Василий Петрович РОСЛЯКОВ
Один из нас
Повесть
Сборник состоит из повести "Один из нас" и романа "Последняя война", который является продолжением повести. Произведения В. Рослякова - это правдивая летопись о боевых друзьях, об их героизме, непоколебимой вере в победу и торжество правого дела.
1
До той минуты еще так далеко, что ее может и не быть вовсе. А пока над степями Ставрополья, над зыбкими, в мареве, перелесками вовсю жарит июльское солнце.
Поезд медленно ползет от полустанка к полустанку. Уже скрылся с глаз теплый и пыльный Прикумск - наш родной городок. Мы с Колей уезжаем далеко - в Москву, в институт. Чувствуем себя счастливыми, и нам обоим немножечко грустно. Впереди незнакомые города, которых мы никогда не видели, Москва, где каждые четверть часа бьют куранты и где бог знает чего и кого только нет.
Уже затерялись позади горбатые проулки, истоптанные нашими пятками; объерзанные школьные парты; желтая речка Кума... Наша вчерашняя жизнь. Ее все дальше и дальше относит большой неведомый мир. Сердце рвется ему навстречу и с непривычки ноет чуть-чуть.
В вагоне пусто и душно, пахнет нагретой олифой. Две старушки дремлют у своих кошелок и тощих узлов.
Не сидится. Мы шляемся из конца в конец вагона, заглядываем в пустые отсеки, подолгу стоим в тамбуре, принимая на себя встречный ветер. Головы наши горят, и в них происходит неведомо что. Коля начинает петь. Я стараюсь тихонько, на низах, вторить ему. Ветер сбивает у Коли на сторону каштановую челку, пузырит за спиной белую рубашку.
Из соседнего вагона выходит вислоусый проводник. Минуту стоит он возле нас, слушает песню, а затем просит очистить тамбур.
- Ну-ка, от греха подальше, - говорит он, пропуская нас впереди себя. В вагоне совсем уже другим голосом возвещает: - Плаксей-ка-а!
Поезд останавливается у кирпичного зданьица с млеющими над крышей акациями, с прохладной тенью на чисто подметенной и побрызганной земляной платформе. У железной ограды стоит бак с медной кружкой на гремучей цепи. Со стены низко свисает почерневший колокол. В холодочке важно, как гусь, вышагивает дежурный милиционер в фуражке с красным околышем.
Жидкая толпа пассажиров расползается по вагонам, проплывает ни на что не похожий звон станционного колокола, и мы трогаемся.
Прощай, наш родной Прикумск! Вот он, кажется, рядом, - и уже совсем, совсем далеко.
2
В конце концов ко всему привыкаешь.
Пересев на почтовый Минводы - Москва, первую ночь мы не смыкаем глаз, зато вторую уже посапываем на верхних полках. Но как бы там ни было, нас ни на минуту не покидает предчувствие, которое можно высказать только одним словом: Москва...
И вот заерзали в душном вагоне пассажиры, громче застучали колеса, замелькали высокие дощатые платформы, домики, дома, закоптелые фабричные здания, красные дымящие трубы.
Поезд замедлил ход. Сбоку возникла гулкая, многолюдная площадка перрона. Бурлит, волнуется перронный мир, переливаясь, одно другим заслоняя, и нет никакой возможности на чем-то остановиться или все охватить разом. Нам не терпится влиться в этот поток, затеряться в нем, но мы не можем оторваться от оконного стекла.
Наконец-то обеими ногами стоим на мягком асфальте. Шагах в десяти от нас, силясь приподняться над людским потоком, ищут кого-то ясные встревоженные глаза.
- Мама!
И опять встревоженные глаза ищут кого-то над плывущей толпой. Вот они встречаются с нашими, зачарованными, вспыхивают и гаснут смущенно.
- Москвичка, - говорю я Коле.
- Москва! - отвечает он.
Я молчу. Я всегда молчу, когда Коля начинает говорить со значением.
3
Утреннее солнце косо бьет в потолок. Странная тишина. Не стучат колеса, не покачивает вагонную полку. Переворачиваюсь на бок, и подо мною не полка, а койка. Она скрипит старенькими пружинами, и все становится ясным: мы в студенческом общежитии, на шестом этаже великого города. Коля тоже проснулся. И, словно сговорившись, мы пробираемся на балкон. Окраинные дали, деревянные домики, бараки, голые задворки. Дальше, возвышаясь над слободской бестолочью, тянется взгорье и над ним - небо. Справа из густой зелени выступают златоглавые купола и башни монастыря.
Окраина Москвы! А сама она, невидимая глазу, где-то внизу, с другой стороны.
Четыре дня назад мы лежали еще на нашем дворе, под акацией, и над нами жарко пылали южные звезды. Большая Медведица дремала прямо на крыше нашего домика. Всего лишь четыре дня назад мы были обыкновенными мальчишками в нашем обыкновенном маленьком городке. А сейчас, когда все сошлось вместе - и последняя прикумская ночь, и дорога почти через полстраны, и этот балкон на шестом этаже, мы чувствуем себя взрослыми и жизнь кажется нам раздвинутой до безграничности.
- Прикумские казаки! - Это выглядывает на балкон заспанный Толя Юдин. Долговязый и нескладный, он смотрит на нас исподлобья с мрачноватой улыбкой. Один глаз с чуть приметным бельмом.
- Запоминайте, - говорит он. - Это - поселок. Лужники называется. За ним - Москва-река, вон то - Ленинские горы, а это - Новодевичий монастырь.
Кроме Толи в нашей комнате еще двое - Витя Ласточкин и Лева Дрозд. Первый - наш земляк со Ставропольщины, второй приехал из Тамбова. У обоих птичьи фамилии, но птичьего в них ничего нет. Витя - коренастый, маленький крепыш, нос пуговицей, на низком упрямом лбу - заметная бороздка. Она становится еще заметней, когда Витя думает. Лева - высокий, голенастый, с круглой кудрявой головой и сочными девичьими губами. Что касается их фамилий, то, как и у большинства человечества, они почти ничего не значили.
Все вместе мы идем умываться. Шумим, разбрызгиваем воду.
- Знаете, откуда это? - говорит Лева, подставляя ладони под кран. Из Волги! - И, прижав палец к отверстию крана, пускает в нас тонкую струю.
- Ну вы! Ме-лю-зга!
Это говорит грузный детина с тяжелой лохматой головой и жирными обвислыми плечами. Раздетый до пояса, он стоит не замеченный нами и ждет очереди. Мы тут же уступаем ему место. Он моется неуклюже, как морж, Затем отступает от раковины. С опущенной головы капает на пол вода. Он дружелюбно, но внушительно говорит:
- Вы, хлопцы, не обижайтесь.
Берет с колышка наше полотенце, вытирается и снова говорит:
- Гении?
- Вроде нет, - ухмыляясь, отвечает Юдин.
- Зря. А вот я - гений. Зиновий Блюмберг. - Не давая опомниться, он наступает. - А теперь пошли к вам. Пожрать-то найдется? Кулачье небось?
Перед человеком большой массы я всегда чувствую себя как-то неловко. Робость берет, что ли, удивление - не пойму.
Мы сидим по одну сторону стола, Зиновий - по другую. Я гляжу, как уплетает он небогатую нашу снедь, и думаю: вот Коля, друг мой, - такой же, как я, обыкновенный. Толя со своим таинственным глазом - тоже обыкновенный; Лева, Витя... Говорят, жестикулируют - и ничего. А этот повернет башку - событие. Шевельнет рукой - тоже. Просто сидит молча, и то думаешь: гора, ума палата.
Я польщен присутствием гения. Коля, привалясь к стене, раздумчиво, исподтишка приглядывается, прислушивается к Блюмбергу.
Дрозд листает томик любимого Роллана и делает вид, что равнодушен и к гостю, и к разговору. Дело в том, что ему только что досталось от Блюмберга.
- Кто же ты в конце концов? - спросил Зиновий. - Лев или дрозд? - И, заметив, что Лева обиделся, прибавил: - Обижаешься на слова, - значит, глуп, братец. Ведь я это от любви к человечеству.
Такой любви Лева не понимал. А Блюмберг, подбирая последние крохи со стола, все говорит:
- Кто к нам едет? Умы, хлопцы. Умы. Заведется где-нибудь на Полтавщине или Смоленщине - прет сюда, к нам. А куда ж ему, уму? У нас поэт один сказал: "А мы - умы! А вы - увы!" Вот так, дубье... Будьте здоровы. - Зиновий шумно встает и, шаркая стоптанными тапочками, уходит. И сразу становится просторно, даже пусто, зато как-то легче, проще.
- Блюмберг - это явление, - мрачно говорит Юдин.
4
Общежитие наше - в одном конце Москвы, на Усачевке, институт - в другом, в Сокольниках. Чтобы попасть в него, надо пересечь весь город. Многолюдье в трамваях, в метро, на улицах. Мы словно попали на какой-то праздник, которому не скоро еще конец.
Сегодня приемный экзамен. Дорога в институт уже знакома. Мы идем к трамвайному кругу у Новодевичьего монастыря. Утренние тени густо лежат на прохладном асфальте. Ночью прошел дождь, и дома, деревья, цветы за железной оградкой бульвара дышат свежестью только что рожденного мира.
Среди домов, автомобилей,
Средь этой ранней суеты,
И люди праздничными были,
И люди были как цветы...
Это бормочет Коля.
На трамвайном кругу людно. Отсюда начинается один из потоков, который вместе с другими, берущими начало в других местах, вливается у Дворца Советов в метро. Стремительно несет нас под землей к Сокольникам. На Колином лице блуждает улыбка, глаза какие-то работающие. Они ощупывают толпу, останавливаются на разных лицах, то улыбаются, то становятся серьезными, то вспыхивают, удивленные неожиданным открытием.
Две-три трамвайные остановки, и мы отрываемся от подножек. Направо дымит гигантская труба завода "Богатырь", налево, за дачными деревянными домиками, почти в лесу, поблескивает стеклами четырехэтажное здание института. Небольшой уютный дворик за дощатым зеленым забором.
Во дворе полно молодого народу. Народ отменный, оригинальный. Даже по внешнему виду - по взглядам, жестам, по манере говорить, двигаться догадываешься: каждый уникум, личность. Вот у забора стоят трое. Они обмениваются короткими и, видимо, очень умными репликами. Полные достоинства, уникумы наслаждаются беседой, ибо понимают друг друга с полуслова. Белокурый красавец при каждой затяжке папиросой вскидывает голову и тонкой длинной струйкой выпускает в сторону синий дымок. Рядом высокий и худой и тоже белокурый, перед тем как процедить свою фразу, нервно передергивает лицом. О, это лицо! В отличие от наших, широкоскулых, оно сдавлено с боков так, что, если посмотреть на него в профиль, кажется вырезанным из кости. Это лицо не знает решительно ничего, кроме постоянной, неутомимой, возвышающей человека работы интеллекта. Третий, хотя и в другом роде - большеголовый, мешковатый, многослойные очки на расплюснутом носу, - у нас такого непременно бы прозвали жабой, - держится с таким же, как и его собеседники, достоинством и, зыркая сквозь толстые стекла, ломая широкий рот в усмешке, словно говорит своим видом: нас голыми руками не возьмешь, мы знаем столько же и еще раз столько.
На мраморных маршах лестницы кого-то обчитывает собственными стихами шепелявый юноша. Смешно двигая нижней челюстью, он скороговоркой пробегает начало строки, зато конец ее буквально выпевает. Получается однообразно и оригинально.
Море расплескалось сотней га-а-мм,
Бьет клыками волн по бе-ре-га-а-м,
И медуза падает дрожа-а
С лезвия рыбацкого ножа-а.
И лишь отдельные фигуры робковатых и неуверенных уныло горбятся по уголкам и закоулкам над школьными тетрадками, пользуясь последними минутами перед первым вступительным экзаменом.
Коля, я и Витя Ласточкин держимся вместе, присматриваемся к будущим своим однокашникам и пока робеем. Только в аудитории нас покидает робость. Здесь все равны перед судьбой. Она лежит перед каждым из нас в виде чистых листов бумаги с институтским штампом. В зависимости от того, что будет написано на этих листах за шесть томительных часов, к одним она повернется лицом, к другим - спиной.
5
Две недели шли долго и неровно, будто толчками от экзамена к экзамену. Но когда они все же прошли, то показалось, что прошли очень быстро. Кроме Вити Ласточкина, не добравшего одного очка, все мы были зачислены в институт. Было жаль парня и неловко перед ним, но сделать мы ничего не могли. Витя молча переживал несчастье, со лба его не сходила глубокая складка. Вечером, не включая света, сидели мы грустные, говорили шепотом. Совсем некстати ввалился Зиновий Блюмберг. Он щелкнул выключателем.
- Прозябаете, огольцы? - Заметив, что на него не обратили внимания, незнакомым для нас голосом спросил: - Что, хлопчики, случилось?
Мы рассказали Зиновию о нашем несчастье. Тот хмыкнул, смерил взглядом Ласточкина.
- Советской власти предан? - Вите совсем было не до шуток, и в то же время нельзя было не рассмеяться. - Ладно, что-нибудь придумаем, успокоил Зиновий и, тяжело переваливаясь, вышел.
Зиновий Блюмберг приехал откуда-то с Украины и был на земле один как перст. Летом никогда не уезжал на родину - не к кому. Каникулы проводил в общежитии, слонялся в приемной комиссии института и был там своим человеком. Мы и верили и не верили его обещанию. Однако на следующий день он заглянул к нам с потрепанным учебником в руках и увел к себе Витю. Он уже побывал у ректорши, старой большевички, и убедил ее помочь пролетарскому сыну Виктору Ласточкину. Ректорша обещала зачислить на экономический факультет, если пролетарский сын покажет знания не только по литературе, но и политэкономии. Возвращаясь в общежитие, Зиновий прихватил из библиотеки старый вузовский учебник незнакомой нам политэкономии.
Витя пришел от Блюмберга вечером - красный, улыбающийся и вспотевший. Он долго не мог ничего сказать нам, улыбался и вертел головой.
- Да-а... Действительно...
Зиновий много часов подряд потрясал Ласточкина своим умом и знаниями, после чего Витя никак не мог прийти в себя. Ему оставалось за ночь проштудировать учебник, а утром предстать на собеседовании - перед кем, он и сам не знал. Чтобы не оставлять его в одиночестве, мы отправились все вместе в читальный зал. Юдин выписал с десяток книг и начал листать их одну за другой, рылся в предисловиях и комментариях, шевеля пухлыми губами, о чем-то таинственно перешептываясь с самим собой. Лева Дрозд выборочно наслаждался Ролланом, то и дело обращаясь к Юдину за сочувствием. Я с трепетом переворачивал тяжелые меловые страницы иллюстрированного Шекспира и чувствовал себя наверху блаженства. И только друг мой Коля долго переминался у стойки, рассеянно перекапывал каталоги и, видимо, ждал, пока мы не увлечемся чтением. Вообще он был сегодня не такой, как всегда. Наконец он получил книги и сел поодаль от нас. Юдин уже успел ревниво обследовать все, что было у каждого на руках. Он подошел к Коле и молча запустил нервную руку под обложку книги, приподнял ее и улыбнулся:
- Ну, ладно тебе, - обиженно сказал Коля, закрыв ладонями книгу. У него оказался первый том "Капитала". Рядом лежал словарь иностранных слов. Словарь мне был понятен, это давняя Колина страсть. Обложки его учебников были всегда исписаны иностранными словами и их значениями.
Когда мы вышли покурить, Юдин спросил:
- Коля, почему "Капитал"?
- Просто так, - ответил Коля. - Сегодня наша первая студенческая ночь, и мне хотелось, чтобы эта ночь запомнилась, и я подумал: какая есть в мире самая великая книга? Я никогда не читал "Капитала", но я подумал... и мне захотелось прикоснуться сегодня...
- К великому?
- Да, - серьезно ответил Коля. Мы помолчали всего лишь минуту. Но эта минута чем-то выделила Колю. Он стоял сейчас не похожий ни на кого. Маленький круглый подбородок и припухшие веки, и под глазами кожа чуть-чуть привяла. От недоедания. И скошенная на сторону челка. Этакий бурсачок в одну из редких своих счастливых минут... И все же совсем, совсем не такой, как всегда.
Я спросил Витю, как дается ему политэкономия. Пока он говорил, Юдин исподлобья разглядывал Колю, будто изучал его, будто видел его впервые.
Давно ушли работники библиотеки, в читальном зале мы были одни. На толстых зеленых стеклах столов лежала предрассветная тишина. Шелестели страницы под нервными руками Юдина, слышно было, как отдувался и сопел от натуги Витя Ласточкин и как вздыхал от переживаний Лева Дрозд. Это была особенная тишина. Это работала наша юная мысль.
На рассвете, когда стали блекнуть настольные лампы, я неожиданно заметил перед собой на зеленом стекле руку. Неподвижная, с четко очерченными пальцами, лежала она отдельно от всего, в сумеречном зеленоватом свете, и напоминала какое-то диковинное и удивительное существо, от которого нельзя было отвести глаз. И когда наконец сообразил я, что это была просто рука, моя рука, я понял, как далеко занесло меня вслед за Шекспиром. Я достал папиросу, закурил и подсел к Коле рассказать по старой нашей привычке о только что пережитых минутах. Коля выслушал и сказал шепотом:
- Мистика. - Потом улыбнулся теплыми серыми глазами, знакомо расширил их и прибавил: - Здорово, правда?..
6
Наконец-то наступили эти минуты. И все, что было до них, все, чем мы жили прежде, казалось теперь только ожиданием этих минут.
Мы сидим не за партами, как бывало в школе, и даже не за столиками, как в дни приемных экзаменов. Мы сидим в главной аудитории за барьерами-полукружьями, которые уступами уходят вглубь и вверх, почти до самого потолка, и которые не знаешь даже как и назвать. А между двумя выходами - невысокие подмостки, на них длинный стол и кафедра, а за кафедрой необыкновенный человек. Профессор!
Седенький, с желтой щеткой усов, он затягивается несмятой папироской "Дели", пускает перед собой белое облако дыма и говорит сквозь облако необыкновенные, как и сам, слова.
Облако то рассеивается, то снова окутывает голову профессора, и, слушая лекцию-сказку о богах и героях, мы не замечаем, как бежит время. Но вот сказка обрывается бесцеремонным звонком, и, потолкавшись в коридоре, мы заполняем новую аудиторию, чтобы погрузиться в новую сказку.
А здесь уже другой, но тоже необыкновенный человек. Зовут его Николай Альбертович. Вот он поднимает правую руку, и пальцы, длинные умные пальцы, повисают над нами и заставляют меня мучительно думать: где же я это видел? Вспомнил! Это бог осеняет мир величавым двуперстием. Только у того, настоящего бога, не было на безымянном пальце дорогого старинного перстня, а Николай Альбертович забыл в свою левую руку вложить земной шар.
- Итак, друзья мои, - говорит он устало и мудро, - мы приступаем к изучению латыни. Не верьте тому, кто скажет: латынь - мертвый язык, язык канувшего в вечность народа. Нет, друзья мои, этот язык бессмертен, как и народ, некогда говоривший на нем.
Николай Альбертович берет мел, и на доске появляются первые фразы. Он произносит их нараспев:
- Сальвэтэ, амици! Что значит: "Здравствуйте, друзья!"
- Сальвэ ту квоквэ, профэссор! Здравствуй же и ты, профессор!
Отныне каждое наше занятие у Николая Альбертовича начинается этими сокровенными словами.
- Сальвэтэ, амици! - осеняя нас двуперстием, произносит учитель. И, зачарованные, как ученики Сократа, и почти непохожие на самих себя, мы поднимаемся и нестройным хором ответствуем:
- Сальвэ ту квоквэ, профэссор!
В молодости своей Николай Альбертович много путешествовал. Пешком исходил вдоль и поперек Италию, Грецию, Ближний и Средний Восток. Он может часами предаваться воспоминаниям о путешествиях. Поводом ему служит любая буква латыни, любая строчка из Юлия Цезаря, которого понемногу мы начинаем читать. Часами баюкает нас глуховатый голос профессора.
- Однажды, друзья мои, - начинает очередную новеллу Николай Альбертович, - я возвращался из Цюриха в Женеву. В купе нас было двое. Тронулся поезд, и мой сосед - средних лет интеллигентный человек - извлек из кармана небольшой томик и углубился в чтение. В дороге я также имел обыкновением своим читать любимых писателей. На этот раз в моих руках был Гораций. За окном вагона проплывала осенняя Швейцария. Я наслаждался красотой швейцарских пейзажей и стихами великого поэта. Изредка обращал свой взор на моего спутника. Дело в том, что книга, которую он читал с глубочайшим вниманием, как я заметил, была русской и чем-то очень мне знакомой.
"Простите, - не удержался я, обратившись к незнакомцу по-русски, что за книгу читаете вы с таким интересом?" Тот поднял голову, окинул меня быстрым живым взглядом, протянул томик и весело сказал: "Гораций. Замечательный, между прочим, писатель. Хотя и древний".
Николай Альбертович сделал паузу и закрыл глаза, не желая в эту минуту видеть нас. Он хотел остаться один на один с далекими своими годами. Потом он взглянул на нас удивленно и поднял указательный палец.
- А знаете ли вы, кто был этим незнакомцем? - спросил он. - Это был, - голос Николая Альбертовича дрогнул. - Это был Владимир Ильич. Да, друзья мои, Владимир Ильич Ульянов-Ленин.
"Да-а!" - сказал бы Витя Ласточкин. Но сейчас он сидел в другой аудитории. Было тихо-тихо. И я услышал, как шумно вздохнул над ухом у меня Коля.
7
Совсем другое дело капитан Портянкин. Из главного здания мы ходим к нему в деревянный сарайчик, где размещается тир, где закуток для стрелкового оружия и в песочных ящиках различные рельефы, на которых мы решаем тактические задачи. Здесь все просто и доступно. Собрать и разобрать винтовку, поразить противника. Причем стараться поразить напечатанного на бумаге противника в десятку, то есть в сердце. Прост, доступен и сам Портянкин. Он похлопывает нас по плечу, отпускает солдатские шутки, а когда отделили от нас девчонок, с особенным смаком стал выговаривать свое любимое присловье - "ясссное море!". Он так это выговаривает, что мы чувствуем глухую тоску капитана по крепкому слову. И если тоска эта слишком одолевает его, он безо всякого стеснения употребляет и такие слова. В этом сарае капитан Портянкин по-своему распоряжается нашими судьбами. Он вроде и не подозревает, что, может, кто думает о литературной славе, а кто об ученой, а кто и об иной какой славе. Он знает только одно: "Молодец! Хороший боец получится!" Или наоборот: "Горе луковое! Какой же из тебя боец получится!" Или так еще: "Кто же так стреляет с положения лежа? Вот он прижмет тебя огнем к земле, а ты что? А ты с положения лежа стрелять не умеешь".
- Кто он? - спрашивает непутевый боец.
- Противник, конечно, - отвечает капитан.
- Я не собираюсь быть военным, - не сдается студент.
После таких слов капитан Портянкин останавливается на месте. Обычно он ходит перед нами, поскрипывает сапогами и ременной сбруей, а тут останавливается, смотрит страшно удивленными глазами, потом говорит:
- Эх ты, ясссное море! Он не собирается!.. А кем же ты собираешься? Кем же ты будешь, когда он тебя в заднее место клюнет?
Тут мы разражаемся хохотом. Не потому, что нам очень смешно, а потому, что мы хорошо относимся к капитану и поощряем его смехом, когда он острит. Капитан тоже начинает смеяться, но в отличие от нас делает это от всей души. Что-то у него булькает, потом он закашливается, машет на нас рукой, и смех прекращается. У него еще с гражданской легкое, что ли, прострелено или осколок какой в груди - толком как-то не случилось разузнать.
Один раз после такой веселой минуты Коля спросил:
- Товарищ капитан! Вы на самом деле верите? Война на самом деле будет?.. Вы так с нами обращаетесь, как будто война начнется не сегодня, так завтра.
Капитан остановился, задумался. И мы получили лекцию о международном положении. Это положение нам в общем было известно. Но капитан Портянкин так его осветил, что впереди никакого другого выхода не было, кроме войны.
- А как же пакт о ненападении? - растерянно спросил я. В самом деле, как же пакт? В наших газетах даже слово "фашизм" исчезло. Режим Гитлера стали называть национал-социализмом. Вообще как-то тихо стало. Капитан Портянкин на это ответил.
- Страшно, - сказал он, - когда война начинается молча...
Как это молча? Война? Молча? Исподтишка? Значит - нас обманывают у всех на глазах? И этот фон Риббентроп только снаружи такой гладенький, улыбчивый и такой сияюще мирный? Он обнимается с нашими руководителями, пьет вино из наших погребов - говорят, у фон Риббентропа редкий вкус на вина! Он потешает наших руководителей светскими манерами, светскими остротами, он делает все, чтобы понравиться. И чтобы война началась молча.
А наши? Знают они или не знают? Конечно, знают. Там все знают. И делают так, как надо. Рассказывают анекдот. Риббентроп представляется видному нашему дипломату: "Фон Риббентроп". И подает ручку. "Фонвизин", отвечает наш и тоже протягивает ручку. Приятный смех. Приятный и вполне светский...
- Товарищ капитан?!
8
Но стоило нам вернуться в главное здание, опять начиналась древность.
На русской литературе хотя древность была и нашей, русской, она казалась такой же далекой от всего, что окружало нас на улицах и в нашем общежитии. И мы опять забывали про капитана Портянкина и про его науку.
Русская история, которую читал элегантный толстяк, также уводила нас в глубокую древность, к скифам, которые плясали до обалдения вокруг конопляных костров, воевали с печенегами, занимались земледелием и скотоводством. Отшумевшие миры, воинственные набеги кочевых племен, победы и поражения путались в наших головах, снились по ночам, и временами начинало казаться, что сам ты и твои товарищи, метро и трамваи, люди, улицы, дома, студенческая столовка и последние известия - все это условно и нереально. Реальными были дорога из варяг в греки, Навуходоносор и Цезарь, Аттила и князь Игорь...
- Там, где конь Аттилы ступал копытом, никогда не росла трава. Хан сидел в Бахчисарае, как волк в своем логове, каждый год со своей легкой конницей он налетал на Польшу и Москву, жег, грабил, уводил в плен народ и так же быстро скрывался за Перекоп, - выпалил я без роздыха и обалдело уставился на ребят. Был вечерний час, ярко горела лампочка, и каждый возился с каким-то своим делом. Юдин, перебиравший книги, положил стопку на этажерку и быстро подошел ко мне.
- Я научу тебя, как это делать. Возьми вот так ладонь, поднеси к губам. Теперь дыши. Чувствуешь?
- А что я должен чувствовать?
- Теплый воздух.
- Ну?
- Ну вот. Ты болен. - Сказал он это деловито-равнодушно и тут же с неуклюжей поспешностью подхватил отобранные книги и юркнул за дверь. Леву Дрозда будто укололи. Он вскочил с кровати и бросился к книгам.
- Так и знал! Моего Хлебникова уволок. - Лева растерянно оглядел нас, ища сочувствия. Но Витя морщил лоб над письмом к родителям. Коля, утонув в прогнувшейся кровати и привалясь к стене, занимался французским, поминутно заглядывая в словарь и шепча чужие слова.
- В конце концов! - сказал Лева, и девичьи губы его вспухли от обиды. Голенастый, нахмуренный, рванулся он вслед за Юдиным.
Коля поманил меня кивком головы.
- Слушай, - сказал он, и в голосе его почувствовалось волнение. Вообще у Коли было как бы два голоса - обычный и необычный. Когда он бывал чем-то растроган, в его обычном голосе то и дело появлялась какая-то особая нота. Вроде перекатывалось у него что-то в горле. Вот этим необычным голосом он и сказал: "Слушай!" - и стал читать полушепотом что-то французское.
- Ну? - спросил я, не понимая смысла.
- Слушай, - повторил он и, запинаясь, подыскивая слова, стал переводить: - Женщина потеряла на войне мужа. Она не перенесла бы этого горя, если бы не крошка сын. Он стал ее единственным утешением. Всю любовь свою она отдавала ему. Недоедая, недосыпая ночей, она трудилась, чтобы мальчику было хорошо. И мальчик рос беззаботно и весело. А когда вырос и стал красивым и статным, а мать совсем состарилась, юноша полюбил девушку. Полюбил и привел ее в дом. И с этого дня плохо стало матери. Ее ненавидела и мучила молодая хозяйка. Однажды сказала она своему юному мужу: "Ты должен убить старую каргу, а сердце ее бросить собаке. Не сделаешь этого уйду". И тогда, ослепленный любовью, сын убил свою мать и вынул ее сердце и бросился отдать его собаке. Он бежал, не помня себя, споткнулся и упал, и сердце выпало у него из рук. И, лежа на земле, он услышал, как сердце спросило тихим человеческим голосом: "Ты не ушибся, мой мальчик?"
Что я мог сказать Коле? Песня была жестокой и сентиментальной. Я опасливо покосился на черный столбик нерусских слов, потом на Колино лицо.
- Что ты смотришь? - улыбнулся он.
- Да нет, ничего...
Я вспомнил давнюю Колину поездку из города, где мы учились, в степное село Петропавловское, где жили на поселении чуждые элементы, его родители. Коля был сыном раскулаченных родителей. Его отец пел в церковном хоре, пел знаменито. Даже был каким-то помощником церковного дирижера, регента. Тоска погнала Колю к маме. Ночью, когда он приехал, его схватили и заперли в петропавловской комендатуре. Он был тоже "элементом", но "элементом"-подростком, и поэтому его не стали разыскивать, когда он бежал.
Он бежал и жил в городе, у двоюродной сестры. Жил как все. Из пионеров перешел в комсомольцы и школьные стихи писал о красном комиссаре.
Не знаю, об этом думал Коля или о чем другом, но был он сейчас задумчив и скучноват.
Широко распахнулась дверь. Вошел Дрозд. За ним с тихой загадочной улыбкой Юдин. Толя Юдин не был простым человеком. Например: улыбался он загадочно, исподтишка. И вообще многое в нем было загадочно. Мы знали, что его брат играет в киевском оркестре, в письмах к Толе он никогда не подписывался, а рисовал человечка, играющего на трубе. О родителях своих Юдин сочинял легенды - одну нелепее другой, и мы совсем перестали интересоваться его биографией.
Юдин знал всю мировую литературу. Правда, как выяснилось, знал по предисловиям и примечаниям. Книг же читал мало. Зато был редким книголюбом-коллекционером. За короткое время стал близким другом всех московских букинистов. Коллекционировал он не только книги. Коллекционировал и людей. Не было такой недели, чтобы он не привел к нам в комнату какого-нибудь редкого человека. Он приводил этого человека и, не то хмурясь, не то смущаясь, пряча глаза, бурчал: "Знакомьтесь, хлопцы. Это - Муня Люмкис, переводит с итальянского, знает наизусть всего Данте".
Приводил угреватого юношу с озерными глазами, который тоже был редким человеком, увлекался писаниями Ницше, умел читать книги по диагонали и после этого пересказывать их чуть ли не дословно.
Однажды Толя привел даже старика алкоголика, оказавшегося известным в свое время имажинистом, другом Есенина. Со всеми этими людьми, как правило, потом мы не встречались. Забывал про них и сам Юдин. Но с двумя из них мы все же подружились. Это были нерусские ребята. Один - сухонький серб с золотым зубом, Самаржич. Другой - испанец, республиканский испанец Парга-Парада Антонио. Самаржич был в Интернациональной бригаде и сражался под Мадридом. Антонио Парга-Парада был солдатом Республики и тоже сражался под Мадридом. Сухонький Самаржич и черный, как вороненок, с лоснящейся от брильянтина головой и перстеньком на мизинце Антонио с первого разу совсем не были похожи на ту Испанию.
Я только что прочитал дневники писателя, сражавшегося в Испании. Меня особенно поразило одно место. Писатель находился с бойцами в обороне, среди каких-то развалин. Они лежали под артиллерийским обстрелом, и один снаряд разорвался совсем рядом. Когда писатель пришел в сознание и открыл глаза, перед ним все было красным. Красное небо, красные развалины. Весь мир красный. Это на стекла очков брызнула чья-то кровь, и писатель увидел небо и все вокруг себя через чью-то кровь. Когда Юдин привел сухонького Самаржича и набрильянтиненного Парга-Парада, я не увидел почти ничего. Но это с самого начала. А потом Самаржич сказал: "Товарищи (он назвал нас так официально в домашней обстановке), товарищи, мы не сдались! Мы отступили. Мы будем еще наступать!"
Глаза его сухо вспыхнули, он переглянулся с Антонио Парга-Парада, тот разжал зубы и подтвердил. "Самаржич правильно говорит", - сказал он. И я опять увидел Испанию и все, что там было, через те красные стекла...
- Входи, Марьяна, - сказал Юдин, немного смущаясь, и пропустил незнакомую девушку. Та вошла с каким-то наигранным вызовом и так же наигранно (стеснялась, наверно), крикливо поздоровалась. Опять какой-нибудь редкий человек?
- Здравствуйте, мальчики! А что вы такие грустные? - и глазами потребовала у Юдина объяснить, что это значит. Но Юдин топтался на месте, еще больше смущаясь. У Марьяны был надтреснутый, как у сороки, голос. От нее сразу становилось шумно.
Нет, она ничуть не стеснялась.
- Я, мальчики, всех вас знаю по Толиным рассказам. Вот вы - Витя. Так? Так. Здравствуйте, Витя. - Она крупно шагнула к столу и пожала Витину руку, заставив его покраснеть до ушей... Она действительно всех узнала и каждому потрясла руку.
- Ну, а с Левой мы уже знакомы. - Лева со спасенным Хлебниковым в руках не то что сиял, а как-то весь лоснился.
- Вот и познакомились, - продолжала Марьяна. - Чтобы сохранить нашу дружбу - ведь мы будем дружить, правда? - вы хорошенько проверьте, мальчики, свои библиотеки. У вашего Юдина есть привычка дарить мне чужие книги. А сейчас мы пойдем в музкомнату слушать музыку. - Она обвела нас нетерпеливыми круглыми глазами, что означало: ну, мальчики! - и поторопила, как непослушных ребят: давайте, давайте!
Музыкальная комната, о которой мы и не подозревали, была в первом этаже нашего шестиэтажного красно-кирпичного гиганта. Мы прошли длинным коридором и свернули в темный, неосвещенный тупичок. Марьяна пошарила в темноте, без скрипа открыла дверь и глазами позвала нас.
В углу, за черным роялем, спиной к нам сидел черный человек. Угрюмое очкастое лицо было обращено к нам вопросом.
- Это Полтавский, тоже Толя, гениальный музыкант, - представила нам Марьяна черного человека. - А это - Юдин и Дрозд, мещане знаменитых городов Киева и Тамбова. И крестьянские дети, - она назвала нас по имени и добавила: - Все они любят музыку.
Полтавский выслушал Марьяну угрюмо, без улыбки. За толстыми стеклами глаза его были надежно спрятаны. Он медленно поднялся - высокий, чуть сутулый, приставил к роялю второй стул и снова сел.
- Юдин, ноты, - приказала Марьяна.
Пошелестели желтыми страницами, пошушукались о чем-то. Полтавский коснулся длинным пальцем нотной страницы и кивнул черной головой.
Потом опустил на клавиши тяжелые свои руки.
Мы сидели в углу на старом кожаном диване. Толя Юдин шепотом объявлял нам каждый раз, когда начиналось новое. Вторая... Пятая... Траурный марш из Седьмой... Пятый концерт... Первый...
Эта комната стала нашим заветным уголком. Нашей консерваторией. Мы приходили сюда все вместе и порознь. Мы подружились с Толей Полтавским. Он покорил нас своей игрой и угрюмой своей нежностью. И сейчас, двадцать лет спустя, я много бы дал тому, кто вернул мне хотя бы один час в той комнате в тупичке первого этажа. Только час этот вместе с Колей и Витей Ласточкиным и Толей Юдиным, Дроздом и Марьяной и нежным молчальником Толей Полтавским. Я понимаю, что все это невозможно, к сожалению. Но я сажусь к столу и пишу, чтобы все-таки сделать невозможное.
9
Осень в самом разгаре. Тихая, прозрачная осень Москвы.
По Богородскому шоссе, по красной кленовой аллее, уже не летит, как оглашенный, трамвай. Он ползет еле-еле. Можно спрыгнуть с подножки, пробежаться и снова вскочить на подножку. Перед каждым изгибом и поворотом предупреждающие таблички: "Осторожно - листопад!", "Осторожно - юз!"
Налитые сочной охрой, тяжелые, глянцевые от росы листья падают на влажный асфальт. Они застилают пути, и тогда колеса трамвая начинают буксовать и на быстром ходу могут сойти с рельсов. Это и называется "юзом". Но мы по-своему читаем предупреждающие таблички: "Осторожно листопад! Осторожно - красота!" Слышим шорох листьев, видим, как ворохами рдеют они у железных решеток ограды. "Юз" - это влажно пламенеющие клены и пятна синего неба, это льдисто-прозрачный воздух, это холодящие руку полированные поручни трамвая. Это продолжение чудес, которые приходят к нам с каждым новым днем.
Да, мир, в котором мы живем, прекрасен.
Мы с гордой небрежностью открываем стеклянную дверь института, сбегаем в подвальный этаж раздевалки и оттуда, не торопясь, поправляя на ходу волосы, поднимаемся на первый этаж, чтобы до звонка обменяться приветствиями с однокурсниками.
Сегодня здесь что-то произошло. Молодые умы, обычно фланирующие по лестницам и коридорам, сегодня толпятся у стены, густо лепятся друг к другу. Через их головы видим гигантскую газету - "КОМ-СО-МО-ЛИЯ". Тянется она по всей стене до конца коридора. По своим размерам, по краскам, по вдохновенным росчеркам и рисункам все это не было стенной газетой. Это было произведение искусства.
Коля, задрав голову, выставив острый кадычок, ищет мою руку. Как дети держась за руки, мы продвигаемся вдоль толпы.
"Комсомолия" кричит о Ферганской долине, о Ферганском канале. Газета бьет в глаза Ферганой. Песни и верблюды! Азиатские головы в тюбетейках и тюрбанах, тачки и кетмени. Люди в пестрых халатах с поднятыми к небу иерихонскими трубами - карнаями. Студенты в пустыне! Наш друг Камиль Файзулов! Девушка из Коканда!.. И над всем этим, поверху, красными литерами словарь Ферганы. Солнце - куйош! Человек - инсон! Хлеб - нон! Вода - сув! Небо - осимон!
Да, мир, в котором мы живем, прекрасен. Но, видно, не дано человеку найти раз и навсегда одно-единственное счастье. Сегодня ударили по нему красные полотна "Комсомолии", и оно как-то потускнело, сузилось, и замаячила перед нами иная жизнь, иной мир; Он позвал нас знойным голосом Ферганы, взбаламутил и спутал наши мысли и наши мечты.
Нет, не удается понять сегодня, о чем говорит профессор. Я слежу только за его жестами, на которые вчера еще не обратил бы внимания. В аудитории вкрадчивый шелест, шепот. Но Коля невозмутим. Он слушает и пишет. Лицо его то обращено к профессору, то склоняется над конспектом. Вниз - вверх, вниз - вверх. Словно птица, что пьет из дорожной колеи на утренней зорьке.
И все же, и все же. На полях его тетрадки появляется слово "солнце". Он толкает меня локтем и ставит после "солнца" вопрос. Я шепчу на ухо: "Куйош". Коля ставит таре и затем новое слово - "куйош".
Фергана, Фергана!
А вечером встреча со студентами - участниками ферганской стройки. Но об этом я ничего не могу рассказать. У меня и сейчас еще нет таких слов.
Я скажу только, что не было в мире людей прекраснее этих - загорелых и умных незнакомых наших товарищей, живущих с нами под одной крышей.
Один за другим проходили они в президиум, и шепот проносил над густыми рядами их имена: это Млечный, это Голосовский, Чернов, Бокишев, Леванчук... И среди них неуклюже прошаркал к столу башковитый наш гений Зиновий Блюмберг. Смущенные и очень скромные, они садились слева и справа от седой большевички, нашей ректорши...
Вечер закончился ночью. По Ростокинскому проезду, будя уснувших птиц, хлынула гулкая молодая толпа, разбудораженная романтикой далекой Ферганы.
Трамвай скрежетал в ночи, возвращая нас домой по аллее листопада. Чернели клены, тускло повторялись фонари в черном глянце асфальта. На площадке, под яркой лампой, мы сбились вокруг Блюмберга - сегодня совсем необычного для нас, совсем нового. Словно уличенный в чем-то таком, в чем ему никак не хотелось быть уличенным, еще не остывший от всего, что было, он чувствовал себя впервые перед нами неловко и изо всех сил старался войти в обычную свою роль. Уклоняясь от наших восторгов, он благодушно и чуть свысока усмехался, овладевал собой.
- Счастливчики, - говорил он с издевкой, в которую мы уже не верили. - Растете, как трава растет... - Он хрипло засмеялся. - А? Дрозд! Красив, подлец! Сын Лаокоона!..
Из-за плеча Юдина смотрит на Зиновия круглыми нетерпеливыми глазами Марьяна.
- Блюмберг! - вдруг говорит она из засады. - Почему тебя не любят? И девочки наши тоже.
Удивительное дело - Блюмберг густо краснеет, потом ухмыляется, потом говорит:
- Я мудр и прожорлив. И некрасив. И несчастлив. Женщины это знают.
Нет, разговор все же не тот. На уме у всех другое. И наконец-то вырвалось у Зиновия:
- Фергана, хлопцы, - это работа! - сказал он и начал мерить нас глазами, как бы взвешивая каждого. - Может, вам золотой век снится? Золотой век - это тоже работа. Но ведь это же здорово! Здорово, хлопцы...
Мы сходим с трамвая и вслед за шаркающим Зиновием спешим в метро.
- Столица! - шумит он, захватывая рукой мерцающую огнями площадь. Цените!
В грохочущем вагоне Блюмберг кричит нам:
- А знаете, что сказал о золотом веке старик Гегель? Идеалист Георг Вильгельм Фридрих Гегель сказал: "Человек не имеет права жить в этой идиллической духовной нищете, он должен работать". Слыхали? Не имеет права!
...Уставшие, мы сразу же разбрелись по койкам, потушили свет и легли. Но день этот был слишком большим, чтобы можно было сразу забыться и уснуть. Ворочаемся. Вздыхаем. В голове еще стоят последние слова Блюмберга. Он заметил на синем квадрате окна в глубине коридора два силуэта.
- Целуются, подлецы! И с вами то будет. - Да. Толя тоже где-то отстал с Марьяной. Силуэты...
- Николай, не спишь? - скрипнув пружинной сеткой, шепчет Витя Ласточкин. - А что, если махнуть к чертовой бабушке в Фергану?
- Там все закончилось, - серьезно отвечает Коля.
- В другое место?
- Мы должны учиться...
Тихо. Вздыхает Коля. У Вити, наверно, складочка сейчас резко пролегла по маленькому крепкому лбу. Тонкий, почти неуловимый всхлип, будто лопнула почка или упала капля. Это шевельнул влажными губами Лева Дрозд. А Толя сейчас целуется.
И все-таки мы уснули.
10
Отчетный доклад и не очень бурные прения закончились, и был объявлен перерыв. Народ заполнил коридоры, лестничные марши, подоконники. Всюду гудели, гомонили, смеялись, сбившись кучками, о чем-то спорили, пели.
Общие комсомольские собрания факультета случались не часто, и нам интересно было потереться среди старшекурсников, послушать, о чем они говорят. Мы с Колей пристроились возле ребят, куривших у лестницы. Они курили и вполголоса пели. Мы слушали и следили за их лицами.
- Зина! - крикнул кто-то из них.
И вот, разгребая снующую по коридору толпу, двинулся сюда Блюмберг. Он подошел к ребятам, неуклюже выставил вперед толстую ногу, ораторски произнес:
- В нашей стране даже камни поют! Эм. Горький.
Ребята грохнули, и песни не стало. Со ступеньки поднялся худущий парень с тонким лицом, тоже встал в позу и, сбиваясь на фальцет, воскликнул:
- Эх... испортил песню... дур-рак! Тоже Эм. Горький.
Опять грохнула лестница. Только Зина Блюмберг пригнул тяжелую голову и уничтожающе сузил глаза на худущего парня.
- Панас-с-с-юк! - смачно выговорил он, когда наступила тишина. Подошел вплотную к этому худущему Панасюку, навис над ним и процедил сквозь зубы: - Ну что это за фамилия - Па-на-с-с-сюк? Ссюк! - и отступил на шаг, с мрачной торжественностью сказал: - Вот фамилии: Шекспир!.. Гёте!.. Блюмберг!..
Лестница ответила ревом. Зиновий великодушно, с недосягаемых высот Шекспира и Гёте похлопал по плечу Панасюка.
Мы с Колей смеялись. Потому что не знали, что через какой-нибудь час Колю исключат из комсомола.
Как это все получилось?
После перерыва начали выдвигать кандидатов в новое комсомольское бюро. Кричали с мест, называли фамилии, паренек из президиума записывал эти фамилии на доске. Я видел, как в первых рядах вскакивал Юдин и кричал:
- Терентьев! Пиши Терентьева!
Паренек очумело посмотрел в сторону Юдина, махнул рукой и записал в столбик фамилий Терентьева. Коля показал кулак торжествовавшему Юдину.
Потом подвели черту и начали обсуждать кандидатов. Председательствующий называл записанные на доске имена и спрашивал, какие будут суждения.
- Оставить! - кричала аудитория.
- Будем слушать биографию?
- Знаем! - дружно орали с мест.
Конечно, старшие знали друг друга, им незачем было слушать биографии своих товарищей.
Иное дело Коля, первокурсник. Когда председатель назвал Колину фамилию, аудитория завертела головами, ища Терентьева. Коля, бледный от волнения, встал.
- Будем слушать?
- Будем! - нестройно ответило собрание.
- Знаем! - раздались одинокие голоса первокурсников.
Председатель попросил Колю к профессорской кафедре, которая служила нам трибуной. Коля прошел вниз, поднялся на подмостки и встал между президиумом и кафедрой. Чистыми глазами взглянул в аудиторию, набрал воздуху. Он стоял в своих вздутых на коленях брючках, без пиджака, в застиранной рубашке, стоял бледный, и такой насквозь ясный, и чуть-чуть жалкий, и чуть-чуть похожий на бессмертных ребят гражданской войны. Было в нем что-то пронизывающе понятное и еще такое, что вдруг, будто сговорившись, собрание взревело:
- Оставить! Знаем!
- Биографию! - спросил председатель.
- Знаем!..
Коля стоял все такой же бледный, только уши его пылали.
- Не надо! Знаем! - кричало собрание.
И Коля уже повернулся, чтобы уйти на место, когда в президиуме раздался голос, который остановил Колю и враз водворил тишину.
- Я ничего не знаю. Я хочу послушать биографию. Пусть Терентьев расскажет о родителях, - сказал этот голос. Сказал молодой человек, опрятный, тщательно причесанный и хорошо одетый. У него очень правильный голос и какое-то незапоминающееся лицо. Лицо незапоминающееся, а мы его хорошо знаем. Его хорошо знают все.
Мы сразу поняли: сейчас что-то будет. Всем стало ясно: этот знает о Терентьеве что-то серьезное. Он обо всех знал что-нибудь серьезное. Коля снова повернулся лицом к собранию и вместо биографии тихо сказал:
- Мои родители раскулачены и сосланы.
Он опустил голову и ждал вопросов. Тот человек снова поднялся и, глядя неопределенно в аудиторию, спросил, как относится Терентьев к своим родителям. Коля повернулся к тому и ответил вопросом:
- А как вы относитесь к своему отцу и к своей матери?
Тщательно причесанный человек опять послал свои слова в аудиторию, не взглянув на Колю.
- Мои родители члены ВКП(б), - сказал он. - Их никто не раскулачивал. Но я не об этом, я хочу услышать ответ на свой вопрос.
Тогда Коля сказал:
- Мои родители неграмотные и темные, но они хорошие люди, и я хорошо к ним отношусь. - Он помолчал, поднял голову и добавил: - Раскулачены и сосланы они неправильно. За то, что отец пел в церковном хоре.
С места кто-то крикнул:
- А почему пел в церковном хоре?
Поднял руку Блюмберг. Встал.
- Я хочу ответить этому глупцу... - (Председатель взял стеклянную пробку и постучал по графину.) - Я хочу ответить ему, - повторил Зиновий. - Русский мужик потому пел в церкви, что до Большого театра ходить было далеко.
Председатель махнул на Зиновия рукой, - садись, мол, дело тут совсем в другом. Но слова Зиновия все же произвели свое действие. Прокатился смешок, аудитория загомонила, вроде пришла в себя, ожила. Тогда взял слово опять тот. Голос его снова водворил тишину.
Он начал с того, что напомнил собранию, чему учит нас ВКП(б).
- ВКП(б), - сказал он авторитетно, - учит нас бдительности, уменью видеть за пролетарской внешностью обличие врага. Конечно, - оговорился он, - я не имею в виду непосредственно Терентьева. Я не говорю, что Терентьев - враг народа. Терентьев пока - политически незрелый, скажу точнее, неустойчивый элемент. И я удивляюсь, как это он оказался в комсомоле.
Что он говорит? Как он смеет?! Меня душила обида, злость, все внутри бунтовало, но в этой холодной, разделяющей людей тишине я не знал, что же такое нужно сделать. Коля весь повернулся к этому выглаженному гаду и широко открытыми глазами смотрел на него, словно не понимал или не слышал его слов. А тот говорил уже о правом уклоне, о бухаринцах, о том, наконец, что Терентьев считает политику раскулачивания и уничтожения кулака как класса неправильной и, следовательно, выступает против политики партии, против самой партии. Оратор выразил надежду, что собрание не проявит политической беспечности и немедленно решит вопрос об исключении Терентьева из комсомола.
Кто-то с места выкрикнул:
- Неправильно!..
Председатель наклонил большую лысеющую голову над графином и вежливо спросил:
- Вы хотите возразить? Пожалуйста - сюда, - показал он рукой на кафедру, возле которой стоял Коля.
Но возражать никто не захотел. Я вдруг вспомнил, как на одном из собраний вот так же спрашивали одного парнишку, как он относится к своим арестованным родителям. Парнишка ответил, что к врагам народа он относится так же, как и все советские люди. Вспомнил еще книжку, которую прочитал уже в Москве. В этой книжке описывался враг народа, как он ложился спать на свежую подушку, как становился в очередь за газировкой и пил газированную воду с сиропом, потом покупал цветы и ехал на вокзал встречать жену. Было страшно. Оказывается, враги народа пьют газировку, покупают цветы и ездят на вокзалы встречать своих жен. Все это в одну минуту нахлынуло на меня, и мне тоже не захотелось возражать. Но я все равно встал и начал что-то говорить, начал говорить все, что думал о Коле и об этом выглаженном человеке. Только говорил я плохо, все время путался, даже как будто кричал, а потом все мысли вдруг пропали, и я закончил просто ни на чем. Еще выступали, еще говорили в защиту Коли. Лучше всех, едко и убедительно выступал Зиновий Блюмберг. Но у того типа тоже нашлась поддержка, и он добился, что председатель объявил голосование. А перед этим дали слово Коле, что он хочет сказать собранию. Коля посмотрел на всех нас полными слез глазами и сказал:
- Ребята... не надо меня исключать.
Но его исключили. Правда, за исключение проголосовало совсем незначительное большинство...
А за час до этого мы беззаботно смеялись над тяжелыми шутками Блюмберга.
Как же это понять?..
Странно все же устроен человек. Еще вчера эти таблички на каждом изгибе Богородского шоссе звучали как стихи. А вот сейчас, когда мы возвращаемся с Колей после собрания, когда мы сидим в ночном громыхающем трамвае, сидим и молча смотрим сквозь черные стекла, эти таблички, освещенные фонарями, совсем звучат по-другому: "Осторожно - юз!", "Осторожно - листопад!" Осторожно...
11
Вот и зима пришла. На белых улицах дворники скребут тротуары, посыпают их песком. Ростокинский проезд завалило сугробами. По утрам жители деревянных домиков заботливо раскапывают тропинку вдоль дощатых заборов. Когда над парковыми соснами поднимается мохнатое солнце, по голубому снежному насту, искрясь и мерцая, кочуют розовые отсветы, а склоны сугробов синеют. Над резными ростокинскими теремками, как лисьи хвосты, торчмя стоят дымы. По глубокой тропке пробиваются к институту черные фигурки студентов. От институтских ворот, огибая обледенелую водопроводную колонку, бежит лыжня к заваленному снегом Чертову мостику, через синюю впадину пруда, в медностволый сосняк.
Все идет так, как вроде и надо быть. Колина боль понемногу проходила. Он собрался было писать жалобу, но потом понял, что жаловаться на всю организацию неправильно и бесполезно. Комсомольский билет он не отдал, хранил при себе и все надеялся, что с ним разберутся еще и поправят эту обидную, допущенную целой организацией ошибку...
К ночным сидениям в читалке прибавились лыжи. К ним приохотила нас московская зима.
Витю Ласточкина выбрали в вузком комсомола, и он теперь частенько засиживался на заседаниях.
Юдин ввел нас в литературный кружок, которым руководил настоящий писатель первой величины. Коля боготворил этого человека с выпуклыми прозрачными глазами. Он даже купил трубку, почти такую же, как у писателя, но закуривал ее дома, в общежитии. Курил на своей продавленной кровати трубку и мечтал когда-нибудь прочитать этому писателю свою поэму о красном комиссаре.
Сегодня выступали поэты. Тут были и наши знаменитости и гости из другого института. Читали по кругу. Все поэты были какие-то особенные каждый со своим жестом, со своей манерой читать стихи.
Вот сидит в черной кожаной куртке и с черными, чуть косящими глазами, совсем еще мальчишка, но с каким-то не мальчишеским взглядом. Он только что отчитал свои железные строчки и сидит еще не остывший от возбуждения. А вокруг уже повторяют его слова, написанные, может быть, этой ночью.
Но мы еще дойдем до Ганга!
Но мы еще умрем в боях!
Потом встает... Мы сразу его узнали, хотя сейчас, зимой, он и одет был и выглядел по-другому. Михаил Галанза!
Красный шарф, как пламя, закинут за спину, на голове не то кепка, не то шлем с кнопками и застежками. Мы видим его вполоборота, скошенный взгляд и выступающий вперед крепкий подбородок.
...Железные путы
человек сшибает
с земшара грудью!
Только советская нация будет!
И только советской расы люди!
Поэты читают по кругу. А мы вслед за ними повторяем слова, будто свои, будто нами самими сказанные.
Чуть брезжил свет в разбитых окнах,
Вставал заношенный до дыр.
Как сруб, глухой и душный мир,
Который был отцами проклят,
А нами перевернут был...
А вот большеглазый, смотрит на нас огромными своими глазами, не мигая.
Мир яблоком, созревшим на оконце,
Казался нам...
На выпуклых боках
Где Родина - там красный цвет от солнца,
А остальное - зелено пока.
Они все читают, читают уже по второму кругу. Опять этот черный бросает в аудиторию свои железные строчки:
Косым,
стремительным углом
И ветром, режущим глаза,
Переломившейся ветлой
на землю падает гроза.
После грозы в мире наступает снова тишина.
И люди вышли из квартир,
Устало высохла трава.
И снова тишь.
И снова мир.
Как равнодушье, как овал.
Я с детства не любил овал,
Я с детства угол рисовал!
Коля толкает меня локтем в бок, и я начинаю тоже повторять про себя: "Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал!"
Вот, оказывается, мы какие! Вот какие!
Потом поднимается в красноармейской гимнастерке...
Нет, пусть прервется на этом месте повесть, потому что я должен назвать их имена. Они смотрят на меня бессмертными своими глазами, смотрят сквозь далекие годы - ленинцы, святые ребята. Они смотрят на меня, и я не могу не назвать их имен.
"Но мы еще умрем в боях!.." Это тот, в черной кожанке, - Павел Коган.
А рядом - "сшибает с земшара грудью...". Никакой это не Галанза. Никакого Галанзы вообще не было. Это Михаил Кульчицкий.
Потом Всеволод Багрицкий - поэт и сын поэта, потом Николай Майоров и Коля Отрада.
Они не пришли с войны.
А жизнь все-таки баловала нас.
Недавно Юдин из Киева, от брата-музыканта, получил шубу. Тяжелая и старая, зато теплая, на обезьяньем меху и с железной цепью-вешалкой. В лютые морозы мы поочередно ходили в ней за провизией, все остальное время она безраздельно принадлежала счастливому своему владельцу. Немногим раньше Коля получил из Прикумска, от двоюродной сестры, заячью шапку-ушанку. Для Коли, одетого в ветхое пальтишко и доживавшие свой век ботинки с калошками, для него эта заячья благодать была настоящим спасением.
А в мире что-то происходило. Мир не хотел считаться с нами. Он сворачивал не на ту дорогу, которую мы выбрали для себя. Вчера еще Коля мечтательно курил писательскую трубку, и мысли его работали совсем в ином направлении, чем сегодня. Сегодня началась война с Финляндией.
Почему война? Она совсем не входила в наши планы.
Витя поздно пришел с заседания, и мы долго, уже погасив свет, говорили о войне. Армия, которой мы не знали и которая жила своей отдельной, неизвестной нам жизнью, сражалась сейчас на снежном Севере с финнами. И нас не покидало тревожное предчувствие, ожидание чего-то.
Пошли разговоры о добровольцах.
Путь от Усачевки до Ростокинского проезда оставался прежним. По-прежнему могущественной латынью приветствовали мы Николая Альбертовича. Но по шумным институтским коридорам и лестницам словно бы гулял невидимый сквознячок. И даже в те минуты, когда мы, кажется, забывали о Севере, тревожное ощущение сквознячка не проходило.
Неожиданно исчез наш комитетчик Витя Ласточкин. То ли соревнования, то ли лыжные сборы под Москвой. Случилось это как-то внезапно и в полутайне. И от этого тревога наша еще больше усилилась...
12
Наступил Новый год.
Больше всех суетилась Марьяна. До этого у них с Юдиным что-то произошло. Как-то вечером открылась дверь и в комнату мрачный, со стопкой книг до подбородка, вошел Толя. Подтолкнув его в спину, Марьяна с сердитой насмешкой сказала:
- Возьмите своего Юдина, - и, не входя в комнату, захлопнула дверь.
- Поссорились, - буркнул Толя и стал бережно и долго расставлять книги, подаренные когда-то Марьяне.
Он стоял спиной к нам, перебирал томики, вроде обнюхивал их, переставляя с места на место. А мы недоуменно смотрели на его ссутулившуюся спину. Потом подошел к нему Дрозд, помолчал и с робким участием спросил:
- Что случилось, Толя?
- Пошел к черту! - огрызнулся тот.
- Сам пойди, - обиделся Лева и вернулся на свою койку.
Через день Юдин унес со своей полки первую книжку. А сегодня, опять нагрузив себя до подбородка и плохо скрывая радость, отволок остальные. Помирились. И хотя Марьяна грубовато подшучивала над Толей, было видно, что она не меньше его рада замирению. Она покрикивала, распоряжалась нами, гоняла по магазинам с авоськами, придиралась к нашим туалетам.
- Боже мой, это же не галстук, а телячий хвост, - говорила она Коле, и тот, краснея и сопя, покорно давал стянуть с себя свалявшийся в косичку галстук. - Вы же опозорите меня перед девочками. Вот вам утюг, снимайте портки и делайте на них стрелку.
И мы снимали портки и делали на них стрелку. Наконец, отутюженные, подштопанные, нагруженные авоськами, двинулись мы вслед за Марьяной. На улице шел снег. Фонари были окутаны желтыми облачками, в этих облачках и в снопах света, падавших из окон, копошились мохнатые снежинки.
Марьяна с Юдиным впереди, за ними долговязый Дрозд и, чуть приотстав, мы с Колей.
Опушенные снегом, шагали мы, тихие, послушные, будто вели нас к бабушке на рождество. А где-то в белом ночном переулке в московском доме мы с Колей еще не бывали в московских домах - ждали нас какие-то девочки, перед которыми мы не должны были опозорить Марьяну.
- Ау, мальчики! - кричала из снегопада Марьяна.
Долго топтались у подъезда, под тусклой лампочкой, отряхивались, стучали ногами о дверной косяк, пока не раздалась команда с лестницы:
- Где вы! Наверх!
Под вопли, восклицания, сорочий смех и трескотню Марьяны, как под шумовым прикрытием, проникли в переднюю, разделись и уже толклись почти в самой комнате, в полумгле которой горела новогодняя елка.
Через мгновение тени, передвигавшиеся в цветном полумраке, обрели видимые очертания. Первым я узнал Толю Полтавского. Он поднялся из мягкого кресла в углу, напротив елки, и направился к нам. Девочки оказались всего-навсего нашими однокурсницами.
Коля тревожно зашептал:
- Смотри, Наташка!
- Ну и что?
- Просто так, - ответил Коля и сдавил рукой мое плечо.
Так-то так, но я уже знал, что Коля Терентьев попался. Наташка... Была она тихой, вроде бессловесной, но с чем-то затаенным в глазах. В глазах больших и непонятных.
И все бы это ничего - Наташка и Наташка, кому как покажется. Но вот совсем недавно по дороге из института нагнала нас одна девчонка и, передохнув, очень серьезно и даже печально сообщила:
- Что я тебе хотела сказать, Коля... ты Наташке нравишься. До свидания, ребята. - И убежала к трамваю.
Это была такая минута в Колиной жизни, когда он был от макушки до пяток похож на идиота. А когда лицо его снова сделалось нормальным, он сказал своим вторым голосом: "Глупости!" Сказал: "Глупости!" - и с той минуты стал бояться Наташки...
Марьяна включила большой свет и голосом конферансье объявила:
- Прошу знакомиться! - И первой захохотала.
Ее поддержали другие. Встреча была подготовлена как новогодний сюрприз для ребят. Не знаю, как Коле, а всем остальным это понравилось. Юдин исподлобья разглядывал однокурсниц, улыбался. Лева Дрозд сиял.
Тут же из кухни была приведена бабушка и представлена нам. Улыбающаяся ситцевая старушка, седая и черноглазая, поздравила всех с Новым годом.
- Как вам понравилась наша елка? - спросила она.
В ответ ей заокало, заукало, замычало наше собрание.
- Наташины папа и мама, - сказала старушка, - празднуют у знакомых, а вы будьте как дома. Ну, ну! - подмигнула она и удалилась.
Наташка кинулась к стене и выключила свет.
- Так лучше, - сказала она горячим шепотом, вернув всех нас в цветной полумрак.
Времени до полуночи было достаточно, и, перед тем как расставить и накрыть столы, начались танцы. Зашипела пластинка, тягуче заныло танго. Все скучились, прижались к стенкам, к мебели, образовав тоскливую пустоту посередине комнаты.
- Ну что же, мальчики! - взмолилась Марьяна. - Юдин, приглашай дам! приказала она и, подхватив Полтавского, начала танец.
Осмелев, Лева Дрозд пересек пустоту и устремился к Наташке. За ним мелким шажком двинулся Юдин. Мы с Колей, одеревенев, стояли у входа в комнату, усиленно стараясь показать, что нам очень интересно наблюдать за танцующими. Но вот и меня оторвали от дверной шторы и увлекли туда, где, церемонно склонив голову, господствовал над парами и откровенно наслаждался ритмом, музыкой, собой и своей партнершей Наташей Лева Дрозд. На Колином месте я бы немедленно провалился сквозь пол. Но он, бедняга, стойко держался на месте и не проваливался.
Кто-то снял иголку, оборвал танго, чтобы завести его снова. Пока скрипела заводная ручка, пары выжидали в застигнутых позах. Воспользовавшись заминкой, Наташка вывернулась из Левиных рук и выскочила на кухню. Лева, ничуть не смутившись, улыбкой и жестом поднял с кресла новую партнершу и счастливым лицом своим, каждым своим движением доказывал самому себе, что счастье заключается не в партнерше, а в танце.
Через минуту появилась Наташка. Коля обернулся и встретился с ее глазами. В них мерцали елочные огоньки. Наташка чуть подалась вперед и протянула руки. Что же тут оставалось делать Коле? Он глотнул воздуху и взял эти руки и, бестолково путая ногами, попятился к танцующим, увлекая за собой Наташку. Кое-как он овладел собой, поймал ритм и смешался с другими. Нет, не смешался. Белая рубашечка его и светлая Наташкина голова делали медленные круги, не смешиваясь с другими. Наблюдая за ним, я никак не мог понять, откуда у него брались силы, чтобы вынести все это и не умереть тут же от какого-нибудь удара. А проклятому танго как будто и не было конца.
Утомленное со-о-лнце
Нежно с морем проща-а-лось...
И кто только выдумал эти танцы! Я уверен, если бы Коля сию минуту узнал этого человека, он дал бы клятву поставить ему памятник. А Наташка? Вот она совсем рядом, и я слышу, как она, приподнявшись на носках, говорит:
- Коля, вы забыли снять калоши...
И какой только черт толкнул ее!
В обычных условиях Коля ни за что бы не произнес этого детского "ой!". А тут, будучи застигнутым врасплох, он сказал "ой!" и метнулся поправить свою оплошность. Каким образом он собирался осуществить это, я бы не мог сказать. Дело в том, что Колины штиблеты сами по себе, без калош, как бы не существовали. Дело в том, что подметки на них держались только благодаря этим калошам, которые он "забыл" снять. Торопливо, бочком протиснулся он к выходу и скрылся в темной прихожей.
Наташка с ее непонятными глазами, - как же она была понятна сейчас всем и каждому! При свете красных, желтых, зеленых лампочек она перебирала пластинки. Ей, наверно, хотелось найти что-нибудь необыкновенное, успеть поставить это необыкновенное перед тем, как Коля вернется и тихонько тронет ее за плечо.
Вот и завертелась та пластинка, колыхнулись и пошли под новую мелодию пары, а Коля не возвращался. Вот и закончились танцы, а он так и не пришел и не тронул Наташкиного плеча. Я делал вид, что удивлен вместе со всеми, делал вид, что и сам ищу своего дружка, но мне было ясно, что у него был единственный выход - сбежать и он, конечно, воспользовался этим.
Я быстро накинул на себя пальто и шапку и, сказав: "Я мигом", захлопнул за собой дверь: нет, не сидеть нам сегодня с Колей за Наташкиным новогодним столом!..
На улице уже не было того мягкого и тихого снегопада, было метельно и почти безлюдно. Встретился какой-то чудак с елкой. Пыхтя, он тащил ее на радость семейству своему за какие-нибудь полчаса до той минуты, когда очень много людей сдвинут бокалы, чтобы осушить их во имя новых надежд.
Все-таки грустно не оказаться в ту самую минуту почти со всем человечеством за одним столом, а, накрывшись казенным одеялом, утешаться своей отрешенностью и независимостью. Именно этим самым и занимался Коля Терентьев. Во всяком случае, застал я его лежащим на койке. Он читал со словариком французский текст "Тартарена из Тараскона".
- С Новым годом! - сказал я Коле, войдя в комнату.
От ответил виноватой ухмылкой и отложил своего "Тартарена".
- А там сейчас вносят столы, бабушка подает всякую еду, - сказал я, вешая на гвоздь пальто и шапку.
- У нас еще все впереди. Наше останется за нами. - Похоже, что Коля бодрился.
- Да, - продолжал я, - а Наташка сейчас...
- Ну ладно тебе, - уже другим голосом перебил он меня.
- Ну ладно, аллах с ними, - сказал я так, будто кто-то в чем-то был виноват перед нами.
Может, час, а может, и два прошло, как и я по примеру Коли, отвергнув новогоднюю ночь, повесил на спинку стула брюки с никому теперь не нужными стрелками и улегся в постель. Изредка обмениваясь случайными словами, мы читали и думали каждый свое. И вдруг приотворилась дверь, и сначала показалась голова, а за ней и весь человек - странный, обледенелый, увешанный ледяшками. Видно, долго шел он под снегом, а поднимаясь по лестнице на шестой этаж, стал оттаивать, и тающий снег повис ледяными комочками на ворсинках лыжного костюма и вязаного шлема.
- Витя! - в один голос воскликнули мы после минутной немоты и удивления.
И хотя, страшно обрадованные, мы весело кричали, суетливо одевались и обнимали холодного, ледяного Витьку, а он, довольный и заметно смущенный, улыбался, было во всем этом что-то тревожное и даже жутковатое. Витя Ласточкин - и этот костюм, перехваченный солдатским ремнем, и этот шлем, и эта новогодняя ночь! Мы шумели:
- Какой ты! Прямо совсем не такой. Ну просто не узнать!
Предлагали раздеться, а он отбивался:
- Да нет, ребята, я на минутку.
И все это время где-то под спудом, на самой глубине, немо стояло слово "война". И сам Витя - вроде вот он, можно потрогать, обнять, и в то же время он уже не здесь, а там где-то, за снежными ночами, на войне. И это подспудное одержало верх и заставило нас притихнуть, посерьезнеть.
- Я на минуту, попрощаться, - повторил Витя, грустно улыбнувшись. - К пяти надо быть в эшелоне.
- А как же мы? - спросил Коля.
- Знаете, ребята, не всем же ехать, - туманно объяснил Витя. - Ух ты, наследил я вам, - сказал он, размазывая тяжелыми ботинками лужицу под ногами.
Потом оглядел нашу комнату и, спохватившись, спросил:
- А где же Юдин, Дрозд? На елке? Ну, привет им.
- Витя, ты даже не старшекурсник. Ну, Зиновий Блюмберг. Он - старше. А как же ты?.. - настойчиво допытывался Коля.
- Ну, я... - он сделал паузу, - я как член вузкома. - Витя старался и говорить и вообще держаться как можно скромнее, обычнее, но это у него не получалось. Значительность и необычность положения, в котором он находился, переполняли его чувством достоинства и радости. И он не мог скрыть от нас этого... - Вы знаете, хлопцы, мне просто повезло. Ребята поддержали, - признался он с таким видом, словно получил неожиданное поощрение. Мы собрались и вышли вместе. Бушевала метель. Пробиваясь сквозь снежный ветер, мы проводили Витю до трамвайной линии. Было уже поздно, трамваи не ходили. Он посмотрел вдоль белой улицы на мутные фонари, вокруг которых завивалась кольцами вьюга, и сказал:
- Да, действительно... Ну, хлопцы, я пошел.
- Не заблудись, Витя! - крикнул я вдогонку.
И, уже почти неразличимый, он отозвался:
- Что вы, ребята. Я же солдат!
Сначала мы стояли заносимые снегом. Потом долго-долго шли домой.
- Скажи, а могут убить Витьку? - спросил Коля.
- Не знаю, - ответил я.
Потом опять шли молча. Потом Коля сказал:
- Какая подлость!
- О чем ты?
Но он продолжал свое:
- Как это подло - умереть! Это невозможно!
13
Нет, Коля. К сожалению, это возможно, - говорю я теперь, двадцать лет спустя. И ты в эту минуту не можешь ни возразить мне, ни согласиться со мной. Я смотрю на твою маленькую фотографию со студенческого билета, и все кажется мне, что вот раздастся звонок и мой сын радостно объявит:
- Папа, дядя Коля пришел!
Да какой же он дядя? Каштановая челка, как у моего Сашка, уши торчат в стороны, как самоварные ручки...
Дядя Коля... Я-то уж привык к "дяде", давно привык. Но дядей Колей... тебя?.. Не могу. Не получается.
Я сижу сейчас за письменным столом. Передо мной... Помнишь снежное поле под Малоярославцем?.. Так вот, передо мной, как то снежное поле, белый лист бумаги. Я сижу перед ним и думаю и пишу. А за окном течет река жизни. Я пишу о том, что было когда-то и чего никогда уже не будет. И чем больше я сижу у этого снежного поля, тем чаще мне кажется, что вот-вот откроется дверь и ко мне войдешь ты. Но войдешь, конечно, не дядей, а тонкошеим парнишкой с теплыми своими глазами. Войдешь и скажешь:
- Что с тобой? Ведь я бы мог и не узнать тебя, ты же совсем седой! Может, пережил что?
- Да нет, - отвечу, - ничего особенного. Просто давно не виделись, двадцать лет. А ты все такой же. Мальчишка. Хотя что ж удивляться - die Toten bleiben jung...*
_______________
* Мертвые остаются молодыми... (нем.)
- А это уж как водится, - ответишь ты и улыбнешься милой своей улыбкой.
И я начну рассказывать тебе о последних новостях, о спутниках, космонавтах, об атомных бомбах, о Наташке... Изредка мы встречаемся с ней. А недавно даже были в одной поездке. Она давно меня просила об этом. Потом покажу тебе из окна одиннадцатого этажа - я живу на Ленинских горах в большом четырнадцатиэтажном доме, - покажу тебе нашу Москву. Отсюда она как из кристаллов сложена - такая игрушечная, и огромная. По ее каменным кубикам мягко скользят тени, а белые высотные здания омыты солнцем и кажутся невесомыми...
И когда пройдет вся эта чертовщина, я опять подумаю: да как же они посмели убить тебя, гады!..
А за окном течет река жизни. Когда мне нужно, я останавливаю ее. Я ее останавливаю, и вот мы идем уже из нашего института - я, Коля и Наташка. Наташка теперь всегда ходит вместе с нами. После новогодней неприятности они как-то сумели встретиться и... одним словом, она всегда теперь ходит вместе с нами. Наташка, я и Коля идем цепочкой между осевшими сугробами. Тропинка подтаяла, хлюпает, солнце слепит - нельзя глядеть, с крыш ростокинских теремков падают капли, блестят оконные стекла. Вообще-то уже пора. Начало апреля. Правда, Коля еще в шапке, в той, заячьей. Не потому, что холодно, а потому, что ему нравится. А у Наташки на голове - ничего. У нее очень красивые, почти желтые волосы. Они рассыпаются по воротничку ее коротенькой белой шубки. Наташка не такая уж тихая. Она веселая и даже легкомысленная. Коля, конечно, уже не боится ее. Вообще он у нас самый счастливый человек. Правда, Юдин тоже. Но они с Марьяной очень уж часто ссорятся. Юдин только и знает, что перетаскивает книги то от Марьяны, то к Марьяне.
И вот мы приходим домой, а там нас ожидает новость - письмо от Вити Ласточкина. Первое письмо. Оно переходит из рук в руки, мы ощупываем его, смотрим на свет, не решаясь вскрыть. А потом решаем: когда соберутся все, откроем и прочитаем вслух.
Пришли ребята - Юдин и Лева Дрозд. Мы чинно расселись по своим койкам, и я предложил Коле вскрыть конверт и прочитать письмо. Я предложил Коле, потому что он обязательно будет читать своим вторым голосом. А этот его голос всегда меня страшно как-то трогает. Да и письмо как раз такое, что его надо читать вторым голосом, то есть не нашим обычным голосом. Коля осторожно распечатал конверт, развернул сложенные вдвое странички - а страничек было много - и начал было про себя читать, пробегать глазами первые строчки. Тогда Юдин сказал:
- Ты, Терентьев, давай вслух. Договорились же вслух читать.
И Коля начал читать вслух.
- "Ребята", - прочитал он.
И так это он прочитал, что прямо за душу взяло. Я же точно знал, что так оно и будет. А Коля переглянулся с нами и начал снова читать, и уже больше не переглядывался и не останавливался:
- "Ребята, здравствуйте! Пишу вам своей рукой. Раньше я не мог писать, руки у меня не могли держать карандаш и даже ложку. Это бывает, когда обмороженность второй степени. Но сначала я хотел написать, что убили Зиновия Блюмберга. Это точно, потому что он умер у меня на руках. Но я вам напишу все сначала".
- Ты подожди, - сказал Юдин. - Ты это снова прочитай.
Что такое?.. Как можно убить Зиновия Блюмберга?! Зиновий очень хороший человек. Сначала он показался нам странным и грубым. Но оказалось, что это все чепуха. На него ведь никто не обижался. Вот он встретит тебя, остановит, ткнет тебя в лоб своим толстым пальцем и скажет: "Ну как, дубье, дел-ла?" - "Ничего", - говоришь. И если не обижаешься, начинается душевный разговор. Одной девчонке - Светлана, такая маленькая, голубоглазая и очень красивая, - так ей он сказал однажды просто ужасное. Она из читальни шла с книжками, а навстречу по этому же коридору шел Зиновий. Они остановились друг перед другом. Светлана подняла на Блюмберга голубые глаза. А он, нависая сверху башкой своей, вдруг очень выразительно - он всегда смаковал каждое слово, - выразительно, веско так говорит:
- Света, в твоих гл-лазах окаменел разврат.
Но Света ничуть не обиделась, она даже назвала его Зиной. Она улыбнулась и ответила:
- Ты, Зина, просто дурак.
- Ну вот, - сказал Зина, - уже и оскорбления начались. - А сам, представьте себе, покраснел и смешался как-то...
Я все думал, думал о Блюмберге и так и не мог понять, что его можно убить, что он уже убитый. Никак не мог понять.
А Коля уже читал дальше:
- "Знаете, ребята, после того, как вы меня проводили, я попал в Подольск. Полмесяца там жили, обучались. Хлопцы были разные - рабочие, студенты, больше молодые, но были и постарше нас. Особенно Силкин московский рабочий, крепкий такой, простой и как родной отец. Понимал нас, мальцов. Особенно студентов. Он нас обучал всему - и на лыжах ходить, и портянки заворачивать, и костер разводить. Он все умел. А Зиновий меня все ругал. "Думал, говорит, ты умный хлопец, а ты глуп, как пень. Куда идешь? Зачем? Ты и не жил еще, защищать тебе нечего". - "А ты жил?" - спрашиваю у него. "Я, говорит, другое дело". Вы же знаете его.
В Подольске выдали нам белые ватники и ватные штаны, тоже белые, и еще чесанки с калошами. Чесанки - это безобразие, конечно. Они же тонкие. Тут и другие непорядки были. Ну вот. Из Подольска в теплушках двинули дальше, на Ленинград, вернее, в сторону немного - на Волхов. А потом на север, север, север - прямо в Карелию. Вот где, ребята, зима действительно! Выйдешь - ноздри смерзаются. В общем, доехали до станции Кочкома. Отсюда уже на машинах до Ребол. Может, слыхали? Ребольское направление. Так это здесь. Тут ночевали в землянках. Наутро снова на машины - и дальше, через границу, на финскую землю. Тут, уже на финской земле, поставили нас на лыжи. Это возле деревни Хилики-первые, а может, Хилики-вторые - не помню точно. Наш добровольческий батальон и еще рота кадровиков пошли на Хилики-третьи выручать окруженную дивизию. Суток трое или четверо шли. Леса мачтовые, глухие. Озера под снегом, сопки. А морозы, наверно, градусов двести ниже нуля. Выдали сухой паек и водку. Кто начал пить водку, замерз в дороге. Хорошо, мы были с Силкиным. Он не велел пить в дороге, только руки растирали. Ночью костров жечь нельзя. Представляете, меховые варежки изнутри начали смерзаться и уже не грели, а наоборот. Когда идешь - мокрый, остановился на привал - начинаешь леденеть. Да, первого убитого увидели возле одного озера, прямо сбоку лыжни. Он лежал кверху лицом - лицо белое, даже серое, одет он был, как и мы, в белую ватную стеганку и в белые ватные штаны, и шлем, как у нас, вязаный. Жутко. Мы идем, а он остался лежать - абсолютно такой же, как мы. А потом возле сопки одной, в лесу, устроили дневной привал. Костры развели. Снег топили в котелках, чаем согрелись. Часа через полтора подъем. Комбат поднял руку и крикнул: "Становись!" И тут же упал. Где-то в соснах "кукушки" финские. Хлопнул выстрел - и комбата наповал. Главное, только команду крикнул, и сразу убили. Ошибка наша, что крупными отрядами ходили, финны - мелкими группками. Комбата в снегу похоронили. Снег очень глубокий был. И все идем, идем. Никто не знает куда. Командование, наверно, знало. А мы-то шли и не знали, куда шли. Где эти проклятые Хилики-третьи?
Опять ночь. Тени какие-то на лыжах носятся, стреляют где-то. Ничего не поймешь. Поднимаемся на высокую сопку, разбрелись мелкими группами. Я все держусь ближе к Силкину. А Зиновий пыхтит рядом. Ему тяжело - он же грузный и вообще неприспособленный. И все ругает меня. "Раз уж пошел, говорит, держись рядом, а то подстрелят, дурака, и помочь некому. Будешь валяться, как тот, у озера..." Ну вот, поднимаемся на сопку, темно, стреляют где-то. Вдруг Зиновий двинул меня в спину и зашипел: "Ложись!" Впереди тоже легли. Прислушались, вгляделись в темноту. Какие-то тени впереди, нам наперерез. Стали стрелять. Постреляли, потом все стихло. И тени пропали. Опять пошли. Когда поднялись на сопку, пули начали вжикать. Зиновий говорит: "Ты не забегай вперед, а то башку сверну". И сам вышел вперед. Потом залегли и начали стрелять. Силкин справа где-то подал команду: "Пошли, ребята!" Стали подниматься. Я тронул Зиновия прикладом. "Пошли", - говорю. А он молчит. Перевернул его, наклонился, а он смотрит и вроде улыбается. Губы у него замерзли, и он еле-еле выговорил несколько слов. "Ты, говорит, от Силкина не отставай. А я останусь... Навсегда, браток, останусь". Я ему говорю: "Не дури, Зиновий". И вдруг как крикну: "Силкин!" Силкин вернулся, потормошил Зиновия, ухом приложился. "Готов", говорит. Признаюсь вам, хлопцы, затрясся я весь и заревел навзрыд. Даже маленьким так не ревел. Силкин обнял меня, успокаивает. А я не могу остановить себя. Тогда он грубо скомандовал: "Ласточкин, прекратить, черт возьми! За мной!" Я перестал трястись и спрашиваю: "Как же он, Зиновий?" "Утром подберем", - сказал Силкин. И опять скомандовал: "За мной!" Пошли мы. Я все оглядывался, но ничего уже не было видно.
Утром действительно стали собирать убитых и замерзших. Половина батальона пропала. Зарыли в могилу. Мы с Силкиным подобрали Зиновия и положили рядом с другими.
Потом еще день шли и еще ночь. Шли, стреляли, костры стали даже ночью палить. Замерзать многие начали. Но все потом у меня было пополам с бредом. Видения начались какие-то. Не помню, выручили дивизию или нет. Ничего не помню, даже как обратно добрались - тоже не помню. Только помню, что один раз хотел стянуть чесанки, чтобы ноги спиртом протереть. И не мог стянуть, примерзли. Безобразие, что нам выдали чесанки. И еще помню, как Силкин потребовал у меня томик Маяковского - костер разжечь. Я не давал. А он требовал. "Сейчас, говорит, тепло важней, чем стихи". И я отдал. Раньше я думал, что стихи всегда важней. А тут вышло наоборот. Важней костер. А вот кадровиков мало погибло. Они умели воевать, хоть у них и одежда была не маскировочная, как у нас, а темная. Все дело в умении.
В Хиликах-первых мы сели в теплушки. Я часто терял сознание. Привезли в Киров, в госпиталь. Оказалось, что руки у меня обморожены по второй степени, а ноги - по третьей. Руками долго не мог держать ложку. Теперь уже могу. И вот даже пишу. А ноги мои, наверно, отрежут. Пальцы на ногах синие были, теперь чернеют. Врачи говорят - мокрая гангрена. Переводят ее в сухую, мазью какой-то мажут. Видно, отнимут ноги. Черт с ними, думаю, с ногами. Меня тут один выздоравливающий берет на руки и к окну подносит. Солнце, тает все, весна начинается. Красиво за Вяткой-рекой. Письмо писал пять дней. И вроде с вами был все время.
Обнимаю. До скорой встречи.
В и к т о р".
И еще была приписка к письму:
"Ребята! Не успел отправить, помешала операция. Оказывается, гангрена уже перешла в сухую, пальцы стали черные и сухие, и можно делать операцию. Отрезали, в общем, у меня ноги. Не целиком, конечно, а только с обеих ног по полступни. В общем, ходить можно, а жить - тем более!
До встречи.
В. Л а с т о ч к и н".
14
Коля дочитал письмо и сказал:
- Все.
Мы вскочили со своих мест, разом заговорили. Письмо пошло от одного к другому. Каждый еще раз прочитал его про себя. Потом стали обсуждать, что бы такое сделать. Ведь нельзя же было прочитать это письмо и ничего такого не сделать. Сначала мы подумали ехать в Киров, к Виктору. Взяли карту, посмотрели маршрут, узнали, с какого вокзала выезжать, и уже наметили день отъезда, и тут кто-то вспомнил, что у нас не хватит денег даже для одного человека, даже на один билет. Тогда мы отменили поездку. Решили послать посылку. Получим стипендию и на все деньги соберем посылку, а сами проживем как-нибудь, найдем работу и проживем. Но когда начали думать, что послать, то, кроме шоколада, апельсинов и папирос, ничего не могли придумать.
Толя Юдин сходил за Марьяной. Она пришла не такая трескучая - ока понимала обстановку и была деловита. Молча прочитала письмо и очень серьезно сказала:
- Вы теперь понимаете, мальчики, почему я люблю Юдина? Потому что все вы такие, как Витя, по-разному как Витя. В нем, - она все время смотрела на Толю, - я люблю всех вас. - Марьяна нагнула Толину голову и поцеловала его в макушку. - А теперь я скажу, что вы должны купить. Нет, куплю я все сама. Апельсины, шоколад, папиросы - это хорошо. К этому надо еще вино. Без вина он не поправится. Это я знаю, у меня мама врач. Дальше - теплое белье: весна там холодная, а он скоро выходить будет на улицу. Так? Свитер шерстяной, платки носовые. В один ящик все не войдет. Надо апельсинов побольше. Пошлем в два приема. Договорились?
Марьяна ушла. Вслед за ней надел свою шубу на обезьяньем меху и, не говоря ни слова, выскочил Юдин. Это была его привычка. Он всегда исчезал как-то молча. Даже по дороге в институт он умел незаметно отделиться от нас и исчезнуть. Потом скажет: был в поликлинике или у букинистов.
Вечером, уже в восьмом часу, мы вышли пройтись по нашей Усачевской улице и столкнулись с Юдиным. Он быстро, как иноходец, притрухивал по мостовой. Мы бы не узнали его в сумерках, но он сам наскочил на нас. Воротник пиджака у него был поднят, а шубы совсем не было на нем. Вечер был холодный, по-весеннему ветреный, поэтому Юдин и бежал, как иноходец. На молчаливый наш вопрос он ответил:
- Не подумайте, я не продал ее. В ломбард заложил. Всегда можно выкупить. - Только Юдин, вечно рыскавший по городу со своим таинственным глазом, мог знать, что в Москве кроме букинистов есть еще и ломбарды. Мы, конечно, поняли, зачем он это сделал. До стипендии еще неделя, а первую посылку можно отправить и раньше. Коля взял Юдина за пуговицу и спросил:
- А шапку нельзя?
- За нее мало дадут, - ответил Юдин. Потом мягко так извинился: - Ты извини, Коля. Я подумал вместе поехать, но боялся опоздать. - Это он соврал, конечно, потому что любил делать все втихомолку и в одиночку.
- Ничего, что мало дадут. Лишь бы взяли, - возразил Коля.
Тогда Юдин уже сказал все.
- Насчет шапки, - сказал он, - я, между прочим, говорил. Если хочешь, завтра забежим.
- Ну, спасибо. Обязательно забежим, - обрадовался Коля и отпустил пуговицу.
15
Гордость нашей комнаты - шуба на железной цепи и заячья шапка лежали в ломбарде. Вырученные деньги - за шубу двести рублей, за шапку двадцать были переданы Марьяне. И сразу же после занятий мы отправились в Химки, на речную пристань.
Нас просто преследовали удачи. Как только мы явились на пристань, подошла баржа, чем-то нагруженная. Оказалось, посудой. Тарелками. И нас взяли на разгрузку. Нам было все равно, что разгружать, лишь бы заработать денег, но, конечно, тарелки лучше, чем уголь, например, или цемент. Компания подобралась подходящая. Были еще студенты какие-то и вообще случайные люди. Один только оказался профессионалом, кадровым грузчиком. Поняли это, когда расставили нас цепочкой и начали передавать из рук в руки тарелки - с баржи на берег. Не успели как следует освоить дело, как тот самый человек - он был полусонным, небритым, в замызганном ватнике вяло скомандовал: "Пе-ре-ку-ур!" И вышел из цепи. И мы сразу поняли, что это профессионал. Нам не хотелось устраивать перекур, но тот человек уже сидел на каком-то бревне и сворачивал цигарку. Пришлось и нам закурить. Даже Юдин, который вообще не курил, попросил папиросу. Пока мы выгружали баржу, этот человек издергал нас своими перекурами. Но все равно нам работа понравилась. К концу мы уже так наловчились, что почти бросали друг другу тарелки и почти на лету их ловили. Все же это работа. Когда мы возвращались домой, я заметил, что не только я, но и Коля, и Юдин, и Дрозд - и они полны самоуважения. Странно как-то: ведь тарелки - это не Фергана и тем более не война с белофиннами, а вот уважаешь себя после этих тарелок, и все.
На другой день сгружали какие-то ящики. Так и не узнали, с чем они. Потом сгружали и уголь, и цемент, тяжелые мешки с цементом, и кирпич. Мы работали до самого праздника, до Первого мая. И заработали по двести рублей. Получили стипендию, и у нас образовалось очень много денег. Шубу и шапку, правда, выкупать не стали. Зато отправили Вите две посылки, а Коле купили новые туфли на резиновой подошве. И еще устроили праздник - у Наташки. Но сначала были на демонстрации. Лично я и Коля - первый раз в жизни. Вообще, как только мы приехали в Москву, все время что-нибудь видели и что-нибудь делали первый раз в жизни. Мы с Колей не только первый раз были на демонстрации, но и первый раз в жизни видели столько людей. Море людей! Когда они выходили колоннами со всех улиц и сливались на площади в одно море и над их головами все цвело и светилось зеленым и красным - зеленым от веточек, красным от знамен, - когда, в общем, мы все это увидели, я понял, что демонстрация была для нас таким зрелищем, которое не с чем и сравнивать.
Нам очень бы хотелось увидеть Витю Ласточкина и Зиновия на демонстрации. Но их не было. Мы это понимали, чувствовали и все-таки были счастливы. Мы были так счастливы, что вечером у Наташки здорово напились. Девочки пили вино, а мы пили водку. Коля был в новых ботинках, танцевал с Наташкой и даже пел. Первый раз он пел в Москве. И только теперь все мы узнали, как он здорово поет. А потом Коля, как равный с равным, долго о чем-то беседовал с Наташкиным отцом. Наташкин отец был крупный мужчина, седой, с одышкой. Он сидел в кресле, все время гладил ладонью грудь против сердца - и немного устало, но с уважением беседовал с Колей. Я смотрел на седого крупного человека и на Колю с маленьким круглым подбородком и тонкой шеей и не мог понять, почему мне так хорошо и радостно смотреть на этих беседующих мужчин.
Марьяна осталась ночевать у Наташки. А мы ушли домой. Но мы не сразу ушли домой, а стали гулять по Усачевской улице. Ночь показалась нам теплой, и мы очень громко разговаривали, потому что выпили много водки. Спать совсем не хотелось. Хотелось еще сделать что-нибудь, совершить какой-нибудь выдающийся поступок. И тут у Юдина родилась идея. Он считался самым умным среди нас и самым начитанным, и поэтому к нему первому пришла идея.
- Знаете что, - сказал он, - пошли купаться на Москву-реку.
Предложение показалось нам замечательным. Во-первых, был праздник, Первое мая, во-вторых, был уже третий час ночи, и, в-третьих, всем нам хотелось действовать. Мы свернули к Новодевичьему монастырю, обошли его темные молчаливые стены и вышли на берег Москвы-реки. Быстро разделись и стали спускаться в черную воду. Мы спускались молча, держась за трещины и выступы, а когда вошли в воду, начали шуметь, визжать, как девчонки. Отплыли совсем немного - все же страшновато было - и вернулись обратно. Потом Лева Дрозд наклонился над водой, сложил рупором ладони и заорал:
- Ле-е-на-а! - И еще раз: - Ле-е-на-а!
Здесь же в реке, дрожа от холода, мы выслушали рассказ о первой любви. Лева Дрозд, оказывается, любил какую-то Лену, которая жила в Тамбове и не отвечала на его письма. Он попросил нас покричать хором. И мы начали кричать хором:
- Ле-е-на-а-а! Ле-е-на-а-а!
И рев наш перекатывался по черной, слабо отсвечивавшей под звездным небом реке, натыкался на невидимый во тьме берег, и где-то далеко внизу, куда текла река, отзывалось слабое эхо. Орали мы так вдохновенно, что долго не могли услышать человека, который кричал на нас с высокого берега, где лежала наша одежда. Когда мы обернулись, то сразу увидели на фоне звездного неба черный силуэт человека с винтовкой и отчетливо услышали его голос.
- Эй, вы! Какого черта разорались-то? - кричал он с раздражением. - А ну-ка, немедленно выходите!
На четвереньках мы выкарабкались на берег и голышом предстали перед красноармейцем. Он был в шинели, туго перетянутой ремнем, а мы - голые. Он ругался, а мы старались не стучать зубами и смотрели на холодно мерцавший штык, тоненько оканчивавшийся у самого уха красноармейца.
- Вы что, не соображаете? Вы что, не видите? - кричал он и показывал в сторону темной арки железнодорожного моста. - Это что, по-вашему?
- М-мост, - ответил кто-то из нас.
- Не мост, а объект военного значения. - И когда мы уже окончательно замерзли, он скомандовал: - Пошли!
Зачем же идти, спрашивали мы, разве мы не имеем права искупаться на праздник?
Но часовой был неумолим.
- Пошли, - сказал он, - разберемся.
Оказывается, он вел нас к фонарю. Захватив в охапку одежду, не разбираясь, где чья, пошли к фонарю. Там часовой потребовал документы. Нам бы, наверное, плохо пришлось, если бы у кого-то в штанах, которые мы стали судорожно перебирать, не нашли чей-то студенческий билет. Подали его часовому. Он начал внимательно разглядывать документ, а мы увидели, что часовой был таким же пареньком, как и мы. Он прочитал в билете все, что нужно, и грустно вздохнул.
- Студенты первого курса, - сказал он как бы про себя. - А вот я не прошел. И сразу в армию.
- В какой сдавали? - спросил Юдин.
- В Бауманский, - ответил он жалобно и махнул рукой. А потом совсем не по-красноармейски, а как-то по-мальчишески спросил: - Сколько человек на место?
- Три.
- Вам повезло. А у нас было пять человек... Да вы одевайтесь, ребята.
Мы стали одеваться. Хмель у нас уже прошел, потому что нам очень жаль стало красноармейца. Хотели еще поговорить с ним, посоветовать на заочный подать, а когда отслужит срок, перейти на очный. Но он сказал, что ему надо на пост, попрощался с нами за руку и ушел, и тоненький штык слабо мерцал у него над головой.
Почти у самого общежития мы уже совсем согрелись от ходьбы и от разговоров. Страшно любивший обобщения и всякие значительные слова, Коля остановил нас у подъезда и сказал:
- Наша молодость уже ходит в шинели.
- Это грустно, - отозвался Дрозд.
- Ты дурак, Лева, - буркнул Юдин и открыл тяжелую дверь.
16
А теперь я должен многое пропустить. И как сдавали экзамены, а потом разъехались по домам - мы с Колей уехали в наш Прикумск, к моим родителям; и как вернулись снова в Москву уже второкурсниками; и даже то, как осенью встречали нашего Витю. Он поправился и ходил в особых, специально сшитых ботинках. Ходил, переваливаясь с боку на бок, будто точки все время ставил. И мы по этой новой походке могли узнать его хоть за сто километров. Пропускаю любовь - особенно Колину и Наташкину. И многое другое. Все это стало мне вдруг неинтересным. До этого было интересно, а теперь вот что-то стало мешать. Хочу рассказывать дальше, а что-то мешает. А мешает я знаю что. Война. Правда, начнется она через год, но уже сейчас мешает, не дает рассказывать дальше. Стоит впереди, и все время я ее вижу и ни о чем больше думать не могу...
А началось все очень просто. Мы жили уже в другом месте, в студенческом городке, недалеко от института. Окна комнаты выходили во двор. Посередине двора стояла маленькая часовенка - часовенкой она была когда-то, когда жили здесь то ли монахини, то ли престарелые вдовы, а теперь она была складом нашего имущества. Вокруг этой складской часовенки - асфальтовое кольцо; от него во все четыре стороны расходились асфальтовые дорожки и аллейки, уставленные теми ребристыми скамейками, которые служат для отдыха москвичам во всех скверах и на всех бульварах столицы. И над этими аллейками, скамьями, клумбами и газонами мягко шумели вековые липы и клены, нависавшие тяжелыми кронами над крышей нашего трехэтажного здания. Здание, ломаясь в четырех углах, опоясывало двор со всех сторон.
В тот день - вы знаете, о каком я говорю дне, - мы проснулись рано-рано. Мы проснулись потому, что окна всю ночь были открыты, и нас разбудил влажный шелест клена - он протягивал зеленые лапы свои прямо к нашим окнам. Клен шелестел листьями так влажно и так сладко, будто ручей плескался под окном. И капли стекали по листьям и шлепались об листья, видно, ночью выпал небольшой дождик. И от всего этого мы проснулись очень рано. Над клумбами и газонами, над асфальтом и травами стоял чуть заметный утренний дымок. Солнца еще не было видно, а земля уже парила, курилась синеватым дымком. В субботу мы сдали очередной экзамен и сегодня собирались с утра куда-нибудь поехать. В Останкинский музей или еще куда-нибудь, пока не решили. Умывшись, всей комнатой мы зашли к Марьяне. Девочки занимались своими туалетами, Юдин сидел у окна и слушал музыку. Марьяна в пестром халатике, с полотенцем на плече вышла из комнаты. Мы тоже стали слушать музыку. Кто-то пел арию из "Искателей жемчуга". Я смотрел в окно, которое выходило в тупичок под названием Матросская тишина, и слушал эту арию.
Вот так было за минуту до того, как смолкла ария из "Искателей жемчуга", и после небольшой паузы мы услышали тяжелый голос диктора. Еще не осмыслив того, о чем сообщал он, мы столпились у репродуктора и, ничего не понимая, растерянно смотрели в одну черную точку.
Солнце заливало комнату, а из репродуктора тяжело падали на нас страшные слова.
На рассвете, в то время, когда, наверное, уже кончился короткий дождик, и клен под нашим окном влажно шелестел листьями, и мы еще не проснулись, враг переступил границу и бомбы уже падали на Киев, где жил брат Толи Юдина, на Минск и другие города.
Шумно вошла с умытым, сияющим лицом Марьяна.
- Мальчики! - воскликнула она и осеклась. Застыла на месте с полотенцем в руках. Потом из остановившихся глаз ее быстро-быстро начали выступать слезы. Марьяна покорно смахнула их и сразу стала совсем другой. Она тихо повесила полотенце, положила на этажерку мыльницу, зубную щетку и пасту. Она делала это не спеша, обстоятельно, словно сейчас это было самой главной ее заботой. Так вешают полотенца и кладут мыльницы и зубные щетки на этажерку, когда в доме лежит покойник.
Радио наконец затихло. Ребята молчали. Полупричесанные девочки тоже молчали. У меня противно как-то ныло в коленях. Мне захотелось почему-то сесть не на стул, а прямо тут, где стоял, - сесть на пол. Но я не садился, и от этого было просто невыносимо. И я стал ходить туда-сюда по комнате. Тогда зашевелились остальные, задвигались. И первым заговорил Витя Ласточкин.
- Вот так, - сказал он и начал тереть ладонью лоб.
А потом уже сказала Марьяна.
- Ну что ж, мальчики, - сказала она покорно, - пойдем воевать...
Юдин грустно усмехнулся:
- Ты?
- А что?
Подошел Коля и одной рукой обнял меня за плечи. Он ничего не сказал, но я все понял: раз уж началась война, будем воевать.
- Надо ехать в институт, - сказал Витя Ласточкин.
И мы беспрекословно ему подчинились, поехали в институт.
Представьте себе, не одни мы догадались, что надо ехать в институт. Там уже было много студентов, несмотря на выходной день. И когда в институтском дворе, в коридорах, на лестницах собралось много народу, нам перестало быть страшно. Мы шумели и толкались вместе со всеми, обсуждали разные вопросы, бегали зачем-то со двора в здание, а из здания снова во двор, и нам уже совсем было не страшно. Заседал комитет комсомола вместе с нашими партийными руководителями, а мы ждали, что будем делать дальше. Мы ждали, волновались и поэтому много шумели и много бегали без всякого толку. И только когда закончилось заседание комитета, вся наша беготня и суета приобрела определенный смысл и деловое направление. По курсам стали записывать добровольцев.
На нашем курсе список вел Витя. Он сел за стол в небольшой аудитории. Под номером первым он записал себя - Ласточкин Виктор Кириллович. Потом поднял глаза на толпившихся возле него ребят. Я поразился: у него было взрослое лицо, взрослое и строгое. Он уже побывал на одной войне. Но Витя, наверное, и не подумал, что из него уже не получится солдат - ведь у него не было ступней. Однако он старательно вывел свою фамилию под номером первым и поднял глаза на ребят.
Когда подошла наша очередь, я наклонился над столом и так, чтобы слышал только Витя, сказал ему:
- Витя, надо записать Колю, но ведь он же исключенный и вообще... как тут быть?
- А может, он не хочет? - сказал Витя и посмотрел на Колю. Но тот ничего не ответил, потому что у него неожиданно дрогнули губы и их как бы свело на минуту. - Ладно, Николай, беру это дело на себя! - И вписал Колину фамилию: Терентьев Николай Иванович.
В этот же день списки добровольцев отвезли в военкомат. Витя передал нам слова военкома: "Ждите, - сказал военком, - когда понадобитесь, вызовем".
И мы стали ждать.
17
Страшным было то воскресенье. Оно было последним днем мира: казалось, что улицы, магазины, метро, трамваи, солнце по-прежнему оставались такими же, как и всегда. Но это только казалось: уже шел первый день войны. Все мирное быстро становилось военным - и Москва и ее люди.
Из общежития нас расселили по школам. Студенческий городок готовили для госпиталя.
Мы работали на заводе - рыли котлованы под новые цехи. Работали по двенадцати часов в сутки, но жили не этим, а сводками с фронта. Жили от сводки до сводки и ждали вызова. Ночью дежурили на крыше девятиэтажной школы. После первого налета бомбардировщиков стали дежурить на чердаках.
Потом налеты участились. Однажды мы возвращались с работы, и не успели пройти наш переулок, как завыли сирены, и вдруг за спиной у нас так хрястнуло, что мы попадали на брусчатку. Я подумал, что уже убит. Но оказалось, что нет. Да, подумал я тогда, надо скорее идти на фронт. В нашей школе не хватало коек, и мы спали, когда не дежурили на чердаке, прямо на полу. В углу, на одном матрасе, спали Юдин и Марьяна, как муж и жена. Раньше бы мы удивились этому, а теперь нам это даже нравилось.
В ту ночь, когда я подумал, что меня убили, Коля придвинулся ко мне и начал нашептывать.
- Наверное, - говорил он, - про нас забыли в военкомате. Войска отступают, а мы тут роем котлованы. Рыть могут и другие, женщины. Надо сходить в военкомат и узнать.
Коля похудел, лицо у него заострилось, на верхней губе образовался густой пушок, почти усы. И Наташки в Москве не было. Наташка была на окопах. Где-то под Москвой рыли противотанковые траншеи.
Перед отъездом Наташка забежала к нам попрощаться с Колей - в белой кофточке и лыжных брюках и с рюкзаком. Первый раз она никого не стеснялась и так плакала, так целовала Колю, что я подождал немного, а потом ушел в коридор.
Мы посоветовались с Витей и на другой день, после ночной смены, поехали в военкомат. С нами не было только Левы Дрозда. Он почувствовал себя плохо, и мы отпустили его домой.
В военкомате битком набито народу. Почти полдня пришлось ждать. Но мы все же попали к начальнику. Он не только не поздоровался с нами или хотя бы пригласил сесть, он прямо заорал на нас.
- Не могу же я триста раз говорить одно и то же, - кричал он, разводя руками. - Есть же, черт возьми, порядок какой-то! Или нет его?..
Но мы уже были у самого стола. И Витя уже перебивал начальника ровным заискивающим голосом. Первый раз я услышал, как говорит Витя заискивающим голосом. А он говорил одно и то же, одно и то же. Всего два слова. "Товарищ полковник! Товарищ полковник!"
- Ну что, товарищ Ласточкин! - смягчился полковник. Мы переглянулись: оказывается, он знает товарища Ласточкина. - Я же вам сто раз уже сказал: не имею права. - Развел руками и тяжело опустился в кресло. Потом посмотрел на нас и вроде обрадовался чему-то. - Вот еще знакомый, - сказал он и показал на Юдина. - Юдин, кажется?
Юдин уставился в пол и стал медленно краснеть. И вдруг военный человек, полковник, неожиданно для нас сказал:
- Господи! Ну что мне с вами делать? Садитесь.
И мы сели. Полковник совсем успокоился и сказал, что Ласточкину, поскольку он участник финской войны, подыщет военную работу. Что же касается Юдина, то пускай он не сетует. Белобилетник есть белобилетник. Он повторяет последний раз: ничего сделать не сможет. Остальные, то есть мы с Колей, будут вызваны, когда это понадобится.
- И не думайте, пожалуйста, - сказал он под конец, - что война кончится сегодня к вечеру. Хватит и на вашу долю. А теперь не мешайте работать. Будьте здоровы.
Когда мы вышли, Юдин угрюмо сказал:
- Все равно меня возьмут. Я же почти все вижу. - И он прикрыл ладонью таинственный левый глаз, на котором было небольшое мутноватое бельмо.
- Может быть, - грустно ответил Витя. - Все это придирки. Зачем придираться, когда идет война?
Через несколько дней Витю вызвали к военкому и дали боевое задание руководить курсами медсестер. Витя скрепя сердце согласился. Он переехал под Москву, где были организованы эти курсы, и нас стало на одного меньше.
Мы продолжали ждать вызова. Юдину ждать было бесполезно, поэтому он действовал. Действовал, как всегда, молчаливо и скрытно. Ночью работал, днем метался по каким-то местам. Однажды пришел возбужденный, радостный.
- Устроился, - говорит, - в отряд парашютистов.
Но радость оказалась преждевременной. Его опять забраковали. Но, видимо, не зря он считался среди нас самым умным и начитанным. В нашем классе, где мы спали на полу, появились таблицы, по которым медицинские комиссии проверяли зрение призывников. Где он их достал? Наверное, просто украл. Таблицы эти Юдин приколол к классной доске и начал тренировку. Отходил на определенное расстояние - он знал, на какое расстояние надо отходить, - и кто-нибудь из нас, чаще это делала Марьяна, показывал карандашом на какую-нибудь букву алфавита или фигурку. Юдин должен был назвать букву или фигурку. Сначала у него ничего не получалось. Потом он стал угадывать все чаще и чаще, пока не вызубрил наизусть все таблицы. Так удалось ему обмануть очередную комиссию, и он был зачислен в специальный отряд службы ВНОС - воздушное наблюдение, оповещение, связь.
Юдина обмундировали. В красноармейской форме - в гимнастерке не по росту, в пилотке, ботинках с черными обмотками - он был счастливым, молодцеватым и немного нелепым. Марьяна вертела его перед собой и все говорила:
- А правда, ребята, Юдин молодец? Вот пилотка только маловата. Ты обязательно, Толя, перемени. Слышишь?
Распрощались и с Юдиным. Он служил в своем ВНОСе где-то под Москвой, и Марьяна один раз уже ездила к нему.
Через неделю, в начале августа, получили повестки и мы - целая группа ребят, в том числе Коля, я и Лева Дрозд. Дрозд попал в артиллерийское училище, мы с Колей - в пехотное.
Но вместо училища мы получили назначение следовать до города Саранска, в какую-то запасную часть. Старшему группы вручили документы, и мы отправились на вокзал. До отхода поезда оставалось два часа, которые показались нам целой вечностью. Нас провожала Марьяна. Мы толкались на перроне, старались о чем-то разговаривать, но каждый, наверное, думал об одном: как сложится наша солдатская судьба. Ведь мы были уже солдатами, хотя еще и в своих гражданских пиджачках.
Один черненький такой крепышок подошел со своей девчонкой к старшему и попросил на полчаса отлучки.
- Мы сбегаем, - сказал он, - распишемся, тут недалеко.
И они, взявшись за руки, побежали расписываться.
- Зря, - сказал я.
- Почему же зря? - вступилась за молодоженов Марьяна.
- А вдруг что случится? Убьют, например. Будет вдовой.
- Зачем ты говоришь глупости?
- Но ведь могут же убить?
- Перестань. Нашел о чем говорить.
Я перестал и извинился перед Марьяной за этот глупый разговор. Но Коля неожиданно продолжил.
- А я тоже бы расписался, - сказал он. - Понимаешь? Одно дело сражаться вот так, а другое дело мужем. Когда у тебя за спиной родина и еще Наташка, жена твоя... Если удастся, обязательно распишусь.
- Ты прав, - сказал я и подумал: что же будет с нами?
Первый раз в жизни мне так хотелось знать, что будет дальше, хотя бы за день вперед, или за два дня, или же за целый месяц вперед.
Молодожены прибежали буквально перед самым отходом поезда. Даже не успели попрощаться как следует. Они раскраснелись и сияли от счастья. Только когда уже поезд тронулся и муж начал махать кепкой, жена не выдержала. Она пробежала немножко вслед за вагоном, потом остановилась и заплакала. А Марьяна крикнула нам:
- Обязательно пишите, ребята!
Долго мы смотрели в окна, а потом стали устраиваться. Ребята подобрались веселые. Все время шутили, даже над мужем немножечко посмеялись, так просто, по-дружески, не обидно для него. И перезнакомились незаметно, под шуточки...
Запели военные песни. А мне очень хотелось разговаривать, разговаривать с кем-нибудь, чтобы не думать одному черт знает о чем.
- Сколько продержалась Парижская коммуна? - спросил я Колю.
Я и сам не знал, почему задал этот дурацкий вопрос. Коля повернулся ко мне и посмотрел как на ненормального.
- Ты что?
- Нет, правда. Сколько продержалась Парижская коммуна?
Тогда он ответил вторым голосом своим, но немного грубовато, рассерженно:
- Она и сейчас держится.
Мне не хотелось развивать глупый разговор, но в то же время я не мог удержаться, что-то подмывало меня.
- Коля! А что, если и нам срок отпущен какой-то? И будут потом вспоминать о нашей жизни как о светлом сне человечества. А?
Коля повернулся ко мне, и в глазах его шевельнулась тревога и отчуждение.
- Знаешь что? - сказал он. - Этого никогда не случится. Мы их все равно разобьем.
Я тоже думал, что мы разобьем их. Но меня просто подмывало заглянуть в бездну. Вот немцы займут всю страну, даже всю Сибирь - что тогда будет? Если кто останется из нас в живых, мы заставим себя умереть. Все умрем. Даже в моем дурацком воображении я не находил места для подневольной жизни.
- Ты не подумай, Коля, - сказал я. - Мы, конечно, разобьем их. Просто на минуту я интеллигентом сделался.
- Интеллигентом был Ленин, - ответил Коля. - Ты просто раскис. Давай лучше петь.
Мы пристроились к песне.
Эх, махорочка, махорка!
Подружились мы с тобо-о-ой...
Поздно вечером, когда улеглись спать, - наши полки были верхние, друг против друга, - мы с Колей тихонько спели на два голоса нашу любимую песню "Трансвааль, Трансвааль, страна моя, горишь ты вся в огне". Между прочим, мы ее пели и тогда, в поезде, когда первый раз ехали в Москву из Прикумска, когда проводник прогнал нас с открытой площадки тамбура. Очень хорошая песня.
18
В Саранск поезд пришел на рассвете. Можно сказать, почти ночью. Потому что, когда мы пришли в красные трехэтажные казармы, чтобы переждать до утра, там, в коридорах, в табачном дыму еще стоял ночной сумрак. Переждать до утра было невозможно: одни только лестницы были свободны, а в коридорах - мы осмотрели все три этажа - вповалку лежали люди. Они лежали так тесно и в таком беспорядке, что негде было ступить даже одной ногой. И сплошь одни мужики, огромное количество мужиков. Они были в диком рванье. Никто, наверное, уже лет сто не надевал на себя того, что было на них сейчас надето. Они шли на войну, знали, что получат обмундирование, поэтому оделись в такую рвань, какую можно было достать только с трудом. Все они спали мертвецки. Смотреть на них было жутко, потому что это же те солдаты, которые должны были в конце концов остановить врага.
Картина была до того угнетающая, что мы не стали даже пытаться найти себе место, поскорее выбрались на воздух. Бродили возле казармы сонные и погрустневшие. Потом пошли в город, который уже просыпался, и слонялись там до открытия комендатуры. Комендант объяснил нам, как пройти в лагерь, к месту нашего назначения. Все это время то и дело перед моими глазами как наяву вставали коридоры, заваленные спящими людьми.
Лагерь стоял в лесу, в нескольких километрах от города. Зеленые шалаши с плоскими крышами, между ними вытоптанная трава, уже хорошо пробитые тропинки. В глубине дымилась походная кухня, чуть в стороне от шалашей - брезентовая палатка для командования. Когда мы пришли, в лагере стояла тишина, редкие мелькали меж деревьев и шалашей дневальные, несколько человек у походной кухни чистили картошку. Нас внесли в список, то есть поставили на довольствие, и развели по шалашам, а после обеда у нас уже были свои отделения, взводы и роты, и мы с Колей в составе отделения ушли на занятия. Народ весь был гражданский, одетый кто во что горазд, но молодой, непохожий на тех, что мы видели в казарме.
На следующее утро мы получили оружие. Оружие, правда, не настоящее деревянные палки с зеленой неочищенной корой и вместо ремней бельевая веревка. Но мы быстро освоили это оружие и лихо кололи им чучела, делали "на плечо", "к ноге" и другие несложные артикулы. Главное, мы были в строю. Нам понравилось на зорьке вставать по сигналу, выстраиваться по росной траве на утренний осмотр, а потом упругим строем идти на занятия, прижимая локтем суковатую подругу, с веревкой через плечо. Мы усердно печатали шаг и чувствовали себя настоящими воинами.
Каждый день у брезентовой палатки собирались какие-то группы, оформляли документы и уходили из лагеря. Сначала мы не обращали на это внимания, но скоро нам стали надоедать наши деревянные, ненастоящие винтовки, кончились московские запасы, а в лагере кормили совсем плохо, не было питьевой воды, сводки по-прежнему были тревожными, и вообще все было не то. Мы стали приглядываться к палатке, томительно ждать своей очереди, когда и нас вызовут, чтобы отправить куда-то.
Может, потому, что мы жили в лесу, в глуши, война отсюда казалась бесконечно далекой. О ней напоминали только сводки да изредка забредавшие самолеты - то ли наши, то ли чужие, различать их мы еще не умели.
И оттого, что война казалась отсюда бесконечно далекой, но она все же была, тягостная нелепость нашего положения томила нас еще больше. Однажды, когда мы кололи своими палками истерзанные чучела из связанных прутьев, на полянке появился командир роты. Заметив его, отделенный подобрался весь и скомандовал:
- Отделение, стройся! Смирно! - И, сделав навстречу идущему несколько великолепных шагов, отрапортовал: - Товарищ старший лейтенант, отделение занимается штыковым боем.
- Вольно, - сказал небрежно старший лейтенант.
- Вольно! - отчеканил командир отделения.
Мы поломали строй и стали переглядываться между собой, делая всякие догадки. Каждую минуту мы ждали важных новостей. Поговорив с отделенным, старший лейтенант подошел к нам.
- Как держишь винтовку, товарищ боец? - сурово обратился ко мне командир.
Я держал свою палку на плече, как удочку. После этого замечания я снял ее и поставил перед собой вроде посоха. Командир снова сделал замечание, повысив голос. Тогда я приставил палку к ноге и стал по стойке "смирно". Он оглядел меня с головы до ног, добавил:
- Постричь волосы!
Я снял кепку, провел пятерней по волосам и ответил миролюбиво:
- Да ничего, товарищ старший лейтенант.
Командир укоризненно взглянул на отделенного, потом снова начал смотреть на меня сурово, выжидательно. Я понял наконец, чего от меня хочет командир, и повторил приказание:
- Есть постричь волосы!
Он улыбнулся краешком губ и сказал: