Яна Жемойтелите Один из лучших дней (сборник)

© Жемойтелите Я., 2016

© Оформление. ООО «Издательство «Э», 2016

Высоко-высоко…

Бренд «Высоко-высоко» дает возможность посмотреть на мир глазами ребенка.

Из рекламы молочных продуктов

Где-то там – музыка ветра, высоко-высоко. Каждый день проходя мимо, я так и не могу уловить, на чьем же она балконе. Деревья колышутся, и в шуме ветвей звучит едва уловимый перезвон. Высоко-высоко, дальше – облака, быстрый бег которых обозначает скорость вершинного ветра, вечное перемещение воздушных потоков, а тут, внизу, только легкое дребезжание, доносящееся до меня. И теперь все чаще кажется, что это отзвуки самой жизни, протекающей по соседству, но только не здесь. Моя собственная жизнь проскочила мимо, это совершенно ясно. То есть я попросту ее не заметила.

В юности мне никак не верилось, что можно родиться, жить и умереть в одном и том же городе. Всю жизнь ходить теми же переулками, общаться с теми же людьми… Тем более если это маленький город, такой как наш. Лет до восемнадцати впереди еще маячила сверкающая неизвестность. Потом незаметно проросло ощущение бесконечного повторения и полного отсутствия какой-либо новизны, тем более что все то относительно новое, что еще случалось, разило простотой нравов рабочей слободки, которая нам, девочкам из более-менее интеллигентных советских семей, представлялась не просто дикой, но даже вынырнувшей из сермяжной правды горьковского «Дна», «пережитком прошлого», на которое по привычке списывали недостатки советского образа жизни…

Нам – Маринке и мне.

Сейчас я бы сказала, что не воспринимала царство социализма на эстетическом уровне. Что мы выросли где-то на Сатурне. Сатурн – так любили называть кинотеатры, дома отдыха, стадионы и пр. На планете Сатурн всегда было темно и холодно. Точно так же я ощущала себя внутри сквозящего пространства зданий из стекла и бетона постройки семидесятых, или времен развитого социализма. Почему темно? Потому что помнятся из юности только долгие суровые зимы, подсвеченные лампами мертвенно-дневного света, и с отоплением в ту пору было как-то неладно, вот мы и мерзли, укутанные в свитера да еще рейтузы, растянутые на коленках. Огромные, в полстены, окна дворцов пионеров, горсоветов и прочих советов символизировали, наверное, всеобщее устремление в небеса, недосягаемую сияющую высоту, космическо-коммунистический запредел, но в то же время создавали неуют земного бытия.

А где-то в параллельном мире существовали иные города – Париж, Лондон, Нью-Йорк, Хельсинки, Стокгольм, о которых мы знали только, что они точно есть и что там безработные ночуют в метро. В нашем городке метро не было, безработных тоже, но мне с самого начала жить в нем представлялось чрезвычайно скучно, несмотря на школьные праздники и коллективные походы в кино. Мне казалось почему-то, что все это не по-настоящему. Вдобавок я много читала в детстве, и теперь, ныряя назад, в пионерские годы, я прежде всего вспоминаю гнилые английские болота из «Записок о Шерлоке Холмсе», холмы Шотландии – из Бернса, морские пейзажи – из Грина. Вообще оказалось, что все инобытие – в том числе Париж, Хельсинки, Стокгольм – состоялось именно в моем детстве и в моей голове. В реальности на их месте обнаружилось что-то совсем иное.

Я давно убедилась, что нам показывают только фрагменты, обрывки реальности, из которых мы сами выстраиваем цельную картинку в своем воображении. Поэтому так разнятся наши воспоминания. Например, я помню, что, когда нас с Маринкой принимали в пионеры – там, на Сатурне, – в кинотеатре после торжественной линейки крутили кино про Зину Портнову. А мы с Маринкой сидели, взявшись за руки, и смотрели не дыша, как партизанка шла на свое последнее задание, готовые, честное слово, погибнуть вместо нее. То есть это я так помню. А Маринка утверждает, что кино было про Зою Космодемьянскую и что после кино мы пошли есть мороженое. Этого мороженого я совсем не помню, в моей версии мы вернулись в школу и был обед в школьной столовке – противное картофельное пюре со склизкой котлетой.

* * *

Белый халат сидит на ней немного нелепо, хотя я даже не могу объяснить почему. Врач как врач. С густыми темными волосами, собранными в высокую прическу, почти без косметики, как и подобает врачу, только два небрежных мазка помады, ногти аккуратно подрезаны. Я вообще не помню, чтобы она когда-либо делала маникюр. Кажется, даже на собственной свадьбе была с естественными ноготками, едва приведенными в порядок. Она входит в палату балетной походкой с носка, усвоенной еще в детстве, поэтому выглядит изящно, несмотря на некоторую полноту, в простых туфельках без намека на каблук.

– Как, бабушки, самочувствие?

Голос у нее теперь низковатый, грудной, и это новое обстоятельство заставляет меня усомниться, не ошиблась ли я.

Она по расписанию навещает старушек, и бабушки, кряхтя, присаживаются на кроватях – те, которые не в силах передвигаться самостоятельно, а это как раз мои читательницы. В прошлый мой приезд врача не было, зато в палате чинили кран: Софья Лазаревна, которая любит Пушкина, не спала целую ночь из-за методичного «кап-кап-кап». За отсутствием сантехника краном занимался завхоз с бархатными карими глазами и лысиной во всю макушку, которая, кстати, его ничуть не портит, то есть он так именно и ворчал, что он завхоз, а не сантехник, чтобы чинить кран с сорванной резьбой, причем левой, которая почему-то оказалась закручена вправо. Как это возможно, я не поняла. Но только подумала, зачем этот человек работает завхозом в этом доме престарелых с такими удивительными глазами. Хотя, возможно, у завхозов тоже плохо с работой, как и у филологов. И его бархатные глаза служат бабушкам в утешение. Потому что дом престарелых – уж очень депрессивное место. Из него есть только один выход – туда, откуда уже никто не возвращался. Просто однажды пустеет казенная кровать, и я не хочу больше об этом.

В палате пахнет старческим телом и еще чем-то заскорузлым, хотя вроде бы чисто. Так еще пахнет в коммунальных квартирах – запах едкий, въевшийся в штукатурку. На столике у окошка пара чашек со спитыми пакетиками чая, леденцы «Дюшес» и горка засохших мандаринов, которые бабушки наверняка оставляли на «лучший день», пока мандаринки не превратились в подобие камешков. Кто приносит им мандарины? Или мандарины даются на полдник?.. Стоит мне увидеть мандарины в комплекте с чаем и сушками, как я моментально проваливаюсь в детство, в предновогодье, когда именно случались мандарины и по вечерам чай с сушками. Моя бабушка за отсутствием зубов макала сушки в чай… И теперь при одном взгляде на мандарины меня охватывает огромная беспомощность, точно как в детстве, поэтому я стараюсь не смотреть на столик с мандаринами, уткнувшись в свои формуляры.

Врач с высокой прической измеряет давление Софье Лазаревне, которая любит Пушкина. Между тем соседка ее по палате, сухая старушка Казимировна с остатками волос на темечке, покачиваясь взад-вперед по обыкновению, будто в такт невидимым часам, отмеряющим остаток жизни, говорит мне отрывисто, как будто отчитывая:

– Инна, я же просила купить мне новые носки. Почему ты мне не принесла?

У Казимировны ярко накрашены губы и брови. Она принимает меня за свою дочь Инну, но отвечать ей не стоит, потому что Казимировна все равно не слышит ответ. То есть слышит, но не понимает ничего из того, что ей говорят. У Казимировны под подушкой лежат игральные карты, и в этом есть что-то неизмеримо трогательное и близкое. Моя бабушка любила играть в карты и научила меня. А дедушка ей запрещал, полагая, что якобы это дурные манеры, но мы с бабушкой все равно играли исподтишка. И все-таки я вздрагиваю всякий раз от имени Инна. Оно звенящее и холодное, как сосулька, с которой срываются мне за шиворот ледяные капли.

Жужжит тонометр.

– Давление классическое, сто двадцать на восемьдесят, – произносит врач.

Упрямый завиток выбивается на лоб из ее высокой прически, она привычно поправляет его, и этот жест меня окончательно убеждает.

– Амлодипин пока не принимайте. Кто вообще вам его выписал? Если еще скакнет, тогда вернем.

– Инна, купи мне носки, – настаивает старушка Казимировна. – Я совсем обносилась, у меня дыра на дыре.

Говорят, что она бывшая актриса, которую некогда бросил любимый муж, и она даже хотела отравиться. Не получилось. Но именно тогда она потеряла почти все волосы и потом носила парик. Все это мне рассказала Софья Лазаревна однажды, когда Казимировну увезли на процедуры. Тогда же я узнала, что Софья Лазаревна – заслуженный работник культуры, поэтому не любит, когда у Казимировны ненароком вылетают матерные словечки.

Врач с высокой прической, оторвавшись от Софьи Лазаревны, пристально глядя на меня, переспрашивает:

– Так вас зовут Инна?

– Нет. Меня зовут Анна. Она принимает меня за свою дочь, – я отвечаю с улыбкой, потому что точно не ошиблась. – Я тоже не сразу тебя узнала, Марина.

– А вы знаете, сколько слов было в лексиконе Пушкина? – освободившись от уз тонометра и присев на кровати, неожиданно выдергивается Софья Лазаревна. – Двадцать четыре тысячи. Это непревзойденный рекорд активного словаря всех времен.

У нее до того назидательный тон, что я успеваю подумать: наверняка бывшая учительница.

– А у вас в запасе сколько слов? – Софья Лазаревна напирает будто бы с осуждением.

– Ой, не говорите, Софья Лазаревна, одни ругательные остались, – на смехе отвечает Маринка, и я невольно удивляюсь: вроде бы это на нее не похоже. Она всегда была слишком серьезной.

Потом мы смеемся с Маринкой в коридоре перед местной молельной комнатой, где по воскресеньям батюшка проводит богослужения. На дверях висит устрашающий плакат: «Покайтесь!» А мы смеемся скорее нервно даже, чем радостно. Потому что мало повода для смеха в этом месте, где нас угораздило встретиться, и еще потому, что нам не так далеко до Софьи Лазаревны с Казимировной, то есть до того возраста, когда угасающее сознание будет выдавать застрявшие в нем фразы вроде словаря Пушкина, которые адресованы, собственно, никому. Это только кажется, что лет тридцать еще можно пыхтеть на полных парах. Что такое вообще тридцать лет? Да мы ровно столько не виделись со дня Маринкиной свадьбы. Она уехала с мужем в Саратов, пару раз на Новый год присылала открытки, из которых я узнала, что у нее родился Павлик. Покайтесь! Многие обитатели этого дома уже и не помнят, в чем им следовало бы каяться. Все прошло, отшумело, плоть сбежалась и ссохлась, как те мандаринки на тумбочке. Истончилась в преддверии инобытия.

Но Павлик ни за что не отправит маму в дом престарелых. Как бы там ни было, я уверена. Потому что Маринка наверняка правильно его воспитала. Она сама была слишком правильной для нашего времени полураспада социализма, когда мы вроде бы еще верили в незыблемые ценности.

В то время зимой очень рано темнело. Ну да, время было «зимним», то есть в три часа пополудни подкрадывались мягкие сумерки, а к пяти мир погружался в абсолютную черноту. Я боялась темных подворотен и черных зевов подъездов с выкрученными лампочками. Как родители могли выпускать нас одних в эту долгую ночь? Ко мне реально пару раз приставали в подъезде, и мне как-то удавалось выскользнуть, хотя я никогда не отличалась ловкостью. Потом однажды парень втиснулся за мной в телефонную будку, и я ударила его трубкой по голове. Родители над моими рассказами только смеялись, вероятно, почитая за выдумки. И вот что странно, стоило мне выпить дома чаю с сушками и вареньем, как мои собственные страхи улетучивались и в самом деле начинали казаться нелепыми, смешными. Теперь именно за это я не люблю детство: тебя считают недоумком, недочеловеком, переживания твои представляются вовсе никчемными на фоне серьезных взрослых проблем. И ты сам полагаешь себя таким. И хочешь наконец повзрослеть, надеясь, что с возрастом приходит и ум. Потом, действительно немного повзрослев, я с удивлением обнаружила, что далеко не все взрослые – умные люди. А я ведь думала, что все.

В отличие от меня, далеко в себе не уверенной, Маринка шествовала по жизни своей балетной походкой, гордо откинув головку и задрав крупноватый античный нос. Она даже к доске так выходила, с твердым убеждением, что ответит на «пять». А ноги у нее были ей-богу как циркуль. Длинные и прямые. Особенно это было заметно на физкультуре, когда она легко перемахивала через планку. Скорее всего, в ней обитал твердый принцип: наш мир правильный, как монолит, и ни один камешек не может выпасть из его стены. И эта ее внутренняя убежденность каким-то образом действовала на окружающих.

Маринка без всякого стеснения до десятого класса щеголяла в войлочных бурках и простых колготках, которые к тому же были в дефиците, поэтому их приходилось периодически штопать. Она спокойно могла явиться в школу в колхозных резиновых сапогах, если на улице была слякоть. А я не могла! Я не любила школьную форму, особенно белые воротнички, которые казались мне чем-то чрезвычайно жеманным и звучали диссонансом с растянутыми на коленках рейтузами и бурками или резиновыми сапогами. Почему страна не выпускала обычные женские сапоги? Этого никто не знает даже сейчас. Но именно растянутые рейтузы и резиновые сапоги подтолкнули меня к выходу из созависимого состояния с социальной массой, – как сказали бы психологи, хотя только на уровне мыслей, которые я не доверяла вообще никому. Потому что еще сомневалась в собственной правоте. Ну, когда по радио передавали песни о том, как хорошо, как счастливо живется в нашей стране, я слушала с опасливым сомнением: неужели это и называется счастьем?..

Я сомневалась даже на Маринкиной свадьбе. Маринка, ко всеобщему удивлению, умудрилась выйти замуж в восемнадцать лет. В совхозе на картошке с мальчиком познакомилась. Ну, там на грядках все были в резиновых сапогах и растянутых рейтузах, да и вообще, говорю, она просто никогда не комплексовала. Даже по поводу прыщей, которые мучили нас обеих. То есть это я переживала, а она – ничуть. Подумаешь, прыщи. Пройдут! И вот на свадьбе в кафе «Молодежное» – безалкогольной по тогдашней моде! – невеста была с косой до пояса, перевитой ниткой жемчуга, и в русском сарафане, а жених в вышитой льняной рубахе, подпоясанной кушаком. И вроде бы они были абсолютно погружены друг в друга. И вроде бы все вокруг веселились. Или делали вид, что им весело. Черт! Мне и тогда казалось, что все вокруг только притворяются, в том числе и жених с невестой. Но почему? Вроде их отношения были примером для подражания. «Представляешь, Юра Мариночку даже ни разу не поцеловал!» – хвасталась мне перед свадьбой Маринкина мама. Вроде бы они оба являли собой эталон, что такое хороший парень и хорошая девушка. Вскоре они переехали в Саратов – Юре родители построили там кооперативную квартиру. Им вроде бы полагалось завидовать, а вот как-то не хотелось. Не верилось почему-то в их советское семейное счастье. Вообще слово «семейное» у меня с детства ассоциировалось с моделью семейных трусов. Семейное – это что-то такое сермяжное, утилитарное, лежащее за гранью эстетики.

И вот теперь эта хорошая, слегка располневшая девушка работает врачом в доме престарелых на самой окраине нашего городка. Честно говоря, я ожидала, что она достигнет в жизни гораздо большего.

– Красивая кофточка. – Маринка трогает воротничок моей блузки в горошек.

– Брось, – отмахиваюсь я. – Ты откуда вообще взялась?

Собственный голос кажется мне недостаточно радостным, хотя я Маринке по-настоящему рада. Скорее всего, это действительно депрессивное место.

– Мужу предложили хорошую должность на ликеро-водочном три года назад, и дом мы выкупили в «Воробьях».

– Где?

– В «Воробьях». Это университетский жилой комплекс, здесь недалеко. У меня ведь еще дочка родилась, ей четыре года всего. – вздохнув, она добавляет: – Поэтому меня так разнесло.

– Тебе очень идет.

Кстати, я ничуть не лукавлю. Полнота слегка съела Маринкин античный нос, который в сочетании с темными волосами и оливковой кожей придавал ей сходство с цыганкой. Или с Верой Павловной из «Что делать?», которая всю юность переживала из-за этой своей смугловатой кожи. Я, по крайней мере, именно такой Веру Павловну представляла.

– Внуки есть? – спрашиваю я.

– Нет. Павлик такой человек, для себя в основном живет. – Она отвечает как-то уклончиво, и тут я понимаю, что чувство неизмеримой грусти, которое я приписывала атмосфере дома престарелых и которое пропитывает каждую деталь вокруг, исходит от самой Маринки, Марины Андреевны Лебедевой. Что-то в ее облике есть пугающе странное. Не во внешности, нет. Выглядит она замечательно. Под халатом угадываются яркий длинный свитерок и спортивные лосины, которые, кстати, весьма ее красят – циркульные ноги по-прежнему стройные. Но вот само выражение ее округлившегося лица, легкая блуждающая улыбка, не относящаяся особенно ни к чему.

– Так ты теперь в библиотеке работаешь? – спрашивает она будто о большом достижении.

– Да, уже давно, лет десять. С КИБО езжу, то есть так наша машина называется. Комплекс информационно-библиотечного обслуживания. Я раз в неделю сюда приезжаю с книжками. Бабушки хорошо любовные романы берут.

Всякий раз, занося в бабушкин формуляр книжку под названием «Темная страсть» или «Таинственный любовник», я думаю, что жизнь этой бабушки, скорее всего, точно так же прошла мимо, как и моя. А когда бабушка очнулась, было уже слишком поздно. То есть категорически поздно, – это когда у тебя не остается ничего другого, кроме пары фильдеперсовых панталон, вставной челюсти, десятка шпилек, чтобы удерживать на макушке жидкий седой пучок, пачки амлодипина, каши на завтрак и ужин, памперсов на всякий пожарный, ежедневного сериала по телику и т. д.

– Вон наша кибошка во дворе стоит. – Я указываю в окно на раскрашенный автобус возле самого входа. – Кто может по лестнице спуститься, приходит сам. А кто не может, тому я книжки ношу. Заранее звонят в библиотеку и заказывают. Ты мне на сотовый звони, если что.

– Если что? Я позвоню. Конечно, – говорит она чересчур убежденно, будто клянется.

Потом мы еще вспоминаем школьные годы и как ели мороженое после фильма про Зину Портнову. А может, Зою Космодемьянскую. Или это было не мороженое, а простой обед в школьной столовке. А потом шли домой под одним зонтиком. И вроде бы это до боли трогательные воспоминания, но почему-то они только усугубляют тоску. Не ностальгию, вовсе нет. А ту подлинную вневременную тоску, которая ни от чего не зависит, никогда не начинается, но никогда и не кончается. Она есть всегда, как само бытие, и особенно ярко вспыхивает на фоне разговоров о смерти юных девушек, которыми, собственно, насыщен наш коллективный опыт, но более того – на фоне смерти старых людей. Они уходят, подобно тому, как отжившие ссохшиеся листья покидают мировое древо, тихо облетают по одному. Но пока они еще способны шелестеть, пока цепляются за свою животворящую ветвь, кто знает, какие последние желания посещают их? Хотят ли они чего-то еще, кроме мандаринов, чая с сушками и голубых носков взамен изношенных?..

Потом, уже садясь в свой автобус, я напоследок машу окнам дома престарелых, потому что мне кажется, что в одном из них до сих пор стоит Маринка и смотрит, как я сажусь в автобус. Или не Маринка, но кто-то другой все равно стоит и смотрит, как сейчас со двора уедет автобус, на котором написан библиотечный номер телефона, по которому можно мне позвонить. Последнее обстоятельство теперь представляется мне ужасно нелепым.

* * *

Далеко не так все просто с этим домом престарелых. Вернее с тем, почему туда езжу именно я. Еще полгода назад это была забота Сильвии Михайловны Ивановой из абонементного отдела, дамы неопределенного возраста с волосами, очень коротко стриженными и серыми, как шкурка бродячей кошки. Она почти все рабочее время бывала на выездах, а когда выездов не случалось, обитала в дальнем уголке за полками, тихонько там шурша своими бумагами. Рассказывали, что в доме престарелых она читала бабушкам Пушкина и им это очень нравилось. У Сильвии была семья, причем вполне полноценная – муж-профессор и сын, который учился в консерватории. В общем-то, жизнь ее текла столь размеренно и незаметно, что даже не давала повода для сплетен. Говорить было просто не о чем. До тех пор, пока прошлой осенью Сильвию не убили.

Да! Все это пре…

Загрузка...