Леонид Нетребо ОДЕССА НА СЫРДАРЬИНСКОМ БЕРЕГУ

Конечно, ничего оригинального в том, что, лежа в ванне, под журчание горячей струйки, мечтаешь, например, о теплом море или о жаркой степи, или…

Мало моря или зноя? — добавь соли, включи фен, закрой глаза.

«Детский грех».

С чего начать? Ну вот, хотя бы.

…У нас в техникумской группе на первом курсе оказался (именно так, занесло случайным ветром) паренек из Одессы, что было редкостью для нашего провинциального среднеазиатского городка, — настоящий одессит, с фамилией Городецкий. Его так и стали звать — «Одэсса» (через «э», как тогда было принято произносить) или «Одэсса-мама». У него было все как бы «слегка» — рост ниже среднего, слегка смугловат, нос слегка с горбинкой, слегка кудреват. При этой обильной «несочности», он имел и кое-что из категории «очень» — очень добродушный, очень улыбчивый, очень словоохотливый.

Наверное, ему, одесситу, было удивительно видеть в одном обучающемся коллективе интернационал, непривычной для него пёстрости. В нашей группе были русские, корейцы, татары («казанские» и «крымские»), узбеки, таджики. В соседних группах были также украинцы, белорусы, евреи, немцы, греки и другие малочисленные представители других национальностей, населявших наш азиатский городок, — но все они шли как «русские», никто таковых не сепарировал и сами они в большинстве своем не пытались отделить себя от русских. Вообще же, в техникуме (как и в других учебных заведениях солнечной Узбекской ССР) учащийся контингент разделялся на две официальные категории — «националы» (узбеки — то есть обучение на узбекском языке) и «европейцы» (все остальные — обучение на русском). Таким образом, наша группа была «европейская».

Мы иронизировали: «Для Азии, причем Средней, куются вполне европейские кадры». И в шутке, как водится, кроме доли шутки, был и высокий смысл, на который, впрочем, наше ироничное, и даже нигилистичное поколение (начало семидесятых двадцатого века) всерьез не претендовало.

Бекабад (старое название — Беговат) — знойный, ветреный город Узбекистана на берегах древней Сыр-Дарьи. Сюда во время войны было эвакуировано множество производств Советского Союза, быстрыми темпами возведен металлургический завод, ставший крупнейшим в Средней Азии. Построился новый деривационный (Фархадский) канал, который вскоре погнал сырдарьинские воды в Голодную степь, и в низовьях которого позже зашумела Фархадская ГЭС — завершилось то, что было начато еще Великим князем Николаем Константиновичем в конце девятнадцатого века, Степь обрела воду.

В городке обосновался не только квалифицированный инженерно-технический персонал, но здесь обрела пристанище и тьма отсидевшего и просто «неблагонадежного» многонационального народа. Беговат был местом депортации дальневосточных корейцев, крымских татар, греков, турок, финнов и послевоенной ссылки для пленных немцев, японцев (в черте города есть заброшенные японские и немецкие кладбища).

«Цветут сады в районе Беговата» (из стихотворения Долматовского) — это о краях нашего детства и «Кто перед богом виноват, того ссылают в Беговат» — это тоже о нас.

Выходит, мы, юное поколение Бекабада, были потомками инженеров, пролетариев, туркестанских переселенцев, казаков, ссыльных, неблагонадежных, депортированных и тому подобных. Но данное поколение уже, в смене эпох, было отмыто временем, причесано, унифицировано — близкая история была не в почете, не в ходу, семьи не афишировали своего происхождения и сильно не посвящали в него своих детей (на всякий случай, язык мой — враг мой). То есть это было поколение, не слишком помнящее родства (и только, пожалуй, крымские татары, благодаря живым предкам и их — предков — неуспокоенной памяти и явного устремления к исторической родине, в этом смысле от всех отличались).

«Унифицированость» и «отмытость» имели один существенный плюс — мы, «рожденные здесь», считали себя не только местными, но и равными. Поэтому судили друг друга, что называется, по делам нашим, а иерархия выстраивалась не по «породе», а «по возможностям» (физическая сила, лидерские способности, приспосабливаемость, трудолюбие, ум). Конечно, вырастая, мы могли ощутить на себе все, или некоторые, последствия «происхождения», но у детей и юношества (гуляй пока!) было именно так — не порода, а… всё остальное.

И все же, сложное происхождение городского населения сказывалось на современной жизни, критические массы делали свое дело превращения количества в качество. Пролетарский город был в числе лидеров Узбекистана по преступности, а уж по «хулиганистости» — и говорить нечего. Все это — плюс удаленность от культурных центров — определяло слагаемые молодежной романтики: коллективизм (граничащий со стадностью), «блат» (в данном случае, категория уголовная, а не «дефицитная»). Хотя и спорт был в городе на высоте (о, чем я только не занимался!)

Мы, наша жизнь, наш город-на-реке, наш Узбекистан, — всё было обыденностью для «здесь-рожденных» — «отмытых» и «усредненных». Только уехав оттуда навсегда, я понял, что жил… если не в Раю, то в Сказке, — но это отдельная и сложная песня, которую не споешь под три аккорда.

Итак, вернемся к «жемчужине у моря», раз уж начали с фена. Особенность Аркаши Городецкого, естественно, жила в том, что он был «не-местный», причем прибывший издалека, да еще из легендарного города Одессы. Это вызывало восхищение, и в студенческом сообществе он сразу попал в кокон всеобщего охранения, что было очень важно для него в нашем, в общем-то, жестоком мире. Он стал оберегаемым, как оригинальная — в штучном, неповторимом исполнении, — игрушка.

Мы, раскрыв рты, слушали его рассказы об одесской жизни, об одесских хулиганах, о правилах и законах одесского мира. Узнавали, что такое Молдаванка, Пересыпь, Дерибасовская — слова, знакомые из песен. Мы думали: у нас — жестокая постная реальность, а там — сочная экзотика, классика, романтика.

…ХлОпок — это неповторимая, вечно- и высоко-звучащая песня Узбекистана.

В хлопкоуборочную страду Одэсса сохранял свою оригинальность, которая в данном «сезонном» случае явилась тем, что он, «оказывается», совершенно не умел собирать хлопок, наше «белое золото».

Мы, выросшие в Узбекистане, познавали технологию сбора «золота» постепенно, что называется, от младых ногтей: младших школьников вывозили «на хлопок» по выходным дням, старших — на недели, «с ночевкой». Мы, горожане, уже к двенадцати годам знали, как повязать вокруг туловища хлопкосборочный фартук (на манер сумки кенгуру), как цапать хлопковую коробочку, как быстро переходить от куста к кусту, как укладывать собранное в кучу, как потом эту кучу частями переносить на «хирман», взвешивать и так далее.

…Одэсса-мама останавливался возле хлопкового куста, срывал коробочку, не торопясь выковыривал из нее дольки (по одной!), бросал их в фартук… Словом, на взгляд тех, кто понимает, — карикатура и смех. Уж какая там «норма»! Вместо положенных за день восьмидесяти килограммов сбора, он приносил на хирман, в лучшем случае, килограммов пять-десять.

Как ни странно, карикатурная картинка «от Одэссы» использовалась в воспитательных целях, что называется, «от противного».

…По утрам, на хлопковой «линейке», устраиваемой после завтрака между казармой и полем, произносились речи по разбору вчерашних полетов: кто и сколько собрал-недобрал (за систематическое невыполнение плана дневного сбора можно было запросто загреметь из учебного заведения).

— Вот, — вещал гневным революционным голосом, как на митинге, замдиректора техникума, — вчера студент Городецкий принес на хирман всего восемь килограммов!.. вместо восьмидесяти!.. — Следовала тяжелая пауза. — Но ведь он же из Одэссы!!! — неожиданно тонко выкрикивал зам, чуть приседая и делая страшные глаза. — А вЫ-то почему так мало собрали, коренной узбекистанец? Какое ВАМ может быть оправдание?!

Сейчас вспоминать об этом смешно, но тогда всё было серьезно.


Пасха в наших краях, особенно для детей, была «универсальным» праздником. Мама красила яйца, и мы угощали ими соседскую детвору. На улице было всего несколько «условно-христианских» семей, однако в Пасху все дети «махаллИ», независимо от национальности, бегали с крашеными «пИсанками», трещала скорлупа, — бились ими «на выигрыш».

Это был своеобразный символ дружбы народов, взаимопонимания, взаимопроникновения.

Наверное, и мы, пятнадцати-, шестнадцатилетние студенты, еще, по сути, дети, приходили с этим чудом языческо-христианского творчества в техникум, чтобы в большую перемену постукаться («чьи яйца крепче!») для хохмы, а потом и «по-праздничному» отобедать в буфете или в ближней лагманной, употребив под «мусульманское» блюдо и замученные в борьбе православные яйца.

В один из пасхальных дней, на перемене, Одэсса, обращаясь ко мне, спросил тихо:

— У тебя в семье одну Пасху справляют?

И не дожидаясь ответа продолжил, также тихо, «по секрету», с детской гордостью, мол, «у меня больше»:

— А у меня две, русскую и еврейскую!

И заметив мое неловкое удивление, торопливо заверил, просияв своей открытой улыбкой:

— И всё нормально!..

В этих его словах, наверное, тоже был какой-то интернациональный символ, который Одэсса хотел до меня донести, но в них, странным плюсом, услышалась и, еще не знакомая мне, нездешняя, солёная разбитная весёлость и, солёная же, неизвестная грусть. Я понял вдруг, что в этой его кроткой эмоции было все, о чем он рассказывал, — и Дерибасовская, и Пересыпь, и Роза с Молдаванки, и «компания блатная», и море, и «Мясоедовская улица моя», и Япончик, и многое другое «всё нормально!», что не передать словами и, скорее всего, не пожив в Одессе, до конца не понять.

Одэсса долго у нас не продержался, всего один курс, и уехал в свой родной город. По одной версии — «из-за хлопка» (а ведь и правда, для многих ежегодная хлопкоуборочная страда была настоящим периодическим адом, существенным слагаемым в решении поменять место жительства на другую республику Союза).


Чуть позже у меня, возможно, случайно, появилась магнитофонная кассета, целая часовая бобина, с записью шансон-банды, которая сама себя именовала «Одесские евреи» — «Одессу-маму пер-вернули, гоп-ца-ца!» Скорее всего, это была подборка выступлений Алика Фарбера.

Магнитофон во дворе, в отсутствие родителей, гулял на полную катушку. Песняры, Битлы, Высоцкий, одесситы и прочие самоцветы. Соседи, по мере слышимости, приобщались к «европейскости». Ровесник-узбек иногда кричал из-за дувала: «Эстудэй давай, а!»

Сам Эркин предпочитал крутить синглы из индийского кино — музыка, наиболее близкая к узбекской. А слова… «Э, какой разница! Главное — сердце!» — он прикладывал руку к груди, прикрывал глаза, кривил губы и покачивал головой, сейчас заплачет.

Я запускал заказанную «Yesterday», прибавлял громкость и представлял, как за саманным дувалом, под сенью винограда, лежа на топчане, прикрыв тюбетейкой глаза, балдеет от Битлов мой добродушный сосед. Чужая музыка, непонятные слова, своё сердце.


Потом, тоже, наверное, случайно, у меня была приятельницей девушка, прелестная татарочка Роза, умная и проницательная. Не-одесской национальности, да. Но — Роза! Смуглая, кудрявая.

Однажды, в вечерних сумерках, мы сидели с Розой на теплом весеннем берегу Сыр-Дарьи, которая несла свои воды в Аральское море-озеро и в Голодную степь, для ненасытных, жадных до влаги хлопковых полей. На другом берегу светился тусклыми огнями Шанхай — район компактного проживания корейцев (глинобитные, когда-то на скорую руку построенные домишки). Вокруг нас, в прибрежных окрестностях цвели сады и улицы, засаженные вишней, персиком, урюком, источая медовый пьянящий запах. В моих руках мучилась вялыми серенадными аккордами гитара с обшарпанной декой.

Уютная, но очень деловитая Роза вполголоса рассказывала мне историю своего Финского поселка, расположенного в окрестностях метал-завода, «Металла», в котором, по ее словам, раньше проживали исключительно финны и ингерманландцы, сейчас их осталось немного, да и те не признаЮтся… О старом Кировском канале (исконное название которого — Романовский, «Князь-арык»), построенного еще в… и бегущего от дореволюционных Беговатских шлюзов Дарьи — вот они, в сотнях метров от нас, — в Жадную Степь Мирзачуль… О «Буденовских горах» — глиняных предгорных холмах на окраине города…

И вот тогда я, по-юношески уставший от Истории, и легкомысленно пьяный от благоухающей весны, от реки, пахнущей водорослями и рыбой, от мерцающего Шанхая, приглушив струны, глядя на другой, уже почти ночной, берег, сказал Розе, что, мол, ты, Роза, — как та девушка с Молдаванки.

— Как та, — эхом отозвалась Роза. — А куда смотришь, маэстро, подбородок кверху? Подирижируй еще, Юрий Силантьев!

— Потому что ты — прекрасна, как гордая гречанка, — закончил я мысль, не споткнувшись о Розину иронию.

— Всё о себе, эгоист, — разоблачила меня утонченная Роза, и, разувшись и ловко подцепив мизинцами босоножки, ушла, в кримпленовых брюках-клеш, торжественно-босая, по теплым прибрежным камням в звездную бекабадскую ночь, в сторону «Князь-арыка», к автобусной остановке, навсегда.

…И правильно сделала. А чего ждать от эгоиста? Такой начинает вам про заморскую невидаль, про какую-нибудь гоп-ца-ца, а оказывается — всё про «сырдарью». А когда вы ему, дескать, ты о чём? — то он, уличенный, за грудь держится, головой качает и бормочет глубокомысленно и невпопад: «Главное — сердце!..»


Знаете ли вы среднеазиатскую ночь? О, вы не знаете среднеазиатской ночи! Чудна Сыр-Дарья при тихой погоде. Редкая птица долетит до середины…


Тук-тук-тук: «Дорогой, ну хватит уже мучить фен, ведь сгорит же опять!..»

Санкт-Петербург, холодное лето-17

Загрузка...