У каждого человека есть мечта. Большая или маленькая, на всю жизнь или только на ближайшее время, но есть; без нее мертв человек.
Была мечта и у Ивана Белогрудова. Самая человеческая: посмотреть Ленинград, хоть разочек пройтись по тем самым улицам, где хаживал Ленин.
Она, эта мечта, зрела подспудно, когда он еще учился в школе, была робкой и почти сказочно несбыточной: от сибирской деревни Тишайшая, где он жил тогда, до Ленинграда пролегла не одна тысяча верст, билет-то на этакое расстояние, если даже в общем вагоне ехать, поди, столько стоит, что семье простого колхозника всю жизнь копить и не накопить.
И вдруг в 1940 году Ивана призвали в армию, для прохождения службы направили в Прибалтийский военный округ. Иван прекрасно понимал, что Прибалтика — еще не Ленинград, но мечта сразу осмелела, стала все чаще и чаще задавать один неизменный вопрос: скоро ли?
Когда началась война, Иван служил под Таллинном. Оттуда и отступал с боями. Так долго отступал, что однажды, глянув на восток и увидев горящий золотом купол Исаакиевского собора, охнул от ужаса: до самого Ленинграда немцев за собой довел!
Но это был особый ужас, не тот, от которого подкашивались ноги, а совсем другой. Вместе с ним будто силы добавилось, а уж злости — это точно. Злости на гитлеровцев за то, что до самого Ленинграда дотопали и теперь без биноклей его разглядывают, и бомбят, и обстреливают нещадно; на себя — что допустил такое.
Не один Иван Белогрудое, а все солдаты, оборонявшие, город, пусть по-разному, но думали об одном, и будто увязли ноги немцев в земле пригородов Ленинграда, и фронт «стабилизировался», как сказал командир батареи.
По-научному, может, и так, но Иван Белогрудое считал, что фашисты просто с пупа сдернули.
В октябре сорок первого впервые увидел он купол Исаакия, а сейчас уже февраль сорок второго. Почти треть года прошла, а он так и не побывал в городе: сначала бои мешали, жестокие, кровавые, потом — блокада силу набрала.
Это ж надо додуматься до такого, чтобы огромный город, где народу побольше, чем в ином государстве, обречь на голодную смерть. Не только солдат, что его обороняли, но и женщин, детишек малых!
Замкнули немцы кольцо блокады вокруг города, вот и бомбят его нещадно, вот и обстреливают из пушек. Не военные объекты бомбят и обстреливают, а дома, где люди еще живы.
По самым различным делам службы не раз бывал Иван Белогрудов в городе. Не в центре, куда с детства влекло, а здесь, на западной окраине, поблизости от родной зенитной батареи, которая за последние месяцы не раз и по вражеским танкам стреляла. И его уже не удивишь ни трамваем, что, занесенный снегом, стоит на перекрестке улиц, ни обледеневшими сугробами почти у каждого дома.
И к трупам он привык, К трупам не на передовой, а здесь, на улицах города: голод, он ведь косит, где уловит, там и свалит. И получается, что люди, не зная о своем смертном часе, пойдут за водой или хлебом, а смерть их и подкараулит.
У живых нет сил убирать мертвых: сто двадцать пять граммов хлеба — весь паек; с него в любом человеке жизнь только теплится.
Привык Иван Белогрудов к трупам на улицах города и поэтому равнодушно прошел мимо женщины, сидевшей у стены; посчитал ее мертвой. Даже не взглянул, молода она или уже в годах. Прошел, лишь покосившись на ее высокую грудь. До того высокую, что подумалось: а не подушку ли она туда для тепла сунула?
Шага на два или три отошел от трупа женщины и вдруг услышал то ли вскрик, то ли всхлип. Очень слабый, еле различимый.
Может быть, и не умерла та женщина вовсе? Может быть, оставили ее силы, может, она крикнуть толком не способна, но еще жива?
Мелькнула эта догадка, и солдат Иван Белогрудов вернулся к женщине, для верности коснулся рукой ее лица. Оно было уже каменным и холодным, как все вокруг.
Тогда он, боясь своей догадки, осторожно засунул руку под байковое одеяло, что окутывало грудь женщины.
Так и есть, ребенок! Он, несмышленыш, и пищал, требуя материнскую грудь. Пусть пустую, пусть иссохшуюся от голода, но только ее. Пищал слабо, еле слышно, однако Ивану почудились в его писке и властные нотки. Почудились — и он не удивился, он даже обрадовался им: в Тишайшей все считали, что дите — главное в семье, оно — продолжение рода человеческого, и чем настойчивее о себе напоминает, тем крепче по жизни шагать будет.
Нежность нахлынула на Ивана, он осторожно, будто братишку или сестренку, взял малыша с окоченевшей груди матери, укутал в одеяло, которое бесцеремонно сдернул с умершей, прижал к груди неумело, но надежно, как раньше нашивал дрова, и вдруг остановился в полной растерянности: а теперь что делать с этой находкой?
Ночь только легла на землю. Тихая зимняя ночь, каких уже было и еще будет много. Щербатая луна равнодушно смотрела меж туч на израненный город, и от громад домов на заснеженную улицу легли густые тени. Ни одного человека не видно. Ни один огонек не мерцает в темных глазницах окон. Будто только и есть здесь живых — солдат Иван Белогрудов и его находка.
Или это кажется Ивану, но малышка все требовательнее, из последних сил пищит.
И тогда солдат Иван Белогрудов решительно поворачивает к родной батарее: там товарищи-други, там командир с комиссаром, они наверняка помогут. И Ивану, и человеку, который в такое тяжкое время начал жить.
Только войдя в землянку и осторожно положив на стол свою находку, Иван почувствовал, как затекли руки от этой легкой и очень дорогой ноши.
— Вот значит, принес, — только и сказал он, вытирая рукавом шинели пот, выступивший на лбу.
— А разрешите узнать, товарищ Белогрудов, что вы принесли? Если тряпки какие, мы этим не интересуемся. Может, у вас в одеяле заблудившийся поросенок? Хотя я, сугубо между нами, согласен даже на бобика, — как всегда балагуря, зачастил Прохор Сгиньбеда, лениво и вразвалку подходя к столу.
Но Иван не принял шутку, сказал сурово:
— Дите у меня.
Так сказал, что Прохор сразу посерьезнел, а товарищи повставали с нар, сгрудились вокруг стола.
Несколько секунд только и было слышно, как потрескивал фитиль в гильзе снаряда, а потом Кузьмич — старшина батареи — усомнился:
— А живое оно у тебя? Голоса-то не слыхать.
В это время из одеяла и раздался тот самый писк, который так взволновал Ивана там, на безлюдной улице.
И сразу осклабился в улыбке Прохор, радостно заговорили другие, а Кузьмич приказал:
— Печку. И живо!
Будто из землянки враз пикировали сто «лапотников», так стремительно вылетели из нее все. Кроме Ивана Белогрудова. В нем зарождалось какое-то неизвестное ему ранее чувство, которое остановило его около стола и заставило ревниво следить за желтыми от махорки пальцами старшины. Они, эти пальцы, сейчас осторожно разбирались в складках байкового одеяла.
Наконец показалось и личико ребенка. Оно было маленькое, казалось с кулак, не больше. И все изрезанное морщинами.
— Парень, — ворчливо, но с удовольствием сказал старшина. — Ишь, как брови свел! Девки, они так не могут.
Иван не осмелился спорить: это был первый грудной ребенок, которого ему на руках держать довелось.
А Кузьмич деловито уже засеменил в свой угол, грозно предупредив Ивана:
— Приглядывай за ним. Чтобы не скатился.
Малыш и не думал катиться. Он только пищал, кривя беззубый ротик.
Да и смог ли бы он скатиться, этот будущий человек, который со дня рождения, похоже, еще не едал досыта?
Кузьмич вернулся к столу с кусочком хлеба. С маленьким кусочком хлеба, который, скорее всего, берег на ужин.
Искрошив хлеб в кружку с теплой водой, он достал из кармана чистую тряпицу, сдул с нее табачные крошки.
— Сейчас, орелик, мы тебя накормим, потерпи малость… И брось ты эту бабью привычку реветь. Мужику материться положено. Хотя рано тебе и это, — ворчал он, собирая в тряпицу намокший хлеб. — Вот «ненька» и готова, — закончил он, сунув в рот мальчонки тряпицу с хлебом.
Писк мгновенно оборвался. Мальчонка так яростно сосал тряпицу, что щеки его напоминали втянутые внутрь воронки.
Иван посмотрел на Кузьмича. Тот понял его и ответил до страшного спокойно:
— Изголодался.
А дверь землянки хлопает, хлопает. Это возвращаются товарищи. С топливом в городе очень плохо, грабеж брошенных квартир строжайше запрещен, но сейчас каждый несет что-то. А Прохор приволок почти метровый огрызок телеграфного столба.
— Ты уж, Кузьмич, когда получишь, за эту щепочку отдай из нашей пайки прожектористам осьминку махорки, — только и сказал он.
И Кузьмич, тот самый Кузьмич, который за самую малую крупицу батарейного добра, казалось, был готов удавиться, сегодня смолчал. Будто не расслышал слов Прохора. Но и тот, и другие по лицу Кузьмича поняли, что махра будет обязательно отдана прожектористам.
Железная печурка-буржуйка раскалилась быстро, уже розовеют ее бока и по землянке плывет банное тепло. Сейчас бы только нежиться в такой благодати, но все толпятся у стола, смотрят на маленького человека, вцепившегося в тряпицу с хлебом беззубыми деснами. И молчат.
О чем они думают? Иван, например, о том, что прикажи ему сейчас кто-то руку или ногу отдать, чтобы жил малыш, — он не задумываясь лег бы под топор.
И вдруг Прохор метнулся к двери, бросив с порога:
— К Зинке-прачке сбегаю, она грудастая.
Зинку-прачку знали все. Пристав к батарее где-то под Копорьем, она вместе с ней дошла до сегодняшних позиций и даже поселилась поблизости. Баба она была смазливая, разбитная и так умело использовала свои достоинства, что даже в блокаде, похоже, особого голода не испытывала. Во всяком случае, ходила грудью вперед.
Но все это — предположения, догадки: со своими батарейцами она сохранила прежние только дружеские отношения, окончательно превратившись для них в Зинку-прачку.
К ней и побежал Прохор. Никто его не остановил окриком, почему-то никто не спросил, зачем ее тащить сюда. Все ухватили главное из слов Прохора: еще один человек скоро придет сюда, чтобы помочь малышу.
А малыш, зажмурив глаза, без устали трудится над тряпицей.
— Слышь, старшина, ты дай мне сейчас завтрашнюю пайку, — просит Иван, впервые обратившись к Кузьмичу на «ты». И тот не осаживает его. Будто какие-то родственные нити возникли и окрепли между ними за те минуты, когда они только вдвоем стояли над ребенком.
— Ему и этого хватит, — помолчав, ответил старшина.
А в землянке уже полно солдат. Неизвестно как, но о мальчонке уже узнали многие, пришли даже командир с комиссаром. Они, как и другие, только взглянули на малыша и отошли к нарам, уселись там, молчат.
Малыш вытолкнул языком «неньку» и заплакал. Как показалось Ивану, заплакал резвее, чем раньше. Это обрадовало.
— В таком возрасте у мальцов канализация запросто течь дает, — доверительно пояснил Кузьмич, распеленывая мальца. — Так оно и есть! — радостно сообщил он немного погодя.
— Слышь, Кузьмич, а во что мы его пеленать-то будем? — забеспокоился Иван, все время стоявший у стола.
— У меня портянки лишние есть, — с готовностью отозвался кто-то.
— Скажешь тоже, дите — и в портянки! — возмутился другой.
— Да они новехонькие, ни разу не одеванные.
— Тогда другое дело. А то — портянки…
В землянку вваливается Прохор и еще с порога радостно покрикивает:
— Расступись, народ! Скорая помощь пришла!
Все до невозможности вжимаются друг в друга, освобождая Зинке-прачке проход к столу, где пищит малыш. Но она, скинув форсистую шубейку кому-то на руки, сначала подходит к розовой печурке и простирает над ней свои красные руки. Зинка-прачка даже не взглянула в сторону ребенка. Почему? Может быть, боялась, что, увидев его, забудет сначала обогреться?
Наконец она подходит к столу, и вот ребенок уже окончательно распеленат. Но он не сучит ножками. Не тянет кулачки в рот. У него нет для этого сил.
Красные руки Зинки-прачки необыкновенно ловко и нежно пеленают мальчонку в солдатскую портянку. Они успели даже осторожно похлопать его по тощим ягодицам.
Малыш, то ли от усталости, то ли от ласки Зинкиных рук, вдруг замолкает и впервые открывает глазенки.
А Зинка уже единолично командует в землянке:
— Эй, борода, а ну, марш отсюда со своей самокруткой!
— Да я в печку…
— Кому сказано?
«Борода» тушит недокуренную цигарку, прячет ее за козырек шапки.
— А ты, Проша, лети в мои хоромы. Там под кроватью чемодан. Тащи его сюда.
— Я, Зинуша, мигом слетаю, — стелется ей под ноги Прохор. — Только ты его накорми, накорми… Если стесняешься, то мужики выйдут. Мы ведь тоже с понятием.
Только теперь Иван понимает, почему Прохор бегал за Зинкой-прачкой, понял и с надеждой смотрит на ее высокую грудь.
Но Зинка не расстегивает на груди кофточку, а будто подрубленная садится на нары и тихонько воет, как по покойнику, закрыв лицо руками. Сквозь ее всхлипывания прорываются слова, и из них Иван узнает, что все мужики — глупее некуда: им невдомек, что ребенку не грудь, а молоко нужно; а разве все время баба его имеет?
Под эти причитания Прохор выскальзывает из землянки. Он бежит и от недобрых взглядов товарищей, и от Зинкиного плача, в котором звучит бабья злость на свою беспомощность.
Оборвались всхлипывания внезапно. Зинка просто вдруг встала, даже не смахнула слезу, повисшую на подбородке, осмотрелась и сказала тоном приказа:
— Вот здесь я с ним и лягу.
Не бывало еще такого, чтобы женщина ночевала в солдатской землянке, но ни комиссар, ни командир батареи не возразили Зинке, молча согласились на столь грубое нарушение устава.
Потом, это ведь всего на одну ночь…
Едва Прохор принес чемодан, как Зинка-прачка достала из него чистую простыню, одну половину ее немедленно распластала на пеленки, а вторую постелила на нары. Еще через несколько минут она уже улеглась на облюбованном месте, прижимая к себе малыша, который опять жадно сосал «неньку».
От ласково улыбающейся Зинки и малыша, тихонько посапывающего на чистой простыне, казалось, исходило почти забытое домашнее тепло, тепло далекого детства, и все притихли, боясь неосторожным словом или движением враз разрушить сегодняшнее счастье.
— Что дальше делать будем, товарищи? — спрашивает комиссар. Он бородат и поэтому кажется старше своих тридцати лет. — Парнишке молоко и прочее надо, а мы что имеем?.. Как бы нам не сгубить его.
Об этом тайком уже успел подумать каждый, и солдаты молчат. Даже Зинка, на которую с надеждой смотрит Иван, лишь тяжело вздыхает.
За всех ответил Кузьмич:
— Но дите без помощи бросить — это мне совесть не позволяет.
Вздох шелестит по землянке. В нем и одобрение смелости Кузьмича, и тревога за малыша.
— Я, старшина, любого уважать перестану, если только узнаю, что он подумал такое, — по-прежнему спокойно говорит комиссар. — Мы с командиром считаем, что завтра утречком или днем, когда ни обстрела, ни бомбежки не будет, парнишку нужно отнести в детский приемник. Там ему лучше будет… А мы с вами… Мы же солдаты?
Посидев еще немного, командир и комиссар встают, у самых дверей надевают шапки, застегивают крючки полушубков.
— Дежурную смену, старшина, направь к орудиям. Вот-вот летать начнут, — говорит командир батареи.
Солдаты быстро и бесшумно собираются. Вместе со всеми — и Иван Белогрудов. К нему подходит Прохор Сгиньбеда и говорит, глядя на старшину:
— Ты с ним сиди, я за тебя отстою.
Но Иван Белогрудов сейчас никак не может оставаться в землянке, ему чудится, что задержись он здесь — обязательно проворонят что-то у пушек, и он отвечает:
— Не, я сам.
Прохор не спорит. Только протягивает рукавицы на меху. Те самые, которые на хлеб выменял.
Разбушевалась метелица, зверем лютым бросается на угрюмые дома, на одинокого прохожего, так и норовит швырнуть его в сугроб и сразу же ненадежнее укутать саваном.
Ту женщину, которая еще вчера была матерью, сегодня от людских глаз спрятал сугроб. Лишь из его основания чуть видны ее ноги. Не в валенках, как вчера, а в тонких нитяных чулках.
— Ой, так бы и взвыла на луну, как та собака, — вырывается у Зинки.
Она шагает рядом с Иваном Белогрудовым. Шагает из детского приемника, куда отнесли мальчонку.
Некоторое время опять шли молча.
Но на перекрестке улиц Зинка-прачка остановилась и сказала:
— Здесь, второй дом от угла, гад живет, богатеет на народной беде. У него всегда водка есть. Зайдем?
— Чем платить-то? У меня, окромя запасной обоймы, капиталу нету.
— Я зову, мне и расплачиваться, — горько усмехнулась Зинка-прачка. — Так пойдешь или нет?
Хотелось утопить обиду в вине, ой как хотелось, но он отрицательно помотал головой. Сам не знал, почему отказался от выпивки.
Зинка-прачка одна свернула в улицу, одну Зинку-прачку проглотила черная арка ворот.
А Иван Белогрудов пошел на батарею. Лицо у него было не столько хмурое, сколько растерянное, недоумевающее. Словно силился он что-то понять и не мог. Товарищи не уловили этого оттенка, но сразу почувствовали, что случилось что-то, если и не страшное, то уж неприятное для всех — это точно.
Железная печурка, у которой вчера вечер и ночь розовели бока, сегодня холодна, ив ее утробе стонет, плачется на свою судьбу ветер.
Холодно. Тоскливо в землянке.
Кузьмич осторожно присел в ногах Ивана Белогрудова, который, войдя в землянку, сразу лег на нары и притих там.
— Приемник-то нашли? — спрашивает Кузьмич.
— А куда он денется? Нашли, — как из гроба, отвечает Иван.
— Ну, как там?
Вопрос задан словно между прочим, но и за обыденными словами, и за скучающим тоном — большое беспокойство о мальчонке: что сказал врач, когда осмотрел его? Выживет ли после такой голодухи? Когда и куда его теперь направить думают?
Все эти вопросы угадал Иван, но ответил вовсе непонятное, не то, чего от него ждали:
— Февраль он.
До тошноты противно воет ветер в трубе печурки. И еще слышно, как скрипит снег под чьими-то торопливыми шагами; кто-то спускается в землянку.
Это старшина прожектористов. Потирая руки над холодной печуркой, он игриво начинает:
— Если за осьминку, то мы согласны еще дровишек подкинуть.
Кузьмич, не глядя ни на кого, лезет в свой угол, и немного погодя оттуда в старшину прожектористов летит осьминка махорки; она ударяется ему в грудь, он немного растерянно и в то же время ловко ловит ее и удивляется:
— Он у вас еще вчера или только сегодня взбеленился?
И недавняя тревога, которую породило непонятное поведение Ивана Белогрудова, нашла выход: все закричали разом, закричали, что прожектористы — шкуры, что такой сволочи, как они, в мире больше нет, что их немедля без суда и следствия расстреливать надо: дите замерзало, настоящие люди для его спасения жизнь свою с радостью отдали бы, а прожектористы — трухлявое полено за осьминку махры продали! И кому?!
Прохор Сгиньбеда до того разъярился, что схватил старшину прожектористов за шиворот и попытался вытолкнуть за дверь. Но тот был силен да еще разозлился и поэтому, отшвырнув Прохора, заорал во всю мочь:
— Ша, побесновались и хватит! Орать — это любой дурак может, а толком все объяснить товарищу — не всякому дано такое!
Потом, заметив несколько щепочек, он сунул их в печурку, кресалом высек огонь, и печурка сразу радостно заурчала. Красноватые языки пламени весело заскользили с одной щепочки на другую, порой — сталкивались и дальше неслись уже вместе, разрастаясь и наливаясь силой.
— Что касается табака, то за ним особо не гоняемся, сами на такой же терпимой норме сидим… А что таитесь от товарищей — пусть на вашу совесть ляжет. — И старшина прожектористов положил осьминку на стол, случайно на то самое место положил, где еще вчера пищал мальчонка.
Тепло быстро расползается от печурки, весело гудящее пламя действует успокаивающе, и солдаты-зенитчики уже начали понимать, что погорячились, наговорили много несправедливого и даже глупого. Осознают это, но еще не настолько, чтобы признаться в ошибке, вот Кузьмич и возобновляет разговор с Иваном Белогрудовым:
— Растолкуй, февраль-то к чему?
— А его так назвали.
— Кого его?
— Мальчонку… Так и записали в книге: Февраль Иванович Зенитчиков.
Недоуменная тишина повисла в землянке, повисла тяжелой грозовой тучей, которая обязательно ударит во что-то своими сокрушающими молниями.
— Февраль?.. Зенитчиков? — переспросил Кузьмич, наливаясь злобой. — Христианского-то имени не вспомнили?
— Гады бездушные!
— Душа у них, у бюрократов треклятых, уже заледенела, вот и изгаляются над дитем!
— А ты, сука, куда смотрел? — гневно ревела землянка.
И все заглушая, все подминая под себя:
— Комиссара! Комиссара сюда!! Комиссара!!!
За комиссаром сбегал Прохор.
Комиссар подсел к печурке. Просто пришел и сел у печурки, которая уже начала остывать.
Постепенно стихли самые горластые. Тогда он спросил:
— А ты, Белогрудов, не узнавал там, почему его так назвали?
— Да у меня, товарищ политрук, язык онемел от такого неслыханного зверства!
— Язык онемел от такого неслыханного зверства… А мы с командиром еще вчера знали, что его так назовут… Кто даст табачку?
Несколько солдат протянули ему свои кисеты, но он взял осьминку со стола:
— А это чья?
— Да ваша, зенитчиков, — поспешно заверил старшина прожектористов.
Прикурив от уголька, комиссар продолжил с большой внутренней болью, которую не смог скрыть:
— Много сейчас ребят поступают в приемники. Таких, что и говорить не умеют… А вдруг их потом родители или родственники разыскивать будут? Хоть какая-то примета должна быть у ребенка? Чтобы потом розыск вести? Вот и называют их Январями и Январинами, Февралями и Февралинами… А фамилию — по тому, кто нашел: Саперов, Прохожев, Зенитчиков… Февраль Иванович Зенитчиков… Так как решим, бездушье это отдельных работников приемников или крайняя необходимость?
Тихо в землянке. Нет слов, чтобы выразить думы: ведь, выходит, война не только жизнь и счастье отнимает, не просто крадет детство у малышей, но даже имени, простого человеческого имени их лишает!
Сколько она этих Январей и Январин, Февралей и Февралин уже породила? А сколько еще породит?
Что ж, со временем ребенок повзрослеет, самостоятельно зашагает по жизни и, может быть, даже имя сменит.
Но разве все это хоть в какой-то мере возместит то, чего его лишили враги? Да никогда!
— А ведь на поясной бляхе у них «Бог с нами!» выбито, — проворчал Кузьмич, достал из кобуры пистолет и стал чистить его. Медленно, очень старательно чистить. Рядом с ним разбирал винтовку Иван Белогрудов, дальше — другие солдаты.
Лишь комиссар по-прежнему сидел у холодной печурки, да Прохор недоуменно смотрел на товарищей.
— И с чего вы за личные пушки взялись? — наконец спросил он.
— А ты все еще не понял? — огрызнулся старшина прожектористов. — Разрешите идти, товарищ комиссар?