного вида, а поднятое ружье смиряло всякого храбреца.

Ограбленный генерал не мог простить себе своего позора; он был заезжий, и никак не хотел понять обаяния алимкиной славы, от которой опускаются руки у четырех перед одним. Он поехал в Одессу и поднял шум. Приказано было принять чрезвычайные меры для освобождения Крыма от степного царька. Поняли, что его сила в татарах; что без поголовного прикрытия его татарами, он не долго бы геройствовал. Стали доезжать татарские селения, в которых чаще скрывался Алим, военными постоями, стали налагать денежные пени; словом дали почувствовать татарам, что они отвечают за подвиги Алима. Больше всего сердит был на Алима один русский мужичек, здоровяк и молодец не хуже самого Алима, волостной голова в селении Зуях. Он дал себе слово поймать Алимку и гонялся за ним, где только мог, как борзая за волком.

Раз он совсем было окружил и схватил его пьяного. Народу было много, но богатырь Алим отбился от всех, отрубил одному руку и ускакал в степь; за ним гнались, деваться было некуда, и Алим решил спастись в Симферополь. Он выехал в город ночью, и чтобы долго не разыскивать помещения, завернул в городской сад, прямо против дома губернатора. Там в беседке, в которой мы так часто наслаждаемся музыкой богемцев, лег он себе отдохнуть от похмелья и от трудов недавней схватки, привязав тут же к беседке своего знаменитого конька.

На беду его был праздник, и полицейский обход подбирал в саду запоздавших пьяниц. Наткнулись на коня, потом на спящего Алимку; посвятили фонарем: татарин-городовой с ужасом узнает Алимку; глядит на лошадь — Алимова! И татарин и рекрута, бывшие в обходе, хотят дать тягу; однако опомнились, видят, что сонный, начинают вязать. Алим был пьян, не мог расправиться по обычаю; рекрута сидели у него на руках и ногах, и он волочил из на себе, стараясь сбросить; их было шесть на одного; насилу удалось им втолкнуть его под скамейку; тут его прижали; послали за подмогою, пришло еще людей, но и с ними едва удалось связать Алима.

— Эх, кабы не пьян, — говорил Алим, когда его вели в острог.

Посадили Алима в секретную, под строгий караул; но не долго укараулили. Алим подговорил часового солдата; тот опер ему штыком дверь, и оба бежали из острога. Через стену перелезли, поставив дверь на дверь; а двери заранее сняли с петель.

Поймали Алима и второй раз. Тут выдал его свой же брат — мурзак. Облаву устроили с большими предосторожностями. Целый батальон, переодетый в разные костюмы, разными дорогами был послан к назначенному месту. Алим кочевал у чабанов; мурзак навел на них.

Солдаты навалились кругом, и чтобы не ошибиться, перевязали всех чабанов, с ними попался и Алим.

На этот раз не откладывали в долгий ящик: пустили Алима, как беглого солдата, по зеленой улице. Когда узнали, что Алима будут гонять сквозь стой, сбежались стар и мал; не было ребенка, — говорили мне очевидцы, — который бы тогда остался дома.

Солдаты ненавидели Алима за вечные патрули и ночные походы по степи, в которые гоняли их по его милости. Они колотили его насмерть с беспримерным ожесточением; палки, — говорили мне, — едва были видны, только слышался свист и удары, словно дробь били. Алим беспрестанно падал под градом ударов, но оправлялся и шел далее, не издавая звука; окровавленное мясо висело у него на спине клочьями.

Всей прогулки он не выдержал и упал без чувств; когда он выздоровел, ему досчитали недоданное; он не выдержал и второй раз, и только на третьем приеме расквитался окончательно.

Говорят, что после того Алим бежал в Турцию и живет там до сих пор в богатстве и спокойствии. Э то, очевидно, татарская фантазия, венчающая своего героя благочестивым концом. Очень может быть, что вообще из переданного мною половина преувеличения; но в такой форме живет в Крыму память о знаменитом крымском разбойнике Алиме, а для нас это важнее исторического факта.

Надобно проснуться рано, встречать восход солнца. Да и не возможно было не проснуться рано. Земля под спиною, седло под головою — не располагают к утренней неге; чабаны были на ногах задолго до солнца. Костры еще тлели под котлами, но уже ни одного чабана не было в землянке. Шум и движение рабочего утра слышались на дворе. Я/ вышел из землянки, осторожно оглядываясь на собак. Мы спали в облаке. На землянке, на стадах, на окрестных скалах сидело густое, белое облако. Оно ночевало на нас. Сыро и туманно было кругом, и этот белый туман едва только стал колыхаться и расползаться.

Овечьи голоса стояли в этом густом воздухе. Ягнята, отделенные на ночь в особенное стадо, проголодавшись и соскучившись без матерей, жалобно плакали; было что-то человеческое, что-то детское в их нетерпеливом блеянии. Вытаращив уши и хвостики, беспокойно бегая глазами, скакали они друг к другу, судорожно дергали друг друга за несуществующие сосцы, в своей торопливости принимая за мать первого встречного.

Странно было смотреть на это бессмысленное волнение: то вдруг перескочит одна овца через другую, то вдруг пугливо шарахается в сторону; без всякой видимой причины, целое стадо вдруг заколышется одним инстинктивным содроганием, прильет, как волна, отольет как волна; задвигается и зашумит, словно распущенная школа.

Козы и козлы расположились особняком, на каменных высотах. Они охотники до живописной, эффектной позировки и надменно относятся к овечьему стаду. Важно и самоуверенно, закинув назад красивые рога, шевеля бородами и лохматыми шубами, они ожидают выступления в поход в челе армии, как гвардия среди иррегулярных войск.

Доили маток — это доенье начинается до рассвета и длится около трех часов. В особых плетеных загородках, прямо на земле сидели рядом на корточках чабаны; атаман был в середине. Перед каждым стояла огромная лохань. Несмотря на утреннюю прохладу, чабаны были без шапок и без курток, в одних рубашках, с засученными рукавами. Бритые, лоснящиеся головы, с длинным чубом на макушке, дикие загорелые физиономии, с белыми зубами, и мощная мускулатура придавили им вид каких-то кочевых варваров-печенегов или команов. Работа была трудная, пот лил с них градом. Другие чабаны хворостинами вгоняли маток в узкие отверстия загородок, из которых они попадали к доильщикам. Грубо хватали чабаны испуганных маток прямо за полные сосцы, и приподнимали за них на воздух весь зад, быстро выдавливая молоко в свои огромные лохани; овцы бились и кричали от этих мучительных пожатий. Отловив одну, чабан так же грубо схватывал и подтягивал к себе за сосцы другую овцу, и так же встряхивал ее задом вверх, чтобы поспешно выдоить какие-нибудь две-три ложки молока. Немудрено, что при этом способе овцы не дают много. С жадной дрожью, с ребяческим криком встречали выдоенных маток ягнята, иногда больше ростом, чем сами матери, и бросались под них, судорожно дергая и кусая опустевшие сосцы.

Пока седлали лошадей, я пошел за чабаном посмотреть, откуда берут они себе воду. Странную вещь увидал я, оригинальную и живописную до изумления. В нескольких шагах от землянки, в густом лесочке, мы спустились на дно глубокого оврага, уходившего вниз воронкою. На дне воронки зияла черная яма. Это была пещера Кар-коба, то есть снеговая. Я полез туда вслед за старым, хромым татарином, который намотал себе на плечи не то одеяло, не то рядно; мы спускались по суковатому бревну, приставленному к краю отверствия, взамен лестницы; это было целое ободранное дерево с обрубленными ветками; внизу было не совсем темно.

Сверху и из разных внутренних отверстия лился голубоватый свет. Передо мною были высокие, темные арки, обвитые яркою зеленью мхов и трав; так в балетах представляют гроты морских цариц. Мхи висели гирляндами, бахромами. Арки вели в новые пещеры, еще глубже. Понятно, откуда проникал сюда свет, словно в камнях скрывались искусно маскированные окна. Идти было нельзя: надобно было ползти, и то было опасно; спуски состояли из обледеневшего, но уже разрыхленного снега, с которого можно скатываться только на салазках; сырость и холод были очень чувствительны, нога ежеминутно скользила. По сторонам открывались различные пасти, ведущие в бездонные пропасти. Ко многим я пригинался и бросал туда камни. Звук их падения не долетал до меня, словно они пролетали в преисподнюю; снеговым холодом дышали эти темные дырья; снег набивал все отверстия и впадины этой пещеры-норы. Чем глубже спускались мы, тем его было больше, и он был крепче. Хромой старик ползком залез в одну из черных дыр, и вылез оттуда с огромною глыбою снега на спине; он завернул ее в одеяло, и стал с усилием выбираться из глубины пещеры по скользкому ледяному скату; я едва поспевал за ним.

Пещера Кар-коба — единственный источник воды для чабанов, снег в ней не растаивает в самые жаркие лета; да и какое у нее отношение с жаром и холодом атмосферы? В начале лета снег берут в самом верху пещеры, но чем дальше подвигается лето, тем ниже спускается снег, тем затруднительнее доставать его. Чабан рассказывал мне, что провалы этой пещер идут сквозь весь Чатыр-даг, сверху до низу; что чабаны их спускаются иногда гораздо ниже и нигде не находят ничего похожего на дно; без сомнения, подобные трещины, набитые вечным снегом, служат главным источником множества ключей, которые сочатся, как через фильтр, сквозь пористый известняк Чатыр-Дага и кормят собою столько горных речек.

Долго оставаться в этой пещере невозможно, без галош и теплого платья можно простудиться насмерть. Я изумлялся несокрушимому здоровью и силе этого искалеченного старика, который спускался в ледник в одной дырявой рубашке и с ловкостью дикой козы карабкался по льду, потом по стволу дерева, неся на своей спине ворох снегу. Снег этот он положил в большой ушат, стоявший посреди двора; солнце мало-помалу обратит его в чистую, как лед холодную воду.

Облака несутся мимо нас и через нас, как дым; утренний ветер сметает их с горы, и чистое небо голубеет уже наверху. Опять на конях наша бодрая кавалькада. Никто не выспался, а никому не хочется спать.

Всех освежало веселое горное утро. Теперь приходилось подниматься на настоящий Чатыр-даг, на тот каменный шатер, который еще на 100 сажен выше Биюк-Янкойской Яйлы. Кажется, так бы и взбежал на этот зеленый холмик, а на деле далеко не то; этот подъем значительно труднее всех, сделанных нами до сих пор. Мы взбирались часа три или четыре; роса в густой траве обливала ноги как дождь; лошади, непоеные целый день, с трудом карабкались на гору, оказавшуюся чуть не отвесною; они останавливались на каждом шагу, чтобы вздохнуть; низкие кусты можжевельника, распластавшиеся как трава по выбоинам камней, прикрывали ямы, в которые постоянно оступались ло¬шади. Гора, казавшаяся издали сплошною зеленью, обнаружила те¬перь все свои неровности; камни острее ребра торчали на всем пути.

Не было ни одной тропинки; надобно было шагать то через глыбы, то через впадины. На половине горы мы послезали с измученных лошадей и потащили их в поводу; но и это было так же трудно.

Останавливались ежеминутно и садились отдыхать на камнях, на¬слаждаясь перспективой, все более и более расширявшеюся. Лошади жадно ели горные травы и с неудовольствием возобновляли мучи¬тельный подъем. Компания наша растянулась по всей горе: кто от¬стал, кто отдыхал, кто торопился на гребень горы. Наконец взъехали. Небо уже совсем чистое, ясное, и наверху луга, зеленые как бархат. Что за травы! душистые, яркие, сплошным мягким ковром одевают камень. Все травы, словно запоздавшие: весенние незабудки, как в мае, анютины глазки, эспарцет, все веселые цветы русских сухих лу¬гов. Ожидаешь на верху Чатыр-дага встретить почти острый гребень, а находишь опять обширную равнину; на этой равнине опять гора, она стоит на самом краю, с юго-западной стороны. Это высшая точка Чатыр-дага; вокруг нее идут котловины и холмистые возвышения, на¬стоящий каменный амфитеатр, устланный зеленым бархатом. Надо завершить подвиг — взобраться на последнюю вершину. Это уже нетрудно, потому что на вершине Чатыр-дага большие холмы, а не горы; так мягко и покойно въезжать на зеленый холм после мучи¬тельного карабканья по камням.

Мы разочли неверно и прогуляли восход солнца; но никто не хотел верить, чтоб восход этот что-нибудь прибавлял к нашему на¬слаждению.

На высоте 5 200 футов над поверхностью моря, в царстве обла¬ков, стояли мы, горсточка людей, владычествующая взором над це¬лым полуостровом. Горы были видны все, от края до края; они были видны в темя, a vol d'oiseau. Степь охватывала гору с одной стороны, море — с другой. Степь такая же безграничная и ровная, как море. Зеленые долины со своими садами, деревьями и усадьбами извивались узкими ленточками, через ее сплошную, необъятную гладь. По ним можно было видеть течение рек. Салгир, Альма, Кача, Бельбек обоз¬начались одна за другой, почти вплоть до своего впадения. Симфе¬рополь со своими домами и храмами ничтожною игрушечкою белелся у самой горы, до которой от него по прямой дороге ЗО верст. То пространство, которое виднелось за ним, было впятеро больше: Уверяли меня, что виден Перекоп и Сиваш; я, признаюсь, ничего этого не видал в далеком тумане. Яснее было море; на нем отчетливо вы¬резалась севастопольская бухта и все выступы гор.

Мыс Меганом, который ограничивает в большом далеке западную перспективу Алушты, казался теперь на средине, и за ним открылись но¬вые берега, новые виды. Может быть, вдали было видно и устье Керчен¬ского пролива. Знакомые нам великаны казались отсюда холмами.

Даже близкая Демерджи виднелась иная и иначе. Мы долго зани¬мались отгадыванием разных мест; отыскали в сплошных лесах Яйлы белую точку монастыря Савлук-су, отыскали в горах столообразные скалы Чуфута и Бахчисарая, Алушту, прикрепленную к морю, Корбеклы, прикрепленную к горе… Море было совершенно особенного цвета, с какой-то нежною, бледно-голубою зыбью; оно было видно чуть не до Азии; линия, на которой двигаются обыкновенно корабли и которая с берега кажется на краю горизонта, видна была теперь на самой середине. Ее обозначали белые точки парусов. Мы распо¬ложились завтракать на краю утеса, выше которого нет ни одного камня на Чатыр-даге. Это буквально point culminant Чатыр-дага. Уте¬сы этой стороны Чатыр-дага обрываются вниз стеною, почти отвес¬ною; снизу она кажется совершенно гладкою и белою, но отсюда мы видим, из каких каменных конусов, зубцов и башен состоит эта серая твердыня.

Мы не могли отказать себе в тщеславном и вместе артистическом удовольствии сесть на краю утеса, висящего над бездною в несколь¬ких тысячах футов.

Есть какая-то непобедимая потребность доказать самому себе, что ты смеешь, что ты не отступаешь перед опасностью.

Впрочем, вся опасность в том, чтобы не закружилась голова. В сущности же, можно было лежать себе преспокойно и беззаботно на зеленой траве обрыва.

Прямо под нами были теперь те огромные буковые леса, которы¬ми мы недавно проезжали. Тысячелетние деревья казались травою. Кое-где, по полянам паслись стада быков — настоящие разноцвет¬ные букашки. Высоко сидели мы, и легко дышалось нам. Но орлы были еще выше нас, и им, должно быть, дышалось еще легче. Рас¬пластав свои зубчатые крылья, сверкая на солнце своими белыми головами, вольно плавали они на такой же высоте над нами, на какой мы были в ту минуту над жилищами других людей.

Десятки орлов кружились и кричали вверху; может быть, они удивлялись нашему приходу в их царство и обдумывали, что сделать за это с нами.

Но не одни орлы летали над Чатыр-дагом; летали тут мухи и ба¬бочки, как в садах и на лугах береговых равнин; как они залетели сюда, в эти выси, доступные только орлу? Мы видели с Чатыр-дага и облака, которые собирались на него в стороне; ветер задумывал гнать их на голову великана, и они уже шевелились понемногу, по¬двигаясь вперед. Облака были видны нам совсем не в той проекции, в какой обыкновенно видим мы их снизу, а как-то сбоку, особенно рельефно и, так сказать, материально.

Однако не резон было дожидаться, пока собиравшиеся облака подвинутся на гору. Суруджи очень торопил нас, угрожая серьезною опасностью. В тумане Чатыр-даг чрезвычайно опасен: найти дорогу с него тогда почти невозможно: тропинок нет, только и руководишься окрестностью. Ничего не стоит попасть в провал или кружиться око¬ло одних и тех же утесов. Мы торопились завтракать, доедая послед¬ние путевые запасы; опустошенные бутылки эффектно разбивались об утесы пропасти, куда мы низвергали их. Недоеденное оставили полакомиться орлам. Обратная поездка стоила немалых трудов. Сам суруджи ехал неуверенно и менял иногда направление.

Из опасения ли действительно грозы, или просто из желания воз¬вратиться поскорее домой, он повел нас назад кратчайшим путем. Эта краткость равнялась отсутствию пути. Непривычному трудно бы¬ло сидеть на лошади и еще труднее было верить, что лошадь благо¬получно спустится с крутизны. Вместо следов зато было несчетное множество каменьев. Они сыпались и катились из-под ног лошадей, не прибавляя всадникам особой уверенности. Глядя вниз, сам не ве¬рил, что проедешь, и, совсем тем, спокойно проезжал. Впрочем, большинство смалодушествовало и спешилось. Крымская лошадь об¬наружилась во всем блеске своих достоинств. Она несла на своем хребте тяжкую ношу, как заботливая кормилица, а не как бессловес¬ная скотина. Она ступала каждым копытом с такою внимательною осторожностью, как будто сознавала свою нравственную ответствен¬ность, постигала опасность порученного ей всадника.

Но ума тут мало, необходима еще каменная нога; у нее было четыре таких каменных ноги, где нужно гибких, где нужно недвижи¬мых. Мало того, что они спускали: некоторые из нас скакали с горы, крутой как горб, по грудам сыпучих камней, и ни одна нога не спот¬кнулась на скаку об эти камни. Кто не ездил на Чатыр-даг на горской лошадке, тот откажется верить. Но и на Чатыр-даге нет в других местах такой кручи, таких дебрей, по каким мы теперь спускались. Зато мы выкидывали семь верст. Татарин-проводник не хотел заме¬чать наших затруднений и опасений, он удирал помаленьку вперед своим ходким аяном, заботясь только об одном — скорее приехать. Как ему было войти в наше положение, когда он с ребячества привык считать пустяками все эти прогулки по стремнинам и оврагам. Он знает, что их буйволы постоянно возят с Чатыр-дага в огромных ма¬жарах лес и сено, что такие же мажары они втягивают туда по ка¬менным колеям; что же тут говорить о верховом? Мучительно съез¬жать верхом с крутой горы несколько часов без всяких промежутков; с непривычки, очень больно и досадно. Ламы наши почти плакали от утомления; жар и жажда увеличивали мученье. Какое все почув¬ствовали удовольствие, когда после многих часов нестерпимой тря¬ски, сначала по голым камням и рытвинам, потом по крутым, леси¬стым оврагам, мы выехали, наконец, на большую дорогу. Нельзя было отказать себе в удовольствии отчаянной скачки наперегонки вплоть до самой Алушты. Даже лошади этого хотели. Но еще было приятнее, сбросив свое потное, несколько изломанное тело с потной и усталой лошади, раздеться и броситься в холодную волну всеосвежающего моря и плыть, плыть навстречу плещущим хлябям; и после ночи на голой земле, с седлом под головой, как хорошо было заснуть в све¬жих простынях своей постели… Пещеры, волынка, овцы, чабан с собаками — мерещились мне всю ночь напролет, перепутываясь в безобразно-затейливые сны…

XIV. Древности Сурожа

Характер Судакских гор. — Судакское виноделие. — Развалины Сурожа. — Данные для его истории и археологии. — Очерк истории Кафы. — Внутреннее устройство генуэзских колоний. — Турецкое разорение.

Если вы не большой охотник карабкаться по скалам и обрывам и не особенно лихой наездник, то не огорчайтесь необходимостью проехать в Судак почтовой дорогой из Симферополя, вместо перевала верхом из Алушты через дикую горную местность над берегом моря.

Вы оставляете плодородную степь, орошаемую Карасу, в двадцати верстах за Карасубазаром, и со станции Бурундуки сворачиваете направо в горы, которые постоянно провожали вас издали. В половине мая зеленые предгорья Крыма везде очаровательны. Но в феодосийской части гор они особенно свежи и роскошны от обилия горных вод, стекающих в Сиваш целою сетью речек. Два Карасу, или по-русски Карасовки, Булганак, два Эндола, — вот конечные русла этих многочисленных горных ручьев. Долина Мокрого Эндола прежде всего встречает вас после поворота в горы.

Она вьется зеленою змеею через светлую степь до самых Сивашей, мерцающих сквозь туман. Долина Эндола, как все Крымские долины, — сплошная густая поросль садов, под сенью которых бежит узенькая, проворная речка. В эти влажные, цветущие и плодоносные впадины жадно стремится забиться и укрыться от степного зноя, от степной неприютности всякая жизнь: ветла и груша, птица и человек. Человек, как звери, как насекомые, ищет трещин и нор. Обширный и богатый Кишлав, колония болгар, захватил весь горный склон Эндола; ниже него засели в своем Цюрихтале немцы; сейчас возле Кишлава, в притоке Эндола, богатое русское село Салы. Вы проезжаете как раз посредине и подниматесь в лесные горы.

Горы Крыма, зачавшись у Балаклавы отвесными прибрежными стенами, по мере движения на восток все более отступают от моря, все больше захватывают под себя места, насколько ширятся, на столько же плющатся, так что вместо грозного, сплошного хребта, теснящего к морю Южный берег от Байдар до Кикинеиза, за Алуштою до самой Феодосии вы видите только систему разнообразно перепутанных, широко раскинутых гор, среди которых торчат отдельные каменные гребни и скалы. причудливой формы. Характерная Крымская Яйла, Альпы Крыма — эти заоблачные столообразные пастбища — почти исчезают в феодосийской части гор; только Караби-яйла отдельным островом попадается при самом начале феодосийской цепи. Но, потеряв в грандиозности, горы феодосийские, особенно же судакская часть их, много выиграли в прелести и удобствах. Нигде в Крыму нет таких прохладных лесов, таких лесных лугов. Таких сочных и веселых долин, как вокруг Судака. Здесь царство виноградарства, обильного и дешевого. Здесь разводятся не те дорогие, нежные сорта винограда с бальзамическим запахом, с струею, густою как масло, которыми гордится Южный берег: здесь качество вознаграждено количеством. Влажная, поливная почва долин осыпает лозу крупною, водянистою ягодою, которой величина напоминает нашу русскую сливу. Из этой сочной, большой ягоды обильно льется дешевое легкое вино, которое называется судакским и которое распространяется по России в громадном количестве под всевозможными названиями и во всевозможных превращениях. В России вы платите за бутылку этого вина, испорченного сандалом или свинцовым сахаром, по меньшей мере, 1 рубль; в Судаке, в Отузах за это самое вино русский купец заплатит за ведро тот же 1 рубль, иногда и 50 копеек.

Десятина хорошего поливного виноградника дает в Судаке 400–500 ведер, иной добрый куст в одиночку дает ведро. Судите о доходах таких виноградников, когда на ежегодную обработку десятины нужно не более 40–50 рублей. Не мудрено, что целые семьи существуют с одной десятины, и что доходный виноградный сад продается в Судаке от 3000 до 4000 рублей за десятину. Нужно еще сказать, что настоящее положение судакских виноградников в высшей степени стеснительно.

Правильного морского сообщения виноградных долин с торговыми центрами не существует. Пароход заходит в Судак редко, и то только в известное время года. Цены на вино держаться крайне низкие, потому что жители находятся в руках немногих случайных покупателей. Мелкие садовладельцы, которыми кишат долины, действуют сами по себе, без уговора и плана, по русской непривычке действовать сообща.

Таким образом, главный барыш остается в руках скупщиков разного рода. Больше всего помогает сохранению низких цен на вино мохамеданский взгляд татарина. Татары до сих пор еще владеют здесь огромным количеством садов, составляющих их единственный доход. Но они поставлены в безвыходное положение: вина татарин, по закону своему, не смеет ни делать, ни держать, ни пить. Он принужден, во что бы то ни стало, продать свой виноград на корню. Купец получает от татарина вино пря мо из-под тарапана, пока оно еще виноградный сок, а не вино. Ясно, что при таком условии хозяину не много надежды отстоять свою цену. Впрочем, общий недостаток у хозяев оборотного капитала заставляет и русских, и греческих владельцев поступать по примеру татар. Большинство их запродает вино по контрактам на несколько лет вперед, прельщаясь возможностью получить задатки в тяжелые минуты хозяйской деятельности.

Судакские виноградники в этом отношении еще счастливее южнобережских: рабочие здесь несколько дешевле, почва удобнее, засухи реже, и болезнь винограда до сих пор не посетила судакских садов, так что расхода на серу и инструменты для осыпки судакский виноградарь еще не знает. Безвременные морозы, да иногда саранча составляют его единственных врагов.

Мы, русские, знаем почти исключительно один судакский виноград. Московские и харьковские извозчики приезжают обыкновенно тройками в Карасубазар и оттуда едут на татарских мажарах в Отузы или Судак грузиться виноградом. Самые грубые, толстокожие и крупные сорта, без запаху, переносят легче всего далекий переезд и осенний холод; к тому же, они поспевают позднее других и менее годятся на вино. Этими сортами очень богаты долины Отуз, Судака, Куру-узеня и проч. Чауш, шабан, осма, кадынпармак (длинный, как палец, и потому названный татарами "девичий палец") идут обыкновенно в наши великорусские губернии, изумляя неопытных любителей величиною и красотою своих ягод, на которые истый крымчак не захочет и посмотреть после нежных, душистых сортов шасла, изабеллы, александрийского муската и прочих сортов так называемого столового винограда.

Виноградники начинаются в южных долинах гор, глядящих к морю; долины, сбегающие на север, к степи, слишком страдают от мо¬розов, чтобы там заниматься виноградарством, как главным промыслом. В этих долинах — приют крымского огородничества. Область обоих Карасу и Эндолов, Старый Крым, Кишлав, Салы и прочие окрестные местности снабжают овощами виноградные долины и степь и ближайшие города. В Крыму, где вода так редка и ценна, где камень, солнце и сухие ветры иссушают уже в июне всякую растительность, огородничество возможно только в очень немногих местностях, и при том в таких, где не вытесняют его более выгодные промыслы: виноделие, разведение табаку и садоводство. Поэтому немногие центры крымского огородничества поставлены в выгодные условия, и цены на овощи в Крыму, сравнительно с Россиею, необыкновенно высоки.

Татарская полуопустевшая деревня Эли-бузла составляет раздель¬ный пункт между огородными и виноградными долинами, между степным и морским склоном гор. С нее начинает спускаться горная дорога к югу, и горные ручьи начинают течь в море. Если вы не очень спешите, советую вам побродить по лесным холмам этой тихой, затерянной деревушки, пока не схлынет невыносимый даже в мае крымский жар. Верст шесть от Эли-бузлы, почти на дороге, но спрятанное в глубокой долине, — живописное Суук-су, графа Мордвинова, обильное прекрасною водою, которая поит сады нижней долины. В тени лесов и лесных гор, между зеленых лужаек, вы незаметно доезжаете до поворота долины, откуда открывается для вас уже иной вид; лесные круглые горы раздвигаются, чтобы дать место скалам — предвестникам моря.

Длинная каменная стена, изгрызенная с верхнего края капризными зубцами, поднялась слева и загородила дали. Это — «Гребешок-скала» — «Тарак-таш» по-татарски. За нею два богатых и многолюдных Таракташа, большой и малый: Биюк Таракташ и Кучюк Таракташ, и богатая виноградная таракташская долина, соседняя с Судаком. Тополи, грецкие орехи, сплошные фруктовые и виноградные сады, журчащие ручьи и водопроводные канавы наполняют расселину между скалистыми стенами, бегущую в море. Темно-зеленые леса глядят из-за скал, сквозь ущелья.

Большой Таракташ спрятан в складке гор и смотрит совершенным кавказским аулом: дома темного камня, двухэтажные над обрыва¬ми, — бойницы бойницами; малый Таракташ кругом дороги, с ярко разодетыми татарками, с белыми стариками в чалмах. Тут сплошное, непочатое мусульманство; ничто чуждое еще не расшатало его, не прососалось в него. Выселение татар, нанесшее смертельный удар крымскому мусульманству, не коснулось Таракташей. В них, я слышал, не тронулся ни один человек, и обе деревни сохранились, поэтому во всей чистоте ханского времени. Видно, привольна для татарина жизнь в судакской долине, если его не выбил оттуда ни фанатизм, ни панический страх, овладевший целым племенем. За Таракташами, как только выедешь за их причудливые скалы, за Гребешок-гору слева, лягушечью скалу (Бака-таш) справа (называется так по огромному, отдельному камню, сидящему в виде лягушки, на груди скалы), начинается собственно судакская долина. Вокруг нее стоят такие же отдельные горы: Перчам-кайя, Куш-кайя с запада, с востока — Голая и др.

Глянул из-за гор угол синего моря, от него взыграло радостью сердце, посвежело и повеселело все внутри.

Давно уже не видал его в весеннем наряде. Старая башня, словно сросшаяся со скалою, того же цвета, того же камня, чуть не той же древности, с романтическою живописностью вырезалась вдруг впереди на своем высоком пирамидальном утесе, загораживая им море.

Это развалины древнего Сурожа: крепость древнего Сурожа, Судака, стояла на высокой прибрежной скале, над входом в пристань, служа маяком для мирных торговцев, твердынею для врагов. Под ее прикрытием, от берега до самых Таракташей по руслу ручья, по всем изгибам широкой горной долины, по пазухам и склонам гор, с глубокой древности зеленеют кудрявые виноградники и сады, в которых рассеяно множество хуторов, дач и землянок…

Теперь это и есть местечко Судак, отодвинувший свой официальный центр, т. е. свою церковь, базар и почтовую станцию версты за две от моря, версты за три от старой крепости.

Долина Судака — широкая, роскошная, усыпанная белыми домиками, тополями и виноградниками, осененная с разных сторон самы¬ми живописными горами. Изобилие и тихая простота жизни глядят отовсюду. Красота Судака напоминает красоту Алушты, но она обозревается лучше, свободнее, сама панорама обширнее; а живописная скала с обширными своими развалинами делает вид оригинальным, несравнимым ни с чем другим.

Вечер уже начинал золотить вершины скал. Станционный смотритель вызвался быть нашим провожатым, и мы все, с детьми и дамами, отправились к морю. Теперь на месте старого Судака, бок о бок с крепостною стеною, немного в стороне от Судакской долины и немного выше ее, находится немецкая колония, которую немцы горделиво величают "Die Festung".

Сурож в плену у немцев. Они пасут внутри его твердынь своих лошадей и волов, они засадили виноградниками и огородами его рвы и окопы, они растаскали его камни на свои дома, ограды и цистерны. Подниматься в крепость нужно обходом и входить в нее как раз при начале колонии. Там стоят две входные башни, хорошо сохранившие не только каменную кладку, но даже наружную штукатурку.

В стены этих башен и многих других врезаны каменные плиты с разными историческими надписями; скрижали эти частью давно вынуты и перенесены в музеи, где уже описаны учеными, частью растасканы соседями Судака. Профессор Юркевич нашел одну доску с надписью, вделанную в тарапан судакского садовладельца, другую — около колонистской церкви, третью — заштукатуренную в развалинах церкви. Сколько их уничтожено или скрыто — кто знает! Теперь еще в судакской башне целы восемь таких досок с латинскими надписями и гербами различных генуэзских дворян и генуэзской республики. Я видел эти доски, которых надписи, кроме привратной, читаются с большим трудом. Они, однако, все теперь прочтены и содержание их всех одно и то же: время постройки и имя Солдайского консула, при котором постройка совершилась. Древнейшая надпись с интересными рисунками гербов находится в привратной башне и относится к 1385 г. В крымском сборнике Кеппена она передана вполне, но с ошибкою в имени. Он прочел Горзево вместо Торселло. Самая новейшая, т. е. последняя надпись вырезана на камне, перенесенном колонистами. Она 1414 г.

Начиная от двойной привратной башни прямо на восток, стена поднимается в гору над обрывом, потом на углу скалы поворачивает на юг, и поднимается чрезвычайно круто на юго-запад на самую вер¬шину утеса. С другой стороны стена шла от воротных башен на юго-запад и опять на юг, и соединялась наверху с восточною стеною. Части стены, идущие в восточном и южном направлении, сохранились достаточно. Во многих местах еще заметны зубцы и остатки бревен, поддерживавших деревянные мостки, на которых стояли обыкновенно защитники стен. Везде заметны низко помещенные амбразуры, снаружи чрезвычайно узкие, изнутри широкие, с отлично выведенными сводами. Стены кладены из чрезвычайно крепкого разнородного камня на извести, перемешанного с битою черепицею, что сообщало им значительную крепость.

Из шести башен, помещенных в стене, шедшей на восток, от первой осталось только нижнее основание, другая треснула пополам с вершины до фундамента и грозит скорым падением. Остальная еще с зубцами и окнами. Стена западная наиболее пострадала, по соседству с колониею. При повороте стены на юг, на половине высоты скалы, вместо одинокой башни, стоит целый замок, в котором можно различить маленький внутренний двор, три угловые башни и сравнительно просторные помещения.

Чичероне наш уверял, что это был дворец греческой царицы Феодоры, легенды о которой живут досель в памяти народа, и которой принадлежали в XIV столетии Судак, Алустон, Кастель и весь берег между Судаком и Аю-дагом. В мнимом дворце Феодоры достойно любопытства огромное подземное водохранилище со сводами, куда была проведена вода трубами, сквозь крепостные стены из вершины соседних лесных гор. Из комнаты дворца опускается в это водохранилище круглый колодезь. Во дворце видна еще печь с трубою, напоминающая татарские камины, углубления для помещения вещей, ниша как бы для образницы и другие следы домашнего быта. Из двух угловых башен заметны потайные выходы, один к морю, другой внутрь крепости.

Главная башня дворца, называемая Катара-Кулле (некоторые переводят это имя с греческого: башня проклятия), изукрашена резьбой и зубцами особенно тщательной работы.

На этой башне находится очень высоко, почти недоступно для глаза, доска с надписью, которая служит опроверженьем рассказа нашего чичероне, так как это одна из новейших генуэзских башен, оконченная 1-го июля 1394 г.

По мере приближения к вершине скалы и к юго-западу, стена представляет все больше развалин, наконец, является совсем рассыпавшеюся, почти сровненною с почвою. Недалеко от замка, внутри крепости, сохранились весьма хорошо развалины церкви, имеющей форму мечети. Это строение не очень большое, но изящной архитектуры, с совершенно круглым сводом. Портики этого здания исполнены особенного вкуса и окна украшены каменною резьбою. Кеппен, Паллас, Броневский считают это здание за христианскую церковь. Паллас говорит о нем, как о большом и прекрасном соборе, уцелевшем на восточном склоне города.

Действительно, и архитектура, и каменная резьба, и изображение св. Георгия, замеченное мною в углу оконного украшения, — все заставляет думать, что первоначально это был христианский храм.

Но нельзя ни минуты сомневаться, что этот храм был обращен впоследствии в мечеть. Снаружи видно, как с южной стороны при¬делан к зданию характерный магометанский альков, заменяющий наш алтарь. Изнутри этот альков и помещением своим и отделкой до такой степени напоминает обычные альковы мечетей, что не остается никакого сомнения; наконец, при входе справа, совершенно почти цел узенький, круглый минарет со следами вьющейся лесенки для муэдзина.

Исторические данные положительно подтверждают, что храм этот был действительно обращен татарами в мечеть. Кроме мечети, заметны внутри крепости: засыпанный колодезь, погреба, какая-то уединенная небольшая башня у подошвы верхней скалы и многое множество каменных куч, указывающих на место когда-то стоявших здесь строений. Развалины длинных и обширных домов со стоящими еще стенами не принадлежат древности. Это развалины казарм русских войск, стоявших в Судаке гарнизоном, по присоединении Крыма. Судакская крепость названа была тогда Кирилловскою, и в ней поставлен обер-комендант с целою канцеляриею и войском.

На устройство казарм расхищены были все остатки древностей, а солдаты и потом жители разбивали и перекапывали все остальное, добиваясь кубышек и кладов.

Крепость, в которой находятся храм и казармы, была нижнею крепостью; стены ее упирались в угол скалы, которая со стороны моря была неприступна, и потому, по-видимому, не защищалась стеною. Стена же, идущая на юг вверх от замка, отступает несколько от под¬водного обрыва скалы, и отрезывает от остальной крепости самую возвышенную, ближайшую к морю часть скал; таким образом, она служила как бы внутреннею цитаделью, кремлем Судака. Заметно, что оборона ее устроена была не против моря, а против крепости, следовательно, рассчитывалось защищаться в цитадели, если даже крепость будет в руках неприятеля. В этой стене Паллас видел еще водопроводные трубы, а мы видели только развалины одной жилой башни с печью.

Подниматься вверх на пирамидальную вершину скалы над морским обрывом не всякому покажется приятным. Само посещение замка (Катара-Кулле) для неопытных представляет некоторые трудности и заставляет сердце биться сильнее обычного. Из нашей компании только двое полезли за проводником на пик скалы. Береговой ветер, неизбежно поднимающийся после заката солнца, дул довольно сильно на высоте и, казалось, срывал нас в море.

Оголенный скат утеса, при последнем повороте к верхней башне, может нервному человеку причинить головокружение, особенно когда он взглянет вниз направо и неожиданно увидит в глубине, прямо под собою колышащуюся бездну вод, которые до того места сопровождали его слева и несколько поодаль. От этого места приходится карабкаться вверх через высокие и неровные пороги торчащих камней. Пик скалы венчается другим замком, несколько меньшего размера. Татары называют его Кыз-Кулле — "башня девы". С вершины этой башни открывается грандиозная панорама моря, береговых мысов, идущих на восток к Феодосии, обрывистых утесов, заслоняющих западные горизонты, и назад, на север, стелющейся у ног крепости зеленой, кудрявой долины, сдавленной отовсюду то скалами, то лесными горами.

Предание говорит, что этот верхний замок был любимым жилищем легендарной царицы инокини Феодоры, которой девственный и вместе мужественный образ вообще связан в народной легенде с неотступными вершинами Судака, Кастели, Аю-дага. Проводник наш с уверенностью показывал нам даже тропу, по которой царица, не ведавшая страха, ходила сюда наверх и спускалась к морю. Он уверял, что она засела в верхнем замке, когда генуэзцы взяли крепость и нижний замок, и билась здесь до последней возможности. По его мнению, она даже и погибла здесь, и я бы охотно поверил этому поэтическому рассказу, если бы не прочел гораздо прежде легенды о царице Феодоре. Оттуда я узнал, что смелая царица спаслась из Судака в древний свой любимый замок Кастель, на скале еще более высокой, еще менее доступной, и погибла там от измены своего брата, после кровопролитной и долгой осады.

В Кыз-Кулле почти те же остатки, что и в Катара-Кулле, кроме остатков живописи, которые доказывают, что одна половина замка была прежде часовнею или молельнею. Проводник наш был положительно этого мнения. В другой половине сводистая цистерна в скале, следы печи и жилья, — ничего более. Ясно, что это был центральный склад крепости, цитадель в цитадели, последнее убежище осажденных.

Паллас называет почему-то эту башню маяком, и без сомнения здесь должен был быть маяк. С правой стороны скалы, т. е. к западу, между крепостной скалою и утесами Чикенын-каясы, находится обширный лиман, более закрытый от бурь и вообще более удобный, чем теперешняя судакская гавань на востоке от крепости. Татары недаром называют его до сих пор Судак-лиман; и Паллас положительно говорит, что здесь была древняя пристань; на берегу ее до сих пор видны остатки церкви с заметными следами живописи и как бы монастыря.

Положение судакского маяка относительно старой пристани совершенно напоминает положение Кучук-ламбата, т. е. малого Лампаса, "малого маяка", — в имени которого сохранилось доказательство того, что греческие крепостцы на береговых утесах устраивались поблизости удобных бухт, в одно и то же время как маяки и как защита.

Мартин Броневский видел в 1578 г. в Судаке три крепости, или замка: верхнюю, среднюю и нижнюю, окруженные стеною и башнями.

Стало быть, верхний замок составлял третий, самый внутренний круг укреплений. Из устава генуэзских колоний можно видеть, что в Судаке было две крепости или замка: св. Креста и св. Ильи; сверх того и сам город был окружен стеною. Вероятно, крепостью святого Креста назывался верхний замок, мнимый дворец Феодоры — крепостью св. Ильи, а нижнюю крепость составляла городская стена с башнями, обведенными рвом, следы которого еще очень заметны, и через который, против входных башен, был перекинут подъемный мост.

Еще недавно остатки древнего Сурожа были гораздо многочисленнее и интереснее. Паллас рассказывает, что в первое его путе¬шествие (1793) он еще видел внутри крепости множество зданий готического стиля, изящной архитектуры; но во второй приезд его, постройка казарм уничтожила все следы. Тот же автор говорит, что с западной стороны судакской скалы, без сомнения там, где теперь немецкая колония, — было при нем татарское селение с мечетью, из которого большинство жителей ушло в Турцию. Остальные разбежались в другие места, после постройки русских казарм, а при нас через какие-нибудь 70 лет, на месте татар и деревни их спокойно себе живут и хозяйничают вестфальские немцы.

Так быстро стирает история свои собственные следы.

Митрополит Сестренцевич уверяет, будто в древности в Судаке было более ста церквей. А Мартин Броневский, посетивший Судак в 1578 г., слышал от тамошних греческих христиан, которых в его время оставалось уже немного, что число церквей доходило до нескольких сот, потому что, по словам этих греков, отцы их, у которых генуэзцы отняли потом Судак, опасаясь постоянной междоусобицы, не хотели ходить в общественные храмы и стали строить собственные церкви, каждый для своего семейства. Броневский сам видел множество греческих церквей, несколько часовен, еще уцелевших, по большей части лежавших обломками среди развалин. В нижней крепости они видели три большие католические церкви, дома, стены, ворота и красивые башни, украшенные узорами и гербами генуэзскими.

Как ни малы вообще бывали старинные храмы Крыма, однако, поместить их несколько сот на тесной горе, в пределах стен, не было бы никакой возможности. Да и следов их в таком огромном количестве никто в Судаке не видал.

Из единственной хроники Сурожа, приписки к Халкисскому Синаксарю, видно, что главная святыня, соборный храм древнего Сурожа, был храм св. Софии, в котором покоились в IX в. мощи св. Стефана Сурожского. Кроме того, упоминаются храмы во имя св. Стефана, великомученицы Варвары, св. Афанасия, св. Дмитрия, св. Николая, Богородицы Одигитрии, Скутарионтиссы (в монастыре). Судя по множеству имен скончавшихся монахов и священников, упоминаемых в этой приписке, надо думать, что названные выше церкви и монастыри были упомянуты случайно из числа многих других, тогда существовавших. Имена этих церквей странно противоречат с именами, приписываемыми существующим развалинам в записке о христианских древностях Крыма, составленной преосв. Гавриилом, бывшим в 1844 г. архиепископом херсонским и таврическим. Если данные, на которых основана эта записка, достойны вероятия, то следует заключить, что большинство настоящих развалин принадлежит не греческим, а латинским церквям, что отчасти видно из самих названий св. Георгия и др. Действительно, мы увидим ниже, что в XIII-м столетии греческий Судак был почти совершенно уничтожен татарами, и если он возник опять в XIV столетии, то уже под властью и по инициативе генуэзцев, латинское духовенство которых, как доказывается историческими документами, сильно теснило греческую церковь. Приписка с синаксарю с 750 по 1282 г. упоминает 11 ар¬хиепископов и 1 митрополита судакской епархии, между тем в сле¬дующие 130 лет, до 1419 г., упоминается только 1 архиепископ Лука, и тот погребен уже в Кафе. Греческая епископия была в XIV столетии заменена латинскою, и из устава колоний видно, что в XV столетии в Судаке, уже низошедшем со степени международного торгового центра на степень маленького военного форта, было 13 латинских церквей, пользовавшихся правительственными пособиями.

Во всяком случае, многочисленные остатки церквей кругом крепости Судака в связи с отзывами старых авторов о количестве церквей в древнем Суроже, доказывают, кажется, несомненно, что в древности, именно в греческую эпоху свою, этот торговый город занимал значительное пространство внизу крепостной горы, а не ограничи¬вался одним горным укреплением, что было бы несообразно ни с его населенностью, ни с его торговлею.

Архимандрит Антонин нашел и издал в 1863 г. очень интересную приписку к одному греческому синаксарю (жития святых), писанному почерком XII в. В этой приписке, под известными днями и годами, точно так, как наши старосветские помещики отмечали на пустых страницах календарей интересующие их события обыденной жизни — кратко отмечены события, касавшиеся истории Судака и особенно его монастырей до 1419 г. Судя по этой приписке, основание Судака нужно отнести к 212 г. нашей эры. Слово «Судаг» на языке большей части восточных народов означает вода-гора, то есть горное место, обильное водою; но в разные времена он носил разные названия. С VIII по XIII вв. греки его называли Сугдая или Сугдея; русские называли его Сурожем, как видно из памятников поэзии и истории; при Броневском, в XVI-м в.; греки называли его Сидагиоз, генуэзцы — Судак. Рубруквис и генуэзцы XV-ro в. называли его Солдайя. Кроме того, его называли Солдадия, Сурдак, Судок, Сордая, Суадик, Солтак, Седак. Такое разнообразие кличек не удивительно при крайней разнородности племен, населявших Крым, и при неточности большинства древних авторов, которых описания часто служат к запутанию и искажению фактов, а не к разъяснению их. Восточные писатели положительно утверждают, что жители Судака были смесью разных народов и разных вероисповеданий, хотя основание его приписывают грекам. С начала восьмого столетия уже упоминается осо¬бый епископ сугдайский. Св. Стефан Сурожский вносит свою проповедь и потом епископствует в Судаке в том же VIII столетии. Есть очень интересное сказание, связанное с именем этого святого. Оно сохранено в памятниках письменности и является почти историческим фактом. Известный наш историк, г. Погодин, нашел в рукописном житии св. Стефана Сурожского, а также в житии пр. Дмитрия Прилуцкого, составленном игуменом Макарием в начале XVI в., весьма интересные под¬робности о походе на Сурож наших предков, руссов, за целую сотню лет до призвания Рюрика, и более чем за два века до херсонесского похода св. Владимира. Св. Стефан был родом из Каппадоккии и при патриархе св. Германе (в 716 или 717 г.) пришел в Константинополь для своего образования. Его успехи в науках и благочестие обратили на него внимание патриарха, который приблизил его к себе и полюбил. Однако св. Стефан скоро удалился в монастырь, чтобы подвизаться в уединении. Через 30 лет после того в Суроже скончался епископ, и жители обратились к Константинопольскому патриарху с просьбой поставить им нового епископа. Патриарх вызвал св. Стефания из монастыря, убедил принять новый подвиг и, посвятив его, отправил в Сурож. Он крестил многих, и когда Лев Исзавр поднял иконоборство и изгнал патриарха, то св. Стефан не только воспро¬тивился уничтожению икон, но сам отправился в Константинополь в глаза обличить царя и его иконоборческих советников. По смерти святого", продолжает «житие»: "Мало лет мину: приде рать велика русская из Новаграда, князь Бравлин силен зело" и т. д. О походе Руси с князем Бравлином из Киева "на Царьград и на греческую землю от Херсона и до Скуруева и до Сурожа" при царе Михаиле в лето 6360 (852 г.) упоминает и Карамзин, заимствуя свои сведения из Демидовского хронографа. При этом нашествии князя Бравлина, Судак уже является богатым и укрепленным городом, центром которого была христианская святыня — роскошно украшенный храм св. Софии. Этот поход Бравлина — был ли он новгородский или киевский князь — вовсе не случайный набег дикой орды. Он указывает на постоянную связь, существовавшую еще в те далекие века между крымским побережьем и жителями русских равнин. Сын первого князя нашего, Игорь Рюрикович, в 10-й статье своего договора с греками 945 г., говорит уже о правах русских князей на херсонесские (т. е. крымские города). Когда тот же Игорь бежал из-под Царьграда с оставшимися у него 10 ладьями из нескольких тысяч, которые он вел на Греки, то он спасался через Босфор Киммерийский, а не в устье Днепра. Значит, он смотрел на берега Азовского моря, как на родные. Итальянские географы XIV в. изображали на своих картах в Азовском море, недалеко от Азова, город Rossia или Casal di Rossi (русская деревня). Об этом городе Rossia весьма точно говорят и арабские писатели, Эдризи и Ибн-Саид. Рубруквис на том же месте описывает русское селение. Генуэзцы в 1170 г., по договору с греками, обязались не приставать к Rossia. Те же самые арабские писатели (т. е. Ибн-Саид и Эдризи) упоминают Русскую реку, а Нестор говорит в своей летописи, что Днепр изливался тремя рукавами в Русское море. Так как долгое время смешивали Днепр с Доном, Миусом и даже Волгой, а Черное море с Азовским, то, скорее всего можно предположить, что Русским морем называлось Азовское. На генуэзской карте 1447 г. Днепр действительно изображен впадаю¬щим одним рукавом в Азовское, другим в Черное море. Другие карты XIV и XV столетия на том же самом месте представляли Fl.Rosso.

Существованием древних русских поселений на берегах Азовского моря объясняются тесные торговые связи, существовавшие издревле у русских с азовскими венецианцами. Уже во время Рюрика, при нижнем Днепре обитали угличи, то есть жители Угла, образуемого Лнелром и Азовским морем, племя вероятно славянское; некоторое время вся страна между Азовским морем и Днепром называлась Унгулом. Русские купцы уже с XII столетия ездили барками по Днепру за крымскою солью. Св. Владимир идет походом на Корсунь уже по старым следам и для восстановления старых прав. Дев Диакон говорит, что он покорил, кроме Корсуня, еще 10 городов и 50 деревень. Без сомнения, и Сурож был в числе покоренных городов. Полуостров Тамань, составлявший всегда часть Таврии, Владимир отдает своему сыну Мстиславу, уже как вотчину. После того до XII века владеют Таманью Олег Святославич и Ольговичи. В развалинах древней крепости Тамани, нашей Тмутаракани и древней греческой Метархи, найден был камень с любопытною и убедительною надписью: "В 6756 г. индикта (то есть 1068 г.) князь Олег мерил море по льду от Тмутаракани до Керчева 8045 саженей". Но после XII столетия следы русского владения исчезают из азовского побережья, и в Тамани являются уже половцы. Является по соседству еще одно очень загадочное племя, которое летопись называет бродниками, которые бывали в споре с русскими и, по-видимому, были христиане. Перед битвою при Калке русские встречают бродников у Азовского моря. Там же они находятся и через 30 лет при Рубруквисе, который видел среди них много русских. После калкского погрома вождь бродников, Плоскиня, целует крест князю Мстиславу киевскому даровать русским свободу за выкуп и обманывает их. Весьма вероятно, что древние русские жители азовского побережья, при напоре кочевников, образовали это смешанное, бродячее племя, ставшее, по мнению некоторых ученых, родоначальником черкасов и после донских казаков. Удалые запорожцы — ближайшие наследники прав старины — не забывали знакомых путей в Тмутаракань и Керчево. По свидетельству французского инженера Боплана, который составил в XVII столетии описание Украины, казаки очень часто возвращались из Черного моря в Запорожье не Днепром, а через Керченский пролив, Донской лиман и Миус, впадающий в этот лиман. Из Миуса они тащили волоком свои ладьи не более мили до речки Taczacoda (очевидно "тащивода"), впадающей в Самару, а по Самаре въезжали в Днепр. Казаки избирали этот далекий путь только тогда, когда силы их были невелики, челнов 20 или 25, или когда турки совершенно преграждали устье днепровское. И до сих пор есть речка, впадающая в Са¬мару и истоком своим очень близкая к верхнему течению Кринки (или Крымки), впадающей в Миус; но она называется уже не Тащивода, а Волчья вода. Нет сомнения, что название это происходит не от «волк», а от «волок»; Тащиводу обернули в однозначащую Волочиводу, или Волчью-воду.

Возвращаемся к судьбе Сурожа. После разгрома Херсонеса Вла¬димиром, Сурож в одно столетие задавил его торговлю и стал глав¬ным портом крымского побережья, окном из Европы и Малой Азии в степи половцев, в Татарию, в Россию. Товары, шедшие с севера, востока и юга, между прочим, из самой Индии, проходили через Сурож. Венецианские купцы Матео и Николо Паоло высаживались в Суроже. Посол Людовика Святого, Рубруквис, в 1253 г. ехал к хану Мангу через Сурож. Море Азовское, а, по мнению некоторых ученых, само Черное море называлось у нас в старину морем Сурожским. Купцы, торговавшие шелковыми и другими привозными византийскими тканями, назывались в Москве сурожскими, и их товар, их гостиный ряд сохранил и досель с небольшим извращением это имя (Суровской ряд). Карамзин в 3-ем томе своей истории говорит, что "Россияне, покупая соль в Тавриде, привозили в Сурож, или Судак, богатый и цветущий, горностаевы и др. меха драгоценные, чтобы обменивать их у купцов восточных на бумажные, шелковые ткани и пряные коренья.

Нет сомнения, что Судак, подобно другим греческим городам крымского побережья, в видах спокойствия и самосохранения, постоянно платил дань тем кочевникам, которым по очереди доставалась во владение Таврия; сначала, может быть, готам, потом (с XI в.) половцам и, наконец, в XIII ст. татарам.

В приписке халкисского синаксаря отмечено под 1223 г., первое пришествие татар. Потом в 1239 г. новое нашествие. Через 10 лет, под 1249 г., записано: "В тот же день очищено от татар все". В 1299 г., однако, татары опять присылают зачем-то войско в Сурож, плативший им дань. В год первого нашествия татар Судак принадлежал еще к империи "великих Комнинов", вместе с Южным берегом. В 1249 г. он уже находился под властью трапезундских императоров. Наконец в 1322 г. татары совершенно покоряют Сурож. Это горестное событие в синаксаре отмечено так: "пришел Толактемир и апокрисиарий Узбеков, имя ему Карабулат, и взял Сугдею без войны; сняли колокола все и сломали иконы и кресты, и затворили ворота, и была скорбь, какова не была никогда". Потом, под 1323 г.: "Закрыли безбожные агаряне божественную и священную икону Спаса нашего Иисуса Христа в царских вратах богоспасаемого города Сугдеи"; и, наконец, под 1327 г.: "разорил крепость, св. Софию Сугдаи, и св. Стефана, и св. Варвару некто именем Агач-пасли, сквернавец древоголовый". Вероятно, после этого погрома жители Судака раз¬бежались, и город опустел, потому что около этого времени папа Иоанн XXII просил Узбека о позволении возвратиться христианам в Судак и об обращении церкви судакской из-под мечети опять в христианский храм. Вообще последнее татарское нашествие потрясло окончательно могущество Судака. С тех пор этот многолюдный, богатый и вольный город, имевший более 100 церквей, привлекший в свои стены своею веротерпимостью промышленных людей всевозможных племен и толков, почти стирается со страниц истории как самостоятельный центр жизни. Судьба его, со второй половины XIV столетия, делается нераздельною с судьбою генуэзских колоний Крыма, с судьбою Кафы, которая унаследовала славу и богатство Судака. Кафяне овладели Судаком в 1363 или 1365 г. Старожилы Судака рассказывали в XVI столетии Броневскому, что кафяне воспользовались междоусобиями каких-то сварливых греческих князьков, управлявших тогда Судаком, и присоединили к себе в 1365 город и 18 селений, ему принадлежавших. Это сказание не только не противоречит, а почти подтверждает существующую в Крыму легенду о царице Феодоре, у которой генуэзцы будто бы отняли Судак, Алустон, Кастель и прочие береговые владения. Ссоре Феодоры с братом легенда приписывает победу генуэзцев. В 1380 г. 28 ноября генуэзский консул Джаноне дель-Боско заключил договор "при трех колодцах" с ханом Тохтамышем, по которому генуэзцы получают в свое владение весь берег Таврии от Балаклавы до Судака, включая и принадлежащие к нему 18 селений. Очевидно, это было только печальное освящение уже прежде совершившегося захвата со стороны но¬минального обладателя Судака, то есть со стороны татар, получавших с него дань. Вместе с торговою жизнью угасла, по-видимому, в Судаке и та широко развитая религиозная жизнь, о которой осталось столько свидетельств. Многочисленные святыни Судака опустели или разрушились. Судак перестал быть с 1386 г. метрополиею епархии. Генуэзцы придавили греческую церковь в пользу своей латинской. В XIV столетии упоминаются в Судаке только латинские епископы, а судакские греки причислены уже к соседней готской епархии, между тем как до того времени греки самой Кафы, Ялты и других мест подчинялись митрополиту Сугдаи. Вероятно, главною причиною этого было обезлюденье Судака. Все заставляет думать, что после погромов татарских и генуэзского пленения даже древние укрепления Судака были большею частью разрушены. Из сохранившихся на башнях Судака надписей на каменных плитах оказывается, что в 1385 г. генуэзцы стали строить вокруг Судака укрепления, которые были окончены только в 1414 г., следовательно, постройка их продолжалась около 30 лет. Таким образом, мы вправе считать большинство уцелевших теперь башен и стен Судака за памятники генуэзского, а не греческого владычества.

С половины XIV столетия начинается вторая, генуэзская эпоха жизни Судака. Задавленный разраставшимся могуществом Кафы, своей ближайшей соседки и своей обладательницы, Судак делается одним из укрепленных пунктов генуэзской колонии и попутною стоянкою генуэзских кораблей; но уже торговое значение его более не существует.

Можно сделать краткий очерк устройства и внутренней жизни Судака в этот период времени, руководствуясь чрезвычайно интересным уставом генуэзских колоний, сохранившимся в рукописи в архивах банка св. Георгия, в Генуе. Князь М.С.Воронцов, посетив Геную, видел эту латинскую рукопись, и поручил сделать с нее точный список, который теперь хранится в библиотеке князя в Алупке и недавно только издан в свет.

Говоря о Судаке необходимо сказать и о Кафе, без которой он уже не имеет больше смысла. Откуда явилась эта Кафа, о которой никто ничего не знал в то время, когда Судак был знаменитым вольным городом? По всей вероятности, первое поселение генуэзцев в Кафе совпадает с 4-ым крестовым походом и с основанием Латинской империи. Крестовые походы развили вкус к смелым рыцарским предприятиям, которые часто кончались созданием новых государств. Какой-то рыцарь-авантюрист, обозначенный в исторических памятниках только одною буквою R, с дружиною подвижников, вероятно, отделившийся от обшей рати крестоносцев, овладел в начале XIII столетия местностью, на которой стояла древняя греческая Феодосия. По крайней мере, в числе "памятников отечественной истории генуэзской республики" находится привилегия, дарованная в 1234 г. владетелем Кафы генуэзцем R, по которой всякий гражданин республики получал право вести торговлю без налогов и пошлин во всей земле, принадлежащей R и его сподвижникам. Следы этого частного владения Кафою сохранялись долго. В древнейшем уставе для генуэзских колоний 1290 г. есть статья, "чтобы никто посторонний не мог взымать таможенных пошлин во вред сыновьям Бонифация Дель-Орто". То же подтверждается и в уставе 1316 г.

Колония Кафа, созданная частною предприимчивостью, расширившаяся из маленькой фактории в целое морское государство, подобно остиндским колониям Англии, перешла впоследствии, в конце XIII или начале XIV века, из рук частных владельцев во власть своей старой метрополии, генуэзской республики. При переходе она уже имела полное республиканское устройство, и устав 1316 г., изданный в Генуе для черноморских колоний, упоминает о местном кафинском консуле наряду с консулом, присылаемым из Генуи. Смелые и деятельные моряки, давшие миру Христофора Колумба, сумели воспользоваться прекрасными заливами и плодоносными землями, на которых они поселились. Свойственный свободным общинам дух ассоциации и верное чутье коммерческих выгод, заставило генуэзцев войти сначала в дружественные сношения со всеми торговыми городами черноморского и азовского побережья. Везде они выхлопотали себе права, места для факторий, земли. Феодосийскую факторию окопали широким рвом, обнесли валом, понавезли на своих кораблях строительных материалов для стен и зданий, — и из пепла старой греческой Феодосии незаметно возродилась новая Кафа, такая же торговая и богатая. Венеция встревожилась этим, и начался ряд войн. Византийские Палеологи, восстановленные с помощью генуэзсцев после 58-летнего изгнания из Византии, на престоле римских императоров, отнятом у них венецианцами во время 4-го крестового похода, соединились с Генуею против Венеции. Генуя заперла Венеции все таврические порты. Пизанцы 7 лет воевали с Генуей, и только усилили ее славу и богатство. Но в 1307 г. молодой колонии был нанесен неожиданный и страшный удар совершенно с другой стороны. Кафа была взята и разрушена монголами. Новаири, живший в Египте в 1308 г., записал это событие: "Получили известие в Египте, что Тукта (Тохтагу-хан), разгневавшись на франко-генуэзцев, живущих в Крыму, и на северных язычников за то, что они, как дошли до него слухи, похищали детей татар и продавали их в страны мусульманские, послал войско против города Кафы, в котором они жили. Франки, устрашенные, сели на свои корабли и ушли в море, так что войска не могли взять ни одного, но Тукта завладел их имуществом в городе Сарае и в окрестностях". Это было второе разорение Кафы, потому что в 1260 г. венецианский вождь Соранцо уже овладел раз Кафою. Надобно было заново восстановлять необитаемый город, и 1308 г. долго считался поэтому годом основания Кафы. Генуэзский дворянин Бальдо Дориа первый поселяется среди развалин запустелого города, вызывает множество новых поселенцев, строит дома амфитеатром наподобие Генки, и делается таким образом вторым основателем Кафы. В 1316 г. генуэзская республика распоряжается о немедленном укреплении возрожденного города, и посылает ему оружие для обороны. В 1340 г., Кафа уже обносится укреплениями; в том же году армяне, переселившиеся из покоренной татарами Армении на берег Крыма между Феодосиею и Судаком, подкрепили колонию ремесленными и торговыми силами. Татары до XIV столетия не имели в Крыму отдельного ханства, и довольствовались некоторою данью от приморских городов, не вмешиваясь в их быт и даже во многом покоряясь влиянию их богатства и цивилизации.

Огромный флот кафян, множество великолепных храмов, башен, дворцов, деятельная, торговая жизнь города, в котором сталкивались все племена, импонировали на степного кочевника, считавшего себя хозяином всего Крыма. Татары советовались с кафянами даже о выборе властителей, и многие владетельные князья Таврии просили судить их распри в Кафе. По трактату с татарами — Судак, Керчь, Балаклава, Мангуп, Ялта — вся так называемая Готия перешла в руки кафян. Чтоб сделаться центром не только материальной, но и умственной жизни края, кафяне завели у себя большое училище для всех жителей Таврии, и просили в 1318 г. папу Иоанна XXII сделать Кафу столицею особой обширной епархии. Редкие ссоры кафян с татарами кончались так плохо для татар, что повторять их было невыгодно. При Джанибеке, в половине XIV столетия, кафяне держали татар на полуострове в совершенной осаде, отгоняли все суда и кровопролитными высадками истребляли множество татар. Джанибек едва успел спастись от крестового похода, приготовлявшегося против него генуэзцами и папою Климентом VI, вовремя испросив мира. Мамай был даже убит в Кафе. Тамерлан, отнявший в 1395 г. у венецианцев Азов, облег было и Кафу. Готфрид Зоаглио блестящими победами на земле и на воде освободил свой город от варваров. Через три года Кафа была, однако, сожжена кипчакскими татарами вместе с другими городами Крыма. Когда Хаджи-Гирей объявил себя независимым ханом Крыма, Кафа и другие города, которые она завоевала, то есть Керчь, Судак, Ялта, Балаклава и Мангуп, остались в тех же отношениях к новому властителю, то есть давали ему деньги и были совершенно независимы. Гибель генуэзцев шла не с этой стороны: она двигалась, угрожая не только морским державам: Генуе, Венеции, Греции, а всему европейскому миру, всему христианству. В 1357 г. султан никейский Солиман, с помощью генуэзцев, желавших отомстить враждебной тогда Византии, отнял у императора Кантакузена европейскую Фракию. Менее чем через 100 лет, Византия была в руках Мохамеда II. Генуэзский вождь Юстиниан с 3 000 во¬инов геройски погиб под развалинами защищаемой им Византии, где генуэзцам принадлежали издавна два богатых предместья: Пера и Галата. Но Мохамед II еще не наложил на генуэзские колонии своей тяжелой руки: свободное плавание по Черному морю было предоставлено генуэзцам ценою постыдной подати детьми для султанского сераля, на которую вынуждены были согласиться генуэзские предместья Царьграда. Еще 22 года длилось существование крымских колоний. Генуя, подорванная в своей торговле и богатствах Венецией, Византией, потом Турцией, все еще продолжала считать себя наравне с величайшими государствами Европы и требовала у Мохамеда II отчета в совершенных им насилиях. Собственность Кафы была переведена в банк св. Георгия, эту могущественную торговую общину, которая своими кораблями, крепостями, войском и богатством затмевала даже самую республику. Банк имел свой совет, своих правителей, военачальников, судей, отдельные части города. Но судьба Кафы была предуготовлена самою республикою, и все внешние средства были безнадежны против внутреннего разложения. Черноморские колонии были подточены в сердце ревнивою политикой метрополии, которая более заботилась о своих коммерческих выгодах, чем о жизненной прочности колоний. В XV столетии Кафа страдает столько же от постоянных нападений татар, сколько от продажности чиновников, наглого взяточничества и казнокрадства; правосудие, которым когда-то славилась Кафа даже среди татар, уже не существовало более. Кредит колонии также упал. В 1457 г. годичный дефицит колонии доходит до 492000 аспров (аспро кафинское равнялось почти 3 копейкам серебром), да сверх того 4020 скудов нужно было высылать дани турецкому султану. Иван Васильевич III, посылая в 1474 г. боярина Беклемишева к Менгли-Гирею в Кафу, наказал послу: "Объявить консулосу кафинскому и кафиканцам, чтобы они возвратили отнятые у российских купцов на 2000 рублей товаров, а вперед бы подобными насилиями не пресекали пути в своей земле для взаимной торговли". В 1475 г. русский посол Прокофий и купцы опять ограблены на несколько тысяч рублей. Католические епископы всеми средствами теснили иноверцев и заставляли их переселяться в другие города. Ясно, что при таких обстоятельствах татары, обитавшие во множестве в Кафе, обратили все свои помыслы к хану и служили ему постоянными орудиями для смут, интриг и нападений. Отцы генуэзской республики, любившие держать свои колонии на коротком поводу, горевали не столько о нравственном растлении кафинцев, сколько об ущербах своей казны, и предпринимали для излечения ряд тех бесплодных, хотя хитро сплетенных бюрократических операций, которыми гордятся современные правительства Европы. В Генуе созывались комиссии для улучшения дел в Крыму; комиссии сменяли одна другую, отменяли старые, вырабатывали новые уставы, учреждали надсмотрщиков за надсмотрщиками. Учрежден даже особый попечительный восточный комитет из знатных персон, живущих, конечно, в той же Генуе, — словом, труда было понесено довольно, бумаги исписано много, а дела не поправлено ни на йоту. В высшей степени поучительна эта жалкая система недоверия и фискальства, которая всегда кончается смертью общества, ею управляемого, и которая, однако, до наших дней продолжает стоять, как панацея, на первой полке наших политических аптек. Приведем читателю некоторые примеры этого заплесневевшего канцелярского макиавеллизма, взятые из генуэзского устава для черноморских колоний 1449 г. Вот сколько было тогда разных начальств в нынеш¬ней нашей маленькой Феодосии: 1) консул Кафы, "начальник города и всего Черного моря в царстве Казарском", присылаемый ежегодно из Генуи; 2) викарий консула; 3) совет старейшин из 8-ми членов; 4) 2 управляющих финансами; 5) 4 генеральных синдика г. Кафы; 6) совет казначейства из 4 членов; 7) попечительный комитет также из 4 членов для управления собственно городом; 8) четыре синдика генуэзских, как высший контроль над управлением; 9) комитет торговый казарский; 10) комитет продовольствия; 11) военный начальник Готии; 12) военный начальник крепости; 13) военный начальник оргузиев; 14) военный начальник ворот Кайдагарских; 15) военный надзиратель башни св. Константина; 16) военный надзиратель предместья; 17) полицейский пристав; 18) пристав базарный; 19) смотритель за улицами; 20) смотритель за водопроводами, не считая нотариев, секретарей, переводчиков, приказных и проч.

Все эти власти были обязаны присягою зорко наблюдать друг за другом и доносить обо всем синдикам, приставленным от матери-ре¬спублики. Обязанность каждого правителя была определена до мелочей, исчислены всевозможные нарушения ее, и заранее сделаны необходимые угрозы. Даже сам главный правитель — сам губернатор Кафы и всего Черного моря рассматривается уставом как естественный враг и зложелатель общины, которого нужно водить не иначе как в наморднике и которого нужно усчитывать до последнего гроша. Назначается ему, например, жалование 500 сонмов в год, — и сейчас же прибавляется, что "прежние доходы под различными предлогами" строго запрещаются, что он не смеет "вмешиваться в суд и налоги" под страхом такого-то штрафа, "не смеет брать налоги на откуп, ни торговать тайно или явно" (опять штраф от 500–100 сон¬мов); "сборщики таможенных пошлин не смеют вести с упомянутыми консулами никакой торговли, ни вводить их в искушение, ни даже говорить им о ней, под опасением штрафа". Подарков консул брать не смеет ни от кого, даже от царей, а все отдавать в казначейство с распискою. Позволяется принимать только "съестное или питье, которое он в состоянии употребить умеренно в продолжении суток". В исчислении обязанностей устав отличается не меньшею предупредительностью. Так, например, консулу приказывается иметь "на свой счет": 1 всадника, 6 слуг, 1 щитоносца, 1 повара, 6 лошадей: если не имеет — штраф. Сверх того консул обязан иметь "на свой счет, не на счет казначейства" постоянный огонь в камине, в зимнее время, в большой зале консульского дворца. В этой же зале должен он иметь машину для пытки, "чтобы никто не смел и не решился вынести ее оттуда". Как видите, заботливость устава простиралась даже на домашний комфорт чиновников, и известная степень внешнего блеска была им предписана статьею закона. Даже смененный губернатор — лев уже с подпиленными когтями — и тот казался еще опасным для интересов казны и общества. Он обязан был уехать из Кафы с теми же кораблями, которые привозили его преемника, притом "путем удобнейшим, скорейшим и кратчайшим, под опасением штрафа в 100–200 сонмов". Такие предосторожности были принимаемы против всех других органов власти; никому не приходилось класть пальцы в рот. Недоверие огульное ко всем и ко всякому — было душою всей правительственной системы. Все советы и коллегии, названные выше, избирались только на шесть месяцев, как римские диктаторы; всегда наполовину кафяне, наполовину генуэзцы, половина почти всегда из дворян. В выборе их участвовали исключительно власти прежнего срока. Граждане только могли ждать, кого им посадят в начальники. Это управление, однако, называлось республиканским. Оно, во всяком случае, было очень патриархально, что приличествовало подобному патрициату. Генеральные синдики Кафы могли призывать к своему суду "всех консулов и чиновников Черного моря, кроме консула Кафы", и наказывать их; викарий и другие чиновники консула могли быть наказываемы даже телесно. Этих синдиков и самого консула контролировали еще четыре других синдика: те уже были все генуэзцы, имели право пытки, на их решение апелляции не было, и особа их была священна. Что касается граждан, то наказания их, по-видимому, не были большой редкостью, так как они составляли узаконенную и постоянную доходную статью полицейского пристава, а именно: за каждого высеченного он получал 25 аспров, за повешенного, обезглавленного и вообще каз¬ненного 50 аспров, за заклейменье 30, за отрезание какого-либо члена 3.5, за пытку, как за дело слишком обыденное, не полагалось ничего: пытка отпускалась бесплатно и как бы сверх абонемента. Но зато республиканский полицеймейстер имел еще доход с прохожих, пойманных ночью после колокольного звона, и с питейных домов, незапертых в этот час. Вообще чиновники больше были на кормеже, чем на жалованье. За все и со всего бралось в их пользу, как и следует в благоустроенном государстве. Военный начальник Кафы собирал доход с лавок, с питейных домов, с ссорящихся, с публичных женщин, и, судя по угрозам устава, видно, что эти узаконенные сборщики чаше всего обращались в грабителей. Базарный пристав получал доход с ввозимых продуктов; с каждого судна, въезжавшего в порт, требовалась барка камней. За определение к должности с приставов бралась подать. С соли бралась пошлина. Все консулы и наемники должны были платить нотарию кафинского казначейства, первые 300, вторые по 6 аспров в год. Все промыслы и доходы были на откупу: был откуп съестных припасов, был откуп леса, травы, зелени, даже угля. Попечительною матерью-республикою было принято в соображение, предусмотрено, установлено все, что касается до благоустройства кафинской колонии, даже до мельчайших подробностей, и кафинским властям сделаны строжайшие внушения радеть о благе жителей. Уличный пристав обязан был уставом держать город "чистым, блестящим и без всякой нечистоты и брать штраф с жителей, если они осмелятся выливать за дверь воду или нечистоту. Уставом определено, до какого часа должен гореть огонь на постоялых дворах, в какие часы должно звонить в какой колокол и сколько раз; предписаны подробные правила для церковных народных празднеств, в которых не забыто не только число свечей, жертвуемых в церковь, но даже веревки и нитки, необходимые в разных случаях. Приведем несколько примеров: казначейство должно отпускать по 4 восковых свечи в 30 церковных праздников, поименно исчисленных, в 18 церквей, исчисленных также поименно. Кроме того, в дни больших праздников назначается иллюминация и фейерверк на счет того же казначейства. Исчисляется расход на вино, пряники, яблоки, виноград солдатам и полицейским, "назначается 350 аспров на изюм, миндаль, конфеты", известная сумма на свечи, за аллилуйя, "грекам, которые приходят петь Калимерас, мальчикам, которые бросаются в воду на Крещение, за звон в колокол, за кувшины и проч.".

В день св. Георгия, патрона республики, сверх других расходов, предписан расход: на скачку, на цветную материю, например, штуку кармазина, 1200 аспров, и на камку 80. На живопись герба, на ленту, на пару шпор, на хлеб и сыр глашатаям, на лисицу — 6 ас¬пров, на петуха 6 аспров, на веревки и нитки — 10, на шест для скачки, на ужин, когда консул отправляется к Кайдагарским воротам, т. е. изюм, салат, уксус и вино.

Точно также в день Иоанна Крестителя, сверх прочего, назначается сумма за "шербеты, за ель, за ситник, вишни" и проч. О других праздниках такая же заботливость. За столом консула, по требованию устава, 2 трубача должны трубить туши, 1 музыкант играет на дудке, когда консул отправляется в церковь. Военный начальник должен сопровождать консула в церковь верхом, под угрозою штрафа.

Вообще угрозы чередуются в уставе с прямыми распоряжениями; эти угрозы очень характерны для верного представления о внутреннем быте колонии.

Так одна статья устава требует, "чтобы дома не были разрушаемы сборщиком поземельной подати"; в другой статье строжайшее подтверждение военным начальником ворот "не обижать жителей, въезжающих с товарами". Строго запрещено "продавать, вместо невольников, жителей Кафы".

Строго запрещено Тудуну каких-то канлюков (вероятно, монго¬лов), бравших таможенные пошлины с жителей, "вмешиваться в дела кафян и судить их, если они живут в Кафе не менее года".

"Поелику епископ гор. Кафы, — сказано в другом месте устава, — тревожит, говорят, иногда иноверцев, притесняет их и грабит, что может быть причиною уменьшения числа жителей в городе и предместьях и послужить к явной опасности и вреду Кафы", то узаконено, "чтобы епископ гор. Кафы, теперешний и все будущие не посягали на жатву другого народа и, чтобы упомянутые греки, армяне, евреи и другие иноверцы были безопасны от всякого грабительства, посягательства на имения, когда кто умрет без завещания, и других притеснений упомянутых епископов".

Мы нарочно остановили читателя на этих характерных выдержках. Политический и общественный быт генуэзских колоний, как Кафы, так равно Солдаи, Чембало и других, делается после этого довольно ясен. Остается разве прибавить несколько подробностей, касающихся устройства собственно Солдаи (Судака). Солдая имела особого консула, который получал от кафинской общины 100 сонмов в год, т. е. ровно в пять раз меньше кафинского консула, и обязан был на этот счет содержать служителя и 1 лошадь. Он соединял в своем лице, кроме того, должности коменданта крепости, управляющего финансами и военачальника. Он не имел права иметь ни поля, ни виноградника. Ему строго запрещались поборы и «облавы». Запрещалось распоряжаться барками и манериями, идущими в Кафу, "ибо люди Солдаи", — сказано в уставе, — "должны быть свободны и никем не стесняемы". Консул Кафы и синдики были его высшею инстанциею. Все указывает на то, что в XV столетии Судак был важен только как военный форт, что о его прежней, широкой торговле и многолюдстве уже не было помину. Все гражданское чиновничество Судака состояло в это время из одного нотария, писавшего за деньги прошения и наблюдавшего тарифную табель, из торгового пристава да письмоводителя по греческому языку. Очевидно, что Кафа была в это время административным и судебным средоточием всех черноморских колоний, а их самостоятельная жизнь уже совершенно погасла. Несомненно также, что внутренняя жизнь судакских граждан в XV столетии была крайне тревожна и необеспечена. Судак был самым уставом поставлен на строго-военное положение. Интересы форта были на первом плане, и забота о них вызывалась, по-видимому, крайнею необходимостью. "Поелику очень опасно отворять ночью ворота, — сказано в уставе, — повелеваем, чтобы ворота в означенном месте Солдае не отворялись в ночное время, но стояли всегда заперты до самого дня, исключая только крайнюю и явную необходимость, с тем, однако, условием, чтобы мост, находящийся перед воротами, был всегда поднят".

Помощниками консула по военной части были два коменданта: один в крепости св. Креста, другой в крепости св. Ильи, оба не из граждан Солдаи, как сам консул, нотарий и другие. В крепости св. Ильи должно было находиться налицо не менее 4-х солдат, в крепости св. Креста — не менее 6-ти. Оба подкоменданта, тотчас после захода солнца, обязаны были быть в своих крепостях, и не смели выйти из них до самого восхода. Музыкант должен был целую ночь караулить стены, играя на своей дудке. Кроме того, на стенах всю ночь должны были оставаться: сторож с турецким барабаном и 2 трубача. У внешних ворот предместий и у базарных ворот было еще по два караульных каждую ночь. Гарнизон был, впрочем, весьма невелик: 8 казаков-оргузиев на лошадях, с оружием и плащами "хорошими и крепкими", да 20 наемных солдат с двумя баллистами у каждого и прочим оружием. Было строго запрещено отпускать в Кафу солдат, стоявших в замках, а других позволялось консулу отпускать не более, как по два, по очереди и на короткий срок. Даже самому консулу устав запрещал оставлять землю Солдаи и ночевать в другом месте, как прозвонят на Ave Maria. Кого встречали на улицах после этого звона, того штрафовали. Недостатку гарнизона отчасти обязаны были помогать жители, из которых выбирались консулом и попечительским советом города ночные караульные стен. Этот попечительский комитет выбирался консулом и старым попечительским комитетом; он состоял из одного латинца и одного грека, и был чисто хозяйственным учреждением: сохранял съестные припасы, оружие, заботился о городских работах и починке укреплений, а вместе с тем доносил консулу обо всем, что находил полезным и нужным.

Судак был уже в то далекое время гнездом виноделия, чем остался и до сих пор. Сельскохозяйственный характер его деятельности ясен из устава. Забота о сохранении воды, без которой гибель для судакских виноградников, была такая же, как и в наше время. Консул и 8 лучших жителей ежегодно 1-го марта выбирали двух честных людей: одного латинца, другого грека, и эти выборные составляли попечительский комитет о воде: они должны были принимать меры, чтобы в Солдае был постоянный изобильный запас воды, и чтобы каждый хозяин виноградника пользовался водою только в свою очередь, в размере, назначенном комитетом. Такое распределение воды между жителями и выбор смотрителей за водою соблюдается в Судаке и в настоящее время. В распоряжении этого комитета был особый мастер, умевший устраивать и исправлять водопроводы. Виноградники, впрочем, не могли давать больших доходов хозяевам, потому что половина этих доходов взималась на починку укреплений и расходы по караулу. К Солдае принадлежало в то время 18 деревень, которых жители выбирали из себя старост, утверждаемых кафинским консулом. Жители самой Солдаи имели право выбирать из своей среды только 4-х кандидатов на должность начальника сотни, для чего консул сзывал "всех мещан и жителей Солдаи" через глашатая в ратушу общины. Но утверждение в должности одного из четырех кандидатов опять-таки зависело от консула Кафы, так что можно сказать без преувеличения, что генуэзские колонисты Черного моря были лишены всякой тени самоуправления. Жители Судака состояли в это время частью из итальянцев, частью из греков, и частью из татар, потому что устав требовал от переводчиков знания всех этих трех языков. Латинских церквей в Солдае насчитывалось тогда 13, судя по предписанным пожертвованиям, а местным праздником считался день Гервасия и Протасия, в который устраивалась скачка и народное празднество. Не только значительной торговли, но даже рыбной ловли в значительных размерах Судак в то время не производил. Устав солдайский не упоминает ни слова о пошлинах рыбной ловли, между тем как он обстоятельно говорит об этом предмете, касаясь устройства Чембало, т. е. Балаклавы. Понятно, каков должен быть исход столкновения черноморских колоний, — подточенных внутри бесправием и безнравственностью, лишенных самою матерью-республикою всякой патриотической энергии и всякого духа инициативы, — со страшным племенем, овладевшим Византиею.

Внешний повод к этому столкновению представился очень скоро после падения Византии.

Для управления сельским округом кафинских владений обыкновенно назначался татарским ханом, с утверждения кафинского пра¬вительства, особый префект из уроженцев Крыма. Назначение пре¬фектов служило нескончаемым поводом к столкновению колонии с ханами, и, наконец, оно послужило к окончательной гибели Кафы, Судака и всех генуэзских владений Крыма. В 1475 г. префект кафинского сельского округа, Эминек, был лишен места по проискам влиятельного генуэзца Оберто Скарчиафика, бывшего советником в Кафе в консульство Антониетто делла-Кабелла. Эминек, не желая уступить партии Скарчиафика, и не видя другого средства к защите, отдался под покровительство Мохамеда П. Мохамед II, посадив визиря Ахмеда-пашу с 20000 десанта на корабли, велел ему разорить Кафу. Хан Менгли-Гирей, захваченный 14 лет тому назад в плен кафянами в первую из стычек с отцом его ханом Гаджи-Гиреем, и в течение 8 лет воспитывавшийся в Кафе со вниманием и почетом, подобавшими его сану, попробовал было защищать Кафу, но вид турецкого флота навел панический ужас на генуэзцев и татар. Префект Ширин-Сейтак, противник Эминека, из-за которого собственно и поднялось все дело, бежал из города. Турецкая артиллерия разбивала толстые стены, под замок вели подкопы. Один из вождей армянского народа принял было начальство над войском, оставшимся без главы, но скоро решился сдаться. Великолепный город был предан бесчеловечному грабежу. При взятии Кафы народонаселение было разнообразно до крайности. Армяне, греки, евреи, франки, волохи, русские, поляки, даже грузины, мингрельцы и черкесы. Русские с 1318 г. имели в Кафе даже православную церковь. Всего народу считалось до 60000. Часть их была избита без милосердия, часть разбежалась в горы и в татарские аулы, где они смешались с татарским населением, омусульманились для спасения своей жизни и собственности, и сделались, таким образом, одним из племенных элементов теперешних горных татар Крыма, которых даже внешний вид так мало похож на степных номадов и так сильно напоминает правильный тип греко-римского племени. В некоторых местностях Южного берега, между Алупкою и Ялтою, особенно в Симеизе, Лимене и проч., генуэзцы сосредоточились в особенном числе. Еще Паллас был поражен удлиненным очертанием черепа жителей этих татарских деревень и невольно признал в них ясно сохранившийся генуэзский тип их предков. Свободные обычаи южнобережских татар, их уважение к древним христианским святыням, участие в паломничествах к священным, местным источникам, празднование некоторых христианских праздников, имена многих их сельбищ, как, например, Ай-Сава, Ай-Тодор, Ай-Василь, Ай-Петри, т. е. Саввы, св. Феодора, св. Василия, св. Петра; наконец, наклонность к садоводству и другим оседлым занятиям, столь отличающая южнобережского татарина от кочевого ногайца степей, — все это неопровержимые признаки смешанного, полуевропейского происхождения горных татар. 40 000 колонистов были посланы пленниками в Стамбул для заселения его опустевших частей; они дошли до Стамбула не разом; на пути один смельчак, по имени Симеон Формарио, взбунтовал пленников, стражу связали и пристали к городу Монкастро (Акерман). Но комендант крепости, боясь турок, воспользовался ссорою генуэзцев, овладел судном и опять отослал его в Царьград. Все невольники Кафы были также отосланы к султану; 1500 мальчиков отвезены в его сераль. В ратушу было потребовано все оружие и 40000 червонцев. Жителям оставили только половину имения и наложили тяжелую дань. Дворцы и храмы разрушены; только самые некрасивые обращены в мечети. Чтобы показать, до какой степени разорена была Кафа, упомянем, что из двух десятков латинских церквей, упоминаемых в уставе 1449 г., и нескольких монастырей, Боплан видел в 1660 г. только соборную церковь св. Петра, очевидно, восстановленную уже впоследствии, потому что Броневский, в XVI столетии, не нашел в Кафе ни одной латинской церкви. Храмы греков и армян были, по-видимому, пощажены или, по крайней мере, им было позволено впоследствии восстановить некоторые из них. Боплан, в тот же 1660 г., насчитал в Кафе 22 армянских и 12 греческих церквей. В конце XVIII века, около 1784 г., когда Тунманн составлял свое описание Крыма, — и римская церковь св. Петра, и множество армянских и греческих церквей Кафы лежали в развалинах, без сомнения, после разгрома Крыма русскими войсками.

В русской летописи, под 1475 г., так записано о разорении Кафы турками: "Того же лета 6983 туркове взяше Кафу, и гостей московских много побиша, а иных поймаша, иных пограбив на откуп даваша…" Польский посол Броневский, посетивший Кафу в XVI столетии, сохранил нам один эпизод из осады Кафы турками:

"От митрополита греческого, мужа почтенного и честного, который с греческих островов прибыл для осмотра церквей, я узнал, — говорит Броневский, — что, когда турки осаждали этот город с моря многочисленным войском, генуэзцы храбро и сильно защищали его, но когда уже не могли более переносить голода и выдерживать беспрерывную осаду столь сильного войска, тогда почти тысяча отборных воинов, затворившись в большой церкви, которая и до сих пор еoе цела, и несколько дней защищаясь в нижней крепости, в которую турки ворвались, одержали над ними славную победу; но, наконец, побежденные числом неприятеля, в храме том все погибли. Турки заложили камнями дверь и окна церкви; а трупы убитых и теперь еще лежат без погребения. Какой-то турок из Кафы, по имени Сенияк (т. е. комендант), постоянно там живущий, запретил мне входить в эту церковь".

На девятый день, в приморском дворце Франк-Азур визирь дал большой обед армянским вождям, предавшим город. Когда гости, после пира, сходили с узкой лестницы вниз, их ждал палач с поднятым топором — и головы их падали одна за другою. Только одного Оберто Скарчиафика повезли в Царьград на более торжественную казнь. Он погиб, повешенный за подбородок на железном крюке. Кафянский епископ Симон был тогда в Киеве, чтобы просить помощи у Мартина Гастольда, воеводы польского. Услышав за столом весть о гибели Кафы, епископ упал мертвый.

Судак, Балаклава, Инкерман, Херсонес, Керчь, Тана — все побережье было разорено турками. Мангуп, в который укрылись бежавшие генуэзцы, на своей Столовой горе, защищался долее всех. Его назвали стальным городом, потому что никакие стрелы не долетали до него, и он почитался неприступным. Ахмед обложил его кругом, думая покорить его голодом. Но скоро начальник города схвачен был турками при выходе на охоту. Генуэзцы бежали в противоположные ворота; жители были избиты, часть их отослана в Царьград. Оставался в руках генуэзцев один Старый Крым, обнесенный крепкими стенами. Через хана Менгли-Гирея, сосланного султаном в ссылку, генуэзцы напрасно хлопотали о мире и смягчении своей участи. Менгли-Гирей, действительно, был опять посажен на ханство; но с ним пришло турецкое войско — и Старый Крым пал. Все генуэзцы, кроме немногих личных друзей Менгли-Гирея да греков и армян, были истреблены. Кафа, Судак и все генуэзские города достались татарам. Но в 1577 г. турки выгнали оттуда хана Мохамеда, и с этого времени, до присоединения Крыма к России, Судак, Кафа, Балаклава и все приморские города Крыма оставались постоянно во власти турок.

XV. Благодеяния христианской цивилизации неверному татарину

Поездка в Кизилташ. — Памятник игумену Парфению. — История его жизни и смерти. — Кизилташский скит. — Притеснения татар. — Сравнение нынешнего положения Крыма с прежним. — Какою ценою мы купили и держим Крым. — Какую пользу мы, русские, принесли татарам.

Быть в Судаке и не посетить Кизилташской пустыньки — большой грех. Можно нанять мажару на волах, или, еще лучше, дилижанс тройкою. Крымский дилижанс — это обыкновенная немецкая, дышловая телега, крепко кованная и поместительная сравнительно с лыком вязаною телегою русского мужика. Если на такой телеге висит на ремнях рессорное креслецо, то немец зовет экипаж штульвагеном и возит на нем весьма удобно жену и детей. Тогда это настоящий рессорный экипаж.

Выезжайте рано, если не хотите, чтобы вас затомило и зажарило крымское солнце. От Судака до самого поворота в Кизилташские леса, т. е. верных верст 10, приходиться ехать по открытой каменистой дороге, через Таракташи. Камни внизу, камни со всех сторон, чуть не из-под облаков. Вынести нельзя. Но зато, когда вы поворотите в лесистые горные долины, направо от дороги, вы не нарадуетесь. Тяжелая поездка обращается в чудную прогулку по необъятному тенистому парку. Ветви лезут в экипаж, сплетаются над ним; никуда не уйдешь из-под дышащих и колеблющихся сводов; солнце светит здесь каким-то зеленым золотом. Радостная свежесть весны стоит между стволов и ветвей, лабиринты которых обнимают вас кругом. Тени ползут по лицу, как нежные опахала, свет глядит на вас сквозь листву тысячью веселых, ясных глаз. Дорога обыкновенно трудная, теперь выровнена, и сытая тройка дружно ныряет с нами в тенистые лесные лощины и выносит нас на цветущие лесные холмы. Какие травы, какой сосредоточенный южный аромат, какая сочная яркость! Розовая чина великолепными гирляндами опутывает кустарник, обсыпая его молодую зелень нежным румянцем своих мотыльков. Пахучая рута перерастает кусты, орхидеи разных пород высокими султанами пестрят лесной луг. Этих трав не найдешь у нас внизу, в горячей степи. Это все жители зеленых гор, где есть солнце, и вода, и лесные сени. Вам прохладно и весело. Весенний лес как будто принял нас в свою семью и раскрыл перед нами все свои майские радости. Мы рвем его чудные цветы, мы пьем ледяную воду его родников, мы безмолвно беседуем с его зелеными ветвями. Мы живем с ним и в нем. С ним особенно подружился мой семилетний белокурый мальчуган, которого золотые кудри так подходят к вьющимся плетям розового горошка, и которого счастливый голосенок так родственно сливается с чириканьем и щебетаньем лесных птиц. Весна везде себя узнала и везде себя приветствует: в ребенке, в птице, в цветке и в ручье. В самой гуще леса, не доезжая часу до Кизилташского монастыря, в тихой, полутемной лощине, мы поравнялись с беломраморным памятником, осененным высоким крестом. Крест этот, сложенный из необтесанных стволов дерев, обвит гирляндами дикого винограда и, в обстановке пустынного леса, представляет поэтическую картину, невольно возбуждающую любопытство туриста.

Мы, жители Крыма, знаем этот крест, даже не видав его. Всем еще живо помнится кровавая трагедия, которой интродукция разыгралась в этом лесу, а финал на феодосийской виселице.

Памятник воздвигнут на том самом месте, где таракташские татары убили в августе 1866 г. игумена Парфения, настоятеля Кизилташской киновии. Парфения все знали и все помнят. Это был мужественный и деятельный хозяин Кизилташских лесов. Он из пустыни стремился сделать домовитое, всем обильное хозяйство, и уже почти достиг своей цели. Он первый, с зари до зари, работал на своих заводах и в своих плантациях. Горсть монахов помогала ему, рабочих нанимать было не на что. В Кизилташской киновии, до Парфения, была только пещера с целебным источником, да две-три плетеные мазанки. Парфений добыл все остальное. Он просекал дороги, ломал камень, пилил доски, жег известку и кирпичи, прививал черенки в лесных грушах, разбивал виноградники, копал колодцы.

Из пещерки в скале сделался целый скит, с двумя гостиницами, с церковью, с кельями и разными службами. Лес кругом обратился в сад, в огород, в виноградник, в хлебное поле, застучала мельница на высоте гор, завелся табун лошадей и рогатый скот, богомольцы хлынули в Кизилташскую киновию в дни, освященные старыми воспоминаниями. Энергия, предприимчивость и хозяйственная опытность Парфения сделали его, в некотором роде, руководителем окрестных владельцев. Он был мастак во всем: архитектор, инженер, столяр, печник, садовник, скотовод, что хотите. Это был маленький кизилташский Петр Великий в рясе инока. К нему обращались за советами, ему поручались дела. Посещавшие Кизилташ возвращались из пустыньки, очарованные её лесными красотами и простосердечным радушием умного хозяина. Татары вообще тоже очень уважали Парфения и боялись трогать леса, принадлежавшие скиту, зная строгость игумена. Судак, когда-то бывший Ливерпулем Черного моря, предпринимавший войны и выдерживавший осады, — давно уже стал мирною и глухою деревнею, в которой живут одни только мелкие садовые владельцы, большею частью мещане и крестьяне разных племен и исповеданий. Большие владельцы-помещики съезжаются в Судак только на виноделие около Покрова и проводят тогда недели две, оживляя тихий Судак незнакомым ему шумом и движением. В остальное время садами их заведывают управляющие или садовники, в прежнее время чаще всего таракташские татары, как ближайшие соседи и опытнейшие садоводы. Практический глаз Парфения скоро разоблачил плутни этих татар, управлявших судакскими садами русских владельцев и доводивших их почти всегда до грустного состояния. Некоторые из управляющих лишились своих мест по доброму совету Парфения. И вот этот-то, по-видимому, пустой, обыденный случай послужил роковою завязкою всего дела. Два татарина из влиятельнейших семейств Таракташа поклялись отомстить игумену за то, что он разоблачил их управительские проделки и лишил их хлебных мест. Восточная кровь требовала мести кровью. Фанатизм магометанина помог видеть в христианском иноке смертельного врага. Заговорщики были строгие мусульмане, почитаемые своими. Они втянули в заговор еще двоих родственников своих, из которых один был молодой студент духовного татарского училища, брат главного заговорщика. Татары называют софтами этих воспитанников своих медресе, готовящихся в муллы. Заговорщики, вооруженные ружьями, подстерегли Парфения на том месте, где теперь стоит памятник. Парфений возвращался, по обычаю, один, верхом, из Судака, часа в 4 дня. Пуля сразу повалила его. Убийцы выскочили из засады и стали колоть его кинжалом. Между тем бедный таракташский татарин Якуб, искавший по лесу своих волов, набрел на эту сцену. Он слышал выстрел, видел убийц, убийцы тоже увидели его. Под угрозою смерти и под страшными клятвами, они приказали Якубу набирать дрова и тащить в глубокую лесную балку налево от дороги. Якуб должен был съесть земли, по обычаю татар, в знак вечного молчания. Трепеща за свою жизнь, он стал участником убийства. Убитого игумена стащили в балку и сожгли на костре вместе с конем. Нашли на нем рублей 18 денег и кое-какие мелочи. Якуба отпустили, обещав, в случае измены, погубить не только его самого, но весь его дом и весь род его. Я видел балку, в которой сожгли Парфения. Это глубокая и глухая дебрь: немудрено, что никто ни в монастыре, ни в лесу не заметил разведенного на дне её жаркого огня, пожравшего целого коня с всадником; немудрено, что и сыщики не набрели на это место. Якуб долго крепился. Все розыски о пропавшем игумене кончились ничем. Целые волости были согнаны в леса, чтобы осмотреть каждую тропу, каждый овраг. Чиновники бесплодно сменяли один другого. Подозрения на убийц не было ни малейшего. Это были почтенные, домовитые татары, хорошо известные окрестным русским помещикам. За них даже после обвинения, в начале следствия, ручались сами помещики. А совесть не давала между тем Якубу покоя ни днем, ни ночью. Он бросил свои дела, не спал ночей, худел, мучился. Жена долго приставала к нему с расспросами, наконец, ему стало невтерпеж, и он выдал секрет жене. Жена передала соседке, соседка — мужу; мужа звали Ибрам. Он бросился к старшине, старшина послал его к мулле. Мулла советовал молчать. Ибрам обратился к кордонному майору, оберегавшему берег Судака от контрабандистов, и на другой день Якуб и все убийцы были схвачены и отвезены в Феодосию. Якуб повинился и показал все. По указанию его, найдены были кости, пепел, следы крови. У убийц нашил поличное. Наряжен был, по просьбе русских владельцев, военный суд, который долго не мог найти несомненных доказательств убийства. Убийцы запирались во всем. Доносчик Ибрам умер в тюрьме, как говорили, от отравы. Якуб кое в чем противоречил себе. До сих пор многие утверждают, что вина татар сомнительна, что их невозможно было бы обвинить обыкновенным уголовным судом. Но как бы то ни было, подписан был смертный приговор трем предполагаемым убийцам. Они осуждены на повешенье, а юноша-софта на каторжные работы. Казнь совершилась в Феодосии, где производился и суд. По распоряжению губернатора, депутатов от Таракташского общества пригнали смотреть казнь на поучение остальным. Татарское население, пораженное ужасом, ответило на этот поступок демонстрацией гораздо более гуманною и естественною. Ни один свободный татарин не явился на площадь. Все мусульманские жители Феодосии затворили свои лавки, бросили дома и собрались в мечети — молиться об осужденных. Осужденные не признались даже и под петлею. Один из них, надевая на шею петлю, громко закричал: "Мусульмане и христиане! Будьте свидетелями, что я умираю невинно!"

Ужас от повешения собратьев до сих пор не прошел в Таракташе. Русские владельцы, так недавно проклинавшие своеволие таракташских татар, с удовольствием говорят теперь об их уступчивости во всех хозяйственных столкновениях, об их вежливости и честности. Не знаю, действительно ли нужен был этот ужас для обуздания татарского буйства, и действительно ли наши чиновники и помещики страдали от татар, а не татары от них.

Уже народная легенда овладела характерною личностью и характерною судьбою кизилташского игумена и начинает переплетать их обычною нитью фантазии. Грек, бывший моим возницей, с некоторым благоговейным ужасом рассказал мне, что он сам, в прошлом году, проезжая с товарищами под вечер мимо страшного оврага, где сожгли Парфения, явственно слышал громкие стоны и выстрел из ружья; лесничие и дровосеки постоянно слышат по вечерам эти сверхъестественные выстрелы и стоны в овраге. Мы, однако, не слышали, к сожалению, ни того, ни другого, хотя мой мальчуган, единственный из слушателей, уверовавший в историю выстрела, расширил зрачки и навострил уши.

Подъем к Кизилташу очень крут и долог. Если встречается мажара с дровами, что случается весьма часто, то разъехаться нет никакой возможности. Возница наш, заслышав чутким слухом еще издали знакомый скрип буковых колес, останавливает тройку и бежит, что есть мочи вперед — разыскивать удобное местечко для свороту мажар. Но из этих лесных дорог, глубоко прорезных в каменной почве, редко представляется возможность выбраться благополучно в сторону. Чаще всего мажаре приходится ломиться прямо на лес или на скалу, пригиная молодую поросль и ложась совсем на бок. Только неисповедимая терпкость черных буйволов и их мощные плечи могут содержать в таком положении и вытянуть наверх, через острые камни, громадный воз, нагруженный как дом. То-то наслышишься татарского крику! Вдруг, после самого тяжкого и долгого подъема, панорама нежданно расширилась; Кизилташская киновия выглянула из моря лесов, в которых потонула она, со всех сторон обставленная исполинским амфитеатром скал. Мы добрались до вершины горы, господствовавшей над окрестностью Кругом, как волны моря, лесные горы. Скалы Кизилташа, красные сами по себе (Кизилташ, по-татарски — красный каменно, или красный утес), облиты были багрянцем заката, Оттенившего так резко весь их рельеф — впадины, трещины, выступы, уступы. На вершине двух высочайших пиков виднелись два огромные креста, служащие издали маяком для богомольцев, пробирающихся глухими лесными дорожками. Пещера, осененная крестом и окруженная благочестивыми фресками, писанными прямо по сырцу скалы, темнела высоко впереди нас, и от неё сбегала капризными поворотами живописная и предлинная лестница, то прятавшаяся в зелени деревьев, то лепившаяся около утесистого обрыва. Ниже виднелись разбросанные среди леса верхи монастырских зданий и купол маленькой церкви. Все это рисовалось так цветное, весело и неожиданно среди однообразия лесных гор, что я сам обрадовался не менее своего мальчишки. Путешествие протянулось гораздо долее, чем мы думали. Запас, взятый на дорогу, был истреблен в начале пути, и теперь так хотелось поесть чего-нибудь горячего и сытного. Тихо въехали мы в совершенно тихий, словно вымерший монастырь. Никто не вышел навстречу, никто случайно не встретился. Гостиница для приезжих стояла с закрытыми ставнями, и только толпы кур и петухов шевелились под тенью огромных дубов, окружавших нижний двор монастыря. Хозяйственна физиономия его совершенно заслоняла иноческую. Только и видишь: стойла, хлевы, погреба для разных припасов; тут конная мельница, птичники, молочня, там виноградник, тщательно перекопанный, там сад, там огород, на всяком шагу хозяйственная упряжь, хозяйственный инструмент. Мы стали потихоньку взбираться по крутой тенистой тропинке к верхнему монастырю. Цветничок с дорожками, с клумбами, с виноградною крытою аллейкою — украшает подножие террасы. Два домика для монахов, крошечна церковь — все скромность и простота. Несколько каменщиков работали здесь над фундаментом нового храма. Монахи в белых балахонах, с мозолистыми рабочими руками, в широких шляпах самодельной соломы, возили песок, воду, копали землю. Ни одного не было без дела. Я спросил игумена. Сказали, что он не сенокосах, что другие братья — кто стережет скотину в лесу, кто рубит дрова. Здешний монах должен быть действительным работником, добывающим хлеб в поте лица. Нас проводили дальше наверх, по лестнице, поклониться местной святыне — пещере в красном утесе; в глубине её бьет ключ, снабжающий монастырь прекрасной водою и почитаемый, конечно, за целебный, за чудотворный. Свод пещеры очень низок, испод пропитан сыростью. Ряд ликов, совершенно искаженных кистью невежды-художника, выставлен над ключом взамен икон; эта уродливая, мрачная живопись и неприютность темной пещерки производят впечатление какой-то идолопоклоннической божницы. Но зато совсем другое чувство овладевает вами, когда вы выходите из этой норы на божий свет и смотрите на этот светлый, беспредельный храм, в котором сияет бездонным куполом голубое небо, в котором поют лесные родники и лесные птицы. С пещерной террасы открывается вид на целую область гор и лесов. Монастырь у ваших ног. Вершины далеких, больших гор, которых вы давно не видали, смотрят теперь вам в лицо из-за плеч десятка других. Закат то вспыхивает на них, то стаивает, втекая все выше и выше. В церкви стали протяжно благовестить.

— Теперь отец игумен воротился, — сказал мне монах, не понимавший, чего это я так долго глазею на лес.

Мы нашли игумена в нижнем дворе в горячих распоряжениях по хозяйству. Коровы, красные и пестрые, отъевшиеся на сочных, горных лугах майскою травою, шумно ломились через лес к молочне, где их собирались доить. Седая мать игумена, высокая и прямая, со строгим лицом и вся в черном, заведывала молочнею. Игумен потащил нас сейчас же к себе наверх. Мы уселись на балконе наслаждаться последними минутами заката, а служка угощал нас горячим чаем со сливками и всем, чем Бог послал. Игумен был совершенно такой, какой нужен в этом заоблачном ските: человек не книжный, но зато бравый и деятельный хозяин, который отлично знает, как прививать черенки, как объездить лошадь, как подкараулить татарина на порубке монастырского леса. Он говорил с большим одушевлением о своей скотине, особенно о её необыкновенной сметливости, о своих коммерческих проектах, об урожае, о воровстве татар. Он был в миру торговым человеком и не покинул своих практических вкусов, надев рясу. Он трудился много; он заставлял трудиться монахов; он, по следам Парфения, обращал лесные дебри в сады, поля и огороды, удалившись от мира на кизилташский утес. Разве это не истинное пустынножительство? Разве это не христианский подвиг? Правда, он говорил языком не библейским, а простым языком умного мещанина, и вряд ли знал тексты, чтобы посыпать ими назидательную беседу, как хлеб солью; да, признаться, никакой назидательной беседы он с нами и не вел, если не считать за назидание рассказ о том, как коровы отбиваются от волков; он не стеснялся даже при своих монахах, при духовной пастве своей, выражать восторженную любовь к чаю, который он, по его словам, готов пить с утра до ночи; но это, однако, не помешало ему, тотчас же после чаю, надеть ризу и отправиться в церковь служить всенощную. Хотя я и не слушал всенощной, но уверен, что этот естественный инок молился у себя на Кизилташской скале нисколько не менее искреннее и не менее благоговейно, чем делают это в просвещенных губернских городах нарядно одетые дипломатические мужи, изведавшие тонкости академической философии.

Была уже глубокая ночь, когда мы возвратились в Таракташ. Мою голову осадили воспоминания о повешенных татарах, о Парфении и о многом другом, что делалось у нас в Крыму.

Русские ненавидят таракташцев. Они считают их разбойниками, готовыми на всякое зло христианину. Они постоянно жалуются на их воровство, ссоры, Грубость, неуступчивость. Владельцы даже составляли прошения, за общим подписом, и просили начальство оградить их от обид татар, обезопасить их собственность и жизнь.

Таки жалобы, конечно, не лишены основания. Таракташский татарин, как и татары многих других первобытных татарских сельбищ, еще не вполне растленных цивилизациею почтовых дорог, действительно, не любит в русском своего грабителя.

Иноверец тут, кажется, на заднем плане. Как бы то ни было, татарин не может не признавать в себе такого же туземного зверя, как олень и коза, не может забыть, что он жил в этих лесах и владел этими степями и долинами сотни лет, никем не стесняемый и не оспариваемый; не может забыть, что вдруг пришел к нему казак, прогнал его хана, забрал его земли и сады, понастроил в его городах и селах свои церкви.

Какие не представляйте ему межевые книги и планы, купчие крепости и дарственные записи, — он твердо знает одно, что у вас ничего не было, и вдруг все почти очутилось, что у него в руках все было и не осталось почти ничего.

Этот сорт доказательств особенно убедителен для нецивилизованных голов, не знакомых со сводом законов и практикою земского суда.

Вы ему докажете судом и законом, что владеете по суду и закону, а он чувствует своею шкурою и своею злобою, что вы его ограбили. Вы ли, ваш ли отец, ваш ли сосед — он не разбирает. Вы, т. е. казак, русский (татары промеж себя называют всех русских поголовно "казак"), вы для него все безразличны, все грабители. Так мы, русские, чувствовали в свое время нашествие француза, этого единичного врага, имевшего сотни тысяч безразличных для нас голосов. Так нами владел когда-то поганый татарин, татарва, а кто именно — Ахмет, Узбек, Мамай, мы не разбирали. По-моему, надо еще удивиться добродушию и кротости крымского татарина; уже в скольких местностях Крыма он сжился со своим обидчиком — «казаком», как со старым приятелем, и даже в местностях, где дух племени, мусульманство и исторические воспоминания должны быть особенно сильны. А между тем раны татар очень свежи. Они, во всяком случае, свежее ирландских. Кто знаком сколько-нибудь, по местным архивам и местным преданиям, со способом расселения в Крыму русских, греческих, немецких и всяких других владельцев, тот недоумевает, как могло так скоро улечься в душе татарина чувство мести.

Пользуясь его бесправностью, как побежденного, его незнанием русского языка, как татарина, его невежеством в законах и доверчивостью дикаря, пользуясь обычною неурядицею переходного состояния страны, отсутствием добросовестных блюстителей правосудия, отдаленностью власти, отсутствием общества, которое могло бы, по крайней мере, нравственно осудить поступок, назвать дурное дурным — первые шайки чиновничества, налетевшие на Крым, предприняли его вторичное завоевание, более прочное и вернее обдуманное, чем военные предприятия Потемкиных, Долгоруких и Суворовых.

Татары исстари не знали никаких других актов на владение, кроме семейного предания и много-много — сепата, т. е. бумаги, написанной муллою со слов окольных жителей, которую удостоверяется в самых неопределенных чертах законность владения. Представьте себе положение несчастного татарина, полоненного со всею землею, видящего в каждом русском казака, приведенного в изумление и ужас новой жизнью, вдруг закипевшею поверх его собственной, давней жизни, и гораздо сильнее её! Ему приходится доказывать перед русской полицией и русским судом конца XVIII и начала XIX века свои юридические права на сад, на пользование лесом и водою. Ему, забранному татарину, приходится вести процесс в русском суде на русском языке, с русскими начальниками, объявившими его землю своею.

При Потемкине значительная часть татар (Сумароков в "Досугах крымского судьи" уверяет, что 300000) выселяется; в 1812 г. значительная часть татар выселяется, хотя об этом выселении вряд ли сохранились точные статистические сведения; оставшиеся земли отказываются родственникам и мечетям; но не легче ли им перейти к судьям и администраторам? В Петербург шлются представления и ходатайства о награждении пустопорожними землями, никому не принадлежащими, таких-то и таких-то чиновников, за такие-то и такие-то заслуги. Петербург, конечно, не знает Крыма; распоряжение следует, и под именем пустопорожней, никому не принадлежащей земли, отходят в руки почтенных цивилизаторов Крыма сады и виноградники татар. Землемеры ошибаются, и по ошибке, вместо 5000 десятин, отмежевывают 13000.

Какой-нибудь татарин вдруг, к изумлению своему, узнает, что он продал свое имущество такому-то русскому барину и получил за него столько-то денег, а за неграмотностью его, при таких-то свидетелях, расписался такой-то.

Вопли татар доходили и до престола. Александр употреблял энергические меры к раскрытию, прекращению и наказанию преступных действий крымского чиновничества.

Одна комиссия сменяла другую, и несколько честных государственных деятелей, вопреки усилиям легионов плутов, успели сколько-нибудь приостановить дерзкий, повальный грабеж татар, кой-кому возвратить отнятое, кой-кого покарать по заслугам.

История этих комиссий, сохраняющаяся в многотомных делах таврического губернского правления и губернской канцелярии, в вы¬сшей степени любопытна, как характерный бытовой эпизод из исто¬рии не только Крыма, но и России вообще.

Удивительно ли после этого, что до сих пор не окончены в сенате полувековые процессы татарских деревень с соседними владельцами, до сих пор татары нескольких местностей отказываются признавать права русских владельцев на леса и воды, и рубят их, и отводят их, несмотря на все запрещения, разъяснения и наказания.

Удивительно ли, что и таракташский татарин, видя, как чужое племя отрезало его совершенно от моря и со всех сторон стеснило то частными, то казенными, то монастырскими запретными лесами, в которые он еще на своей памяти езжал как в свою собственность за всем, что было ему нужно — удивительно ли, говорю, что и он постоянно твердит о грабеже.

В старых кляузах наших старых судов легальность неубедительна даже и не для татарина, которому наезд какого-нибудь временного отделения для ввода во владения чужим имуществом своего брата-подьячего мог напомнить только о наездах его отцов и дедов на украинские хутора, но никак не об олимпийских весах Фемиды.

Имя знаменитого Палласа не раз упоминается в делах упомянутых мною комиссий, и хотя его участие в процессах за землю с татарами почти невольное, и имя его не запятналось в этом отношении никакою лично к нему относящеюся виною, однако ясно, что беспристрастный ум этого великого натуралиста, во всех его суждениях о татарском племени, был сбит с прямого пути влиянием тогдашней борьбы его и других владельцев с татарами за землю.

Во втором томе своих путешествий в южные губернии Российской Империи, предпринятых в 1793 и 1794 гг., Паллас выказывает те же странные мысли на счет спасения крымского хозяйства, которые так любы были некоторым местным администраторам, и впоследст¬вии, приведенные в исполнение, послужили к совершенному упадку благосостояния Крыма. Рассказав, что во время второй турецкой войны, при Екатерине II, все татары, жившие у берегов Крыма, были временно удалены из своих жилищ, на 10 верст от моря, внутрь страны, для воспрепятствований сношений с турками, Паллас изъяв¬ляет сожаление, что их совсем не переселили в степь и не предоставили населенных ими цветущих долин, с садами и домами, в руки трудолюбивых колонистов, которые стали бы возделывать маслину, хлопчатник, шелковицу и виноград, "чего никогда не сделают эти лентяи".

Этот голос и до сих пор слышится в Крыму из уст людей, которых корысть слишком нетерпелива и нецеремонна; но зато все, что есть в Крыму мыслящего, видящего интересы страны не в одном только немедленном приращении своего собственного кармана, все коренные насельники Крыма, знакомые с ним и сроднившиеся с ним, — все с горечью и негодованием слушают эти грубые, политико-экономические теории, напоминающие грубые века драгонад, изгнания гугенотов и морисков. Теперь и в народном хозяйстве, как в медицине, потеряли веру в спасительность кровопусканий целыми тазами, и не пробуют губить здоровье пациентов, самонадеянно переливая в вены человека телячью кровь.

Организм народного быта, как организм индивидуума, не есть манекен из папье-маше: он имеет свои, глубоко коренящиеся жизненные силы, на которых нельзя играть, как на клавишах, вынимать и опять вставлять.

Насколько татары были вредны Крыму — проверить не трудно. Сличите описание Крыма прежних веков с нынешним состоянием его. Мы все знаем, какими семимильными шагами шагает в последнее время человечество во всем, что касается его материального благосостояния. Степь обращается в два-три десятка лет в цветущий город, трясины болот — в парки и нивы; где полстолетия назад грабили разбойники, там идут железные дороги; где горы песку засыпали караваны, там теперь волны моря несут флотилию пароходов. Стадии исторического пути уменьшаются до баснословных размеров: что прежде достигалось веками, то последнее время достигается днями. Вспомните, например, мастерский очерк народного хозяйства Англии в XVII столетии, сделанный Маколеем, и сравните его с Англией всемирных выставок, или вспомните еще ближе нашу Московскую Русь, торговавшую мехами, и сравните его с тем, что поднялось теперь кругом нас. По всей справедливости, при сравнении такого рода, естественно ждать от Крыма несказанного благосостояния, рядом с которым его прежнее полукочевое татарское благосостояние должно казаться нам смешным до жалости.

Посмотрим же, чем владел Крым прежде и чем он теперь владеет. Настоящее экономическое положение Крыма достаточно стало известно даже и людям, в нем не бывавшим. Степи, составляющие 9/10 всего пространства полуострова — совершенные пустыни, трава в них мелкая, выродившаяся, и в июне, вплоть до глубокой осени, выгорающая нажелто. Воды почти нет. Поселения так редки, что от одного до другого едешь на почтовых по нескольку добрых часов. Какие есть — не поселения, а развалины. Из десяти хат обитаемы две; на одну уцелевшую — десять лежат в кучах мусора. Из десяти фонтанов, восемь, наверное, разбиты или пересохли. Где на памяти старожилов были еще лесные места, — теперь голь голью. Вы едете по балке, по руслу ручья — кругом вас груши, садовая мушмула, тополь, черешня — и ни следа поселения. А это между тем остатки садов. По некоторым речкам идут на целые версты сплошные одичавшие сады с чаирами.

Татарские названия урочищ, по-видимому, беспричинно относимые к пустынным местностям, напоминают вам имена населенных и богатых деревень, бывших здесь прежде. Эти имена так часты, что вы поражаетесь сравнительною многолюдностью, которая должна была быть здесь когда-то. На придорожных холмах, вдали от поселения, вы часто натыкаетесь на густо насаженные божьи нивы, на обширные татарские кладбища, в которых узкие камни с чалмами и фесками, исписанные стихами Корна, торчат в разные стороны, как расшатавшийся частокол. Половина их вросла в землю, половина рассыпана и растаскана.

Судите, какие сельбища должны были быть около таких погребальниц. Животной жизни также убыло. Верблюды стали редки, буйволов почти нет, лошадиные косяки держатся только немногими мурзаками, и на степи вы редко встречаете небольшой табунок.

Что касается достоинства лошадей, то смешно сравнивать теперешнюю малорослую татарскую лошадку с прежними татарскими конями, которых воспитывали для наездов, для джигитской удали, кровь которых систематически благородили арабскую и турецкою кровью. От этого и рост их, судя по отзывам путешественником, был выше теперешнего.

Вообще, редко что может быть безотраднее, как впечатление степи в разгар лета, когда она желтою и сухою могильною скатертью лежит обезлюденная, обезвоженная, разоренная и заброшенная.

Не то, конечно, впечатление производят горы, зеленеющие лесами, синеющие вершинами скал.

Но и в горах — разоренные могилы по дорогам, одичавшие сады по ручьям, названия, утерявшие смысл, деревни, потерявшие жителей.

А все что есть, все почти было и тогда, при татарах.

Вот какое впечатление производило экономическое состояние Крыма на путешественника в 1787 г., три года спустя по занятии Крыма:

"Крым может прокормить целое войско произведениями своей земли, которая еще плодороднее, чем украинская. (Очевидно, здесь говориться не о горной, а о степной части). Я видел татарина, засевавшего невспаханное и не унавоженное поле: как скоро дождь смягчил землю, то он запряг лошадь в борону, сел на нее и, повесив через плечо корзинку с семенами, сеял их проезжаясь. Через два месяца сжал он хлеб, прогнал скотину свою по снопам, вывеял его на том же поле, отвез ночью в ближайший порт и на другой день возвратился в недра своего семейства с горстью пиастров. Леса служат убежищем множества дичи, сады наполнены приятными плодами, и виноградники весьма изобильны. Термометр Реомюра редко опускается ниже восьми градусов, и небольшие морозы редко стоят более трех дней".

Многочисленные стада, говорит тот же путешественник, пасутся на вершине гор Южного берега, который, по красоте, теплоте и здоровью, он уподобляет Гиерскому берегу Южной Франции. Судакские сады и вниоградники он называет «богатыми», про долину Кабарды (Бельбека) он говорит как про "прекраснейшую страну, которой виды представляют противоположность богатейшего земледелия развалинам древних жилищ", и проч. Феодосийская часть Крыма, т. е. местность к востоку от реки Карасу, по свидетельству того же автора, дает и всегда прежде давала сам-тридцать.

Недаром, еще в дотатарское время, эта местность служила житницею Греции. Страбон рассказывает очень подробное, как Босфорский царь Левкон, завоевавший в IV веке до Р.Х. Феодосию, поощрял земледелие и торговлю этой местности, и как он доставил в Афины из Феодосии, в голодный год, за один раз 385 000 четвертей пшеницы, за что и был награжден почетным тогда званием афинского гражданина.

Митридат также получал отсюда огромное количество хлеба. Мар¬тин Броневский в своем описании Крыма 1578 г., постоянно отзывается о нем, как о плодоносном и цветущем крае; земли Феодосийского уезда он много раз называет "изобильными хлебом, замечательными по своему плодородию". Вокруг города Феодосии он видел "виноградники и сады, которые тянутся на бесконечное про¬странство". В Судаке, по его словам, жители возделывают прекрасные сады и виноградники, простирающиеся более чем на 2 мили". "На всем Таврическом полуострове родится отличное вино". В Бахчисарае "есть сады яблонь и других плодов, виноградники, прекрасные поля, орошаемые чистыми ручьями". "Та часть полуострова, в котором живет хан со своими татарами, от Перекопа к озеру до Крыма (т. е. до Эски-Крыма, стало быть Симферопольский и Перекопский уезды, почти вся крымская степь), обработана, ровная, плодородная и изобилует травами; но к стороне моря, ханского дворца, его замков и селений почва очень гориста и лесиста, но чрезвычайно плодородна и обработана".

Около пустынного теперь Инкермана Броневский видел сады, "яблони и др. плоды и превосходные виноградники".

О Трахейском полуострове или "Малом Херсонесе", представляющем теперь обожженную скалистую возвышенность, Броневский говорит, что "по левую сторону к Черному морю, он очень ровен и плодороден, а по правую, хотя также имеет поля довольно плодоносные, но покрыт холмами и пригорками, на которых находятся бесконечные сады и виноградники". Проезжая по степи, Броневский часто встречал "колодцы, чрезвычайно глубокие, выкопанные с изумительным трудом и искусством прежними обитателями". В степи он находил "очень мало городов, но много селений".

Стада татар он называет бесчисленными, породу лошадей превозносит.

Вот общий отзыв его о землях между Кафою и Крымом: "Почва этой части полуострова плодоносна, изобилует реками, ручьями, рыбою, лугами, пастбищами, многими лесными зверьми, оленями, сернами, вепрями, медведями, также виноградными садами, нивами, полями, городами, селеньями, деревнями, дачами, многочисленными и отличными".

Сам Паллас, так нерасположенный к экономическому быту татар, описывая долины рек, предгорья и берег моря, не может не отзываться с похвалою о виноградниках, садах и пажитях этих самых татар. "Прекрасные сады и виноградники, хорошо обработанные лесные луга" у него на каждом шагу.

Везде он находит множество тех плодовых и парковых деревьев, которыми славятся теперь наши виллы Южного берега. Для примера извлечем буквально все характерное из его описания Алупки, тогда глухой татарской деревни, никому почти недоступной: "Эта деревня со всеми своими домами, садами и годными для обработки землями расположена на громадных обломках скал. Долина её — одна из самых жарких изо всех долин Южного берега, потому что, будучи открыта с юга и защищена от холодных ветров, она в течение целого дня сосредоточивает на себе жар солнца. Было бы очень трудно возращать зерновые хлеба на полях, рассеянных по террасам и каменистым скатам гор, если бы многочисленные ручьи не давали средств к поливке, которыми татары сумели воспользоваться. Все произведения Востока, требующие жаркого климата, могли бы быть, наверное, разведены в этой долине. Оттого-то на каждом шагу видишь, что смоковница, гранатное дерево, масличина — растит без обработки между скалами, не считая разводимых в садах. Нигде я не встречал столь часто лавра, диких плодовых деревьев всех сортов, виноградной лозы, теребинта, каркаса (celtis), хурмы (dyospyros). Несколько кипарисов, лавровишня, древесная акация, самшит (buxus) и другие растения, привезенные из Константинополя, растут здесь на диво… Ни в каком другом месте Крыма я не видал столько старых дерев грецкого ореха, как здесь. Ствол многих из них имеет в обхват 3 и 4 туаза (около 8 и 10 аршин). Лозы дикого винограда и масличные деревья здесь чудовищной величины… Горные татары содержат очень немного маленьких лошадей, сильных и очень проворных; но они пасут многочисленные стада коз, большею частью черных, с рыжеватым брюхом, ногами и щеками; другие же все рыжие или красновато-коричневые. Овцы такие же мелкие как козы, имеют жирные курдюки и очень тонкую шерсть. Шерсть эта продается в торговле гораздо дороже шерсти степных овец. Рогатый скот мелкий, лазает по горам не хуже мулов, он очень проворен и привык бегать рысью, как и кавказский скот".

Правда, из слов Палласа приходится заключить, что виноделия на Южном берегу в его время не существовало, хотя присутствие дикой виноградной лозы, не принадлежащей к числу туземных растений, указывало на существование южнобережского виноделия в прежние эпохи крымской истории. Причина уничтожения виноделия на Южном берегу очевидна, и она лежит вовсе не в хозяйственной негодности татарского племени. Паллас очень хорошо знает, что жители гор и теплого побережья Крыма — не монголы, а потомки тех именно трудолюбивейших южных колонистов, итальянцев, греков и даже немцев (готов), которых он желал бы вызвать для спасения Крыма. В путешествии самого Палласа, не говоря уже о множестве других свидетелей, говорится об особенностях физического типа южнобережских жителей, нисколько не напоминающего монгола и очень близко напоминающего грека, итальянца, даже специально генуэзца, как, например, жители Симеиза, Кикинеиза, Лимена, Алупки и проч. Степной татарин недаром отказывал горным жителям в своем имени и называл их, вместо «татарин», презрительным именем «тат» (муртат — по-турецки отступник, ренегат). Если эти упорные предприимчивые расы, — первые цивилизаторы европейских пустынь, — сумевшие обратить каменные берега Крыма в один цветущий и богатый сад при самых неблагоприятных условиях истории, принуждены были, наконец запустить свои взрощенные вековым трудом виноградные и масличные плантации, то причина этого не могла лежать в свойстве расы. Она лежала только в роковых исторических обстоятельствах, против которых не могла устоять самая стойкая раса. С XIV столетия, в истории Крыма разрушения следуют за разрушениями. Вместо обычных набегов кочевых орд, которым было несподручно в горах и на море, которые удовлетворялись легкою данью, которые были бессильны против каменных бойниц, — на сцену крымской истории является истребительная борьба морских итальянских республик и потом Оттоманская Порта со своим непобедимым флотом, перед которым были совершенно беззащитны сады Южного берега. Когда турки овладели крымским побережьем и сосредоточились в немногих крепостях его, — турецкий янычар стал хозяином всего хозяйства трудолюбивых береговых посельников. Виноделие осталось только в наиболее защищенных и наиболее удобных долинах, вблизи главных центров Крыма: Бахчисарая, Эски-Крыма, Кафы и Судакской крепости. Как только кончились опустошительные походы Ласси, Миниха, Долгорукого, Суворова, и Крым, присоединенный к России, успоко¬ился от хронической войны и повальных высе¬лений на чужбину, — тот же южнобережский житель стал опять виноградарем и табачным плантатором и до сих пор считается на Южном берегу искуснейшим возделывателем этих растений. Переселите во внутренность перекопских степей этого, так называемого, татарина, этого прирожденного садовода, еще более не привыкшего к безводью и безлесью, чем наш брат, русский, и вы погубите его точно так, как гибнет растение, пересаженное из горного зеленого луга в песчаную степь.

Паллас, который не скупится обзывать татар вредными лентяями, не скупится вместе с тем передавать и такие подробности их хозяйства, которые делают наивными до странности его собственные отзывы. Так оказывается, что у татар разводились все решительно сорта хлебов и другие растения, которые мы разводим теперь в Крыму, а именно: пшеница озимая (давала семь-десять и редко сам-двадцать), пшеница яровая, арнаутка, рожь яровая, ячмень озимый и яровой (двурядный), овес, маис, просо двух сортов; бухарское просо (род сорго), горох, лен, табак; из овощей — арбузы, дыни, тыквы разных сортов, кабачки, огурцы, баклажаны, топинамбуры, капуста, лук, чеснок, порей, репа, сельдерей, петрушка, морковь, свекла и проч. Описав разведение этих растений, Паллас выражает сожаленье, что татары не разводят кунжут, шафран, марену, хлопчатник и даже сахарный тростник. Действительно, жалко, но мы должны прибавить, что и в последующие 80 лет ни русские, ни немцы не сумели удовлетворить этим требованиям слишком требовательного знаменитого натуралиста. Виноградарством занимались во всех долинах от Алушты до Феодосии, то есть в Узенях, Кутлаке, Капсихоре, Токлуке, Козах, Судаке, Таракташе, Отузах и проч., сверх того, по рекам Альме, Каче, Бельбеку и, по-видимому, еще в других местах. Одни Судакская и Козская долины давали в год до 30000 ведер отличного вина, которое Паллас считает наравне с венгерским. Татарам были известны различные способы посадки лоз и облагорожения винограда искусною прививкою. Паллас вычисляет 35 различных сортов винограда, разводимых и отличаемых татарами, и прибавляет, что многие еще ему неизвестны. Между сортами этими находится душистый мускат и другие, досель наиболее распространенные сорта. Про плодовые сады татар Паллас говорит, что они ему напоминают сады немецких крестьян.

"Горные татары", пишет он, "обрабатывают свои сады, поливают их, чистят, унаваживают; они очень искусны в искусстве прививки, и ничто не может превзойти способ, употребляемый около Бахчисарая, где прививают прямо к корню, на одну четверть глубже поверхности земли, что не только дает совершенно здоровый ствол, но впоследствии дает еще корни самому прививку и обеспечивает: этим долголетие дерев". Породы крымских груш, по словам Палласа, были чрезвычайно многочисленны и вкусны; он только для примера называет 14 более замечательных сортов. Породы яблонь были также разнообразны, и синап, составляющий теперь главный предмет яб¬лочной торговли Крыма, у татар играл ту же роль. Затем в татарских садах разводились три прекрасных сорта айвы, разные сорта слив, вишен, черешен; персики, абрикосы, миндаль и фиги Паллас не хвалит и находит их плоды почти полудикими; но ими и теперь не тщеславится Крым. То же говорит он о гранате и маслине, но и их судьба не изменилась до сего времени. Орехи грецкие, стоившие до рубля тысяча, фундуки, простые орехи лещины, три сорта тутового древа с очень вкусными ягодами, кизиль садовая, мушмула, рябина с большою грушевидною ягодою, хурма, каркас, также с съедобными плодами, в одном месте даже сладкий каштан — вот из чего состояли татарские сады. Кажется, они не побоялись бы соперничества с настоящими садами Крыма. Количество скота, бывшего прежде в Крыму, по-видимому, значительно превосходило настоящее количество его. Паллас говорит, что когда в 1769 г. закупили у крымских татар 1000 верблюдов для армии, воевавшей в Персии, то уменьшения числа этих животных решительно не было заметно, а между тем, цена порядочного верблюда доходила тогда до 150 рублей. В степях воспитывалось множество лошадей; мурзаки имели значительные косяки, "хорошо содержимые"; средняя цена лошади была 30–60 рублей. "Всякая степная деревня владела многочисленными стадами рогатого и мелкого скота". Овец было три породы, и они давали значительный доход не только шерстью, но и смушками. Одних серых смушек продавалось в Польше свыше 30000 и до 60000 черных. Шкурка стоила от трех рублей и выше. Козы разводились в огромном множестве в горах и давали большой доход своими ценными шкурками, употреблявшимися на сафьян. Продавали также много заячьих шку¬рок (до 20000). Всякая домашняя и дикая птица водилась во множестве, чего теперь далеко нельзя сказать о Крыме. Даже павлин и лебедь плодились чрезвычайно легко.

Соль составляла издавна важную отрасль народного богатства Крыма; разрабатываемы были не только те озера, в которых сосредоточена теперь наша соляная промышленность, но и другие, теперь почти оставленные; и по знакомым нам путям, точно также как теперь, суда и обозы чумаков увозили в окрестные страны массы соли. В 1788 г. крымские озера доставили около полутора миллионов пудов соли, а в 1790 г. до 2 миллионов 300 тысяч.

Из этих немногих данных, во всяком случае, ясно, что состояние Крыма во времена татарского владычества отстояло вовсе не так далеко от современного его состояния, и мы, русские, во всяком случае, возьмем грех на душу, если вместе с Палласом и другими голосами, менее его образованными и более корыстными, вздумаем относиться с презрением ко всему, сделанному до нас. Наша собственная доля в развитии благосостояния Крыма окажется слишком ничтожною, если результат сравнить с периодом времени нашего владения, который, по масштабу новейшей истории, равняется многим прежним столетиям. Вопрос о народной пользе должен быть решаем с самою бесцеремонною логичностью и искренностью. Мы привыкли слишком дешево веровать в справедливость многих недоказанных положений, из какого-то предубеждения в их мнимой неизбежности. Мы, русские, европейцы, полонили татарина. Христианская цивилизация покорила мусульманского варвара. Одного этого факта достаточно, чтобы мы уверовали в спасительность нашей власти для татарина, в ниспослании на его главу из всероссийского рога изобилия всевозможных даров счастья. Однако взглянем делу прямо в глаза и, положив руку на сердце, скажем откровенно, действительно ли дали мы крымскому татарину лучшую жизнь.

Перечислим некоторые факты. Чтобы приобщить Крым к пользованию теми благами христианской цивилизации, которыми мы сами пользовались, нужно было, прежде всего, покорить его. Это покорение совершилось в несколько весьма решительных приемов. В 1736 г. граф Миних, пригнавший 100000-ную армию татар и самого хана Каплан-Гирея из Перекопской крепости, так аккуратно занялся чисткою Крыма, что Бахчисарай и другие плавные города, по уходе Миниха, обратились в кучу развалин, а степи совершенно опустели. В 1737 г., другой русский фельдмаршал, граф Ласси, прошелся тоже по всему Крыму, но зашел с других ворот, через Геничи по Арабатской стрелке. Когда хан Менгли-Гирей думал его запереть и уничтожить на этой узкой косе, заняв Арабатскую крепость, находчивый фельдмаршал сделал себе плоты из бочек и повозок своих и преспокойно переправился через Сиваш в степи по Карасу. Перебив войска Менгли-Гирея и взяв приступом его окопы, граф Ласси, с тою же немецкою отчетливостью, занялся опустошением степей и разорением городов. Он сжег 1000 деревень, уцелевших от рук Миниха по той только причине, что ни были в стороне от его пути. Удачная работа разлакомила знаменитого фельдмаршала, и на следующий год (1738) он опять отправился походом в Крым уже не через Геничи, а прямо через Сиваш, обмелевший от западных ветров. Но поход оказался невозможным по той простой причине, что в Крыму ничего не осталось после походов 1736 и 1737 гг. и войско не находило себе никаких средств к прокормлению, вопреки гениальному афоризму великого военного гения: война питает войну. Конечно, и нам, русским, эта трехлетняя война обошлась не даром: она стоила нам, сверх многих миллионов денег, 100000 храбрых солдат, не считая разорения пограничных областей татарскими набегами. В 1771 г. князь Василий Долгорукий, обелиск которого украшает ныне площадь города Симферополя, вновь взял приступом и разорил города: Перекоп, Арабат, Кафу, Керчь, Еникале, Балаклаву, Козлов (Евпатория), Бадбек и Тамань. После этого татарам, казалось, можно было успокоиться: им дали в ханы Шагин-Гирея, который все делал, чтобы примириться с европейскою и христианскою цивилизациею: отдал России некоторые крепости, езди в карете, ел сидя, наряжал свою гвардию в европейское платье и даже конфузился собственной своей магометанской брады, коей концы прятал обыкновенно под широкий галстук. Конечно, при таком любезничанье с европейскою цивилизацией полезно было переселиться из Бахчисарая в приморскую Кафу под защиту русского войска. Однако татары не разделили вкусов своего хана относительно брады и уступки крепостей гяурам. Они выбрали другого хана, а Шагину пришлось бежать. Из Керчи идет русское войско убеждать потомков Чингиза в достоинствах цивилизованного хана. 7000 татар изрублены близ Бахчисарая. Бахчисарай, Кафа опять взяты, опять сожжены. Большая часть жителей Кафы избита за измену. Другое татарское войско, вместе с новым Селим-ханом, побито у Балаклавы.

Начинается убеждение другим способом. Суворов получает повеление пересилить из Крыма всех христиан, т. е. греков, армян, в числе которых были лучшие ремесленники и торговцы Крыма. Более 3000 человек, наиболее способных и деятельных, перегоняют в 1778 г. на берега Азовского моря, на земли между Бердянском и Доном. Множество их погибает по пути от жестокой зимы. Целые округи пустеют. 8-го апреля 1783 г. — манифест о присоединении Крыма к России. Шагин-Гирей едет пенсионером в Калугу, чтобы оттуда проехать на Родос за получением султанского шнурка на шею.

Приобщение татар цивилизации, наконец, началось. В 1785-88 гг. тысячи татар, особенно соседних с портами, продают за ничто свои земли и хозяйство и бегут в Натолию, Румелию. Туда же бежит множество мурз и все родичи Гиреев, Крымский судья Сумароков, бывший в Крыму в 1802 г., считает число переселившихся до 300 000 и уверяет, что переселение было сделано по воле Потемкина. Как бы то ни было, народонаселение Крыма, равнявшееся прежде более чем 500 000, по первой переписи, произведенной в 1793 г., равнялось 205 617 человек обоего пола и всех возрастов, считая тут русское войско, казаков, чиновников и всех русских и других пришельцев, поселившихся в течение 10 лет со дня присоединения Крыма; собственно же татар было насчитано несколько более 60 000. Перепись была проверена через три года, потом в 1800-м, и тогда татар всех возрастов оказалось 120 000. Между тем, еще при Минихе одну только крепость Крыма защищало 100 000 татар. Броневский говорит, что войско татар простиралось в его время (в XVI ст.) до 130 000 и более. Значительное выселение татар было потом в 1812 г., но о нем сохранились только изустные предания. Наконец, после крымской войны, в 1860–1863 г. переселились в Турцию из Крыма, по официальным сведениям, 192 360 душ обоего пола, т. е. ровно две трети всего населения. Жители Крыма убеждены, что еще значительный процент выселившихся не попал в официальные списки. В счет не входят также те татары, которые исчезли из Крыма во время севастопольской кампании и исчезли понемножку в прежнее время, то под предлогом богомолья в Мекку, то без всяких предлогов. По официальным же данным, в 1863 г. совершенно опустели 784 татарские деревни и аула в Таврической губернии; в одном Перекопском уезде опустело 278 аулов. Если прибавить эти 784 опустевшие деревни к 1000 деревням, сожженным графом Минихом, да к неизвестно скольким другим, сожженным князем Италийским и князем Долгоруковым, да к неизвестно скольким деревням, опустевшим в 1788 и 1812 гг., по выходе многих тысяч татар, то вопрос о благодеяниях европейской цивилизации мусульманскому варварству, по меньшей мере, должен остаться вопросом. Но, пожертвовав 3/4 племени для цивилизования остальной его 1/4, мы этою дорогою ценою уже, конечно, достигли полного и действительного дорогого результата, — подумает читатель. Об этом справки нетрудны. Какие серьезные блага может внести в жизнь народа христианская цивилизация? — высокую христианскую мораль, которая перерождает неправду человеческих отношений, широкое европейское образование и бесчисленные удобства правильно организованной экономической деятельности, — словом, европейско-христианская цивилизация должна развить нравственное сознание, силу мысли и материальное благосостояние общества. Делаются ли крымские татары христианами? Я думаю, что не было ни одного крещеного крымского татарина от 1783 до 1869 г. Если же и были, то какие-нибудь случайные отброски татарского общества, которые исчезли, не обратив на себя даже беглого внимания. Но, может быть, татарин, оставаясь еще пока в своей вере, уже смягчился влиянием учения Христа, примирительно глядит на него, и таким образом подготовился вступить в последующую фазу своего сближения с христианством? На это можно ответить, что в горной части Крыма строились даже православные церкви на счет татарских сборов, между прочим. церковь в Алуште; только сами татары в подобных прославлениях на их счет чужой религии не были виноваты ни сном ни духом; их отчужденность от христианского учения абсолютная, незыблемая. Никто их, кажется, и не пытался познакомить с ним, и я мало верю, чтобы нашлось в Крыму 10 священников, знающих по-татарски. Правда, у нас есть в губернском городе официальное лицо с титулом миссионера и, без сомнения, со штатным окладом, но где сфера его деятельности и где результат её — об этом неизвестно ни миссионеру, ни православным, ни татарам. Известно только, что татары, даже в тех местностях, где они сознают необходимость учиться по-русски, не посылают детей своих в русские школы, потому что в школах этих учат и православные священники. Замечательно, что в селениях Дуванкое, Каралезе, Дайре, Сарабузах — несколько татарских мальчиков охотно посещают русскую школу, но в этих именно школах нет священников, потому что нет церквей. Когда пробежал в 1863 г. слух об отделении Таврической губернии в особую Таврическую епар¬хию, татары стали уходить в Турцию, и таким образом, "приезд большого попа", как выражаются татары, был одной из важных причин последнего их выселения.

Интересно теперь знать насколько проникло в среду крымских татар, по крайней мере, светское европейское образование, хотя бы простая грамотность? Ответ и тут весьма не затруднителен: совсем не проникла, ни на одну йоту. Правда, некоторые татарские беи и мурзы побывали в петербургских кадетских корпусах и даже послужили в блаженной памяти крымском татарском эскадроне. Эти мурзы очень величаются званием ротмистров и поручиков и шинелью с красным воротником и серебряною пуговицею; один из беев даже учил и знал на память в кадетском корпусе православный катехизис Филарета (по его собственному мне признанию) и может подписать свою фамилию не только русскими, но даже и немецкими буквами. Но дальше этих подвигов они не стремятся. Их красная шинель и умение кое-как объясняться по-русски с начальством ставят их так высоко над остальною массою татар, что они становятся естественными вожаками и запевалами своего племени. Чего им больше? Было в Крыму устроено и особое татарское училищное отделение, существовавшее в Симферополе от 1827 до 1865 г., исключительно для татарских детей, на которое тратилось по 3 000 рублей в год. Это отделение выпускало средним числом менее, чем по 1 воспитаннику в год, считая в числе выпускаемых и тех, которых выгоняли за неспособность. Эти 25 полуграмотных юношей, стоивших около 108 000 рублей серебром, одолели номинально кто курс 1-го, кто курс 4-го класса гимназии, потом канули в море мусульманства и исчезли в нем без следа. Были еще устраиваемы палатою государст¬венных имуществ в 1841 г. школы для волостных писарей из татар, в Таракташах, Сарабузе, Саках и Ушюне; построены были хорошие дома, выписаны книги. Татарских мальчиков заставляли учить "Сборник постановлений для государственных крестьян", русскую грамматику, непрерывные дроби и пропорции. Содержание училищ и поступление в них сделано обязательным для татарских обществ, и десятилетняя служба учеников волостными писарями также обязательною. Кажется, все меры к просвещению варварства были приняты. В 1837 г., в Бахчисарае и Карасубазаре открыты особые татарские классы, вроде приходских училищ. В три уездные русские училища назначены учителя татарского языка (в 1824 г. в Феодосию и Перекоп, в 1859 г. в Симферополь). И что же, однако? В татарских классах Бахчисарая через два года уже почти нет ни одного ученика татарина, "а большую часть татарского класса составляют греки и армяне, татары же обучаются преимущественно в частных школах", как доносит в начале 1840 г. директор училищ. В волостные училища татарского общества нанимают охотников из сирот и бедняков, разных оборышей населения, как нанимали наши русские крестьяне охотников в рекруты. Эти неавторитетные цивилизаторы, разумеется, внесли в татарское население так же мало образовательного движения, как мало получили его в своих волостных школах, и исчезли незаметно, как сами школы. Что делали учителя татарского языка в уездных училищах — этого даже и следов не осталось. Кажется, что они существовали только в распоряжениях начальства.

Вот вам очерк всей истории европейского образования крымских татар. В гимназию иногда пробуют поступить 2–3 татарина. Помаются в двух и трех классах годочка по два, по три, и сплывают обратно, бессильные одолеть массу латинства, славянства, неметчины, французятины и всех гуманных и реальных наук, которым вплоть до краев налиты наши гимназии. Затем, остается все то же непочатое, никакими ветрами не волнуемое, море мусульманского невежества. Однако вы думаете, крымский татарин действительно невежда и хочет быть невеждою? Посмотрим, так ли это? По татарскому закону обучение детей обязательно. Дети от 6 до 15 лет, мальчики и девочки должны посещать школу. Каждая деревушка, где есть только мечеть, имеет свой мехтэб. На 100 000 татарского населения в Крыму находилось с 1867 г. 154 татарских училища; из них 131 мехтэб, т. е. начальные училища, и 23 медресе, т. е. духовные академии для приготовления мулл и учителей. Учащихся в них было 5081 человек, считая 901 женского и 4,180 мужского пола. Эта цифра выражает собою состояние татарского образования в период величайшего упадка их национальности, так как после выхода татар многие училища были закрыты, другие опустели. У татар в 1867 г. приходилась 1 школа на 21,4 жителя, и 1 учащийся на 27,9. За тот же год, в русском населении губернии 1 школа приходилась на 2,747 жителей и 1 учащийся на 66,1. Татарское племя, составляющее 17,85 % всего населения Таврической губернии, доставило в 1867 г. 23 % всего учащегося юношества; русское племя, составляющее 62 1/2 % населения, доставило только 28 1/2 % учащегося юношества. Эти цифры весьма поучительны. Между тем, ни одна из выше исчисленных татарских школ не получает пособия ни из казны, ни от земства, ни от городских обществ. Все существуют за счет родителей или на счет благодетельных завещаний покойников. Эти имущества, завещаемые мечетям и школам и называемые вакуфами, в Крыму простираются до 100 000 десятин земли, не считая несколько десятков тысяч капиталов и разных доходных статей другого рода.

Все приведенные факты говорят одно: что татары и до нас ценили народное образование, что они развили его у себя в Крыму гораздо более, чем мы развили свое собственное образование у себя в России, что они жертвуют на него нешуточные средства, что они опередили нас в сознании общей обязательности образования. Еще Броневский (писатель XVI столетия) рассказывает, что татары его времени "сыновей с молодых лет отдают обучаться арабским письменам". Мы, русские, овладев Крымом, не научили татарина ничему своему, европейскому; мы только стеснили количественные размеры его собственного прежнего образования, сократив, вместе с сокращением населения, число татарских школ. Но не сделали ничего существенного для привлечения татар в собственные школы и для облегчения им пути в них. В 1867 г., депутаты татарских мурз усиленно ходатайствовали о дозволении их детям не слушать в гимназиях латинского языка, так как они не имели в виду поступать в университеты и так как, по словам их, русский язык для них так же был труден, как русским детям латинский. Но они получили совершенный отказ. Мы, русские, в течение 80 лет не распространили среди татар ни малейшего общего образования, ни малейших технических знаний. Мы даже не попробовали повлиять на улучшение нелепых методов обучения в их многочисленных мехтэбах и медресе. На счет так называемого татарского сбора производились в Крыму все работы, для которых не находили других источников: устраивалось шоссе для прогулок туристов по южнобережским дачам, воздвигались православные храмы, содержались православные приходские училища и т. п., но татарские горные дороги остались те же, какие были при хане Менгли-Гирее, те же школы, тот же внутренний быт, те же орудия и способы обработки, та же мажара с колесами из буковых обрубков, та же темная хата без стекол с хворостяною трубою. Мы и не могли дать ничего, потому что мы, во-первых, сами были во многом беднее татарина, а во-вторых, с татарами имели дело не мы — народ, а мы — чиновники. Чиновничество — это обманчивая маска ловкого европеизма на простодушном деревенском лице русского человека. Это строгая классификация всех и вся, это кипучая деятельность переписки, это всеведение бесчисленных таблиц и отчетов. Эти всеобъемлющие программы, эти гениальные, все предусматривающие проекты и мероприятия, звуки и тени, взятые и от немцев, и от англичан, и от французов — все это ослепляет издали и помогает звуки и тени принимать за жизнь, маску — за действительное лицо. Чиновничество, отрава русской народной жизни, отравою стало и для народной жизни татар. Как везде, оно много отнимало и мало давало; как везде, оно городило декорации и пускало фальшфейеры, за которыми не слыхать и не видать было горькой правды. Как везде, оно весь вопрос государственного и народного существования искусно сводило на расчисление своего собственного пути к покою, довольству и почести, играя для этого и в религию, и в образованность, и в народное благоустройство. Было бы составлено, представлено, предписано, донесено и к 1-му января отчетного года производством окончено. Живых русских сил до сих пор не было в столкновении с татарином. Живые силы вызываются понемножку только теперь: подождем, что они сделают. Что они сделают, во всяком случае, больше, гораздо больше, чем эта полированная, складно вертящая свои валики и колесики бюрократическая машинка — в этом я убежден, и это уже почти видно. Машина самого лучшего устройства, с самым лучшим ярлычком на переднем фасаде, будь этот ярлычок даже "европейско-христианскаая цивилизация", бессильна перед явленьем духа. Она уже потому не может повлиять ни на чью совесть и разум, что слепа для них, не имеет органов даже ощутить их существенное, не только понять его.

Судакские, алуштинские и некоторые другие владетели не знают, как спасти себя от преступных посягательств, от безнравственности соседей — татар. Один мировой посредник предлагал даже завести в Таракташах школу для обучения татар heccrqj грамматике и арифметике, куда бы из половины уезда сгонялись татарские дети: "хотя бы по 2 со 100 ревизских душ", для развития в них нравственности и предотвращения преступлений на будущее время. Разумеется, для этого потребен новый сбор с татар, "хотя бы по 50 к. сер. с ревизской души, что нисколько бы не отяготило их". Другой ревнитель нравственности предлагал закрыть все татарские училища, так как он "пришел к убеждению, что, до закрытия мехтэбов и медресе, учебные заведения, учреждаемые правительством, никогда не будут иметь достаточного числа учеников". Академик Паллас находил, что важным средством против злоупотреблений татар должно послужить требование от них, вместо обыкновенной клятвы на алкоране, какой-то особенно торжественной, в которой присягающий, между прочим, говорит, что "в случае лживой клятвы, его можно будет разлучить с его законными женами на 3 или 9 даллаков". Не знаю, почему вдруг татарин оказался у нашего брата русского таким клятвопреступником, убийцею и вором, против которого нужны необычные меры строгости. Посмотрим, то ли говорят о татарах люди, которые знали их близко еще тогда, когда не коснулось их влияние европейской цивилизации. Посол Стефана Батория при дворе крымского хана Мухаммед-Гирея, польский дворянин, Мартин Броневский из Бездзфедеа, жил в Крыму более 9-ти месяцев, в свое двукратное посольство, в 1578 г., и оставил нам весьма интересное описание Крыма. Послушайте, как отзывается он о нравственном состоянии тогдашнего татарского общества: "У них нет не ябедничества, ни доносов, ни обвинений и оправданий, излагаемых в порядке судопроизводства. Простые татары и чужестранцы, в присутствии судей и самого хана, который выслушивает каждого и скоро дает решение, очень свободно излагают свои жалобы, ибо все имеют к нему свободный доступ. Когда хан является всенародно, тогда самые бедные и ничтожные люди обращают на себя его внимание. Он их выслушивает, расспрашивает и отвечает благосклонно. Законы исполнятся с большой строгостью. Судьи почитаются у татар людьми вдохновенными, непоколебимой справедливости и честности. Начальники и чиновники исполняют приказания верно, скоро и с большим страхом. Татары вовсе чужды всяких ссор, преступлений, судейских крючков, зависти, ненависти, честолюбия и излишней роскоши в одеянии и в домашнем быту. Я жил там более 9-ти месяцев, но не слыхал ни об одном уголовном преступлении; никто не поступил вопреки законам, никто не делал ни доносов, ни сплетен, чтобы повредить врагу". "Путешественников и бедных странников татары принимают с большим человеколюбием и гостеприимством", говорит Броневский в другом месте своего описания Таврии.

Литовский митрополит Богуш-Сестренцевич, которого, как и католика Броневского, трудно заподозрить в пристрастии к мусульманской нравственности, в таких выражениях говорит в разных местах своей "Истории Таврии" о нравственном состоянии современных ему крымских татар XVIII столетия: "Суд был производим у татар гораздо с большею справедливостью, чем у турок". "Наказание было одинаково для всех состояний государства". "Народ не был в рабстве, но токмо обязан отправлять воинскую службу". "В своих собраниях и пирах, они (татарские дворяне) наблюдали в точности заведенную учтивость в рассуждении чинов; никто не спорил о первенстве, но дворянин знатнейшей породы уступал часть место дворянину низшей степени, если он был гораздо старее его летами". "Они жили весьма благопристойно в своих поместьях, передавая от отца сыну чувство чести, каковые находятся в Европе у народов, наилучше образованных. Они показывали наипаче возвышенность духа и щедрость в приеме иностранцев. Но почитал поединок за бесчестие. По их правилам, истинное мужество долженствовало быть показанным только на войне". "Первое чувство, которое было в обыкновении вперять молодым князьям (при воспитании их), была щедрость. В самом деле, большая часть их почитала за стыд прилепляться к какой-либо вещи; они отдавали все, даже и свою одежду; поелику же султан имел только одно платье, то просили за день пред тем, в который он надел оное, и первый проситель был уверен в получении. Сам хан был почитаем по мере своей щедрости, яко истинного свойства величия". "Приобыкши к превратностям частной жизни прежде достижения престола, они (т. е. ханы) видели слишком вблизи бедность и несчастие низшего состояния, чтобы могли помышлять об угнетении оного, и знали лучше людей, свой народ и придворных, нежели знают государи, видевшие только свой двор".

"Несмотря на приятность климата и умеренность в пище, деятельная их жизнь (т. е. крымских татар) соделывает их весьма крепкими. Нет людей, кои могли бы сносить, как они жар, стужу, голод, жажду и все военные тягости. Соединенные неразрывным союзом при появлении неприятеля, все они становились в боевой порядок за своим ханом: одни для защищения своих преимуществ, другие — для сохранения своих мечетей, а все — для поддержания престола и свободы. Соединенная с силою, глубокая политика Екатерины II могла одна ниспровергнуть все оное".

"Татары, хотя весьма приверженные к магометанской вере, оказывали себя не столько изуверными, как турки, потому что они имели более познания по сему предмету. Училища их были многочисленны и наполнены учащимися".

"Хотя терпимость вере и мало позволяется Кораном, однако общая польза клонила умы к содержанию общественного спокойствия и к подкреплению государя, а оттого и происходила взаимная снисходительность в рассуждении различных догматов; греки, армяне имели свои епархии, церкви, монастыри; иезуиты имели домовую церковь и пользовались долгое время великою свободою. Евреи, караимы были также терпимы".

Мне кажется, в строках, приведенных выше и взятых наудачу из некоторых писателей, бывших у нас под рукою, заключается несомненное опровержение всех корыстных клевет на безнравственность татарского племени. По крайней мере, я, со своей стороны, искренне желал бы своему родному племени многого из того душевного добра, которое заметили старые писатели в крымском татарине, и которое все беспристрастные наблюдатели заметят и теперь в коренных основах татарского характера. Конечно, завоевание его унизило, озлило. Конечно, во многих местах и обстоятельствах, он является ожесточенным ненавистником русского элемента. Но о крымском татарине вообще как о целом племени, нельзя не сказать, что он найден нами почти добродетельным, сравнительно с русским пришельцем, и что простая первобытная добродетель пастырей и горцев еще продолжает отличать его от нас, плутоватых и полуобразованных горожан, несмотря на все неблагоприятные условия. С татарином до сих пор можно заключать на слово всевозможные сделки; татарин ищется на Южном берегу для услуги, как клад. Татары большей частью крымских местностей не знают воровства, замков, обмана. В их сады и дворы смело входит всякий, и недавно еще миновало время, когда прохожий мог рвать и есть виноград и фрукты татарина сколько душе угодно. Отрадно видеть то чувство человеческого достоинства, которое не покидает татарина ни в каких обстоятельствах его жизни. Исполняя у вас самые низкие и трудные работы, он спокойно протягивает руку, садится рядом с вами на диван и беседует с вами, как с равным. Он не откажется исполнить безропотно какое бы то ни было ваше приказание, если вы имеете на то право, но вы не отыщете в нем следа подобострастия. Чабан входит в гостиную своего хозяина в своих буйволовых сандалиях, с достоинством закуривает, опустившись на ковер, свою трубку и протягивает руку к стоящему угощению, не сомневаясь ни мало, что имеет на него равное со всеми право. Угостить пришельца грушами в саду и кофе в хате — для татарина неизбежная обязанность и первое удовольствие. В хате его всегда необыкновенный порядок, чистота и приличие, — сейчас видно, что человек уважает себя. Самые бедные женщины и самые маленькие дети одеты довольно изысканно: нет этой повальной сермяги, поскони, войлока и лыка, этих отцовских зипунов на грудных детях, мужицких тулупов на бабах. У каждого ребенка своя, нарочно сшитая для него курточка со шнурками, с узорами, синяя или полосатая, непременно цветная; у каждого свои сафьяновые или кожаные мешты, своя красивая шапочка, пригнанная в меру. В этих, по-видимому, мелочных при знаках сказывается заботливый глаз отца и матери, признающих своим нравственным инстинктом и за ребенком такое же человеческое право и та¬кое же человеческое достоинство, как и за самим собою. Татарские мужчины, даже молодые, а особенно старики, необыкновенно любят детей; видеть их суровые фигуры, терпеливо нянчающие ребенка и наивно играющие с ним, всегда мне доставляло большое нравственное успокоение. Уважение к своему слову, сосредоточенность, близкая к молчаливости, спокойная уверенность речи, движений и всех почти поступков, простота и вековечная твердость правил, крайняя умеренность образа жизни и крайняя сносливость, в соединении с почтенною внешностью, делает из каждого пожилого татарина какого-то практического философа, Натана мудрого, отыскавшего истинный ключ жизни.

Конечно, татарин не знает многих потребностей цивилизованной жизни и быт его отличается скудостью всякого рода. Ремесла его не многочисленны и не далеко развиты. Труд его не имеет того лихорадочного, энергически напряженного характера, с которым он неразлучен в цивилизованной Европе. Но зато и корысть его не имеет того цивилизованного ожесточения, которое всю жизнь европейского человека обращает в погоню за приобретением, в безжалостную и бесконечную войну с своим же братом — человеком за кусок золота. Где нет торговли, там мало нужны ремесла. Татарин, в своем счастливом углу, имел все существенные условия земного благополучия: теплое небо, чистые воды, тенистые леса, сочные пастбища, сады, кишащие вином и плодами, стада для мяса и молока, скот для работы, каменные горы и дерево для жилищ. При таких широких условиях, торговля долго не бывает необходима. У татарина же она заменялась так долго войной с гяуром, этим религиозным и племенным догматом каждого мусульманина.

Меня постоянно удивляет, что люди цивилизации до такой степени ослеплены некоторыми её несомненными преимуществами, что, не раздумывая, принимают за преимущество даже несомненное зло, по¬рождаемое цивилизациею; осыпанные сами её язвами, мучаясь ими, не зная, как от них отделаться, они имеют наивность, при встрече со счастием еще неиспорченной жизни, упрекать его и стыдить, и тянуть на свой болезненный одр, как на единственно спасительный путь. Вот, например, что ставит в вину крымским татарам профессор Паллас:

"Часто видишь, как сидят они под тенью какого-нибудь дерева или на холме, с трубкой в руках, иногда совсем пустою, и бессмысленным взглядом созерцают прекрасный пейзаж, открывающийся их глазам; они дают себе длинные роздыхи между работой и иногда совсем прекращают ее, когда представляется возможность. Бездействие — вот высшее блаженство этого народа".

Признаюсь, я не без зависти думаю о возможности таких преступлений против цивилизации для себя самого. Особенно, когда Паллас, немного далее, прибавляет: "Эти татары, живущие воздержно, не знающие никакого беспокойства, одетые даже летом в теплое платье и не дозволяющие себе слишком утомительных упражнений, мало подвержены болезням, особенно желчным и перемежающимся лихорадкам, которые для приезжих в Крыму часто бывают смертельны. Многие из них достигают до глубокой старости и сохраняют большую веселость".

Впрочем, будированье знаменитого натуралиста на лень, невежество и безнравственность крымских татар, не соглашавшихся уступать русским чиновникам, без спора и жалоб, наследственные свои земли, следует счесть скорее за временное раздражение крымского землевладельца, чем за действительные убеждения великого европейского ученого. Он сам, в конце концов, а именно в конце второго своего путешествия, растрогался прелестью крымской жизни и посвятил ей несколько беспристрастных строк, не лишенных поэзии, но зато вполне противоречащих всем его прежним обвинениям:

"Соединение ужасающего великолепия гор, поднятых в облака, и громадных, обрушившихся скал с роскошнейшею зеленью садов и лесов, с ручьями и водопадами, отовсюду сбегающими, наконец, соседство моря, расстилающего свои безбрежные дали, — все это делает эти долины самыми живописными и самыми очаровательными, какие только может вообразить или нарисовать самый восторженный, поэтический гений. Простая жизнь добрых татарских горцев, которые населяют эти райские долины, их хижины, покрытые землею, наполовину высеченные в каменистых скатах гор и почти спрятанные в густой листве окружающих садов; стада коз и маленьких овец, рассыпавшиеся по обрывам уединенных скал, стоящих вблизи; звук пастушьей свирели, раздающийся среди этих скал, — все здесь рисует в воображении золотой век природы. Все заставляет любить простую, уединенную сельскую жизнь и снова начинать обожать это жилище смертных, которое сделалось почти невыносимым для сосредоточенного в себе мудреца через ужасы войны, через ненавистный дух торгового плутовства, распространенный в городах и через порождающую пороки роскошь большого общества".

XVI. Южный берег

Балаклава. — Байдарские ворота. — Значение Южного берега для нас, русских. — Мердвен, скалы Южного берега, гроза, область крымских дач, Орианда, Ливадия. Ялта, водопад Учан-Су, область виноделия Гурзуф, окрестности Аю-Дага, парки и замок Алупки.

Я попал в настоящую воробьиную ночь; даже ямщику-татарину делается жутко, жутко даже лошадям. Куда едешь, где едешь — не знаешь; все окутано, как черным сукном, непроглядной темью грозовой ночи. Огни Севастополя исчезли за город, и только красный глаз маяка одиноко вращается в черном хаосе, то, исчезая, когда он глядит на море, то, ярко разгораясь, когда оборачивается на нашу дорогу. В этой страшной обстановке, при завывании бури, при потоках молний, беспрерывно обливающих небо и землю, — он представляется глазом чудовища, отыскивающим во тьме свою добычу.

До Балаклавы дотащились глубокою ночью. Несколько раз наезжали на дома; станцию насилу различили, дверь ее насилу нащупали.

Вхожу — тьма. Кричу смотрителя. Никого не слыхать! Вдруг, хорошо мне известный женский голос окликнул меня. Я попал на ночлег знакомой компании; это была целая геологическая экспедиция с участием молодой дамы, моей приятельницы.

Все, по-видимому, обрадовались случаю прекратить неудобный ночлег под благовидным предлогом. Зажглись огни, явился на стол чай с разными разностями, поднялся говор, смех под не перестававший вой бури.

Балаклава — прескучный и прегрязный городишко, теперь даже просто местечко, битком набитое горбоносыми, черноволосыми и черноглазыми греками. Это чисто племя коршунов, приютившееся на пустынных скалах уединенного, рыбообильного залива. Они ловят эту рыбу, едят эту рыбу, продают эту рыбу и, кажется, больше ничего не знают, и знать не хотят.

Это потомки греческих корсаров, поселенных тут после Наваринского боя. На меня производят особенно неприятное впечатление эти физиономии хищной птицы, носатые, узколобые, с выраженьем алчности и тупоумия в глазах.

Балаклавская бухта — узким и глубоким языком вдается в гористый берег; трудно найти более скрытую и более безопасную стоянку кораблям, более удобное разбойничье гнездо. К.Риттер очень убедительно доказывает, что Балаклава — Гомеров город Лестригонских людоедов. Большинство крымских археологов, основываясь на созвучии имен, признают Балаклаву древним Палакионом, который, по словам Страбона, был построен против Митридата Евпатора скифским вождем Палаком, сыном царя Скилура. Страбон во всяком случае знал Балаклавскую бухту; он очень метко называет ее узкоустою и говорит, что в ней было сборное место тавроскифских пиратов, грабивших черноморских мореходцев. Итальянцы называли Балаклаву Чембало (Portus symbolorym Страбона), а русские и турки Балыклея (как думают, от турецкого слова балык, т. е. рыба).

История Балаклавы делается точно известною только с половины XIV столетия, когда она в числе прочих мест Южного берега из-под власти греков перешла к генуэзцам. Крепость Чембало была одна из важнейших генуэзских факторий Черного моря как по неприступности своей, так и по тому, что защищала лучшую пристань Черного моря. До сих пор вы видите на недоступной скалистой горе, живописно нависшей над бухтою, башни и стены древнего Чембало. Они сообщают пустынному городку и пустынному заливу еще более печальный вид. Они же составляют и единственный интерес для туриста, посещающего теперь Балаклаву.

Ламармора со своими сардинцами увез из родного итальянцам Чембало последние археологические памятники, уцелевшие до Севастопольской войны, и теперь вы ничего не найдете в древней крепости. Зато англичане оставили в подарок Балаклаве отличную деревянную пристань, но балаклавские арнауты, кажется, продают теперь ее на дрова.

В Балаклаве не засидитесь долго. Спешите через широкую, водообильную, древообильную Байдарскую долину, через прекрасные лесные горы, на ночлег в Байдарскую станцию. Там вам нужно подняться до солнца, чтобы к моменту его восхождения непременно поспеть к Байдарским воротам. Этот обычай священен для крымских туристов.

Вы едете все в гору и в гору, не видя, не предчувствуя моря; дорога все труднее; вас задвигает все теснее в скалы и в лес, и пейзаж почти исчезает. Трудность подъема настраивает вас на самый прозаический тон и выбивает из головы радостные мечты, с которыми вы, может быть, выехали со станции. На самой крутизне подъема, где каменные стены заслоняют вам половину неба, трещина, по которой ползет дорога, загорожена тяжелыми каменными воротами, такими же темными и несокрушимыми, как окружающие их скалы. Если бы не правильно тесаные камни, их бы признал за природный туннель. Вот вы под их темной и тяжкой аркой; она так кстати венчает своим мрачным видом мрачную обстановку всего подъема.

И вдруг лошади останавливаются, и вас чуть не отбрасывает назад от внезапности, от изумления; весь строй прежних мыслей уносится мгновенно, как пыль вихрем, словно вы вдруг попали из одного мира в другой. Вы проехали сквозь Байдарские ворота. Кончилось поднятие, трудность и теснота; горы вдруг широко расступились, глубоко раздались недра земли, и ты, до сих пор тяжко карабкавшийся вверх, вдруг повис, как на крыльях птицы, над необъятной бездной. Эта бездна — целое море, целая страна. Южный берег Крыма со своими лесами, скалами и деревеньками лежит распростертый глубоко под вашими ногами. Вам вдруг открываются волны Азии и далекие горные мысы, до которых нужно ехать многие дни. Декорация переменяется мгновенно и неожиданно, словно в какой-нибудь волшебной опере. Голова, не приготовившаяся к неожиданному контрасту, смущается и туманится над этою чарующею бездною; не верится, что нужно, что можно спускаться — туда вниз; оттуда целые поселения кажутся белыми точками, а скалы камешками. Но, помимо крайней неожиданности и резкости перехода, — панорама, открывающаяся из Байдарских ворот, сама по себе одна из грандиознейших, какие где-либо можно увидеть. Я знаю знаменитые живописные места Европы и думаю, что, вряд ли в ней найдется более счастливое сочетание самых противоположных элементов пейзажа. Гигантская скала Фороса, переливающая всеми цветами яшмы, голая, обглоданная ветрами и водами, выдвинулась в море направо от вас, кажется, всего в нескольких шагах от вас, вся от пяты до макушки видная вам, загораживая все, что за нею — море, небо и скалы. Восходящее солнце ударяет своими лучами прямо в грудь ее. На голой вершине, на голых боках сверкает солнце, а пята еще закутана в белые туманы, курящиеся над морем. Как клубы дыма, туманы эти свиваются и спалзывают с неподвижной морской поверхности, и яркая, утренняя синева волн прорывается озерами сквозь редеющую дымку тумана, разрастаясь все шире, сливаясь все ближе. Налево отвесная стена Яйлы, увенчанная, как гривой, лесами сосен, упирается в самые облака и отрезает от вашего взгляда весь горизонт левой стороны. Слева эта неприступная, подоблачная стена, на которой еще покоятся тени ночи, справа страшный утес Фороса, облитый огнями восхода, составляют чудную рамку этой чудной картины. Угрожающая, надвинутая близость этих твердынь, их резкие краски и громадность очертаний составляют поразительную противоположность с мягкими, туманными тонами, в которых видишь отсюда не бесконечное расстояние море и зеленые скаты Южного берега, будто вставленные в каменную раму. От Байдарских ворот начинается Южный берег. Екатерина II-я окончила здесь свое роскошное путешествие. Говорят, Потемкин довез императрицу до того самого места, где теперь стоят ворота, и с высоты его царица Севера созерцала райский уголок, добытый для нее кровью ее северных сынов. В то время путешествие по скалам Южного берега еще было невозможно. Шоссе от Байдарских ворот — мастерское произведение искусства. Когда князь Воронцов провез по нем в первый раз императора Николая, император выразился, что у него теперь "свой Симплон". Когда вы смотрите от ворот вниз в эту страшную, бездонную воронку, куда сбегает белая нитка шоссе, нитка эта кажется вам чистою спиралью. Кажется, пешему не сойти с этой гигантской винтовой лестницы, а по ней стремглав съезжают грузные дорожные дормезы шестерикам и восьмериками. Действительно, только южнобережский ямщик может взяться за это рискованное дело. Тормоза тут ничего не помогут, и остается только рассчитывать на ловкость поворотов, на гладкость шоссе да на железные ноги крымских лошадей. Я долго не мог понять, каким чудом, при этих крутых круговых поворотах, на всем берегу не сносит в бездну высокого, неустойчивого экипажа, который летит вниз с быстротою салазок, пущенных с английской горки. Как ни великолепно отсюда зрелище моря, но я больше смотрел назад, чем вперед; я не мог оторвать глаз от скалы Фороса, господствующей над всем пейзажем. Утесы, камни целым потоком сбегают от него вниз к морю, и дорога вьется между этих живописных утесов, обегая их то справа, то слева. Деревеньки, виноградники, лесные участки в далекой глубине тоже лепятся между этим хаосом камней, который составляет характер местности. Это поколенье Фороса, которое он расплодил до самого моря, до тех красивеньких маленьких голышей, которыми шуршит береговой прибой. Вообще, может быть, ни в какой части Крымских гор нет такого хронического состояния разрушения, как в скалистых горах между Байдарскими воротами и Алупкой. Тут мы застаем геологические силы еще на месте преступления.

Дорога кажется чрезвычайно короткой, но не спешите; вы десять раз будете около одного и того же утеса, почти на одной и той же высоте. Техник, устраивавший дорогу, обманул и попасть, и проезжих. Проезжему кажется, что он постоянно на гладкой дороге и постоянно вертится на одном месте по карнизу обрыва. Колена дороги, как комфортабельные лестницы аристократических отелей, так незаметно покаты, что должны поворачиваться ежеминутно в одних и тех же тех же пределах; только быстрота езды, захватывающая дух, говорит вам, что вы спускаетесь в пропасть страшной глубины. Но и этих поворотов оказалось мало; необходимо было прорвать внутренность утеса, совершенно заграждавшего дорогу, и теперь вы, еще в виду Байдарских ворот, проезжаете черною дырою туннеля. За нею берег поворачивает, и начинаются другие виды. Бесспорно, это живописнейшие места Южного берега. Только здесь от Байдар до Алупки, от м. Ласпи до м. Ай-Тодор, берег можно назвать строго южным. За Ай-Тодором, там, где лежат царские дворцы и дачи Ялты, берег значительно поворачивает и обращается в юго-восточный. До Ласпи он скорее юго-западный, чем южный.

Если тебе хочется, читатель, в наш обыденный и прозаический век погрузиться на несколько недель в живой родник неподдельной красоты, неподдельной поэзии, — тебе нечего искать Италии и Андалузии, ты найдешь все, чего жаждешь, у себя на родине, на Южном берегу Крыма. Екатерина II назвала Крыма жемчужиной своей короны, но она видела только издали, с высоты утеса, тот волшебный уголок, который можно назвать жемчужиной самого Крыма. Италия, читатель, не поразит тебя так, как поразит наш Крымский Южный берег. В Италию ты переходишь через целый ряд постепенностей и подготовок. Красота и новизна не разом усиливают свой тон, а густеют незаметно с твоим движеньем к югу. Уже Саксонская Швейцария, уже Рейн, уже Шварцвальд настраивают твою душу на поэтический восторг, горят тебе о том, чего ты не испытал, не ведал. Швейцария еще дальше околдовывает твое воображение, и ты переваливаешь в Италию, уже переполненный впечатлениями всевозможных красот природы, всевозможными наслаждениями форм, красок, тепла и света. Чуждые тебе народы, незнакомые обычаи, неведомые места пройдут перед твоими очами в несколько очередей, прежде чем ты взглянешь на сицилианку и неаполитанского бандита. Но Южный берег Крыма восстает перед твоими очами, пред душою твоею, во всей своей изумительной нечаянности, как что-то нежданное, негаданное, непохожее ни на что, тобою прежде виданное, неподготовляемое ничем, тобою только что пройденным. После беспредельного однообразия малороссийских и новороссийских степей, после унылых и безводных солончаков Перекопа, выжженных солнцем, ты попадаешь вдруг в бушующее изобилие воды, зелени и утесов. Русская равнина превращается в швейцарские пропасти, швейцарские вершины гор. Черная грязь делается камнем. Серенькое, низенькое небо севера раздвигается в глубокую синеву итальянского неба; яркие краски, резкие, рельефные тени ложатся там, где ты до сих пор видел бесцветность и плоскость. Конопляник, с своим снотворным запахом, с своим сплошным лесом прямых стеблей — исчезает; вместо него является кудрявая виноградная лоза, вьющаяся, сквозящая золотом, осыпанная гроздями; она тоже дышит ароматами, и полна ароматами, но ее ароматы бодрят и вызывают веселье, в не навевают сна. Исчезают вместе с конопляником и эти неизмеримые, неохватные моря хлебов, которые мы зовем черноземною Россиею, — все одних и тех же хлебов, идущих из уезда в уезд, из области в область, одною непрерывною стеною. Эта горячая Южная земля, под наитием этого южного солнца, родит из чрева своего, может быть, менее полезные, но зато более изящные и более драгоценные плоды. Она одаряет траву и дерево не сухим крахмалом зерна, а благовонными маслами, сахаристыми соками, яркими красками. Это царство плодов и цветов. Тут зреют олива, винная ягода, персик; тут цветут круглую зиму розы и фиалки. Ракиты — сырой, дуплистой, развалистой, которой древесина режется как редька, которая преет как редька — этого неизменного, всероссийского дерева нашего — нет. Вместо нее стоит кипарис — стройный, сжатый, крепкий как железо, не гниющий как железо. Животная жизнь изменяется с такою же волшебною поразительностью. Длину мажару тащит черный буйвол, к лесному ручью сбегает с гор стадо оленей, дельфины перекатываются в волнах моря, под скалами берега. Все ново. Даже человек нов: европейца и христианина заменил здесь бритый азиатец в чалме, многоженец, с Магометовым Кораном в руках; он сидит не на скамье, а на полу, поджав ноги; он не снимает шапки, а снимает сапоги; земледельца заменил садовод и виноградарь. Даже вид жилищ не тот, к которому привык глаз: вместо бревна и соломы — камень и черепица; вместо огромной дымной печи — окна без стекол, с деревянной решеткой для теплоты; там крест и благовест колокола, здесь, полумесяц и крик муэдзина. Наконец там земля, одна только земля, и все одинаковая земля, — здесь море и горы, высота и глубина, движенье и неподвижность.

Вот что, читатель, в одно и то же время смущает и чарует твою фантазию, когда ты переносишься на Южный берег Крыма. Между твоим настоящим и твоим прошедшим разверзается бездна, и ты чувствуешь себя в плену у какого-то нового для тебя мира. Оттого ты смотришь на все, как во сне, обольстительном и невероятном сне. Ты долго, будто не веришь волшебным декорациям, развертывающимся кругом тебя: этому синему морю, слитому с небом, этой подоблачной стене скал, этим деревенькам-игрушкам, которые словно уронил кто в хаос утесов и зелени. Зато, когда ты покидаешь Южный берег, когда волшебные декорации остаются вдали от тебя, душа твоя томится по них, как по потерянному раю; мнимое сновиденье делается действительным сновиденьем наяву; оно дразнит тебя своими картинами, которых яркость закутана теперь туманом, но которые тем привлекательнее и назойливее, чем они стали неопределеннее. Люди, пожившие в Крыму и изведавшие наслаждения, которые дает только один Крым, никогда не забывают его; они, как евреи на реках вавилонских, "сидяху и плакаху, егда помянути им Сиона".

В России только один Крым, и в Крыму только один Южный берег. Когда мы сделаемся просвещеннее и привыкнем ценить не одни выгоды барыша и не одни утехи чрева, Южный берег обратится, без сомнения, в одну сплошную дачу русских столиц. На нем не останется клочка, не обращенного в парк, в виноградник, в жилье. Такая дача слишком мала для страны в 80 миллионов. Капитал овладеет ею с азартом, который будет равняться его теперешнему равнодушию к русской жемчужине. Женщина, погубившая здоровье свое и исказившая свой дух в уродливой обстановке великосветской жизни, захочет вдохнуть в себя возрождающую струю теплого и влажного воздуха, которым дышат долины Южного берега. Она захочет разогнать угар бессонных ночей и фальшивого одушевления целебным соком крымского винограда и живой водою крымского моря. Сюда, к теплу, к свету, к морю, к винограду, прильнет все, что только будет в силах прильнуть. Сюда, к простоте и правде природы, бросится спасаться исковерканная ложь столичной жизни. Трудно предвидеть, до какой баснословной величины возрастут цены земли на Южном берегу в ближайшем будущем, после проведения железной дороги в Севастополь.

Уже летом 1868 г. пустынные, каменистые косогоры около Ялты и Алупки, напоминающие груды битой черепицы, продавались по 10–12 рублей за квадратную сажень, т. е. по 24000 и по 36000 рублей за квадратную десятину. Соответственно этому поднимется наемная цена дач и вся стоимость дачной жизни. Мелкие владельцы Южного берега не в состоянии будут выдержать этого наплыва чуждой им стихии; они или будут задавлены напором капитала, или соблазняться его предложениями и мало-помалу очистят весь Южный берег для предприятий одного капитала. Тогда, конечно, исчезнет патриархальная прелесть южнобережской жизни, как уже она стала исчезать в Ялте и некоторых других более посещаемых местах. Беспокойных дух торговой эксплуатации закипит среди роскошных, теплых долин, которых главное очарование составляет это безмолвие полудикой пустыни и эта первобытная простота быта. Расчистится лес, убежит зверь, смолкнет журчанье горных ручьев, татарина в его азиатском наряде будут показывать только в цирках, вместо буйволов и мажар будет двигаться локомотив, вместо глиняных татарских саклей с хворостяными трубами везде появятся комфортабельные европейские домики, пустыня превратится в город, безмолвный лес в шумный базар, но… но кто выиграет от этого, читатель? Станет ли от этого прелестней прелестный уголок Крыма? Станет ли тебе отраднее от этого переодевания азиатца в немецкое платье?

Южный берег — это титаническая теплица. Сплошной каменный хребет в 4000 и 5000 футов высоты, верст в 100 длины, отгородил от набега полярных вьюг и иссушающего степного зноя узкую ленту морского берега, который южное море нежит своим влажным и теплым дыханьем. В одном месте эта лента всего в несколько сот сажен, в другом — целые версты шириною. То едешь — не видишь на многие версты никакого выхода с берега, сквозь эту каменную стену; подвинешься дальше — то и дело встречаешь влажные, зеленые долины, протиснувшиеся через исполинскую ограду, змейкою вьющиеся между ее тяжкими твердынями, звенящие горными ключами, открывающие дорогу и на вершину самой стены, и за нее, на простор степей. Устья этих долин в одно и то же время пьют влагу из недр гор и тепло южного солнца, благорастворенное морскою свежестью. Оттого-то в них и кишит в чудном изобилии всякая жизнь. Оттого-то между Крымом по ту сторону Яйлы и Крымом Южного берега — такая же разница в климате и растительности, как между двумя странами, отодвинутыми друг от друга на несколько градусов. Хребет Яйлы проводит эту роковую черту, не мысленно, как мы проводим на наших картах разные изотермические и другие линии, а на самом деле. Он разграничивает два климатических пояса так наглядно и осязательно, что с его вершины вы можете видеть и тот, и другой. На той стороне гор тополь, грецкий орех, персик, на Южном берегу кипарис, маслина, разные породы вечнозеленых лавров, магнолии и олеандры. Весь пейзаж не тот, даже время года бывает не то. Часто, когда в Симферополе снег, в Ялте цветут розы. В Симферополе топят печи и вставляют двойные рамы — Ялта знает один камин и не знает двойных окон; в Ялте, в Алупке окна открываются круглый год, круглый год можно обходиться без меху, круглый год можно рвать полевые цветы и кормить скот на пастбище. Южный берег, за своею каменною ширмою, не хочет ничего знать о том, что делается в необъятной равнине русского царства, от морозов и засух которого ничто не защищает отовсюду открытые степи и предгорья Крыма. Как же не назвать этот счастливый уголок теплицею нашей отчизны? Это клочок Италии, по странной игре природы, проросший к Скифии, край вечной весны во власти снежного царства.

Не удивительно же, что и попасть в этот рай стоит труда. Обрыв каменной ограды тут не допустил никаких компромиссов, никаких постепенностей. Стена кончается, лезь с нее как знаешь, хоть по лестнице. И действительно, вовсе не так давно на Южный берег так-таки и спускались по лестнице. По какой еще лестнице! Татары называют ее чертовою лестницею, Шайтан-мердвен, и нельзя не назвать. Эта чертова лестница, которую еще древние генуэзцы звали Scala (по-итальянски — лестница), теперь чаще называется просто Мердвень; впрочем, уцелело и итальянское имя ее Скала. Она немного подальше Байдарских ворот, в окрестностях деревни Кикинеиза и в стороне от шоссе. Верно, еще Лестригонские людоеды Гомера строили ее или ходили по ней. Для жалких размеров нашего человеческого племени она слишком громадна. Она приноровлена к шагам титанов, она по вкусу и по плечу одним циклопам. Гигантские ступени вырублены почти в отвесной скале. Маленькая крымская лошадь должна ложиться чуть не на брюхо, чтобы растянуть ноги от одной ступени до другой. Верхом сидеть уже невозможно, нужно спускаться пешком. Ступени обломались, приглодались в течение веков, как зубы древнего старца; кое-где они уже заменены обрубками дерева, всеченного концами в скалу. Мне многие рассказывали о том времени, когда не было другого спуска к Южному берегу, со стороны Байдарской долины. Шоссе построено всего только в 1828 году. Наверх по Мердвеню многие взбираются не иначе, как, держась за хвост лошади; конечно, крымской лошади, этой лошади-козы, которая одна в состоянии совершать подвиги подобных подъемов, немыслимые ни для какой другой лошади. Певец Бахчисарайского фонтана совершил в свое время такое трагикомическое странствование и рассказал о нем своему другу-поэту (Дельвигу) с тонким пушкинским юмором. Сидеть во время подъема может не всякий. Безнадежная отвесность скал вверху и глубина приморской бездны, зияющая внизу под копытами лошади, беспрерывно обрывающими с оглаженной плиты, то с осыпающегося камня, смущает даже и твердый дух. Ежеминутные резкие повороты лестницы, без которых подъем был бы решительно невозможен, еще более усиливают страх и опасность. Говорят, этих поворотов чуть не полсотни, но, конечно, и в голову не придет сосчитать их. Древность Мердвеня должна быть просто циклопическая; эта лестница, без сомнения, видела все периоды крымской истории и пропустила через себя по очереди все народы, обитавшие когда-нибудь на Южном берегу. О происхождении ее не сохранилось даже намека.

Если путешественник не обязан теперь испытывать на себе оригинального ужаса Чертова спуска, то он все-таки наслаждается оригинальною и несколько ужасною красотою, сбегая без удержу по прекрасному южнобережскому шоссе от Байдар до Кикинеиза. Это самая характерная часть Южного берега. Только от Байдар до Кикинеиза горы действительно придвинуты к морю и стоят стена стеною. Какою стеною! Иногда не знаешь, стоит она или висит над вами. Вместо кирпичиков, в ней обозначились продольными и поперечными трещинами целые четырехугольные утесы; иногда эти страшные кубики едва держатся на вершине стены и нависают прямо над дорогою, тесно вьющеюся кругом ее подножия, с самым зловещим и угрожающим видом. Целые часы едете вы под ними и не можете оторвать от них глаза. Мне случалось после проезжать этим места со спутницею, для наслаждения которой и предпринята была поездка. Женский дух оказался решительно не в состоянии выносить этого рокового соседства каменных громад. Моя спутница со страхом отворачивала свой взгляд от стены скал, чтобы встретить такую же страшную бездну моря, и от этой бездны, чтобы встретить опять непроницаемую твердыню скал. Я был принужден торопить ямщика, чтобы он скорее избавил нас от объятий грозной красоты, оказавшейся слишком мужественной, слишком не по силам для впечатлительности, привыкшей наслаждаться одним нежным и милым. Таковы скалы Южного берега. Они непрерывны и вместе разнообразны. На солнце Крыма они переливаются разными красками от черной, от темно-красной до яркой белизны мела. То стоит уединенный обрывистый пик, недоступный даже козам, надежное гнездилище орлов, то сплошная, словно обрезанная сверху стена, чисто — крепостная ограда, из-за которой титаны могли бы бомбардировать Олимп. В середине этих тяжких толщ, выдвинутых из глубины земли непобедимою силою, вы замечаете черные щели, черные трещины. Это — червоточина титанической ограды. Это первые намеки на дробление, распадение. От этих жил пойдет незаметное, но неотразимое движение, и самые грозные твердыни потихоньку превратятся в свое время в тот хаос, среди которого мы теперь пробираемся, в каменный сор, осыпающий теперь их подножие и устилающий все скаты к морю. Эти розовые, зеленые, лиловые, полосатые камешки, то обточенные как яйцо, то нежные и тонкие как облатки, мириадами которых, будто драгоценными игрушками, шалит морская волна в минуты прибоя, из которых она набирает узорную мозаику морского дна, — все это те самые пики и стены, которые в настоящую минуту величественно купают в облаках свои вершины. Всех их изгложет Кронос — всеядное и ненасытное чудовище, для которого нет непригодной пищи, перед которым нет бессмертия даже для неодушевленной природы; всех их пожрет море, в утробе которого и рождение и могила сущего. Деревья растут на утесах Южного берега, как веники на старой ограде, пучками и в одиночку. Особенно приземистая, угловато-искривленная сосна. Куда ни залезла она, за что ни зацепилась! Иногда просто будто прилеплена сбоку. А то, видишь, набьются они в узкие трещины; сама зажата, как в тиски в своей каменной темнице, так высунет оттуда свои кряжистые ветки и тянется ими к свету, будто заключенный страдалец своими иссохшими руками. И у всех макушки к небу! Железная чудодейственная сила загибает их вверх, вопреки всем препятствиям. У иной, смотришь, почва идет строгою параллельною к стволу. Чем сыты, чем живы эти деревья отшельники, как роются нежные мочки их корней в этих каменных глыбах? — Однако они не только живы, эти деревья утесов, они несокрушимы. Морские бури их треплют без жалости, будто волосы на обнаженной голове, а они по-прежнему крепко держатся за свои камни, по-прежнему тянутся верхушками к небу и свету. Видно, и скала может родить, может питать своими жесткими грудями собственное порождение. Часто считают бесплодною душу человека, которая виновата только тем, что умеет производить свой особый специфический плод, а отказывается приносить плоды по заказному образцу.

Слева у вас скалы, справа южный лес, заполнивший собою хаос обвалов. Он сбегает к морю, по обрывам, вместе с этими серыми камнями. Вы его видите в темя; он теперь ярко-зелен, ярко-свеж; лианы дикого винограда и пахучего клематиса убирают его фантастическими гирляндами и беседками. Дачи, деревеньки, глубоко внизу, вырезаются на фоне зелени, серых камней и синего моря, игрушки игрушками. Сначала Форос, потом по очереди Мухалатка, Мшатка, Меласс, все одинаково живописные, одинаково дикие. Вы и не заподозрите отсюда с высоты, что в этой горной дичи ютятся изящные виллы, обрабатываются прекрасные, обширные виноградники; все это, конечно, поселения седой древности, хотя не о многих известно что-нибудь верное. Только Форос — имя совершенно историческое. На его месте была генуэзская колония Фори, а прежде того греческое поселение.

Я наслаждался горами только до 12-й версты. Тучи, носившие дождь, всю ночь собирались овладеть небом, но до сих пор солнце разгоняло их ползучие полчища. Наконец они сдвинулись, сплотились и разразились дождем. Это был не наш русских дождь, а страшный тропический ливень, каких я никогда не видывал. В течение 2-х часов, не прерываясь, сплошным потоком, с непостижимой быстротою лились небесные воды из прорвавшихся туч. Шоссе уже не было видно. Перекладная неслась по руслу бешеной реки, стремглав катившейся под гору. С боку, с гор и утесов прыгали, разбиваясь, кружась и пенясь, обдавая лошадей своими брызгами и подмывая им ноги, дикие горные потоки; они так ревели и сверкали, перебегая дорогу и низвергаясь в лесные пропасти, чтобы дорваться до моря, глухо шумевшего глубоко внизу, что их можно было принять за злых духов горной пустыни, поднявших неистовую пляску. Молния не вспыхивала, а разливалась, почти не прекращаясь, широким, ослепительным заревом. Ветер гнал дождь и град прямо в лицо, навстречу мне и лошадям, и они секли нас, как заряды дроби; град засыпал в перекладной все вещи сплошною белою скатертью. Бурка, зонтик — обратились в ничто. Привычные татарские лошади, не боящиеся ничего, останавливались со смущеньем и дрожью, видно, и у них кружилась голова от этих несущихся во все стороны вод, от шума и вихря, наполнявшего воздух. Ямщик несколько раз бросал вожжи и прятался от ударов града под навесом скал. Но надобно было, наконец, погнать и ямщика и лошадей. Мы неслись под гору с тою же безумною удалью, с какой неслись под нами, впереди нас и сзади нас, горные воды. Не знаю, отчего мы не опрокинулись десять раз. Мы вомчались во двор Кикинеизской станции вскачь, словно по пятам преследуемые врагом. Станция плавала среди пруда. Пройти и проехать было нельзя. С большими затруднениями, через телеги и дрова, провели меня задним двором в кухню, и то в воде выше щиколотки. На мне не было сухой нитки. К моему великому благополучию и радости, я застал смотрителя станции за утренним самоваром, в кругу опрятной и благочинной семьи. Горячий чай с деревенскими сливками и возможность сбросить с себя насквозь промокшие доспехи — чего другого мог еще пожелать, после этого крымского душа, самый избалованный счастливец.

От Кикинеиза до Алупки та же дичь, тот же хаос; вид скал делается менее поразительным, зато пейзаж морского ската здесь разнообразнее и прекраснее. Вы проезжаете дальше от гор, но ближе к паркам и дачам. Это место усеяно развалинами древностей; многочисленные мысы и бухты призывали поселенцев; бухты обращались в уютные пристани, на неприступных скалах, вступающих в море, воздвигались укрепления. Такие укрепления оберегали доступы на Южный берег не с одного моря, а и через горные проходы, от набегов горных жителей и степных чиновников. Развалины крепостей видны на мысе Кикинеизе, на Лименской скале, на скалах около "Старого прохода" через Ялту, Эски Богаз, как раз против Кикинеиза.

Такою красотою и таким удобством нельзя было не воспользоваться в те времена, когда человек еще свободно мог выбирать себе угол на земном шаре. Множество одичавших плодовых деревьев, несродных Крыму маслин, грецких орехов, смоковниц и одичавшего винограда, говорит о древней цивилизации этого края. Конечно, следов древности было бы здесь еще более, если бы Яйла постоянным разрушением своих береговых скал не погребала садов и жилищ человека под своими обвалами. Особенно местность от Байдар до Симеиза поражает хаотическим беспорядком. Тут утесы и камни насыпаны не только до моря, но и в самое море. Живописная Лимена вся осыпана этими осколками Яйлы. Верхние пласты известняка, иногда сильно наклоненные к морю, нередко лежат в кряже Яйлы на слое рыхлого глинистого конгломерата. Когда горные воды подмоют в течение лет эту зыбкую опору, тяжелый известковый пласт ползет вниз к морю по своей покатости, коробится и разваливается в куски. Татары рассказывают, что в старину не одна деревня в окрестностях Байдара и Кикинеиза спалзывала в пропасть. А о провале деревни Кучюк Кой (у Кикинеиза), со всеми ее дворами и мечетями, остался даже исторический документ в донесении князя Таврического императрице Екатерине.

За древнею пристанью Лимены, за ее дикими, скалистыми мысами, вы проезжаете как раз над Симеизом и видите, как на ладони, обширные палаты владельца (г. Мальцова), его парки и веселые дачки.

Но и после таких подготовок, въезд в Алупку является чем-то особенным, непохожим ни на что другое на Южном берегу, ни по ту, ни по эту сторону. Алупка — это святая святых Южного берега, это самое сердце его. Вся прелесть его красоты, вся его дикая поразительность, вся нега его воздуха, роскошь красок и форм, как в фокусе сосредоточена в Алупке. Кто знает Алупку — тот знает Южный берег Крыма в его самых тропических и самых драгоценных чертах. За Алупкою дачи и парки делаются просто сплошными. Сначала привольный Мисхор со своими знаменитыми старыми рощами лавров и маслин, единственными в Крыму, со множество прекрасных домиков, потонувших в парке, одно из любимейших и удобнейших мест для жизни туристов. За Мисхором, Куреиз, Гаспра, тесно населенные, тесно заостренные, перемешавшие свои каменные замки, свои изящные, залитые цветами виллы с глиняными татарскими саклями. Здесь вы проезжаете то по грязной, вьющейся улице татарской деревни, среди плоских крыш, грязных лавчонок, под далеко вытянутыми сучьями гигантских ореховых деревьев, то мимо затейливо изукрашенных решеток, ворот, беседок аристократических садов.

В тридцатых годах здесь жили довольно замечательные личности, игравшие серьезную роль в общественной жизни России, вожди той мистической партии, которая так сильно и так вредно влияла на волю императора Александра Благословенного, в последнюю половину его царствования: князь Голицын, известный министр народного просвещения и духовных дел, насадитель библейских обществ, преследователь свободной науки, княгиня Анна Сергеевна Голицына, баронесса Крюднер. Около Голицыной здесь составился целый кружок мистиков, также как и прежде, в придворную петербургскую эпоху ее жизни.

Мыс Ай-Тодор делает решительный перелом в Южном береге; от него берег поворачивает уже к с.-в. целым рядом дугообразных заливов. Оттого вы ясно видите Ай-Тодор из-за Алупки, и из-за Ялты. Оттого на Ай-Тодоре один из главных маяков Крымского побережья; оттого же Ай-Тодор играл роль в мореплавании и географии не только генуэзцев, но и древних греков. Редко где найдется столько развалин самого разнообразного характера, как на этом плоском и высоком мысе, далеко выдающемся в море. Тут и кладбище, и развалины храма, и циклопические памятники; тут были находимы колонны, водопроводы, статуи, монеты. Несомненно, что здесь был когда-нибудь христианский монастырь во имя св. Феодора; также несомненно, что здесь было в древности постоянное и значительное поселение и, конечно, крепость. От Ай-Тодора до Ялты берег можно назвать царским. Это область царских дач. Сначала дикая, запустевшая Верхняя Орианда великой княгини Елены Павловны, потом Нижняя Орианда великого князя Константина Николаевича и, наконец, Ливадия, принадлежащая царствующей императрице. Все эти имения чрезвычайно обширны, по масштабу южнобережских владений.

Самое замечательное из них — Орианда великого князя. На Южном берегу нет местности красивее и оригинальнее Орианды. Природная красота ее даже выше Алупки. Хотя главный хребет Яйлы здесь ухе отходит от моря далее, чем в Байдарах и Алупке, однако очень высокие отвесные скалы надвигаются на самую дорогу и напоминают собою Байдарскую теснину. Лес гуще, чем где-нибудь. Но главная красота не в дороге, а вправо и вниз от нее. Огромные отдельные скалы разнообразной формы стоят над самым морем, ничем не маскируя своих недоступных ликов. Одни голые, другие в лесах, как в волосах. На самой высокой водружен крест, царящий над окрестностью. Если взобраться к этому кресту, окинешь одним взором лучшие уголки Южного берега. На другой скале, полевее, пониже, но тоже необыкновенно живописной, стоит белая колоннада в афинском античном стиле. Вырезаясь то на зелени, то на синем море, она переносит ваше воображение на счастливые берега Аттики, в Акрополь, полный белых статуй и белых колонн. Стоя под этой колоннадой, взгляните вниз, в пропасть, раскрытую у ног ваших. Вся эта пропасть налита лесами и парками, лесами такими же роскошными, как парки, парками такими же старыми и тенистыми, как леса. Вон под седыми, плакучими ивами, обнимающими землю, тихий, темный пруд с белыми лебедями. Вон целая длинная аллея, сплошь затканная виноградными гроздями сверху и с обеих сторон; по этой аллее могут ездить коляски. Цветники вокруг дворца — как яркие коврики. Сам дворец строгого стиля, огромный, правильный квадрат, ярко белеющий среди своих парков. В нем особенно хороши внутренний дворик и террасы, обращенные в воздушные сады. Трельяжи, цветники, фонтаны, ползучие сети роз и других растений окружают его роскошным образом. Широкий балкон на мраморных кариатидах глядит прямо на море. Но при всей красоте и правильности, стиль дворца я нахожу слишком европейским и слишком равнинным для такого горного мусульманского уголка. Самая дальняя скала шагнула уже в море. Она дополняет перспективу дикого величия. На вершине ее высокая мачта, укрепленная канатами, будто на корабле. Во время пребывания князя на этой мачте развивается его флаг. Эти кресты, мачты, колоннады, венчающие скалы, много содействуют живописности живописнейшего уголка Крыма. Прогулка по лесам и парка Орианды дает вам много наслаждения, особенно если вы увидите ориандский водопад с висячим мостиком в весеннее время, когда он наполняет свое темное, почти черное ущелье гулом и брызгами своих стремительных вод.

Ливадия имеет совершенно не тот характер, как Алупка, Орианда и другие знаменитые места Южного берега. Местность Ливадии нельзя назвать ни красивою, ни оригинальною (конечно, для Южного берега). По довольно покатому склону стелются вниз от дороги леса, сады и луга царской дачи. Ливадия и значит по-гречески луг, пастбище, то же, что по-малороссийски левада.

Богатство Ливадии не в скалах и пропастях, а в сочной зелени трав и деревьев, в широком пространстве виноградников. Если бы, при выезде на великолепное шоссе Ливадии, вы не заметили изящных столбов с золотыми императорскими орлами и гербами, вам бы не пришло на ум, что пред вами царственные дворцы. Бесчисленное множество небольших деревянных домиков Ливадии самой прелестной сельской архитектуры, не то швейцарской, не то итальянской, веселой телесной краски с веселой росписью, все обвитые ползучей зеленью, виноградом, глициниею, — рассеяны среди свежевспаханных гряд огородов. среди парников, оранжерей, виноградников, фермерских двориков. Везде видите работу и работников, хозяйственный скот, хозяйственные орудия, хозяйственный шум и движенье. Два дворца Ливадии — один Императрицы, другой Наследника — тоже какой-то воздушный, чисто южной и чисто сельской архитектуры, но уже не швейцарской, а скорее мавританской, напоминающей легкие формы вилл, украшающих берега Босфора и Золотого Рога. Наружные лесенки дворцов и притворы их в восточном стиле необыкновенно грациозны. Я бы всякому советовал посетить дворец Императрицы и полюбоваться на убранство его, полное вкуса и изящества, хотя и не особенно богатое. В спальне Императрицы милые узорные медальоны с Крымскими видами работы Айвазовского; есть и другие хорошие картины, особенно прекрасные большие акварели из кавказской жизни, не помню какого художника. Церковь при дворце — крошечная, но изящная, как игрушка. Это образец византийско-русского стиля; иконы писаны известными художниками, почти все по золотому фону, на старинный манер, со всею сухостью форм и наивностью выражения старых византийцев и наших староверов; так уютно и так пристойно в этом совершенно русском храмике, обильном деревянною резьбою, цветными стеклами и гранеными лампадками.

Кто будет в Ливадии, тот, конечно, сам досыта набродится по ее паркам, увидит богатство ее тропических растений, фонтанов, статуй, цветников; но, может быть, не всякий узнает и не всякий соберется посетить ту часть Ливадии, которая, по-моему, интереснее всех других. Вправо от почтовой дороги, вверх к Яйле, поднимаются зеленые, лесные крутизны, принадлежащие также Ливадии и переходящие постепенно в густой сосновый бор, покрывающий Яйлу. На этих альпийских высотах устроена ферма Императрицы, и воспитывается стадо дорогих швейцарских коров. Чтобы царственному семейству можно было иногда посещать эту горную ферму, славящуюся своим превосходным молоком и маслом, по скатам Яйлы, в густоте бора, проведено прекрасное шоссе. Проведено оно с замечательным мастерством. Едешь — не слышишь, словно не на гору, а по гладкой равнине. Зато же и делает оно повороты! Каждый поворот — поразительная картина. Где нужно, сняты деревья, заслонившие виды; где можно, дорога завертывает в такой угол, откуда всего лучше открывается перспектива моря и Ялтинской долины. На первом плане гигантские стволы сосен самой разнообразной формы, самых разнообразных положений; они охватывают вас настоящим девственным лесом, потому что до проведенья шоссе сюда почти нельзя было забираться дровосекам. На всяком шагу обрывы, утесы, широкие пропасти глубоко внизу, леса прямо над головою, леса под ногами. То одна беспредельная синева в раме лесной просеки, то вдруг засмеется всеми красками пестрая, веселая Ялта, прилегшая к своему голубому заливу, а то едешь зелеными, горными лугами, ровными и мягкими, покрытыми фиалкою и разноцветом, и совсем забываешь, что тут вблизи море, утесы, города и дворцы. Едешь, едешь — коляска повернула — стой! Как в волшебном представлении, исчезли сельские пастбища, и ты уже висишь над обрывом, а на дне обрыва вся Орианда! Словом, прогулка на ферму Императрицы от Яйлы через Орианду — в открытой коляске или верхом — это перелистывание живого альбома с самыми разнообразными и эффектными пейзажами Южного берега.

Издали, Ялта — крошечный Неаполь. Столько же моря, солнца, красок и жизни. Хорошенькие домики Ялты, все наперечет, обложили кругом низенький берег полукруглого залива. Яйла, до сих пор заслоняемая ближними горами, отодвигается кругом Ялты на порядочное расстояние и охватывает ее полукруглую долину гигантским амфитеатром. В этих каменных объятиях Ялте тепло как в теплице; она открыта только югу, морю и солнцу. Облака почти постоянно сидят на гребне амфитеатра, но в Ялте почти всегда ясно и приютно. Церковь на холме, среди рощи кипарисов, венчает Ялту. За Ялтой, к Яйле, рассыпаны дачи и виноградники. Это главный центр туристов, прибывающих в Крым не столько для купанья, сколько для наслажденья воздухом и природой Крыма. Купанье в Ялте неудобное, каменистое и бурное. Купаться нужно в прозаической Евпатории или Феодосии. В Ялте можно лечиться виноградом, какого нигде не найдешь, видом моря и гор, солнцем Южного берега, поездками в горы и по береговым дачам. Ялта единственный город на Южном берегу, поэтому он и обсыпан дачами, поэтому в нем и гнездится приезжий народ. Здесь магазины, базары, пароходы в Одессу и Кавказ, почта и телеграф, клуб и библиотека, гостиницы и трактиры. Ничего подобного не сыщешь в других местах Южного берега. Ялта живет и цветет на счет путешественников. Но путешественники же и погубили Ялту. В летний сезон Ялта набита битком; дороговизна большая, удобств мало; музыка, бульвар, танцевальные вечера обращают ее в своего рода модные «воды», где не отыщете настоящей деревенской жизни, приносящей здоровье и покой. На улице пыль, во дворах вонь, в домах сырость и грязь. Простодушный татарин — в Ялте уже цивилизованный эксплуататор и плут. Всюду строят, всюду копают, за все дерут. Кто ищет жизни в природе, кто хочет узнать южный татарский Крым, тот должен бежать из Ялты в какую-нибудь деревню Южного берега, хотя он там и не найдет многих удобств города. Аутка, деревенька за Ялтою, у ног Яйлы, уже гораздо лучше в этом отношении, хотя тоже успела заразиться болезнью модных вод и иногда бывает так же густо заселена туристами, как и сама Ялта.

Некоторые туристы из любителей природы посещают так называемый ауткинский водопад — "Учан-Су, летучая вода", по живописному выражению татарина; крымские греки называют его "висячая вода". Однако редкий турист знает истинные размеры и истинную красоту Учан-Су. Учан-Су нужно любоваться в апреле, во время горного половодья, а туристы начинают собираться в Крым только к июню. Оттого, может быть, и писатели-туристы так разноречат в своих отзывах от Ауткинском водопаде. Большинство думает, что он падает с высоты 40–45 сажен, между тем как его падение, по меньшей мере, втрое или вчетверо больше этой цифры. Я очень помню падение знаменитого Штаубаха в Лаутербруненской долине швейцарского Оберланда: апрельское падение Учан-Су значительно выше его; а между тем Штаубах обрывается со скалы в 900 футов вышины. Кто судил Учан-Су по его летнему виду, тот видел только одну пятую его падения. В первое время нашего завладения Крымом, когда леса на Яйле были гуще и сплошнее, вода в Учан-Су была, без сомнения, постоянно сильная; от того-то, вероятно, в описании крымского путешествия Екатерины II высота Учан-Су показана более 150 сажен, т. е. более 1000 футов. К Учан-Су идут сначала через Аутку, потом лесом, покрывающим подножие Яйлы. В середине леса на совершенно отдельном утесе, словно на огромном валуне, стоят развалины древнего укрепления. Вы натыкаетесь на эти романтические развалины неожиданно, будто в сказке. Редкое укрепление на Южном берегу уцелело так хорошо. Вы видите свод высоких ворот, узкие бойницы, кое-где толстые стены, стоящие над отвесным обрывом. Можно с некоторым трудом взлезть на гребень развалин и помечтать над их таинственной судьбой. Без сомнения, эта крепостца была в старое время, при греках и генуэзцах, ключом всей плодородной и населенной долины, на берегу которой стояла древняя Ялита; а в то же время она могла оберегать перевал через Яйлу, поднимающийся с берега через Дерекой и Ай-Василь; следы таких старинных укреплений, как я уже говорил не раз, видны при всяком горном проходе, у каждой значительной долины. Теперь татары величают эти развалины "Крепостью водопада" — Учан-су-Исар". За Исаром лес делается необыкновенно живописен, и тропа сильно забирает в гору. Сосны гигантского роста, прямые как мачты, обступают вас своими полчищами, и ни в одну сторону не видно исхода; в иных местах они сходят к вам, уходят от вас по страшным крутизнам, но на этих крутизнах они стоят в той же ненарушимой прямоте, стройности и величии; неба уже вам почти не видать; глянете вверх, — все скаты гор, все сосны по скатам; вы на дне лесного моря; над вашею головою десятками ярусов лес… Глянете вниз — там новые ярусы лесов, новые полчища этих сосен-титанов; тишь страшная и какая-то сырая синеватая тень. Крымский первоцветник всех красок яркими коврами заполняет тучную почву. Нигде не найдете его в такой обильной роскоши. Когда вы приблизитесь к самой стене Яйлы, очарованье лесной пустыни достигает крайних пределов. Красные стволы сосен делаются все громаднее, все могучее. Сквозь ярко очерченные колоннады их густым синим фоном глядит на вас обросшая лесами стена Яйлы, загородившая теперь все небо, весь горизонт. В глухой тишине почти девственного бора вы слышите угрожающее рокотанье водопада. Чудится, будто вы близитесь к какому-то страшному и могучему зверю, таинственному властителю лесной пустыни. Еще издалека гул падающих вод наполняет ваш слух и приковывает все внимание ваше; вблизи этот гул превращается в немолчный рев. Дрожь стоит в лесу, в воздухе.

Наконец последние ряды сосен расступились… вы очутились над обрывом. С недосягаемой высоты, из поднебесья, загороженного каменною стеною скал, с неистовым напором несутся над самою головою вашей массы вод, темно-бурые, вспененные, только что вытопленные солнцем из альпийских снегов Яйлы; всею тяжкою грудью своей они рухают с обрыва гигантской стены на один уступ, потом на другой и низвергаются, наконец, сплошным полотном в пропасть, над которою вы теперь стоите. Вы видите, с какою бешеною злостью они клокочут и пляшут там, зажатые камнями, ими же оторванными, грызут и треплют их и, вырвавшись, летят друг через друга, с воем, с плеском, вниз к морю, через лесные пропасти. Я видел известные водопады Швейцарии. Все они уже давно цивилизованные водопады. Ко всем есть дорожки, у всех скамеечки, беседки, мостики, приспособленные points de vue; около всех напьетесь лимонаду, купите фотографию, деревянную безделушку с именем водопада. Учан-су — водопад дикарь, водопад-пустынник; оттого он гораздо интереснее и оригинальнее швейцарских. К нему едва подъедешь верхом и над ним пройдешь не так легко, как по мостикам Гисбаха и Рейхенбаха. Мне невольно припоминается навсегда мне памятная сцена. Я был раз проводником к Учан-су одной моей приятельницы. Мы выехали из Ялты довольно поздно и гнали лошадей, чтобы не захватить темноты в лесу. Когда мы проехали Исар, какой-то бес надоумил меня повести свою амазонку не тропою, делающею множество изворотов, а, как говорят хохлы, "на простец", т. е. целиком по лесу. Разумеется, мы залезли сейчас же в такие трущобы, из которых еле выкарабкались; догреблись до водопада, измучив себя и коней и, конечно, сильно припоздали. Несколько минут мы сидели молча над обрывом, пораженные зрелищем водопада. Я рассказал своей спутнице, как трудно взобраться к тому уступу скалы, с которого воды падают в пропасть; мне действительно пришлось очень жутко, когда я в первый раз испробовал это. На беду моей спутнице показалось, что с левой стороны влезть гораздо легче, чем с правой. Не успела она кончить своих слов, как я уже карабкался наверх. Это случилось как-то само собою, машинально, голова просто не думала о том, что делали руки и ноги. Лезу, лезу, скат делается все круче, все невозможнее. Земля, после дождя, ползет со скалистого откоса, и под руками, под ногами нет опоры. А кусты, деревья разбросаны редко; доползти от одного до другого стоит страшных усилий. Безумный приступ оказывается невозможным уже слишком поздно. Силы, потраченные сгоряча, упали; бодрость нераздумья рассеялась, как дым, и сердце вдруг облилось холодом ужаса, когда я сознал всю безвыходность своего положения. Я висел над бездною, вцепившись усталыми пальцами в ползучую почву почти отвесного ската, и был не в силах двинуться. Прямо подо мною ревел водопад; скалы дрожали от его рева и пляски. Голова неудержимо кружилась. Какая-то непобедимая сила тянула в бездну, в пасть этого клокочущего чудовища. Не знаю, чтобы я дал, чтобы спастись от этого оглушавшего и одурявшего меня водоворота. Он словно ждал меня внизу, рычал и прыгал мне навстречу. Безнадежными, смущенными глазами оглядывал я утесы, стоявшие кругом, вровень со мною. Упасть неизбежно придется, т. е. пропасть в пучине. Вопрос в том, скоро ли? Долго ли еще будут выдерживать мои судорожно вонзившиеся пальцы тяжесть тела? Близость несомненной гибели, наконец, окрыляет мои нервы. С неестественными усилиями пропалзываю я по крутизне до первого дерева; земля ползет, руки скользят, колена оступаются. Но погибать не хочется. Наполняясь каким-то гневом отчаянья, каким-то бешенством самозащиты, карабкаюсь я от одного дерева к другому, все выше и выше, левее и левее, инстинктивно стремясь спрятаться от ревущего внизу чудовища. Это уже не моя сила тянет меня вверх, это сила истерическая, которая обращает в Самсона пятнадцатилетнюю девочку. Я заполз, Бог знает, на какую высь, в чащу леса. Оттуда уже не было видно водопада, только слышен отдаленный гул его. Скат, более пологий, менее скалистый, открылся в стороне. Я бросился по нем вниз, едва успевая задерживаться руками за частые молодые сосны. Я просто скатывался, а не бежал. Сердце билось радостным трепетом спасения, воскресенья из мертвых. Ноги, руки дрожали как в сильной лихорадке; все на мне было изорвано, исцарапано, измазано. Скатившись вниз, я не без труда, только по шуму вод, мог добраться до водопада. Меня мучила мысль, в каком страхе и неизвестности я оставил свою спутницу.

Прибегаю на край стремнины — никого. Красный клетчатый плед лежит покинутый на скале, точь-в-точь как в последней главе сентиментального романа, где девушки топятся с отчаяния в волнах пучины. Кричу, зову — никто не откликается; сбегаю вниз, на камни водопада, осмотреть нет ли каких следов, не подшутила ли надо мной моя амазонка, спрятавшись под скалою, — ничего не нахожу… Наконец, когда я остановился совсем растерянный, силясь отгадать что-нибудь в этой странной загадке, до меня вдруг долетел слабый, дрожащий звук женского голоса. Я взглянул вверх — и обмер от ужаса. На той самой скале, с которой я едва успел спастись, висела, вцепившись в одинокий кустик, моя спутница. Лицо ее было бело и мертвенно, как мел. Она что-то говорила мне, но губы ее едва разжимались. Она полезла на скалу следом за мною, незамеченная мною. Силы покинули ее при начале пути, и она висела над пропастью все время, пока я карабкался вверх и сбегал сверху. Она мне кричала, я не слыхал ее голоса за шумом водопада. Когда я исчез в вышине, она осталась одна, прилепленная к утесу, без малейшей надежды на спасение. Солнце садилось, лес темнел, водопад клокотал под ее ногами, а меня нигде не было видно. Более часу провела она в этом непрерывном ожидании смерти. Это была мужественная девушка, никогда не обращавшаяся за помощью к мужчине. Теперь она звала меня на помощь и мучилась, что нуждалась в этой помощи. Сердце у меня оборвалось. Я один, еще свежий едва мог одолеть эту скалу. Чем я помогу ей? Разве тем только, что полетим в бездну вдвоем, а не порознь? Однако раздумывать было слишком не вовремя. Опасность, грозящая женщине, наполняет грудь мужчины приливом беззаветно-смелого чувства. Я схватил валявшийся на земле большой сосновый сук и полез на скалу. Каким образом мы очутились внизу — хорошо и не помню: голова моя была в таком чаду; но прежнего страха уже не было и следа. Хватились за лошадей, моей лошади нет. Опять неудача. Нужно идти пешком более 8 верст. А в лесу уж темно, уже апрельская сырость стала пронизывать нас. К счастью, лошадь отыскалась в лесу через четверть версты. Мы обмыли в ручье исцарапанные руки, освежили ледяной водой взволнованные свои головы и погнали коней. Весело было нестись, вырывавшись из леса, по каменистой дороге, при холодном свете месяца, сознавая, что нет больше опасности, что нас ждет впереди не клокочущая пучина, а теплая беда в теплой и светлой комнате…

Я уже говорил, что мыс Ай-Тодор разделяет полосу Южного берега на 2 половины; одна от Фороса до Ай-Тодора чисто южная, другая от Ай-Тодора до Алушты юго-восточная. Юго-восточная полоса, в свою очередь, разбивается скалистыми мысами на отдельные местности; это ряд характерных полукруглых заливов, весьма неглубоко врезающихся в материк. Ялтинский залив за мысом св. Иоанна переходит в заливчик Массандры, потом в такой же маленький залив Магарача и, наконец, оканчивается мысом Никиты, за которым начинается новая среда заливчиков, образующих вместе Гурзуфский залив; «Медведь-гора», Аю-даг, ограничивающий Гурзуфский залив с другой стороны, выдается в море дальше всех высот Южного берега. За ним линия берега резко поворачивает к северу, и поэтому, до самой Алушты, берег глядит прямо на восток. Оттого же и местность от Аю-дага до Алушты делается уже менее роскошной и не так тесно населенною сравнительно с окрестностями Ялты. Но со всем тем все пространство это носит на себе следы очень деятельной жизни; бесчисленное множество знаменательных названий, уцелевших от старины даже в татарском искажении, множество памятников разного рода и даже положительные свидетельства истории убеждают, несомненно, что Южный берег принадлежит к числу тех счастливых уголков, которые еще на заре истории же принимали к себе человека.

Путешественнику даже и после посещения главнейших знаменитостей Южного берега, доставит большое наслаждение поскитаться верхом по всем закоулкам за-ялтинского берега. Тут сторона лучших крымских вин. Тут обширные Воронцовские виноградинки Массандры и Ай-Даниля; тут образцовое виноделие Магарача, в котором устроено казенное училище виноделия; тут известные испанские вина Гурзуфа и много других очень замечательных плантаций. Нижняя Массандра, ближайшая соседка Ялты, хороша своим роскошным хозяйственным устройством, садами, рощами, погребами, фермами, но для наслаждения природою вы отправьтесь вверх, в горную или верхнюю Массандру, где виднеется изящный летний домик князя Воронцова, залитый кругом коврами цветников, купающийся в зелени лесов, в прохладе горных ручьев. Сюда, под покров Яйлы, спасается от тропического июльского зноя Алупки ее владелец. Там удивительно громадные, удивительно старые орехи кругом церкви, из-под которой бьет священный ключ, орошающий многие долины. В обширных лесах Массандры пробиты живописные, еще совершенно дикие дороги, бродя по которым на надежной татарской лошадке, вы познакомитесь с поразительными картинами обрывов, обвалов, водопадов и утесов; это одна из лучших и наименее известных прогулок по скалам Яйлы. В Магараче, бок о бок с Массандрою, устроено казенное училище виноделия и отличные погреба с изумительным вином. Кто не пил хорошего магарачского вина на месте, тот не имеет верного представления о достоинствах крымского вина. Я провел раз целое счастливое лето под сенью Магарачского леса, на самом взморье и, конечно, хорошо познакомился и с погребами Магарача. Вино здесь не продается ведрами, а только бутылками, и дешевого вина здесь поэтому нет. Красное от 60 копеек, бело от 50 копеек за бутылку на месте. Но столовыми винами Крым не может соперничать с Францией. Его слава, особенно слава Магарача — это крепкие ликерные вина. Они-то берут золотые медали на всемирных выставках своею густою, как масло, сладкою, как сахара, и необыкновенно душистою влагою. Старое магарачское вино — несравнимо ни с каким другим и могло бы продаваться в погребах столицы по баснословным ценам. Особенно хороши разные мускаты, люнели, и лучше всех решительно пино-гри. Бутылка десятилетнего пино-гри стоит, в самом погребе, около 3-х рублей, старее вам вряд ли продадут. Мне объясняли сладость, ароматичность и густоту этих вин особым приемом, который употребляют магарачские виноделы: они слегка скручивают ножку вызревающего грозда и заставляют его, таким образом, несколько подвянуть на солнце еще на лозе. Сока получается меньше, но достоинство его необыкновенно. Магарач обсыпан дачами, но к нему самому съезд вовсе не легкий. Экипажную дорогу нельзя было довести до обрывов, где он спрятался, и она бежит мимо тенистого приютного парка Василь-Сарая, прямо в Никитский сад. Тут тоже училище садоводства, а из Императорского ботанического сада можно покупать семена, растения и черенки дерев. Сад и учрежден собственно с этой целью в 1812 г. Он разбит в прекрасной местности, и вы найдете в нем всевозможные деревья юга. Ландшафт парка очень удачный, особенно там, где в нем участвуют редкие для Крыма породы хвойных дерев.

Со станции Ай-Даниль непременно съезжайте в Гурзуф Фундуклея. Это одна из живописнейших и оригинальнейших местностей, которые не забываешь, увидев раз. Если вы проезжаете гурзуфский парк лунною ночью, вас особенно поразит длинная, вьющаяся аллея, тесно обставленная черными стрелами кипариса. Из роскошного барского парка, с высоты широкой террасы дома, вам откроется как на ладони татарская деревня Гурзуф, лепящаяся по голым скалам морского берега. Изгрызенные временем высокие конические утесы, торчащие прямо над волнами моря, венчают эту характерную деревушку, сплошь полную татарской грязи, тесноты и пестроты. Художник-турист не оторвался бы здесь от своего карандаша. На самом пике утеса еще высится полуразвалившийся замок, и от него сбегают по неприступному обрыву обломки стен, башенок и лестниц. Это древняя Горзувита, когда-то колония греков, потом генуэзцев, защищавшая доступ к заливам Гурзуфа и Артека, богатым рыбою и прекрасными пристанями для судов. Вы должны вдоволь полазать по скалистым проулочкам деревни для изучении татарских типов, татарской жизни, и докарабкаться до Гурзувитской цитадели. Ваш трудовой пот будет вознагражден тем поистине чудным видом, который откроется вам с вершины пика разом и на лесную Яйлу, и на парк, и на деревню Гурзуф, и на синее море, усеянное белыми мотыльками парусов.

Между Гурзуфскими скалами и Аю-дагом самая тихая и приятная бухта, всегда полная темных теней от лесов и скал отражающегося в ней Аю-дага. Все редкие поселки этой местности также исполнены какой-то пустынной тишины. Исполинский горб мрачной и недоступной Медведь-горы отрезает их от остального мира и осеняет их своими каменными твердынями. Несколько скал, причудливо изгрызенных волною и ветром, без сомнения — остатки скалистого мыса, — островками ступили в море, вокруг них ютятся рыболовы, на вершине их утесов — тучи морских птиц. Эти живописные скалы памятны всем, кто подъезжал в Аю-дагу по морю со стороны Ялты. Я помню настоящую венецианскую ночь с полно луною, с тихо плескающим морем, с тихою песнею и со счастливыми думами, когда мы плыли в просторном катере из Магарачской пустыньки в сады Гурзуфа. Нас нежно покачивало и убаюкивало, будто в колыбели; неслышно проплывали мимо нас слабо надутые паруса судов, спешивших в Ялту к утреннему базару, неслышно исчезали один за одним темные мысы и бухты берега, провожавшего нас вдали. Детская головка спала сладким сном, в сиянии полного месяца, рассыпав на моих коленях свои льняные кудри, а певучий женский голос разливался по далекому морю, как не может он никогда разливаться в четырех стенах, под звуки рояля… Рыбацкие лодочки так живописно качались тогда в тени Гурзуфских скал, и когда сонный рыбак стал доставать нам плескавшихся в садке серебристых кефалей, морские чайки с такой оглушающей тревогою встрепенулись на своем одиноком утесе… Мы бродили по волшебному освещенному парку, как в волшебной сказке, и на нас падали черные тени кипарисов, и сами кипарисы казались живыми великанами.

Миновав уютную дачку султана Крым-Гирея, сбежавшую на самое взморье и спрятавшуюся там, в складках берега, между густыми фигами и орехами, вы поднимаетесь в Артек княгини Потемкиной. Это уже вполне царство Аю-дага. Артек стоит на его предгорье; оттого в Артеке постоянно много тени. Лучшая часть Артека на верху горы. Там целый маленький скит, изящный, как все на Южном берегу. Маленькая церквочка похожа на виноградную беседку; кельи — хорошенькие дачки. Тут, в самом деле, живет иеромонах из Святогорья, служит обедню без прихожан и пустынничает в этой райской пустыньке.

Никому не советую подниматься на тяжкую горбатую массу Аю-дага. Дороги там следа нет, пропасти большие, заблудиться ничего не стоит, и не найдете особенно оригинальных точек зрения. Мы было пропали на нем с одним знакомым профессором, неблагоразумно отправившись искать древних развалин на его вершине, вдвоем, без проводника. Ехать верхом уже было неьзя, едва можно было тащить лошадей в поводу. Зато мы хорошо рассмотрели и пересчитали страшные пропасти, которыми Аю-даг орывается к морю. Между его узкими и высокими мысами, вытянутыми вперед, как каменные лапы чудовища, такие трущобы, такие недоступные взору заливчики, замаскированные скалистыми островками и лесом, что нельзя найти лучшего притона для контрабандиста и корсара.

С одной стороны к Аю-дагу жмется Артек, в другой — Партенит Раевского. Там гора, здесь — низкий круглый залив, отличное купанье, отличная пристань, место открытое и веселое, орошаемое ручьями, богатое всякими плантациями. Партенит — поселение глубокой древности. Некоторые ученые думают, что храм девственной богини тавров, в котором совершалась драма Ифигения и Ореста, стоял около нынешнего Партенита, на Аю-даге, а не на мысе Партениум в Георгиевском монастыре. Недавние археологические находки сильно подтверждают мнение о глубокой древности Партенита. В Партените недавно еще показывался орех, толще и старее которого не было в Крыму. Не знаю, тот ли это самый, который стоит в соседстве фонтана, вокруг которого до сих пор собираются татары отдыхать по вечерам и судить о своих делах. Я не раз наслаждался в Партените тенью орехов после утомительной скачки верхом и прекрасным купаньем в тени Аю-дага. Я бы советовал всякому туристу сделать по-моему: не заезжать в экономию владельца, а расположиться в первом ореховом саду над морем, попросив разрешения какого-нибудь гостеприимного мусульманина. Там, на зеленом ковре травы, под зеленым шатром деревьев, татарин накормит вас шашлыком и плодами, и вы себе належитесь и налюбуетесь сколько душе угодно. Последние к Алуште деревни, последние парки и дачи, достойные внимания, — в Карасане и Кучюк Ламбате, сейчас, как поднимешься из Партенита. Полюбовавшись роскошными деревьями и цветниками карасанского парка, поворотите к морю, на скалу Кучюк Ламбата, "Малого маяка", Лампаса древних греков. Голы, словно обожженный утес отрезает от моря глубокую бухту и сообщает всей местности особенно живописный характер. Высоко на вершине утеса, нависшей над бухтою, торчит хорошенькая часовня, пониже ее домик в зелени и группы кипарисов, сбегающих к парку. На этой вершине, конечно, и был старинный маяк, манивший в безопасное затишье бухты.

Когда вы, читатель, побываете во всех углах Южного берега и насытите свое любопытство его разнообразными красотами, вернитесь в Алупку. Если у вас есть несколько времени, которое вы можете посвятить отдыху и наслаждению, и если вы не боитесь оставаться наедине с собою, — поживите это время в Алупке.

В Алупке, в пределах княжеского парка, есть очень чистенькая, очень приличная и очень крошечная гостиница, где вы можете иметь все, что вам надо, если только успеете найти место. Не попали в гостиницу — поселяйтесь у татарина, в деревне. Глиняные домики татар с глиняными крышами, с глиняными трубами, так спрятаны в тенистых садах ореха, тута и инжира, что вы не сразу и увидите деревню Алупку; эти бесконечные сады незаметно сливаются с лесами, окаймляющими подошву Ай-Петри, а с другой стороны также незаметно переходят в княжеские парки.

Зелень, сплошь заполонившая все отроги глубокой долины, и хаос серых камней, рассыпанный по ней от Ай-Петри до самого моря, — вот общий вид Алупки. Долины, более теплой, более кишащей водами, плодами и зеленью — нет на Южном берегу. Тут даже в лесах плодовые деревья юга.

Ай-Петри придает Алупке всю ее характерность и красоту. Ай-Петри далеко не самая высокая гора Крыма, но она, кажется, Бог знает какою громадною, потому что стоит вся перед вами. Это гора-замок, — волшебный, заоблачный замок. С разрушенными башнями, с отвесными обрывами стен, с зубцами, обглоданными временем, — замок, достойный байроновского Манфреда.

Не знаю, есть ли гора в Крыму живописнее Ай-Петри. Она вовсе не так близка, как кажется вам из Алупки. Вы можете догадаться об этом по тонко-синему тону ее красок. Она кажется близкою потому, что стоит над всем и за всем, что вы отсюда видите, — загораживая небо, почти нависая над головою вашею. Весь пейзаж Алупки — в сущности Ай-Петри и море. Скалы и леса долины имеют смысл только потому, что они сбегают с Ай-Петри. Сам замок Алупки, — не тот титанический и фантастический замок, что купает свои зубцы в облаках, — а настоящий замок князя Воронцова, привлекающий в Алупку туристов, — сам замок этот оттого является вам таким поразительно-оригинальным и художественно-полным произведением искусства, что он замыслен в дико-поэтическом стиле Ай-Петри. Он носит на себе тот же общий характер пустынной и недоступной грандиозности, как и гора, здесь царящая. Он сложен из тяжких камней неразрушимого серого трахита и высит свои башенки, свои капризные уступы крыш, свои затейливые мавританский трубы из яркой чащи парка, точь-в-точь как поднимает в облака свои красиво выточенные пики, там позади, — такая же серая, такая же вековечная скала, под пятою которой он теперь красуется. Оттого лучший вид на Алупку снизу, от моря, когда и дворец, и купы кипарисов, и живописная татарская мечеть среди татарских хат, и всех выше господствующий православный храм, в благородном стиле афинского Парфенона — когда все это видно вам на синем фоне Ай-Петри, под стеною Ай-Петри, под чарами Ай-Петри. Тогда вам ясно, что от самых волн моря, через роскошь всех княжеских дворцов, через все эти пруды, фонтаны, цветники и гроты, через мечети и храмы, леса и обвалы, все растет и поднимается туда вверх, к царственной горе, к поднебесью, где купается в глубокой синеве юга белый венец ее скал, — растет и поднимается чудная красота, недоступная описанию.

В Алупке соединены условия красоты, которых почти никогда не встречаешь вместе. Алупка-дичь, пустыня, суровый хаос обвалов, необузданная мощь растительной силы; море бьет в открытый каменистый берег Алупки всей тяжестью своей груди, гложет и крошит его, пляшет и воет в его тесных бурунах, как голодная ведьма.

Вы не услышите в Алупке человеческого голоса, пенья птицы. Будто вымерло всей в этой заколдованной обители красоты. Прибой волн внизу, на море, клекотанье орлов вверху, над зубцами Ай-Петри — вот звуки Алупкинской пустыни. Но в этой пустыни — все чудеса цивилизации, все победы разума. Гений художника овладел дичь, не возмутив ее; он заставил ее служить тонкому вкусу изящества и капризным требованиям самого изнеженного удобства. Тенистые, живописные тропинки поднимают и опускают вас в ущелья, полные очарованья; куча скал, сброшенных с Ай-Петри, оказывается таинственным гротом, приютом любви и мечтания. Горные ключи, наполняющие лес своим веселым журчаньем и дыханьем горной свободы, бегут вам навстречу то из опрокинутой урны античного мрамора, то из сердцевины срубленного пня или из недр гранитного обломка; то низвергаются диким каскадом с обрыва утеса, то спалзывают широко распластанною скатертью по округленной поверхности камня… Иногда это меланхолическая струя, тихо урчащая в непроглядную темь бассейна, кругом заслоненного вековыми деревьями; иногда это целый могучий ручей, сбегающий по гранитным ступеням своего ложа и орошающий все парки, от горы до моря. Все это словно устроилось само собою, но все это строго обдумано и рассчитано. Художник не оставил без вниманья ни одного камня, ни одной струи. Все вошло в состав его плана, всякая подробность поучила роль в задуманной им общей картине. Ничего натянутого, искусственного, сочиненного. Природа везде осталась сама собою, глубоко постигнутая, во всем живье и во всей характерности своей. Вон на круглом столе столпились целым полчищем, будто траурная толпа иноков, — черные кипарисы. Им невозможно было найти более пригодного и более эффектного места, и они стали здесь. Спуститесь ниже, ближе к морю, в глубокое затишье зеленого пригорка. Это природная теплица, пьющая открытыми устами тепло и влагу южного моря. Посмотрите, в этой зеленой теплице уже приютилась рощица молодых олеандров; густые розовые шапки их свадебных цветов так весело и ярко вырезаются на яркой и веселой зелени. В другом уголке, таком же уютном, роща магнолий. Магнолии Алупки достигают огромных размеров. Их громадные белые лилии лежат на своих ветвях, словно водяные розы виктории-регии. Нет другого цветка, подобного этому по пышности и величине.

Лавры, фотинии, лавровишни идут сплошными коридорами. Эти вечнозеленые рощи сообщают Алупке счастливый весенний вид в самый развал зимы. Неожиданности и разнообразию здесь конца нет, в этом волшебном саду. Вот вы выходите из густого леса вековых каштанов или орехов, под которыми забываете о крымском солнце, — пред вами безмолвная поляна, выстланная, будто сплошным сукном, мелкою зеленою травкою. Афинские пропилеи стоят со своими строгими колоннами на поляне, глядя на далекое море. Старые платаны протягивают свои ветви плоским шатром. Кругом розовая ограда из цветущих олеандров — заслоняет отовсюду напирающий лес, и над ним — высоко, широко надвинулась над всем господствующая твердыня Ай-Петри. Разбитый античный саркофаг с барельефами, опрокинутые античные амфоры и струя фонтана, тихо звенящая в древний мрамор, — просто отрывок пустынных берегов Эллада, с тенями ее великой истории, с поэзию ее вечной весны. Вы должны употребить несколько дней, чтобы выходить все углы бесконечных парков, и не спеша насладиться ими. Начинайте лучше всего от моря и, не торопясь, не насилуя ни ног, ни головы, двигайтесь по незаметным склонам дорожек, по всем их извивам, из нижнего парка в верхний, чуть не к самой подошве Ай-Петри. Верхний парк гораздо более дик, гораздо мене отделан, но, пожалуй, он еще поразительнее нижнего. В нем особенное богатство скал со скрытыми в них гротами, обрывов, водопадов, тихих прудков. В нем целые крытые аллеи роз, в нем горное озеро с белыми лебедями, с утесом посредине, с плачущими до земли ивами по берегам. Кому выпадет редкая доля провести в Алупке свою пору любви, — тот не найдет на земле места, более достойного богослужения любви. Он обреете здесь земной эдем. Он будет здесь один со своими мечтами, со своим другом. Таинственные сени, парки и приюты диких гротов останутся навсегда священными в его воспоминании. Здесь, в созерцании беспредельного моря, под владычеством заоблачных высей, среди неги и мощи южных лесов, среди бодрящего лепета горных ключей, и любовь человека окрылится приливами неведомой ему силы, неведомой прелести. Недаром и восточная легенда заставила человека вкусить первый трепет бытия, первые восторги любви среди чудного южного сада, орошенного водами могучих рек. Посидите здесь внизу на оторванных утесах берега, среди водоворота и пены прибоя. Перед вами глаз на глаз открытое море, без заливов, без поворотов, прямо надвигающееся от азиатского берега. Оттого обхват его громаден. Направо Айя далеко выдвинул в море свой каменистый нос, налево Ай-Тодор с башнею своего маяка; просторная рамка.

Весь настоящий Южный берег от одного поворота до другого. Каково море, таковы и горы. Их не загородили от вашего взора ни скалы, ни парки, ни дворцы; а расстояние было не в силах спрятать их. Они видны вам отсюда, с морских хлябей, такими же нависшими и грозными, с теми же отчаянно воздвигнутыми утесами. В этой могущественной картине нет мелочности и напряженной изобретательности. Здесь все наброшено широкою, смелою кистью.

Утес, на котором вы сидите, целый остров; на нем можно поставить крепость. Целые груды таких утесов засыпают берег Алупки, оторванные морем, оборвавшиеся с гор. Седые чудовища, воздвигнувшие этот хаос, неистовствуют теперь в тесинах нагроможденных ими утесов и обливают меня всплесками пены. Выстрел за выстрелом слышится из пучины, где происходит эта сатанинская пляска, и даже тяжелый утес содрогается от бешеных ударов. Эти волны и эти камни не шутят. Вон, по соседству с вами, за купальней князя, артель рабочих и водолазов приютилась в серой складке берега, едва прикрывшись дырявою парусиною от дождя и ветров. Они уже третий год вытаскивают из ненасытного чрева пучины останки погибшего парохода. Русский народ и на три года располагается так, как будто ему уехать сейчас после обеда; набросил себе кое-как кое-чего и живет себе, поживает третий год в сырой яме, босой и холодный.

К замку поднимайтесь лучше всего вечером, перед закатом. Когда оставите за собою живописно разбросанные группы кипарисов, то одетых до пяты в свои темные ризы, то скрученных в стройные и тесные конусы, оглянитесь через них на море. Трехмачтовые корабли, штук по 20–30 сряду, тянутся по горизонту, будто нескончаемые обозы на наших русских больших дорогах. Поближе к берегу, посредине видимого вам моря, легкая греческая шлюпка режет сплошную зелено-голубую степь узким, кривым крылом своего паруса. Эти треугольные белые паруса издали чистые чайки, особливо, когда ветер сгонит их в одно место и качает по волне. Незаметно, почти по горизонтальным дорогам, глубоко запрятанным в тени громадных дерев, одетым вечною зеленью лавров и фотиний, поднимаетесь вы к алупкинскому замку. За дорожками идут гранитные террасы, затканные ползучими розами и плющом, окаймленные миртовыми изгородями; непроницаемая тень. С одной террасы на другую, один неслышный поворот за другим, едва замечая подъем, вы вдруг очутись у подножия замка. Он стоит еще на нескольких широких террасах, как на пьедестале. Эти террасы — сплошные цветники самых роскошных цветов, самых изящных клумб. Цветы налиты как в блюдах, в низеньких цветничках, а на массивных мраморных балюстрадах ряды мраморных ваз с кустами алоэ. Им нет счету. Из этого чудного букета поднимается мавританский дворец в стиле Альгамбры. Широкая белая лестница с чуть слышным скатом. Обставленная чудными изваяньями беломраморных львов, во всех моментах их пробуждения, от глубокого зловещего сна у подножия, до грозного рыканья в преддверии дворца, — идет через все террасы ко входу замка. Фонтаны каррарского мрамора, сквозной резьбы необыкновенного искусства, в таких же беломраморных огромных бассейнах, беломраморные массивные скамьи, беломраморные саркофаги с цветами, беломраморные вазы разбросаны по площадке дворца и по рамка лестницы.

Дворец является вам с этой стороны в виде огромного киоска, весь в балкончиках, затканный под самую крышу ползучими розами, виноградом и плющами разного рода. Это самый характерный фас дворца. Прямо с верхней площадки вы входите в громадную полукруглую нишу, всю изрезанную внутри скульптурными украшениями. Она тоже белого мрамора. Вверху ее свода прилеплены, как гнезда, золоченые балкончики прелестной формы, обвитые зеленью, которая падает с них гирляндами, уставленные цветами. В глубине ниши над огромною входною дверью огромные золотые буквы китайской надписи. Весь павильон в китайском вкусе; китайские фарфоровые табуреты, китайские диванчики, китайские столики, и все это в целой роще тропических деревьев, перемешанных со статуями. Я видел лучшие дворцы Европы, но ни в Версалях, ни в Шенбруннах, ни в Петергофах ни в Сансуси не нашел ничего, чтобы равнялось с входом Алупкинсокго замка по художественной полноте, благородству и оригинальности стиля. Нигде, кроме Алупки, я не видел такого сочетания архитектурного гения с гением пейзажиста, моря с горами, камня с лесом, дикости природы с изяществом цивилизации.

Замок построен из диорита очень оригинального серо-зеленого цвета. Это делает его несокрушимо-прочным и как-то сурово-прекрасным. Словно уже это не здание, а творенье природы. Стиль замка сообразовался не только с характером владычествующих гор, но и с характером востока, свойственным мусульманскому Крыму. Это отрывок Альгамбры арабских калифов. С нее списаны его детали, она дала художнику его общую мысль. Эти тенистые террасы с тропическими растениями, эта роскошь фонтанов и висячих балкончиков, эти стройные как минареты, изящно выточенные из камня трубы и башенки дворца, плоские кровли, балконы наверху, неправильные уступы крыши, капризные повороты стен, обилие закоулочков и галерей, тесных проходов и потаенных двориков, дверочки и окошечки там, где их не ожидаешь, чисто арабские купола башен, — все это восток самый характерный, самый несомненный. Тень, прохлада и тишина — вот господствующая идея постройки. Она вполне восточная и притом вполне крымская.

Замок состоит из 2-х корпусов дворца и огромного двора с двухэтажными службами, отделенного от замка проулком. Этот двор — целый отдельный замок своего рода. Над воротами его развевается флаг князя Воронцова. Осмотреть службы замка стоит труда. Несмотря на хозяйственный характер этого двора, на множество народу и множество занятий, сосредоточенных в нем, двор отличается необыкновенной чистотою. Все его здания, того же серого диорита, затканы, как и дворец, шпалерами зелени, а со стороны верхнего парка стена двора обращена в яркие, висячие цветники. Но оригинальнее и прекраснее всего — проезд между высокою заднею стеною служб и замком. Он сам по себе довольно широк, но от высоты и непрерывности окружающих его стен кажется чрезвычайно глубоким и узким. Это своего рода улица восточных городов. Только вместо грязи и вони — здесь чисто и душисто, как в саду. Высокие стены не обросли, а просто облиты сплошным ковром зелени. Тут и розы, и кавалерская звезда, и глициния, и плющ, и дикий виноград, и ипомея, не увидите вершка камня. Все заткано, заполнено вьющеюся сетью зелени. Только кое-где выглядывает, среди зеленой шпалеры, из своих глубоких гнезд какое-нибудь узенькое окошечко или причудливо устроенная дверочка. А над головою вашею, на несколько сажен в высоте, перекинут поперек какой-нибудь легонький мостик или крытый стеклянный переход. Этот прохладный, глубокий, зеленый коридор тянется во всю длину замка и замыкается с обеих сторон круглыми башнями, точно также до макушки облитыми зеленью. Внутренность двора мне не так по вкусу, как его наружный вид, несмотря на богатство его, несмотря на неподдельное арабское, персидское и китайское убранство. Замечательна только столовая дворца, куда вы проходите через роскошный зимний сад с фонтаном посредине. Столовая темна и массивна, как следует быть настоящей столовой средневекового замка. Огромный неподвижный стол с тяжкими дубовыми стульями средневекового вкуса, объемистый камин посредине, огромные дубовые буфеты в резьбою по обоим концам, с разными редкостными жбанами, кувшинами и кубками, темная деревянная резьба на потолках и панелях, часы драгоценной художественной резьбы из дерева, огромная люстра красной меди под цвет мебели и стен, а на окнах занавесы необычайных размеров, необычайной цены и необычайной массивности, темно-красные, как и обивка стульев, нарочно заказанные в Лионе, вытканные цельным куском.

К дворцу замка примыкает связанное с ним длинною галереею здание библиотеки. Вы узнаете его по башне с огромным флюгером, чистой обсерватории. Библиотека отодвинута от жилья и спрятана в густой чаще. Отдельный дворик с "фонтаном слез", с несколькими другими фонтанами, тенистый, цветущий, всегда безмолвный, составляет очаровательный притвор этой библиотеки. В огромных, высоких залах собраны сокровища науки и поэзии, редкие манускрипты, древние фолианты, давно исчезнувшие из обращения, драгоценные художественные и археологические издания. В тиши этой библиотеки часто работал покойный князь Воронцов, основатель Алупки, один из немногих истинных государственных мужей нашего отечества, человек просвещенной мысли и полезного дела. Его рабочий стол, заваленный книгами, и кабинетное кресло стоят посреди залы.

Выйдите из библиотеки в дичь парка, в сторону от дворца. Вы будто на широком балконе, но это скала. Вы висите над густыми вершинами, вы обставлены ими. Все могучие старые деревья — платаны, хурма, павлонии, катальпы, туты и смоковницы. От них тут просто темно. Если у вас в руках хорошая книга или хорошая мечта в голове, останьтесь здесь, на этом глубоком балконе: сплошной навес рдеющего винограда, с кудрявыми листьями, с вьющимися усами, висит над вами будто в воздухе, едва колышась от собственного дыхания и пропуская к вам волшебный зелено-золотой свет. Этим зеленым золотом все теперь, кажется, наполнено в вашем безмолвном, висячем приюте. Струя фонтанов звонко падает в мраморные раковины, а густые клумбы прекрасных розовых гортензий роскошно разрастаются у ног фонтанов, освежаемые из брызгами, заслоненные от солнечного зноя этою дрожащею сетью зеленого золота.

Пещерные города Крыма

Пещерные города Крыма в высшей степени интересные памятники древности. Европа, сколько мне известно, не имеет ничего подобного высокой оригинальности крымских пещерных городов. К сожалению, однако, наша публика почти незнакома даже с самим фактом существования их. В специальных сочинениях о крымской археологии, большею частью иностранных, большею частью давно уже вышедших из обращения, — разбросаны скудные материалы, касающиеся этого предмета; но до сих пор нет ни одной книги, ни одной популярной статьи, посвященных исключительно их описанию. Даже, стыдно сказать, крымские жители образованных классов слушают рассказы о пещерных городах, как неожиданную для них новинку; туристы же, ограничиваясь легкодоступным обзором Южного берега, редко решаются предпринимать поездку внутрь гор. Я с намерением сохранил в своей статье те живые элементы крымской природы и жизни, при которых и сам знакомился с пещерными городами, и без которых описание их было бы слишком мертвенно и неполно. Гораздо легче знакомишься с пылью архивов и камнями развалин, когда встречаешь их в разнообразии путевых впечатлений; к тому же, страна пещерных городов и окружающая их природа в высшей степени характерны, и сами по себе уже стоят внимания.

I. Древняя столица готов

Перевал через Яйлу. — Ночлег в Татарии. — Мангупский Авраам. — Мангуп-Кале, древняя Манкопия; его памятники и исторические воспоминания.

Участников похода оказалось пятеро, не считая неизбежного и незаменимого Бекира, который, по своей должности фактотума, обязан был вести наш караван. Выражаясь по-крымски, Бекир становился нашим суруджи (таково татарское название швейцарских фюреров и гидов).

Неустрашимая и милая амазонка, спутник всех наших горных странствований, опять с нами.

Приготовления к пятидневному походу в недра крымских гор по необходимости коротки. Горный татарин, которому мы невольно должны теперь подражать, заменяет все вализы и чемоданы перекидным мешком с широкими карманами по обеим сторонам, по-татарски саквы. Эти саквы — спасение в горных поездках. Их привязывают сзади седла и кладут в них, что влезет: ячмень для лошади, бутылки с вином, чай и сахар, жареную птицу, пирожки, белье. Поверх саквов привязывают бурку или теплое пальто на случай дождя и холода, — и вот вы совсем готовы, оснащены на борьбу со стихиями, весь ваш обоз у вас за спиною.

Татары, хозяева лошадей, ждут нас на солнечном припеке, терпеливо присев на корточки. Бекир командует, ищет, носит, укладывает, перетягивает подпругу у лошади нашей ханым (госпожа) — так татары постоянно чествуют наших барынь. Садимся. Все высыпают нас проводить. Детям особенно завидно.

— Скоро воротитесь? Когда вас ждать?

— Не скажи, ханым, сказать нельзя! Может два, может пять день, как Аллах покажет, — серьезно вразумляет Бекир, подсаживая свою ханым.

Перевал через Яйлу в самой высокой области ее! — Мне так давно хотелось испытать его. Бекир выбрал для перевала Биюк Узен-баш-богаз, т. е. проход Большого Узенбаша, один из самых крутых и трудных, но зато самый близкий. Поднявшись из нашего пустынного, заснувшего над морем Магарача в пеструю и шумную Ялту, полную петербургских туристов, мы промчались по ее парадной набережной и повернули на Дерекой, на Ай-Василь, прямо к этому титаническому амфитеатру Яйлы, которой темная, лесистая синева охватывает кругом весь горизонт и чуть не половину небесного свода. Поразительно хорош этот амфитеатр в яркий солнечный день, когда на его туманно-синем фоне вырезаются милые, как игрушки новенькие, домики Ялты со своими кипарисами и цветущими садами.

Дорога, конечно, сейчас же пошла речкою, иных дорог не бывает в крымских горах. Груды камней, натасканные сверху и насыпанные выше берегов, и между ними несколько жиденьких ниточек журчащей воды, с трудом пробирающейся между каменьев, — вот хорошая крымская речка в июле. Таких, впрочем, мало, потому что в большей части их не наберете, в середине лета, стакана воды.

Без конца кругом сады раскидистых грецких орехов, сливы, груши, смоковницы. Под орехами всегда зеленая трава и всегда татарчата. У татарчат-ребятишек на Южном берегу и в горах — превыразительные рожицы. Глазенки черные, большие, смотрят на вас с наивным изумлением, как глаза хорошенького дикого зверька; черты строгого греческого типа.

Дерекой кончился, потянулся Ай-Василь, разбросанный по лесистой подошве горы; стало круто, узко, но зато такая тень! Едешь по зеленым коридорам, едва успевая пригибаться под могучие, далеко вытянутые суки орешника. Татарские хаты здесь лепятся особенно живописно. С высоты седла смотришь им прямо в безобразные их трубы, напоминающие шалаши бобров. На плоских земляных кровлях толпы ребят глазеют на нас, раскрыв рты. Это еще старинные, вековечные гнезда греков, итальянцев, может быть, еще готов.

За Ай-Василем горы делаются совсем серьезными; подъем начинается очень резко; лошади двошат и потеют насквозь, так что саквы промокли. Мы почти на шеях у лошадей. Скалистая, усыпанная камнями, дорога сбивает копыта. Мало-помалу нас все теснее охватывает сосновый лес, тот самый, который издали, из Ялты и Магарача, казался нам простым слоем мха на скалах. Сосны громадной высоты, прямые и голые как стрелы, с широкою плоскою кроною на самом верху, — обстали кругом. Это чистая итальянская пиния. Освещенные солнцем красные стволы, густо-синие просветы неба, капризно изогнутые угловатые ветви — переносят фантазию к картинам римской Кампании. Лес этот прекрасен сам по себе; но когда мы въехали на половину горы и взглянули назад, сквозь эти полчища исполинов, в глубокую и далекую бездну, в которой остались за нами море и берег со своей Ялтой, со своими дачами и деревнями, — тогда мне все это представилось какою-то несбыточною, сказочною декорацией. Море открывалось прямо пред нами во всей могучей своей широте, в обхвате, непривычном для глаза. А справа и слева поднимались белые горные громады, обрывались горные пропасти, заполоненные такими же полчищами сосен. Никаких мелких деталей, ничего милого, ласкающего. Одна грозная, величественная, неотразимая красота; громадная картина, написанная смелым взмахом чудной кисти.

Маленькая крымская лошадь, терпкая и безропотная, как ее хозяин, — свыклась с крымскою ездою, с крымской дорогой. Подкованная сплошною железною подковою на все 4 ноги, она твердо ступает на известковый камень, карабкаясь со своею тяжелою и неудобною ношею по скату, на котором едва держится человек. Чувствуя свое бессилие вытянуть прямо на гору, умные животные, одно за другим, словно по сговору, начинают пересекать зигзагами дорогу, поворачивая то направо, то налево, и уменьшая для себя, таким образом, крутизну подъема. Подумаешь, что ими правит человек — так правильно и уверенно они исполняют эти повороты. Дыхание их порывисто, и часто до жалости. Мокрые бока просто колотятся.

Мы все, всадники, в сосредоточенном молчании. Грозное великолепие гор и леса оковывают нас; да теперь и не до болтовни. Как бы только усидеть, не полететь назад, вместе с лошадью.

Несколько раз Бекир останавливал свой караван у горных ручьев и поил лошадей. Они пили жадно, трясясь всем телом.

Крымский магометанин, подобно всем магометанам Востока, устраивает фонтаны даже в пустыне. Высоко на горах, в глубине лесов, мы находили фонтаны, высеченные из белого камня, с арабскими украшениями, с благочестивыми надписями и всегда с именем устроителя. Бекир с неподдельным благоговеньем передавал нам историю святого хаджи, который остаток дней своих посвятил на дела добра и усеял фонтанами тропинки Яйлы, на пользу людям и во славу Аллаха. Путник, утоливший в летний зной свою жажду этой чистою струею, напоивший у нее утомленного коня, действительно, благословит от всего сердца имя доброго человека, вырезанное на камне фонтана.

А подъем делался все хуже и хуже. Леса кончились, тропинка исчезла. Мы лезли уже по острым гребням камней, по кучам щебня, по скользкому плитняку. Подковы то и дело срывались и скользили, как по льду.

Было уже далеко за полдень, когда мы въехали на темя Яйлы. Равнина, бесконечная в длину и не более полуверсты шириною, — составляет это темя, этот гребень Яйлы.

На севере от нее видны горы и степи Крыма, на юг — глубоко внизу — море с лентою Южного берега. Ай-Петри, такая страшная снизу, отсюда кажется небольшою скалою, потому что над нами только один верхний пик ее; в ее зубцы запутались стада облаков, белых, как молоко; они поочередно срываются и несутся на нас, застилая глаза сырым туманом, словно хотят сдуть нас прочь из своего царства.

У наших ног была живая рельефная карта всего крымского полуострова. Ясный день не утаивал, не затушевывал ничего. Не было той картинной красоты, которою мы любовались в сосновом лесу, недоставало для этого первого плана и яркости красок; но зато зрелище было ново и поучительно. Душа исполнялась особенным чувством от этого созерцания земли в ее целости, с поднебесных высей. Казалось, этот взгляд был объективнее, чем в обычных условиях зрения; казалось, он проникал вернее и глубже. Что-нибудь подобное испытывает человек на воздушном шаре, отделяясь вдруг от своей планеты и созерцая ее в первый раз независимо, извне, как бы с поверхности другой планеты.

Спуск с Яйлы значительно легче подъема. С северной стороны Яйла не обрывается такою стеною, как с морской. Гряды гор бегут параллельно ей, делаясь все ниже к северу, к степи. Это ступени для схода с Яйлы.

Эта не распутываемая плетеница гор, долин, скал и ущелий, то бегущих рядом, то пересекающихся под разными углами, составляет внутреннее ядро Крымской Татарии, гнездо всякого крымского зверя и логовище всех почти рек южного Крыма. Это же и цель нашего похода. Горная страна, ограниченная с запада большою дорогою из Симферополя через Бахчисарай в Севастополь, а с востока долиной Алушты и прорезающею ее большою дорогою из Алушты в Симферополь, отделена от Южного берега сплошною стеною Яйлы в 5 и 4000 футов высоты. Со стороны обеих больших дорог доступ в эту сердцевину горного Крыма нетруден; но с горного берега в нее можно проникнуть только через несколько «богазов», перевалов, подобных тому, который мы теперь осилили с таким трудом.

— Когда же, наконец, будет этот проклятый Узенбаш! — начинают кричать самые нетерпеливые из всадников, видя, что солнце уже делается багряным, и белые известковые скалы начинают вспыхивать розовым огнем. Хочется смерть чаю; еще больше хочется долой с седла, которое особенно мучительно при многочасовом спуске. Бекир с презрением смотрит на нас и не отвечает.

— Бекир! Далеко ли еще? — кричит кто-то из нас, беспокойно ерзая на седле.

— Твой бы дома сидел! — дерзко отвечает Бекир. — Конь не птица, конь устал, твой коня не любит, твой чай любит! Не видишь? — вон тебе и Узенбаш! — прибавил он, в виде милости, указывая нагайкою широкую лесную долину, в пасть которой мы начинали уже спускаться. Биюк Узенбаш, потонувший в лесах, в садах, протянувшийся по всем изгибам речки, — лежал у наших ног, ярко освещенный закатом. Тополи и минареты его мечетей, живописно торчавшие над массою сплошно зелени и сплошных плоских кровель, горели особенно весело.

Проехали сады орехов. Подковы стучат по каменистой улице.

Надо большое воображение, большую силу отвлечения, чтобы поверить, будто мы все еще находимся в православной Российской Империи, под охраною всесильной власти станового пристава, под покровительством XV томов свода законов. Если бы это было на Кавказе, я не сомневался бы, что мы просто-напросто въехали в аул горных хищников, где смешно уповать на XV-й том, где, вместо всяких уездных, земских и уголовных судов, знают твердо один суд под старым дубом, под одним из тех исторических дубов, которые имеют удобное качество служить двум целям разом: шатром для судей, виселицею для осужденного.

Вон, вероятно, и сам верховный дуб; на этот раз он заменен маститым орехом, подобного которому трудно встретить в другой раз; под его ветвями, толщиною в огромное дерево, вытянутым горизонтально шагов на 20 от ствола и густо затканными крупными жестким листом, — в самом деле, целое население.

Седы старики в белых чалмах, все истые хаджи — со строгим и важным взглядом, с неподвижными, глубоко вырезанными чертами лица, сидят у самого пня, в позах, исполненных достоинства, поджав под себя ноги и куря из длинных чубуков. Кругом их сидит и стоит в самом живописном разнообразии цветная толпа татар в чалмах, в бараньих шапках, с лоснящимися, бритыми головами, — все только мужчины. Зато оглянитесь налево — там большой каменный фонтан в арабском вкусе с длинным стихом Корана. Он, как пчелами, осыпан женщинами. Почтенные матроны укутаны в широкие белые простыни до самых пяток и выказывают из-под своих саванов только пару черных глаз, едва видных сквозь узенькую щель, да желтые заостренные туфли, которых никак не спрячешь при ходьбе. Молоденьких девчонок, к счастию, еще не считают нужным обращать в величественные статуи, в которых не разберешь ни одного члена, ни одного движения. Они расцвечены донельзя и обтянуты донельзя. Волосы заплетены в десятки мелких кос, окрашенных в огненную краску — точь-в-точь, семья красивых змей вьется по плечам. Эта краска, подновляемая каждую неделю, с летами обратится в черную, как смоль, и из огненно-рыжих девочек образует глубоких брюнеток. Красная, кругленькая шапочка с золотом на голове у всякой; малороссияне очень метко прозвали «татарками» красивые колючие растения вроде артишока, покрывающего степи иногда на большое пространство. Издали это — чисто толпа татарских девушек в их типичных красных шапочках. Бешмет с открытой грудь, узкий в плечах, с непомерно длинными и узкими рукавами, всегда очень цветной, портит естественные формы тела; у пояса он обвязан еще одним или двумя цветными платками наподобие юбки и из-под платков этих видны только нижние складки очень широких и тоже цветных шаровар, стянутых над самою ступнею.

Самая крошечная, двухлетняя девчонка, возившаяся в пыли, одета почти так же; у каждой своя крошечная шапочка, у каждой свой бешметик по мерке — это добрый обычай, не часто встречаемый в семье русского простолюдина; он свидетельствует об инстинктивном признании человеческого достоинства, человеческих прав даже в ребенке. Этот обычай мне особенно кидался в глаза, по противоположности с нашим русским, в германской и швейцарской деревне. Там вы уже не встретите крошечного мальчишку, завернутого в отцовский тулуп, или в дедовской шапке, нахлобученной на нос, босого и в одной рубашке.

Толпа женщин вокруг фонтана, со своими белыми чадрами, с маковым цветом девичьих нарядов, с кувшинами и кружками восточной формы, в кого по-итальянски, на голове, у кого в руках, — движущаяся, шумящая, переливающая цветами — способна приковать артиста на многие часы своею поразительною картинностью; особенно когда, в параллель ей, взору его открылась бы с другой стороны важная группа, безмолвно курившая в тени старого ореха.

Дерево, фонтан — естественные центры первобытной жизни, еще не доросшей до необходимости клубов, пассажей, кофеен с пением и без пения, и тому подобных приютов цивилизованного безделья. Тенистый дуб — это прототип нашего жилища, естественный шатер, давший человеку первую мысль об убежище. В пустынной местности он красота, разнообразие, жизнь. Путник благословляет его, как привал, указанный природою, где он остынет от своего путевого пота, насытится и уснет, не палимый больше полуденными лучами. Кочевник разбивает под дубом свою палатку и принимает своих гостей. Дуб — издавна и межевая грань у народов, и указатель пути. Даже лесной житель соображает местность по большим вековым дубам, которых физиономия выделяется своеобразно из бесконечного и безразличного древесного моря. Оттого дуб и стал издревле деревом гостеприимства, деревом геройских подвигов, деревом суда и мудрости, деревом неразгаданных тайн и религиозного обожания. Эпос древнего мира, сказка, песня, легенда — сама история — сохранила нам память об этом многообразном и глубоком значении дуба, коренящемся в первобытных условиях человеческой жизни и сделавшем из этого видового названия почти родовое имя для дерева вообще. В Библии Авраам недаром встречает неземных путников в дубраве Мамврийской; богатыри наших былин отдыхают и умирают под дубами; под дубами находят чудные доспехи; вещие птицы сидят всегда на дубах; все клады под дубами. Таинственный шелест дубов разгадывался первобытными оракулами Греции. В древней Германии, в Галлии — дуб был святилищем, средоточием общественных собраний. Еще Людовик Святой в XIII веке сохранил патриархальный обычай суда под Венсенским дубом.

Как дуб, дерево — естественный центр общественной, религиозной, героической, то есть вообще мужской жизни первобытного человека, — так фонтан, колодезь — исконное поле чувственной, то есть женской стороны той же жизни. Первобытное хозяйство тех маловодных стран, откуда, по всем вероятиям, расселилось племя человека, — было так тесно связано с водою фонтана, что фонтан мог стать почти его синонимом. Напоить людей и кот, вымыть свое тело и свои одежды — можно только у фонтана. Сначала фонтан, потому же дом, хозяйство, женская забота. Вечером, у фонтана вечная работница, вечная домоседка, женщина встречалась с мужчиною, который целый день при стаде или на охоте. Вечер, отдых от трудов, час покоя, досуга и наслаждений. Вечером естественное пробуждение потребностей менее суровых, менее обязательных, потребностей беседы, общения и любви. В вечерней прохладе, под звонкой струею фонтана, легче всего возникали первые сердечные отношения между работящим юношеством первобытных обществ, как легко они возникают теперь среди нашей светской молодежи под звуки оркестра, в ярко освещенных бальных залах. Тишина и простота в младенческую эпоху человека были необходимыми условиями там, где теперь необходимым условием стал неестественный шум, неестественный свет и поддельная красота. Женщину, будущую подругу свою, человек естественной жизни оценивал во время ее работы, где ему открывались ее умелость, ее сила и деятельность. Когда библейская Ревекка или Гетевская Доротея собственноручно тянули из колодца бадью с водой или отворачивали тяжелый камень, их рабочая грация, их "volle Gesundheit der Glider" — делались вполне очевидными для здоровых, трудолюбивых юношей, на них любовавшихся. Только в рабочем деревенском быту — и нашем русском, а более всего в восточном — колодезь, фонтан сохранили доселе свое древнее значении места сближения двух полов, места зарождения сердечных драм.

Вечер падает; на небе становится розово, деревья проступают розовым пламенем; все в воздухе стихает и замирает в той особенной неге, которая свойственная крымскому летнему вечеру. Последние звуки дня явственнее слышатся в этой тишине.

Бекир устроил наш ночлег у одного из почетнейших хаджей Узен-баша, не допуская в нас и мысли о возможности довольствоваться первою попавшеюся саклей. Преважно подбоченясь, въехал он на двор, и двумя, тремя полусловами объяснил по-своему хозяину, кто мы и как нас нужно принять.

Тохтар-эффенди вышел к нам за ворота, худой, со строгим взглядом, исполненным непоколебимого достоинства, и приветствовал нас по-восточному, указываю рукою на свой дом. Мы, кажется, спутали все его понятия о нашем величии, расположившись до ночи прямо на улице, под старым орехом, чтобы налюбоваться на окружавшую нас Татарию и на чудный вечер. Вокруг нас уже протолкнуться нельзя; приезд наш был событием в Биюк Узенбаше; даже татарские матроны позабыли правила мусульманских приличий и пробирались к изумившей их амазонке. Дети вскарабкались даже на сучья, на мажары, на плетни. Глянешь кругом — всюду белые, сверкающие зубы, тесные и крепкие как у зверьков, и черные воспламененные глазенки; и зубы и глаза, — все в них смеется от радостного изумления, рты раскрыты в недоумении и жадном любопытстве.

Женщины с каким-то азартом наперерыв хватают и ощупывают каждую безделицу, надетую на амазонке нашей, хихикают и шепчутся друг с другом из-под своих покрывал. Только старые татары сохраняют невозмутимое спокойствие и, кажется, заняты только одним соображением, куда это и зачем Бог несет нас?

Бекир с хозяйскими работниками таскает между тем дрова и воду, развьючивает лошадей. Вот стали вынимать из саквов нашу провизию и разные принадлежности пути, — любопытство женщин и детей достигает своих пределов; воспользовавшись их углубленным вниманием, я сел за стол орешника и стал исподтишка набрасывать в путевой альбом некоторые фигуры; молодой татарин не раз ловил мой воровской взгляд и выследил движенье моего карандаша. Так же незаметно, как я рисовал, подкрался он сзади меня и несколько минут пристально смотрел, через мою голову, на непонятную для него работу, на это быстрое мельканье крашеной палочки, из-под которой каким-то чудом вырастали знакомые ему черты, знакомые наряды.

Я заметил его уже тогда, когда он, будучи не в силах далее сдерживаться, с громким смехом сказал что-то по-татарски. Вся его фигура широко расцвела удовольствием и удивлением. Вдруг фрр!!! Все, что было в толпе женщин и девочек, брызнуло врассыпную, закрываясь рукавами и неистово хихикая. Нужно было перенести карандаш и глаза на мальчиков. Но тревога была уже подана: взгляд мой ловился со всех сторон — большими и детьми.

Как ни хитрил я — ничего не мог сделать. Только что взглянешь хоть раз на кого-нибудь, — он тотчас ухмыльнется, пробормочет своим что-то по-татарски и отойдет себе в сторону, с глаз долой.

Темнота загнала нас в дом хаджи.

Гостиная Тохтар-эффенди довольно порядочна для простого татарина. Потолок с бахчисарайской резьбой, на полках ярко вычищенная посуда и несколько рукописных магометанских книг, деревянное мелко решетчатое окошко на турецкий манер; а уж ковров, подушек и тюфяков счету нет! Мы сидим на коврах, поджав под себя ноги, вокруг татарского столика настоящего арабского рисунка.

Тохтар-эффенди в своей белой чалме и полосатом халате, придающем ему вид муллы, стоит у порога, не зная, прилично ли ему будет сесть с нами. Собственно на нас он не обращает никакого внимания, для него важен только один из нас, которого он исключительно считает гостем своим. Бекир в своем татарском соображении решил, что один из наших спутников, одетый в кавказское платье, в черкеске с кинжалом, не может быть ничем другим, кроме князя; смуглый, восточный тип лица и наездническая ловкость кавказского барина окончательно убедили его в этом. Заручившись таким убеждением, Бекир торжественно объявил хадже и всем спрашивавшим его, что приехал «князь» с Кавказа; мы, мирные граждане, без патронов и кинжалов, были, таким образом, отодвинуты на задний план и, кажется, почитались за свиту «князя». Оттого-то и раздумывал хаджа, приличествует ли ему, хотя и хозяину, сидеть на одном ковре с таким знатным гостем.

Весть о приезде к хадже кавказского князя пронеслась по всему Узенбашу. Несколько важных, бородатых фигур появились в дверях, и эффенди через Бекира просил у князя впустить почетных гостей, которые пришли приветствовать князя. Один за одним, с серьезным и церемонным видом, подходят гости к мнимому князю, прикладывают руку к сердцу, говорят что-то, покачивая головами, потом опускают у ног князя разные приношения, кто сухой изюм — ерик (род мелкой сливы), кто груши, кто даже кислое овечье молоко.

Откланяется, с достоинством пожмет руку, и опустится себе на ковер около князя, поджав ноги. Вот все уселись кружком и закурили длинные трубки. Ни один гость ни слова по-русски, бедный кавказский «князь» ни слова по-татарски. Однако беседа идет, важная, длинная, неспешная восточная беседа, очень напоминающая наше европейское молчание. Сидят, уставив глаза в трубки, и торжественно выпускают облака дыма; изредка только смуглые, костлявые пальцы, сложенные в щепотку, протягиваются к столу, на котором стоят сласти; а то вдруг сосед нагнется к князю, возьмет его кинжал и станет вертеть кругом, любуясь серебряною чеканкою и тавлинским лезвием; налюбуется и с коротким одобрением передает его другому. Всякий гость поочередно пощупает, повертит, понюхает кинжал, покачает с удовольствием головою и передает соседу. "Карош кинжал! Якши!" — скажет кто-нибудь князю, торжествуя знанием русского языка. И опять молчание на много минут, опять неподвижное насасывание трубок. Кто-нибудь опять очнется, сочтет приличным заговорить: "Богато грошей дал?"

— Двадцать рублей!

— "Це… це… це…" — прищелкнут языком все собеседники, с сожалением покачивая головою, и все, словно по сговору, устремляя глаза на кинжал еще с большим уважением, чем прежде. И опять длинное молчание. Потом наступает очередь черкески, щупают сукно, смотрят его на свет, трут между пальцами; "Карош архалук, кназ; богато грошей?". И опять удивленье, покачиванье и одобрение. От черкески к поясу, от пояса к папахе, к башлыку; весь князь, всякая его пуговка, всякий позументик ощупаны и опробованы.

— Где купли, кназ?

— В Стамбуле!

"О! Стамбул якши!" Все белые зубы с удовольствием осклабляются, сверкая из чащи бород, — а мнимая стамбульская покупка, словно что-то особенно хрупкое, переносится в крепко сложенных пригоршнях от одних восторженных глаз к другим, с такою благоговейною бережностью, как будто эти грубые пальцы сами чувствуют все неуменье и все недостоинство свое держать драгоценную вещь.

Еще раз то же степное молчание; но уже теперь все эти серьезные лица светятся совершенно детским удовольствием.

Желтый, морщинистый старик, с длинными, седыми бровями, гладит князя по плечу и по коленям: "Твой, кназ, болшой султан!"

— Кназь болшой султан! — важно подтверждает вся компания, одобрительно кивая головами.

Желтый старик, по имени Мемет-Эмин, встает, — все встают. Опять пожимают руку князя, опять прижимают свои руки к сердцу; желтый старик просит князя завтра утром к себе на кофе. Двое других пристают с тем же, а князь, для поддержания своей роли, одаривает своих гостей разными безделушками, в ответ на гостинцы их. Гости уходят, сверкая от радости и глазами и зубами.

Рано поднялись в путь. Как ни изломала нас езда верхом по горам и по камням, однако ночлег вповалку на открытой галерее и на войлоках гостиной не особенно нежил. Бекир ранехонько раздобыл ячменю и подкормил коньков. Мы тронулись со двора как раз с первым криком муэдзина. Его тощая фигура была видна с балкончика соседнего минарета, откуда он протяжно и пронзительно гнусил на все стороны света обычный стих алькорана… Пожилые татары уже двигались по направлению к мечетям. Вежливо, но с большою серьезностью, приветствовали они нас, когда случалось с ними равняться.

Яркое и тихое утро сияло над этим живописным азиатским уголком, потонувшим в сплошных садах, в глубокой впадине гор. Сияло оно с тою же радостною свежестью и торжественностью и в нашей груди. Утреннее безмолвие, утренняя трезвость жизни охватили и нашу беззаботную кавалькаду; все ехали тою спорою деловою рысью, которая обещает долгий, безостановочный путь. Дороги в горном Крыму устроены природою и сохранили на себе девственную грубость ее характера. Ручьи, сбегающие со склонов, потом речки, в которые стекаются эти ручьи, — вот единственные пути горного сообщения. Сообщение между бассейнами двух соседних речек, как бы ни близко протекали они, очень затруднительно. Их водораздел обыкновенно так обрывист и крут и так волнообразен, что перевал через него, даже верхом требует особенной привычки; ежеминутные спуски и подъемы по каменистым обрывам, по кучам камней, почти всегда без ясного следа тропы — вот этот перевал. После него покажется шоссейною дорогою даже речная дорога; — поэтому в горных странствованиях только при крайней необходимости сворачиваешь с долин, ручьев и речек, хотя через это всегда приходится делать большой крюк.

Если вы знаете течение крымских горных речек, — вы знаете крымские горные дороги, и наоборот: если вы знакомы с направлением дорог, — вы знаете тем саамы теченье рек. Крымская горная дорога, или, что тоже, крымская горная речка — требует от путешественника большой привычки.

Летом, как я уже говорил выше, это — вьющаяся лента валунов разной величины, разбросанных во всю ширину долины, между которыми кое-где сочится ниточка воды. Иногда и этой ниточки вы не видите на целом десятке верст. Щебенистый грунт русла, наваленный в толщину нескольких аршин, служит настоящею цедилкою, каменным ситом, сквозь которое речка, усохнувшая от летних жаров, уходит под свое собственное дно и пробирается там невидимкою до тех местечек, где невозможно укрываться, и где она выступает опять наружу.

Татарские деревни лепятся только по берегам эти капризных, змеистых речек, которые порою так сухи, что на их горячих камнях едва яиц не сваришь, порою заливают хаты до крыш, сносят деревья, скот и ворочают целые утесы.

Если где-нибудь на вершине гор внезапно упадут большие дожди или растает масса снегу, вода сбегает вниз страшною лавиною и причиняет тем большие бедствия, что предвидеть их нет возможности.

Альма унесла раз целую партию солдат, которые сочли ее сухие камни за безопаснейшее место ночлега, снесла большой каменный мост на почтовой дороге.

Салгир почти на моих глазах, среди сухого лета, вдруг залил целую деревню Мамуд-султан, так что почтовая станция наполнилась водою по окна, и ямщики плавали по двору, спасая лошадей.

Мы спускались по одной из таких речек — дорог, по речке Узен-башу, которая вместе со своей дружкой Биюк Узенбаш, составляет верховье исторической теперь реки Бельбека.

С раннего утра до вечера мы слезали с лошадей, заинтересованные прелестною местностью, веселою болтовнею и еще более веселыми перегонками по каменистой дороге. Долина реки Узенбаша забирала все сильнее и сильнее на запад и, наконец, упала в долину Бельбека, с которой мы повернули к северо-западу. Спуск делался мягче. Проехав Фоти-салу, целый ряд деревень, осыпавший речку, — мы должны были покинуть Бельбек и совершить один из тех досадных перевалов, о которых я говорил.

Первая цель нашего странствования был Мангуп-кале, а он лежит у верховья срединного притока Бельбека — Кара-илеза; спускаться по Бельбеку до устья Кара-илеза, и потом подниматься вверх по Кара-илезу до Мангупа, было бы делом слишком долгим. Всаднику нечего стесняться крутизнами, и туристу не лишнее ознакомиться своими ребрами с красотами гор. Бекир командует нам налево, а нас манит так вперед, где уже открылась перед нами живописнейшая часть чуть ли не самой живописной в Крыму Бельбекской долины.

Один из нас уже набрасывает, не слезая с седла, оригинальный разрез скал Топчю, которых круглые, сплошные башни провожают речку справа.

Но Бекир тянет нас лесами и оврагами на иной путь.

Я советовал взять проводника в Фотисале, потому что по опыту знал, как труден с этой стороны подъезд к Мангупу. Но Бекир презрительно относился к моим увещаниям, хвастаясь, что он знает в горах все тропинки.

Мы сбились уже через полчаса. В лесистых холмах, через которые пробирались мы, было столько колевин, пробитых мажарами, столько троп, протоптанных скотом, что только местный дровосек мог помнить, куда ведут они. Бекир некоторое время скрывал свое смущенье и притворялся верующим в истинность пути, которым он нас вел. Но я обличил его сейчас же неопровержимыми доводами. Напрасно мучили мы своих коней, прорезаясь сквозь колючую чащу, спускаясь в глубокие лесные балки, карабкаясь на крутые скаты; напрасно смущенный Бекир злился на своего коня и лупил его нагайкою через голову, снуя по этим дебрям, как гончая, отыскивающая упущенный след. Горы и деревья заслоняли даль, и сообразить по окрестности было невозможно, хотя Бекир раза два влезал с этою целью на дубы. Особенно доставалось амазонке и ее длинному хвосту. Решено было спешиться и позавтракать, пока Бекир добудет следа. Вот уселись на лужайке; бутылки и закуски живо полезли из вместительных саквов; веселый говор и смех, звон стаканов, голодное чмоканье губ — оживили непривычною картиною совершенно пустынный лес. Ауканье Бекира переносилось по очереди от одной стороны света к другой, и мы дружно отвечали ему. Пронзительный голос его долетал до нас то с макушки какого-нибудь холма, то словно из подземной норы; скоро его не стало вовсе слышно, и мы начали думать, что он заехал Бог знает куда. Однако через часок он вернулся с каким-то пастушонком, и мы выбрались на настоящую дорожку.

Мангуп-кале открылся нам в большом величии и неожиданно. Из моря лесных холмов, как остров, возвышается его обрывистая столовая гора, и на плоской макушке ее из большой дали видны, как на ладони, остатки стен, башен, замков старого Мангупа. Это очень обманывает путника, которому кажется, что вот сейчас он будет у подошвы горы. А дорожка между тем еще долго делает петли кругом столовой горы, приближаясь, сквозь теснину, к тому единственному месту, с которого есть возможность вскарабкаться на этот титанический каменный стол. Вид на Мангуп из этой теснины, пробирающейся с северной стороны его, между ним и сплошною стеною соседних гор, — самый полный, отчетливый и притом поразительной оригинальности. Столовая гора с отвесными обрывами выступает на север и северо-восток четырьмя такими же высокими скалистыми мысами, — настоящими природными бастионами, а между этими выступающими твердынями лесные скаты, по которым, хотя с огромным затруднениями, можно добраться до вершины. Носы этих выступов, когда проезжаешь как раз под ними, кажутся гигантскими обелисками удивительной красоты. Снизу вам видно, что высоко, в воздушной синеве, лента зубчатых стен и башен, где разрушенная, где еще существующая, отрезает эти выступы от главной площади Мангупа и преграждает доступ по лесным скатам своими воротными башнями и бойницами.

Пока наши альбомы наполнялись эскизами этих развалин и этих скал, неведомо откуда неслись страшные грозовые тучи, и полился поистине тропический дождь.

Все бросились вскачь по тенистой лесной дорожке, надеясь на скорый приют. Дождь сек, как розгами, и если бы не кавказская бурка — наша амазонка очутилась бы самом жалком положении. Наконец доскакали до Коджа-сала, деревеньки под самой подошвой Мангупа; Коджа-сала — старинное поместье князей Балатуковых, принадлежит теперь зятю княгини Балатуковой, Абдураманчику, которому принадлежит, кажется, и сам Мангуп.

Я уже ночевал раз с изрядным комфортом в кунацкой этого мурзы и обнадеживал теперь своих измокших спутников перспективною татарского гостеприимства.

Коджа-сала превратился в грозный поток; по щетки в воде, добрались наши кони до двора мурзы.

Все заперто, и двор гарема и кунацкая. Обошли кругом, постучали, покричали под неудержимым ливнем; никто не отозвался. Беда делалась серьезною — куда деться? Пока Бекир ездил по деревне за языком, мы себе мокли да мокли; Бекир возвратился с вестью, что почти все хаты пусты, потому что теперь татары в лесу, но что эффенди согласился пустить нас к себе. Копыта опять зашлепали по лужам, и никто даже не спросил — к какому это эфенди?

В конце деревни, совсем приосененный грозными тенями мангупских твердынь, среди персиков, орехов и груш, ютился крепко огороженный дворик эфенди, с совершенно восточными, плоскокрытыми домиками, с балкончиками и решетками вместо окон. Ворота растворились настежь при нашем приближении, и высокий, величественный старец, в белой чалме и белом халате, с белою, как сне, окладистою бородою, со строгими и почтенными чертами лица, показался у ворот, приложив руку к сердцу и показывая нам другою на свой двор. Это был чистый библейский Авраам, принимающий странников под дубравой Мамврийской. Двор и домики эффенди были необыкновенно чисты, и в каждом деревце видна была заботливая хозяйская рука.

Видя нас в такой грязи, эффенди не решился пустить нас обутыми в свою опрятную кунацкую, устланную хорошенькими войлочками и ковриками. По требованию его, сапоги были сброшены, и волей-неволею кавалеры очутились в одних чулках, что совершенно впрочем, подобало в татарской кунацкой. В кунацкой было две комнатки, так что мы могли кое-как прибраться и посушиться. Пока нам готовили кофе и жарили кур, эффенди пределикатно ухаживал за нашею амазонкою, которой печальное состояние, а может быть, и милые черты тронули его патриаршее сердце. Она даже дошел до того, что, как настоящий светский кавалер, просил позволения курить. Оказалось, что мы в гостях у хаджи Абдула-Кадира-Ак-Муллы, бывшего имама из Орта-Каралеза, по-русски сказать, у отставного благочинного протоиерея. Я не хотел упустить случая обогатить свой путевой альбом такою характерною ветхозаветною фигурою, но, помня, что Коран запрещает правоверным изображение человека, и, чтя в своем хозяине блюстителя правоверии, я заслонился своими спутниками и старался тайком набросать сановитые черты имама. Имам, однако, совершенно изумил меня. Он сейчас заметил мои эволюции, потребовал альбом, улыбнулся и тотчас же вышел. Я было дума — уйдет, а он вернулся, сияющий счастьем, переодетый в парадный полосатый балахон.

— Вот так делай! Так якши! — говорил он мне, садясь в особенно важную позу. Не успел я сделать двух штрихов, как имам опять вскочил на ноги.

— Постой, так нельзя!

Он полез на полочки, что лепятся по стенам каждой татарской гостиной, снял оттуда серебряные часы и повесил их себе прямо на грудь, потом поставил в угол маленькую трубочку, которую он курил, и взял в рот длинную-предлинную. Мы едва удерживались от хохота, забавляясь этим детским малодушием величественного эффенди. Он расселся как турецкий султан, поджав ноги, вытянув трубку, с самым торжественным выражением лица. Портретом моим хаджи остался донельзя доволен, смотрел его со всех сторон, улыбаясь, указывал пальцем на часы, на трубку, на полосы халата; эти подробности, кажется, особенно убеждали его в сходстве; наконец, он попросил позволения показать портрет женам и бережно унес мою книжку в гарем. Возвратясь, хаджи пригласил нашу амазонку сделать визит его дамам, которые, как все заключенницы, страстно охочи до новых лиц, до неожиданных происшествий. Женщины хаджи Абдула побросали свое тканье, свое вышиванье серебром и встретили русскую гостью, стоя в ряд; быстро прикладывали они свои руки сначала ко лбу, потом к сердцу, также быстро поклонились ей в ноги, вскочили, обняли, поцеловали, потом с каким-то лихорадочным восхищеньем ощупали и обнюхали всякую подробность незнакомого им туалета, и чинно расселись себе на диванах напротив своей гостьи, уже не шевелясь, не сгибаясь.

Хаджи вел за них беседу.

Мы славно отдохнули и поели в домике мангупского Авраама. Кто предпочел выспаться, а я все время слушал рассказы хаджи и любовался чисто восточною обстановкою всей его жизни. Его маленькая кунацкая была отделан затейливою деревянною резьбою, кой-где раскрашенною с наивною азиатскою пестротою. Сбоку был устроен альков с такою же резною дверочкою, в котором хаджи совершал свои омовения. На полочках лежали в необыкновенной опрятности разные ценные вещи и много таких же опрятных рукописных книг. Мангупкий Авраам еще не признавал изобретения майнцского немца и не хотел пользоваться тем, чем не пользовался его пророк. Коврики и подушки были новенькие, отлично выбитые, и сам хаджи сидел на них с чисто вымытыми босыми ногами, с бородою, в которой был тщательно расчесан каждый волос, сам белый, весь в белом, — точно какой-то кроткий столетний младенец. Он очень мало знал русских слов, я еще меньше татарских, однако мы понимали существенное содержание нашего разговора.

Хаджи был в Мекке, в Медине, хаджи 22 года был имамом. Он непоколебимо верил в святость своего сана, во власть своей молитвы над силами судьбы и природы, в талисманство каждого слова Корана. Его принципы жизни были определенны, просты и тверды, как приосенявшие двор его скалы Мангупа. Хаджи очень пострадал в крымскую компанию и вспоминал о ней с большим горем. Каралезская долина была в руках наших, и у Мангупа стояли на батареях пушки. Неприятели доходили до Мангупа с южной стороны, по реке Шулю, через Ай-Тодор, из Балаклавы. Русские солдаты все отняли у хаджи: ячмень, корову, 2000 рублей денег, срубили под корень сад хаджи. Меншиков говорил солдатам: "Валяй, ребята!" "Меншиков — ямань-ага!" "Горшаков — якши-ага!" Сам хаджи бежал в Мархур, в глубине гор. На 3 года войску достал бы Крым, коли б не грабили, а так и на 3 месяца не достал. Другие получили потом от царя, а хаджи сказали: срок пропустил. "Комитат 25 рублей просил; дали бы и ему вознагражденье, и то подожди. А хаджи Абдул 22 года падишаху служил", — говорил имам с плачевными жестами и плачевным голосом.

К вечеру совсем разъяснилось; лошади подкормились, и мы решились подняться на Мангуп, не откладывая до завтра. Воды не было следа: она вся ушла так же разом, как пришла. На улицах все камешки были обмыты и уже просушены крымским солнцем. Все глядело после дождя особенно весело и ярко.

На Мангуп-кале можно взобраться двумя путями: один долгим объездом из Айтодорской долины, оврагом Альмалык-дере, через развалины главных крепостных ворот; это единственная дорога для мажар. Другая верховая тропа идет прямо на Коджа-сала по страшной крутизне. Мы предпочли этот короткий путь. Крайний западный выступ столовой горы татары называют Чамнук-бурун, "мыс сосен"; между ним и "жидовским мысом" (Чуфут-бурун) идет «Табана-дере», "овраг кожевников", по которому мы должны были подниматься. За Чуфут-буруном, между ним и "мысом ветров", «Гелли-буруном», тянется второй лесной спуск, под названием "овраг бань", «Гаман-дере», а за Гелли-буруном последний скат, самый доступный, "овраг ворот", «Капу-дере». Он замыкается с востока крайним и саамы неприступным выступом Мангупа — «Тешкли-буруном», "мысом щели". Стихии просверлили каменный нос этого выступа огромным окошком, которое снизу и издали светится словно игольное ушко, эта дыра и дала название мысу.

С первых же шагов мы усомнились, возможно ли продолжать путь на лошадях. Сначала шла гора такого рыхлого щебня, который сыпался из-под копыт, как колотый сахар, и не представлял никакого упора; потом поползла по косогористым краям обрывов капризно вьющаяся пешая тропинка, скользкая и в сухое время, а после ливня сделавшаяся невозможною. Наконец, пришлось пробираться через низкоствольный колючий лес, которого почва была сплошь засыпана огромными камнями. Лошади ложны были переступать через них, как через пороги, и карабкаться по обвалам, как по ступенькам лестницы. Все это нужно было делать на подъеме под углом сорок пять градусов, на каждом шагу извиваясь то направо, то налево. Как ни привычна крымская лошадь к горным тропинкам, но тут и она почти отказывалась. Жалко было слушать это тяжелое, болезненное двошенье из легких, смотреть на эти взопревшие бока, вздувавшиеся быстро и сильно, как мехи кузницы. А татары и в ус не дуют! Колотят себе палками бедную животину и никому не позволяют спешиться, да, признаться, сомнительно, чтобы и пешком было лучше. На половине пути мы встретили еще уцелевшую передовую стену, преграждавшую овраг поперек, от Чамнук-буруна до Чуфут-буруна. Там, где эта стена примыкает к скалам Чуфут-буруна, мы осмотрели весьма любопытную трехъярусную пещеру из 4-х келий, соединенных друг с другом каменными лестницами. Очевидно, это сторожевая башня своего рода, бойница и казарма вместе. За стеною потянулось обширное караимское кладбище, древние памятники которого частью вошли в скалу, частью разбросаны по лесу; впрочем, множество еще не тронуто с места. Их форма и надписи совершенно те же, что в Иосафатовой долине близ Чуфута, двурогие, однорогие, плоские. Неизвестно в точности, когда караимы поселились в Мангупе. В XIII столетии они жили здесь, несомненно, как это видно по надгробным памятникам. По всей вероятности, они были и последними жителями его; Паллас в своем путешествии говорит про Мангуп: "Сыромятники евреи приезжают сюда в летнее время из Чуфут-кале (в Чуфуте же, как известно, всегда жили евреи караимской секты) и употребляют для выделки кож обретаемые при этой горе во множестве дубильные растения (Rhus coriandria и Rhus cotinus), причем и вода здешняя почитается весьма способною для такой работы". Теперь уже и слуху нет об этом промысле, и на всей Мангупской горе я не мог найти ни одного стебля Rhus coriandria или Rhus cotinus, которые между тем встречал в окрестных лесах. Все заполнил теперь травянистый бузынник.

Табана-дере на вершине своей преграждается, как и другие всходы, стеною и круглыми, зубчатыми башнями. Под стенами еще заметны ключи, копани и бассейны из известняка, в которых караимы мочили свои кожи. Около ключей также видна большая пещера. Стана и башня с этой стороны подверглись большому разрушению. При входе с Мангупской плоскости на выступ Чамнук-буруна стоял замок в виде отдельного форта, защищавший западный край горы. От него остался теперь один обглоданный остов, не дающий понятия ни о размерах, ни о формах его. Неподалеку же видны развалины караимской синагоги. Въезд на плоскую вершину Мангуп-кале через осыпи обвалившейся стены очень труден. За стеною открывается широкая ровная площадь, занимающая все темя горы.

Здесь когда-то стоял большой и цветущий город, славный в истории Крыма. Теперь вы догадываетесь о его существовании только по бесчисленным кучам мусора, покрывающим пастбища Мангупской горы. Лошади и коровы коджасальских татар привольно пасутся теперь на месте многолюдных улиц, безопасных за этими стенами.

Остатки древности исчезают год за годом, и очень может быть, что через 2 года путешественник не найдет тех башен, которые я еще видел. При Мартине Броневском, в XVI столетии, "Мангуп имел 2 замка, драгоценные греческие храмы и здания". Паллас в конце XVIII столетия видел в Мангупе синагогу и несколько домов, в которых обитали еврейские кожевники; в развалинах двух христианских церквей он мог еще разглядеть византийские образа, писанные al-fresco, между прочим, образ Богоматери в восточном углу храма; а татарская мечеть сохранилась до его времени еще лучше христианских храмов. Теперь же с трудом можно отыскать самые развалины синагоги. церкви и мечети. никем не оберегаемые, разрушаемые стихиями и невежеством, эти древние памятники стираются один вслед за другим с лица земли, погребая под собою историю и лишая прекрасные местности Крыма их живописнейшего и интереснейшего украшения.

В Мангупе теперь сколько-нибудь сохранились только стены и башни, отрезающие с южной стороны всходы и буруны, те самые, что мы видели снизу, от дороги. Лучше всех уцелела та часть их, которая сбегает довольно глубоко в круглую лощину Гаман-дере; здесь еще видно в них много зубцов, бойниц, и некоторые круглые башни почт инее тронуты. Толщина крепостных стен более аршина, высота доходит до 2 сажен. С внутренней стороны этих стен, в вершине оврага, несколько обширных пещер, которыми скот пользуется теперь, как убежищем от непогоды. В глубине одной из этих пещер заметен ключ и пробитый к нему колодезь; проводники объяснили нам, что это были древние бани, от которых и овраг прозвался Гаман-дере. Для татар Коджа-сала этот ключ в горном пастбище сущий клад. При Палласе на этом месте был оправленный фонтан, с иссеченною татарскою надписью 953 г. Геджры, т. е. 1546 г. — Броневский также упоминает о прекрасной воде Мангупа, о "нескольких ручьях, истекающих со скалы, чистых и удивительных".

Довольно полно сохранились также воротные и другие башни, замыкающие вершину последнего оврага — Капу-дере, а также отдельный замок при входе на восточный выступ — Тешкли-бурун. Замок этот — главная замечательность Мангупа и, по-видимому, служил центром его жизни и его укреплений. На восточном фасе его сохранилась очень хорошо красивая каменная резьба около окон, которую одни считают восточного, другие греческого рисунка. По-моему, она напоминает точно так же и готические украшения. Нижний этаж сделан сводом, и сквозь него проезд готической формы на Тешкли-бурун. В стенах узкие амбразуры для ружей. Развалины христианской церкви и мечети, о которых говорят Паллас и Кеппен, находятся недалеко, против переднего (западного) фасада замка. Многие считают этот замок греческой архитектуры; но Богуш Сестренцевич в одном месте своей Истории Таврии уверяет, что старинные греки называли Мангуп-кале Кастрон-Готикон, "Готическим замком", и действительно, замок производит некоторое впечатление готического здания.

Без сомнения, это тот самый замок, в котором, по словам Мартина Броневского. по варварской ярости ханов, содержались в жестоком заключении московские послы. По свидетельству наших Крымских дел, был, например, заключен в Мангупе посол Иоанна Грозного Афанасий Нагой со всеми спутниками своими; там же 5 лет сряду просидел Василий Грязной, взятый в плен татарами на реке Молочной, или Молочных Водах.

"Не у браги увечья добыв и не с печи убившись", Грязной, по его собственным словам, приводимым Карамзиным, содержался татарами очень худо; "и только б не Государская милость застала душу в теле, ино бы с голоду и с наготы умерети", писал этот царский любимец из своего плена царю Иоанну Грозному.

Но во всякого случае замок этот теперь давно не то, что он был при Броневском, который видел в нем "отличные ворота, украшенные греческими надписями и многим мрамором".

Характер цитадели, крепости в крепости, очень ясен, когда вы входите на выступ Тешкли-буруна, защищаемый этим замок. В Тешкли-буруне несомненно была тюрьма, казарма. Каменные недра Тешкли-буруна с юга и севера изрыты пещерами в несколько ярусов. В иные уже пройти нельзя, другие мы подробно осмотрели: цистерны, ясли, столбы для привязи, заваленки, альковы, вьющиеся каменные лесенки — уцелели во многих из них; все они висят над страшным обрывом, и спускаться в них небезопасно.

Но всех поразительнее «Барабан-пещера», Даулджи-коба. Нос Тешкли-буруна, пробитый навылет, служит крайне живописным сходом в эту пещеру. Лестница то спускается под треснувшим сводом этой огромной щели, то лепится совсем сбоку скалы, вися, как гнездо ласточки, над пропастью. От ограды остались одни только ямки в камне, самые ступени слизаны и обглоданы временем, так что некоторых не видать. Не всякая голова в состоянии прогуляться по этой лестнице; зато с разных поворотов ее виды вниз и вдаль поразительного эффекта.

Барабан-пещера названа так потому, что от удара кулаком в толстый известковый столб, поддерживающий свод ее главной залы, раздается сильный звук, напоминающий барабан. Очевидно, это была тюрьма. Из главной залы низенькие проходы в целый ряд келий; в некоторых из них заметны пробои в каменных столбах для цепи или веревок.

Мы покончили поздно с осмотром мангупских развалин. Уже розовый закат обливал небо, и мы, с нашего подоблачного плоскогорья, озирали кругом весь горный Крым, освещенный насквозь огнями этого заката. Ярко-синее море поднималось высоко на западном горизонте, и на нем с необыкновенною отчетливостью вырезались белые точки парусов, белые меловые обрывы Севастопольского берега. Константиновская батарея выползла далеко в море и прилегла там, как стоглазая сторожевая собака, сверка при последних лучах солнца. Еще огнистее сверкают белые маяки над бухтою и на Макензиевой горе — это пара ночных глаз Севастополя, направляющая сквозь опасные туманы запоздавшие суда. Волны гор лежат на юге, на востоке, на севере. В их провалы сгущается дрожащий золотисто-розовый пар, оттеняющий все степени дали и сообщающий необъятной панораме, обставшей кругом нас, тот фантастический, мечтательный тон, которым дышат ландшафты Клода-Лорена. Паллас, суровый натуралист, называет "неизъяснимо прелестным" вид, открывающийся с вершины Мангупа; а Кларке, во 2-й части своего Путешествия по России, Татарии и Турции, отзывается о Мангупе еще восторженнее.

"Ничто, в какой бы то ни было части Европы, не превосходит ужасной величественности этого места. Хотя я и навык глядеть на подобные картины, однако же у меня едва достало равнодушия на то, чтобы набросить на бумагу этот удивительный вид".

Стоя на вершине Мангупской горы, вы просто ощущаете необыкновенные выгоды ее стратегического положения. Мангуп виден издалека с моря, с западного берега и со всех горных пунктов. С Мангупа видны все пути в горы юго-западного Крыма. Башни Мангупа могли всегда служить сигнальными маяками для вереницы укреплений, которые были в древности рассыпаны от Севастопольской бухты до Чатыр-Дага. Это буквально владычествующий город. В темные века только тот был господином другого, кого нельзя было достать, кто мог, как хищная птица, сторожить с недоступной высоты доверчивых и слабых. Мыши, насекомые — все то, что составляет добычу других, — прячутся в норах, в трещинах, прилегают к земле. Орел, кобчик — торчат на верхушках, парят под облаками. Так и в чело¬веческом обществе, пока в нем цивилизация еще не обеспечила прав каждого. Крестьянин издавна привык прятать свою хатку в какую-нибудь балку, на берег речки; барон строил себе замок на пике скалы, а помещичьи хоромы непременно на холме, непременно господствуют кругозором над укрывшеюся у ног их деревнею.

Оттого Мангуп, — или, по другому произношению, Манкуп, Манкопия, Мангут, — с незапамятных времен, как только появилось в истории его имя, играет роль средоточия местной жизни. Он постоянно главным городом чего-нибудь, — то целого народа, то княжества, то области. Горы, степь и берег моря у него одинаково в руках.

Нам не только неизвестно, в каком веке, но даже и каким народом был построен Мангуп-Кале.

Караимский раввин из Чуфут-Кале Мортхай Султаньский передавал в 1833 г. академику Кеппену, что в то время еще оставалось в живых 3 человека, когда-то обитавших в Мангупе, хотя при Кеппене они уже жили в Евпатории и Бахчисарае. Эти старики слышали от предков своих, что караимы переселились в Крым, вместе с татарами, из Персии, Бухарии и Черкесии. Кроме того, в Мангупе поселились впоследствии выходцы из Старого Крыма. Вместе с ними караимов в Мангупе было до 300 семейств; но, ко времени присоединения Крыма к России, в 1783 г., число это, по разным причинам уменьшилось до 70 семейств. В 1791 г. и эти рассеялись по разным местам; мангупская земля поступила во владение бывшего хазнадара, отца Адиль-бея Балатукова, в семействе которого остается до сих пор. В числе памятников мангупского кладбища есть памятник Моисея, Исаакова сына, относящийся к 1274 г., стало быть, существование Мангупа и пребывание в нем караимов в XIII столетии — несомненно. Но, сколько помню, знаменитый караимский археолог Фиркович говорил мне о гораздо древнейших надписях мангупского кладбища. Если принять во внимание, что предание связывает поселение в Мангупе с переселением караимов из Азии, то это событие должно относиться к глубокой древности. Фиркович доказывает, на основании одной приписки к древнему Пятикнижию, что соплеменники его поселились в Крыму в IV веке до Р.Х.

В Иосафатовой долине Чуфут-Кале ученый этот откопал древний гроб, почти ушедший в землю, и прочел на нем надпись одного из самых первых годов первого века нашей эры, чуть ли не шестого года по Р.Х. Сверх того, он нашел на том же кладбище гробницу караимского раввина, обратившего хозар в иудейскую веру в VII столетии. Все эти обстоятельства, а равно необыкновенное сходство Чу-фута с Мангуп-Кале и их близкое соседство, заставляют верить, что Мангуп был древнейшим местожительством крымских караимов. Глядя на столовую гору и на гробницы Мангупа, вы легко можете вообразить себя в Чуфуте, и трудно думать, чтобы эти два родственные и соседние города населились не одновременно.

Во всяком случае, поселение караимов в Мангупе не может служить к объяснению времени основания его. Никто не приписывал караимам постройки Мангупа, уже по той простой причине, что караимы никогда не вели самостоятельного политического существования.

Всего вероятнее, что Мангуп основан готами, которые поселились в Крыму частью во II, частью в IV столетии нашей эры. Многие старые писатели говорят о Манкупе или Манкопии, как о столице готов. Краковский каноник из Мехова, живший на переломе XV и XVI-ro столетий, в своем описании страны сарматов говорит, что татары вошли через северные ворота Тавриды (т. е. Перекоп) и заняли все города, селения и земли оной, так что один только замок Мангуп остался за владельцами манкупскими, которые были родом готы и говорили по-готски. Мухамед же, когда завладел Кафою и привел в зависимость перекопских татар со всем полуостровом, убил двух братьев и владельцев манкупских, последних готов, когда-либо бывших в Сарматии, Италии, Испании и Франции, и овладел Манкупом.

Такое обстоятельное и решительное известие имеет большое значение в устах человека, бывшего современником Магометова завоевания.

Это подтверждает и Бержерон, говоря, что готы, теснимые гуннами, перешли частью во Францию, Болгарию и далее в Италию, частью в Тавриду, где, после изгнания их татарами, некоторые остались в Мангупе и других местах.

Бузбек, немецкий посол в Константинополе, расспрашивал в XVI столетии о крымских готах у людей, бывавших в Крыму. Они передавали ему о воинственном характере готов и о том, что у них главные города Манкуп и Scivarin. Стало быть, во время Бузбека готы еше жили в Крыму, как отдельная национальность.

Так же определительно выражается Тунманн, которого обстоятельное сочинение о Крыме помешено в 1787 г. в Бюшинговой географии. Упомянув, что греческие владения в Крыму с 1204 г. сами себе избирали правителей или подпали под власть особых князей, он добавляет, что два таких княжества существовали до покорения этих мест турками: Феодорийское (Инкерманское) и Готское (Мангуп).

По уверению Тунманна, уже в 754 г. в Мангупе был готский епископ. Готы жили в нем еще в 1560 г. Главными городами их Тунманн, вероятно со слов Бузбека, называет также Мангуп и "местечко неподалеку оттуда, по имени Schuren или Schiuarin"; не трудно угадать в этом последнем нынешний Сюйрень на Бельбеке, в соседстве с Мангупом; в нем действительно видны развалины сильного укрепления.

Литовский митрополит Богуш Сестренцевич, современник присоединения Крыма к России, лично посещавший Крым и знакомый со всею древнею литературою о Крыме, самым положительным образом говорит о Мангупе, как о столице Готии.

"В 7 от Инкермана гора Баба, отделенная, покрытая лесом, с остроконечною скалою на вершине…" — говорит Сестренцевич.

"Гора сия составляет почти равносторонний треугольник с теми, на коих находится Инкерман и Балаклава. Она приступна с одной стороны через отлогий скат. В прочих же местах пресекается она пропастями неизмеримой взором глубины. Ее внутренность содержит великие, иссеченные в камнях, пещеры. Вершина ее есть пространная, прямая и плодовыми деревьями покрытая равнина, в середине коей видны развалины пространного города, некогда бывшего местом пребывания готов, которые назвали его Мангупом, а греки Кастрон-Готикон".

В других местах своей "Истории Таврии", составленной по Геродоту, Берозу, Лиодору и пр., особенно же по византийскому историку Прокопию, Сестренцевич говорит:

"В середине II века готы покорили тавров, коих имя почти истребили. В конце IV века другое колено готов, гонимое гуннами, про¬никло сквозь неприступные теснины гор и основало в оных республику, после известную под именем княжества Трапезитских Готов, государи коих жили в Мангупе. Готы названы были греками трапезитами потому, что жили на столовой горе Южного берега (Синаб-даге), параллельно Южному берегу. По готскому произношению, страна эта называлась Дорие (Tayrie) и Готия. Столицею был Мангуп".

Трудно думать, чтобы готы жили именно на Яйле, которую Сестренцевич называет Синабдагом, и которая не сохранила на себе никаких следов общественной жизни. Не вероятнее ли подразумевать под столовыми горами действительно трапезусы, скалистые столы Мангупа, Эски-Кермена и др., которые некоторыми даже позднейшими писателями (может быть, по причине соседства своего с морем) считались на морском берегу?

Сестренцевич, посетив Мангуп, был поражен чертами лица и наречием его обитателей. Он нашел в Мангупе "несколько ветхих строений, обитаемых неимущими жителями. Они происходят от древнего народа, как-то можно заключать по местоположению, особым их чертам и наречию, совершенно отличному от языка соседей".

Впрочем, очень вероятно, что почтенный прелат изумлялся ничему иному, как особенностям типа тех караимских сыромятников, кото¬рых почти в его же время встретил в Мангупе натуралист Паллас.

Историки свидетельствуют, что "татары оставили старинным христианам гористые и лесистые части страны, где города Манкуп, Кафа и др."; но в конце XV столетия турки, овладев приморскими городами Крыма, завладели и Мангупом.

Польский посол Мартин Броневский, о котором так часто приходится мне упоминать, говоря о древностях крымских городов, видел Мангуп в 1578 г. и оставил нам такое описание его:

"Город Майкоп лежит между горами и лесами, далеко от моря. Здесь было 2 замка, построенных на обширной и высокой скале, великолепные греческие церкви, домы и много ручейков, свежих и чистых, вытекавших из скалы. Но потом он был взят турками, а еще позже, спустя 18 лет, по сказанию христианских греков, совершенно был уничтожен внезапным страшным пожаром. Поэтому в нем нет ничего замечательнее верхнего замка, в котором есть ворота, испещренные греческими надписями, и высокий каменный дом. Нередко случается, что ханы, взбешенные против послов московских и водимые варварским обычаем, затворяют их в этом доме и строго содержат. Теперь остались там только греческая церковь св. Константина и другая святого Георгия, совершенно ничтожные. Там живет только 1 грек да несколько евреев и турок; прочее все приведено в ужасное разорение и забвение. Нет даже никаких письменных памятников ни о вождях, ни о народах, которые владели этими огромными замками и городами. Я с величайшим старанием и трудом отыскивал их следы на каждом месте. Но я узнал от одного священника, грека, старика честного и умного, что, незадолго до осады этого города турками, жили здесь какие-то два греческие князя, дед и внук, которые верно происходили от крови константинопольских или трапезундских госу¬дарей. Греки-христиане довольно долго в этом городе обитали. Но вскоре потом неверный и варварский народ турки, нарушив данное слово, захватили его. Те константинопольские князья уведены оттуда живые, и таким образом были умерщвлены турецким султаном Селимом, за 110 лет пред сим. На стенах греческих храмов видны изображения, представляющие родословную государей и государынь, от которых они, кажется, происходили".

Известие о кончине вождей Мангупа согласуется с рассказом каноника Матвея. Если греческий священник, передававший Броневскому историю своего города, и считал последних вождей Мангупа за своих соплеменников-греков, то это не может еще опровергнуть свидетельства Матвея о том, что они были родом готы. Очень может быть, что в то время большая часть готов уже слилась с греками и, продолжая быть готами по крови и языку, назывались иногда общим именем греков, к политическому строю и религии которых они принадлежали, иногда — своим родовым именем; точно так, как различные племена, вошедшие в состав нашего государства, могут называться то общим именем русских, то отдельными именами своих прежних национальностей.

В наших "Крымских делах" Мангуп упоминается поздно, только с 1474 г. В 1475 г., по свидетельству этих «дел», передаваемому Карамзиным, в Мангупе был князь Исайко, который через московского посла, боярина Никиту Беклемишева, предлагал свою дочь в замужество великому князю Иоанну Иоанновичу, сыну Ивана Васильевича III, и Иван III поручал своему другому послу, Алексею Старкову, разведать через кафинского богатого жида Хози Кокоса, сколько тысяч золотых Исайко готовит в приданое за своею дочерью. Исайко этот в одном генуэзском документе 1472 г. назван Signore del Theodoro, "владетель Феодоро". Это дало повод некоторым ученым признать, что Теодори, Федора, Лотодеро, упоминаемый весьма часто в истории Крыма, как значительный город и даже отдельное княжество, был не Инкерман, как до сих пор думают, а именно Мангуп-кале. Турецкие султаны иногда посылали в Россию послами князей мангупских, которые были родом греки. Так в 1413 г. султан Селим посылал в Москву послом Феодорита, князя мангупского, Кемала; а в 1522 г. султан Солиман посылал к нам Скиндера, князя мангупского.

В XV столетии Мангуп, по-видимому, подпал под власть генуэзцев, потому что турки отняли его не у греков. Сестренцевич, на основании, кажется, итальянских источников, передает нам о падении Мангупа.

"После того как турки взяли Кафу, Судак, Балаклаву, Инкерман, Херсонес, Керчь и проч., Мангуп, называемый стальным, поелику ни¬какие стрелы не могли долетать до него, и который почитали неприступным, тем менее колебался в защищении себя, что был усилен множеством беглых гинуэзцев".

Ахмет-паша решился взять его голодом. Но, по оплошности своей, начальник города был нечаянно захвачен турками в ту минуту, как он выезжал на охоту. Город был взят. Генуэзцы бежали в противоположные ворота. Большая часть жителей была побита, остальные отосланы в плен в Царьград. Эти подробности подтверждаются Карамзиным и Историею Крымских ханов, изданною в Казани.

Боплан, французский инженер, посетивший Мангуп в XVII ст., то есть уже после разрушившего его пожара, отзывается о нем, как о незначительном местечке:

"Манкуп — дрянной замок на горе Баба; в этом замке все жители — жиды, и в нем не может быть более 60 дымов".

Впрочем, значение Мангупа, как центрального административного и военного пункта, по-видимому, не утратилось еще долго. При турецком владычестве он остался главным городом целого кадалыка. Паллас сохранил нам список селений, принадлежавших туркам, составленный для потребностей фиска, при хане Шагин-Гирее. Из списка этого видно, что Мангупский кадалык был самый обширный и занимал весь нынешний Ялтинский уезд и часть Симферопольского. Балаклава, Инкерман, Ялта, Ахтиар (теперешний Севастополь) принадлежали к нему. Вообще к нему было приписано 39 местечек. Все крымские горы, до Алушты и Демерджи, и весь Южный берег водили в состав Мангупского кадалыка. Мангуп в этом списке Шагин-хана (значит, в самом конце XVIII стол.) продолжает называться городом, хотя Инкерман, Балаклава и проч. старинные города перечисляются в этом списке в качестве простых деревень. Голландец Витсен говорит, что крымские ханы в смутные времена пользовались Мангупскою крепостью, в которой они укрывались сами и прятали свои богатства.

Французский посланник Пейсонель, бывший в Крыму около полустолетия до Палласа (1753), в своем трактате о черноморской торговле также свидетельствует об административном значении Мангупа. "Мангуп, — говорит он, — стара крепость; ее власть (собственно sa juridiction) простирается на 74 деревни".

Военное значение Мангупа могло усиливаться еще тем обстоятельством, что мимо него был проход из внутренности гор к западному берегу Крыма и в степь.

Инженер Вассал в 1834 г. видел еще остатки двух стен, преграждавших у западного подножия Мангупа дорогу из Ай-Тодора в Каралезы. Существованием здесь важного прохода в горы объясняют и название Богаз-сала, под которым при Палласе была известна деревня Коджи-сала (Богаз — по-татарски — проезд).

И во время крымской кампании русские инженеры воспользовались стратегическим положением Мангупа. Мангуп был вооружен пушками, а в том ущелье, в котором Вассаль нашел следы стен, устроены были батареи, преграждавшие неприятелю движение на Каралезы и Бельбек.

II. От Черкес-Кермена до Чуфута

Развалины Черкес-Кермена. — Эклисе. Пещеры Эски-Кермена, города «троглодитов». — Кунацкая татарской княгини. — Бахчисарайская кофейня. — Ханская мечеть. — Похищение невесты. — Марианполь. — Чуфут-Кале, древний Кыркор. — Отшельник Чуфут — Кале.

Спускаясь от Коджа-сала и Мангупа к северу по узкой долине Кара-илеза, который сады кишат, словно в естественном грунтовом сарае, между двумя сплошными стенами отвесных скал, — путешественник проезжает одну из плодороднейших и населеннейших местностей Крыма. Три многолюдные деревни, три Каралеза — Юкары-Каралез и Ашага-Каралез — тянутся одна за другой на целые версты, потонувши в старых густых садах, и на каждом шагу представляя взору путешественника картины столь же наивной, сколько живописной жизни Востока.

Чтобы попасть в Черкес-кермен, нужно своротить из Каралезов налево, почти назад, в направлении Севастополя. После роскошной свежести Каралезской долины, пустынная, каменистая дорога кажется скучною.

Черкес-кермен показывается поздно, когда вы почти въехали в него. Узкая гора, гораздо меньшего размера, чем Мангупская, мысом выделяется от соседних гор и образует узенькую теснину, совсем почти спрятанную в пазухе каменных твердынь. В этой пазухе расположена деревня Черкес-кермен. Известковые толщи здесь приняли оригинальную форму закругленных столбов и желваков, словно их обточила рука человека. Множество пещер, выглоданных снизу водою, дали жителям повод воспользоваться скалами, как домашними постройками. Задний план почти всего двора — скала, и почти в каждой скале пещера. В одной конюшня или хлев, в другой амбар, кухня, погреб. К некоторым приделаны ворота, дверочки, плетни, лесенки. В начале деревни экономия какого-то мурзы; это огромный, глубокий сарай в недрах скал, недоступный дождю, несмотря на отсутствие ворот; сарай доисторической первобытности, помещавший, между прочим, в числе экипажей, хорошенькую модную карету на лежачих рессорах.

В Черкес-кермене множество драгоценного материала для художника-туриста. Дорожка идет несколько выше построек, так что внутренность дворов видна почти a vol d'oiseau, и фигуры татарок и татарчат, окаменевшие в картинных позах на своих плоских кровлях при виде нашей кавалькады, сообщают пейзажу характерную полноту.

С высоты наших седел мы присутствует при крикливом уроке в деревенском мехтэбе. На тенистой галерее второго этажа, под старыми орехами, пестрая толпа татарчат и татарочек, лежа и сидя прямо на полу, распевают, раскачиваясь, стихи алькорана, по арабским книжкам, которых смысл неведом им так же решительно, как и учительнице их, пожилой татарке, председавшей в этой буколической школе.

Оторвав взор от этой живописной теснины, до краев наполненной жилищами человека, вы замечаете слева на отвесной горе, замыкающей теснину, высокую старую башню. Это древний Черкес-кермен. В Черкес-кермене остались следы значительного укрепления. Башня, в которой проделаны двойные ворота, стоит над трещиною скалы, который узкий и высокий мыс она отрезала в неприступную цитадель, подобно замку Тешкли-буруна. Постройка ее совершенно того же рода, как мангупских, инкерманских и др. У татар она известна под именем «Кыз-Кулле», Девичьей башни. Но всего замечательнее в Черкес-кермене его пещерный храм, или, как называют его татары, эклисе (исковерканное греческое слово, означающее церковь). Эклисе спрятано в лесистых скалах так хорошо, что, даже побывав в нем, не сразу найдешь его опять. Видно, что во время основания его, христианин еще не смел возвышать к небу золотых крестов своего храма и крымское христианство того времени еще не прожило своего периода катакомб. Только с помощью татар можно вскарабкаться через колючую чащу, по известковым обрывам скалы, на гребень ее, с которого открывается ход к эклисе. Громадный округленный камень, когда-то отделившийся от всей скалы и заслоненный от враждебных взоров этою самою скалою, выдолблен внутри в христианскую молельню. С голого гребня скалы, по заднему обрыву ее, были вырублены когда-то ступени, переходившие на церковный утес в точке прикосновения его к скале; теперь эти ступни слизаны временем, и без головокружения нельзя спускаться по ним; открытая пропасть зияет прямо под ногами, и спуск в нее гораздо легче, чем переход на утес.

Низенькая дверочка эклисе заросла кустарником и бурьяном. Храмик выдолблен правильным круглым сводом и сохранился отлично, без сомнения, по причине своей недоступности. Остатки штукатурки и византийских фресок на ней очень заметны; можно еще разобрать некоторые греческие надписи под образами, и даже характерный лик Николая угодника. Рядом с дверью маленькое окошечко, через которое на белые известковые стены падает веселый солнечный свет. Алтарик в особом отделении, на возвышении. Каменный престол с изображением креста и круглым углублением; в левом углу крошечный альков для трапезы; по стенам алтаря низенькие каменные сиденья. Трава пробилась сквозь трещины маленького пола, сквозь престол и седалище, а птицы и летучие мыши в течение долгих лет оставляли свои следы в этой древней святыне, доступной теперь только ласточкам.

Светлое и высокое чувство охватывает вас, когда из этого храма-гнезда вы оглядываете пустынные пропасти, безмолвно обстоящие кругом. Мысль переносится в далекие годы, когда жажда правды и любви честного человека находила себе приют только в недрах камня. Тепло сердца согревало ему каменную нору и проливало на нее неземной свет. Загнанный, придавленный, принужденный укрываться, как вредных зверь, человек добра в самых своих несчастиях умел сыскать источник счастья. в злобе мир умел найти повод творить ему добро. Такая сила недаром сочтена божественною. С этим духом святым в сердце человек становился выше своей судьбы; и велик был этот протест общественной неправде со стороны горсти людей, которые, отрясши прах своих ног, бесстрашно, без сожаления, уносили в дебри пустынно, в подземные норы свои идеалы лучшего мира. Эти люди "чистого сердца" были в то темное время такими же подвижниками человеческой свободы, как ныне — в века просвещения — великие мужи мысли…

О Черкес-Кермене мы имеем еще менее сведений, чем о Мангупе. Большинство писателей верит легенде, по которой старая крепость была построена черкесами. Самое название соблазняет на такой вывод; впрочем, есть и более существенные доводы; река Бельбек, протекающая по соседству, до сих пор называется и называлась исстари Кабардою; на берегу ее, при впадении р. Кара-илеза, до сих пор находится селение Кабарда. По свидетельству Палласа, гористая местность между верховьями Кабарды и Качи у татар называется Черкес-тюс, и существует предание, что в этом Черкес-тюсе жили в старину кабардинцы. Кларке говорит, что Черкес-кермен принадлежал генуэзцам, и что в нем жили когда-то черкесы. Еще большие подробности на этот счет академик Кеппен отыскал в описании Кавказа, составленном в 1795 г. Рейнегсом. По словам Рейнегса, черкесы в XII веке перебрались будто бы в Крым. Были, однако, грамотные люди, которые говорили Рейнегсу, что черкесы искони назывались Кабар, что они происходят от Джингис-хана, жили в Крыму и потом переселились на места, ныне ими обитаемые. Академик Кеппен не придает вероятия этим сведениям. Но мне кажется, что местное предание вряд ли могло бы произвольно изобрести свое родство с племенем, вовсе не громким и живущим в совершенном разобщении с Крымом. Существование одинакового предания, с одной стороны у крымских татар, с другой — у кавказских горцев, во всяком случае, придает ему некоторое историческое вероятие. Замечательно, что кавказское предание связывает с именем Джингиса жительство черкесов в Крыму. Но Джингис-керманом называют татары пещерный город Эски-кермен, составляющий почти одно с Черкес-Керменом. В 1828 г. генерал Козен напечтал в "Журнале Путей Сообщения", под заглавием "О троглодитах", письмо о древностях Джингис-кермана (т. е. Эски-кермена). Я сам слышал от татарских проводников, что эски-керменская скала называется Денгис, но они объясняли это название тем, что кругом горы в древности было море (по-татарски денгис).

Кеппен, объясняя название Черкес-кермена именем строителя, ссылается на Мартина Броневского. Но у Броневского я ровно ничего не нашел о Черкес-кермене; он говорит только об одном Эски-кермене, Черкессигерменом называет почему-то Мангуп.

"Недалеко от Манкопа, называемого турками Черкессигерменом, т. е. новою черкесскою крепостью, лежит другой город и крепость, но ни турки, ни татары, ни даже сами греки не знают его имени. Известно только, что он погиб во время греческих князей, о которых в этих местах рассказывают много дурного — об их ужасных преступлениях против Бога и людей".

На каменной горе, на которой расположен город, с удивительным искусством высечены в скале дома, которых следы еще ясно видны, несмотря на то, что место это совершенно поросло лесом. Для всякого путешественника, хотя раз посетившего Черкес-кермен и Эски-Кермен, не может быть ни малейшего сомнения, что речь тут идет об Эски-кермене.

До Эски-Кермена оставалось всего версты две, но дорога трудная. Он стоит совершенно отдельною столовою горою, как и Мангуп, только значительно ниже его. В Крыму нет пещерного города, более характерного. Кроме пещер — ничего, ни малейшего следа развалин. Но зато пещеры сосчитать трудно. Как взглянешь снизу на отвесный обрыв горы — чистое осиное гнездо! Ряды ячеек прилепляются одна к другой, разделенные перегородками, иногда чуть не бумажной толщины. Конечно, пещеры не были прежде так открыты снаружи; только кое-где виднелись маленькие окошечки, как это можно заметить еще на некоторых пещерах; но время крушит не одни бревенчатые и кирпичные жилища человека. Он спрятал свои гнезда в толщи скал — оно раскололо пополам скалы и искрошило их в щебень. Теперь почти во всех пещерных городах мы любуемся снаружи на внутренности пещер; на отвесных обрывах зияют их продольные разрезы, как вскрытые домовища устриц; это очень удобно для архитектурных чертежей, но уже невозможно для жизни. Мы с любопытством осматривали в глубине долины огромные камни и целые утесы, оторванные от эски-керменской горы. По положению камней и по чертежу их отверстий легко можно заметить, что это оторванные половины тех пещер, которых зевы чернеют теперь наверху, как раз над этими камнями. Вот торчат над обрывом верхние ступеньки каменной лесенки, которой нижний сход опрокинут с утесом в долину, хоть склеивай сейчас. Мы нашли в долине большие камни с целыми пещерами внутри; окошечко, двери — все цело. Нашил даже громадный камень с нетронутою часовнею внутри, очень может быть, что она была выдолблена уже впоследствии, в обрушившемся утесе; в нее легко было войти; иконопись стен и греческие надписи были еще довольно ярки и свежи, хотя сильно стерты.

Поднялись наверх с трудом. Глубокая дорожка, вроде траншеи, врезана между стенами камней; это настоящий крепостной вход. Первая пещера наверху, направо от дороги, замечательна сложностью и величиною. В ней, несмотря на разрушение, хорошо заметны вырубленные своды, столбы, проходы из одного отделения в другое; отделений этих было четыре или пять; некоторые из них положением и формою напоминают алтари. В сводах множество окаменелых устриц большого размера и наплывы сталактитной массы неправильных форм; кое-где заметны заржавевшие следы когда-то бывших железных скреп. В помещениях алтарей с трудом можно заметить неясные остатки фресок. Первые отделения от входа совсем почти завалены, в левом углу, сейчас же у наружного отверстия, стоит каменный гроб простой формы, прикрытый каменною же плитою без всяких насечек и надписей. Другой такой же гроб раскрыт и опустошен; в куче обломков заметны куски гробов, совсем разбитых. Старик Сеид-Мазин из Бахчисарая, провожавший нас в Эски-Кермен, — уверял меня, что он был несколько лет тому назад проводником графа Уварова, по распоряжению которого будто бы был раскрыт один гроб и в нем будто бы найден скелет человека с золотыми кольцами. Без сомнения, Сеид говорил о графе Уварове, авторе археологического сочинения о Крымских древностях. Старик добавил, что в то время эклисе была почти совсем цела, и на стенах видны были писанные красками фигуры людей. Татары верят, что эта большая пещера была греческою церковью, а некоторые путешественники считают ее остатком монастыря. Не знаю — об этом ли храме говорит Мартин Броневский: "Храм, украшенный мрамором и серпентинными колоннами, уже разрушен, но обломки его свидетельствуют о прежней славе и роскоши города".

Трудно предположить, что польский посол находил признаки славы и роскошы города в подземных пещерах, неспособных предоставить даже обыкновенных удобств общественному богослужению и, во всяком случае, свидетельствующих гораздо более об опасностях и стеснении своды, чем о славе. Также странно было бы со стороны Броневского величать роскошным городом систему пещер, если бы наверху горы, над пещерами, не существовал в старину действительный и, конечно, укрепленный город, как в Мангупе, Черкес-Кермене, Инкермане и Чуфут-Кале.

Действительно, Броневский, который мог застать развалины города и слышать о нем еще свежие предания, говорит, как мы видели, совершенно определенно: "На каменной горе, на которой расположен город". Не знаю, точно ли турки XVI ст. называли Мангуп Черкес-Керменом, или автор, слышавший рассказы турок через переводчика, спутал Мангуп с Черкес-Керменом, о котором в его путешествии не говорится ни слова, и которого он, по всей вероятности, не видал. Как бы ни было, описание его, несомненно, относится к богатому пещерами Эски-Кермену, это "древней крепости", которой имя было уже забыто в XVI ст. даже старинными жителями греками, которая поэтому была признана древнею даже относительно древнейших городов своего соседства Мангупа, Черкес-Кермена и проч. Немудрено, что место такого старого города поросло лесом еще в XVI столетии, несмотря на свою скалистость, и что мы, путешественники XIX века, не видим даже следов его развалин. В таком случае нужно думать, что и богатый мраморный храм, о котором говорит Броневский, находился при нем в числе наружных, то есть наземных развалин города.

Мы долго бродили по краям эски-керменской горы, спускаясь во все пещеры, в которые можно было спуститься. Не всегда можно довериться полурастреснутым лесенкам, что ведут из верхнего яруса пещер в нижний. В иных местах видишь три-четыре яруса. Некоторые пещеры очень поместительны, имеют каменные ясли, столбы с каменными ушками для привязи, цистерны, как в Мангупе; это, конечно, конюшни, овчарни. В других, меньших, заметны каменные ложа, альковы для шкафчиков, вырубленные полочки, правильно вытесанные притолоки для дверей; в некоторых видны дымовые отверстия и следы очагов, и во всех решительно множество выдолбов для укреления брусьев, на которых, может быть, устраивались койки, столы, загородки, вешалки и проч. Интересных остатков внутри этих пещер решительно не видать. Слой овечьего и конского навоза покрывает почву, а выбоины наполнены мелким мусором, в котором попадаются во множестве черепочки глиняной, хорошо выжженной посуды и кости обыкновенных домашних животных. Надо предполагать, что прежний пол пещер уже затянут слоем извести; во всяком случае, исследователям древностей каменного периода не лишнее было бы покопаться в этих подземных норах.

Конечно, особенно плодотворным должны бы оказаться раскопки естественных сталактитовых пещер Крыма, например, пещер Чатыр-Дага, где знаменита пещера тысячи голов, «Бимбаш-коба», сохраняет в себе, даже на поверхности почвы, массу неисследованных скелетов. Но и "пещеры троглодитов", подобные эски-керменским, не должны быть упущены из виду археологами. Меня поражает то обстоятельство, что каждая столовая гора пещерных городов Крыма — непременно соединена с преданием о море, окружавшем когда-то гору. Ай-Тодорская долина у южного подножия Мангупа до сих пор называется у греков пелагос (море), а татары извратили это имя в филегус. Эски-кермен называется также у татар Денгис (море). Фиркович рассказывал мне, со слов своих караимских предков, что в глубокой древности Чуфут-кале был островом, а долина, по которой пролегает дорога в Мангуп, была покрыта морем. Любопытно, что и Плиний в своей Естественной Истории говорит, будто горный Крым был прежде островом. Если люди жили в эпоху этих горных озер, то пещеры по их соседству получают еще больший смысл.

Оригинальность Эски-Кермена и самое замечательное сооружение его — это круглый колодезь в недрах скалы. В колодезь этот опустится целая большая башня. Спускаться в него можно только на веревках, и то человеку привычному. Множество ступенек высечено почти в отвесной продушине, и из них только немногие уцелели, так что вам большею частью приходится висеть на веревке, привязанной вверху к камням. При этом условии не совсем, кстати, открываются вдруг перед вашими глазами, то выше, то ниже, провалы наружной стены, сквозь которые вы волею-неволею измеряете глубину бездны под ногами. Ветер с силою врывается в эти проломы, образовавшиеся от разрушения оконных отверстий; и вам в той черной дыре, в которой вы висите, делается жутко от этого внезапного поражающего вас света и движения. Внизу колодца большая грязь; подземный ключ журчит под сводом низкой черной пещеры и скатывается из подземного бассейна в наружную трещину скалы, загороженную утесами, заросшую кустарником и травами. Картина этого потайного ключа очень романтична: черная скалистая дыра, из-под которой он выливается, и сквозной грот, увитый ползучими растениями, — составляют преживописный контраст. Не так, конечно, смотрели на него те несчастные водоносицы железного века, которые принуждены были совершать это подземное странствование за каждым кувшином воды.

Об эски-керменских пещерах писали мало. Подробнее других описание г. Козена, о котором я упоминал. Он считает пещеры Денгис-кермена за "жилища троглодитов". Приведу из его письма наиболее оригинальные места, которые дополнят читателю мои личные впечатления.

"Все силы скалы были иссечены руками человеческими, начиная от самой вершины оных вниз, на несколько саженей в глубину; и каждая скала заключает в себе большее или меньшее число жилищ, разделенных внутри на этажи. Их находится столь бесчисленное множество, что на обозрение всех требуется, по крайней мере, две недели времени… Стены и потолки чрезвычайно тонки, ибо редко имеют более пяти или шести дюймов толщины; стены же внутренние, для раздела горниц, еще и того менее, и не превышают двух и трех дюймов толщины…

"Можно и теперь еще различить признаки разных инструментов, служивших троглодитам в их работах, и которые изображены как вне, так и внутри их жилищ… Признаки других инструментов, замечаемых на стенах во внутренности сих жилищ, тоже очень необыкновенны: некоторые представляют выпуклые полукружия, похожие на толстые веревки или канаты, другие уподобляются точке с запятою, и тысячами выдавлены в стене. Сии последние наиболее встречаются в комнатах, отделанных с большим рачением, наметки, означенные сим инструментом в стене, представляются как бы вдавленными в мякоть, а не в твердое тело… Сей наружный признак, может быть и обманчивый, заставляет полагать, что троглодиты имели средство смягчать камни до разработки… Между сими скалами находится одна, весьма замечательная, по содержанию в себе одного весьма странного покоя. Вершина сей скалы очень широка; под нею, одна подле другой, выделаны неправильно-круглые дыры, имеющие от двух до трех футов в диаметре, что и придает ей некоторое сходство с английскою кухнею в большом виде. Отверстия сии, коих находится почти десять, служили входом и вместе сообщением с внутренностью покоя, имеющего большую овальную фигуру и вышину в семь футов. Долженствовали встретиться большие трудности при его сооружении, ибо деятели начинали ее не с боковой стороны, но сверху, и работали, спускаясь вниз, как бы в колодезь, по мере их углубления… Я вышел из сей скалы расщелиною, с боку выработанною (вероятно, искусством татар), доставляющею ныне вход гораздо удобнее существовавшего некогда при троглодитах… Наверху одной утесистой стремнины, во внутренности скалы, находится одна комната, служившая келиею и часовнею набожным людям среднего века, а между прочими, кажется, и одному весьма искусному художнику, там жившему, ибо на стенах часовни сей приметны следы живописи, как можно судить по живости красок и очертаний, которые еще заметить можно, с некоторым затруднением, сквозь следы разрушения, которое она показывает. Изображение представляет Богородицу, окруженную некоторыми святыми… Картина сия приносила бы честь веку Чимабуэ (в 1300 г.), основателя итальянской школы и живописи в Италии".

Не знаю наверное, о какой это часовне говорит г. Козен; скорее всего это была та самая, которую мы нашли в долине, под скалою Эски-кермена, и о которой я говорил выше. В таком случае фраза о Чимабуэ прибавлена почтенным автором единственно ради красоты слога.

Другой часовни, кажется, нет в Эски-Кермене, если не считать того храма или монастыря, где стоит гробница. Крымский судья Сумароков в 1802 г. нашел в Эски-Кермене также только две церкви. Об истории Эски-кермена не осталось ни малейшего указания. "Если уже в XVI столетии, как свидетельствует Броневский, забыты были даже легенды о нем, то нашему времени трудно рассчитывать на отыскание каких-нибудь исторических данных этой среди древностей "древней крепости".

Осмотрев эски-керменские пещеры, мы двинулись далее. Наш Бекир упрям, как истый татарин. Его понятия о «князе» и о "господах из губернии" совершенно разрушают наши планы. Он положительно не позволяет нам действовать, как бы мы хотели, и ревниво заботиться о том, чтобы нашем предполагаемому сану возданы были подобающие почести.

Бедняга, без сомнения, участвует всем сердцем в доле этих почестей.

Смело подъезжает он к кунацкой княгине, владетельницы Каралеза, и вызывает чайю (приказчика), несмотря на наши грозные запрещения. Чайя суетливо бежит в гаремный двор, оттуда опять к нам, с ладонью на сердце, почтительно пропускает нас в кунацкую, переговаривая что-то с Бекиром. Вот мы в гостях у татарской княгини; мы; мы сидим на коврах, тянувшихся сплошь вдоль трех стен кунацкой. Чайя — суровый бородатый татарин с проседью — устанавливает перед нами на обычном табуретном столике какое-то оригинальное баранье рагу, пшенную кашу, сдобные татарские пирожки. Комната уже полна прислуги, и нас разбирает смех при виде этикета, который соблюдается в отношении нас. Чайя позволяет себе находиться невдалеке от нас, свободно курит трубку и садится около нас на ковер. «Одаджи» (дворецкий), хотя тоже курит трубку, но держится подальше и сидит только на корточках. Повар помещается еще дальше от почетного угла и уже без трубки, а остальная прислуга вытянулась вдоль стены у самой двери и, кажется, не смеет даже присесть на корточки. Подали сальные свечи, и один из татар озабоченно держит в своих руках щипцы, которые было бы удобнее оставить на столе. По временам, он мягким шагом подходит к столу, снимает осторожно со свечи и с тою же безмолвною сосредоточенностью возвращается на свою прежнюю позицию у стены, откуда внимательно продолжает наблюдать за нагоранием фитиля. Сосед его держит маленькую курильницу с углем, третий — какой-то подносик. Все проникнуты сознанием своих важных обязанностей. Еще новый слуга внес множество перин, пуховых подушек и ваточных одеял. Хотя все это было сделано не из полотно, а из дешевого пестрого ситца, но отличалось безукоризненною чистотою. Пока тянулось наше угощение и приготовление к ночлегу, мною овладело какое-то знакомое чувство, в котором я не сейчас дал себе отчет. Мне казалось, что я уже не раз бывал в этой обстановке и видел уже этих людей, эти обычаи. Картины глубокого детства встали в памяти Крепостные лакеи, бесполезно толпящиеся у барского стола, кто с салфеткой, кто с тарелкой, кто с вилкой на подносе; то же многочасовое торчание вдоль стен с заложенными назад руками; те же сальные свечи; те же длинные трубки и постоянная обязанность набивать их; те же дворецкие и приказчики, тот же жирный и грубый вкус в выборе кушаньев, даже расположение мебели в нитку, вдоль стен, и изобилие постельного добра — все это близко знакомое, недавно еще крепко жившее и недавно навеки погибшее.

Масса русского среднего дворянства — не те немногие фамилии, которые в столичной службе успели рано прикоснуться к европейским обычаям, а то помещичество, которое выходило в отставку после первого чина и с 15 лет не выезжало из своих вотчин, — без всякого сомнения, заимствовала от татарских мурзаков гораздо более чем мы думаем. Но более всего говорит об этом заимствовании образ жизни татарского мурзака, его хозяйственная распущенность, его страсть к лошадям и собакам, характер его домашнего комфорта. Девственная громозвучность голосов, девственно-мощные организмы, переполненные густою и сердитою кровью, эти черные, гневные глаза, привыкшие только приказывать, эти жесткие как грива усы и волосы — все это я видел давно, в эпоху своего отрочества, и все это я с изумлением увидал во всем живье, через 25 лет, когда мне пришлось пожить среди татарских мурзаков. Татарский мурзак — это идеал, с которого копировался наш крепостной помещик.

До Бахчисарая мы решились ехать прямо по степи, где и подняли отчаянную скачку наперегонки, к всеобщей потехе. Если бы под нами были не татарские лошади, не один бы из нас вернулся калекой. Это нас раздразнила степь, ровная, безбрежная. Мы, конечно, нашли бы более удобств в ханском дворце, где уже не раз пользовались радушием почтенного и гостеприимного коменданта Я.А.Ш-ка; но нам не хотелось еще выбиваться из татарщины и разрушить нашу многодневную иллюзию. Поэтому решено было остановиться в татарском «хане». «Хан» выбрали типический, из таких, которые уже начинают исчезать, уступая место столь же неудобным, еще боле грязным и гораздо более дорогим «нумерам», в кабацко-русском вкусе. На внутреннем дворе хана была полуоткрытая татарская кофейня, с фонтаном посредине. Пока Бекир делал закупки и поил лошадей, мы сидели в кофейне, на высоких и широчайших диванах, совсем с ногами. Кафеджи угощал нас в крошечных чашечках черным кофеем с гущей, который он приготовлял с большим мастерством, тут же на печи, в маленьких узкогорлых кофейниках турецкой формы. Из соседней шашлычни татарин принес нам несколько палочек с нанизанным на них горячим и румяным шашлыком, который еще весь шипел, на который мы, конечно, с жадностью накинулись. Присутствии необычной публики в кофейне хана распространилось по соседству, и много татар приходило глядеть на нас, особенно на нашу амазонку. Бекир и тут пустил слух о князе, и весь двор скоро наполнился татарскими барышниками, которые предлагали заезжему князю купить у них верховых лошадей. Бахчисарайские лошади действительно считаются за лучших в Крыму.

Вечер спустился тихий. Цветущие деревья наполняли воздух своим запахом. Мы пошли насладиться фонтанами и розами дворцовых садиков. Фонтаны все были пущены, и тяжелые струи их звонко журчали в белые мраморные бассейны, перебивая друг друга среди тишины лунной ночи. Луна стояла за "Соколиною башнею" гарема и бросала от нее, от высоких тополей, от мавританских резных труб дворца длинные тени на росистый луг и на клумбы розовых кустов. По балконам и крылечкам как-то таинственно ползли узорные тени решеток и деревьев. Не хотелось говорить, не хотелось двигаться. В безмолвном благоговении мы впивали в себя красоту южной ночи, в поэтической обстановке восточной роскоши. На балкончике минарета, стройно высящегося в куще таких же высоких тополей дворцовой мечети, мазин затянул вечернюю молитву. Мы смотрели на его черную фигуру, вырезавшуюся на фоне освещенного неба и обращавшуюся поочередно ко всем странам света. Он кричал пронзительно и заунывным голосом, в котором, как в колоколе, не было ничего индивидуального, ничего зависящего от дано минуты.

На многочисленных минаретах города мазины один за другим стали подхватывать сигнальный гимн. То ближе, то дальше замирали их голоса, взывавшие к правоверным, и среди глубокой тишины слышны были спешные шаги молельщиков, собиравшихся в ханскую мечеть.

Мечеть была отворена.

Огромная зала ее освещалась только в самой глубине рядами низких подсвечников, стоявших перед налойчиками алькорана. В серединном алькове, заменяющем наш альтарь, тоже перед складною скамеечкой с алькораном, стоял на коленях толстый эфенди в зеленой чалме. Пол был сплошь устлан дорогими персидскими коврами. Немногие татары-молельщики стояли рядами, не двигаясь, не произнося слов, словно статуи. Входивший оставлял перед входною решеткой свои туфли и неслышною поступью по мягким коврам присоединялся к ряду этих окаменевших людей. Ни малейший шум не прерывал благоговейного течения молитвы.

Недалеко от входа, на шкурах дикой козы, сидели, поджав ноги, мазины. Изредка мулла произносил священные слова, и тогда все начинали вслед за ним раскачиваться в стороны, кланяться или поднимать кверху руки. Это делалось совершенно как по команде, в строжайший такт: ни шуму, ни скрипу, с поразительной легкостью и быстротою. Иногда голос подавал не мулла, а мазин. Он сидел, дремлющий, весь погруженный в себя, голова на груди — и вдруг что-то найдет на него, затянет пронзительный стих и азартно закачается из стороны в сторону. Все сразу подхватывают. Это мусульманское служение производит особенное впечатление. Обширный, полутемный храм, движущиеся тени от кланяющихся и качающихся фигур, благоговейная тишина и непонятные фанатические завывания, изредка нарушающие ее, странно действуют на воображение.

Бахчисарайская дневка пришлась как раз на полупути. Запаслись новою провизиею, перековали лошадей, чтобы пустить еще суток на трое в горную глушь.

Чтобы не миновать ни одного пещерного города, нам нужно было теперь ехать через Чуфут-Кале в Биа-Салы, откуда легко производится осмотр Тепе-Кермена и Качи-Кальона, и сделать экскурсию, через Мангуп, в Баклу.

В Саланчуке — цыганском предместье Бахчисарая — мы наткнулись на оригинальную сцену, замедлившую наш путь.

Двухколесная крытая арба, обвешанная цветными одеялами и войлоком, еле двигалась по рытвинам ручья, заменяющего улицу в каждой татарской деревне.

Несколько молодых цыган в татарском наряде (здешние цыгане все магометанского исповедания) охраняли арбу от неистового напора разнохарактерной толпы татар и цыган. Провожатые делали неимоверные усилия, чтобы просунуться хоть на один шаг вперед.

Верховые и пешие дети и большие, мужчины и женщины, наперерыв друг перед другом, силились остановить арбу, ухватываясь за колеса, за грядки, за упряжь лошадей. Крик и суматоха стояли невообразимые.

Давили, падали, взвизгивали, ругались.

Один сердитый седой старик, из провожатых, колотил народ, направо и налево, толстою палкою, не разбирая по чем, злобно сверкая глазами и оскаливая свои старые зубы. От него увертывались, вопили, Охали, но все-таки продолжали лезть и давить. Другой татарин стоял на арбе во весь рост и изредка бросал в народ цветные платки. Что было внутри, не было видно: арба была завешена наглухо. Впереди арбы ехал татарский мальчик, держа высоко над головою книгу алькорана, а за ним важно шли усатые музыканты, кто с зурною, кто с турецким барабаном. Это была настоящая татарская свадьба, — похищение жены.

Обычай дозволяет останавливать молодых всякому встречному, особенно же жителям тех сел, через которые двигается поезд. От нападающих нужно откупаться платками, лентами и т. д., а слобода Солончук сплошь населена бедняками-цыганами.

Охотников до платков было здесь особенно много, а платков у жениха особенно мало. Оттого-то давка и дошла до таких размеров. Маленькую арбу перекидывали раза два набок и несколько раз отталкивали назад. Отряд провожатых дружков жениха совсем выбился из сил в неравной и непрерывной борьбе. Музыка визжала и стучала, народ кричал и бушевал. Когда арба повернула в боковой проулок села и стала карабкаться на крутую, скалистую гору, мы думали, что ей пришел конец. В тесном проулке толпа еще более сплотилась, и из всех хат прибывали новые атакующие.

Наконец арба остановилась недалеко от хаты жениха, к которой подъехать было невозможно — на такой крутизне стояла она. Жених закутал похищенную невесту совсем с головою в яркое шелковое одеяло с золотыми цветами и, крепко держа в руках свою ношу, почти бегом бросился с нею по крутизне к дверям хаты. Дружный взрыв одобрительных криков, зурны и турецких барабанов, приветствовал удалого жениха. Там уже собрались гости, и туда входили музыканты.

Между тем и мы подвинулись далее. Живописное ущелье Успенского скита благоухало садами. В эту узкую и глубокую теснину уже забрались зеленые тени и прохлада вечера, хотя солнце было высоко над степью.

Чем-то непонятным и чуждым нам глядели эти окошечки келий, черневшие высоко над землею, в белых толщах известняка. Переходцы, лесенки, балкончики прилеплены над отвесною пропастью, как гнезда ласточек, словно жить в нем не людям, а пернатым.

Византийские фигуры святых мучеников, в золотых венчиках и цветных одеждах, в наивно-благочестивых позах, писанные прямо по сырцу скалы, окружают входы пещерных церквей и сообщают характер глубокой средневековой древности этому полувоздушному, полуподземном скиту. На верху столообразной скалы, в которой высечены пещеры скита, огромный крест венчает всю западную стену ущелья; как будто и ущелья, окружающие его, и горы, составляют один титанический храм. К этому кресту ведет чрезвычайно крутая лестница, с бесчисленным множеством ступеней, высеченная в толще скалы. Мы поднялись по ней и, с плоской вершины горы, уже обращаемой монахами в плодовый сад, могли свободно обозреть окрестность; только отсюда можно убедиться в естественной принадлежности Успенского скита и Чуфут-кале к Бахчисараю, предместьями которого они всегда считались. И до Бахчисарая, и до Чуфута отсюда рукой подать, а снизу, проезжая по окольным дорогам, среди скалистых стен, даже не подозреваешь этой близости.

Долина, над которою мы стояли, полная теперь монастырскими садами, недавно еще носила название Марианполя, города св. Марии. Это был религиозный центр крымских греков, местопребывание их митрополита; русское правительство. незадолго до присоединения Крыма, намеренно переселило отсюда греков на берега Азовского моря. Новый Марианполь или Мариуполь, в пределах единоплеменной России, должен был привлечь к себе помыслы промышленных крымских греков и нанести сильный удар умирающему ханству.

До сих пор сохранилась старинная привычка чествовать древнюю святыню Крыма, святыню Крыма, и 15-го августа, в день Успения св. Девы Марии, старый Марианполь или Успенский скит наполняется толпами богомольцев, особенно греков. Игумен показывал нам все уголки своего горного хозяйства, и, несмотря на свои лета, бодрее всех нас под¬нялся по крутым ступеням к подножию креста. Но мы спешили в Чуфут и должны были отказаться от любезного приглашения выпить чашку чаю под тенью монастырских персиков.

Чуфут-Кале — жидовская крепость, по переводу на русский язык — лежит на такой же, совершенно отдельной, столовой горе, как и Мангуп, только высота и объем ее значительно меньше. Как и Мангуп, Чуфут-Кале был в одно и то же время внутренним, пещерным городом и нагорным, наружным, окруженным стенами с башнями.

Южный обрыв скалы, по неприступности своей, был, по-видимому, без стен, так что развалины старинных домов-бойниц высятся теперь прямо над пропастью, по которой ползет дорога.

Под некоторыми из них почва местами осыпалась, и они нависли над пропастью. Эти мрачные жилища, приноровленные больше к защите, чем к удобствам жизни, крайне типичны и просятся в альбом любопытного туриста.

Время основания Чуфут-кале неизвестно. Предание, сохранившееся у местных жителей, а также некоторые писатели приписывают построение Чуфут-Кале каким-то сорока мужам, сорока разбойникам, основываясь, может быть, именно на татарском значении слова кырк (сорок).

Почти единственный письменный памятник, уцелевший здесь, — это мавзолей Ненекеджан-ханым, дочери Тохтамыш-хана, но он отно¬сится только к 1437 г., стало быть, уже ко времени владения татар.

Тунманн, правда, уверяет, что Чуфут-Кале есть древняя Фулла, существовавшая уже в VI веке, но оснований такому мнению не приводит. Точно так же бездоказательны слова Кларке, который в своем "Путешествии…" описывает Чуфут-Кале, "как древний замок, первоначально построенный генуэзцами, над глубочайшею пропастью".

Старинные писатели начинают говорить о Чуфут-Кале только с первой четверти XIV века. Тогда этот город известен был под именем Кыркора; до сих пор караимские раввины, составляя брачные записи бахчисарайских караимов, именуют их в этих актах старинным име¬нем "граждан Кыркора". Имя Кыркора в разных искажениях — Кыркор, Коркери, Киркиель — упоминается очень часто у польских и других писателей XIV, XV и позднейших столетий.

Через это ханы крымские часто именовались у поляков ханами киркиельскими. В наших русских старинных актах Чуфут-Кале тоже называется Кыркором. Даже писатель XVIII столетия, литовский мит¬рополит Сестренцевич, называет Чуфут Киркиелем. "На западном конце бахчисарайской долины жиды имеют деревню, называемую Чуфут-Калези. На вершине горы виден замок Киркиель, бывший жили¬щем древних ханов, отчего их называли ханами киркиельскими".

Открытие Фирковичем на Чуфутском кладбище надгробной надписи первого десятилетия нашей эры делает несомненным, что кара¬имы жили в Чуфут-Кале еще до Р.Х. Следовательно, основание его нужно отнести еще к библейским временам. Об этой седой древности красноречиво говорит и число памятников, которыми, можно сказать, сплошь засеяна довольно обширная балка, прозываемая у караимов Иосафатовою долиною. Это имя дано кладбищу, в воспоминание иерусалимской долины Смерти, на которой будет происходить страшный суд. В Чуфутской "долине смерти" памятники уже стоят на памятниках. Множество плит ушло так глубоко в землю, что до них трудно теперь докопаться. Из исторических фактов, относящихся до Чуфута, положительно известно только то, что в XIV и XV столетиях этот древний Кыркор Ольгерд литовский, по словам Шлецера, разбил в 1399 г. около Лона трех ханов, или Киркиель был главным местопребыванием крымских ханов, крымских, киркиельских и монлопских (мангупских?) татар. Изящный мавзолей ханской дочери в середине Чуфута представляет еще более убедительное доказательство того, что в XIV столетии Чуфут был, действительно, резиденцией хана. О том же свидетельствует и глубокая темница на северном краю города. Известный венецианский путешественник XV столетия Барбаро рассказывает, что Менгли-Гирей взял приступом Кыркор, в котором был тогда властелином Эминек-бей и, по взятии, умертвил его. Другой венецианец XV столетия, посол республики Кантарини, говорит, что он расстался с литовским послом потому, что тот должен был явиться к хану, находившемуся в крепости Керкер. Менгли-Гирей особенно часто находился в Кыркоре; между прочим, он запирается в нем от ханов Золотой орды в 1486 г. Во время крымских смут случалось, что один хан господствовал в Крыму, а противник его запирался в неприступном Кыркоре и старался низвергнуть соперника; так было, напр., при Саип-Гирее в XVI столетии. Очень может быть, что перенесение столицы ханов из Старого Крыма в Бахчисарай было именно вызвано неприступностью Чуфут-Кале.

В истории крымских ханов, писанной на турецком языке, находится такой отзыв о Чуфуте: "Крепость Кыркор лежит близ Бахчисарая, на высокой горе, и построена из малых кремней, чрезвычайно крепка и не имеет себе подобной".

Я не буду здесь вдаваться в подробности о развалинах и древностях Чуфута, о могильном впечатлении этого заживо похороненного города. В другом месте своих крымских впечатлений я уже посвятил особую главу описанию Успенского скита и Чуфут-Кале, хотя и не касался связи их с другими пещерными городами. Здесь было бы излишне повторять прежде рассказанное.

В одном из полувисячих старинных домов Чуфут-Кале, совершенно, впрочем, подновленном, живет Авраам Фиркович, страж и патриарх Чуфута. Мы ехали прямо к Фирковичу, и он ждал нас. Престарелый раввин встретил своих гостей на одной из мертвых улиц мертвого города. Если бы его не провожал другой караим, совершенно житейского вида, Фирковича нетрудно было бы принять за призрак. Среди гробового вида этих ветхозаветных развалин, напоминающих запустевшие города Палестины и Сирии, перед нами появился старец высокого роста, величавого вида, в костюме настоящего Мельхиседека. Он одет был в длинный хитон, на голове его была белая круглая шапка с широким бархатным околышем, фиолетового цвета, что-то среднее между чалмою Шамиля и митрой библейских первосвященников. Опираясь на посох, он твердыми шагами приблизился к нам и приветствовал нас на чистом русском языке. Мы сошли с лошадей и, после обычных вежливостей, отправились, по приглашению старца, осматривать достопримечательности мертвого города.

Продолговатая зала, бывшая когда-то синагогою, служит теперь книгохранилищем Фирковичу. До самого потолка идут полки, тесно набитые рукописями. Даже на полу нет места от них. Все это — фолианты, иногда наполовину истлевшие, свитки пергамента, целые кожи, покрытые семитическими письменами. Вид этих библиофильских сокровищ вселяет почтение. Нужно много веры в свои силы, в свою живучесть, чтобы дерзнуть погрузиться в прах минувших веков, анализировать его и осветить мыслию своего века. Фиркович собирал эти рукописи в разных частях света: в Каире, в Дамаске, в Дербенте, в Вильне. Пользуясь своими связями с караимскими раввинами всех стран, он приобретал иногда такие рукописи, которые переходили по наследству от дедов к внукам, под заклинаниями, как семейная и религиозная тайна.

Ни один европейский ученый не был в этом отношении поставлен так выгодно. Только ревнителю и хранителю древней веры отцов доверялись заповедные сокровища, недоступные для иноверцев.

Только ему открывались таинственные предания караимских старцев, ожидавшие целыми столетиями достойного восприемника. Фиркович созерцал собранные им сокровища, исполненный гордости. Он многоречиво, с юношеским жаром, объяснял нам значение наиболее замечательных рукописей и историю приобретения их. Он придавал им громадное значение, которого, конечно, они не могут иметь. Как библиофил, он считал важным научным открытием всякий новый вариант давно известного текста.

Он горячо жаловался, что его неусыпные труды на пользу науки пропадут бесплодно, что у него нет помощников, и не будет продолжателей. "Мне уже 90 лет, а посмотрите, сколько еще дела!" — горячился он, указывая своею костлявою рукою на пыльные архивы, нас окружавшие.

Публичная библиотека уже купила раз у Фирковича его собрание восточных рукописей за 100 тысяч р. сер.

Но почтенный раввин с презрительною насмешкою отзывался о библиотеке, которая ограничилась помещением его рукописей в шкафы и прибитием ярлычка. Он негодовал на то, что до сих пор ни один ученый не командирован для разбора и издания этих сокровищ, единственных в мире, по мнению собирателя. Их покупали в Королевскую Лондонскую библиотеку, говорил Фиркович, и в Европе они, наверное, породили бы уже целую литературу; но он не хотел лишить свое собственное отечество такого приобретения.

По словам Фирковича, он не раз просил министра народного просвещения и разных важных лиц об оказании ему пособия к разбору и изданию собранных рукописей, но ни от кого ничего не добился. "Если бы мне дали десять ориенталистов, всем бы нашел занятия на целую их жизнь!" — хвастался увлеченный старик.

Живучесть этого ученого старца поистине изумительна. Целые дни и ночи проводит он в этих полутемных сводах, роясь в своих пергаментах, подбирая перепутанные рукописи листок к листку, делая бесчисленные комментарии и выписки. Он читает без очков самый мелкий почерк полинявших пергаментов и пишет замечательно твердо и изящно. Архивная пыль не сушит его, а одушевляет какою-то страстью. Он видит прелесть поэзии и святость долга в своей отшельнической жизни, среди мертвого города, в своей кротовой работе над письменами восточной древности.

Главной заслугой своей Фиркович почитает открытие древнего Пятикнижия, писанного с помощью совершенно особенных титлов.

Старик рассказывал об этой находке с таинственностью и детским восторгом. Однажды ночью он, по обычаю своему, занимался в библиотеке разбором рукописей и захотел посмотреть, не заключает ли в себе какихлибо особенностей древние свитки Пятикнижия, сложенные в алтарной скинии этой бывшей синагоги.

"Когда я с надлежащими молитвами вынес на руках своих одну за одною все наши древние святины и удостоился облобызать их, я вдруг заметил, что под полом скинии находится пустота. Я пошел за ломом, и заперся на ключ и проработал всю ночь.

Под полом было много разных книг и ниже всех их древний свиток Пятикнижия. Я благоговейно развернул его и не поверил своим глазам. Пятикнижие это было написано совершенно особенным образом, каким не писались еврейские книги не прежде, ни после. Со мной сделалась лихорадка от волнения. Я думал сначала, что помутился мой старый разум и мои старые глаза, и не позволил себе читать долее священной книги. На другое утро я поехал нарочно в Мангуп-Кале, чтобы посмотреть, нет ли таких же титлов на древних надписях гробниц; но не нашел ничего подобного. Там, на открытом воздухе, чувствуя, что я здоров и не брежу, я убедился в действительности своего открытия. Я ездил потом в Евпаторийскую синагогу, сличал самые древние списки Пятикнижия с найденною рукописью, писал об этом многим ученым нашим раввинам, но нигде и ни от кого не видал и не слыхал о том, что мне так неожиданно захотел открыть Господь".

Фиркович полагает, что введение нового способа изображения Священного Писания грозило опасностью автору, так как от способа начертания еврейских слов зависит и объяснение их, и что поэтому автор нововведения, из боязни обвинения в ереси, вынужден был скрывать свою рукопись в таинственном месте.

Фиркович рассказывал нам так же с большим экстазом о своей встрече на Востоке с английскими ориенталистами. В костюме турка, он списывал где-то в Галилее интересную надгробную надпись на древнекоптском языке. Двое англичан долго присматривались к нему, и, наконец, подошли спросить, что он делает.

Знакомство старика-турка с древнекоптским языком крайне удивило путешественников, и они просили позволения записать его имя в свои записные книжки. При имени Фирковича, англичане, оказавшиеся учеными ориенталистами, выказали живейшую радость, уверили старика, что давно знают и уважают его ученые труды и что почитают за особенное удовольствие такое неожиданное знакомство с ним. Старик сиял гордостью, вспоминал о таком эффектном признании его ученых заслуг.

Почтенный раввин добыл несколько новых фактов и для истории крымских караимов; он прочел и списал подписи всех бесчисленных гробниц Иосафатовой долины, лежащей у подножия Чуфута и всего караимского кладбища в Мангуп-кале. Он откопал самые древние гробницы, почти совершенно ушедшие в землю, и, с помощью их и рукописных данных, исправил и пополнил хронологию караимской истории.

Редко можно встретить человека, знающего Священное Писание с такою глубокою основательностью и из первых источников, как Авраам Фиркович. Это истинный мастер своего дела. Он передавал мне множество замечаний поразительной убедительности, которые, по словам его, он представлял покойному митрополиту Филарету и другим нашим ученым богословам, по поводу перевода Библии на русский язык. Кстати сказать, караимский раввин не признает греческого подлинника, с которого мы перевели свои священные книги, за Библию 70-ти толковников. Он считает также совершенно произвольною и неверною всю нашу библейскую хронологию. Странно было слушать, с какою непоколебимою самоуверенностью и снисходительностью наставника этот караимский ученый обсуждал наши сильнейшие авторитеты по части библейской истории. После осмотра Чуфутских древностей, Фиркович пригласил нас в свой дом. Со стеклянной галереи его видна на-далеко вся окрестность, и особенно Иосафатова долина, эта неисчерпаемая нива раскопок и исследований Фикровича.

В доме Фирковича господствует ветхозаветна патриархальность. Старший сын раввина, человек уже зрелых лет, и, кажется, отец семейства, с почтительностью снял туфли с ног отца и принял его посох.

Женщины не смеют показываться посторонним. К соблазну благочестивых караимов, 90-летний Авраам Фиркович, духовный глава и руководитель своих единоверцев, — недавно хотел жениться на шестнадцатилетней девушке; это подражание библейскому Аврааму не состоялось только вследствие открытого ропота всего караимского общества, и чуфутский патриарх остался пока без Агари. Случай этот свидетельствовал столько же о полноте жизненных сил этого замечательного старца, сколько и о его библейском воззрении на брак. Семья Фирковича — единственные обитатели Чуфута.

Для Фирковича Чуфут-Кале — какая-то обетованная земля, исполненная всяких утех и удобств. Он не знает воздуха лучше Чуфута, не знает видов красивее. С галереи своей он любуется морем и степью, горами и развалинами древностей. У ног его, как на ладони, Иосафатова долина, усыпальница всего его племени, в течение почти двух тысячелетий. Охранение древностей Чуфута, возвеличение его в истории и, если можно, восстановление в нем угасшей караимской жизни — Фиркович сделал просто задачею всей своей деятельности. На свой счет он нанимает сторожа защищать от расхищения камни и железо мертвого города; он купил на собственные деньги, кажется, восемь опустевших домов, чтобы иметь больше права к поддержанию их. Он постоянно побуждает бахчисарайских караимов переселяться в Чуфут и заводит с этою целью сношения с караимами Литвы. Синагога в Чуфуте и школа для детей поддерживаются исключительной его энергией.

Если материальные интересы торгового караимского племени мешают ему променять населенный город на патриотическую пустыню, где даже капли воды нет, то по крайней мере Чуфут-кале должен остаться средоточием духовной жизни караимского народа. Здесь караимы начинают учиться божественной мудрости, здесь совершают свои молитвы и обряды, сюда, в Чуфутскую долину смерти, возвращаются все они, окончив жизненный путь. Впрочем, 90-летний патриарх исполнен веры, что вскоре возвратятся в свой древний город и живые его соплеменники.

Когда старик угощал нас, по обычаю караимов, кофеем и гальвою, я попросил на память его фотографическую карточку, предполагая, что частые столкновения с людьми разнообразных убеждений, сообщения со столицею и далекие путешествия разрушили в ученом раввине нелепые предрассудки татарства. Но старик категорически объявил мне, что считает грехом снимать с себя портрет.

Вообще он педантически стоит за все обычаи и обряды своей религии, как бы ни были они маловажны и внешни. Он жестоко преследует тех из своих соплеменников, которые, под влиянием русской жизни, позволяют себе отступления от старины — в одежде, сношениях с иноверцами, исполнении церковных уставов.

Я знаю научно образованных и весьма развитых караимов, которые в присутствии Фирковича боятся есть за столом русских, а в субботу не осмеливаются надевать на себя часы или брать в руки книгу. Фиркович далеко не фанатик по убеждениям, и терпимость его по отношению к иноверцам безгранична. Но он караим до мозга костей, и страстно жаждет поддержки старого караимства во всех его особенностях. Он напоминает, что послабление в форме незаметно перейдет на более существенные стороны караимских особенностей и кончится слитием этого племени с господствующим народом. Археолог сказывается во всех его вкусах и действиях.

III. Дальнейшее путешествие до последнего пещерного крымского города

Ночное путешествие. — Памятники "Готвейского кладбища". — Пещеры Тепе-Кермена. — Качи-кальон и св. Анастасия. — "Дурачков хутор". — Бакла — последний пещерный город. — Рим-гора.

Чуфутский отшельник задержал нас дольше, чем мы рассчитывали.

Дождливая ночь скоро окутала нас, и Бекир усиленно напрягал свои татарские глаза, чтобы не завести нас в какую-нибудь трущобу. Ехать рысью было буквально невозможно, и мы сокращали утомительный путь оживленною беседою. Все были уверены, что мы заблудились, что Бекир ведет нас не туда, куда следовало. Мы уже часа четыре были на седле и еще не встретили никакого жилья. Подъехали к какой-то речке. В Крыму с речками нет никаких церемоний: мостов не полагается, и не только всадник, даже пешеход смело идет в воду, заранее уверенный, что везде найдет брод с каменистым дном.

Передовые наши всадники беспечно въехали в речку. Вдруг мы услышали крик. В темноте нельзя было ничего разглядеть, но, по шуму и крику, было ясно, что лошади провалились и не могут выскочить на берег. Наши лошади испуганно шарахнулись назад. Наконец авангард выбрался, мокрый по пояс. Оказалось, что от горных дождей вода страшно поднялась, и переезд делался просто опасен. Особенно заботила нас и Бекира наша «ханым» с амазонским шлейфом.

Лошади, хотя и татарские, упирались как ослы и не шли в воду, запуганные неожиданным провалом передовых. Бекир и кое-кто из молодежи опустились в речку, чтобы нащупать мелкое место. Ханым перенесли на руках, а лошадей перетащили в поводу. Хотя было много смеху по этому поводу, но это ночное купанье было совсем некстати: и без того пронзительный сырой ветер долины нагонял лихорадочную дрожь. Разлив реки стоял широко. Мы очутились в большой деревне. Река была Кача, деревня Биа-салы. Было уже очень поздно, все давно спали. Напрасно Бекир стучал по очереди в первую встречную хату кнутовищем своей нагайки, кулаками и ногами. Хохлы, обитатели этой глухой деревни, не расположены были нарушать свой покой ради каких-то ночных бродяг. Положение далось не на шутку скверным, особенно тем, кто прогулялся по пояс в воде. Ктото вспомнил, что в Биа-салах есть какое-то начальство. Отправились к этому начальству; после многих усилий разбудили парня, спавшего на дворе, но он объявил нам, что начальство теперь в городе, и что без него некому распорядиться об отводе казенной квартиры. Однако, когда мы решительно объявили ему, что в такой случае переночуем в охраняемом им доме, и убедили его, что мы сами начальство, парень растолкал в хате какого-то старика, и старик отправился с нами мыкаться по селу за отыскиванием казенной квартиры. В двух хатах он ничего не достучался и отступил к третьей. Оттуда его встретили ругнею и препирательствами. Около получаса нужно было всем нам вести дружную атаку, военную и дипломатическую, чтобы победить упорство хозяйки-хохлушки, защищавшей неприкосновенность своего очага. Мы серьезно обрадовались, когда очутились, наконец, в теплой и чистой малороссийской горнице, до потолка заваленной пуховыми подушками и, вместо неумолимой защитницы дверей, нашил радушную хозяйку, хлопотавшую вокруг столь желанного самовара…

Утром я рассматривал старое греческое кладбище вокруг церкви. Русские колонисты, преимущественно солдаты, были поселены в некоторых местностях Крыма тотчас после присоединения его в 1783 г., вместо греков, удалившихся на берега Азовского моря незадолго до присоединения. Биа-Салы вместе с Мангушем и другими селами были в числе этих первоначальных русских сельбищ, и русский храм был устроен на месте старого греческого. Я заметил на горе, с другой стороны села, множество могильных камей.

— Это верно тоже греческое кладбище? — спросил я провожавшего меня старшину.

— Нет, это не греческое, — отвечал мой проводник. — Старики наши сказывали, что слыхали от греков, будто это готвейское кладбище; сказывают, готва какая-то еще прежде греков тут находилась.

Это имя готов, перешедшее в народную легенду и даже принявшее чисто русскую складку, признаюсь, удивило и обрадовало меня.

Мы тотчас же и отправились на гору, к этому «готвейскому» кладбищу. Я сначала заподозрил, не проникло ли это имя в уста народа через какого-нибудь сообщительного исследователя старины, и счел долгом расспросить, часто ли бывают в Биа-салах проезжие, и не осматривал ли кто их них кладбище. Старики уверяли, что на их памяти никто никогда не осматривал старых могил и не заезжал к ним с подобной целью. Они передали только, со слов своих дедов, что греки, при устройстве своей церкви, уже теперь разрушенной, растаскали почти все большие камни из развалин древней «готвейской» церкви, стоявшей среди кладбища.

То, что я нашел на горе, превзошло мои ожидания. Вокруг беспорядочных развалин церкви, шло по скату горы огромное кладбище, сплошь усеянное могильными плитами и гробницами разнообразного и оригинального вида. Добрая половина их вросла в землю; от некоторых торчали только углы. Ни одной надписи, даже ни одной буквы не нашел я на этих каменных гробницах. Все они были высечены из плотного и тяжелого известняка и отличались своею величиной. Те, которые очень углубились в землю, были особенно велики, три с половиной, четыре и более аршина длины. Это, без сомнения, старейшие по возрасту. Форма их проще всех других: четырехугольный, ровно отесанный камень, аршина полтора ширины и высоты. Почти на каждом из таких плоских камней высечено изображение какого-нибудь орудия: на одном кузнечные клещи, на другом характерная пастушья горлыга (посох), которою до сих пор ловят за ноги своих овец крымские и малороссийские чабаны; на третьем — что-то в роде пилы или пялец; попадались также изображения веревки, свернутой вдвое, каких-то подобий копья и гребня, наконец, круги с вписанными в них и взаимно пересекающимися треугольниками; ничего похожего на крест, ничего напоминающего христианскую религию.

Второй тип памятников, очевидно, второй и по времени, представляет уже гробовидный камень, поставленный на двух и трех плоских камнях, образующих пьедестал со ступенями. На таких памятниках является довольно сложная и красивая каменная резьба и, за небольшим исключением, все они имеют с восточной стороны, — конечно, в головах покойников, — прямо стоящие камни или рога, вделанные в гробницу. Немногие из этих памятников двурогие, большинство однорогие. С восточной. т. е. наружной стороны рога в каждом памятнике сделано полукруглое или готическое углубление, в котором вероятно ставилась свечка или кутья для покойника. Многие из таких памятников имеют в узоре резьбы кресты замысловатой формы и потому должны считаться христианскими. Самые оригинальные из этих памятников — памятники двойные; они представляют две гробницы: или одинаковой величины, или одну большую и при ней другую, крошечную, и те, и другие всегда из одного цельного камня. Вероятно, под первым погребались муж и жена, под вторым отец с сыном, мать с дочерью и проч.

Рога памятников второго типа особенно изукрашены, и на них также можно видеть иногда знаменательные изображения: то деревья, то виноградные кисти.

Самый позднейший тип биа-сальских гробниц представляют плоские, широкие камни, украшенные изящною резьбою и врезанные стоймя в лежачие плиты. Они уже все с крестами, и далеко не представляют той устойчивости, как тяжелые древние гробницы.

Внимательно рассматривая «готвейское» кладбище, можно проследить все постепенности перехода от древнейшего типа гробниц к позднейшему. Позднейшие, по-видимому, сосредоточиваются ближе к развалинам церкви. Но как те, так и другие, все обращены головами на восток.

Я тщательно перерисовал в свой путевой альбом оригинальнейшие гробницы каждого типа, но, к сожалению, не мог добыть никаких материалов дл истории этого кладбища. Трудно думать, чтобы эти камни без надписей принадлежали просвещенному племени эллинов; изображение орудий грубых промыслов на грубых памятниках, почти ушедших в землю, указывают невежественную, совсем не литературную эпоху народной жизни.

Меня удивляет, что такой точный и внимательный ученый, как академик Кеппен, ничего не говорит об этом замечательнейшем кладбище Крыма. Кеппен был в Биа-салах в 1833 г. и мог еще прочесть хорошо уцелевшую греческую надпись на внутренней стороне "верхней греческой церкви", свод которой уже обвалился. Без сомнения, эта "верхняя греческая церковь" есть та самая, развалины которой, известные в народе под именем «Готвейской», находятся среди горного кладбища. Надпись, по переводу Кеппена, гласит: "Воздвигнут от основания и покрыт святый и чтимый храм честнейшего и славнейшего пророка, предтечи и крестителя Иоанна, смиренною рукою Константия, архиерея и настоятеля Готии, старанием, помощью и иждивением господина Бината Темирского, на память его и его родителей, лета 7096, в ноябре месяце". Из надписи ясно, что в 1587 г. прихожане или, по крайней мере, предстоятели Готской епархии выражались по-гречески. К столетию слияние древних готов с греками в религиозном и политическом отношении было, по всей вероятности, полное. Но не знаю, вправе ли мы отсюда заключить, что гробницы с изображением орудий принадлежали грекам. В Готской епархии, в стране, которую старинные писатели почти все называют Готией, почти у подножия трапезусов или столовых гор, на которых жили готы, по свидетельству их современника Прокопия, памятники, очевидно, глубокой древности, приписываемые греческим же преданием готам, — мне кажется, скорее всего, должны быть сочтены за готские памятники.

Кеппен ни слова не говорит собственно о биа-сальских гробницах, которых, кажется, не видал еще никто из наших ученых. Но он видел на старинных гробницах в Улу-Сале высеченные изображения орудий, подобные тем, что я нашел в Биа-салах, именно: пастуший посох (туэк), двойной топор и наковальню; на Южном берегу, при опустевшей деревне Ласпи, Кеппен нашел плиту с изображением сохи. Кеппену кажется это достаточным, чтобы заключить о "существовавшем у крымских греков, до времени их переселения на северный берег Азовского моря, обыкновении иссекать на могильных памятниках подобные изображения". Но, во-первых, обычаи погребения принадлежат к числу самых прочных и священных обычаев, с которыми труднее всего расстается человек, и потому скорее других способен переносить их с собою в новые свои поселения; во-вторых, странно думать, что в землях, населенных некоторое время греческими колонистами, все памятники должны принадлежать только грекам. Кеппен, конечно, лучше других знает, что крымские греки XVIII столетия, точно так же как теперешние южнобережские татары — племя сборное, составившееся из обрывков разных племен: готов, итальянцев, греков и проч. Южный берег до Балаклавы, стало быть, и Ласпи, во всяком случае, долее принадлежали готам и генуэзцам, чем византийцам. А Улу-Сала находится в ближайшем соседстве с Биа-Салою, на той же речке Каче, следовательно, в местности, окружающей пещерные города, и по многим вероятиям, занятой долгое время готами, как-то объяснится ниже. Замечательно, что Кеппен нашел в архитектурном типе биа-сальской церкви св. Иоанна Крестителя особенность, не встречаемую ни в каком другом древнем храме Крыма — это угловатую форму алтаря, вместо круглой. Угловатость линий, как известно, принадлежит к числу свойств готического стиля. Интересно также, что Кеппен находил изображения орудий на гробницах ногайских, между Кумою и Моздоком и "в беспредельных степях, обитаемых татарами и другими полудикими народами". Это обстоятельство, кажется, должно было навести его на мысль, что и резные изображения крымских гробниц, лишенные всякой надписи, должны принадлежать необразованному народу и не позднейшей эпохе истории, а раннему возрасту какого-нибудь старинного племени.

Из всего этого позволяю себе заключить, что предание, уцелевшее в Биа-Салах и называющее «готвейским» безымянное древнее кладбище, не может быть опровергнуто находками подобных же гробниц в некоторых других местах Крыма.

Замечательно, что караимские кладбища Иосафатовой долины и Мангуп-Кале. имеют тип гробниц, весьма напоминающий биа-сальские. Древнейшие из них точно так же плоски и огромны, точно так же в числе их есть и двурогие и однорогие. Но караимские гробницы все до единой покрыты стихами Библии и надписями об умерших. Древнейшая из Иосафатских гробниц относится, как мы уже говорили, к самым первым годам I века христианства. Она торчит из-под земли одним углом и не отличается ничем от вросших в скалу плит биа-сальского кладбища.

После многих расспросов я узнал, что в верховье Марты, недалеко от Чатыр-Дага, в глухих лесных дебрях, есть кладбище с совершенно такими же гробницами, но гораздо более вросшими в землю. Стало быть, вековые леса успели уже разрастись на тех местах, на которых когда-то были многолюдные сельбища человека.

Вообще все русло Марты, теперь пустынное, поросшее лесом, засыпанное голышами, представляет несомненные признаки прежнего его обитания. Среди лесной дичи вы встречаете целые сады груш и других плодовых деревьев. Они особенно заметны рано весною, когда белый цвет одичавших садов ярко виднеется на темном фоне еще безлистных дубов и буков.

Многие местности Крыма представляют то же, что Марта. Марта, очевидно, была в старину цветущею и населенною долиною, в которой жили такие же деятельные садоводы и стояли такие же роскошные селения, какие живут и стоят теперь в долинах Качи и Бельбека.

Верст пять вниз от Биа-Салы, у северного берега Качинской до¬лины, стоит Тепе-Кермен. К нему можно подъехать от Бахчисарая через Чуфут-Кале, не заезжая в Биа-Салы, а еще легче из Качинской долины через деревню Шюрю.

Странный вид представляет эта пустынная гора. С запада, от моря и севастопольского шоссе она видна издалека.

Ее пирамиду с голой вершиной сразу отличишь от всех других гор. Меньше всего видишь ее, когда к ней подъезжаешь от Бахчисарая. Рельеф гор, ее окружающих, столь же оригинален, сколько однообразен. Вы никак не выедете из узких траншей, обнесенных ровною и отвесною каменною стеною; стена эта кажется сплошною на многие версты, она изгибается как лента по извивам ущелья, но нигде не прорывается, нигде не представляет ни отдельных утесов, торчащих башнями, ни округленных возвышений сверх линии своего уровня.

Вы не можете освободиться от иллюзии, что эти скалы — дело рук человеческих, что вы в плену среди бесконечных эскарпов какой-то титанической крепости. Известковые стены, легко дробящиеся на плиты и камни, этою слоистостию своею, этим беловатым цветом и этою правильностью своего отвеса и уровня, глядят совершенно так, как всякая искусственная стена.

Геологическая причина, выдвинувшая эти ретраншаменты, действовала с поразительным единообразием, на значительном протяжении. Одно ущелье словно списано с другого. Везде та же косая отсыпь у подошвы и та же отвесная стена, словно прорвавшаяся вверх, сквозь толщу этой громадной отсыпи. Лесу почти нет, везде кругом камень и зной сирийской пустыни. Мне невольно пришел на память гениальный карандаш Густава Доре, который в своей иллюстрации дантовского «ада» вселяет в душу наблюдателя подавляющую безнадежность именно этим однообразием отвесных, сплошных скал, из которых не может быть выхода.

Гора Тепе-Кермена отделяется от сплошной стены скал и стоит пирамидальным островом, окруженная долиною. Голая желтая вершина ее обточена в громадный четырехугольник, который торчит на еще более громадной конической горе белого цвета, словно настоящий каменный замок. Вершина эта с южной и восточной стороны вся продырявлена ячейками пещер; они чернеют издали в несколько ярусов, окна-окнами. Там тоже был древний пещерный город. Нужно оставить лошадей у подножия сыпучей известковой горы и предпринять нелегкое восхождение к пещерам. Под отвесом вершины приютился кругом лесок, который дает хотя несколько вздохнуть. Дороги наверх нет; кроме стад коз и баранов, никто не посещает этот подземный город, поднятый к облакам. На отвесные скалы не найдете даже пешей тропинки. Где они и были, там завалили их постоянно осыпающиеся известковые стены. Через это осмотр многих пещер крайне затруднителен, иногда почти невозможен. Вы лепитесь по ненадежному карнизу, осыпающемуся под ногами, держась за растения и камни; круглые выступы, которые невозможно обойти, перерезают вам дорогу, и вы должны тогда спускаться вниз в лес, или лезть прямо наверх. Пещер здесь более ста. Сумароков в своих "Досугах крымского судьи" насчитал их более 150; часть их раскрыта снаружи от обрушения стен. Когда раскрывается несколько ярусов сразу, то вы видите перед собою в толще скалы громадный шкаф с каменными полками; полки эти — потолки нижних, испод верхних пещер. Особенно трудно было отыскать церковь, о которой я знал, по описаниям прежних путешественников. В ней главная примечательность Тепе-Крмена, она вдвое обширнее и повыше большинства пещер, вообще очень низких. Продолговатая и довольно узкая зала сажен пять в длину, вырубленная в известковой скале, — освещается тремя окнами; к наружной (оконной) стенке приделан алтарик, которого каменные столбики частью еще стоят, частью заметны по оставшимся на потолке капителям. Пространство за алтарем было, по-видимому, назначенно для погребения избранных. Там заметны две гробницы, врубленные в почву; одна из них совсем маленькая, очевидно детская, и, кажется, давно уже открыта. Еще глубже, как раз у поперечной стенки церкви, высечено из той же скалы нечто вроде купели или католической кропильницы. Низенькие и довольно глубокие ниши в двух внутренних стенах храма, вероятно, также назначались для погребения. Остальные пещеры Тепе-Крмена не представляют никакой оригинальности: те же своды, цистерны, столбы, ступени, как и в Эски-Крмене; никаких остатков домашней утвари. Единственная особенность их — множество человеческих черепов и других костей, наполняющих некоторые пещеры. Это обилие костей, низкие размеры пещер и присутствие гробниц в подземной церкви заставляет думать, что тепе-керменские пещеры служили местом погребе¬ния какому-нибудь христианскому племени.

Тунманн, которого сочинение о Крыме мы уже цитировали выше, — делает подобные же предположения о назначении тепе-керменских пещер. Вот его подлинные слова: "Тепе-Кермен — отдельная высокая гора, в виде сахарной головы. На ее вершине еще видны остатки замка и крепости, которые, по-видимому, принадлежат глубочайшей древности. Повсюду в этой скале видно множество проходов и пещер, расположенных в особом порядке, почти так, как Columbaria древних; они, по всему вероятию, также служили местами погребения".

Следов замка и крепости, о которых упоминают писатели прежнего времени, теперь почти уже не видно. В одном только месте встречаешь явственные признаки фундамента из очень больших камней. По-видимому, фундамент этот поддерживал прежде очень тяжелое строение, четырехугольную башню, замок или что-нибудь подо¬бное. В других местах небольшие кучки мусора едва могут напомнить человеческую постройку. Самое название горы, означающее, по переводу с турецкого, "крепость горной вершины" (Тепе — значит вер¬шина горы), доказывает, несомненно, существование на вершине Тепе-Кермена замка или крепости в то время, когда сложилось это татарское название его. Замок успел не только разрушиться, но и сравняться с землею почти бесследно, несмотря на то, что неприступное положение избавляло его от расхищения и порчи. Ни у одного старого писателя не находим намека о взятии или погибели тепе-керменской твердыни. Если, вместе с этими обстоятельствами, взять во внимание, что постройки, принадлежащие, несомненно, к XIV и XV столетиям, во многих местностях Крыма сохранились почти вполне, и что мы до сих пор любуемся в Крыму древностями еще более ранней эпохи, как, например, храмами Херсонеса, — то Тепе-Керменское укрепление нельзя не рассматривать, вместе с Тунманном, как памятник действительно седой древности.

Барон де Тотт, путешественник XVIII столетия, в своих записках о турках и татарах, не знаю на каком основании, высказывает мнение, что трехъярусные пещеры Тепе-Кермена служили темницею при генуэзском правительстве; даже присутствие в некоторых из тепе-керменских пещер человеческих костей он объясняет именно этим назначением пещер. Объяснение барона Тотта, во всяком случае, нисколько не противоречит мнению Тунманна и всему сказанному выше. Граница между генуэзскими и греческими владениями внутри гор подлинно не известна, хотя на берегу генуэзцы не доходили дальше Балаклавы.

Если Мангуп-Кале бывал в руках генуэзцев, то трудно было не подпасть той же участи и гораздо менее сильному Тепе-Кермену. Генуэзцам приписывают, как мы видели, даже постройку Чуфут-Кале, еще далее отстоящего от Мангупа, чем Тепе-Кермен, а в предместье Бахчисарая Азиз до сих пор показывают мавзолей очень изящной итальянской архитектуры с круглым куполом, которого рисунок находится у меня в путевом альбоме, и который построен, по словам бахчисарайских татар, френками-генуэзцами.

Готское кладбище, лежащее почти у подножия тепе-керменской пирамиды, наводит на мысль, что Тепе-Кермен был, в числе других столовых гор, одним из укрепленных пунктов готов-трапезитов. Наверху, на темени тепе-керменской пещерной скалы, отличное зеленое пастбище и отличный наблюдательный пункт. Не знаю, чего не видно отсюда. У самых ног вьется долина Качи и рассыпана деревня Шюрю, в которую нам нужно теперь спускаться.

Качи-Кальон менее всех похож на другие пещерные города. Это уже не столовая гора, возвышающаяся островом среди ущелий, как Чуфут-Кале, Эски-кермен, Мангуп-Кале и Тепе-Кермен. Качи-Кальон находится в высоком каменном обрыве Качинского берега. Кача стеснена им здесь, как Дунай "Железными воротами". Выше Качи-Кальона и ниже его, Кача течет свободно, в сравнительно низких берегах. Правый берег ее в Качи-Кальоне — разрез огромной горы. Подъезжать к Качи-Кальону по лесной и садовой долине гораздо веселее, чем по ущельям Тепе-Кермена. Вид Качи-Кальона поразителен именно резкою противоположностью роскошной зеленой чащи, заполнившей долинную низменность и левый берег Качи, с грандиозным каменным обрывом правого берега. Обрыв этот имеет форму титанического алькова, полукруглого свода, в котором уместились бы Хеопсова пирамида и Петропавловский собор Рима. Альков этот образовался из того, что вся середина горного обрыва вывалилась и рассыпалась в щебень. Каскады и потоки камней сбегают теперь из-под свода к руслу Качи, словно извергнутые кратером вулкана. Целые огромные утесы в числе их. Куда ни взглянет глаз на правом берегу, всюду этот хаос утесов и обломков. Среди них вы видите во множестве камни с окнами и дверями, скрывающие в себе пещеры. Одни стоят кверху ногами, другие на боку, от них остались только черепки скорлупы, как от разбитого яйца; другие уцелели так хорошо, словно их выдолбили уже после падения. Обрыв Качи-Кальона пестреет разными красками своих горных пород, и это очень ладит со свежею зеленью, кое-где его опушившей. Красные тоны массы господствуют над всеми. У подошвы гигантского алькова, на крутом откосе берега, стоит новенькая церковь и два запустевшие домика. В старину, при греках, здесь был монастырь св. Анастасии, привлекавший много богомольцев к своему целебному источнику. До сих пор, не помню, в какое именно время, стекаются сюда богомольцы, и производится служба, в нарочно построенной для этого церкви.

Оттого и сам Качи-Кальон теперь больше известен под именем Анастасии. Русские и греки даже не знают другого имени.

Новая церковь нисколько неинтересна; но выше ее, среди обломков, поросших деревьями, видны развалины старого монастыря с подземными сводами и с раскинутыми кругом гробницами. Кресты греческой формы высечены на многих камнях. Но особенно интересен каменный крест в нише утеса. Можно и теперь представить себе живописность этой маленькой обители, напоминающей собою Успенский скит.

По-видимому, древняя постройка монастыря была разрушена каменными лавинами, которые до такой степени покрывают местность, что не только делают невозможным тщательное расследование развалин, но даже едва дают проход наверх, под громадный естественный альков Качи-кальона, откуда сочится священный источник.

Читая описания Качи-Кальона, сделанные прежними путешественниками, убеждаешься несомненно, что качи-кальонские скалы находятся в состоянии хронического разрушения. Теперь тут не найдешь третьей доли того, что видели еще так недавно. Можно сказать, что в Качи-Кальоне уже не существует теперь ни одной цельной пещеры, и что года через два-три исчезнет возможность всякого посещения верхнего свода, если не исчезнут даже самые следы его.

Уже и теперь не трудно сломать шею, предпринимая восхождение к источнику. Титанический свод прикрывает вас там своею тяжелою аркою, на которую страшно глаза поднять. Эта каменная, дугой согнутая толща почти совсем уже отделилась от материка горы и растреснулась по всем направлениям; по свежим пустотам ее без труда догадаешься, как недавно выронила она окружающие вас огромные камни. Ничто не гарантирует вашей безопасности под этими жерлами, вечно готовыми изрыгать каменные лавины. Ежеминутно слышится треск и гул наверху. Это идет внутренняя микроскопическая работа разложения страшной скалы. Вы вздрагиваете и невольно укрываетесь под свод ближней пещеры. Прокатится камень, два, пять, десять небольших камней, поползет откуда-нибудь густая струя пыли. Все это кажется пустяком, но, может быть, нужно было растереть в пыль именно этот только тонкий слой известняка, чтобы тяжелая масса могла надвинуться и грохнуть с высоты. Что это не бредни фантазии вашей, вас убеждает каменный хаос, овладевший всем кругом.

Середина качи-кальонской скалы была прежде вся сплошь продырявлена пещерами в несколько ярусов. Потом это изрытое нутро ее вывалилось, рассыпалось и оставило после себя альков, в который мы теперь залезли. Следы пещер видны ясно на внутренних стенах этого алькова; самые глубокие даже сохранились в нем вполне, раскрывшись только спереди; от других остались только оттиски и внутренние края, по которым можно составить чертежи бывших пещер с их лесенками и этажами.

По виду это такое же осиное гнездо, те же стрижиные норы, как и в Эски-Крмене. В середине алькова, над нижним карнизом его пробивается ключ холодной и прозрачной воды. Он обделан в ка¬менный бассейнчик, под которым лежит старая полуистертая икона и видны следы копоти и восковых свечей. Это источник св. Анастасии, давший повод к основанию монастыря. Это освящение религиозною идеею родников ключевой воды, знакомое и другим народам и другим странам, — особенно часто встречается в восточных странах, среди магометанских народов. Крым в этом отношении является вполне магометанским, вполне восточным краем. Почти все его монастыри возникли над горными ключами, которых целебная сила и священное значение одинаково искренно признаются татарином, как и христианином. И действительно, только знойные каменистые страны магометанской Азии способны вполне оценить всю чародейственную силу струи холодной и чистой воды.

Оригинальное величие Качи-Кальона производит сильное впечатление даже на людей, по-видимому, наименее интересующихся эффектами пейзажа; не могу здесь не привести отзыва о Качи-Кальоне академика Кеппена, вполне преданного холодным исчислениям и измерениям археологических материалов.

"Полюбовавшись долиною, — пишет он в своем "Крымском сборнике", — помолившись св. Анастасии, соберитесь с силами, идите вверх к ее колодцу. Дело нелегкое, но то, что вы там найдете, по преодолении всех затруднений и некоторых опасностей, вознаградит вас за необычный подвиг. Взобравшись по осыпям горы до ее скалистой вершины, вы, через ворота в стене, входите в обитель чудес. Тут, мимо скал, из коих не одной иссечен крест, вы достигаете пещер, образующих несколько ярусов, которые и тут опять между собою разделены только тонким слоем камня, что, может быть, татарам подало повод назвать это место волосяным мостом (кыл-копыр). В верхнем из этих этажей, выдолбленном полукружьем, длиною в 110 шагов, находится достопримечательный источник, обращенный в колодезь, называемый колодезем св. Анастасии или просто Святою водою. Спустившись в нижний ярус, не без страха можно глядеть вверх, на высунувшийся над этим местом каменный навес, коего испод отчасти уже отвалился".

Поднявшись на гору, охватывающую широким амфитеатром долину Биа-Салы, мы заметили среди леса множество соломенных крыш, торчавших грибами из земли и скученных, как шалаши канадских бобров. Мы ехали конною дорожкою в Мангуш. Нас туда вызвался проводить тамошний волостной старшина, с которым я рассматривал в Биа-Салах «готвейское» кладбище. Старшина не сразу ответил на мой вопрос о тех шалашах, а покачивал головою с улыбкой раздумья и недоумения.

— Кто его знает, какой он такой! — объяснял он мне, как бы в ответ. — Чудной какой-то. Сказать бы дурачок — мы его и называем так-таки Иванушка-дурачок; да дурь-то в нем какая-то особливая. Блаженный он, что ли…

— Кто это такой?.. Это его земля?

— Вот то-то и есть, что никакой тут ему земли не полагается. Земля общественная, под государственными крестьянами. Отец его крестьянин из Мангуша; тоже, как и другие, имеет каждогодно свои делянки, покос там и все. Ну, а он невзлюбил жить с отцом. От Бога, говорит, веленье такое получил. Ушел сюда в лес и поселился здесь, вот уже какой год! Как раз супротив Биа-сал; место самое отличное, открытое, на солнечную сторону. Сводили его сколько разов. Из палаты чиновник приезжал. В тюрьме держали по нескольку месяцев. Разорят все его достояние, подписку отберут, а выпустят, — он, смотришь, опять на старом пепелище копается. Меня просто замучил. То и дело указы присылают, чтобы его сводить. А как его сведешь? Человек он безобидный, никому не мешает; работает себе с утра до ночи во имя Божие. А тут еще приказывают штраф с него взыскать, 14 рублей 28 копеек; порубку, вишь, в казенном лесу произвел, так по оценке. Что с его взыщешь, с такого чудного? 14 рублей не шутка — где их взять! Нам его промеж себя, признаться-таки жалостно. А свести, конечно, надобно. Опять голубчика в тюрьму запрячут.

Нельзя было не заехать к Ивану-дурачку, после рассказа старшины. Его хуторок красовался на ровном скате горы, господствующей над живописною окрестною местностью. Солнце прямо ударяло на него. Лес был расчищен кругом на некоторое пространство, и оставленные на корню грушевые дикие деревья были все тщательно привиты и смазаны. Теперь это был сад Иванушки-дурачка. За садом шли гряды огорода, отлично набитый ток для молотьбы и двор, обнесенный множеством белых выдолбленных камней. Камни эти Иванушка привез издалека, выдолбил своими руками и употреблял для пойла своей скотины и для корма ее солью. На дворе стояло штук 10 клетушек разного калибра и вида; целые сараи были выкопаны в каменистой почве. Одни уже были обделаны в жилища; другие только что копались. Здесь было все: хлева со стойлами, летние и зимние жилища, амбары, кладовые. Несколько штук сытых коров и телят стояло в хлевах. Все было построено и выкопано буквально руками Иванушки-дурачка. Я отказываюсь понять, как без помощи живой души он был в состоянии встащить и укрепить на крыше столько тяжелых перекладин и стропил. У него была, по-видимому, мания землекопства. Одно жилище еще не было кончено, а он уже потел над раскапыванием новых и новых подземелий. И это не рыхлом черноземе, даже не в глине, в каменистом известняке. Все, что мы видели, было добыто собственноручно, без затраты копейки. У Иванушки не было даже покупного ведра, покупной бочки, покупного гвоздя. Все было откопано в горе, срублено в лесу, взято, одним словом, из общей дарохранительницы — природы. Зерно было ссыпано в громадные бочковидные плетушки, туго свитые, плотно смазанные глиною; деревянным долбленым ковшом Иванушка пил и носил себе воду.

Я не видел у него даже горшка для варева. Иванушка меньше всех думал о себе. За скотом своим он ухаживал как нежная нянька: чуть не всякая корова имела особое закрытое помещение, устроенное Иванушкиными мозолями и Иванушкиным горбом. Днем он хоронил в этих хлевах своих коров, боясь, чтобы их не загнали с лесных пастбищ. Но как только спускалась ночь, Иванушка-дурачок, проработавши весь день с ранней зари до поздней, выгонял свою любезную скотинку на лесные травы, в полной уверенности, что ночью ни татары, ни русские, ни мужики, ни начальство не потревожат его животину. Эту всенощную службу свою, где ему то и дело приходилось собирать рассыпавшееся стадо, подстерегать и отгонять подкрадывавшихся волков, — Иванушка, в своей блаженной наивности, — почитал сном, отдыхом от трудов дневных. На зорьке опять тяжелая работа с заступом и топором, а в полдень, вместо обеда, черствая корка лепешки с кружкою молока или воды. Иванушка не варил себе никакого кушанья и даже совсем не строил печей в своих бобровых жилищах. Зимой он зажигал грудок в одном из шалашей своих и лежал около него, скорчившись с полушубчишке, обогревая по очереди то грудь, то спину. Хлеба негде было ставить. А сгребет себе несколько горстей мучицы, замешает водою, да и спечет на листьях, в самой золе костра, какую-нибудь пресную тяжелую лепешку, по обычаю татар. А есть картошки — картошки спечет.

— Ну, если ты заболеешь, Иван? Ты ведь бывал когда болен? — спросил я дурачка, выслушав его гомерически-наивные рассказы о своем подвижничестве.

— Трясца мучает, третий год трясет. Как весна, так и затрясет, — отвечал Иванушка, с задумчивою серьезностью глядя на меня.

— Кто же тебе тогда есть дает?

— Тогда уж не ем; лежу в шалаше и не ем, а ослобонит немножко, спеку чего-нибудь, — внушительно рассказывал Иван. — Вот нонче весною трое суток без памяти пролежал, маковой росинки в рот не брал, думал уж, Господь по душу послал; да нет, отошло, еще велел Создатель потрудиться, грехи искупать…

Иванушка стоял перед нами в глубокой яме, откуда была едва видна его голова. Мы его застали за обычной его работой, с заступом в руке. Он был босиком и без шапки, в дярывой замашней рубахе, сквозь которую темнело его бронзовое тело, тощее и костлявое. Зеленоватая бледность лица казалась еще более мертвенною от нечесаных черных кудрей и черных воспаленных глаз. Какая-то сосредоточенная озабоченность, совершенно ушедшая в самое себя, была на этом лице и в этих глазах. Словно они смотрели не на нас, не на то, что видели мы, а на что-то другое, недоступное нашим чувствам; субъективный мир больной фантазии делался очевидным для каждого.

Со странным рассеянием и спокойствием этот бедняга говорил о годах, проведенных им в тюрьме, о притеснении палаты, о своем праве на землю, на которой он поселился.

— Вся земля царская и мы все царские, — философствовал этот простодушный проповедник droit naturel. — Мы вольны жить, где кому любо. Я для Бога тружусь, не для корысти. Больше работаешь, меньше грешишь. Спине тяжело, а душе легко.

— Отчего же ты не работаешь в семье, с отцом? — спрашивал я.

— Мне указано здешнее место, мне здесь и надо работать. Отец мой в миру живет, ему так показано, а мне показано трудолюбие да пустыннолюбие.

— Здесь тебе не дадут покою, опять в тюрьму посадят; ты бы в другое место перешел, — убеждает я его.

— Переходил в другое место; пробовал там жительствовать, — нельзя! — отвечал Иван с незыблемою уверенностью. — Бог сюда посылает, Бог это место облюбил. Видишь, какое тут место: горнее, слободное, супротив этого места другого нет!..

Болезненное лицо дурачка осклабилось искреннею детскою улыбкою, когда он озирал при этих словах расстилавшуюся у наших ног долину.

— Что ты, Иван, заплатил штраф за порубку? — выпытывал я у него.

— Я ни у кого не украл, никому не должен, мне не за что штраф платить, — равнодушно отвечал дурачок.

— Да вот, брат Иван, — вмешался старшина, — нехорошо ты выдумал, что, вон, ту полянку расчистил; ведь это казенное добро: за казенное тебя и казнят!

— Эту-то? — рассеянно говорил Иван: — эту-то я вырубил. Зачем не вырубить? Я ее на доброе дело вырубил — вон курень поставил! Хошь зимуй.

— Эх, голова твоя горемычная, Иван! беда мне с тобою, — бормотал старшина, досадливо почесываясь. — Приходится опять гнездо твое разорять; крутить тебе рука да в губернию предоставить, в тюрьму, на казенную фатеру.

Иван глядел молча вдаль, будто не слыша.

— Вот завтра оплетать буду! — вдруг объявил он мне, и глаза его заискрились жизнью. — К вечерней зорьке докопаю, а с утренней зорьки примусь заплетать.

— Деньги-то у тебя есть, Иван? — приставал к нему нерешительно старшина. — Хоть бы уж штраф с тебя взять, 14 р. 28 к.; а по мне что? по мне сиди!..

Иван уже работал заступом и не отвечал ничего…

Когда мы повернули от дурачков хуторка, пришлоись ехать по отлично выровненной дороге.

— Все дуракова работа, — объяснил мне старшина. — Кругом все дороги по лесу подсыпал и выровнял, хоть каретой поезжай!

Свидание с Иванушкой-дурачком, признаюсь, наводит не на особенно лестные мысли о благах нашей цивилизации. Смешно, конечно, было бы пенять на какую-нибудь палату, на какогонибудь лесничего, за то, что они не дозволяют захватывать частным лицам земли, принадлежащие их ведомству. В официальнмо строю государственной жизни это было бы беззаконными сентиментальничаньем, на которое никакое учреждение не получало права. Но ведь легальность не всегда в состоянии успокоить человеческую совесть, и перед неюто становится во всей своей несправедливости тот факт, что мирного человека, трудящегося в поте лица над обработкою дикой, пока бесполезной местности, — легальность преследует, как преступника против общества, и разоряет его трудолюбивую норку, будто гнездо грача, некстати свитое в трубе дома.

Скоро мы доехали до Мангуша — почти совсем русская деревня, верхнее хохлацкая. Это изрядная редкость для горной Крымской деревни, в близком соседстве с Бахчисараем. Но, со всем тем, Мангуш не потерял характера татарской деревни; так же расползся по горам и по горному ручью, так же спрятался в укромном уголке, спрятанном в стороне от чужого глаза. Татарщина так въелась в нравы горцев, что даже русская церковь в Мангуше смотрит как-то иначе, не по-русски, скорее как мечеть, чем как знакомый белый храм великорусской губернии. О хатах уже нечего говорить. О народе тоже также. Его наряд вы с трудом отличите от татарского. Тут живет только несколько семейств татар, а между тем весь народ говорит по-татарски. Интимная домашняя беседа русских людей ведется на татарском языке; ребятишки спорят и ругаются по-татарски. Снисхождение ли это к варварству, не умеющему дорасти до нас, или уже так мало самостоятельности в нашем русском духе, что мы сторонимся даже перед татарином. Мангуш — центр целого округа. Весь округ промышляет камнем и лесом. Винограда тут нет, для полей почти нет места. Берега Бодрака — это сплошные карьеры известняка, мягкого в обработке, белого и прочного в кладке. Бодрацкий камень — самый ценный и красивый материал для местных построек, бахчисарайских и симферопольских. Он напоминает инкерманский плитняк, из которого выстроен Севастополь. Его кладут обыкновенно только в углы и цоколи зданий; для сплошной кладки он слишком дорог, хотя зато вечен и не нуждается в штукатурке.

В центре бодрацких каменоломен, как раз за селением Бодраком, немного отступя к северо-востоку от мангушской дороги, находятся скалы Бакла, омываемые, с одной стороны, Бодраком, с другой — Альмою. Это последний, самый северный, пещерный город Крыма. Его положение лишено той поэтической оригинальности, какою отличаются другие, более знаменитые пещерные города Крыма, о которых я говорил прежде. Самые пещеры его, большею частию уже обвалившиеся снаружи, не представляют особого интереса после осмотра эски-керменских и тепер-керменских. Самая большая полуразрушенная пещера немного более 2-х квадр. сажень. Проводники называют ее также эклисе, церковью, но в ней не сохранилось, однако, никаких признаком храма; узнать ее можно по столбу, поддерживающему вход. Гораздо интереснее пещер множество цистерн в форме огромных кубанов, которыми изрыты скалы Бакла и которые заставляют предполагать, что в Бакла находилось значительное складочное место зерна или вина, стало быть, местность была людная. В долине, под обрывом скалы Бакла, несколько лет тому назад, мангушские крестьяне, распахивая землю, наткнулись на 12 огромных каменных горшков или амфор, каждая величиною в бочку. Горшки эти были зарыты рядом в землю и были сделаны из отлично выжженной, чрезвычайно крепкой глины. Очевидно, и в них помещалось зерно, потому что для вина и масла в древности употреблялись сосуды с более узкими горлами. Впрочем, сосуды были уже пусты, и в них, как рассказывают, не нашли ничего, кроме земли. После тщательных расспросов, я мог найти у одного мангушского крестьянин только две из этих каменных бочек; остальные были раздарены или распроданы.

Осмотр скал Бакла с их полуразрушенными пещерами и цистернами невольно напоминал мне известную Рим-гору, которая возбуждает любопытство образованных посетителей Кисловодских источников. Я обследовал с особенным вниманием все остатки древних жилищ на этой горе, в бытность мою на Кисловодских водах. С первого взгляда на эту столовую гору, помещенную при слиянии нескольких долин, на ярусы разрушенных пещер, выточенных в рыхлом известняке, я узнал в ней старого знакомого — крымский пещерный город. Остатки такой же глиняной посуды, следы тех же орудий на камне, такие же каменные ступенистые входы, защищенные естественными бастионами утесов. Только дело разрушения на Рим-горе подвинулось гораздо далее, чем в самых пострадавших пещерных городах Крыма. Оттого-то, может быть, туристы и местные жители не остановили своего внимания на пещерах Рим-горы, следы которых несомненны для человека, знакомого с характером пещерных городов, а заинтересовались более остатками посуды, костями и цистернами, которые, кстати сказать, здесь еще многочисленнее, чем в Бакла. Они имеют форму гигантских круглых кубанов и окаймляют всю северную окраину столовой горы. Среди остатков посуды попадаются довольно часто острия, обточенные из кремня и обсидиана, весьма напоминающие известные стрелы каменного периода, а также множество костей животных. Предание приписывает название Рим-горы тому обстоятельсту, что будто римляне, и именно Помпей, стояли здесь своима становищем, во время войны с Митридатом. Я не буду касаться противоречий этого предания с известными историческими фактами; очень может быть, что римляне стояли здесь когданибудь; это обстоятельство для нас не так интересно, как связь Рим-горы с пещерными городами Крыма, ее характер "жилища троглодитов". Если вспомним, что другое предание приписывает черкесам первобытное поселение в местности древнейших пещерных городов Крыма, где до сих пор находятся Черкес-Кермен, Кабарда, Черкес-n.c и проч., если сообразим, что местность Кисловодска и его окрестности находится именно в Кабарде, то мы получаем весьма интересный намек на то, что первоначальные основатели пещерных городов жили по обоим берегам Киммерийского пролива, в Крыму, также как и на Кавказе. Были ли это киммерийцы, тавры — вряд ли наука решит когданибудь этот вопрос.

Трудно сомневаться, что Бакла есть та самая Биака-Коба, о пещерах которой говорит в своей истории митрополит Сестренцевич. Рассказав о Тепе-Кермене и Качи-Кальоне, автор продолжает: "Множество келий находится также на южной стороне г. Биака-Коба, лежащей близ р. Альмы, с левой стороны дороги из Симферополя в Бахчисарай. Огромная скала, поблизости сих мест находящаяся, выделана внутри таким образом, что можно жить в ней. В самом деле, кажется, что убежища сии сделаны греческими монахами, упражнявшимися в выкапывании для себя монастырей, как-то доказывает ныне Печерский монастырь в Киеве. Греческие надписи, разные убранства святых, сею церковью принятые, которых река времени не изгладила еще на некоторых стенах пещерных, подтвердили в глазах моих сию догадку".

IV. Обратный путь и новые впечатления

Система древних укреплений в стране пещерных городов. — Циклопический характер пещерных городов и их значение. — Блуждание по Чучель-горе. — Рев оленей. — Ночлег в Козьмо-Демьянской обители. — Возвращение на Южный берег…

Баклою мы окончили осмотр пещерных городов Крыма. Нужно было возвращаться назад, в наш приютный Магарач, и мы решились выбрать для этого путь через Савлух-Су и Бабуган-яйлу; путь, правда, далекий, но для многих из нас совершенно новый. Только тогда, когда вы познакомились по отдельности с каждым пещерным городом Крыма, вам делается ясною вся система этих оригинальных и любопытных жилищ, подобных которым не представляет никакая другая страна Европы.

Пещерные города Крыма начинают от устья Черной речки и Севастопольской бухты и идут извилистою цепью на северо-восток, почти до верхнего течения Альмы. Начинает их Инкерман — "крепость пещер", а кончает Бакла. Поэтому путешественник, который интересуется исключительно археологией пещерных городов и не располагает своим временем, удобнее всего может осмотреть их, проезжая по шоссе из Севастополя в Симферополь. Инкерман у него будет по дороге, весь в виду; Мангуп, Черкес и Эски-Кермен он посетит, свернув с шоссе направо от деревни Дуван-Кой (русская Дуванка), вверх по течению Бельбека, а потом Кара-илеза. С шоссе довольно явственно видны плоская вершина столовой горы и башни Мангупа. Точно так же легко свернуть с дороги в долину Качи, которой скалистый разрез манит к себе любителя горных видов. В этом скалистом разрезе — Качи-кальон, а несколько верст далее — Тепе-кермен, которого сахарная голова выглядывает изза вершин других гор. Из Бахчисарая осматривают Чуфут, а не доезжая верст 5 до последней станции перед Симферополем — Гаджи-бека — путешественник может повернуть опять-таки направо, в долину Бодрака, по Мангупской дороге, чтобы осмотреть пещеры Бакла.

Уже из этих указаний видно, что древние пещерные города были расположены не случайно, а по обдуманному плану, с очень определенною целью. Инкерман служил ключом от моря и степей в долину Черной речки. Входы между Черной и Бельбеком оберегались Мангупом-Кале, Черкес-Керменом и Эски-Керменом. Долина Качи запиралась в самом удобном месте Качи-Кальоном; Тепе-Кермен защищал отчасти ту же долину, отчасти проходы между Качею и бахчисарайскою долиною Чурук-Су, над которой возвышался Киркиельский замок, нынешний Чуфут-Кале. Наконец, Бакла была как бы угловым оплотом гор, при выходе из них Альминской и Бодрацкой долин.

Эта система обороны гор делается еще понятнее, если обратить внимание не на одни пещерные города, служившие, без сомнения, главным стратегическими центрами защиты, но еще и на другие остатки древних укреплений, связывающих между собою, будто звеньями цепи, все пещерные города.

На Черной речке, верст 10 выше Инкермана, и в стольких же верстах на юг от Мангупа, до сих пор уцелела в деревне Чоргун древняя осьмиугольная башня. Башня эта, очевидно, защищала подступы в долину со стороны Южного берега.

Связью между укреплением Черной речки и Мангупом служило исчезнувшее теперь укрепление при Мыльных колодцах, на месте которого еще в самом конце XVIII столетия находилась деревня Бей-Кирман — "Княжья крепость".

Когда путешественник смотрит с Севастопольского шоссе на долину р. Бельбека, туда, где река эта выбивается из гор, то разрез долины представляется ему в виде гигантских ворот необыкновенной живописности. В этих воротах Бельбека расположены старинные, роскошные поселения татар — Биюк-Сюйреня и Кучюк-Сюйреня, а между ними на мысе высокой плоской горы, на левом берегу речки, возвышается издалека видная башня — Сюйрен-кулле. Это древний Schuren готов. Урочище, в котором находиться башня, до сих пор называется Исар-алты (Исар — крепость). Двухэтажная башня со стеною, с воротами, со следами византийской живописи на стенах, отрезывает мыс скалы, подобно Мангупскому замку; а с высоты башни видны море, горы и степь, Мангуп с одной стороны, Тепе-Кермен — с другой. Трудно выбрать более удобный наблюдательный пункт; башня, без сомнения, служила сигнальным ведетом между горными укреплениями по сю и по ту сторону Бельбека и в то же время охраняла вход в долину этой реки. Очень может быть, что это та самая крепость Бельбек, которую наш Миних, в числе других, разрушил во время своего крымского похода 1736 г.

Горные проходы между Бельбеком и Качею запирались в двух местах двумя укреплениями; следы одного из них почти уничтожились, и осталось одно имя его; — это Керменчик, теперь просто урочище на левом берегу верхней Качи. Другой — Кермен или Керман-кале (крепость); его развалины ясно видны на горе, над татарскою деревнею Керменчик, расположенною при верховье одного из правых притоков Бельбека (Керменчике). Это укрепление, — как Сюйренское, Черкес-керменское и большинство других, находящихся в этой стране, обильной плоскими отдельными горами, — отрезало собою мыс скалы, неприступный с других сторон. С высоты этого мыса виден Качи-Кальон и вершина Тепе-Кермена.

Наконец, около Баклы, там, где горы делают резкий поворот к востоку, и угол их открывается доступу одновременно с севера и запада, — два, по-видимому, сильных укрепления служили горным жителям для отпора кочевников. Сарамамбаш-кале представляет теперь только развалины стены, отрезавшей мыс плоской и обрывистой горы, да кучи мусора от разрушенных зданий — внутри этой стены, также лежащей во прахе. Сарамамбаш-кале стоит прямо над селением Мангушем, между реками Альмою и Бодраком, которых долины он, конечно, охранял.

Недалеко от Сарамамбаш-Кале, уже по ту сторону Альмы, находятся развалины другого горного укрепления, Сарысап-Кермена.

Я не буду говорить об укреплениях другой части гор. Для цели настоящей статьи достаточно показать, что непрерывная цепь больших и малых укреплений, то целых городов, то замков, то сигнальных башен, — опоясывала северо-западные склоны и проходы крымских гор, т. е. именно Страну пещерных городов Крыма.

Строгой исторической правды касательно происхождения собственно пещерных городов мы вряд ли когда добудем. Мне кажется, пещера не могла служить постоянным жилищем какому-нибудь человеческому племени, успевшему стать хотя бы на первые ступени цивилизации. Этот зоологический способ укрывать себя от непогоды и неприятеля в трещине скалы вполне соответствует зоологическому возрасту человечества. Тут одно рабское подражание птице и насекомому. Высоко — не достанет враждебная рука, укрыто — не промочит дождь и не снесет буря; мягкий известняк поддается грубому орудию, как поддается клюву какого-нибудь стрижа, — и вот, нора сделана, избрано жилище. В позднейшие эпохи своей жизни человеческое племя может, конечно, пользоваться пещерою, но только в исключительных случаях, под гнетом крайней необходимости. И европеец XIX века проведет ночь на дереве, если его побудит к тому неминуемая опасность; но жить постоянно на деревьях, подобно шимпанзе, человек может только на степени развития каких-нибудь колумбийцев. Некоторые писатели допускают предположение об основании пещерных городов цивилизованными племенами, имея в виду пример восточных монахов, киевских и других. Но, мне кажется, в этом примере можно видеть психологическое подтверждение того исторического факта, что пещерная жизнь составляет одно из условий натурального быта человека. Восточное монашество постоянно и сознательно ставило себе целью возвращение физики человека к первобытной, так сказать, животной, его обстановки; пустынники Фиваиды ходили почти нагие, обрастали волосами, не варили кушанья, не зажигали огня, ели коренья, пили одну воду, заглушали в себе дар членораздельных звуков и упорно избегали общежития, связи с себе подобными. Таким же образом и пещеромания была неизбежным результатом всех остальных стремлений их. Обратим внимание, что гомерический грек сохранил память о своем столкновении с первобытными обитателями Европы, в образе циклопов, жителей и строителей пещер. Звероподобный циклоп везде, так или иначе, связан с камнем. Для Полифема камень есть и жилище, и хлев, и дверь, и оружие. Так называемые циклопические постройки — не что иное, как грубые искусственные пещеры. Титаны, — в образе которых мифология сохранила тот же исторический факт борьбы цивилизованных пришельцев с дикими аборигенами, — действуют против Олимпа камнями. В странах древних кельтов, в странах древних финнов, — везде легенда сохранила память о пещерных людях и пещерной эпохе, под видом таинственных колдунов, враждебных обществу, скрывающих свои злые козни, свой чуждый образ и свои чуждые нравы в недрах недоступных гор. Нет сомнения, что младенческая эпоха человечества имеет основания называться «каменною» не по одному только материалу тогдашних жилищ его. Поэтому и мнение тех писателей, которые называли пещерные города Крыма "жилищами троглодитов", мне кажется, ближе к истине, чем обыкновенно думают.

Кто именно были эти троглодиты? Тавры — первый народ, которого история, еще в полумифической, полугероической эпохе своей, застает на почве Крыма. Эти тавры, современники Ахилла и Ифигении, приносившие человеческие жертвы своим божеством и считавшие своею добычею всех несчастных, приносимых к их берегу волнами тогда еще "негостеприимного понта" — понт Аксенос — конечно, могли создать пещерные города. Когда древние тавры смешались с так называемыми скифами и стали известны у историков под именем тавро-скифов, то они занимали оба склона крымских гор, следовательно, и страну нынешних пещерных городов. Но тавро-скифы, которые воевали с Митридатом и разбивали войска императора Клавдия, были уже не прежние дикие тавры, а народ, умевший строить крепости и проникнутый эллинскою цивилизацией; постройки Палака и Скилура были совершенно греческие постройки, как это доказывается развалинами симферопольского Керменчика.

Есть мнение, что пещерные города Крыма основаны были киммерианами, также одним из первобытных народов Таври, оставившим свое имя Босфору Киммерийскому; но, сколько мне известно, это предположение бездоказательно, как и другие, а сверх того менее вероятно уже потому, что страна пещерных городов лежит на совершенно противоположной стороне предполагаемого местопребывания киммерийцев, т. е. Керченского полуострова.

Народ, о котором достоверно известно, что он жил на месте нынешних пещерных городов Крыма, — был готы. Мы уже видели выше историческое подтверждение этого факта.

Юстиниан не ограничился постройкою стены для ограждения готов. По словам Прокопия, он в то же время основал несколько укреплений на Южном берегу Крыма: Алустос, нынешнюю Алушту, Горзубиту, нынешний Гурзуф, и восстановил разрушенные стены Босфора (Керчи) и Херсонеса. В века передвижения народов обычай преграждать им путь длинными стенами и замками был в большом ходу. Император Анастасий в начале VI в. построил огромную стену для ограждения Византии от северных варваров. Юстиниан еще более укрепил эту стену: только на одном пространстве от Белграда до устья Дуная он построил новых и возобновил старых 80 укрепленных замков, по свидетельству Прокопия. В том же VI в. персидский шах Хозрой I соорудил так называемую Кавказскую стену и Дербентское укрепление, против набегов хазар.

Готская стена, о которой говорит Прокопий, до сих пор еще заметна в разных местах крымских гор. В другом месте своих "Крымских впечатлений", при описании путешествия на Чатыр-Даг, я имел уже случай говорить о встреченных мною на склоне Чатыр-Дага развалинах этой стены, которую татары приписывали почему-то Темир-Аксаку, т. е. знаменитому Тамерлану. Менее ясно эти развалины заметны по ту сторону Алуштинской дороги, вдоль Караби-яйлы, до самой дороги, ведущей из Ускюта в Карасубазар. Эти развалины везде известны под именем Таш-Хабах. Судя по направлению этой стены и по назначению ее, она должна была западным концом своим примыкать к системе укреплений, о которой говорено было выше. Таким образом, она защищала северные подступы в горы, со стороны большой Крымской степи. Точно также, на юге гор, бухты, берега и проходы долин были защищены особою системою замков и крепостей, примыкавших к северо-западной укрепленной линии пещерных городов, вероятно, около Чоргунской башни, в верховьях Черной речки. Развалины южнобережских замков и крепостей сохранились во множестве в Алуште, на Кастели, на Аю-даге, на скалах Гурзуфа, на мысе Никите, выше Аутки, у города Ялты, в Орианде, на мысе Ай-Тодор, в Лимени, в Кикинеизе, в Мухолатке, на мысе Айя, еще во многих других местах и особенно в Балаклаве. Все эти укрепления представляют еще более сильную и связную оборонительную линию, чем даже линия западных склонов. Можно сказать, нет ни одного сколько-нибудь значительного залива или мыса, нет ни одного горного ущелья на Южном берегу, которые бы не сохранили на себе если не остатков, то хотя имени прежнего укрепления. По-видимому, эти укрепления были тоже основаны византийцами, с целью защищать готов-трапезитов. Алустос, Гурзуф, Ялита явились уже в VI веке, остальные могли возникнуть в разные времена, ранее и позже Юстиниана; некоторые старинные писатели прямо называют южнобережские замки «готскими» — Castella Gothorum — а в карте Скифии Сестренцевича на юго-западном краю Крыма показывается "Gothia или Castra Gothorum".

И даже в XV столетии, когда по трактату с Элиас-Беем Солкатским (Солкат — Старый Крым — древняя столица татар) Южный берег перешел во власть генуэзцев, он не называется иначе как «Готией».

В важнейших торговых пунктах Готии были учреждены особые консульства, в Чембало (Балаклаве), Луске (Алуште), Пертинике (нынешний Партенит, у подошвы горы Аю-Дага), Горзон (Гурзуф), Ялите (Ялте). Во всем этом заключается убедительное доказательство того, что готы обитали действительно на Южном берегу от Алушты до Балаклавы, следовательно, и южнобережские замки были, скорее всего, выстроены для их защиты. Что замки эти не были генуэзского происхождения, доказывают отзывы писателей X, XIII и др. веков, предшествовавших завоеванию Южного берега генуэзцами. Император Константин Багрянородный, за четыре века до генуэзцев, говорит о замках по берегу Понта между Херсонесом (Севастополем) и Боспором (Керчью). Кордельерский монах Гильом Рубруквис, посланный французским королем Людовиком Святым (IX) из Сирии в Татарию, к хану Мангу, посетил Крым в 1253 г. и оставил нам важное указание о жителях Южного берега.

"Есть большие мысы на этом море, — пишет Рубруквис, — начиная от Корсуни до устьев Танаиса, и около 400 замков между Херсонесом и Солдайею (Судаком), из коих каждый имеет свое особое наречие. Есть также много готов, которые еще удерживают немецкий язык".

В нашем "Слове о полку Игореве", памятнике XII столетия, также говорится о готских красных девушках, что, звоня русским златом, воспевают на брезе синяго моря. В моих "Крымских впечатлениях" я уже имел случай приводить другие свидетельства касательно пребывания готов в Крыму даже до XV и XVI веков; выше было уже упомянуто, что венецианец Барбаро (XV столетия) и посол императора в Константинополе, барон Бузбек (XVI столетия), говорят об этом обстоятельстве совершенно положительно. Существование в Крыму, в течение многих столетий, особой готской епархии, подвластной константинопольскому патриарху, еще более подтверждает этот факт. Уже в 325 г., в числе подписей отцов первого вселенского Никейского собора, читается имя Феофила, епископа Готии (как думают, Ульфилы — переводчика св. писания на готский язык). За ним идет целый ряд готских иерархов, сначала епископов, потом архиепископов, наконец, митрополитов, до самого 1786 г., когда умер последний из них Игнатий, митрополит Готский и Кефайский, способствовавший переселению греков из Крыма к Азовскому морю. Таким образом, Готская епархия существовала от Константина Великого, императора языческого Рима, до Екатерины II, императрицы всероссийской. По всем вероятиям и дошедшим до нас ведениям, политическая независимость готов кончилась очень рано; но сохранение до позднейших времен их имени и их языка, в течение, по крайней мере, 14 столетий, уже доказывает важное значение готского племени в истории Крыма. Церковное подчинение малочисленных готов византийскому влиянию началось, как мы видели, уже в конце IV столетия и окончилось слиянием готов с греками. Вследствие этого, в древних городах, обитаемых готами, мы почти везде находим визайнтийскую живопись, греческие надписи и, наконец, жителей — греков. Иначе и быть не могло. Уже в VI столетии готы, чувствуя свое бессилие протии варваров, обращаются под крыло империи. Однако стена Юстиниана не защитила их, и в VII или VIII столетии они, хотя не надолго, подпадают под власть хазар. В XIII столетии они делаются данниками татар, а отдельные города их попадают, как и чисто греческие города Крыма, во власть местных князьков (топархов). Так было, например, с Мангупом, с Инкерманом. Кажущееся противоречие между некоторыми старыми писателями, из которых одни говорят о тех же самых местностях, как о греческих, другие — как о готских, можно объяснить себе тем, что жители какого-нибудь Мангупа, в XVI столетии, например, — были в одно и тое же время греки и готы. Готы — с точки зрения своего происхождения, греки — с точки зрения своей гражданской и духовной жизни. Только в этом смысле можно допустить позднее существование готов в Крыму, о котором говорят Бузбек и др.

В начале XV столетия император Мануил Палеолог отдает своему сыну Константину (тому самому, что пал на стенах Византии при взятии ее турками) страны по Черному морю, граничащие с Хозарией, т. е. без сомнения, ту часть Готии, которая не была захвачена генуэзцами. Херсонес и др. бывшие колонии греков. В Инкермане найдет камень с греческою надписью 1427 г. с изображением двуглавого византийского орла; в надписи говорится о какомто Алексее, владетеле города Феодора и морского берега. Считать ли Феодоро за Инкерман, как обыкновенно думают, или принять вышеупомянутое новейшее объяснение, что Феодоро назывался Мангуп, — во всяком случае ясно, что в XV столетии средоточие готов было во власти византийцев. Броневский в XVI столетии, уже во время турецкого владычества, читал на воротах и изданиях Инкермана греческие надписи и гербы греческих фамилий. Вот его подлинные слова об Инкермане:

"Ингермен находится в 12 милях или более от Козлова" (Козлов испорченное турецкое Гезлеве, т. е. Евпатория). "В нем каменная крепость, мечеть и пещеры, с удивительным искусством высеченные под крепостью и насупротив ее. Ибо город расположен на большой высокой горе, и от этих пещер получил турецкое название" (ин-керман — по-турецки крепость пещер). "Он был прежде значителен, довольно богат, изобиловал всем необходимым и был замечателен своим местоположением".

"На скалистых горах, больших и высоких, видны явные следы, показывающие, что древнейшие народы Греции добывали здесь огромные камни.

<…>

Видно, что Инкерменская великолепная крепость построена греческими государями, ибо до сих пор и ворота, и некоторые уцелевшие здания украшены греческими надписями и гербами.

<…>

Очень ясно видно, что по всему тому перешейку даже до стен города были великолепные строения, и вырыто множество колодцев, из которых еще многие уцелели. На оконечности же видны две большие, широкие дороги, вымощенные камнями. На перешейке видны сады, яблони и другие плоды и превосходные виноградники, насаженные некогда греками (и теперь называются Бельбеком), которыми теперь владеют христианские греки, итальянцы, иудеи и даже немногие турки".

Мы, со своей стороны, не говорили в этой статье об Инкермане, одном из важнейших пещерных городов Крыма, потому что уже прежде посвятили его описанию особую главу своих "Крымских впечатлений". Если Инкерман — древний Феодор, или Дорос, то он был древнейшим центром готов. Приморская страна, занятая первоначально готами, называлась Дори. Ее созвучие с Доросом слишком очевидно. Патриарх Никифор говорит о Юстиниане II, что он из Херсонеса бежал в 702 г. в крепость Дорос на пределах Готии; это почти несомненное указание на Инкерман.

Турки, завоевал Южный Крым, по-видимому, уже не нашли ни одного княжества, назвавшегося готским; все они сделались греческими. Только князья Мангупа, — может быть, из аристократической склонности к древности и особенностям своего рода, — лично считались еще готами, — последними готами, какие где-либо существовали, — замечает Матвей Меховский.

Итак, можно наверно сказать, что древние готы, впоследствии смешавшиеся с греками, занимал в течение нескольких веков, начиная от пятого столетия, страну, в которой находятся значительнейшие пещерные города Крыма, именно Инкерман и Мангуп-кале, а следовательно Черкес и Эски-кермены, по крайней мере до долины р. Бельбека, где на месте нынешней Сюйрен-кулле у них стоял значительный город. Обитание готов в остальных пещерных городах Крыма, к северу от Бельбека, если и не доказано историею, то весьма вероятно и подтверждается преданием.

Вопреки мнению Палласа, готам трудно приписать основание пещерных городов. Характерное свидетельство Прокопия о нерасположении крымских готов даже к городам, обнесенным стенами, устраняет в этом вопросе всякое сомнение. Народ, привязанный к земледелию, владевший роскошными садами, не мог быть изобретателем и жителем каменных пещер. Пещерные города, очевидно, вошли в систему укреплений только заботами централизующей византийской власти, которая могла воспользоваться пещерными городами точно так же, как воспользовалась различными другими укреплениями, возникшими в самые различные времена, трудами самых разнообразных народов.

Стена херсонесцев, издавна отделявшая Трахейский полуостров от остального Крыма, послужила таким же материалом для фортификации греческим администраторам Крыма, как и старинные крепости скифских царей и полководцев Митридата. Грекам нужно было загородить степовикам все проходы в горный Крым, чтобы обеспечить трудолюбивых садовников, виноделов и пастырей крымских долин. В ряду этих укреплений пещерные города, естественно, должны были стать цитаделями на случай войны, осадными дворами, на которых могло укрыться мирное население при первой опасности. Многочисленные пещеры доставляли в этом случае незаменимую выгоду, потому что, — при недоступности своей, при совершенной безопасности от стрел и огня, — укрывали не только людей, но и скот их, и имущество. Небольшие крепостцы ни в каком случае не способны были оказать населению такой серьезной помощи и служили только баррикадами проходов. Весьма правдоподобно, что многие из пещер делались уже впоследствии, с целью доставить осажденным жителям более простора, и приноровлялись к новым потребностям.

В пещерах, с течением времени, основались церкви и монастыри; сначала, может быть, из временной необходимости, а потом остались в них навсегда, так как пещерное помещение не противоречило характеру этих учреждений. Есть серьезное основание думать, что первые христиане особенно охотно пользовались пещерами, и даже сами устраивали их, с целью подвига трудолюбия. Легенда говорит, что папа-изгнанник Климент I собственноручно ископал пещерную церковь Инкермана.

С пещерами Успенского скита связано очень древнее христианское предание об обитавшем в них драконе, истребленном внезапно явившеюся чудотворною иконою Успения Божией Матери. Икона эта была перенесена греками из древнего бахчисарайского Марианполя в новый азовский Марианполь, а до тех пор была главною святынею крымского христианства. Это обстоятельство, а также постоянное пребывание в Успенском ските (Марианполь) духовного главы крымских христиан — митрополита Готского и Кефийского — указывает на то, что пещеры Успенского скита если не были основаны христианами, то очень рано были им заняты. Замечательно, что только в этом старом гнезде христианства оно удержалось до самого присоединения Крыма к России, среди всех невзгод и опасностей, в то время как магометанский фанатизм успел обратить в ислам весь берег и все горы когда-то христианского Крыма.

Монастыри в Инкермане, в Качи-Кальоне, Марианполе, уцелевшие до наших дней, и другие, которых развалины видны в Эски-кермене и Тепе-Кермене, также свидетельствуют о том, что пещерные города были древним приютом христианства. Итак, нужно, во всяком случае, признать, что христианство участвовало значительною долею в распространении, если не основании, пещерных городов Крыма. Масса жителей, за исключением, вероятно, монахов, жила, конечно, под открытым небом, в своих зеленых и цветущих деревнях, как живет и теперь, и всякий пещерный город покровительствовал целой долине, целому сельскому округу.

Оттогото вокруг Мангупа до сих пор лепятся многочисленные сельбища, а около Чуфут-Кале основался Бахчисарай, — "город садов", — центр Крымского садоводства и татарской жизни вообще.

Только с такой точки зрения можно объяснить себе жизнь готов, греков и других сколько-нибудь цивилизованных народов в пещерных городах, в этих титанических каменных ульях, где сотни подземных жилищ наполняют собою недра скал, и где путешественник действительно находит тогда следы уже довольно развитой общественной жизни. Было бы странно предположить, чтобы в очаровательном климате Крыма, в живописнейших и плодороднейших долинах его, богатых водами, кишащих дорогими плодами, — могло жить племя, способное вести жизнь кротов в полутемных известковых норах, на бесплодных и безводных утесах, не в эпоху каких-нибудь свайных построек и не на заре истории, а в те времена, когда уже писались книги и существовала наука. Работящее население не могло ежедневно сообщаться со своими плантациями и садами по этим узеньким ступенькам, вырубленным в обрыве скал для осторожного прохода одного человека, с целью удобной защиты их одним против толпы. Только сбившиеся в стадо дикие аборигены гор, еще, может быть, не знавшие ни одного промысла, питавшиеся кореньями и дичью, много-много первобытные пастухи коз и баранов — могли искать себе в скале и избрать постоянным приютом эти норы троглодитов.

Мангуш — обычный вход из степей в горы не по большим почтовым дорогам, а по проселкам, знакомым только охотникам да местным жителям. От Мангуша, к востоку и к югу от него, начинается область крымских горных лесов, область крымских охот по верховьям Альмы, Бодрака, Марты, Качи и их притоков. Поселения человека прекращаются, и вас принимает в себя подоблачная пустыня, шумящая лесами и ручьями, цветущая травами, полная зверем.

Система разорванных и перепутанных горных цепей тянется вдоль сплошного хребта Яйлы, но гораздо богаче природою, свежее, разнообразней. Яйла каменною стеною ограждает с юга это горное недро Крыма, отчего оно, при всей близости своей к Южному берегу, на запад, в Черном море, — Черной, Бельбека, Качи, Альмы, разделяют эту горную страну на несколько продольных поясов, в которые ущелья этих рек служат почти единственными воротами. Мы не жалеем, что оставили далеко за собой жилища человека и на несколько дней погрузились в зеленые приюты коз и оленей.

Поездка горными лесами освежает душу и тело, как ключевая вода. Вы с зарею на седле; при вас зажигается огнистое крымское утро и выплывает из-за гор полный месяц. С вашей тропинки, приподнятой к облакам и выше облаков, вы, в спокойном счастии, созерцаете у своих ног глубокие, безлюдные долины, налитые до краев лесами и глядящие из-за них живописные горы всевозможного характера, — то белые, титанические пирамиды, то обломанные как башни утесы, облитые красивым огнем запада, то, наконец, обросшие до макушки темною шерстью лесов.

Облака сидят в этих горных чащах, как лебеди на покое. Иногда вы видите под собою настоящее озеро; но вы не увлекайтесь: Крым не Швейцария, и вы в его горах не встретите ни одного озера; это тоже облака, запавшие в какую-нибудь особенно глубокую круглую долину. А то оглянитесь с высокого холма налево, где виден шатер Чатыр-Дага. Там тоже облака, да это уже не лебеди, не озера: они обволокли кругом, будто хлопья ваты, вершину шатра, курятся над ним и распалзываются, как клубы какого-то тяжелого и влажного дыма. Чатыр-Дагсмотри через них, ни дать, ни взять, перуанским вулканом.

Горное путешествие вдвое дороже для тех, кому приходилось наслаждаться этою пустынею и в румяные осенние дни, и в радостный весенний полдень, и в летний зной, и среди расписанных зимним инеем лесов. Охотник — вот настоящий ценитель и почти единственный посетитель этих красот.

Не знаешь, какая обстановка более подходит к ним и более их красит.

Лес еще стоит без листу, но уже гибкий и сочный, приготовляясь прыснуть первыми почками. Уже на южных склонах зеленеет трава, и желтеют яркие крокусы. Вы стоите со своим ружьем, прислонившись к дубу, отовсюду задвинутые лесом; вам видно теперь на-далеко кругом, сквозь эти высокие, безлисты стволы, в этот прозрачный полумрак. Гончие гоняют где-то глубоко внизу, и вы хорошо различаете хриплый сердитый голос Полкана, неистово лающего "по зрячему". Вот недалеко от вас словно стукнуло что-то, горные ущелья эхом подхватили выстрел, и вы слышите торопливые прыжки и хлестание кустов. Под тихою синью леса, среди его неподвижных колоннад, вы вдруг увидели живое существо. Словно все кругом ожило и заговорило от появления этой пары черных, пугливых глаз, этих упругих трепетных ног. Статная козочка смотрит на вас своими прекрасными, большими глазами, не чуя еще вашего присутствия, не чуя опасности. Вот вздрогнули ее высоко настороженные уши, разинутые трубою в обе стороны; вы не успели вспомнить о своем ружье, как коза унеслась, изумительно легкими и изящными прыжками, оставляя под собою кусты и мелькая между стволами. Но вы не досадуете на свою рассеянность.

Вам придется видеть и другие виды, когда козел, настигаемый собаками, несется, закинув голову на спину, высунув язык, высоко над кустами, одним прыжком перелетая пространство в несколько сажен. И вдруг, на середине прыжка, он судорожно вскрикивает, вздрагивает всем телом и летит в сторону, через свою голову. Пуля, пущенная невидимою рукой из невидимого места, перехватила его скачек. Жалобно бьется и кричит красавец-козел; кровь капает с его высунутого языка, бьет струею из ранки. Берегитесь, собаки уже на нем. Полкан, задыхающийся от бешенства и усталости, яростно треплет его за белую лунку, заменяющую хвост; если не отобьете, они живого растерзают в клочки. Иначе, из чего бы бились они, чем бы вдохновлялись эти верные, кровожадные псы, эти честные палачи, целый день надрывающиеся от лая и бега, добросовестного исцарапавшие себя обо все колючие ветки леса, обнюхавшие понапрасну столько тропинок и следов!

Хорошо на этих горах и зимою, когда леса стоят в фантастических уборах и холод настолько чувствителен, что ночлег и рюмка вина делаются для охотника трижды драгоценными. Целая армия охотников и облавщиков, кто с ружьем, кто с дубьем, в разнохарактерных одеждах, татары и русские, помещики и солдаты, — столпились на зимней зорьке у домика лесничего, где ночевал главный штаб облавы. Вот вываливается из двери тучная, веселая фигура распорядителя охоты, вот он, этот новый шекспировский Фальстаф, среди своей разношерстной армии, сидит, грузный и громоздкий, на маленькой татарской лошаденке, которая чуть не погнулась под ним. Воины его толпятся кругом его стремян, а он оделяет их стаканчиками «горилки», приправляя ее фальстафовскою ругнею и фальстафовскими прибаутками. В путь! Довольно болтовни, теперь смирно! Облавщики отделяются в одну сторону и беглым шагом исчезают в лесу, со своими палками и сумками. Охотники, конные и пешие, тянутся по тропинке в другую сторону леса, за своим вожаком. Расставили. Облава двинулась; стук, гам, свист; кажется последняя птица, последняя белка унесутся за тридевять земель. Охотники пристыли глазами к лесным тропам; курки взведены. Паф-паф!.. по всей линии пробегает беглый огонь.

Кончили загон; рог трубит своим резким, характерным звуком, столь приятным уху охотника. Другие рога отвечают из ущелий, с холмов, издали и вблизи; один легкий и звонкий, другой, треща с каким-то непомерным усилием, хрипло и отрывисто. Сбиваются в кучу. Всякому хочется взглянуть на добычу счастливых. Тут она вся вместе: лиса с длинно высунутым языком, пушистая, жирная, разъевшаяся зайцами, сохранившая в каждой черте своей тот испуг внезапно застигнутой воровски и то отчаянное увертывание от преследовавшей ее смерти, с которыми замерла она под пулею; бирюк со своею угрюмо-злою мордою, с всею статью голодного бродяги и разбойника; глупые длинноухие зайцы целыми связками; у кого коза, у кого куница.

Пройдут еще два, три загона. Ноги уже еле носят по снежным тропам; набегались, накараулились. Где-то наш обоз, наши маркитанты? За кусок хлеба отдашь всех своих волков. Наконец добиваются и обоза. Кто не испытывал этой усталости и этого наслаждения, тот не в состоянии понять, что может значить для человека стакан вина после зимней охоты по горам. Заяц, обжаренный без соли и масла на шомполе ружья, пахнет неимоверно аппетитно. Всякую дрянь принимаешь и подаешь, как манну небесную. Толкотня, стукотня, жеванье — на несколько минут никто ничего и никого не видит, никого и ничего не знает; все руки и помыслы лезут к одному — к стакану, к кастрюле.

Солнце заходит; пора к ночлегу. Из разных сторон леса, по обрывам, по скатам, тянутся, как муравьи, все к одному месту, разбросанные охотники. Паф-паф!.. поминутно раздается в холодном, горном воздухе. Разряжают бесполезные пока ружья. Подумаешь, отряд каких-нибудь гверильясов возвращается из своих горных разведок. Вот они слились на голом холме в одну черную змею и потекли вниз, к хуторку лесника, спрятавшемуся у подножия холма. Оттуда уже приветливо краснеет сквозь лесные сумерки яркий огонек, и на выстрелы ружей, на звуки рогов приближающихся охотников отвечает шипенье самовара и кухонная стряпня. Теснее друг к другу; для дружной компании всяка хатка просторна; доски на бочонках — лагерный стол; кругом мы возлежим на соломе, как древние вокруг своих пиршеств. Чай и вино согревают душу, не только язык и чрево. Сколько веселой болтовни, беспардонного вранья, безобидного хвастовства и здорового хохота! Милый Фальстаф, в холостом дезабилье, царит над всеми; его голос заливает все остальные, его тучное тело заслоняет половину хаты, его объемистое чрево поглощает половину запасов; а врет, хвастает и хохочет вдвое больше, чем все охотники вместе. Теперь это — чисто мифологический Пан, как изображает его Рубенс, мясистый, красный, упитанный вином, увенчанный виноградными листьями и сияющий смехом…

Меня вообще удивляет, что цивилизованный человек, потративший так много искусства и заботы на устройство себе всяческих удобств, окруживший себя роскошью и излишеством во всех мелочах, — позабывает лучшее из всех удобств и самую дорогую из всех роскошей — природу, в ее неподдельном виде. Люди кабинета и гостиной, люди фабрики и конторы, должны спасаться от убийственного влияния своей искусственной жизни в волнах всеисцеляющей природы, бодрить в ней не одни вялые мускулы и раздраженные нервы, но весь свой дух, задавленный разными "злобами дня". И это нужно делать как можно чаще, при всякой возможности; это нужно считать одною из важных обязанностей своей совести, нравственным долгом, от которого нельзя уклониться, без вреда для себя и других, условием благополучия, от которого нельзя отказаться без крайней необходимости. Цивилизованный человек свободно бросает значительные средства на то, чтобы до полуночи сидеть в битком набитой зале, слушая артиста; он нередко считает позволительным пошатнуть свое состояние, чтобы доставить возможность жене или дочери проводить ночи в угаре танцев. Но много ли он даст за то, чтобы подышать горным воздухом, побродить в зеленых сенях леса, отдохнуть в широком приволье степей? Человек делает вообще много глупостей; но эта последняя глупость, это жалкое забвенье источники нашей жизни и силы — непростительнее многих других.

Дождь не миновала нас в эту поездку. Горше всего были те минуты, когда мы блудили с нашим всезнающим Бекиром по тропинкам, ведущим на гору Цецуль, или как ее называют лесники и охотники, на Чучель-гору. По целым часам приходится стоять в чаще леса под ветвями какого-нибудь маститого дуба или бука, которого широкая густолиственная корона все-таки сколько-нибудь прикрывает вас от ливня; измученные лошадки стоят себе, не двигаясь, опустив уши и головы ко мшистому стволу, а всадники, тоже пригнувшись носом к дереву и укрытые чем Бог послала, потихоньку ведут беседу в своем невольном кружке; амазонку нашу нельзя узнать под огромною черкесскою буркою, которая шалашом стоит на лошади и спускает с себя потоки воды, как с отлива крыши. Ничего не видать кругом, даже соседних дерев; серая сетка дождя сплошь заткала воздух.

Измучили же мы своих животин, целый день гоняя их по грязным лесным спускам и подъемам: ни зерна ячменя, ни глотка воды! Кажется, нет ни одного оврага, которого бы мы не отведали. Бекир сбился давно, но до сих пор не хочет признаться и ужасно сердится, когда мы пристаем к нему с укоризнами. Мы теперь хорошо приметили, когда он сбивается. Он начинает тогда сновать, как угорелый, то вправо, то влево, стараясь опередить нас и бросая по следу кусочки наломанных ветвей. Но эти приемы Ариадны не ведут, по-видимому, ни к чему, и наш путь становится все безнадежнее. Раза два наткнулись на дровосеков, на угольщиков, но и после расспросов беда не поправляется. Уже высоко на горе встретили мы толпу девок и баб, возвращавшихся лесными дорожками из Козьмодемьянской обители. Богомолки, кажется, совсем замаялись и кляли, на чем свет стоит, крутизны Чучеля; они нам пророчили разные скверные вещи. Но уже ворочаться некуда. Встретили какого-то полудикого чабаненка, отыскивавшего корову; долго уговаривали, наконец, убедили провожать нас. Господи! и повел же нас этот проводник! Много я видел трущоб в своих странствиях, но это были из трущоб трущобы. Этот чучельский пастырь был, по-видимому, проникнут тем убеждением, что лошадь проедет везде, где пролезет коза. Когда мы перевалили на противоположный склон горы и увидели через головы других гор стену Яйлы, пришлось спускаться по страшной крутизне и по страшному косогору. Пешая тропинка была протоптана над целою системою пропастей, которыми Чучель спускалась к долине. Как нарочно, мы тут попал в огромную отару овец, которые со страху рассыпались кругом нас и понеслись вниз по зеленому скату, будто волна. От их тревожного блеяния и какого-то стихийного сплошного движения еще более кружилась голова.

В конце тропы, на лесной полянке, мы въехали в пестрое становище татар; арбы были распряжены, грудки дымились, женщины и дети в цветных нарядах копошились вокруг котлов. Татары тоже возвращались из Козьмодемьянского монастыря. Эти магометане почитают священный источник христиан с такою же детскою искренностью и суеверием, как пилигримы нашего простонародья. Всякому младенческому духу свойственно религиозное благоговение перед силами природы, проявляющими себя в определенной, для всех осязательной, форме. Это мистическое отношение человека к природе предшествует всем историческим обособлениям, всем различиям вероучений. Но в данном случае, это и серьезный исторический факт. Горный татарин Крыма — омусульманившийся потомок христианских колонистов Крыма: греков, итальянцев, готов. Он почитает древнейшие христианские святыни Крыма и некоторые из важнейших христианских праздников, как реликвии своей собственной истории. Странствование по склонам Чучель-горы возбудило во мне воспоминания недавнего прошлого, когда я наслаждался на этой же самой горе красотою совершенно оригинальною. Не думаю, чтобы многим из многих читателей удалось послушать "рева оленей". В конце сентября, около полнолуния, — пора спаривания для крымских оленей. Олени в летнее время и без того держатся в малодоступных поясах крымских гор, но в эпоху своей любви они забираются в такие дебри, куда не всякий в состоянии следовать за ними. Глубокие лесные пропасти между Бабуган-яйлою, Чучелью, Синабдагом, — один из любимых притонов оленя. Когда совсем стемнело, наша партия охотников покинула домик чучельского лесника и в глубокой тишине отправилась на вершину Чучеля. Лесник вел нас через лес, ему одному ведомыми тропинками; подъем по известковым обрывам на вершину Чучели опасен и днем; ночью он делался крайне серьезным. Ружья, охотничьи снаряды и теплые платья для ночлега в облаках — много затрудняли наш мучительный подъем. Хорошо еще, что ночная темнота не давала нам ясно видеть те черные бездны, над которыми мы карабкались. Поминутно камни срывались из-под ног и летели-летели вниз, пробуждая одно за одним эхо пропастей. При роковом шуме этих камней, вся партия охотников, расползшихся как муравьи по утесистому склону, внезапно останавливалась и настораживала уши: "Упал кто?" — беспокойно спрашивал среди глубокой тишину чей-нибудь сдержанный голос. Вопрос передавался зловещим шепотом от одного к другому, и всякий со смущенным чувством оглядывался на черную бездну лесов, зиявшую у самых ног. Взглянешь наверх, а там все белая стена — круче да круче.

Зато сверху открылась поистине волшебная панорама. Полный месяц всплывал на небо вместе с нами, и когда мы сидели на белых утесах Чучели, горы уже не загораживали его больше, и он светил уже довольно высоко. Вся страна гор лежала у наших ног окаменевшими волнами, уходившими из глаз; ее лесные хребты переливали серебристым туманом, и кроме этого моря гор да синего, звездного неба крымской ночи, мы не видали ничего. Белые утесы Чучели и черневшие на них живописные фигуры притаившихся охотников, бросавшие странные тени, составляли поразительный первый план для этой заоблачной картины.

Вдруг, напротив нас, в одном из лесных ущелий Бабугана, загудел какой-то богатырский рог. Все слышнее и шире разливались его воинственные звуки, подхватываемые в несколько приемов эхом горных пропастей. В холодном, редком воздухе заоблачного царства раскаты этого волшебного рога раздавались как удары грома. Это ревел олень. В реве его тяжелое густое мычанье быка смешивается с угрожающим рыканьем дикого зверя. Не успели стихнуть раскаты этого рева, как, совершенно в другой стороне, из пропастей, окружающих пирамиду Черной Горы, ему ответил другой рев, такой же бешеный, такой же громовой. Не понимаю, откуда брались эти могучие львиные звуки у кроткого зверя, который приучил нас только любоваться своею красотою и статностью. К двум голосам скоро присоединился третий; еще и еще… Каждое ущелье отозвалось на вызов, везде сказали себя его рогатые обитатели. Казалось, какой-нибудь грозный властитель лесных дебрей вызывал на бой противников-соседей, и они отвечали ему из своих замков угрожающими звуками боевого рога. Вот звуки эти сходятся все ближе; самцы-соперники почуяли друг друга и пошли на роковой поединок. Лес трещит так близко вокруг нас, мерные шаги копыт раздаются так явственно, что многие из нас, позабыв осторожность, приподнимаются выслеживать зверя; он появляется иногда на открытых местах и вырезается на фоне месячного неба; тогда бывает возможно попробовать счастья. Шаги стихли; олень почуял нас и остановился. Нам не удалось видеть на пике утеса его живого изваяния. Олень стал ломиться в другую сторону, и шаги его врага повернули к нему. Рев, затихший на несколько минут, вдруг раздался неистовый, оглушающий. Рогачи увидели друг друга. Мы ясно слышали стук ветвистых рогов, сцепившихся вместе, бешеное мычанье, треск ломающихся кругом сучьев и немолчный топот передвигающихся ног. То начался поединок.

Всю ночь до света продолжался олений концерт. Он убаюкивал нас на наших ложах из сухого листа, вокруг разложенного костра.

Бекир, в своем татарском упорстве, затащил нас понапрасну на такую высоту, что теперь приходится спускаться в течение нескольких часов. Спускаться в Савлух-су, который вы видите обыкновенно под облаками и даже за облаками, к которому до сих пор приходилось подниматься, и подниматься с большим трудом! Последний спуск — какая-то адская воронка. Если мы не сломаем головы, то это будет большое чудо. У самых хладнокровных захватывает дух, при взгляде на страшную кучу, по откосу которой мы должны спускаться, винтовою линией, вниз. От проливных дождей лесной чернозем ползет под копытами, и на каждом шагу поваленные деревья преграждают нашу тропу. Попробовали спешиться, чтобы голова не так кружилась, и лететь вниз было легче. Но только мы двое имели настолько силы и привычки, чтобы кое-как двигаться по ползучей почве горы. Остальные попадали с первых же шагов и, волей-неволей, вскарабкались опять на несчастных лошадей. Страшнее и жальче всего было смотреть на нашу бедную амазонку, которая сидела, белая как платок, недвижимая и безмолвная, будто окаменевшая на своем седле. Умная лошадь ее потеряла всякую надежду на свои ноги и, в самых опасных местах, просто скользила на своих плоских подковах, как на салазках, собрав почти вместе все четыре ноги свои. У нас, следивших за нею, сердце замирало от страха при этих рискованных глиссадах. Как нарочно, совсем стемнело, и минуты казались часами. Все глубже и уже делается страшная воронка, все темнее в лесу, кругом нас, все безнадежнее делается на душе. Но никто не произносит слова, не слышно ни одной укоризны Бекиру или чабаненку; все мысли и чувства устремлены на эту черную пасть, которая поглощала нас. Внизу, на дне воронки, сверкнули, сквозь чащу леса, красные огоньки.

— Савлух-Су! Пришли! — не своим голосом вскричал Бекир.

Козьмодемьянский монастырь лепится по террасам крутой горы, вокруг источника св. Козьмы и Демьяна, который татар называют Савлух-су. В монастыре уже спали, и только в келье настоятеля был огонь. Мы потому спешили попасть в Савлух-су в этот день, что 1-го июля был храмовый праздник монастыря, и можно было рассчитывать, что, по случаю прилива богомольцев, в монастыре можно будет поесть и отдохнуть. Обыкновенно же в этом заоблачном ските трудно найти что-нибудь, кроме кружки молока. В этом возвышенном горном поясе невозможно возделывать даже огородные овощи; а зимою снега до такой степени заносят монастырек и все подступы к нему, что иногда по нескольку недель он остается без сообщения с миром, погребенный под сугробами. Когда жители соседних долин заметят, что уже давно не приезжает из скита верховой монах за покупками в город, поднимается тревога, и идут с лопатами откапывать монастырь, осведомиться, цел ли он.

Наши надежды были совершенно разрушены. Настоятель объявил, что богомольцы разошлись скоро после обедни, что не осталось никакой провизии, и что вряд лит мы захотим ночевать в монастырской гостинице, в которой нижний этаж залит водою, а верхний почти не отделан. Настоятель предлагал нам свою маленькую келью, пропитанную запахом свечей, постного масла и каких-то сухих трав, но сам же предупредил, что в ней страшное множество насекомых. Мы решили поместиться в сырой, неприютной гостинице. Попросили сена на постели и лошадям. Сена не было, ячменя и овса тоже не было. Голые узкие лавки были единственным ложем для нас. Нельзя ли чего-нибудь сварить? — Сварить нечего, да и повар-монах спит давно, монахи очень утомились за праздник. Кое-как раздули самовар. Согреться необходимо, все промокли насквозь. Плащи, бурки — хоть выжми. На чем спать, чем укрыться? Наконец появились человека три сонных монахов. Повар взялся сготовить кое-что из бывшей с нами провизии, и заставил нас надеяться и верить в продолжение полутора часов. Но когда он принес то, что назвал супом и макаронами, мы сразу убедились в тщете своих надежд и своей веры. Почтенный инок судил о нашем вкусе по-своему собственному, и обратил и суп и макароны в кашицу из лука. Как ни силен был голод, мы поблагодарили монастырского артиста и возвратили ему непочатыми его вонючие блюда.

Другие монахи, видя наше затруднение насчет постелей, без дальних дум и церемоний разоблачились из своих ваточных ряс и разложили их по лавкам, вместо тюфяков; сами они остались в одном белье, нимало не конфузясь, как и подобало отшельникам, умерщвляющим земные страсти. Кое-как замаскировали чистыми простынями подозрительные одежды черноризцев, кое-как разместились на своих прокрустовых ложах; веселый хохот обуял всю компанию, и неистощимые остроты насчет нашего комического положения посыпались от нас же самих. Но спать было решительно нельзя. Мириады насекомых кишели на нас, на лавках, на стенах. Всякий из нас испытывал страдания Гулливера, атакованного стрелами лилипутов. Малодушный человек пришел бы совершенное отчаяние от этого гнусного мучительства.

Все прелести Козьмодемьянского скита были потеряны для нас после такой ночи. Утро было к тому же сырое, ветреное. Облака едва расползались, и никакой перспективы не было видно из-за этих колыхавшихся темных лесов. Мы все-таки решились познакомиться со Святым ключом, и храбрецы опустились в его четырехградусную воду. Холод невыносимый; едва выскочили. Хорошо еще, что пришлось сейчас же подниматься на крутизны самого возвышенного из всех пунктов Яйлы — на Бабуган-яйлу, составляющую крайний угол хребта Яйлы с востока. Этот многочасовой подъем согрел не одних лошадей. На Бабугане едва не попались в гущу облаков. Сделалось вдруг бело и непрозрачно, словно мы влезли в кубан молока. Бекир сильно струсил, но, к счастью нашему, ветер пронес облака вдоль по хребту. Мы в эту минуту были как раз на южном краю хребта, готовые начать спуск. Когда клубы облаков вдруг смахнулись, как ненужная декорация на сцене театра, у наших ног, глубоко внизу, широким и далеким горизонтом, неожиданно улыбнулось нам море такой яркой и веселой лазури, какую редко приходится видеть. Южный берег лежал у наших ног со своими белыми домиками и стройными кипарисами, с всею роскошью своих красок и очертаний. Он казался вдвое милее, вдвое дороже, после нескольких суток разлуки, как кажется милее и дороже по возвращении красота любимой женщины, ненадолго покинутой.

Мы стали спускаться. Теплый воздух, насыщенный ароматами южных трав, веял нам в лицо. Сердце чувствовало, что оно вступало в иной, лучший мир, где солнце жарче, где краски ярче, плод слаще, воздух нежнее и душистее, жизнь счастливее. Этот переход от гор к Южному берегу всегда поразителен. Словно, переехав известную черту, вы отворили дверь спертой комнаты, и вышли на свежий воздух, в широкий мир Божий.

Как по ступеням, съезжали мы из одного горного пояса в другой, и новые поселения, новые перспективы открывались кругом. Глаз с наслажденьем следил за развертывавшимися вдали линиями берега, за этими давно знакомыми мысами и заливчиками, у которых кончался наш путь. Мы поздно съехали на южнобережское шоссе и дали себе вздохнуть в веселой скачке по его гладкому полотну. Было уже совсем темно, когда роскошный парк Никитского сада принял под фантастические сени своих тропических деревьев, в ароматную атмосферу своих теплиц и цветников, наполненную журчаньем фонтанов.

Вот сверкнули сквозь магарачский лес огоньки нашей дачи, притаившейся у спящего моря. Копыта звучат по камням морского берега… Белая женская фигура вырезается среди кипарисов, заслоняющих освещенный балкон.

Хорошо странствовать по глухим лесным оврагам, терпя лишения и труды, наслаждаясь привольною жизнью горца и исследуя тайны погибших времен; но еще отраднее, после своей семидневной Одиссеи, завидеть наконец огонь родного очага…

С Южного берега (путевые письма)

Новороссия. — Коммерческое хозяйство и романтическое хозяйство. — Новые элементы в наших окраинах. — Экзамен самому себе. — Крымская лошадь. — Откуп в новом виде. — Академия художников в Крыму и на Неве. — Пустынники Кастели. — Цивилизация природы. — Ялтинское хозяйство в настоящем и будущем. — Что такое для России Южный берег. — Ялта, как модный центр. — Перипетия ялтинских земств. — Горе малодушному. — Бульварная цивилизация. — "Бекир маленький" и его история. — Татарский дом. — Крымские латифундии. — Лесоистребление. — По дороге в Ай-Петри.

Кончились стены хлебов, поля перестали щетиниться, будто частыми батареями, рядами тяжеловесных копен…

Повалила, расстилаясь кругом скатертью, сплошная степь с одинокими курганами, со стадами овец… Началась Новороссия…

Что-то жуткое и неприютное для жителя многолюдной, тесно застроенной чисто русской стороны в этих бурых и голых степях Новороссии, выжаренных солнцем.

Надвигающаяся осень глядит в них резче и неумолимее, чем в наших родных гнездах, полных садов, рощ и скирд свежего хлеба…

Ветер сгоняет в пустынные балки дымки пыли и гуляет себе в одиночку в безбрежном пространстве… Овцы, овцы да овцы… только и видно…

Нужно много сердечной прозы, чтобы спокойно прозябать в этой стране бурьянов и овец… Вон к балочке прибилась помещичья «экономия», что-то бесконечно грустное, безотрадное. Ярко окрашенный дом с колоннадою не высится перед рядами изб, весело вырезаясь на густом фоне своих садов и, вместе с такою же, яркою церковью, весело отражаясь в водах пруда… Нет, это не наша русская дворянская усадьба, с хоромами и флигелями — это, действительно, «экономия». Низкий и длинный дом прилег к земле, боясь высунуть голову степным ветрам. Низенькие и длинные кошары, половни, сараи, облегли его бесцеремонным и тесным кольцом. Ни одного дерева, ни шума, ни движения… Словно тут все выжжено и оголено, как на степной пустыне… Сейчас видишь, что здесь не кипит жизнь сама ипо себе и сама для себя, что здесь на первом плане не удобство и наслаждение человека, а терпеливая охрана, настойчивое и безмолвное выжидание своей корысти.

Тут на первом плане овцы, тут весь человек для овец. Даже жилище человека здесь смотрит овечьею кошарою; все соображено здесь с интересами овец, все проникнуто их вкусами и характером. Конечно, эти новороссийские хозяйства зачастую могут посмеяться над нашими курскими хозяйствами. Вон посмотрите, прямо среди степи, на голом бугре, дымит и грохочет паровая молотилка. Она обсыпала себя соломою, которой никто не прибирает, которая никому не нужна, обсыпана горами зерна, на которые разинули бы рот в наших маленьких старых хозяйствах.

Здесь все в громадных размерах: степи, посевы, стада, капиталы, барыши, убытки. Это настоящее коммерческое хозяйство, которое не знает никакого романтизма, не стесняется никакими предрассудками, которое смело хватает машину из Америки, продает шерсть в Англию, следит за биржевыми бюллетенями и, вместо какого-нибудь кулака Силая Лаптева, знается прямо с морскими портами, с агентурами марсельских и ливерпульских фирм. Такому капиталистическому хозяйству не до пейзажей, не до приятного соседства, не до романтических преданий старинных дворянских хором…

Величина процента и быстрота оборота объясняют здесь все. Тут все ново, все на минуту, тут ничто не связано ничем. Сегодня заварилось дело, завтра, оказалось невыгодно, послезавтра оно бросается, и без сожаления и колебаний разрывается связь с прошлым; тут прошлого нет, тут только одно настоящее. Сегодня тысячи работников, набравшихся с разных мест России; завтра их уже нет, как не было вчера. Никто не знает их имени, никого и они тут не хотят знать. Получит в субботу поденный расчет, и оба квиты, хозяин и работник. Я не был в прериях западных штатов Америки, но, проезжая Новороссию, я постоянно вспоминаю то, что слыхал о западных штатах. Тот же безграничный простор, те же беспредельные перспективы в будущее, то же грабительское торопливое хозяйство капиталов, давящихся предприятиями для быстрой наживы, те же принципы дерзкого риска и неутомимой энергии, тот же тип людей холодного, торгового расчета, разорвавших со всякими наследственными сентиментальностями. Таковы всегда свойства богатства in statu nascenti, как выражаются химики.

Оно здесь растет гомерически и рушится гомерически; оно не знает ни мелочей, ни полумер. И, конечно, жалким и бедным должно ему казаться наше кропотливое ухаживание за своими родовыми дворянскими гнездами, наша убыточная возня с каким-нибудь запущенным садом, насаженным старою бабушкою, наше идиллическое отношение к пруду или аллее, с которыми связаны самые светлые страницы нашей юности и которые мы не соглашаемся продать, в очевидное разоренье себе, за самую выгодную цену. Какой-нибудь старичок буфетчик, полный преданий фамилии и доживающий свой век в барском углу, на барской месячине, как все вообще романтические отношения старого помещичества к старому крестьянству, покажутся отрывками такого отжившего и глупого мира этим самоуверенным хозяевам нового закала, знающим только свой хозяйственный баланс и верующим только в него.

Да, тянет отсюда чем-то неприятным и непривычным, но вместе с тем тянет ростом и силою. Сюда, и никуда больше, суждено разрастаться в будущем нашей широкой и неустроенной отчизне. Чего не заведешь, чего не добудешь здесь, в этом крае непочатого богатства, в котором поместится население пол-Европы, в этом громадном паровом клину нашей русской земли, заготовленном историей плодотворного будущего. Велика еще сила народа, у которого есть в запасе такие нетронутые пары, и недаром так тревожно смотрит на тугой рост этого народа-юноши старая Европа, изжившая все, что ей можно было изжить, выпахавшая в золу последний вершок своей духовной и физической почвы.

Железная дорога с ее блестящими вокзалами, французскою кухнею, многолюдною толпою, со всем своим шумом и движеньем — такая же фальшивая декорация, загораживающая пустыню, как и те декорации деревни, декорации празднества, которыми отводил глаза от безлюдья роскошной императрицы ее роскошный князь Тавриды. Да, это еще настоящая пустыня, ужасающая, безотрадная. Смущенному духу хочется разуверить себя, хочется опереться на кого-нибудь в этом безлюдье. Есть ли тут в поле жив человек? Хочется крикнуть, как в старой сказке, в ответ этому бесконечному молчанию, в ответ этим беспредельным далям…

Симферополь из старинной татарской деревушки Ак-мечеть (Белая церковь) превратился теперь, с проведением железной дороги, в настоящий европейский городок. Он производит милое впечатление своими беленькими, чистенькими домиками, своими тополевыми аллеями, своими зелеными садами, а главное, своею зеленою холмистою степью, на которой этот опрятный белокаменный городок стоит, как на хорошеньком блюдце, вырезаясь на заманчивой синеве южных гор. Татарский квартал Симферополя забился теперь совсем в глушь, и татарский элемент его населения стал заметен гораздо менее чем это было еще несколько лет назад. Магазины, дома, учебные заведенья разрослись сильно. Уже многих местностей узнать нельзя после девяти лет отсутствия.

Не доезжая городской заставы, за решеткою только что разбитого садика, стоит большой и красивый дом, который я еще помню в развалинах. Этот дом теперь сосредоточивает в себе несколько разнородных учреждений, проникнутых потребностями и духом новой цивилизации. Наши окраины как-то вообще смелее, оригинальнее и разнообразнее в приемах своей внутренней жизни, чем внутренность России, слишком уже застывшая в выработанных ею формах. Один из крымских старожилов, доктор Арендт, устроил в особом отделении этого дома лечебницу сгущенным воздухом для грудных больных, приезжающих в Крым, и при ней леченье кумысом. Главный же дом занят прекрасно устроенным "детским садом" г-жи Арендт. Сад этот уже состоит из четырех разных возрастов и подготовляет детей обоего пола в гимназию тем живым и развивающим путем наглядности, разнообразия, интереса, против которого, к прискорбию, так восстает официальная педагогия последнего времени. Заведение г-жи Арендт обильно снабжено самыми лучшими пособиями наглядного обучения, особенно же естественно-историческими коллекциями. Весело смотреть на это светлое обширное помещение, обставленное в каждом углу поучительными и любопытными для ребенка предметами, среди которых он, играючи, научится многому, не хороня своего детства в мрачных черных скамейках, с которых не смеешь сдвинуться, не убивая своего здоровья зубреньем противных и непонятных вещей, не отучаясь от семейной ласки, от домашнего веселья, от домашних игр. При заведении находится сад и дворик с гимнастикою. Сад — тоже замечательность своего рода. Это первый местный опыт карликовых садов. 2000 французских груш и яблонь самых дорогих сортов воспитываются доктором Арендтом в форме урны, ростом не выше полутора аршин каждое. Саду всего пять лет, но уже на крошечных деревьях висят дюшесы, бёри, кальвили и ранеты изумляющей величины и красоты. При этом способ воспитания, небольшое пространство, засаженное деревьями, может дать огромный доход, так как цена этих нежных сортов уже теперь на месте достигает до 10 рублей за пуд, а через несколько лет 2000 деревцев могут давать по пуду каждое. Дай Бог, чтобы эти редкие у нас попытки предприимчивых людей находили больше подражания, и чтоб с их помощью входила к нам больше и больше хотя бы материальная цивилизация Европы! Пора бы, в самом деле, смекнуть русскому человеку, что не одному немцу под силу извлекать из природы все, что она может и должна ему дать, что не боги горшки лепят.

Десятый год, как я не видал Крыма. Десять лет — целый век в нашу эпоху торопливой, вечно ищущей, вечно меняющейся жизни. Я чувствовал, что иду на экзамен перед собственным неподкупным сознанием, более страшный, чем были экзамены детства, потому что тут уже не может быть ни передержки, ни исправления. Чем стал я в эти десять лет! Остыла ли, под иссушающим гнетом житейских забот и разочарований опыта, та трепетная впечатлительность сердца, которая когда-то впивала в себя восторги Крыма, радостно захлебываясь ими, как захлебываются жадные губы ребенка, прилипающие к переполненным сосцам кормящей груди? Придавила ли меня чугунная пята лет настолько, что уже скучною, старческою прозою покажется былая поэзия, былая красота? И вот, коляска, покойно покачиваясь, выносит меня из предместий Симферополя туда, на знакомый юг, по знакомой дороге, и сердце вдруг встрепенулось крыльями, как проснувшаяся птица, и сразу сказало мне, что ничего еще не погибло, что еще жива прежняя жизнь, прежняя радость впечатления, прежняя жадность впечатлений.

Симферополь за мною; передо мною мой Крым… Унылое однообразие дороги и степи кончилось. Развертываются, чаруя воспоминаниями, волнуя надеждами, как листки чудного, вечно нового альбома, красоты крымских долин и предгорий, потом красоты крымских лесов и гор, вознося мое наслаждение, вместе с движеньем экипажа, все выше и выше, до того подоблачного перевала, где вдруг разом, словно распахивается завеса алтаря, опущенная на таинственное святилище, и у ваших ног открывается, в неизмеримом охвате, вся торжествующая красота южного моря, с обставшими его великанами гор.

Мы переехали Таушанбазарский перевал и висим теперь, будто на крыльях орла, над долиною Алушты, над ее сказочными тополями, воспетыми Пушкиным, над гнездом ее татарских саклей.

Шоссе и лошади Южного Крыма — это что-то удивительное, чего не встретишь в другом месте. На шоссе нет никогда ни одного толчка, ни одной выбоины — оно гладко и мягко, как пол. Вы забираетесь по этому шоссе почти на самый Чатыр-Даги, между тем, почти не чувствуете подъема — так разумно и щедро устроены бесчисленные извороты дороги, улиткою обнимающие каждый выступ горы. Новая дорога из Симферополя в Алушту особенно поражает этим удобством. Но еще поразительнее лошади. Четверня несла в гору нашу тяжелую коляску, с множеством багажа, хорошею рысью на продолжении нескольких верст. Рысью очутились мы на перевале Таушанбазара, как впоследствии на перевале Ламбатском и на всех, без исключения, горных подъемах южнобережского шоссе. А между тем, когда снизу глянешь, на какой одуряющей высоте идут телеграфные столбы, провожающие шоссе, — отказываешься верить, что туда можно вскарабкаться кому-нибудь, кроме козы. Точно то же со спусками. Тут не тормозят, не спускают, как у нас, на вожжах. Привычный ямщик ловко и смело разгоняет под гору привычных крепконогих лошадей, и вы несетесь в каретах, в колясках, на перекладных, словно зимою в салазках с английской горки. Только дух немножко захватывает, когда следишь первое время за открывающимися сбоку пропастями, еще не привыкнув вполне доверяться этому головоломному риску.

Извороты дороги часто круты и коротки, как кольцо свернувшейся змеи, и нужна непостижимая сила и ловкость крымских лошадей, чтобы успевать на всем раскате тяжелых экипажей во время заворачивать то направо, то налево, слетая в эту бездонную воронку. За то же весело и скоро ездится по таким шоссе, на таких лошадях!

Южный берег положительно заселяется, разрабатывается, цивилизуется. Это бросается в глаза через десятилетний антракт. Алушта еще на днях глухая, еле посещаемая деревушка, настойчиво превращается в своего рода "станцию здоровья", которыми славится Швейцария, Италия, юг Франции.

Множество новых дач распространило ее далеко в долины и по склонам гор. Явились уже четыре гостиницы, хотя далеко не важные, а десять лет назад не было ни одной. Уже татарская деревня, недавно составлявшая всю Алушту, теперь начинает называться татарскою частью и серьезно загораживается европейской Алуштой. Из Алушты в Судак, вдоль морского берега, проводится шоссе, потребность в котором чувствовалась слишком давно. Даже следы разбитой пристани показывают, что были попытки связать Алушту с рейсами пароходов. Этому обстоятельству нельзя достаточно надивиться. Совершенно непростительная и невозможная вещь оставить без водного сообщения такой серьезный центр южнобережской жизни, как Алушта. Алушта — естественная пристань целой сети населенных долин и предгорий. Алушта — своего рода центр виноделия и садоводства целого района. На каком-нибудь Женевском озере нет деревушки из пяти домиков, в которой не приставал бы каждый из множества пароходов. беспрерывно пересекающих озеро, каждый из железнодорожных поездов, то и дело снующих по берегу. У нас же, вот сколько лет, оставляют без внимания самые серьезные пристани Южного берега. Наше привилегированное общество черноморского пароходства, наживающее через казенные субсидии и свою непонятную монополию сотни миллионов, не расщедрится до сих пор на устройство пристаней и на ничтожные дополнения своих рейсов в наиболее посещаемые места Южного берега. Его пароходы не заходят срочно ни в Балаклаву, ни в Алупку, ни в Гурзуф, ни в Алушту, ни в Судак. Даже в Ялту, в самый разгар сезона, они заходят только два раза в неделю, к великому стеснению публики и торговли. Нет сомнения, что, устройством пристаней и правильных рейсов, промышленность таких местных центров, как Алушта, возвысилась бы значительно, и в них явилась бы возможность вполне удобной жизни не только для массы туристов, теперь поневоле обегающих эти глухие места, но и для множества лиц, которые стали бы охотно приобретать земли в окрестностях подобного центра. В настоящее время нужно особенно много спартанских вкусов и стоицизма своего рода, чтоб рискнуть поселиться в местности, почти лишенной сообщения с торговым рынком, несмотря на всю привлекательность этой местности в других отношениях.

Впрочем, Алушта развила в себе кое-какую мелкую торговлю, так что самые насущные потребности еще могут быть удовлетворены.

Но движенье Алушты, как и вообще всего Южного берега, вперед больше всего заметно из повышения цен на земли, возрастающих в ужасающем размере.

Около пустынной горы Кастели, разобщенной со всеми миром, десятина каменистой земли с мелким и редким леском — вообще «дикой» земли — продавалась на днях по 500 рублей.

В Алуште она продается уже на сажени, как в Ялте и ее окрестностях. А посаженная цена ялтинской земли поистине замечательна: в пределах города почти нет клочка дешевле 10 рублей, что составляет 24000 рублей за одну десятину; земли получше достигают 12–15 рублей, т. е. 36000 рублей за десятину.

Недостаток помещения загнал нас в так называемую базарную гостиницу, которая, впрочем, не хуже других. С ее татарской галерейки, облитой целую ночь полной луны, видно и освещенное море, и великолепная громада Демерджи с ее утесами-статуями, и вся мирная Алушта, тонущая в тополях, кипарисах и орехах. Весь этот вид кажется еще очаровательнее оттого, что первый план занят патриархальною картиною настоящего татарского базара, кочующими мажарами и волами, группами татар, прикорнувших к кострам, и татарскими незатейливыми лавчонками. Досужему художнику здесь не исчерпать характерных типов, характерных сцен, эффектов освещения и перспективы, каких нигде не найдешь.

Войдет же в самом деле людям в голову основывать академии живописцев и скульпторов на берегах Невы! В ее болотной атмосфере стынет всяка фантазия, а перед ее населением в черных фраках или зипунах по пятки — карандаш и кисть выпадают из рук артиста. Крым не то. В Крым стоит въехать, — и рука, и глаз, и сердце сейчас сами собою ищут изобразить красоту и типическую оригинальность всего, что кругом: крымского человека, крымских гор, крымского моря. Крым может родить художников. Петербург может только убивать их. Сюда, в этот русский край солнца, следовало бы, по крайней мере, посылать молодых русских художников для воспитания их фантазии, для живого изучения природы. Я знаю многих наших живописцев, которые заехали случайно в Крым и потом уже не расставались с ним… Художественная академия в Ялте, в Севастополе, в Феодосии — это почти закон природы, это разительная необходимость.

Недалеко от Алушты, в глуши скалистых берегов, ютится пустынька, с которой я начал почти 15 лет назад свое первое знакомство с крымским морем, с поэзией Южного берега.

Пустынька Чолмекчи сделалась теперь рассадником целой своеобразной колонии. С чувством какой-то юношеской радости пробрался я верхом по тропинкам гор в знакомый и дорогой уголок. Своего старого друга, прежнюю владелицу Чолмекчи, я уже нашел в новом гнезде, окруженном цветами и зеленью… Это автор известного "Путеводителя по Крыму", один из коренных старожилов и знатоков Крыма. Меня поразила простота и поэтическая обстановка жизни этой оригинальной отшельницы Южного берега. Она живет круглый год одна, со своею родственницею, в этой горной пустыне, прямо над волнами моря, прямо под сенью Кастели. Около нее только одна женщина да татарин да верный пес, сопровождающий ее во всех ее походах. Еще недавно, несмотря на свои лета, эта мужественная женщина объезжала верхом окрестные татарские деревни, для помощи больным. Татары давно и хорошо знают ее, и ей безопасно жить среди них даже одной. Она прожила среди татар крымскую кампанию, прожила эпоху их выселения в Турцию, прожила и последнюю войну. Турецкие броненосцы со зловещим видом протягивались под самым берегом, но она оставалась, по-прежнему, среди татар и татары оставались кругом нее, по-прежнему, мирные.

Отшельница Чолмекчи до сих пор совершает далекие поездки в горы для осмотра древних памятников и интересных местностей, для пополнения новыми данными своего «Путеводителя». Врачи давно пророчат ей самые ужасные вещи, давно осудили ее чуть не на смерть; а она, со спокойною улыбкою, вот уже который год продолжает копаться в своем винограднике, в своих цветниках; с легкостью и проворством юноши, ходит она пешком по несколько верст по горным кручам и тропинкам, перед которыми остановятся многие сильные мужчины.

Вокруг ее домика цветы, редкие деревья юга, широко обставшая красота моря и гор. Войдите в этот светленький приют — вы встречаете картину, редкую книгу, рабочий кабинет цивилизованного, думающего человека.

Редко кто из нас разрешил так просто и решительно задачу жизни, редко кто сумел отбросить от себя растлевающую пустоту житейских мелочей и найти свое удовлетворение в философской скромности быта, покоящегося на немногих крупных и возвышенных основах человеческого духа, в которых вся сущность человечности…

Отшельница Чолмекчи пленила и других своей пустынькою, мало-помалу, к ней, как к патриарху Кастели, стянулись с разных концов люди, которые поняли прелесть этого пустынного уголка и этой пустынной жизни. Два профессора харьковского университета основались у самого подножия Чолмекчи и повили своими виноградниками долинки, его окружающие. Старое гнездо Чолмекчи перешло в руки новой владелицы, которая не покидает его ни зимою, ни летом. Несколько дальше, тесно к скалам Кастели, на террасе, глядящей в море, возникла колония еще четырех профессоров из разных наших университетов. Там уже виднеется целый замок, там уже проводятся удобные дороги. Скалистая Кастель, полная таинственных средневековых легенд, полная загадочных развалин древности, становится, таким образом, уголком цивилизации, первою ячейкою нового поселения, которое разрастется в недалеком будущем.

Виктор Ген в своей превосходной книге "Kulturpflanzen und Hausthiere", столько же ученой, сколько поэтической, справедливо возмущается против крайностей современного натуралиста, который стремится не только все в природе, но и все в истории объяснить одними стихийными силами.

Культ разумной человеческой силы, которым насквозь проникнуто замечательное произведение ученого автора, действует гораздо более возвышающим и бодрящим образом. Проносясь по капризным извивам крымского берега, я невольно вспомнил эти взгляды Гэна. Действительно, природа сама по себе, необлагороженная и не смягченная человеком, лишена многих условий наслаждения. Вот, например, направо от меня дикие, однообразные скалы, поросшие диким и однообразным лесом, колючим, рогатым, истрепанным и изломанным морскими ветрами. Не манит туда человека, и не отдыхает там его глаз. Но оглянешься налево, туда, где горы сходят, словно капризными ступенями, к волнам моря, куда сбегают, расширяясь, долинки и логии, там взгляду вашему как-то ласковее и приветливее. Серое однообразие камня, зеленое однообразие леса там так, кстати, нарушается этими темными зонтиками кипарисов, толпящихся то дружными пучками, будто хор черных монахов, то длинными рядами, будто цепь застрельщиков. Разнообразная зелень всех оттенков, то светлых и нежных платанов, то голубовато-седых оливок, то ярких, словно подведенных под блестящий лак, фотиний, лавровишен, магнолий, к которому прикоснулся вкус и труд человека, что-то особенно прелестное и особенно привлекательное. Вместе с беленькими, хорошенькими домиками, узорными решеточками, клумбами цветов, он производит впечатление чего-то более понятного и более дружелюбного человеку. Стихийная природа, под влиянием человеческого разума, словно сама несколько одухотворяется и цивилизуется.

Бесконечная будущность и бесконечное богатство ожидают впереди Южный берег Крыма. Недаром Екатерина II видела в Крыму лучшую жемчужину своей короны. Эти каменные холмы, террасы и скаты, эти лесные долинки, наполняющие узкое пространство между цепью гор и морской отмелью — все это почва для бесконечных виноградников, табачных плантаций, дорогих садов… От Алушты до Ялты с одной стороны, от Ялты до Севастополя, с другой — чуть не на 150 верст в длину, Южный берег должен обратиться в сплошной виноградный сад. Когда разработается дорога до Судака, до Феодосии, новые огромные протяжения берега сплошь покроются виноградом. Теперь виноград только в долинах и редко где на склонах гор. Площадь земли, обработанная заступом и киркою, пока только составляет ничтожную дробь всех этих спящих залежей будущего обилия. Когда едешь по почтовой дороге, то наглядно убеждаешься, как редки, мелки и случайны эти чуть заметные обрывки людского хозяйства, скупо разбросанные среди сплошных, нетронутых масс холмов и горных скатов… Когда виноградники займут не одни только влажные впадины, не одни низины береговых холмов, а поднимутся так высоко и разольются так широко, как они это сделали вокруг Женевского озера или по берегам Рейна, то России не нужны больше будут вина Германии и Франции. Россия напоит сама себя одним своим Крымом.

Но для этого нужны два главных условия: прежде всего капиталы, а вместе с капиталами разумная система народного хозяйства. Только широкий, истинно государственный и истинно гражданский взгляд на потребности края мог бы сообщить плодотворный смысл и общность цели разнородным мероприятиям. Такой взгляд должен был бы господствовать над отдельными интересами и, не увлекаясь их частными целями, стремиться к одной своей главной цели.

Конечно, Крыму труднее всего будет дождаться такого руководящего взгляда, такой направляющей руки. Мы не избалованы такими правителями, каким был, например, хоть покойный князь Воронцов, давший Крыму первый толчок жизни.

Пока будут продолжаться системы непонятной монополии, пока какое-нибудь общество пароходства будет оставаться государством в государстве, откровенно игнорируя вопиющие интересы местного хозяйства и получая за то казенные миллионы, пока местные правители наши будут поглощены канцелярскими отписками вместо живого изучения края и живого служения его нуждам, пока земство будет заброшено, как Сандрильона детской сказки, и оставлено без помощи и авторитетов, спутанные по рукам и ногам, — до тех пор трудно, конечно, ожидать сильного притока капиталов к хозяйству Южного берега. Стыдно сказать, что в настоящее время, по спискам ялтинской земской управы, числится всех виноградников в уезде только около 1200 десятин, между тем как всей земли в уезде около 200 000 десятин, а табачных плантаций, которые в некоторых местностях уезда исключительно кормят татар и греков, всего по спискам управы только 167 десятин, то есть такое количество, которое под силу засеять одному хорошему новороссийскому хозяину! Вообще обработанная земля в Ялтинском уезде (считая, в том числе и так называемые поливные земли, нередко занятые сенокосом) составляет менее 10 % всей удобной к обработке земли, обложенной земским налогом. Такое отношение, конечно, поразительно и лучше всего указывает на ту будущность, которую может ожидать Ялтинское хозяйство при лучших условиях.

Точно так же ничтожен средний доход ялтинских земель, если судить по данным земства. Всего внесено в оклад земель уезда 166 000 десятин. Общая доходность их высчитана в 300 000. Таким образом, десятина, круглым счетом, дает около 1 рубля 80 копеек. А между тем, десятина хорошего виноградника должна давать на Южном берегу, считая средним счетом 200 ведер вина с десятины, ценностью по 2 рублей 50 копеек за ведро, не менее 500 рублей валового дохода. Сады Южного Крыма точно также очень доходны сами по себе; получать за сад 10000 и 15000 рублей годовой платы не редкость для больших садов, вроде, например, известного и превосходно содержимого сада г. Алексиано на Бельбеке. Из этого делается ясно, какой страшный убыток несет край, вследствие ничтожного процента своих обработанных земель по отношению к необработанным, если подесятинный доход в несколько сот рублей переходит через это в 1 рубль 80 копеек. Предположив даже, что земству не было надобности определять действительную доходность земель и что она определена только сравнительно для равномерного обложения разного рода имуществ одинаковым 14 % налогом с дохода, все таки нельзя не видеть крайне ненормального положения ялтинского хозяйства, которое, по ценности своих продуктов и по исключительным свойствам климата своего, способно стать выше всех, без исключения, хозяйств России.

Приморская часть Ялтинского уезда, то есть так называемый Южный берег — это громадная теплица России, в которой горячее южное солнце и влажные испарения южного моря, защищенные, как ширмою, подоблачною стеною гор, выгоняют из крепко связанных туков каменистой почвы все те произрастания, которых не может дать наша холодная, открытая ветрам Русь, и в которых настаиваются, в течение долгих крымских жаров, душистость запаха, сладость соков, жирная густота масел, яркость красок, крепость и хмельность вкуса. Но Ялтинский уезд, вместе с тем, и громадная дача России. Пожалуй, для такой беспредельно-широкой империи это даже не громадная, а скорее тесная дача… От льдов севера, от беспросветного тумана своих лесов, от своих пыльных и снежных степей, от иссушающей прозы своих тесовых городков, своих соломенных деревень, — вся наша необъятная Русь только в том тесном уголке, по одной береговой полосочке, может прильнуть губами к теплу голубого ласкового моря, к красоте и роскоши южной природы…

Люди станут же когда-нибудь образованнее и разумнее. Они поймут всю несравнимую прелесть, всю поэзию отдыха в виноградном саду, в волне моря, под сенью гор. Они поймут необходимость этого отдыха от тягостей жизни, с каждым днем беспощаднее придавливающих человека. Все счастливое, овладевшее каким-нибудь достатком, кинется на Южный берег, как на дачу, как на станцию здоровья. Все разумное и скромное устремится туда для прочной оседлости, меняя охотно многие лживые удобства на невознаградимые ничем удобства здоровья, наслаждения, долголетия…

На Южном берегу не достанет тогда мест для всех желающих, и клочки земли его будут перебиваться нарасхват, как на аукционе. Что это будет так и, быть может, скоро будет, это доказывает опыт последних десяти лет.

Ялта, например, из ничтожнейшего городка, в четыре десятины земли, которому негде было построить даже начальную школу, негде было посадить кустика для гулянья, обратилась теперь в довольно большой и красивый город, напоминающий модные центры европейских туристов, — Ментону или Баден. От одного конца ее до другого уже несколько верст. Уже дачи ее лепятся, Бог знает, на какой высоте, под самою стеною Яйлы, в далеких когда-то сосновых лесах. Четыре огромные гостиницы, не считая мелких, не считая разных chambres garnies, заменили собою единственную плачевную таверну г. Собеза, в которой когда-то теснились туристы.

Из этих гостиниц, «Россия» устроена на широкую ногу образцовых комфортабельных гостиниц Европы; она имеет свой газ, свои фонтаны, водопроводы под саму крышу. Она, и по прекрасному положению своему, и по значению для туристов, сделалась естественным центром всей Ялты. Около нее огромный тенистый сад графа Мордвинова, который любезно предоставил его для публики и которым можно дойти, не выходя из-под зеленых шатров грецкого ореха, до самого Дерекоя, татарского селения, соседнего с Ялтою. Около нее общественная купальня; около неё толпятся вереницами отборные извозчики Ялты, какими не всегда может похвастать даже столица, с прекрасными колясками, с хорошенькими paniers de Nice, легкими как настоящая корзиночка. Тут же близко и живописный фруктовый базар, телеграф, присутственные места, лучшие дачи Ялты.

Многочисленные балконы и галереи «России» постоянно полны пестрою и нарядною толпою. Во время пребывания царского двора в Ливадии, тут целые ассамблеи генералов. Прежней наивной и бедной Ялты узнать нельзя. Кавалькады кавалеров и амазонок, экипажи с модною публикою снуют на каждом шагу. Оркестры музыки гремят в трех местах чуть не каждый вечер. Откуда ни явились магазины, склады, всевозможные мастера… Все дома и домишки набиты до чердаков. За маленькую комнатку берут рублей 50 в месяц, рубля 3 в день… Татарва блаженствует… "Длинный Бекир", худой, как жердь, этот давний и неизменный путеводитель Ялты, бесконечно гордящийся выпавшей ему честью провожать царскую фамилию, преважно, будто главнокомандующий, сознающий свое значение, расхаживает перед открытыми воротами двора, в котором сидит на корточках целая толпа подручных ему проводников-татар, стоят экипажи и лошади в ожидании выгодных заказов.

Теперь уже не один "длинный Бекир" монополистом Ялты: молодой, румянорожий Селямет, соседний богач-татарин, еще в большем ходу. Ловкий малый выработал себе особенную специальность провожать верхом в пустынные лесные прогулки одиноких барынь, ищущих эффектных приключений, и наживается на славу. Наши русские барыни, по-видимому, отыскивают на Южном берегу не один виноград и не одно морское купанье…

Лошади и экипажи Ялты хороши, но не дешевы. Трехчасовая прогулка в коляске за город, в самые ближние и легко доступные окрестности, по шоссе, обходиться рублей пять. Верховая лошадь на день стоит тоже рублей шесть. А между тем, только десять лет назад можно было в той же Ялте нанять верховую лошадь за рубль в день.

Многочисленные дачи Ялты премилой, преразнообразной архитектуры, они полны цветов, редких кустов и деревьев; балкончики, решеточки и все украшения их в чисто южном, большею частью итальянском или турецком вкусе. Зато цены этих дач возросли страшно. Маленький, хорошенький, как игрушечка, домик, с таким же миниатюрным садиком, уже стоит 20 000 — 25 000 рублей. Тут рассчитывается каждый вершок. Многие прежние владельцы Ялты обогатились выгодною постройкою и продажей дач.

Я помню, что еще во время моей крымской жизни, в Ялту приехал один бедный художник в легкой поддевочке, с палитрою в руке, с пустотою в кармане. Лет десять назад он купил у одного из богатых старожилов Ялты небольшой пустырь около города за 3000 рублей. Внесенные им в задаток 300 рублей были заняты у приятеля; остальные деньги оборотливый художник выручил из продажи маленьких участков, прежде чем успели совершить купчую. Эта распродажа по саженям дешевого пустыря в конце концов, окончилась тем, что город Ялта украсился целым новым кварталом прекрасных дач, а находчивый художник имеет, говорят, в настоящее время до 80 000 капитала и несколько собственных отличных дач.

Другая давняя владелица Ялты распродала по маленьким участкам разных пустопорожних бугров и буераков, покрытых словно битою черепицею, более чем на 20 000 рублей, и теперь эти буераки обратились в цветущие садики, в смеющиеся виллы.

Впрочем дачи Ялты пока еще не окупают своей стоимости постоянным доходом: ялтинский сезон лечения морем и виноградом слишком короток для этого, а ялтинские цены на прислугу, работы и материалы слишком для этого высоки. Здесь самые неважные кухарки и няньки получают по 10-ти и 15-ти рублей в месяц; садовники, еле смыслящие свое дело, по 25-ти рублей на своих харчах; здесь мешочек угля в одну мерку стоит 75 копеек, сажень плохих сословных дров, составляющая две трети нашей кубической сажени, от 35–40 рублей, и все в таком же размере.

Даже виноград, который я покупал по дороге в Екатеринославской губ. по 4,5 и 6 копеек за фунт, в Симферополе по 8 копеек, в Алуште по 10 копеек, в Ялте стоит 15 копеек, а в конце сезона даже 20 копеек.

Даже груша, довольно плохая, стоит 25 и 30 копеек за фунт, т. е. по 10 копеек за штуку.

Как бы ни было, а теперь Ялта европейски благоустроенный город, с водопроводами, прекрасными цементными тротуарами, фонарями, извозчиками, магазинами, отелями.

В нем мужская и женская прогимназии и многолюдные, хорошо устроенные земские народны школы для мальчиков и девочек.

Граф Мордвинов, среди владений которого лежит Ялта, пожертвовал земли под эти земские училища и под помещение управы.

Три огромные местности сдавливают с трех сторон Ялту, не давая ей разрастаться. С запада Ливадии, с востока Массандра князя Воронцова, сзади и в середине "Ялтинская Долина" графа Мордвинова. С четвертой стороны Ялту обрезает море.

Каждый шаг своего роста Ялта завоевывает ценою упорных усилий и денег. Значительная ее часть стоит на земле, купленный от Массандры, по четыре и по пяти рублей за сажень. Но она все еще покупает и все еще, хотя с трудом, раздвигается и поднимается в горы. Ценность Ялты увеличилась настолько, что, несмотря на чрезвычайно низкий размер земской оценки, уменьшенной, по крайней мере, впятеро против действительной стоимости, город Ялта оценен в 400 000 рублей. Значит, на деле он стоит не менее 2 000 000 рублей. Доходность же Ялты считается настолько высокою, что Севастополь, оцененный земством в 1 200 000 рублей, платит те же 5 000 рублей в год, что и крошечная Ялта со своих 400 000; иначе, она признана втрое доходнее Севастополя.

Ялтинское земство представляет собой довольно поучительный образчик нашего обычного земского жребия. С самого введения земских учреждений, Ялтинский уезд был один из наиболее пробужденных, наиболее энергических. Группа деятельных и хорошо направленных лиц руководила новым делом и употребила много усилий, чтобы поставить его на живой путь. Эти усилия тотчас же вызвали ряд тяжелых столкновений с разными ведомствами и обратили первые годы ялтинского земства в летопись постоянной борьбы за право устраивать по-своему свои собственные дела. Но мало что из своих начинаний удалось отстоять ялтинцам. Хотелось, например, земству взять в свои руки содержание южнобережского шоссе за сумму значительно низшую против нынешних расходов казны, — оказалось, что существуют к этому какие-то препятствия, что расходы казны не должны быть уменьшаемы, и вот, до сих пор, уже второй десяток лет, шоссе остается, по-прежнему, в единоличном заведывании путейского чиновника. А нужно сказать, что ни одно шоссе не находится в таких условиях дешевизны, как южнобережское; камень для этого шоссе валяется на нем же и около него; можно сказать без преувеличения, что он сам сыплется на шоссе с окружающих его скал. Понятно, как должен быть выгоден казенный ремонт подобного шоссе и как действительно должно быть трудно расстаться с его заведыванием. Как нарочно, горная местность может разрушать шоссе внезапными потоками в самое неурочное и неуказанное время, так что потребность ремонта может возникать с неожиданностью импровизации. Проверяй там себе потом капризные выходки дождей и гроз!.. Как бы ни было, а шоссе продолжает до сих пор благополучно мостить казна. И на здоровье ей.

Пытались ялтинские монтаньяры разжиться мало-мальски и еще на одном общем деле. Задумали отделаться от перекупщиков и кулаков своего рода, составили земское товарищество производителей фруктов для прямых сношений садоводов с потребителями столиц и других русских рынков. Казалось бы, тут уже ни политики, ни казенного интереса пальцем не затрагивалось; но сумели и это начинание окончить так, как у нас все кончается: общество разрешили, только не разрешили ему иметь складов других губерниях. Этим остроумным способом отделались и от этого подозрительного новшества.

Много горя потерпели ялтинцы и за свое излишнее влечение к народному образованию. Так как они сначала проявили некоторую строптивость взглядов, не обнаруживая почему-то желания сделать земские школы школами министерства и настаивая на своем праве быть не только плательщиками, Нои хозяевами, то можно себе представить. какому заслуженному негодованию подлежащих мест и лиц подверглись бедные ялтинские школы… В отличие от других наших уездов, крошечный ялтинский уезд, имеющий ничтожное и, притом, пришлое русское население, почти сплошь заселенный татарами и греками, из которых татары вовсе не посещают русских школ, а греки посещают очень мало, тратить более 10 000 рублей в год на народное образование. Его школы существуют не для одного счета, а действительно благоустроены. Я осмотрел некоторые из них и убедился, что земство к ним относится заботливо; они снабжены всякими пособиями, хорошим помещением и, что важнее всего, без исключения, все имеют учителей, окончивших курс средних учебных заведений. В ялтинской мужской школе старший учитель даже университетского образования. Обстоятельство это сделается понятным, если прибавить, что ялтинцы платят своим учителям не полтора рубля в месяц и не четверки картофеля, как советовал граф Толстой, а от 500–700 рублей в год. Старший учитель в Ялте получает даже 900 рублей. Это уважение к скромным труженикам народного обучения делает особенную честь ялтинскому земству. Но, по-видимому, обстоятельство это не всеми рассматривается с такой точки зрения, потому что учителей, приглашаемых ялтинским земством в свои школы, уже не раз заставляли покидать эту деятельность, вопреки желанию земства, по требованию подлежащего начальства. Одним из этих изгнанников, с одной стороны, награждаемых земством, с другой — изгоняемых учебным ведомством, был и тот бедняга-учитель, который не мог укрыться от преследования даже в новой своей роли чиновника банка, и которого торжественное судебное оправдание против клеветы привело к высылке из губернии. Всем памятен, конечно, его недавний процесс против г-жи Заваровой, поступками которой возмущены здесь, в Крыму, все, с кем не случалось сталкиваться.

Старания ялтинского земства о народном образовании обращают на себя внимание еще и в том отношении, что женскому образованию придано совершенно одинаковое значение с мужским. Где только заведена мужская школа, там непременно открывается и женская, что такой взгляд ялтинцев соответствует действительной потребности, доказывает цифра учащихся девочек, которая почти не уступает цифре мальчиков. В ялтинской женской школе даже 66 девочек против 49 мальчиков мужско школы.

Хуже всего, что постоянные столкновения земства с разными ведомствами и постоянные препятствия, встречаемые им к осуществлению своих начинаний, по-видимому, повергли, наконец, в апатию самое ялтинское земство. Уже в нынешней деятельности его далеко не заметно того энергического духа почина, того живого движения вперед, к лучшим порядкам, каким отличалось первое трехлетие этого земства, период его юношеского одушевления. Земство задремало на немногих пожатых им лаврах, у многих запертых перед его носом дверей…

Что касается меня, то я не оправдываю подобного малодушия; я вижу в этом нашу хорошо знакомую всероссийскую поблажку своим собственным слабостям, хватающуюся за благоприятный предлог. Борьба, настойчивость, состоит не в том, чтоб погорячиться на первых порах, а потом, при первых же серьезных препятствиях, сложить руки и своротить вину на "не зависящие обстоятельства": не дают, мол, нам делать ничего. В этом много преувеличения и неискренности: каковы бы ни были препятствия, мы их хорошо знаем; все-таки, поле для работы, для движения вперед огромное. Нужно было требовать от себя и меньше ждать от других, и задача будет решена. Если отнестись строго к самому себе, то нередко может оказаться, что как ни желателен новый простор, но что и в старой тесноте еще до многого не дойдено.

Нельзя же, в самом деле, всем нашим земствам, без исключения, уподобляться новой метле, которая метет хорошо только в первый день!

"С новины Макар две каши едал, а к весне и одной не видал", — говорит меткая мужицкая пословица.

Татары Ялты совсем цивилизовались, т. е. совсем испортились. «Прогресс», в трактирном и бульварном смысле, сделал удивительные завоевания в течение десяти лет. Теперь не редкость встретить даже простого татарина в европейском пальто, в крахмальной рубашке с манишкою. Молодые совсем перестают брить волосы и выглядят более цыганами, чем татарами; запустили себе черные патлы и те, кто постарше. Вообще, в сознании татар все более проникает убеждение, что нет надобности отличаться от русских в обычаях жизни. Вероятно, вследствие этого принципа, чистокровный ялтинский татарин стал почти таким же мошенником, как и москвич из-под Сухаревой башни. Впрочем, для прикрытия себя своею старою патриархальною репутацией, многие еще считают необходимым сохранять в своей внешности типический шик истого татарина. Поэтому, раззолоченные позументами куртки попадаются на каждом шагу. Самая заметная и полезная перемена, в смысле цивилизации, произошла с татарскими женщинами Южного берега. Здесь они вообще всегда имели мало склонности к затворничеству, но теперь они положительно расстались с чадрами и бродят на глазах чужих мужчин с открытыми лицами так же свободно, как и наши бабы. Это было особенно заметно в дни курбан-байрама, когда кончился томительный татарский пост рамазан или, по-здешнему, ураза, и все их бабье бросилось разодетое на улицы. Признаюсь, яркие бешметы и полосатые шали этих татарских дам мне показались гораздо красивее их самих.

Впрочем, на общей нравственности южнобережского татарина еще не отразилась вредно ялтинская «цивилизация». Я много расспрашивал о них наших русских, особенно простой народ, который вообще не охотник хвалить, тем более нехристя, но который зато чужд предвзятых взглядов и точен в наблюдении. От всех я слышал одно: татарин верный человек, никогда не обманет. Русский извозчик, русский каменщик с завистью говорит о благосостоянии татарина, о том, что у всякого из них есть земля, есть кони и волы.

— У ихнего брата не водится таких-то пьяниц да ругателей, как у нас, на Рассеи, и обидчиков таких нет, а живут все дружно, ровно братья, — чистосердечно признавался мне один наш мужичок.

Мне случалось попасть в гости к простому татарину, и я изумился чистоплотности и благопристойности его быта. Татарин этот был мой старый приятель Бекир, неизменный «суруджи», путеводитель мой во время моих былых странствований по горным дебрям, "маленький Бекир", столь же хорошо известный в Ялте, как и "Бекир длинный". Лет десять назад он жил у меня на даче в Магараче, в качестве дворника, комиссионера, стремянного и проч. и проч., и за все свои разнородные услуги, для которых ежедневно приходилось бегать пешком по горам за пять и за шесть верст, получал всего 15 рублей в месяц. Почему-то ему очень повезло после меня, и его восточная фантазия связала с моим именем случайную удачу жизни. Бекир восчувствовал ко мне особенную привязанность. Ему рассказали, что он воспет в "Очерках Крыма", и он торжествовал, считая себя преважною птицей. Из бедного работника он сделался, между тем, лесопромышленником и хозяином. Я потерял его из вида, уехал из Крыма, и, конечно, вовсе не думал о нем теперь, отправляясь как-то на почтовых из Ялты в Алушту.

Сижу себе, задумавшись, и смотрю в сторону, как вдруг отчаянный татарский крик останавливает коляску. Извозчик оглядывается на меня в недоумении, а с шоссе бросается на меня татарин и без всякой церемонии обнимает, целует меня, трясет за руку, осклабляясь самою блаженною улыбкою. Так мы встретились с Бекиром.

С тех пор он посещал меня и семью мою чуть не ежедневно; приносил персиков, груш, орехов из своего сада, бегал мне за виноградом, приводил верховых лошадей из деревни. Совершенно свободно входил он в гостиную моей дачи, не снимая шапки, по татарскому обычаю, подавал свою грязную руку мне и жене и преважно опускался в кресло. Если мы пили чай, он садился за чай, если обедали, он присаживался к нам обедать, в полной уверенности своего неотъемлемого права на равенство.

— Ты теперь мой кардаш (брат), — говорил он мне, — и я все для тебя будут делать. Хочешь, живи в моем доме, я ничего не возьму с тебя; хочешь, я приведу к тебе своего сына, Сеид-Биляла, и оставлю его служить у тебя без денег. Он славный мальчик, умнее большого, все тебе сделает…

Бекир настойчиво требовал, чтоб я посетил его дома, посмотрел, как хорошо живет он теперь. Когда окончилась ураза, я, действительно отправился с ним пешком в Ай-Василь, версты четыре от Ялты. Бекир прыгал, как коза, через камни надутого дождями ручья, бежавшего от горы, который он называл почему-то дорогою в Ай-Василь, и я невольно должен был следовать его примеру. К счастью, этот ручей несется вниз под сплошною тенью ореховых садов, и жаркое крымское солнце, пропекающее сквозь парусину, несмотря на конец сентября, не очень мучит человека… Когда мы были на горе, Бекир вдруг остановился и, окидывая лесистую окрестность своими рысьими глазками, стал вдруг кликать Мамеда и Сеид-Биляла таким страшным и пронзительным голосом, который можно было не только расслышать, но и узнать за несколько верст. Однако, сыновья его, вероятно, были где-нибудь далеко в лесу, потому что на его дикие крики не отзывался никто. Приходилось одним вскарабкаться на скалу, где укрылся под орехами и шелковицами новенький домик Бекира с раскрашенными балкончиками и галерейками. Старая, изношенная татарка, хозяйка Бекира, возилась коло дома, чистя посуду, и молча скрылась от нас.

Бекир сердито махнул ей головой и повел меня, сияя торжествующею улыбкою, вверх по лесенке.

— Вот какой теперь дом у Бекира! — поговаривал он, показывая мне одну комнату за другой и не спуская с меня глаз, в ожидании моих восторгов. — Домой приедешь, расскажи, какой дом у Бекира.

А дом у Бекира, действительно, мне понравился. Чистота поразительная. Полы набиты какою-то желтою, будто лакированною глиною, и нигде пушинки нет. Кунацкая вся в сплошных ковриках, вся кругом обложена матрацами и подушками в ситцевых, шелковых и даже парчовых наволочках. На стенах тоже цветные войлочки и ряд шитых полотенец, вместо карниза.

Когда заберешься без обуви в эту уютную, мягкую комнатку, над ее ковры и подушки, чувствуешь себя так удобно. Бекир спит в ней всю зиму с сыновьями, хотя в ней нет следа печки или камина.

Впрочем, Бекир тоже помазался от ялтинской цивилизации и для русских гостей держит в кунацкой даже три тонетовские стула, которыми, однако, я отказался воспользоваться.

Чтоб окончательно убедить меня в своем европеизме, Бекир снял с вешалки и принес мне напоказ какое-то пальто городского фасона, которое он себе завел.

— Теперь и сапоги буду носить, сапоги заказал! — прибавил он, самодовольно улыбаясь и косясь несколько конфузливо на свои босые ноги, с которых он только что сбросил башмаки…

— Татар теперь не надо; надо все русский, — сказал он в объяснение: — дом русский, платье русское… Татар все равно русский.

Хорошенький глазастый мальчуган, племянник хозяйки, принес нам на подносе уже, увы! не татарского черного кофе, а русского чая внакладку, с серебряными ложечками, вид которых наполнил Бекира нескрываемою гордостью. Только лепешки были настоящие татарские, в чем Бекир счел нужным сейчас же извиниться…

— Не знал, что ты прийдешь, а то бы франзоль купил, — серьезно заметил он, желая показать, что понимает все условия ялтинского комильфотства.

Даже кухня Бекира, то есть единственная комната с очагом, где находится постель его жены и где происходят все хозяйственные дрязги, чиста до невероятности. Эта чистота татарина очень поучительна для нас русских. В чистоплотности этой, в тщательном украшении комнат, в известном вкусе и даже маленькой роскоши хозяйственных принадлежностей татарина сказывается его уважение к своему человеческому достоинству, вера в свое право на жизнь наравне с другими. И действительно, трудно найти другой народ, в обращении которого было бы больше простоты и естественной свободы отношений, одинаковой с высшими и низшими.

Татары ялтинского уезда почти не выселялись в Турцию во время смут, вызванных новыми порядками военного набора. Только немногие парни, попавшие в очередь, бежали от страха, но потом и те, большею частью, вернулись. Ялтинскому татарину живется хорошо и ему незачем искать лучшего. Говоря вообще, он не терпит притеснений. Земская управа, мировой суд — очень популярны среди них, и действительно, как мне известно по многим случаям, руководствуются очень просвещенным взглядом на свои обязанности относительно татарского населения. На одно только громко жалуются татары — на стеснения от больших бар. Во время моего пребывания в Ялте, целая комиссия начальников ездила в Байдарскую долину улаживать татар с графом Мордвиновым, в пользу которого присуждены какие-то земли, которые татары упорно продолжают считать своими. Ялтинские соседи точно также жалуются на князя Воронцова; по их убеждению, он, будто бы, неправильно выдворил многих из них из купленной им Верхней Массандры, причем, будто бы, были захвачены земли старинных хозяев, имеющих на них законные «сенеты» и никогда их не продававших… Но больше всего обижаются татары на захват воды. "Вся наша вода у князя!" — говорят они.

Раздражение против этого владельца особенно велико, и мне говорили, что татары громко высказывали его чиновнику, присланному правительством для расследования причин выселения татар.

Опустевшая старинная деревня Массандра, скупленная князем послед долгого упорства татарских обитателей ее и округлившая теперь бесконечные прогулки княжеских маетностей, производит, во всяком случае, очень грустное впечатление. Не того, конечно, нужно желать для Крыма. Латифундии, от которых уже погибло столько сильных государств, которые служат подтачивающим червем даже для такого могущественного государства, как Англия, менее всего желательны и возможны в Крыму. В этой стране и табаководства и садоводства только мелкие хозяйства в состоянии разрабатывать почву сколько-нибудь производительно. Парки прекрасны, но от них нет особенной прибыли населению. Они, обыкновенно, требуют массы воды. теряющейся непроизводиотельно в поэтическом журчании разных фонтанов и каскадов, в поливке газонов и цветников; обильнейшие воды и лучшие земли отвлекаются через это от целей хозяйства.

Татары Дерекоя, Ай-Василя, Аутки огорчены теперь еще одним обстоятельством. Они почему-то уверены, что все их леса отобраны в казну. Меня очень заинтересовало это странное обстоятельство, и я наводил о нем справки.

То, что я узнал, оказалось еще гораздо более интересным, хотя, вместе с тем, и гораздо более отрадным.

В то время как наша литература, специальная и общая, силится разобрать вопрос о мерах против лесоистребления, в то время, как учреждаются для этого комитеты от правительства и от ученых обществ, собираются съезды, говорятся речи, назначаются конкурсы, вдруг оказывается, что вопрос этот уже разрешен по частному случаю и, так сказать, втихомолку самим правительством, притом, в таком решительном и крайнем смысле, о котором никто из нас не смел думать…

Все леса, общественные и частные трех южных крымских уездов (Симферопольского, Ялтинского. Феодосийского), по особому распоряжению правительства, отданы в особое владение земства и подчинены специальному заведыванию казенных лесничеств. Лесничества должны делить леса на правильные участки и разрешать вырубку деревьев только определенного возраста, через определенное число лет, с ведома земских управ.

Эта радикальная мера должна оказаться спасительною для хозяйственного благосостояния, для климата и для здоровья жителей Крыма. Давно бы следовало посмотреть на лесоистребление с точки зрения высших государственных и общественных интересов и, в числе других стеснений, налагаемых на отдельную волю гражданина, лишить его права по своему произволу губить будущность своей страны.

Крайне необходимо, чтоб мера, принятая относительно Крыма, была распространена, по крайней мере, на степные и черноземные губернии России.

Мера эта была вызвана, главным образом, заметным обмелением рек Крыма; но кажется, на ее осуществление повлияло и другое обстоятельство.

Со времени пребывания в Ливадии императорской фамилии, окрестные леса и горы стали местом любимых прогулок знатной публики. В заоблачной выси устроен был очаровательный дворец Эриклик; по дороге к нему, сред игорных пастбищ, роскошная царская ферма. Прекрасное шоссе соединило с Ливадией эти далекие приюты прохлады и уединения. Потом было проведено такое же прекрасное шоссе к водопаду Учан-су и развалинам старой крепостцы и, наконец, даже на самые Альпы Крыма, на вершину Яйлы. Это драгоценное сооружение представляет, поистине, неслыханное удобство, потому что путешественник может теперь, в коляске или карете, въехать рысью на высоту свыше 4000 футов, делая 22 версты в один конец, почти не замечая подъема, вследствие необыкновенной мягкости его, и вместе с тем насладиться ни с чем несравнимым видом первобытных лесов, диких скал и восхитительных панорам на море, Ялту и Южный берег.

Понятно, что при такой заботливости о красотах природы, окружающей Ялту и Ливадию, невозможно было оставить без внимания варварскую привычку татар вырубать самые живописные и драгоценные леса и оголять лучшие пейзажи окрестности. Уже и без того на многие версты вверх по Яйле исчезли недавно еще темневшие там колоннады исполинских пиний неописанной красоты.

Только недалеко от водопада Учан-су и далее по дороге к Ай-Петри, уцелели прежние величественные леса, полные священного сумрака и священной тишины; теперь их запрещено истреблять.

Сосны в 40 аршин высоты, стройные, как обелиски, целыми полчищами спускаются и поднимаются там по отвесным крутизнам.

С каким-то юношеским трепетом радости и счастья взбирался я вверх на гору на лихой крымской лошадке, у подножия этих безмолвных великанов, в зеленой цепи их шатров. Со мною была веселая молодая компания. Мы сделали взад и вперед 56 верст верхами, почти не слезая с седла, чтоб добраться до вершины Ай-Петри и полюбоваться с его острого пика, изглоданного бурями, на широкую красоту моря и Южного берега. Ветер срывал нас с утеса и нагнал такие облака, что нужно было торопиться домой. Мы неслись им навстречу, не видя друг друга, окруженные сплошными белыми парами, которые тоже неслись будто на крыльях. В этой лихой скачке, в этих горных странствованиях отыскиваешь свою молодость, охраняешь от иссушающего влияния житейских забот свое тело, свое сердце. Кто дышит Крымом, тот дышит радостью жизни, поэзии, долголетием. Спешите же уходить в Крым, кто может, кому еще время…


Библиография Основные произведения Евгения Маркова

1. Крымские впечателния. Страница из путевого дневника // Отеч. записки. — 1866. — Т. 171, 175.

2. Поездка в древний Сурож. Из крымских впечатлений // Отеч. записки. — 1871. — март.

3. Пещерные города Крыма. Путевые впечатления // Вестник Европы. — 1872. — Кн. 6, 7.

4. Очерки Крыма. — СПб., 1875.

5. Барчуки. Картины прошлого: [автобиографический роман]. — СПб., 1875.

6. Собрание сочинений. — СПб., 1877, Т. 1 Публицистика и критика. Т. 2 Путешествия и педагогика.

7. Черноземные поля: Роман. — СПб., 1877.

8. Берег моря: Роман из крымской жизни. — СПб., 1880.

9. Очерки Крыма. — Изд. 2-е. — СПб.; М., 1884.

10. Европейский Восток. Путевые очерки. 1. На рубеже // Вестник Европы. — 1886. — № 3. — С. 116.

11. Очерки Кавказа. — СПб., 1887.

12. Путешествие на Восток. Царь-град и Архипелаг. В стране фараонов. — СПб., 1890.

13. Путешествие по святой земле. — СПб., 1891.

14. Западня: Повесть из крымской жизни // Книжки недели. — 1892. — Сент., Окт.

15. Значение Белинского в истории русского просвещения: Публичное чтение в память 50-летия годовщины его смерти // Кавказ. — 1899. — 3 июля.

16. Значение Пушкина в истории русского просвещения. — Воронеж, 1899.

17. Значение Пушкина в истории русского просвещения // Памятная книжка Воронежской губ. 1900. — Воронеж, 1899. — С. 53–65.

18. Учебные годы барчука: [продолжение автобиографического романа]. — СПб., 1901.

19. Россия в Средней Азии. — СПб., 1901.

20. Очерки Крыма. — Изд. 3-е. — СПб., 1902.

21. Путешествие по Сербии и Черногории. — СПб., 1903.

22. Разбойница Орлиха. — СПб., 1904.

23. Очерки Крыма. — Изд. 4-е. — [СПб. — 1911].

DUBIA

1. М-[арков]ъ Е.Л. Путеводитель по Крыму. — Одесса, 1872.

2. Марков Е.Л. Путеводитель по Крыму. — Изд. 2-е. — СПб., 1872.


Загрузка...