Могло ли быть так, что самообладание Гурджиева втайне повлияло и на него? Прежде всего, в те весенние дни 1945 года, когда он работал в Вене в различных архивах, чтобы написать доклад о масонских ложах? Несмотря на сильные бомбардировки он никогда не уходил в бомбоубежище, до тех пор пока 12 апреля судьба не настигла его. Он считал себя абсолютно свободным и осознающим. Настолько осознающим, что мог сказать о себе, что не вещи случались с ним, а он с вещами. Теперь ему пришлось более чем сполна поплатиться за эту его позицию. С тех пор, однако, он задавал себе вопрос, что он сделал неправильно. В его биографии должен был быть какой-то момент, когда он не справился, когда сделал что-то не так, что нанесло удар по его развитию, удар, которого он не заметил. Не был ли это тантрический ритуал с Нагловской?
Покашливание отрывает его от его мыслей. На диване напротив него сидят граф Дюркхайм и его коллега доктор Мария Гиппиус.
У него больше нет желания. Картины, которые стали самостоятельными, постепенно становятся мучением. Как раз беседу с графом он помнит как мучительную и бесплодную. Он пытается игнорировать обоих. Теперь он хочет спокойствия, никаких картин больше, конец, конец рабочего дня.
Граф Дюркхайм снова откашливается. Не желая этого, он глядит на него и видит, что он доверительно ему подмигивает. Что только позволяет себе этот человек! Как раз поэтому он хочет потребовать от него объяснений, тут он останавливается. Подмигивание. Да, разве же это не мост, фантастический шанс для него? Несколько лет назад, это он знает точно, граф Дюркхайм не подмигивал. Он бы наверняка не забыл о таком необычном его поведении. Но в остальном все точно как тогда. Оба одеты как тогда, у них то же самое несколько растерянное выражение лица. Теперь он вспоминает о каждой детали. Никакого сомнения, то, что он видит, – это сцена из его прошлого. Так реально, как будто бы она происходит сейчас. Подмигивание – это составная часть современности. Это тайный знак, знак того, что настоящее и прошлое сейчас, в этот момент, совпадают. Собственно, они совпадают всегда, он это знает, как и то, что будущее переплетено в обоих. Не существует времени как сущностно свойственной вещам модальности. Как могло бы быть иначе, если даже и действительности нет? Время, это только форма представления, через которую человек вынужден воспринимать вещи и события. Как раз в этом и лежит особенность этого мгновения. Разделяющий промежуток «становления», который связывает две даты во внешне линейной последовательности друг с другом, убран. Туман, который обычно скрывает познания, рассеялся. Это значит, что он может активно вмешаться в прошлое. У него теперь есть возможность осознанно изменить определенное стечение обстоятельств, которое в связанности со многими другим стечениями обстоятельств создало комплекс причин для начала современных обстоятельств, и навязать вместе с тем иной ход развитию событий. Определенно это было бы только попыткой в малом. Но если бы ему удалось провести беседу с графом Дюркхаймом иначе чем тогда, он получил бы доказательство, что также было бы возможно и другие события, как то, которое судьбоносно вызвало его несчастный случай, задним числом «отменить» их, и тем самым, согласно закону необходимости, ликвидировать и их последствия. «Вспомнить о будущем», такой отныне была бы его определяющая действия задача, очень тонкая, осторожная, но крайне действенная. Это было бы так, как если бы он получил законченное ткаческое произведение еще раз в свои руки и независимо от его «результата» начал бы новый образец. У древнеримских ауспиций и авгуров, в принципе, было то же самое. Было известно, что определенные события осуществятся в силу непреклонного порядка. Однако, культовый акт был в меньшей степени предназначен для того, чтобы исследовать и принять будущее как обязательное, чем для того, чтобы изменить уже идущие процессы становления, «зародыши», с помощью умелого вмешательства и тем самым сменить направление развития событий.
– Я заверяю вас, что мои мастера действительно рассматривали «Хара» как источник божественного. Беседа, кажется, длится уже давно, только он не заметил этого. Однако он сразу же полностью в теме и возражает графу: – Это невозможно. Либо вы неправильно поняли, либо мастера не сказали вам всего. Это иногда случается при тайном учении. Вероятно, ваши мастера также были мастерами не первого уровня.
Граф Дюркхайм качает головой. – Собственно, я так не думаю, – говорит он серьезно, – на всем Дальнем Востоке нижняя часть живота рассматривается как самая важная часть. «Хара» – это середина тела и середина жизни. Человек без «Хара» – это человек без центра, у него нет опоры, он как лист на ветру. Подумайте о сильно подчеркнутой области живота у статуй Будды и у многих других богов. Даже на Западе, прежде чем центр был переведен наверх, художники подчеркивали середину тела. Например, у византийских и готических изображениях Христа.
– У подчеркнутой области живота есть, пожалуй, скорее символическая ценность. По меньшей мере, в даоизме живот считается областью пустоты. Будда с большим животом обладает, таким образом, не физическим значением, которое вы приписываете ему, а сообщает, что пустота сильно развита в нем. Вы не можете это так сразу связывать с «Хара».
– Нет, нет, тут имеется в виду именно телесная зона. Мастер Окада определенно говорил, что «Хара» это «ларец божественного».
– Но этого не может быть. Середина Земли не божественна, никогда. Как в восточной, так и в западной традиции сердце обозначается как центр человека. Так как вы все же христианин, вы можете попробовать начать что-то с известными досками из «Theosophia Practica» Гихтеля. Расстановка совпадает, впрочем, с индийским учением о чакре, согласно которому муладхара, центр Земли, является местонахождением чисто животной жизни. Этот центр можно понимать только как нижний исходный пункт духовного процесса. Здесь присутствует женская Шакти, понимаете? У силы змеи только тогда есть ценность, если она вдоль позвоночника поднимется до чакры макушки, где она растворяется в принципе мужского, из которого она тоже прибыла. Будьте осторожны с односторонним акцентом на нижнюю область. Слишком легко оказывается утраченным небо, духовное бытие, как раз у людей, которые предаются, как сегодня стало привычно, мистицизму жизни.
Карл Фридрих Альфред Генрих Фердинанд Мария Граф Экбрехт фон Дюркхайм–Монмартен (родился 24 октября 1896 года в Мюнхене; умер 28 декабря 1988 года в Тодтмоосе в Шварцвальде) был немецким дипломатом, психотерапевтом и учителем дзен.
Он немного разгорячился. Он не понимает этого графа, который с упрямством насекомого снова и снова возвращается к этой своей «Хара». Граф предпринял такую дальнюю поездку в Рим, только из-за его статьи «Об инициатическом», которая, по собственным словам графа, «глубоко поразила» его. Но потом он, однако, игнорирует ведущие дальше соображения. Мужчина кажется немного наивным, и по нему это даже видно: нос картошкой, простоватое выражение лица, улыбчивый, но все же, снова и снова беспокоящийся, если в поле его зрения попадают образы женщин, которые, очевидно, магически притягивают его. Как раз типичный поместный дворянин, в определенной мере слишком прост, провинциален, хоть и прилетевший в Японию, но всегда с тяжелой землей родины в багаже и поэтому не понявший самое важное. Да он и сам тоже соглашается, что он не большой мыслитель. Он как раз сказал, что для него важна «беда перекошенного кверху западного человека». Его концепция «Хара» должна была подчеркнуть другую, направленную книзу линию. Но этот граф не учитывает, что реакции еще никогда не устраняли неправильное положение, а только переводили его в другую крайность. Что он там теперь бормочет: – Мы не можем пренебрегать землей? Он, пожалуй, действительно принадлежит к тем апостолам нерационального, которые прославляют инстинктивную жизнь и рассматривают подсознательное в качестве источника откровения. Его коллега, впрочем, тоже не нравится ему. Он не говорит ни одного слова и рассматривает его всегда с испугом и с состраданием. Но ему не нужно его сочувствие. Хотя он как раз в этот день страдает от сильных болей, так сильно, что ему почти отказывает голос.
Неблагоприятная ситуация беседы привела к тому, что он утратил всякую дистанцию по отношению к развитию событий. Он страдает. Он разволновался. Так горизонт освещенного мгновения опустился на тот нормальный человеческий уровень, который отличается побуждением к другому, на которое воздействует тяга другого, короче – то основное состояние, которое буддизм обозначает как танха, желание. Тем самым также восстановлен результат постоянно текущего времени, которое скрывает взгляд на целое, высший смысл. Так он снова сеет семена его избранной кармы, не сознавая этого. Хоть он и замечает во время разногласий, что граф снова и снова подмигивает ему украдкой, и что этот жест вовсе не подходит ни к этой ситуации, ни к его озабоченному виду. Мучительно двигается тень воспоминания. Он, все же, должен что-то сделать, он что-то должен был бы сделать… напрасно. То, что он также воспринимает и что раздражает его не меньше, следующее: хотя он снова и снова жестко атакует его, графа Дюркхайма так и не удается вывести из себя.
Он хотел бы приписать это его простоте, однако, чувствует, что за этим кроется что-то большее. Невозмутимость этого человека основывается не на бессилии или толстокожести, а как раз на открытости. Она освещена добротой и понимающим вниманием, которое принимает все, с чем сталкивается, не осуждая. Его собеседник излучает силу, которая хочет не одолевать, а нести, не принуждать, а давать простор. Теперь это приводит к тому, что он сам тоже постепенно становится более мирным и оставляет спорный момент в покое. Он чувствует потребность, которой он только редко уступал в его длящемся десятки лет мученичестве, его пленении в холоде, боли и изоляции: он хотел бы выговориться. Так он рассказывает о его несчастном случае в тот роковой апрельский день, когда бомба попала в соседнее помещение архива, и взрывная волна бросила книжную полку ему на спину, как раз когда он читал. Он рассказывает о бесконечных неделях и месяцах в австрийской больнице, где его втиснули вместе с другими инвалидами войны. Он снова наглядно представляет, что первоначально его ранение вовсе не было таким плохим, он еще мог двигаться. Но его лечение все испортило. Прежде всего, сначала было нужно, чтобы он лежал совершенно спокойно и горизонтально на протяжении трех месяцев. Вместо этого его таскали туда–сюда. Так как палата была переполнена, и вообще царил большой хаос, его постель постоянно толкали. Но каждый раз это были болезненные, непоправимые удары по его спинному мозгу. Но самым худшим стала операция. Больничный врач, убежденный антифашист, слышал о нем. Он с язвительным смехом махал своим скальпелем: – Синьор Эвола? Вот вас-то я сейчас и полечу… После этого с его спиной было покончено.
Он рассказывает также о ссорах с его домашним врачом, которые, наконец, привели к замене врача. Посторонний человек только с большим трудом может понять положение хронически больного, которого не хотят не только лечить, но и признавать. Как раз этого не хватало доктору Прочези.
– Вы не можете называть это болями.
– Так что же тогда это такое?
– Фантомное ощущение. Боли в ваших ногах нереальны.
– Но я же чувствую их, да еще как! Вы наглец!
– Но вы не можете чувствовать их. Связь с нижней частью вашего тела отрезана на нейрофизиологическом уровне. Ваш случай не отличается от случая ампутированного, который тоже иногда думает, что все еще ощущает недостающую часть своего тела. Однако это иллюзия, функциональная невозможность.
С чисто медицинской точки зрения врач, наверное, мог быть прав. Он действительно был разделен со своей нижней частью тела. Если он в безболезненные времена закрывал глаза, он чувствовал себя живым бюстом. Только голова, руки и верхняя часть туловища, которые свободно парили в пространстве. Это висячее положение не было неприятным. Если он потом снова открывал глаза, остаток его тела казался ему чужим, не принадлежащим ему. Однако можно ли было поэтому просто так разубеждать его в том, что он чувствует боль?
Так как он уже начал об этом говорить, он переходит и к обсуждению отношений с его экономкой. Эти отношения всегда были с проблемами, но уже несколько лет они становятся все больше невыносимыми. Он страдает от этой женщины, он боится ее – говорит он только совсем тихо. Началось ли это с того, что она начала окутывать себя все больше? С самого начала она носила это старомодное черное шелковое платье, которое делало ее тело бесформенным, и при каждом движении шелестело как миллионы крыльев насекомых. На пол всегда свисал его большой кусок. Затем добавилась черная шелковая шаль, потом черный капюшон, который она пришила к воротнику, и который закутывал ее лицо в непроницаемые тени. Она никогда не была красивой, но неужели из-за этого ей нужно было доходить до этого? Ему казалось, как будто укутывание Брунеллы во все более плотную оболочку шло рука об руку со своего рода разоблачением, снятием покровов: обнажением мрачной, вероятно больной сущности. Он никогда не знал на самом деле, где она была и что она, собственно, делала. Когда ему казалось, что он слышит шелест ее платья из кухни, он практически одновременно слышал то же самое из ее спальни. Вопреки ее возрасту, она была удивительно проворна; на беззвучных войлочных подошвах она молниеносно скользила по квартире, причем она избегала встречи с ним. Это была часть ее стратегии, которая состояла в том, чтобы быть неуловимой и одновременно быть вездесущей. Его скованное состояние, естественно, давало ей фантастические возможности, которыми она бессовестно пользовалась. Она планомерно сбивала его с толку. Она пугала его. Ночью случалось, что его будил резкий смех. Когда он зажигал свет, он был только один. Лишь парящий в комнате запах нафталина и запах смерти выдавал, что она посетила его. У нее были ключи ко всем дверям.
С дьявольской изобретательностью она придумывала все новые мучения и унижения для него. В омлет она сыпала сахар, а в чай соль. Она копалась в его письменном столе, в его документах, также и вещи исчезали. Когда он требовал от нее объяснений, она принципиально все отрицала. Она сразу начинала ругаться, называла его неблагодарным, злым и не совсем в своем уме. На следующее утро булочки были твердыми как камень. Так он научился безмолвно выносить ее дьявольские причуды. Он только боялся, что она однажды полностью сойдет с ума, и что тогда все пойдет кувырком. Кое-что указывало на то, что ее состояние было опасно близко к этому, например, ее странные диалоги, которые доходили до бредового усердия. «Да, да, да», слышал он все чаще ее резкий голос, «я сделаю это, вы можете полагаться на меня… я справлюсь с ним». Что он должен был делать? Как он должен был себя вести? Граф и его спутница все время внимательно слушали. Теперь они выглядят заметно озадаченными. – Это страшно, – вырывается у госпожи Гиппиус, – вы должны расстаться с нею, немедленно.
– Не так громко, – шепчет он испуганно, – она подслушивает у двери, она всегда это делает, когда я принимаю гостей.
– Разве она понимает немецкий язык?
– Нет, но она замечает, если говорят о ней. Потому мне приходится потом за это расплачиваться… Итак, расстаться с ней не так-то просто. Когда один мой богатый друг в 1948 году предоставил мне в распоряжение эту квартиру, он вместе с квартирой сразу же передал мне и экономку. Она, скорее всего, уже жила там. Речь идет о его кузине, которую он расхваливал как «жемчужину». Он хотел предотвратить ее одиночество и одновременно предоставить мне помощь, в которой я нуждаюсь. Я снова и снова замечал, насколько он убежден в этой женщине. В его присутствии она как будто превращается, играет кроткую и заботливую. Если бы я захотел уволить ее, он вообще бы этого не понял, ведь у меня не было бы и права на это. Тогда мне пришлось бы уже съехать с этой квартиры, но в моем возрасте… И потом еще издержки, обстановка, много книг…
Граф Дюркхайм замолкает, он хотел бы поразмышлять над вопросом. Может ли он прийти еще раз на следующий день? При прощании он хватает руку парализованного обеими руками. Он долго держит его руку в своих руках. Его жест выражает участие и теплое внимание, а также благодарность по отношению к мастеру, которого он смог видеть таким, какой он есть.
Он внимательно слушает, как его посетители покидают квартиру. Шаги, которые удаляются, вежливое слово прощания к Брунелле, которая покорно что-то отвечает, открывает дверь, снова закрывает и со звоном навешивает цепочку. Теперь он, наконец, один. Что за день был сегодня! Так много посетителей, так много впечатлений и переживаний. Истощенный, но с приятными ощущениями он опускается в кресло–коляску. С полуоткрытыми веками он пристально смотрит в пустоту. Настал вечер. Он замечает это по тому, что проникающий сквозь занавес свет изменился. В течение дня было просто светло, теперь он сверкает в приглушенном красном цвете. Темно в Риме не бывает никогда. И, все же, у света этим вечером есть особенный нюанс. Он как бы наполнен волнением. Тени дрожат над занавесом, высовываются и прячутся, играют в глупую игру с другими неотчетливыми фигурами. С улицы наверх проникает шум, но это не шум обычного автомобильного движения, а какое-то с трудом определяемое шипение и бурление. У него возникают мысли об огромном котле, в котором булькает, поднимая пузыри, какая-то кипящая масса. И иногда что-то резко доносится оттуда из тумана: крики, свист и другие сигналы, похожие на цветные ракеты.
«Там снаружи, должно быть, что-то происходит», думается ему. Однако эта мысль не тянет за собой интерес, ему, в принципе, безразлично, что там происходит. Окно остается занавешенным, как всегда.
– Понравилось ли вам какао, Джулио?
Он медленно поворачивается. За креслом–коляской стоит его экономка.
– Сколько раз я уже говорил вам, что вы должны обращаться ко мне «синьор».
– Простите, синьор, какао вам понравилось?
Он не отвечает. Он чует что-то подлое. С пренебрежительным спокойствием он пронзает взглядом тени под ее капюшоном. Как она выглядит! Это сухое, острое лицо, спутанные волосы, насмешливо искаженный рот с гниющими зубами, из которого исходит противный запах. И глаза, маленькие, круглые и неподвижные, с красной каймой. Он вспоминает о безжалостных глазах ворон, она вообще выглядит как птица, птица, выискивающая добычу. Он никогда еще не видел ее так близко, его охватывает дрожь.
– Я, – снова начинает она каркать, медленно, с наслаждением, – я приправила какао вашими мыслями, вашими ужасными химерами.
Он молчит, продолжая смотреть на ее искаженное от злости лицо.
– Я сожгла, синьор, несколько ваших недавно написанных страниц. Они мне не понравились. Пепел от них я насыпала в какао.
– Я уже думал, что вы туда добавили яд. Это было бы освобождением.
– Вас это наверняка бы устроило. Снова уклониться в сторону, как вы всегда поступали. Так легко вы у меня не отделаетесь.
– Нет, вы хотите мучить меня.
– Точно!
– Почему вы ненавидите меня?
– Потому что я эриния.
– Вы стервятник, который пожирает мою печень.
– Стервятник? У вас никогда еще не было здорового отношения к вашему телу.
– Какое вам дело до моего тела? Я – не мое тело.
– Нет, вы бог. Вы так думали уже тогда, помните еще? Прямой, несгибаемый и неприкасаемый под градом бомб…
– Я не сожалею об этом. Я совсем ни о чем не сожалею в моей жизни. За исключением лишь того, что я принял вас на работу.
– … и теперь ваше тело мстит вам, Джулио. Сама жизнь мстит вам. Она вас щипает, мучит и донимает, потому что вы, наконец, должны стать человеком.
– Прекратите философствовать. Я прикажу вас вышвырнуть.
– Это вам не удастся. Я останусь у вас, до тех пор, пока вы не выучите свой урок, до тех пор, пока вы не опуститесь на землю и не будете молить о прощении. Мне с вами нелегко. Вы тверды как железо. Со времен вашей молодости вы всегда пишете одно и то же. Вы не развились. Вы порабощали женщин и поэтому чувствуете себя сильным. Вы растоптали горы женщин… Тысячи, тысячи душ, которыми вы злоупотребили, они кричат, они жаждут возмездия, они позвали меня, меня, эринию… Вы слышите этот шум? Это они.
– Это уличное движение.
– Нет, это души. Они собрались на улице, они хотят внутрь.
– Вы сумасшедшая! Я сейчас же позвоню доктору Ломброзо.[2]
– Вы не сделаете этого.
– Но где же телефонный справочник?
Он вытягивает его из письменного стола, быстро перелистывает, находит номер. С трудом он дотягивается до телефона, тянет его к себе. Она не препятствует ему. Она наблюдает за ним своим коварным взглядом. Когда он набрал номер, нет никакого сигнала. Он смотрит на провод; провод перерезан.
Старуха пристально смотрит на него своими глазами–пуговками. – Джулио, знаешь ли ты, что ты в моей власти?
– Сколько раз мне еще говорить вам…
– Это произойдет еще сегодня вечером, Джулио. Души взывают к мести. Я вызвала помощь, моих любимых сестер. Они придут…
Снаружи раздается резкий свист.
– Слушай, это они… Фурия с восхищением прислушивается. – Мои сестры, дочери ночи, они приближаются на железных крыльях…
Внезапно она прыгает к окну. – Аллекто, Мегера, – кричит она резким голосом. Она рвет занавес в сторону, так сильно, что тот падает. Она хватает ручку окна. – Нет, нет, – рычит другой голос. Стекла растрескиваются, трещат, дребезжат, горячий порыв ветра проносится в комнату, поднимает вверх бумаги, вносит внутрь беспорядок улицы – шипение, свист, яркий луч света, который слепит ему глаза. Он вскинул руку, прижал лицо к локтевой впадине. Когда он снова опускает руку, то видит, как в воздухе парит фигура. Она, кажется, горит, нет, она освещена. Мужчина на той же высоте, что и он, который смотрит ему в глаза. Танцор… канатоходец. Канат натянут над улицей и прикреплен к кованой решетке его балкона. На мужчине зеленое трико, в руках его шест, и – чудовищно – он что-то несет на плечах. Это девушка. Она тоже одета в трико, но только желтое. Она обвила его шею своими голыми руками. Она озорно подпрыгивает своей задницей, она легка как перышко. Но мужчина все же борется за свой баланс. Каждый его шаг – мучение, игра ради его жизни. Иногда кажется, что ему конец. Он останавливается, начинает качаться. Но женщина поддразнивает его дальше. С радостными возгласами она ударяет его по бокам своими маленькими сапожками. Мужчина, кажется, готов упасть, но снова удерживается, большие капли пота катятся у него по лбу. Единственное, что дает ему еще опору, это взгляд в глаза другого, который со своей стороны пристально смотрит на него и потеет… и дрожит. Так как танцор, который медленно, очень медленно, бесконечно медленно приближается к нему, выглядит так же, как он сам. Только моложе, красивее, совершеннее. – Это конец? – с трудом произносит он. Из Оркуса времени серьезный, но все же благосклонный голос отвечает ему. – Нет, Джулио – это – еще – не – конец.