Содержание «Лекции» Петера Розая отмечено тем же сочетанием скромности и гордости, что и ее заглавие — «Очерки поэзии будущего». Речь идет не о систематическом изложении целой поэтики, а всего лишь о фрагментарных очерках, ее подготовляющих, но мысль автора направлена при этом — не более и не менее, — как на создание «поэзии будущего», причем теоретические размышления выступают у Розая в нерасторжимом единстве с опытами художественного воплощения формулируемых им принципов.
После работ Романа Якобсона это никого больше не удивляет. Современная литература осознает себя как свой собственный метаязык, выдвигающий способы сообщения в центр сообщаемого. Традиционная граница между текстом и метатекстом становится все более подвижной, размытой, измеряемой лишь степенью присутствия авторской рефлексии, принципиально наличествующей в каждом тексте независимо от его жанра. Создавая художественный текст, художник «тематизирует» свое ремесло, и он «тематизирует» его, ставит его под вопрос каждый раз, когда им занимается. С этим связан призыв, несколько раз повторяющийся на страницах книги Розая: «Отказаться от какой бы то ни было уверенности — поставить на карту все».
Единство текста и метатекста является для Розая важной характеристикой «открытого произведения искусства»; последнее есть «матрица многих вещей», его значение состоит в том, что оно содержит в себе всю полноту возможных решений, предоставляя каждому читателю актуализировать из них какое-то одно, ему наиболее близкое.
Образу матрицы соответствует представление о «ризоме» или «корневище», противоположностью которого служит дерево, растущее из одного, не распластанного в ширину, а уходящего вглубь корня с ясно очерченными границами распространения. Дерево выступает как аллегория жесткой смысловой структуры, восходящей к единому центру, тогда как «ризома» характеризует постмодернистское понимание текста как плоскости читательских проекций, изучаемых эстетикой восприятия. Розай относит свое знакомство с «теорией ризомы» к началу восьмидесятых годов, когда она была сформулирована известными философами Жилем Делезом и Феликсом Гваттари. Причиной своей симпатии к их взглядам Розай называет «пафос всечеловеческого сочувствия», допускающий максимально широкую свободу мнений и вкусов.
Но свобода, которую Розай провозглашает своим символом веры, имеет привкус горечи. Она проистекает из знания о том, что утрачено, о том, что «действительность» обратилась в фикцию нашего сознания, и «мир» стал «текстом культуры», непрочным и нестабильным. Он постоянно перерабатывается нами в открытом интертекстуальном пространстве, в свете ясного, «источающего могильный запах» убеждения в том, что мы живем «в состоянии относительности», и все вокруг нас есть в конечном счете «вечная игра образцов».
Для автора литературных произведений это означает, что он перестал быть избранным и отмеченным высшей милостью пророком последней истины, «вторым творцом, ходящим под Юпитером», «мессией природы» или «учителем нации». Он деградирует, превращаясь в бедного мечтателя, если не в шарлатана, который творит сны, не веруя в их значение. Его свобода представляет собой противоположность знания и силы, предполагает отказ от претензии на истину, на власть спасительного слова. Его тексты становятся произвольным плетением кодов и их фрагментов, «лесом фикций», через который каждому читателю приходится прокладывать свой путь заблуждений.
Роль читателя также меняется: он уже не «потребитель» литературы, а участник процесса ее производства, активно конституирующий смысл воспринимаемых текстов, обладающий свободой выбора значений, которая уравнивает его с автором. Однако и в этом случае цена эмансипации бессмысленно высока, поскольку смысл, в создании которого он участвует, есть, по выражению Розая, лишь «пена, качающаяся на волнах бессмыслицы». Читательская свобода здесь — вовсе не та ценность, которую Великий Инквизитор Достоевского хотел отнять у слабого человека; единственное право эмансипированного читателя постмодернистских текстов — это право выбирать между фикцией и фикцией, иллюзией и иллюзией. Власть, которую он разделяет с поэтом, иллюзорна, как тот товар, в производстве которого он участвует. Равенство поэта и читателя основывается на сознательном иллюзионизме, вырастающем из принципиального неверия в объективную действительность.
Но даже и это условное равенство весьма относительно напоминает об ограниченной монархии или о демократии, поддерживаемой мафиозными методами. Принимая принцип ризоматического построения текста как идеал, Розай подчеркивает вместе с тем его утопичность, невозможность его полного осуществления в художественной практике. Опыт художника подсказывает Розаю, что абсолютный отказ от «смысловой структуры» в искусстве невозможен; возможна лишь ее маскировка, в лучшем случае либерализация, когда творец текста отступает в тень, ослабляя контроль над игровым полем, но никогда не теряя его полностью. Стремление художника «вести рассказ во всех направлениях сразу», утверждает Розай, так же неосуществимо, как и мечта об абсолютной свободе личности. Всякое творчество формы есть, по мнению писателя, акт применения власти, направленный против полноты жизни, ограничивающий бесконечное богатство заложенных в ней возможностей. Проблема искусства обусловлена для Розая необходимостью художественного расчета и выбора.
Творческий акт предстает тем самым в поэтике Розая как своего рода заговор против действительности, которая подлежит уничтожению. Автор с его стратегией, нацеленной на ограничение ризомы, наносит первый удар. Читатель, его верный пособник, добивает живую жизнь и препарирует тело. Материя жизни уничтожается, с одной стороны, формой, с другой — культурно-историческим контекстом, который актуализирует значение текста и обеспечивает возможность его понимания. Конечным результатом становится тот или иной концепт — искусственная имитация жизни, чучело, набитое идейной соломой.
«Пафос человеческого сотрудничества», который — в идеале — должен был бы сблизить автора и читателя «открытого произведения» на гуманистической основе, получает при такой оптике смысл круговой поруки, связывающей соучастников преступления, совершенного над действительностью, над предметом поэзии. В поисках оправдания Розай обращается к старинному средству романтической иронии, примеряет к себе традиционную «улыбку шельмы», которая дезавуирует полученные в результате творческого процесса смысловые структуры и предвещает другие мины на лице художника — последнего отчаяния и детского удивления.
Образ поэта, каким рисует его Розай, имеет множество ликов: сновидца и конструктора, насмешника и отчаявшегося, всезнающего мудреца и наивного искателя последней истины. Его воля к созданию совершенной конструкции уравновешивается деконструктивным началом, представляющим собой антитезу диалектического процесса, который обещает возможность развития, указывает путь в будущее.
Намеченный выше «детективный сюжет» о покушении искусства на живую жизнь описывает только один из возможных ходов в многомерном и запутанном лабиринте, каковым является текст Розая. Другой ход, пересекающийся с первым, определяется лейтмотивом будущего, намеченным уже в заглавии книги. Текст подхватывает и широко развертывает этот мотив, развивая диалектику отчаяния и надежды, разрушения старых и созидания новых ценностей.
В самом начале своего творческого пути Розай писал: «Вопрос о том, как начать новую жизнь, есть главный вопрос нашего существования в мире». Все творчество писателя в целом представляет собой по существу не что иное, как развернутый, все более усложняющийся со временем ответ на этот до наивности простой вопрос. В своих размышлениях о поэтике Розай склоняется, как кажется, к убеждению, что единственным способом решения поставленного им вопроса является искусство, художественное творчество. Оно дает единственную, еще оставшуюся после крушения «больших рассказов» возможность, «удостовериться в себе самом и в мире», только с ним следует «связывать те надежды, от которых зависит сохранение человеческого достоинства».
Поэтика перерастает под пером Розая в философию искусства и жизни, которая граничит с панэстетизмом, провозглашая надежду на спасительную силу эстетического переживания по ту сторону идейных структур и социальных конвенций. Опираясь на Мишеля Фуко, Розай придает литературе и искусству значение единственного «контрдискурса», опровергающего господство научного рационализма и социального отчуждения в культуре современности. Искусство, говорит Розай, есть «веселая наука разрушения», анархическое «непризнание правил», находящееся «в принципиальном противоречии с господствующими дискурсами и кодами». Подрывая основы любого господствующего строя, искусство стремится уловить веяния жизни там, где она «выпадает из политики, науки, экономики», сверкая как «капли живой воды» в «кристаллической решетке» окаменевшей культуры.
Розай находит себе множество союзников и единомышленников. Он широко цитирует Музиля и Броха, Витгенштейна и Достоевского, чтобы с их помощью огородить автономную область искусства. К поэзии относится, по его мнению, в особенности «то, чего мы не знаем»; область поэтического заключает в себе «существенный остаток еще непонятого», определяется сознанием того, что ничтожный островок познанного мира омывается темным океаном непостижимого и что «дважды два может давать не четыре, а пять». Отправной точкой и главным двигателем художественного творчества Розай провозглашает «абсолютную неустойчивость и лабильность душевной жизни» художника, присущую ему способность как можно дольше и бесстрашнее пребывать в хаосе непокоренной рассудком реальности. Лишь на краю отчаяния, на последней грани безумия, утверждает Розай, художник имеет право «оглянуться» на предоставленный ему историей культуры арсенал готовых моделей и схем, с помощью которых действительность может быть доместицирована и заперта в клетку того или иного мировоззрения. Но и тогда художнику необходимо помнить, что мировоззрение, которое он себе усвоил, подлежит непрерывной критической переоценке; оно нужно только для того, чтобы было что ставить на карту, пускать в игру. Такова лишь неизбежная остановка на бесконечном пути, который ведет в область «неупорядоченного и парадоксального», теряется в неуютном пространстве открытых противоречий жизни.
Мотив непрочного и недостаточного порядка связывает размышления Розая с темой Восьмой Дуинской элегии Рильке, где говорится: «Мы переполнены. Наводим порядок. Он распадается. Мы снова наводим порядок — и распадаемся сами».
Рильке изображает трагедию человеческого сознания, препятствующего простому и высшему счастью слияния с мировым целым — тому, что доступно животному или ребенку. Восьмая элегия представляет собой жалобу: бесконечность бытия в боге, которую Рильке обозначает словом «открытость», недоступна «отпавшему» человеку, запертому в границах своей индивидуальности; только примитивные «творения», не осознающие себя в своей обособленности от божьего мира, «видят открытую бесконечность», тогда как «наши глаза» обращены «как будто бы в обратную сторону». Принципиальная разведенность мира и познающего сознания ведет, по Рильке, к поражению последнего, к неизбежному распаду человеческой личности, лишенной опоры в бытии целого.
Продолжая старую тему философской поэзии, Розай предлагает иное, более оптимистическое ее решение, основанное на вере в искусство — положительную альтернативу рационалистического знания. «Распад», который Рильке оплакивает, становится для Розая требованием художественной воли. Искусство получает особое значение как своего рода «код крушения», открывающий возможность прорыва в «открытую бесконечность». «Да, хрупкость — вот великая ценность для художника, — пишет Розай. — Нередко именно разрушение является наилучшим созиданием».
Художественная форма не тождественна, согласно Розаю, другим абстрагирующим смысловым структурам, посредством которых культура стремится ограничить и приручить бесконечный мир. Именно эти структуры подразумевал и Рильке, когда писал в своей элегии о «ловушках», которыми человеческое сознание обставляет вещи жизни. Но на искусство этот образ не распространяется, полагает Розай. Метафора, которую он находит для поэтической формы, — это «вагон», нагруженный творческими усилиями художника и пущенный им в сторону читателя, — образ, заставляющий вспомнить уже не о Рильке, но об одном из фрагментов Франца Кафки и, может быть, действительно им подсказанный.
Кафка писал о духовной миссии художника: «Если ты все время рвешься вперед, невидящими глазами скользишь по вещам, мимо которых в спешке проносишься, то когда-нибудь ты позволишь, чтобы и твой вагон прошел мимо. Но если ты будешь тверд… то придет время и ты увидишь вечно неизменную темную даль, такую, что оттуда не может появиться ничего другого, как только тот самый вагон; вот он катится тебе навстречу, вырастает у тебя на глазах, становится в тот момент, когда подъезжает к тебе, огромным как мир, и ты утопаешь в нем как ребенок в подушках спального вагона, который мчится сквозь грозовую ночь».
Форма-вагон Петера Розая устроена по кафкианской модели. Розай также мечтает о том, чтобы взять своих читателей с собой в открытую бесконечность мира, хотя отнюдь не предлагает ему того уюта и защищенности, о которых идет речь у Кафки. В этом заключается существенное различие: модель Розая не предполагает комфорта, в его вагоне нет мягких подушек, он везет взрывчатку. «Экспедиции в область сознания», которые предпринимает Розай, имеют своей целью анархическую «диверсию», разрушение господствующих иллюзий. «Открытость», в которую он манит, есть разверзнутое противоречие, образовавшееся после взрыва, холодная пустота с пролетающими по ней осколками взорванных мировоззрений.
«Пустые поля — хорошие строительные площадки», — замечает Розай в написанной одновременно с «Лекцией» «Записной книжке философа». То, что в перспективе разрушения выглядит как «пустые поля», являет собой в перспективе строительства ту «непроницаемую густоту мира», которую Розай обозначает также такими словами, как «жизнь», «действительность», «вещи», «глубина», «волны мирового потока». Приверженность Розая к состоянию пустоты/густоты, к жизни, еще не включенной ни в какую структуру, определяет его дистанцию по отношению к Кафке, поэту человеческой слабости.
«То немногое положительное, что знала моя эпоха, и та громада отрицательного, которой она была отмечена, во всем этом не было моей наследственной доли», — писал о себе Кафка. Эти слова показывают, где проходит граница между ним и его литературным учеником Розаем. Прочерчивая эту границу, Розай намечает элементы той новой поэтики будущего, прежде всего своей собственной, одним из признаков которой является отказ от жанра параболы. Ибо, говорит Розай, при всей многозначности текстов Кафки сама их жанровая форма — форма притчи — идеально подходит для того, чтобы выразить опасливое недоверие к жизни и робкую тоску о метафизической защищенности.
Свою эмансипацию от влияния Кафки Розай связывает с обращением к текстам открытого типа, т. е. к авторефлексивной, эссеистической прозе, позволяющей надолго задерживаться в сфере возможного. У Кафки можно прочитать: «Цель есть, но дороги к ней нет, то, что мы называем дорогой, есть промедление». По мысли же Розая, цель — это и есть сама дорога. Розай выступает за намеренное «промедление» в состоянии относительности, за мужество «жить перед лицом открытых противоречий», не прячась в лоне той или иной системы мировоззрения, того или иного «смысла жизни». Текущая историческая эпоха представляется ему временем созревания плодов, а не их сбора. Уже в своем раннем сборнике «Дороги» Розай писал о некоем «третьем способе хождения» — не от какого-то пункта и не в направлении какого-то пункта, но просто «ради самой ходьбы», «из ниоткуда в никуда», так, чтобы все время находиться в пути. В «Лекции по поэтике» «ниоткуда» получает значение «непроницаемого бурлящего фона» неорганизованной жизни, а «никуда» конкретизируется как утопия искусства, опровергающая идею власти, воплощенную в научном или религиозном дискурсе.
Соответствующую этой утопии форму Розай находит в жанре эссе, представляющем не результат, а процесс мышления в его связи с личным опытом автора. Привилегия эссеиста — бесцельные прогулки в пространстве мировой культуры, от одного впечатления к другому, без обязательства отчеканивать форму, подчиняя ей живой хаос и подвергая восприятия интеллектуальному отчуждению. Симпатии Розая к «кавалерийскому стилю мышления», — «очень австрийскому» — свидетельствуют о его приверженности к той, связанной с именем Музиля, «утопии эссеизма», согласно которой не только искусство, но и жизнь следует представлять себе как незавершенный и бесконечный опыт, производимый человеком — художником над самим собой.
О таком опыте Розай говорил в 1993 году в своей речи по поводу присуждения ему премии имени Франца Кафки: «Мы показываем, исследуем мир, пользуясь всем богатством системосозидающей мысли, которым снабжают нас различные научные дисциплины… — а потом мы пробуем заглянуть дальше, продолжить рассказ. Что начинается там, где заканчивается пространство, измеренное рационалистическими определениями? Я описываю здесь целую поэтику. Она выводит за пределы творчества Кафки как дороги, по которым выезжают за черту метрополиса. Мы находимся в пути и хотим именно этого. Грунтовка наших дорог становится все тверже. На них уже оседают первые поселенцы и, пусть вдалеке, но мы различаем уже контуры нового города, возникающего на наших глазах».
«Лекция» Розая разрабатывает план этого нового города, проектируя его по принципу «текста в тексте». План составляет содержание лекции, причем ее текст реализует один из фрагментов плана в качестве образца. Текст лекции заключает в себе свой собственный метауровень, обучая читателя, как этот текст должен быть прочитан. То и другое, проект будущей поэтики и текст, реализующий ее принципы, представлены читателю в «status nascendi», в незавершенном процессе формирования, с позиции бережно-выжидательного вслушивания, отвечающего стремлению уберечь тонкий опыт внутренней жизни от вторжения отчуждающей мысли. Розай намечает пути познания, но не спешит закрепить его результаты.
Несущей конструкцией создаваемого им текста является оппозиция двух представлений об искусстве. Что есть «открытое произведение», спрашивает себя автор: искусно выточенный инструмент репрессивной культуры, с помощью которого жизнь транспонируется в сферу иллюзии, или же волшебный кристалл, в котором она себя показывает — пространство свободы, открывшееся между комплексами идей. Ясного решения в пользу того или другого взгляда Розай не дает, но весь текст его лекции движется в сторону заключительного предложения: «Гулаг смысловых значений: пытаться бежать! — Свобода!» Проект нового города, о котором говорит Розай, таит в себе мечту художника о Святом граде, его тоску о воплощении «совсем другого».
«Другое» — понятие, перенятое Розаем у Хорхгкеймера, — не поддается, как считает Розай, рациональному постижению. Каждый факт реальности заключает в себе нечто большее и другое, чем то, что мы можем о нем узнать.
«По существу, чащоба мира для нас непроницаема. Когда мы хотим что-нибудь сказать, мы изолируем структуры и опираемся на них. Каждая частица мира… представляет для нас целое игровое поле разнообразных возможностей восприятия… Втиснутая в структуру, впряженная в ее движение — или нам стоит попросту сказать — в сюжет рассказа — эта частица, деталь приобретает однозначность, обедняется, сводясь к одному значению, которое несет чисто инструментальную функцию, а в остальном является абсолютной иллюзией».
То, что Розай говорит здесь о нашей интерпретации действительности, относится одновременно и к его собственному тексту. Артефакт воспроизводит факт действительности, преобразуя его в «игровое поле» интерпретационных возможностей. Многомерное и многозначное, оно конституируется одновременно в различных, переплетенных между собой структурах. Любое значение, которое придает ему читатель или критик, определяется контекстом восприятия и реализует лишь одну из заложенных в предмете возможностей; установить значение текста — это и значит включить его в тот или иной контекст восприятия.
Одним из вариантов конкретизации содержания «Очерков» Розая является их прочтение в свете культурно-исторической аналогии с ситуацией кризиса, пережитого европейской культурой на рубеже XX века, — старинный топос «конца века», утверждающий сходство поздних эпох, перекличку горьких финалов векового развития.
Острое, окрашенное в апокалиптические тона сознание духовного кризиса отчетливо связывает мироощущение Петера Розая с «декадансом» конца XIX столетия. Как и тогда, современный поэт снова видит свое призвание в том, чтобы угадывать расплывчатые контуры новой, нарождающийся культуры в эпоху, когда старая разрушается под грузом накопленного ею богатства. Насколько Розай остается при этом художником своего поколения, свидетельствует известное определение современной культуры, которое дал в конце 1970-х годов Ролан Барт: «Момент декаданса и одновременно момент пророческий, момент нежного апокалипсиса, исторический момент высочайшего наслаждения».
Точки соприкосновения взглядов Розая с чувством жизни «конца века» наиболее ощутимы там, где он, определяя мировоззренческую основу «открытого произведения», характеризует историю XX века как «историю дезиллюзионизма». «Поле боя опустело: древки брошенных знамен, изорванные в клочья мундиры. Пыль, пепел, осколки — все это: Растоптанные святыни! Разрушенные надежды».
Пустая, безрадостная свобода, мучительно-сладостная тоска побежденных, тех, кто пережил и свое поражение, и свой позор, и свое отчаяние, острота последних наслаждений накануне гибели культуры, в «орденский устав» которой уже никто больше не верит, — все эти мотивы звучат у Розая как сознательная и актуализированная «постмодернизмом» ретроспекция настроений, типичных для эпохи fin de siècle около 1900 года.
Мария Герцфельд, журналистка из круга «Молодой Вены», писала о том времени: «Скептицизм по отношению ко всему, кокетство во все стороны; все мысли и приемы мышления уже известны, и ничто не удерживает надолго… Личности, которые только вопрошают и жаждут новых ответов, — они составляют цвет новой литературы. Они ищут, ищут. Они вслушиваются в самих себя, вслушиваются в окружающий мир. И любят поэтов, которые делают то же самое». То же самое делает, в сущности, и Петер Розай; его очерки поэзии будущего наилучшим образом доказывают актуальность неизжитого прошлого.
Идеи раннего австрийского модернизма являются для Розая больше чем культурно-историческим фоном его размышлений о современности; последние выступают в качестве нового издания нерешенных проблем и проблематических решений давнего времени. В рамках общего мироощущения эпохи декаданса сюда относится целый комплекс мотивов, унаследованных современным автором. Это и культ жизни, противопоставленной лжи культурного сознания, и этическое требование разрыва с прошлым, бесстрашной переоценки всех ценностей, и борьба за новое понимание человеческой души как носительницы личной, глубоко субъективной правды, и обращение к сфере «ощущений», непосредственного созерцания жизни, не прошедшей через рассудочные определения, и вместе с тем это тема отречения от индивидуализма, призыв к нисхождению, к разрушению границ собственной изолированной личности во имя божественного всеединства.
Уже на первых страницах «Лекции» заходит речь о некоем святом пропойце, чью историю следует толковать в духе «старинных, священных книг»: «Где же еще найдет бог на земле место, если не в твоем сердце? А потому: сокруши его, сокруши!» В самом конце, в «Приложении» Розай снова возвращается к этому образу: «Когда отчаявшийся возопил в кабаке: Выбросьте вы к чертям ваши проклятые деньги! Смотрите на меня! Это конец всего, я гибну! — тогда я почувствовал, что этот человек говорит какую-то правду. Я чувствовал, как мир идет ко дну: вокруг ступней отчаявшегося уже наметилась маленькая впадина и — какая красота! — все, стойка, мебель, клубы табачного дыма, тусклые лампы, все-все, даже расквашенное лицо отчаявшегося подернулось вдруг сиянием надежды: сверкающим инеем!»
Содержание поэтики выстраивается в пространстве между этими двумя фрагментами, заполняет промежуток. Читателю Розая трудно удержаться от искушения, включить в этот промежуток едва ли не все творчество писателя, большую часть его романов и рассказов, рассматривая их как своего рода фрагменты некоего единого сверхтекста, — под общим названием «Жизненные пути по нисходящей линии» (название одного из забытых немецких романов XVIII века). Путь наверх, социальный или духовный рост личности неизменно оказывается для героев Розая обманчивой иллюзией, заводит их «в ловушку». Путь же истинный, ведущий в «открытую бесконечность», в область «совсем другого», — это путь «вниз», отвечающий стремлению «все отбросить», потому что за ним стоит неясная тяга души к преодолению разрыва между «Я» и «не-Я», миром и богом.
Демонтаж человеческого «Я», который вначале, на поверхностном уровне сюжетов Розая воспринимается как утрата и несчастье, несет в себе, по мысли писателя, некий положительный смысл, которого не должно ни желать, ни планировать. Зло оборачивается добром, но преображение происходит не на уровне эмпирической действительности, а лишь в том мистическом пространстве вечного мифа, где страдания и смерть растерзанного бога становятся началом всеобщего спасения, — именно о нем и повествуют, в сущности, все произведения Розая.
Распад и смерть, увиденные с точки зрения мистического избавления, которое ими подготовляется, предстают как школа добровольной нищеты и опрощения, которую необходимо пройти, чтобы открыть для себя последнюю истину о единстве бытия в боге и о своем месте в этом вселенском единстве.
Древняя, как мир, мечта о всеединстве также принадлежит к числу самых дорогих иллюзий эпохи модернизма. Рильке вдохновляется ею в мистическом романе о Мальте Лауридсе Бригге, Гофмансталь — в «Письме лорда Чендоса», где последнее отчаяние гибнущего «Я» находит разрешение в том невыразимом состоянии души, которому Джойс дает название «эпифаний». Розай продолжает биться над альтернативой, которую все снова и снова воспроизводили самые глубокие книги XX века: мы или хотим овладеть миром, или предаем себя ему во власть, чтобы смиренно вступить в союз всех вещей и в каждой из них узнать свое другое «Я».
Отнюдь не чуждый литературе Австрии, этический императив нисхождения нигде не получил такого широкого и определенного значения, как в русской религиозной философии, развивавшейся на орбите символизма.
Любовь к нисхождению является, по Вячеславу Иванову, основной чертой «русской духовности», противостоящей индивидуалистическому высокомерию Запада. «Потребность покинуть или разрушить достигнутое и с завоеванных личностью или группою высот низойти ко всем. — Не значит ли это, в терминах религиозной мысли: «Оставь все и по мне гряди»? — писал он о «русской идее».
В России, утверждал Иванов, ценится не сила и совершенство четко очерченной личности, а способность души вырваться за пределы индивидуального сознания, раствориться в недифференцированном всеединстве сверхиндивидуальной жизни. Социальный пафос народничества служит Иванову лишь отправной точкой для метафизической конструкции. «Интеллигенция тяготилась быть классом господствующим и образованным и явила исключительный в истории пример воли к обнищанию, опрощению, самоупразднению, нисхождению, — писал он о народниках. — Везде и во все эпохи мы наблюдаем в культурном процессе обратное явление: каждая возвысившаяся группа охраняет себя самое, защищает достигнутое ею положение, бережет и отстаивает свои ценности, ими гордится, их утверждает и множит. Наши же привлекательнейшие и благороднейшие устремления запечатлены жаждою саморазрушения, словно мы тайно обречены необоримым чарам своеобразного Диониса, творящего саморасточение, словно другие народы мертвенно-скупы, мы же, народ самосжигателей, представляем в истории то живое, что, по слову Гете, как бабочка-Психея, тоскует по огненной смерти».
Стихотворение Гете «Блаженная тоска» входило в литературный канон раннего русского модернизма на правах одного из самых влиятельных произведений. «Огненная смерть» бабочки-Психеи, сгорающей в пламени свечи, истолковывалась символистами в смысле философии нисхождения, как образ самоотречения одряхлевшего духа, ищущего возрождения в дионисийском хаосе иррациональной жизни. «Право, говорите Вы порабощенному своими собственными богатствами человеку — стань (werde), но, кажется, забываете Гетево условие — сначала умри (stirb und werde)», — писал Иванов Михаилу Гершензону.
Формула Гете «умри и стань» определяет конечную метафизическую цель нисхождения — обретение трансцендентной гармонии и свободы. Отсвет этой идеи, нашедшей яркое отражение в творчестве австрийского толстовца Людвига Витгенштейна, упал теперь на Петера Розая, поэта очередного «конца века». Первое из многих последующих свидетельств приверженности писателя к идее нисхождения содержит его раннее эссе «Проект новой жизни» (1973), где он писал: «Мы станем трудиться, но не сделаем ничего, чтобы чего-нибудь этим добиться. Возможно, мы отправимся в далекие страны, бывшие колонии, куда-нибудь, к тем, кто беден, кому нужна помощь, окунемся в нищету, в любую грязь».
Очевидно, что смысл этой деятельности, которая не хочет для себя никакого земного, эмпирического результата, есть смысл метафизический, и бедные, о которых говорит Розай, это прежде всего те «нищие духом», кому обещано Царствие небесное.
Императив нисхождения естественно сопряжен в русской религиозной философии начала века с антииндивидуализмом и антиинтеллектуализмом. «Русское мировоззрение», — утверждал С. Л. Франк, — опирается на «онтологическую теорию познания», противоположную западному «идеализму», для которого индивидуальное мыслящее сознание является первичным, а бытие мира — результатом его деятельности.
По мысли Франка, западноевропейский человек Нового и Новейшего времени не чувствует своей «укорененности» в бытии, как бы «разведен» с ним и может пробиться к нему только «окольным путем» рационалистического познания. Особенность «русского мировоззрения» заключается, с точки зрения Франка, в том, что путь познания ведет здесь в обратном направлении — от «sum» к «cogito», ибо бытие является для личности непосредственной данностью самоощущения, дано индивиду как очевидность его собственного существования и не нуждается в рассудочных доказательствах. Знание о мире, основанное на чувстве глубинной связи с бытием, Франк называет «живым знанием»: мы знаем, что бытие существует, потому что мы сами есмы, мы причастны к последним глубинам всеобъемлющего целого, которое именуется жизнью.
О том, насколько близок к этому взгляду на вещи Петер Розай, свидетельствует один из заключительных пассажей его поэтики — философский фрагмент о лампах, где мир изображен в виде огромного темного помещения, куда человек должен вносить лампы — «столько и до тех пор, пока все не осветится ровным светом». «Это и был бы момент радостной благой вести!» — восклицает Розай и продолжает: «Но что если эти самые лампы, которые есть у тебя в запасе, никуда не годятся, если ты все снова и снова их расставляешь, переставляешь, а ничего не выходит?.. Ты скажешь: Идем же! Давай! Шевелись! Это отличные лампы. — И вот ты усердствуешь, карабкаешься наверх, нагибаешься вниз, ползаешь на четвереньках — да, да, я вижу твою задницу!»
Розаю нужно всего несколько строк, чтобы напомнить о трагикомедии рационалистического сознания, подвести иронический итог многовековым усилиям человеческого духа. Он знает, что источник света невозможно привнести в мир извне, что путь, ведущий к бытию, извне, приводит лишь к внешнему и поверхностному с ним соприкосновению. Рационалистическая антитеза «Я» и «мира», «света» и «тьмы» должна быть преодолена в металогическом переживании космического всеединства, в котором коренится и наше сознание. «Нужно уметь извлекать свет из мрака, или, скажем иначе: Если другого источника света нет, нужно использовать в качестве лампы самое темноту».
В этом контексте следует понимать и знаменитый девиз Розая: «Там, где было Я, должно быть ОНО» — вывернутый наизнанку символ веры просветителя. Б.-А. Серенсен приводит этот афоризм в своей «Истории немецкой литературы» (1997), чтобы указать на «интенсивный интерес современных авторов к элементу иррационального и бессознательного в человеческой психике». Сам Розай определяет свой «анархический девиз» как «субверсивную атаку» на «плоскую рассудочность», как прорыв в направлении «духовности, иронии». «Субверсивность», т. е. направленность на разрушение господствующего порядка, имплицирует, как всегда у Розая, движение к положительному полюсу. Наше «Я», говорит он в другом фрагменте, «есть лишь кристаллическая решетка, трансформирующая мир в процессе его восприятия» и добавляет: «Гора, на которую ты смотришь, уходит глубоко в подземелье».
Но если «ОНО» — это «подземелье», то все же не вполне в том смысле, в каком использовал этот образ Фрейд, для которого «подземный мир» выступает как метафора подсознательных инстинктов и архаических реликтов в человеческой психике. В употреблении Розая «ОНО» служит одним из обозначений живой «жизни», или «чащи мира», или, если переключить это представление в термины русской религиозной философии, «положительного всеединства», которое недоступно понятийному мышлению, но дано в непосредственном переживании бытия, т. е., по Розаю, «показывает себя в свободном пространстве между концептами».
Человеческая личность, в которой «Я» уступило место «ОНО», соответствует образу человека-носителя «русского мировоззрения»: он не изгнанник, тоскующий о потерянной родине, не случайный отрывок мира, а таинственный микрокосм, заключающий в себе безграничные силы, которые связывают его с последними глубинами бытия, с самим богом или же с дьяволом. Очень показательно, что намеченный Розаем образ горы, большую часть которой образует незримое подземелье, встречается и у С. Л. Франка, писавшего: «Подземные глубины души соотносятся с внешним явлением человеческой личности так же, как внутреннее пространство огромной, скрывающей в себе несметные богатства пещеры с неприметным отверстием в горе, которое связывает пещеру с обыкновенным дневным миром, расположенным на поверхности».
«Онтологизм» русского мировоззрения знаком Розаю, конечно, не по работам С.Л. Франка или какого-либо другого представителя нашей религиозной философии начала века. Наставником Розая в любви к нисхождению, в искусстве «обеспечивать свою независимость от мира и тем самым все же в определенном смысле над ним господствовать» — именно через отречение от воли к господству, — этим наставником был Людвиг Витгенштейн. К нему восходит одна из центральных тем «Лекции» — неизъяснимость истины, которая «показывает себя» только тому, кто, не мудрствуя и не применяя силы, просто сами в ней суть через немое соприкосновение, через иррациональную внутреннюю охваченность ее стихией. Тот, кто «умничает» и говорит, ничего не добьется от жизни, шансы что-нибудь понять есть только у того, кто молчит и смотрит с любовью.
Язык был для Витгенштейна инструментом логики и рассудка. «О чем невозможно говорить, о том следует молчать» — гласит знаменитая формула «Логико-философского трактата». Область «невыразимого», которая заключает в себе, по Витгенштейну, «проблему жизни», ее смысла, являясь неподвластной научному мышлению сферой «мистического», всегда представляла главный интерес для искусства, предназначенного говорить именно о том, о чем следует молчать. На это указал Умберто Эко, когда, переиначивая формулу молчания, писал: «О чем невозможно говорить языком теории, о том следует повествовать». Розай формулирует enpendant, но осторожнее: «О чем невозможно говорить, того следует искать». Ни та, ни другая перелицовка не противоречит, впрочем, своему образцу, скорее его дополняет. Язык поэзии, определяется ли он словом «повествовать», или словом «искать», и для Витгенштейна — на стороне молчания, на стороне того, что невыразимо. «Поэма Уланда действительно великолепна, — писал Витгенштейн другу, соглашаясь с его оценкой, — и вот почему: если только не пытаться сказать то, что не может быть высказано, ничто не будет потеряно. Невысказанное будет — невысказанно — содержаться в том, что было сказано».
Розай знает этот принцип и, кажется, ему следует, искусно пользуясь в ряде своих рассказов особой техникой умолчаний. От этого возникает эффект, который можно было бы определить как «психологизм (или также философичность) in abcentia». С такого рода повествовательной техникой связан проект «А shorter Peter Rosai», о котором идет речь на страницах лекции по поэтике. В другом своем эссе — «Опыт критического отношения к природе» — писатель поясняет, что стоит за его стремлением к краткости. Он намеревался, рассказывает Розай, взять совсем незначительный, будничный эпизод, например, описать двух девушек, как они заходят в туалет, чтобы подкрасить губы. Но разработать эту сценку он хотел так, чтобы в нее вместилось очень многое — целая жизнь его героинь и жизнь их поколения, их мечты и их разочарования, может быть, даже весь трагизм человеческого существования вообще. В конце концов, доведя себя до изнеможения работой, он сумел написать всего одну фразу: «Две девушки в туалете стоят перед зеркалом. Они накрашивают себе губы красной помадой».
Признаваясь в творческой неудаче, Розай лукавит. В действительности его рассказ призван подчеркнуть значение того изысканного лаконизма, примером которого является для Розая «Трактат» Витгенштейна. Всякое состоявшееся произведение искусства содержит, по мысли Розая, молчание о чем-то, дает понять то, что не может быть выражено словами, служит лестницей, которая должна быть отброшена, после того как совершится акт нисхождения — выхода в открытую бесконечность жизни.
«Каждая книга — это лестница», — повторяет Розай вслед за своим учителем Витгенштейном. Отбрасывая лестницу, читатель совершает побег «с ГУЛАГа смысловых значений», осуществляет прорыв в пространство свободы.
Понятие «ГУЛАГ», вызывающее воспоминание о трагической истории России, соотносится в книге Розая с многочисленными русскими именами и цитатами из произведений русских авторов, сопровождающими ключевые положения «Лекции» (Достоевский, Троцкий, Есенин, Цветаева, Пастернак, Лотман). Это неудивительно. В XX веке едва ли отыщется другая страна, кроме России, где контраст власти и свободы выступал бы так резко, где так высоко залетали бы надежды, где крушение их было бы таким окончательным и пустые поля столь безутешно пустыми. Если видеть в этом продолжающийся опыт нисхождения, то книга Петера Розая приобретает и специально русское значение: она намечает принципы, которые, быть может, найдут воплощение в тексте нашей будущей культуры.