Посвящается:
Константину Крикунову
Аркадию Драгомощенко
Какие-то дурацкие чернила. Выцвели за двенадцать лет. Уже почти ничего не видно. Две тысячи первый год. Переезд. Я записываю в блокнот. Делаю пометки.
Новые слова.
Москва — город по одноименному фильму
старый — то же, что и старик, типа, брат
Левкин — русский писатель
Билингва — салат — говно; кн. маг.
Лейбов — профессор, ученый
Миша М-ов — директор, сердечный приступ
Русик — нефтяник, Башкирия, жертва продажной любви, сифилис
терка — переговоры
не уперлось — не нравится, не нужно, отсутствие необходимости
Лена — девушка Рус., не уперлась
Лето. Лютый золотой закат. Провода. Черные силуэты остроконечных башен. Сине-вишневые творожистые облака. Целостность янтарного воздуха разъята угарным газом. Но мне двадцать четыре. Мне кажется, что красота этого города пахнет раскрытой кровью Юпитера. Садовое. Красные огни. Гряда сердолика. Светофоры, как ягоды на морозе. Я хожу по магазинам. Цены ниже. Сортов сыра гораздо больше. Я тренируюсь распахивать двери. Входить внутрь Москвы. Мне нравится говорить. Я думаю, что общительность — это красиво.
— Что вас интересует?
— Все, — отвечаю я. — Меня, в принципе, интересует. Я из Петербурга, хочу посмотреть, что носят в Москве.
На вешалках льняные брюки. Льняные пиджаки. Льняные платья. Продавец откладывает кроссворд:
— Вы знаете, я не так давно открыла этот бутик, я сама из Мадрида, хотя, моя воля, жила бы в Москве, прекрасный город для жизни, знаете, этот ритм, энергия… что-то носится в воздухе, да? Так мы привезли сюда все модное, по европейским меркам, льняное, светлое, а тут каждый день требуются вечерние платья, люди приходят и просят вечерние платья, просто такое впечатление, что на ночь вся Москва переодевается в вечерние платья.
Я гуляю. Целыми днями. У меня нет знакомых. Кроме жены литературного критика. Но она сидит дома, с детьми. Я хожу по улицам. В одиночестве. Мой парень дает мне деньги. Много денег.
Например, двести долларов. Мне кажется, за такую сумму можно купить все необходимое — свободу, уважение, самоуважение, еду в ресторане «Му-Му». Я обедаю там. Я замечаю, что бродячие артисты пользуются мобильной связью. Они тоже заседают в «Му-Му». Солянка, фаршированные куриные ноги, черный хлеб, пирожные, пачка сигарет, Motorola. Ребята работают в паре. Йог пьет чай. Конферансье — водку. После обеда — глотают шпаги на Старом Арбате.
Специальный магазин. Я прошу батарейный блок.
— Пятидесятый Canon? Это вчерашний день, — отвечают мне.
Ночь. Новый Арбат. Казино. Архитектуры почти не слышно. Фасады лежат на дне — за пределами заднего плана. К границам пространства не пробиться через дебри огней. Баррикады электрических вывесок. Мне нравится. Мне кажется, световая реклама — это красиво. Двадцатиэтажные атланты отращивают на собственном теле шевелящиеся кристаллы кварца. Шум ламп. Истерика огней. Ларьки. Круглосуточные рестораны. Мода на высокие винные бокалы. Визг тормозов. За день созревшие на жаре мусорные баки согревают вечер дыханием и отделяют сок. Массивные крысы хладнокровно пересекают зону света. Торговцы розами выплескивают из ведер в черноту подворотен. Парковка. Черные мерседесы. Серебристые мерседесы. Барская спесь холеного металла. Наглаженные охранники. На прогретом асфальте лужа крови. В ней бессильно барахтается человек. Черепно-мозговая. Я вижу, как приезжают белоснежные скорые. Чисто вымытые. Две.
По квартире бегают дети. Шестеро или больше. Хотя на деле я не могу понять, какие из детей — наши, а какие — соседей. Жена литературного критика прикрикивает на сына:
— Зая! Перестань! А то придут чеченцы и украдут тебя!
Я записываю в блокнот: чеченцы — то же, что и цыгане, бабаи.
Заставленная маленькая кухня. Мало места. И мало света. Литературный критик курит. Он спрашивает меня о делах. Я объясняю. Особых новостей нет. Прошла собеседование. Жду результат. Руководитель отдела очень мил, говорю я. Это странно, замечает литературный критик. Мил? Это странно, что мил.
— Понимаешь, в этом городе вообще все… здесь нет открытых вакансий, — продолжает он свою мысль, — скажем, то же самое РИА набито родственниками и любовницами Павловского. Кому нужны лишние журналисты? Сейчас вообще никому не нужны ни редакторы, ни журналисты, ни фотографы… В этом городе работа есть только для дизайнеров. И летом ничего не происходит. Понятно, тебе неприятно, но объективно это так. И вообще… Я советую тебе переговорить с человеком, который тебя сюда позвал… оговорить вопрос твоего содержания. Ну, понимаешь? Какие-то деньги необходимо оговорить…
Мне двадцать четыре. Я полагаю прагматизм и ясность в денежных вопросах оскорбительными для сторон. И я действительно не понимаю суть сказанных критиком слов. У меня нет желания спорить. Я просто не понимаю, о чем идет речь. Я молчу не потому, что стесняюсь. А потому, что мне нечего сказать.
— Просто ты должна донести мысль так… то есть… ты скажи, что по его вине все получилось не так, как было обещано, а иначе… что было сказано одно, а…
Несмотря на то что суть рассуждений критика остается для меня непостигаемой, я незаметно раскрываю под столом блокнот. Мне кажется, сказанные слова представляют собой особую краеведческую ценность. Москвичи, думаю я, деньги, местный фольклор. И записываю.
Мы идем на пикник. Вместе со всеми детьми. Торт «Птичье молоко». Газировка. Кто-то из детей подбирает с земли палку и, вскидывая палку, бегает вокруг фонтана. Остальные бегают так. Я подзываю их, чтобы раздать пластиковые стаканы.
Жена литературного критика рассуждает о моей гипотетической свадьбе:
— На самом деле он… довольно циничный человек… И, как мне кажется, если ты начнешь с ним жить, то… это просто ему быстро надоест. Ему нужна игра, борьба и все такое. Тебе надо быть загадочной, держать его на расстоянии, все время куда-нибудь исчезать.
— Исчезать?
— Ну, уходить куда-нибудь и не говорить куда.
Я совершенно не понимаю, о чем идет речь. Но это состояние представляется мне естественным. Я не чувствую беспокойства. Не чувствую желания сообщить о том, что не понимаю. Альтернативные диалогу формы коммуникации кажутся мне самым обычным делом, вполне органичным человеку. А временем я не дорожу. Впереди вся жизнь. Жара — плюс тридцать. Дети норовят упасть в фонтан. Я фотографирую это. Кто-то грубо трогает мой локоть. Обернувшись, я вижу седую женщину.
— Вы не имеете права снимать в общественных местах! — кричит она. — А если я случайно попаду в кадр?! Я не хочу этого. То, что вы делаете, недопустимо. Это наглость. Вы не имеете права!
Я записываю слова этой женщины в блокнот. А заодно записываю и слова жены литературного критика: уходить куда-нибудь и не говорить куда. Я не планирую так поступать. Просто мысль об игре и борьбе кажется мне забавной. С чисто эстетической точки зрения. Моих собственных мыслей в блокноте — нет. Думаю, их попросту не было. Как таковых.
Раннее утро. Перрон. Армянская музыка. Холодно. Пахнет пирожками. Поезд подходит тихо и беззвучно упирается носом в тупик колеи. Экспрессии задают носильщики. Я всего третий месяц в Москве. Но уже встречаю друга из Петербурга.
— Похоже на Турцию, — говорит он, выходя из вагона. — Ненавижу Москву. Пойдем отсюда только, Христа ради. Ненавижу вокзалы. Сейчас возьмем цыпленка и поедем в Орехово. В Орехово найдем дешевую пивную.
— Орехово очень далеко, — объясняю я. И говорю, что ни в какую пивную не пустят со своим цыпленком.
Мы идем по проспекту Мира. Грохот ветра и рев моторов. Половину слов я просто не слышу. Вывернутая панцирем вниз Рижская эстакада болит от холода. Мой друг останавливается и смотрит слезящимися глазами.
— Да что же это за город такой?! — кричит он, превозмогая улицу. — Невозможно найти нормальную пивную! Господи, где здесь купить полташку за десять рублей?
Я беру его за руку. Не нервничай, прошу я. Мне жаль, что мой друг так страдает. Москва вовсе не кажется мне такой уж турецкой. Напротив.
Подумать только — бродячие артисты могут позволить себе мобильные телефоны. Конечно, в большом театре люди шелестят фольгой, разворачивая конфеты прямо во время спектакля. Это дурно. Но зато здесь открыта «И…я». Коробки для носков, корзины для белья, чехлы для костюмов, фрикадельки с брусничным соусом. В любом большом супермаркете можно купить килограмм креветок за девяносто девять рублей.
— И что, действительно метро до часу ночи работает? — спрашивает мой друг.
— Да, можешь не торопиться.
Мы пьем вино в каком-то подвале на Пушкинской. Тепло и душно. Дым выедает глаза.
— Можешь на такси вообще поехать, — говорю я.
— На такси?
Мой друг потрясен:
— И что, никаких мостов?
— Никаких мостов.
— Всю ночь?!
— Всю ночь.
— Какой кошмар, — говорит он и трет руками лицо, выжженное изнутри бессонницей и алкоголем.
Официант спрашивает:
— Повторить?
Это звучит высокомерно. Если бы им разрешали пить на рабочем месте, говорю я, они не презирали бы нас так сильно. Официантам надо разрешать. По чуть-чуть. Точнее, не разрешать, а обязывать. Пара-тройка бокалов в день. Уже одно только это резко снизит удельный вес презрения, ежесекундно генерируемого коллективным русским бессознательным по отношению к коллективной русской душе. То есть родину очень просто спасти. Ну, хотя бы слегка. Мы болтаем, смеемся. Нам очень весело. И очень больно. Эта странная боль — и внутри, и снаружи. Как будто бронхи забило ледяной железной рудой. И эта внутренняя руда сообщается мыслями с рудою внешней. Как будто железо внутри тебя знает больше тебя о веществе снаружи. Мы списываем звучащую через нас боль на проблемы в любви. У нас у обоих не сладко на личном фронте. На самом деле боль причиняет неотвратимое будущее. Мы не видим этого будущего. Но наше внутреннее железо чувствует будущего прикосновение: задней стенкой грядущее прижато к текущему, и боль с переднего края уже добивает до ближней к нам перегородки, подвигающейся вперед с каждой долей секунды.
Через десять лет мой друг умрет. И за эти десять лет мы найдем возможность увидеться не более пяти раз.
Я дорожу этим блокнотом. И этим, и сотней других. Собственно, у меня ничего больше нет.
— Ха-ха-ха… Все, что мне светит в любви, не продлится и дня, — говорю я. — Если даже на секунду представить, что у меня появился любовник… Он кончился бы максимум через час после своего появления.
— Почему?
— Со мной не о чем говорить. Я не обаятельный человек, я не смешная, не умею шутить, я абсолютно лишена остроумия, у меня нет интересных историй, никаких случаев из жизни — ни в поезде, ни в пионерлагере, ни с аквалангом — ничего, у меня очень плохая память, предельно узкий круг интересов. Мой мозг категорически избирателен по отношению к информации. Я всю жизнь читаю одни и те же книги, их сколько-то штук, не знаю, десять? Двадцать… Мое сознание производит минимум содержания, минимум. И весь этот минимум конвертирован в текст — подчистую. Вся содержательная часть моего сознания вынесена во вне — на бумагу, на жесткий диск. Ну, что бы я могла делать на первом свидании? Высосать бутылку вина в одну калитку. Все.
— У тебя очень странные представления о любви и любовниках.
— Да почему странные-то? Нет, ну, правда, серьезно, что я могу предложить мужчине, кроме своего тела? А тела у меня больше нет. Вернее, оно есть. Но мы больше не вместе. Оно уже давно не принадлежит мне и ведет какую-то автономную, неисповедимую жизнь, главным интересом которой являются эстетика и таинство саморазрушения.
— А долейте кипятка, пожалуйста, в чай.
Я оборачиваюсь на хохот. Из чистого любопытства. За соседним столом четыре девушки. Молодые. Ничего определенного. Какая-нибудь Mail.Ru Group. Или, например, DHL. Не знаю, MegaFon, Yandex, что-нибудь в этом роде. Умеренная одежда. Рубашки. Ворот расстегнут (на одну пуговицу). Выщипанные брови. Мелкие украшения. «Гвоздики» в ушах. Ухоженные волосы. Вторая бутылка вина. Судя по разговорам — специально не за рулем. Праздник. Повод.
— Моя мама вышла в фейсбук, — говорит одна. — Я ей сказала, так, мама, можно я не буду тебя френдить?
— А вы знаете, в моей ленте — Ермилов? — спрашивает другая. — Знаете, такой, э…
— Это который под парусом ходит? Там было двести фотографий, на яхте…
— Нет-нет-нет, Ермилов… это другой…
— А, да-да-да, все, я поняла какой, тот, который книгу написал?
— Господи, сейчас кто только книгу не написал… Слушайте, я же говорю, что я, если буду покупать каждую книгу, которую пишет мой какой-нибудь друг, то я на этих книгах — разорюсь, а читать все равно некогда.
— Ну, давайте выпьем! За миропонимание и любовь!
— И за развитие!
Через полчаса нам приносят счет. На улице уже темно. Мы прощаемся и расходимся в разные стороны. Я иду по Тверской. Несмотря на раннее время — половина восьмого — на центральной улице пусто. Мало прохожих. Люди едут в автомобилях. Вернее, не едут. Автомобили стоят. Намертво пригнанные ряды. Плотно выстроенный косяк металлических рыб, гремящих нутром и рыгающих газом, — зашедший в тупик косяк, в непроницаемой толще которого неподвижно разрываются криком сирен две скорые. Они вымыты так же чисто, как и двенадцать лет назад — в две тысячи первом. Но ныне им не достигнуть того несчастного человека, который течет на асфальт через дырку в собственной голове. «И…я» тоже теперь не та. В столовой начали продавать шампанское. Бокалы и чашки заменили на одноразовые стаканы. За тарелки противно браться — с тыла они вульгарно грязны. Это как раз интересно. В посудомоечные машины перестали закладывать порошок? Может быть, их никогда и не было, этих машин? Просто раньше, пока не отсохли выдернутые в Россию шведские корни, тарелки все-таки мыли. А теперь отирают плевком. Пример ли это ассимиляции? Кто знает. Я иду по Тверской. Тринадцатый год я здесь. В Орехово больше нет дешевых пивных. Их нигде больше нет. У каждого выхода из метро открыт «Кофе Хауз». «Шоколадница». И «Японская кухня». Я помню все эти разговоры десятилетней давности: Москва, ах, слишком большая, человек не может умозрительно воспринять пространство Москвы как единое архитектурное целое — всю жизнь проведя на Планерной, можно умереть, не увидев Текстильщиков и т. д., и т. п. Сегодня это смешно. Нет больше Планерных. Нет никаких Текстильщиков. Есть один непрекращающийся «Кофе Хауз». Мозгу незачем теперь приноравливаться к совершению эдакого непонятно-пространного кульбита в диапазоне двух с половиной тысяч километров квадратных — не нужно пытаться осознавать Москву как единое архитектурное нечто. Она нарочито едина. Она уже настолько едина, что ее даже перестаешь замечать. Как березовый лес вдоль дороги. Торговые центры. Кофейни. Ашаны. Вайфаи. Люди, катающие пальцем в айфоне. Роллы с майонезом. Молочный улун. Экспресс-маникюр. Банкоматы. Розовые соломинки в стаканах. Упаковка подарков в цветную бумагу. Астрономические тиражи единиц пространства, в неустанном промышленном гуле производства которых вдруг раздается чей-нибудь слабый голос:
— Я люблю Патрики. Там столько выпито, столько слез пролито в эту землю, каждый двор, каждый угол…
И этот голос звучит так странно — так наивно, так неуместно, так чисто и так беззащитно открыто, как звучал бы голос человека, доживающего в хосписе последние дни и говорящего вдруг дежурящим у постели медсестрам о том, что на будущий год хорошо бы увидеть Красное море.
Прохладно. На очень пыльном стекле пальцем выведено: Пахтакор чемпион. «Филимонова и Янкель» развернут к миру стеклянной витриной. В витрине огромный аквариум. Там едва пошевеливаются гламурные морепродукты. Краб. Несколько лобстеров. Клешни перевязаны. Девочка, лет пяти, просит отца остановиться и посмотреть. Папа, спрашивает она, а зачем им завязывают лапки? Чтоб не кусались, отвечает парень в гондонке. Девочка еще маленькая. Она думает, это всенародный океанариум. Она внимательно дышит открытым ртом, и растревоженное стекло запотевает. В стеклярусе, которым расшита шапка девочки, отражается синий бред проблескового маяка запертой в пробке скорой. Заторможенный краб слабо поводит усом. И девочка, усладившись, вздыхает. Она не понимает, что это — еда, которую завтра картинно спрыснут лимоном. Пойдем, доча, они искусственные, говорит парень в гондонке. Он стоит за спиной девочки, свесив неприкаянные красные руки. Но девочка хочет дождаться следующего привета от потустороннего друга. Парень в гондонке оглядывается.
— Слышь… — обращается он ко мне, — не подскажешь, это… как до Белорусской нам дойти…
Через минуту я сворачиваю в Палашевский.
Спускаюсь в винный подвал. Беру бокал темпранильо. Пытаюсь читать. Но не могу сосредоточиться. Дружба девочки с крабом выматывает меня: я чувствую себя человеком, только что откинувшимся после приговорения к ста часам непрерывного фильма Муратовой под музыку Збигнева Прайснера. Я откладываю книгу. В зале пара-тройка компаний. Две девушки. Три девушки. Шесть девушек. Они выглядят так же, как те, что сидели в другом ресторане около часа назад. Рубашки. На шеях тонкие украшения — цепочки чуть видны в приоткрытых на одну пуговицу воротниках. Маленькие сережки. Неопределенные часы. Айфоны. Специально не за рулем. Звонки. Краткие переговоры с няней. Хрестоматийный выбор: постные вина. Рислинг. Пино Гриджио. Просекко. Ничего предвещающего.
— Я всегда себе думаю, если это случится, то за пятнадцать секунд! — говорит одна. — Раз и все. Легкая смерть.
— Ну, падать-то он будет долго, — возражает другая, — минуту точно будет падать.
— А вы знаете, что в этот момент время растягивается? — спрашивает третья. — Эта минута, знаешь, как у тебя будет тянуться…
— Господи, ты подсадила меня на страх!
— Да ладно!
— Ха-ха-ха!
— Ну, давайте выпьем за здоровый идиотизм!
— А я теперь афобазол запиваю винишком — и нормас!
— Для тех, кто, как говорит мой папа, слаще морковки ничего не ел, это — ничего.
— Господи, девочки, как мне жалко таджиков… Они такие классные!
Я оплачиваю темпранильо и выхожу на воздух. Выпив, я начинаю думать, что кое-что все-таки переменилось к лучшему. Скажем, теперь девушки носят туфли до декабря и позже. Никто не смотрит на это особенно косо. Никто вообще не смотрит на девушек. Их слишком много. Столько уже не нужно. Девушек слишком много. Писателей слишком много. Пиар-менеджеров. Кулинаров. Психотерапевтов. Столько уже не нужно. Я не уверена даже, что и дизайнеры теперь кому-то нужны.
Днем я читаю ленту. Вера описывает кое-какие проблемы. Кое-что об издержках профессии. Три абзаца о наболевшем. В комментариях, среди прочего, кто-то постановляет: выходи замуж и рожай ребенка. Вечером, в супермаркете, я вижу семью. Мама в очереди в мясной отдел. Папа — неподалеку, читает айфон. Сын, лет двух с половиной, пытается заглянуть в контейнер, набитый мороженой уткой. Мальчик цепляется за борт и силится подтянуться. Папа ничего не знает об этом — он продолжает читать. Папа прекрасен. Зауженное пальто. Благополучный драп. Кеды. Продуманные тона. Гармонично развитые, пропорциональные кисти рук. В конце концов, ребенок падает и в падении ударяется головой о тележку. Плач. Понятно, что этот плач отвлекает папу от телефона, может быть, уже в пятнадцатый за день раз. Папа берет из тележки пачку макарон и бьет ею мальчика по голове. Ты оборзел? — говорит ему подошедшая тут же мама. Папа молчит. Он смотрит на жену, но не может с ней говорить: его сознание дезинтегрировано интернетом. Часами перенимая от виртуального сложно дифференцированную структуру, сознание папы распалось на тысячи независимых элементов и высвободило из разрозненного себя память, ценности и функцию речи. Папа молчит. Кроме того, по глазам его видно, что он систематически недосыпает. И что ему приходится слышать от бездетных друзей о тяжести внутренних и внешних конфликтов. Я понимаю, что этот парень и автор прочтенного днем комментария — одно и то же лицо.
Спустя полчаса я захожу в дом быта. Мне надо сдать брюки в починку. Я занимаю очередь. За спиной приемщицы работает телевизор. Ток-шоу с матримониальным названием. Худая девушка с длинными волосами ищет любовь. Русалка. Сороковой размер. Зеленое платье. Голые плечи. Без бретелек.
— Что вас держит в этой Москве? Что вы здесь забыли? — спрашивает у девушки ведущая шоу. — Ребенок далеко. Вы ребенка не заберете никогда, потому что если за шесть лет вы его не взяли, то он вам в общем-то и не нужен…
Девушка пытается возразить: она работает в банке, кормит дочь и родителей. Но ведущая не может услышать, она не может перестать говорить — эрекция ее духа уже наступила, процесс нарастающего возбуждения и затвердения праведности необратим.
— Вашей дочери нужна не пунктирная забота, а круглосуточная! — продолжает она. — Бабушка и дедушка не заменят родителей, она вам не простит, она будет повторять вашу судьбу, она будет несчастливой, потому что несчастья матери будет повторять дочь. Это знаете, кто может кобениться? А вы не имеете права на очень многое. Это жестко. Я сама прожила такую жизнь, я сама приезжая, я лимитчица, мне пришлось очень много трудиться, и мне приходилось всегда выбирать между тем, как выжить, или в свое удовольствие… Вы должны спать по четыре часа, для того чтобы ребенка устроить в детский сад, и еще ходить полы мыть в детский сад, чтобы вашего ребенка приняли туда, как большинство женщин так выживают…
Студия взрывается аплодисментами. Я понимаю: автор прочтенного днем комментария, парень, ударивший сына макаронами по голове, и ведущая шоу — одно и то же лицо. Общество. Это оно. В вечно желанном, вечно свежем, вечно живом экстазе обличения общество ежедневно производит миллионными тиражами несколько комментариев. В том числе и вот этот: выходи замуж, рожай ребенка — и не останется времени кобениться.
— Минут через сорок будет готово, — говорит приемщица, подвигая ко мне квитанцию.
Кроме «Макдоналдса» в торговом центре есть «Кофе Хауз». В ожидании официантки я решаю посмотреть на давнишнего друга: мне хочется увидеть лицо российского общества поближе и поподробнее. Я забиваю в поисковик имя той самой телеведущей. Хрупкий волос, до полусмерти перепокрашенный в черный. Залакированная укладка. Пот, пробивший блокаду грима. Красная помада, отдельная от человека — цветной буек, болтающийся на плоскости черно-белой воды.
Екатерининский зал Кремля. Ведущая и президент М. Парадное освещение. Российские флаги, гербы золотого шитья, каскад фотовспышек, белые розы, президент стоит, едва заметно запрокинув корпус — грудь вверх: удовольствие от процесса срабатывает как гелий — приподнимает тело над землей. Ведущей вручен орден Дружбы. Дружбы с кем?
— Что-нибудь выбрали?
— Капучино, пожалуйста.
Мне хочется выпить. Но я чувствую, что взгляд на общество со столь близкого расстояния требует чего-то более абстрагирующего.
— Я хочу торт, — говорю я. Говорю неожиданно для себя.
На витрине около десяти видов десертов. Все они одинаково сильно напоминают цветные обмылки. Собственно, это и не десерты, а их остывшие трупы. Дело вовсе не в свежести. Кажется, эти холодные, парализованные, студенистого блеска изделия были мертвыми уже при рождении. Я смотрю в подсвеченную прозекторскую через лобовое стекло витрины и совершенно не могу представить себе, с которым из этих кусков я могла бы связать свою жизнь.
— Может быть, миндальный десерт? — спрашивает молоденькая таджичка.
— Хорошо, — отвечаю я.
Весь персонал — таджики. Официантки, бармены, уборщица, администратор зала. Это действует на меня успокаивающе. Это напоминает мне об огромных размерах причин погружения города в хаос и о таких же огромных размерах смысла этого погружения. Город воспроизводит себя на столь скорую руку, так лихорадочно, так поверхностно, так по-базарному неопрятно и однообразно, для того чтоб суметь напитать все больше и больше голодных. Вегетативно размножающаяся Москва принесла себя в жертву. В стремлении выкормить как можно больше чужого потомства Москва отращивает новые и новые куски своего материнского тела, и нынешние габариты больше не позволяют ей почувствовать ритм и аппетит собственного давно позабытого, слишком глубинного сердца, в нищем желудке которого два лебедя беспрерывно плавают по кругу Патриаршего пруда.
Я не вижу в этой жертвенности ничего, кроме величия. Я съедаю миндальный десерт не глядя. Каждый кусочек я стараюсь снимать с ложки одними зубами, по возможности избегая контакта субстанции с моими губами и языком. Последние граммов двадцать все-таки остаются смотреть на меня из тарелки. Плохо. Сократившиеся мышцы желудка постепенно скапливают силу давления. Меня тошнит. Молоденькая таджичка смотрит счастливо улыбаясь:
— Еще что-нибудь?
Я улыбаюсь в ответ. Мне хочется, чтобы эта девушка чувствовала себя как дома. Хотя я ни на минуту не забываю о том, что как дома себя здесь не чувствую прежде всего я сама.
— Может быть, наш фирменный чизкейк?
Давление подвигает волну рвотного спазма к самому верху, поджимая гортань. Я вскакиваю и бегу в туалет. Меня рвет безбожно. Как будто каждая клетка тела в попытке вычистить из себя даже самою память о миндальном десерте хочет немедленно выбросить цитоплазму на сушу. Сдавленная спазмом гортань не возвращается в форму. Я не могу дышать. На секунду я даже думаю, что умру сейчас, прямо здесь, в выложенной кафелем каверне торгового центра. Чуть позже, умываясь, я говорю себе: только вино. Баста. Больше никаких экспериментов. Когда я возвращаюсь к стойке дома быта, по телевизору идет уже следующая передача. Взмыленные, краснощекие, оплывшие псы рвутся с трибун — общество алчет крови матери, оставившей ребенка в детдоме. Собака из первого ряда кричит:
— Не надо было рожать!!!
О комментарии «выходи замуж и рожай ребенка», написанном ими чуть ранее, разумеется, никто и не вспоминает.
Звонок раздается в три ночи. Я молча прикладываю трубку к уху.
— Катя, это Аркадий.
Откинув одеяло, я спешно выбираюсь вставать и, прижав трубку экраном к пижаме, выхожу из спальни. Перейдя в соседнюю комнату, я плотно закрываю дверь и только после этого отвечаю.
— Ало, привет. Прости, я не могла говорить сразу, мне надо было сначала выйти из спальни, я же не одна…
Аркадий смеется. Там, на другом конце, шумно. Какой-то едва различимый джаз, звон посуды и голоса.
— У нас ночь, — говорю я, — в тишине слышно… мне было бы очень трудно объяснить, что мне звонит мертвый человек.
— Это понятно, Катя, милая, как ты?
— С тех пор как мы пили кофе на Литейном, ничего не изменилось.
Я молчу. Я не представляю, каким образом можно было бы прямо сейчас рассказать последние годы жизни. Я догадываюсь, нет, я даже знаю, откуда-то знаю, что времени у меня в обрез. Нужно сказать что-то главное. И я решаю сказать только самый конец — конец того монолога, на который мне потребовалось бы три с половиной часа:
— С каждым днем я слабее. Близкие не верят, я говорю им, что я слабый, малодушный и плохой человек. Они не в состоянии принять простую правду. Они говорят всегда одно и то же: самоуничижение — грех. Они не могут понять, что меня никогда не занимало самоуничижение. Я не ищу утешения и разубеждений, я просто хочу, чтобы они были в курсе: в некоторые дни мне страшно настолько, что я закрываю форточку и зашториваю окна — я не хочу знать, что окружающий мир существует. Я вовсе не хочу, чтоб меня любили такой, какая я есть, мне бы никогда бы и в голову не пришла такая глупость. Напротив, я не хочу, чтобы они любили несуществующего человека.
— Я все понял, мне достаточно глянуть краешком глаза, — голос Аркадия звучит приподнято. Трезво. Легко и иронично. — Итак, дела твои, разумеется, серьезные, и тебе не до полонезов. Но помни, чемпионы тоже могут засмотреться на пробегающий пейзаж и наступить на…
Я смеюсь.
— «На», Катя, — это на листья, семечки или сухую траву…
Я снова смеюсь. Я босиком. Посреди темной комнаты. В квартире холодно. Я изо всех сил вслушиваюсь в фоновый шум. Что там? Ресторан? Лобби ушедшей под воду Новоорлеанской гостиницы? Я понимаю, что просто не помню, когда в последний раз чувствовала себя столь защищенной.
— Жизнь здесь не проста, — говорит Аркадий. — Впрочем, как и у вас. Поэтому что-либо конкретно описывать не имеет смысла вообще… Катя… милая, не особенно торопись сюда…
Связь прерывается.
Утром меня будит звонок. Улан-Удэ. Моя подруга хочет узнать, как дела. Без перемен.
— Помнишь, ты подсадила меня на такое игристое, розовое? Мы покупали его в «Проспекте»… «Проспекте»?
— «Перекрестке», — поправляю я.
— Ну да; там оно стоило сколько? Пятьсот рублей, кажется, пятьсот восемьдесят, что ли, да? Ты знаешь, сколько оно стоит у нас?
— Сколько?
— Тысячу, — говорит она. И, выдержав паузу, восклицает:
— И как тут пить?! Скажи мне, как пить?! Вот вы живете в своей Москве, вы хоть понимаете, что у вас все условия созданы для питья?!
После разговора я откладываю телефон на подушку. Некоторое время я лежу, глядя на телефон. Проходит минута. Может быть, две. Может быть, десять. Я не знаю. В конце концов, я все-таки беру телефон и открываю список входящих. Все чисто. Между последним звонком в разделе «вчера» и звонком из Улан-Удэ ничего нет. Но это ничего не меняет.
Фотограф TOMER IFRAH WWW.TOMERIFRAH.COM /@TOMER_IFRAH