Возвращаясь в Берлин, я еще не знал, что началось время, которое многие будут воспринимать как конец нормальности. На самом деле этот конец наметился еще за несколько лет до этого. Процесс шел уже давно, но люди настолько к нему привыкли, что почти не замечали его динамики. Вирус, вызвавший у меня такой страх в Люцерне, неумолимо расползался по миру. И всех удивляло то, что удивлять не должно, если посмотреть на инфекционную активность, частоту заражения и течение болезни в Китае. Произошло то, о чем давно предупреждали ученые в связи с разрушением естественной среды обитания, промышленным содержанием животных, глобальной мобильностью населения и – как следствие – ростом зоонозных вирусных заболеваний.
Через несколько дней после возвращения из Швейцарии я заболел. То, что казалось обычным гриппом или простудой и почти целый месяц сопровождало меня после острой вспышки, скорее всего, и было обычным гриппом или простудой. Зимой я часто подхватывал подобные инфекции, но всеобщая растерянность и невозможность сделать тест на новый вирус побудили меня тогда стать очень осторожным: я по большей части сидел дома, почти ни с кем не виделся, разве что выходил на короткие прогулки. С большинством людей общался виртуально или по телефону. Если я не работал, то читал.
Нескольких друзей я знаю уже больше двух десятков лет. Наша дружба завязалась уже во время первого университетского семинара в Институте общего и сравнительного литературоведения, который тогда, в конце девяностых, еще располагался на тихой вилле в берлинском Далеме. Вспоминая начало отношений с этими людьми, я понимаю, что почти всегда дружба по счастливой случайности возникала из идиосинкразических «спонтанных союзов», о которых писала Сильвия Бовеншен. Долгое время дружба казалась мне прежде всего вопросом идентификации. Вопросом взаимного узнавания в эмоциональных беседах, в обмене мыслями и представлениями о мире, а также в эйфории долгих, проведенных вместе вечеров.
Семинар, на котором я встретил будущих друзей, был посвящен нарциссизму и двойничеству. Список литературы был настолько пугающим, что большинство из нас теряли дар речи – даже не из-за объема текстов, а из-за их интеллектуальной насыщенности. В программу входили «Метаморфозы» Овидия, психоаналитические эссе Зигмунда Фрейда и Жака Лакана, «Эликсиры дьявола» Э.Т.А. Гофмана, «Зибенкэз» Жан Поля, «Превращение» Кафки, старофранцузская драма, название которой я забыл, поскольку так ее и не прочитал, и многое другое. «Гвоздем» семинара можно назвать то, что все тексты были в оригинале. Предполагалось, что Овидия мы будем читать на латыни, а эту пьесу – на старофранцузском. За исключением тех, кто был наделен непоколебимой уверенностью в себе, почти все мы пребывали в недоумении. Этот опыт сплотил некоторых из нас, пока мы искали в библиотеках переводы и толковую научную литературу. Все мы жили в Берлине впервые. Все казалось захватывающим. Время новых начинаний.
Несмотря на то, что друзья играют важную роль в моей жизни, я скептически отношусь к распространившемуся в последние годы книжному чествованию дружбы, и даже затрудняюсь сказать, почему. Можно составить длинный список из назидательно-благотворных публикаций, авторы которых стремятся, кажется, удовлетворить коллективную потребность в этой теме: например, «О счастье дружбы» Вильгельма Шмида, «Дружба, несущая нас по жизни» Марго Кэссманн, «Друзья: что нас связывает» Хайке Фаллер, «Все, что я знаю о любви» Долли Олдертон или «Большая дружба» Аминату Соу и Энн Фридман. В эту же нишу укладывается такой научпоп, как «О дружбе» Лидии Денворт или «Блюпринт» Николаса А. Кристакиса[36]. Даже классические руководства – скажем, «Как завоевывать друзей и оказывать влияние на людей» Дейла Карнеги – пользуются на удивление неизменной популярностью. По сути, все эти тексты об одном и том же, вариации «восхваления дружбы», классического топоса истории философии и литературы. Раз за разом авторы объясняют, как важна дружба для хорошей жизни, счастья и психического здоровья, и неустанно рисуют наиболее трогательные сцены таких сердечных отношений.
Есть в этой похвале нечто неуловимо приторное, не в последнюю очередь потому, что вся она сводится к вариациям на тему идеала дружбы, ставшего общим местом и отражающим «каталог старомодных добродетелей», среди которых есть «лояльность, правдивость, верность», но также «деликатность, уважение, дистанция, независимость, такт, вкус (каталог можно расширить)»[37]. Самой дружбе при этом обычно отводится роль терапевтического deus ex machina, решающего любого рода жизненные проблемы, роль быстрого и легкого утешительного приза для тех, кто остается один, когда обрываются все канаты жизни и любви. Роль «счастьезаменителя».
Почему мы возвращаемся к этому классическому топосу восхваления дружеских отношений именно сегодня, когда принципиальное неравенство в обществе проявляется со все большей очевидностью, когда на эпохе лежит печать контингентности, зыбкости жизненных моделей и страха перед будущим, когда межличностные связи кажутся как никогда хрупкими? Можно ли трактовать эту новую хвалебную песнь как одну из граней жестокого оптимизма, описанного Лорен Берлант, или как форму своего рода магического мышления? Может, дружба – одна из тех соломинок, за которые мы цепляемся, в то время как вокруг рушится мир?
Большинство перечисленных книг продолжают писать долгую культурную историю философской идеализации форм дружбы, восходящую еще к Древней Греции. Практически все великие философы Античности оставили учения о дружбе – от Платона, Аристотеля и Эпикура до Цицерона, Сенеки и Плутарха. Для них дружба была частью истинной эвдемонии, счастливой жизни, главного проекта философии[38]. Не случайно, что philia, древнегреческое обозначение дружбы, уже содержится в слове «философия»[39]. Как отмечают Жиль Делёз и Феликс Гваттари, именно идея дружбы обеспечивала диалогический характер мышления. Она служила основой философской конкуренции и в принципе создавала возможность взаимодействия с соперником[40].
В этом отношении особенно выделяются восьмая и девятая книги «Никомаховой этики» Аристотеля: читая подобные памятники человеческой цивилизации, забываешь, что они написаны, как в этом случае, в IV веке до н. э., – настолько они актуальны для нашей современной культуры. Аристотель описал дружбу как один из величайших даров и высших благ жизни, но, по большому счету, скрыл сложные и темные стороны этой формы отношений[41]. Философ Александр Нехамас поясняет, что таким образом Аристотель основал, так сказать, философскую традицию. К примеру, он заложил идею о том, что дружба существует, когда благополучие другого человека так же важно для нас, как и собственное, и это благожелание зиждется на взаимности[42]. Он также сформулировал понятие «дружбы к самому себе» или любви к себе, которая представляет собой основное условие дружбы с другими людьми[43] и находит отражение в таких терминах современной психотерапии, как «уверенность в себе», «самоуважение» и «самоценность».
Рассуждая о дружбе, Аристотель опирается на идею тождественности, иногда выражающейся в той ликующей идентификации, которую я испытал на первом университетском семинаре, когда познакомился с будущими друзьями. «Никомахова этика» заложила традицию определять дружбу как отношения между единомышленниками, то есть людьми, которые одинаково воспринимают мир, имеют сопоставимый жизненный опыт, придерживаются похожих политических взглядов, происходят из одной среды и почти не отличаются по психоэмоциональному состоянию. По Аристотелю, истинная дружба основана на «одинаковости и согласии», на том, что мы находим себя в другом и что «друг» – это «второе, отдельное Я»[44].
В конце XVI века Мишель де Монтень выразительно перенес этот идеал дружбы в Новое время. В эссе «О дружбе» – до сих пор одном из самых читаемых и цитируемых текстов на эту тему – он искал подходящую форму, чтобы написать о смерти любимого друга Этьена де Ла Боэти. Он нашел ее, отделив идею дружбы от христианской трансформации, которой она подверглась в Средние века, и вернув идеи любви к Богу и ближнему в отношения между двумя людьми. Именно близкая дружба – вместо исповедальни – становится для него пространством, где ничто не может остаться невысказанным[45].
В некотором смысле Монтень радикализировал аристотелевский аспект равенства в дружбе. Он рассматривал «друга» как «альтер эго», как человека, в котором он себя реализует. Лишь наметившаяся у Аристотеля фантазия о единении воплощается теперь у Монтеня: «В той же дружбе, о которой я здесь говорю, они смешиваются и сливаются в нечто до такой степени единое, что скреплявшие их когда-то швы стираются начисто и они сами больше не в состоянии отыскать их следы»[46]. Этот экстатический идеал дружбы Монтень выражает буквально безмерным языком любви: «Наши души были столь тесно спаяны, они взирали друг на друга с таким пылким чувством и, отдаваясь этому чувству, до того раскрылись одна перед другой, обнажая себя до самого дна, что я не только знал его душу, как свою собственную, но и поверил бы ему во всем, касающемся меня, больше, чем самому себе»[47].
Заимствуя образ у философа Жака Деррида, можно сравнить Аристотеля и Монтеня с двумя мощными историческими землетрясениями, случившимися в осмыслении дружбы[48]. Они сформировали рельеф, по которому мы движемся, пытаясь понимать дружбу и воплощать ее на практике. Неважно, ведут ли эти идеалы к пределу возможного, неважно, обрекают ли они нас на то, что каждая прожитая дружба в сравнении с ними кажется неполноценной.
В знаковой «Политике дружбы» Деррида объясняет, насколько проблематична в философском плане эмфатическая идея равенства, эта «идея друга как другого Я». Большинство классических дискурсов о дружбе направлены на растворение в «Другом», в схожем (и однополом) двойнике, на «гомогенность», «гомофилию» и «сродство, обусловленное общим происхождением и рождением, врожденной общностью»[49].
Классическая концепция дружбы подразумевала, конечно же, лишь дружбу между состоятельными гетеросексуальными и, само собой, белыми мужчинами, – и это не просто историческая сноска. Философское осмысление дружбы, направленное на равенство, представляет собой не только выражение, но и один из оплотов того, что исследовательницы в области философии и психоаналитики, такие как Люс Иригарей, Элен Сиксу и Юлия Кристева, метко называли «фаллогоцентризмом» – пониманием мира, основанным исключительно на гетеросексуальной мужской перспективе. Ни для Аристотеля, ни для Монтеня не существовало дружбы между мужчиной и женщиной или между женщиной и женщиной. Оба считали, что только мужчины высшего сословия обладают достаточными для этого интеллектуальными способностями. Такое убеждение сохранилось и в философии XX века, до сих пор откликаясь в идеях чисто мужской или женской дружбы.
Впрочем, кому, как не им, знать об этом. За 250 лет до Аристотеля поэтесса Сапфо писала в Митилене на острове Лесбос стихи не только о любви, но и о дружбе. За 400 лет до Монтеня письма ученой-энциклопедистки Хильдегарды Бингенской свидетельствовали о близких дружеских связях среди монахинь. Некоторые женщины из средневекового ордена бегинок и из высшего общества эпохи Возрождения открыто дружили с другими женщинами. Венецианская писательница эпохи Возрождения Модерата Фонте в конце XVI века написала диалоги, в которых среди прочего утверждала, что женщинам гораздо лучше мужчин удается создавать дружеские отношения и поддерживать их[50]. Все это происходило еще до XVIII века, слывущего сегодня «веком дружбы» благодаря культовому почитанию фигуры друга; еще до того, как Джейн Остин пролила в романах свет на дифференцированную гетеросоциальную дружбу[51]; еще до появления феномена «романтической дружбы» – формы отношений между женщинами, напоминающей классическую любовь с признаниями в любви и клятвами верности, но, как правило, лишенную сексуального воплощения. Достаточно взглянуть на переписку мадам де Сталь с мадам Рекамье или Эмили Дикинсон с ее невесткой Сью Гилберт, чтобы понять, какой силой обладала такая дружба[52].
Западные интеллектуалы и мыслители игнорировали, принижали или высмеивали все дружеские отношения между людьми, не принадлежащими к высшему классу белых гетеросексуальных мужчин: утверждение власти вопреки всей очевидности. Возможно, причина в том, что они втайне признавали исходившую от этих отношений угрозу патриархальному господству, и интуитивно осознавали взрывную силу такого понимания дружбы, которое не основывается на равенстве, а прославляет разнообразие жизни.
Семинар по нарциссизму и двойничеству во многом повлиял на меня сильнее всех остальных учебных курсов. Это было введение в долгую литературную и философскую историю самоотражения, в историю всех неверных путей, по которым идут люди, неспособные прорваться через границы своего представления о себе и мире, в историю непроницаемых звуковых барьеров, которые люди создают, когда ищут в других только то, что уже знают. Пусть я до сих пор не прочитал Лакана по-французски, я не раз возвращался ко многим текстам того семинара. Они определяли мое мышление во время учебы и после – настолько, что, выбрав психоанализ, я решил заняться именно лакановским.
Об этом семинаре мне напомнило прочитанное исследование о дружбе среди студентов вводного курса психологии в Лейпцигском университете. Ученые обнаружили, что те обычно дружат не столько из-за личностной схожести, сколько просто потому, что их определили в одну группу. Если студенты сидели на лекции в одном ряду, вероятность того, что они подружатся, значительно возрастала. С наибольшей вероятностью дружба возникала, если студенты сидели рядом друг с другом. Когда речь шла о том, чтобы завести друзей, случайная пространственная близость била все остальные козыри[53].
Аналогичное исследование, проведенное в Утрехте, показало, что идеал «альтер эго» действительно играет роль в выборе друзей, но совсем не так, как считалось ранее. Чтобы подружиться, студентам вовсе не обязательно было в действительности походить друг на друга. Они воспринимали себя похожими, даже когда это было совсем не так. Студенты поддались нарциссическому стремлению к узнаванию и отражению. Им только казалось, что они повстречали единомышленников, в которых узнали и обрели себя[54].
Миф о дружбе в унисон не миновал даже естественные науки. Например, в одной публикации на эту тему ученые заявляют, что в неврологическом отношении друзья схожим образом воспринимают и интерпретируют мир. Подразумевается, что это сходство – изначальная данность, а не результат длительного диалога и проживаемой сообща жизни. Заявлялось даже некое генетическое сходство между той или иной парой друзей. И хотя сам автор признавал, что результаты требуют более тщательного изучения и что обнаруженное сходство ничтожно мало, тем не менее практически все современные статьи, подкасты и книги, посвященные теме дружбы, ссылаются на это исследование[55]. Мнимая простота ответа на сложный вопрос о том, почему одни люди дружат с другими, слишком соблазнительна. Такие исследования и особенно вопросы, лежащие в их основе, в конечном счете иллюстрируют только то, насколько сильно современное понимание дружбы сформировано идеей самоотражения.
Оглядываясь на отношения с друзьями с литературоведческого семинара, я понимаю, что ощущение идентифицирующего созвучия редко было показателем того, как долго такая дружба продлится и насколько важной для меня станет. В долгосрочной перспективе искать двойника в подруге или друге – не самая мудрая стратегия. Большинство дружеских отношений выдерживают смену времен, жизненных этапов, мест, установок и личностных констелляций, только если оставить позади нарциссическое опьянение от узнавания-себя-в-другом. Только с теми, с кем мне удалось это сделать, я дружу по сей день.
Такие современные философы, как Александр Нехамас, неоднократно предлагали понимать дружбу как «организм», как нечто живое, возникающее в результате гармоничности взаимозависимых органов. Это прекрасный образ. Дружба может процветать, но может и чахнуть. Чтобы отношения продлились, необходимо разговаривать друг с другом, приобретать общий опыт, делиться эмоциями, избавляться от идеи «альтер эго». Если этого не происходит, мы превращаем друзей в «объекты дружбы», тем самым разрушая ее фундамент: настоящую личную вовлеченность, «особую форму единения», «совместность», «мы-сущностность»[56]. Так легко поддаться соблазну воспринимать друзей частью и продолжением себя, любить их за мнимое сходство с собой. Но расчет на тождественность и сопровождающее его нарциссическое присвоение в конечном счете представляет собой форму ненамеренного насилия. Поневоле недооцениваешь «Другого». Упускаешь возможность узнать, кто твой близкий человек на самом деле.
Как же тогда выглядит дружба без опоры на идеал единомышленника? Философ Ханна Арендт не только размышляла об этом, но и сама поддерживала много подобного рода отношений. Для нее сила и значимость дружбы заключалась как раз в живой практике плюрализма[57]. Среди ее друзей, с которыми после эмиграции в Нью-Йорк она интенсивно переписывалась и созванивалась и которых регулярно навещала несмотря на сложность логистики и финансовую затратность, было немало тех, с кем она расходилась в политических и идеологических взглядах, но кому, тем не менее, оставалась верна. Такими друзьями Арендт были известные интеллектуалы Мартин Хайдеггер, Мэри Маккарти, Уве Йонсон, Альфред Казин и Карл Ясперс[58].
Ханна Арендт нашла подтверждение своему пониманию дружбы в словах Готхольда Эфраима Лессинга, о чем рассказала в посвященном ему знаменитом эссе. В «Натане Мудром» он через притчу о кольце показал, что каждая из трех мировых религий может претендовать на суверенитет над истиной и что вместе с тем ни одна из них на это не способна. Мудрость Натана, его человеколюбие и открытость миру заключались прежде всего в том, что он ставил дружбу выше истины. Лессинг без колебаний пожертвовал бы истиной, даже если бы она существовала на самом деле, «ради человечности, ради возможности дружбы и разговора между людьми». Его отличает не столько понимание того, что не бывает одной истины, сколько радость от того, что ее нет, поскольку лишь в этом случае «бесконечный разговор между людьми не прекратится»[59].
Краеугольным камнем проживаемой Арендт философии дружбы в этом смысле было признание инаковости «Другого». Она полагала, что именно различия между людьми, а не их тождественность приводят к настоящей дружбе, к тому бытию между «Я» и «Другой», к тому «Между», где двое могут по-настоящему поделиться опытом и взглядом на мир и где царят открытость и взаимное доверие, но случаются также чуждость и закрытость[60].
Этими идеями Арендт предвосхитила дискуссии таких философов-постструктуралистов, как Эммануэль Левинас, Жак Деррида и Ален Бадью, каждый из которых по-своему пытался философски осмыслить «Другого». Если Левинас построил целую философскую конструкцию на бесконечности «Другого», на том, что он никогда не бывает полностью узнаваем и понятен для «Я», и попытался смотреть на мир с позиции «Другого», то Деррида взял тона помягче. Для него дружба по определению связана с предоставлением «Другому» места за пределами собственной воли. Я часто вспоминаю фразу из книги Деррида о дружбе: «Я отпускаю тебя, так я хочу: самое прекрасное и самое неизбежное в самом невозможном признании в любви»[61].
Что, если этим же объясняется мой скепсис в отношении потока публикаций о счастье дружбы? У меня сложилось впечатление, что новое эмфатическое восхваление дружбы – плод культурной фантазии, реализация которой лишь на короткие мгновения вспыхивает в реальных отношениях, плод завышенных идеалов дружбы, на которые мы молимся, хотя втайне знаем, что они имеют обыкновение испаряться в одночасье. Такие представления о дружбе проистекают из страха смотреть на жизнь трезво – страха, подменяющего реальность миром желаний, в котором отношения полны взаимопонимания и самоутверждения, а конфликты лишь условны.
Кажется, что подобные представления хоть как-то облегчают нам жизнь и дают за что-то зацепиться. Но, по сути, они отражают тоталитарное стремление человека к «одному» мнению или «одной» истине, которые, конечно же, будут его собственными. «Подлинно человеческий диалог», как сказала бы Ханна Арендт, конститутивный элемент дружбы, становится практически невозможен перед лицом таких фантомов. Дружба возникает только тогда, когда мы открываемся при каждой встрече и узнаем друг друга с новых сторон. Она «заново “делается”, заново смешивается, заново изобретается в каждом разговоре», как пишет Сильвия Бовеншен. Именно в этом заключается хрупкая красота дружбы, именно в этом кроется сила подобных связей.
Счастье дружбы – не в ее идеале. Оно не наступит, если удовлетворять лишь собственную потребность во внимании других людей, использовать их для проекции чувств и неразрешенных конфликтов или верить, что мы знаем своих друзей, потому что они так похожи на нас. Устойчивое дружеское счастье – это побочный продукт отдачи, уделения внимания. Это опыт снятия границ, возникающий лишь тогда, когда мы расширяем собственные горизонты и покидаем тюрьму проблем и страхов, в которой зачастую живем. Счастье наступит, если узнавать своего друга в его инаковости. Если открываться его эмоциональной реальности и иному взгляду на мир. Оно наступит, если делать счастливым не себя, а этого человека.
Только взаимное признание инаковости друг друга позволяет расти отношениям и нам самим, освободив жизнь от уз своих неизбежно ограниченных фантазий. Друзья помогают преодолеть внутренний нарциссический звуковой барьер и воспринять всю реальность жизни. Без них невозможно развиваться, невозможно быть по-настоящему человеком.
Когда думаю о дружеских отношениях в своей жизни, они представляются столь же разнообразными, как и люди, с которыми я дружу. Красивые и ограниченные, нежные и холодные, увлекательные и скучные, поучительные и раздражающие. Ни одни не соответствуют идеалу унисона, ни одни не гармоничны полностью. Семантика дружбы и ее старомодные идеалы несущественны перед лицом настоящей дружбы. В ней нет правил, имплицитных или эксплицитных уставов, контрактов, принудительных мер и внешних ограничений. Есть только «Я», «Другой» и то, что происходит между нами. Дружба вплетается в жизнь так идеально и так несовершенно, как только и может быть в реальности.
В те недели болезни, которые я провел дома один, с книгами и за письмом, я чувствовал себя менее живым, но не прекращал разговаривать с друзьями. В этих беседах они были мне и чужими, и близкими одновременно, в этих беседах я мог взглянуть на их взгляд на мир. Я мог просить о близости и знать, что есть люди, которым небезразлична моя жизнь. Удивительно, но мне не было одиноко; в сущности, я даже не чувствовал, что один.