- Вот это другое дело. - Потом взглянул на Колю: - Тоже постричь волосы.
- Есть, товарищ лейтенант! Разрешите исполнять?
Командир вместо ответа приказал отделенному:
- В воскресенье отправить на стрижку в город. Продолжайте занятия.
- Товарищ старший лейтенант, - спросил кто-то из ребят, - мы что, всю жизнь тут воевать будем?
- Может быть. Мне ничего не известно, - соврал старший лейтенант.
Я по глазам заметил, что он соврал. А может быть, и действительно ничего не знал. Он ушел и ничего особенного, чего мы ждали, не сказал. И мы продолжали колоть и сбивать "прикладом" свои чучела.
В воскресенье мы с Колей получили увольнительные и отправились в город. Было солнечно, небо стояло высокое, чистое. Между лесом и городом лежал холм. Нужно было перевалить через него, и там уже видны были городские дома. Настроение было бодрое. Душа неизвестно чему радовалась. И у Коли настроение хорошее. Мы шли беспечным шагом и вспоминали всех, кого не было с нами, - Юдина, Дрозда, Марьяну, Витю Ласточкина. Вспоминали Зиновия, но так, как будто он живой еще был. И отдельно про себя Коля думал о Наташке. Это я знал точно.
У нас не было денег на стрижку. Вообще ни на что не было. Поэтому мы сначала пошли на рынок, на толкучку. Наши надежды были связаны с моим почти совсем новым костюмом. Получилось все быстро и здорово. Сначала мы продали костюм прямо на мне, а потом у той же барахольщицы купили старенькие брюки. Барахольщица, ее соседка и Коля устроили заслон, и я быстро переоделся. Вырученных денег хватило не только на стрижку - бедные наши волосы падали на пол парикмахерской, а головы становились маленькими, как у подростков, - мы купили на рынке много разной еды и первый раз отвели душу, как только хотели. Даже выпили какой-то отравы. Стриженые, отправились бродить по улицам. И тут пережили вот что. Сначала просто услышали бодрую маршевую музыку, даже не поняли сразу, где этот оркестр. А когда вышли на площадь, увидели, как из другой улицы показалась голова колонны и впереди - сияя медными трубами, духовой оркестр. Музыка загремела в сто раз сильней, чем до этого. Колонна извивалась, огибая памятник Ленину, а конца ее не было видно, она все текла и накатывалась из глубины улицы. Р-раз! Р-раз! Р-раз! - печатала колонна слитый из тысячи шагов один гигантский шаг... А бойцы! Они были в зеленых стальных касках. Через плечо ладно пригнаны серые скатки шинелей. За спиной винтовки щетинятся штыками. И р-раз! И р-раз! И вдруг я подумал, что это, может быть, те самые, из казармы, и чуть не заплакал.
Командир роты все-таки не зря приказал нам постричь волосы. На другой день некоторые отделения не пошли на занятия, а после обеда оставили в лагере и нас. Всех зачем-то еще раз переписали, перепроверили, а через день повзводно мы вышли из лагеря. Опять в дорогу.
Теперь мы ехали по-военному, в переполненных теплушках. Всю ночь ехали. Утром узнали - едем в Москву. И верно, вечером того же дня эшелон остановился в Москве, на какой-то товарной станции. Место было незнакомое. Из эшелона никого не пускали, хотя многие просились в город. И вдруг мы увидели телефонную будку напротив эшелона, за путями, у какого-то заборчика. Сбегать в будку разрешили. Мы разжились у ребят монетками и побежали, перепрыгивая через бесконечное количество путей.
Коля передохнул несколько раз, потом начал звонить. Сначала ничего не получалось: он раньше снимал трубку, а после бросал монету - так он волновался. Потом он сделал все как надо. Набрал номер и шепотом проговорил:
- Дома или нет?.. - И вдруг - щелк! - и сразу голос в трубке. Даже мне было слышно, что это Наташкин голос. - Наташенька, здравствуй! сказал Коля и весь натянулся, как струнка, и глаза его стали теплые и какие-то прислушивающиеся. - Это я, Коля... Почему не я? Честное слово, я. - Молчание. Коля забеспокоился, взглянул на меня мельком и опять: Наташа, это же я говорю! Почему не мой голос? - Коля подсунул мне трубку. - Не верит, скажи, что это мы.
- Наташа, это мы, здравствуй! Я и Коля! Узнала?
И Наташка слабеньким голосом, как будто с того света, ответила:
- Да...
Снова заговорил Коля:
- Наташа, слышишь? Алло! Наташа! - Коля прислушался и тихо сказал: Наташенька... Плачет... Ну скажи что-нибудь, сейчас эшелон уйдет... Плачет.
И тут действительно резко запела труба: по вагонам!! Я открыл дверь будки, а Коля все говорил, все умолял не плакать, сказать что-нибудь, потому что он уже уезжает, уезжает уже. Еще немножечко послушал молчавшую трубку, бережно повесил ее и выскочил из будки.
Эшелон тронулся. Мы сели на ходу, ребята втащили нас за руки.
Да, надо привыкать к быстрым переменам в жизни. Война. Вроде еще вчера мы были в Москве, потом - раз! - и уже где-то под Саранском, а теперь опять в Москве и в то же время не в Москве, куда-то уже несет нас эшелон. Были все вместе, а теперь все по разным местам. Только что Наташка в белой кофточке и в лыжных брюках при всех целовала Колю, и вот ее нет, и вдруг ее голос как будто с того света. Она где-то рядом, среди моря домов, в одном доме, а мы вот в теплушке - потряхивает немного, колеса постукивают... Да, надо к этому привыкать.
Остановились в Серпухове. Пока туда-сюда, стемнело. Начали выгружаться. За насыпью, уже в сплошной темноте, построились. И только тут командиры взводов объяснили все по-человечески. Оказалось, что весь наш путь от Москвы до Саранска, оттуда назад до Серпухова - это путь в училище, Подольское пехотное. Стоит оно в лесу, место называется лагерь Лужки. Вот и идем в эти Лужки под августовскими звездами. Ночь такая темная, что почти не видишь идущего впереди.
- Не растягиваться! Подтянуться! - перекликаются командами то спереди, то сзади, то справа, то слева невидимые командиры.
Кто-то споткнулся и выругался, кто-то налетел на замешкавшегося переднего, кто-то прыснул от смеха.
Куда-то идем и придем, видно, прямо в лагерь Лужки. Это хорошо, что в училище мы попали не сразу. Все-таки накопился опыт - строевая, штыковой бой, саранская лагерная жизнь. Не важно, что вместо винтовок - деревянные палки. А этот ночной марш! Вообще ходить строем ночью, да еще в незнакомых местах - это кое-что значит.
По звездам было видно, что идем полем.
Потом звезды, те, что висели над горизонтом, заслонились черной стеной, запахло по-иному, послышался шум листьев. Вошли в лес.
Шли долго. Уже стало казаться, что вообще никуда не идем, а так вот живем на ходу. А ночи и конца нет. Заволокла все на свете густо, насовсем.
Где-то в голове колонны слабо, как через стенку, раздалась команда, потом повторилась ближе и громче, еще ближе. А когда я стукнулся лбом в затылок переднего, команда уже перекинулась назад, теряя силу, замирая где-то в хвосте.
- Приставить ногу! Остановись! Приставить ногу!
Колонна уперлась в часового. Это и был лагерь Лужки. Мы прошли внутрь. Конечно, все это условно, потому что и вне и внутри была ночь и ничего другого не было. Но мы уже видели лучше, чем вначале. Пригляделись. Справа от нас белели палатки. Спотыкаясь о натянутые веревки и колышки, расползлись по палаткам и сразу уснули. Может, кто и не сразу уснул - кого голод мучил, кого холод: ночи были уже студеные.
19
Труба деловито и молодо выпевала подъем. Для ее серебряного голоса нет преград. Брезентовые потолки, стены, изнутри проложенные фанерой, задраенные той же парусиной двери - ничто не мешает звучать ей будто над самым ухом. Труба пела, а мы вздрагивали, как боевые лошади, поднимались и спешили на ее зов.
Здесь, в Лужках, не то что под Саранском. Хотя кругом тоже лес, но даже и лес какой-то строгий, сосновый. Возле палаток дорожки подметены, широкий плац в центре лагеря, дорога - гладкая, будто асфальтовая - идет между соснами к столовой и в обратную сторону, к штабным помещениям, к воротам. То там, то здесь - вкопанные в землю бочки с водой, песок против зажигательных бомб, траншеи в сосняке - на случай воздушного налета. Во всем строгий порядок и культура. Тут уж вошь не заведется! В первое же утро на линейке была отдана команда проверить "на форму двадцать". Старшина прошел к правофланговому и на ходу приказал:
- Приготовиться!
Мы переглянулись и из-за военной своей неграмотности не знали, что надо делать.
- Кто не понимает, - крикнул старшина, - объясняю: проверка на вшивость. Вопросов нет? Снять рубашки и держать на руках в вывернутом виде.
Начал он с правофлангового. Пошарив в складках, скомандовал:
- Три шага вперед!
Потом подошел к другому, третьему. Из строя выходило больше, чем мы ожидали. Никто, конечно, не виноват, но все же неудобно как-то и стыдно стоять перед строем со своей злополучной рубахой.
Потом направились к столовой. Командир взвода, не саранский, а новый, молодцевато шествовал сбоку и следил за нами, как перед парадом. То и дело выкрикивал: "подравняться", "шире шаг", "подтянуться, не разговаривать" и так далее и так далее. А когда замечаний придумать больше не мог, начинал считать:
- Р-раз, два, три... Левой, левой! Р-раз, два, три... - Когда надоело считать, скомандовал: - Запевай!
Передние молчали. Хвост тоже молчал. Мы уже чуяли носом кухню, и души и сердца наши были давно уже там, в столовке. Было не до песни. Тогда взводный остановил нас и заставил маршировать на месте. Мы дружно маршировали на месте, а взводный добродушно объяснял нам: пока не запоем, будем вот так маршировать и никогда до столовой не дойдем. Хочешь не хочешь, а петь надо. Взводный дал нам понять, что любая его команда для нас закон. Петь - значит петь. Не петь - значит не петь. Мы запели и двинулись вперед.
- Эх! - воскликнул я, когда взглянул на Колю, представшего передо мной на другой день полностью обмундированным.
Головки его кирзовых сапог блестели, начищенные, гимнастерочка туго перетянута ремнем, красные петлицы, и главное - фуражка с черным лакированным козырьком и ярко-красным околышем. Фуражка венчала все. Она лихо, чуть набок, сидела на Колиной голове и, перекликаясь с красными петлицами, делала Колю необратимо военным человеком.
Форма - великая вещь. Коля весь преобразился, движения его стали решительными и веселыми. Все он делал с какой-то внутренней радостью вставал, поворачивался, ходил, отдавал честь командирам. Особенно эта честь! Он отдавал ее играючи, с веселым вызовом, щегольством и даже наслаждением. Может, в нем есть военная косточка?
Отделенный выделил из всех нас Колю. Сам он был человеком вялым, мешковатым, но, когда надо, работал, как хорошо отлаженный механизм. Мог и скомандовать не хуже ротного, и выправку держать, и повороты, и все другое. Воинское рвение тоже умел оценить, потому и выделил из всех нас Колю.
Однажды отделенному не понравилось, как один из нас делал повороты. Он вызвал того курсанта из строя и приказал ему подать команду.
- Я покажу вам, - сказал он, - как надо поворачиваться.
- Кру-у - начал курсант, и отделенный замер в ожидании исполнительной части команды, чтобы как следует показать поворот. - Кру-у - От-ставить!
Не ожидая такого коварства, отделенный сделал щегольской поворот. Отделение встретило это хохотом. Тогда наш сержант, выждав, пока отольет от лица кровь, скомандовал курсанту "шагом марш". Потом завернул его, еще завернул, пока не вывел на круг.
- Шире шаг! Прибавить шагу! Бегом!
Отделенный вывел курсанта на круг и нудновато-тихим голосом начал гонять провинившегося по кругу.
- Раз, два, три, четыре, - бесстрастно считал сержант. - Прибавить шагу! Хорошо.
Он гонял до тех пор, пока мы не начали тревожно переглядываться, а Коля вышел из строя и сказал сержанту:
- Остановите его, он сейчас упадет.
Отделенный сразу же приостановил свою месть. Напуганный, бледный курсант встал в строй. Почему сержант послушался Колю? Может быть, потому, что ценил его, а может, сам догадался, что затеял нехорошее. После этого случая ничего такого у нас с отделенным не было, но отношения наши с ним дальше служебных не продвинулись. А был он молодым парнем, чуть постарше нас, и ему, наверное, иногда очень хотелось потрепаться с нами во время перерывов. Но он сидел на траве рядом с нами, одиноко сидел и не вмешивался в наш разговор.
20
Вот уже несколько дней небо затягивало хмарью и заряжал хотя еще не холодный, но мелкий, назойливый дождь. В лагере участились тревоги. Где-то в стороне сотрясали воздух взрывы, и там же нервно перекликались зенитки. В такие часы мы отсиживались в непросыхавших траншеях.
Но и с ночными налетами мы вполне сжились в Лужках. Стреляли из винтовок и пулемета, если наш учебный пулемет системы Дегтярева был исправен; трижды на день с песнями "Эх, махорочка", "Катюша" и особенно "Белоруссия родная, Украина золотая, ваше счастье мо-олодо-ое мы стальными штыками защитим..." маршировали по дороге в столовую и обратно. Эта дорога была для нас наиболее желанной из всех, какие были на территории лагеря. Потому что, сказать честно, в любую минуту суток, даже после обеда, мы испытывали голод.
Неожиданно приехала Наташка. Коля ждал от нее письма. Но вместо этого она явилась сама. Как она могла разыскать нас по условному полевому адресу? Коля об этом не спрашивал ее, и правильно делал. Наташка могла бы разыскать Колю, если бы нас отправили в какой-нибудь даже не существующий на земле город. А тут все же лагерь Лужки, совсем под рукой. Приехала она в воскресенье. Когда Коле передали об этом дежурные, мы вместе с ним отправились в штаб, чтобы получить разрешение на выход из лагеря.
Попали мы на какого-то полковника. Полковник так полковник - нашего большого начальства мы не знали.
- Разрешите, товарищ полковник, обратиться! - Коля вытянулся и отдал честь с блеском.
Полковник не пришел от этого в восторг, он даже не поспешил с ответом. Он сказал спокойно: "Не разрешаю", строго спросил при этом, почему являемся не по форме.
Мы переглянулись и ничего не поняли.
Тогда мы еще раз оглядели друг друга. И тут я заметил - я и раньше видел, но на эту мелочь никто не обращал внимания, - у Коли не было на левом кармашке гимнастерки пуговицы. Она была там когда-то, но в этом кармане Коля носил пухлую записную книжку. Пуговицу трудно было застегивать, она страшно оттягивалась и наконец отскочила совсем. Я молча показал на этот злосчастный кармашек, и полковник тут же сказал:
- А вы как думаете? Можно щеголять без пуговиц, с набитыми черт знает чем карманами?
Между прочим, этот непорядок с оттопыренным карманом без пуговицы нисколько не нарушал военной опрятности и даже изящества в Колином облике. Однако полковнику лучше знать. Раз он считает - непорядок, значит, так оно и есть.
Полковник снял с гвоздя свою фуражку, достал оттуда иголку с ниткой, в столе отыскал пуговицу и попросил Колю опорожнить карман. Коля с трудом вынул записную книжку и вместе с огрызком карандаша положил на стол. Полковник ловко и быстро пришил Коле пуговицу. По-женски перекусил нитку, застегнул кармашек и пригладил его для порядка.
- Попробуй, как оно?
Коля потрогал пуговицу и сказал, что пришита хорошо, большое спасибо.
- Не за что, - ответил полковник и только теперь разрешил обратиться по форме. Коля щелкнул каблуком, вскинул руку к лакированному козырьку и доложил о нашей просьбе. Полковник выписал пропуск.
- А для этого, - указал он на записную книжку, - найдите другое место.
Он взял книжку, повертел ее в руках, полистал. Затем задержался на одной страничке, прочитал вслух:
Провинившееся небо
Взяли молнии в кнуты...
Коля покраснел. Это были строчки еще не написанного стихотворения, и ему было неловко, что их читали вслух, вроде подглядывали в его душу. А полковник еще перевернул страничку и еще прочитал:
- "Пламя мысли, никогда не унижавшейся до бездействия".
Лицо у полковника было грубоватое, как у большинства военных, но Колины заметки его тронули как-то не по-военному. Он чуть задумался и, проговорив: "Хорошо сказано", спросил, о ком эти слова. Коля ответил:
- О Барбюсе.
- Хорошие слова, - повторил полковник и еще перевернул страничку. "Советский человек не имеет права быть неучем, дураком и вообще плохим человеком. Потому что перед ним все время стоят Ленин и революция". А это чьи слова?
Коля не ответил.
- Значит, ничьи. Сам сказал... - Полковник задумался на минуту, потом закрыл книжку и подошел к Коле. - Вот что. Когда пуговица снова отлетит, пришейте ее немного повыше, легче будет застегивать. - И собственноручно водворил записную книжку на старое ее место, в кармашек гимнастерки.
Если ты простой курсант и тебе полковник пришивает пуговицу и сам водворяет записную книжку в левый кармашек гимнастерки, то этот полковник чего-нибудь стоит. Уж он-то, наверное, чувствует, что перед каждым из нас стоят Ленин и революция.
На минуту мы позабыли даже о Наташке. Зато потом со всех ног бросились к выходу. Небо высевало мелкую, невесомую морось. Воздух от нее был белесым, и сквозь эту морось на холме, поросшем соснами, мы увидели Наташку. Она стояла в обнимку с молодым медностволым деревом. Как только в одном из нас она узнала Колю, то сбросила с головы капюшон плаща и рванулась вниз. Не добежав до нас несколько шагов, остановилась, чтобы во все глаза разглядеть своего совсем нового Колю Терентьева. Глаза эти я запомнил на всю жизнь. Потом уже, после этих глаз, я всегда мог отличить без ошибки настоящую любовь от ненастоящей... Коля тоже остановился на минуту. И вот они бросились друг к другу и замерли, обнявшись, а я тихонько козырнул и прошел мимо, вверх по холму, в сосновую гущину. Но вскоре меня окликнула Наташка. Она отступила от Коли на шаг, посмотрела на него и сказала:
- Убили Толю Юдина. При бомбежке. - И печально опустила счастливые свои глаза.
Мы смотрели на песчаную землю, усыпанную прошлогодней хвоей и шишками. Долго смотрели на землю. И хотя шла война, я не мог себе представить убитым Толю Юдина, как не мог недавно представить мертвым Зиновия... Юдин... Его улыбка исподтишка, его постоянно сползающая прядь, его хитроватый таинственный глаз, его букинисты, его шуба, его письма от брата-музыканта, его - дохнул в ладошку: ах, температура?.. Как же это все? Неужели ничего этого никогда больше не будет?
Мы тихонько побрели вверх. Спросили о Марьяне. Наташка сказала, что Марьяна ушла служить к Толиным товарищам в отряд ВНОС.
21
В конце октября захолодало. После обеда, когда все разошлись по палаткам, над лагерем тревожно пропела труба. Боевая тревога. Курсанты бросились на плац, торопливо строясь, спрашивали друг у друга, у отделенных: "В чем дело, что случилось? Не подошли ли к лагерю немцы?" Оказалось, ничего серьезного. По приказу командования мы должны в составе всего училища совершить глубокий учебный марш-бросок. Пешим строем, затем поездом и снова пешим строем. За пять минут нужно было привести себя в полную боевую готовность, проверить оружие, осмотреть палатки, чтобы ничего не осталось из личных вещей.
Лагерь, размокший от моросящих дождей, казался пустынным, заброшенным даже в эти минуты, когда плац был еще забит курсантами. Мы стояли в полном боевом снаряжении - с малыми лопатками в чехлах, ранцами за спиной, с оружием. У меня на плече - ручной пулемет, у Коли в руках - две коробки с пустыми дисками.
К голове колонны скорым шагом пронесся маленький, шустрый, в зеленой плащ-палатке и с автоматом ППШ через шею командир нашей четвертой роты. Раздался его пронзительный голос, и четвертая рота тронулась вслед за первой, второй, третьей, вслед за другими ротами других батальонов.
Мокрый, слезящийся от мелкого дождя лагерь остался позади. По обочинам дороги глянцевито мерцали еще зеленые травы. Вода скапливалась в листьях, потом проливалась, и травинки от этого зябко вздрагивали. А мы, в серых шинелях, вроде бы и ни о чем не думали, кроме как "левой, левой, левой". Дорога была песчаной, поэтому мы шли, как по сухому, - левой, левой, левой...
До Серпухова дошли быстро, не так, как тогда, ночью. Но за дорогу нам с Колей не раз пришлось поменяться ношами. Носить пулемет и диски не такое уж удовольствие. В лагере кое-кто завидовал нам, теперь мы завидовали им. Горя они не знают со своими винтовочками за спиной.
Было совсем темно, когда мы погрузились в эшелон. Поехали. Марш-бросок? Хуже всего на войне, когда не знаешь, где ты будешь вскоре, что с тобой будет.
Остановились. Чуть видно маячили фонари в чьих-то руках. Высыпали на платформу. Говорят: Подольск. Кто-то куда-то уходил, возвращался, с кем-то перекликался. Потом к вагонам стали подносить пахнущие сосной деревянные ящики. Их открывали штыками, в ящиках были цинковые коробки. Патроны. Нам с Колей достался ящик. Цинковые штуки мы тоже вспороли штыком. Холодные, тяжелые, остроклювые патроны лежали плотно, один к одному. Много патронов. Мы уже не были детьми, но столько настоящих смертоносных патронов могли и взрослого заставить переживать. Даже на ощупь, в темноте, они производили впечатление. Вроде нехитрая штука - боевой патрон, а что-то такое в нем есть. Жизнь человеческая, что ли, смерть ли?..
С этим не вполне ясным настроением набивали мы свои подсумки и даже карманы шинелей холодными, оттягивающими ладонь патронами. Одну цинковую коробку захватили в теплушку, чтобы зарядить порожние диски. Между тем откуда-то появился слух: немцы прорвали оборону под Москвой. Но мы и без того уже понимали, что едем на фронт. От этого было не то что легче, а как-то спокойней, душа стала на место. В такие минуты каждому хочется знать только правду. Скажут правду - неважно, хорошая она или плохая, - и душа становится на место. Если ничего не знаешь или знаешь не то, что есть на самом деле, тогда все как-то не то, неладно.
Рассвет был мокрый, дождливый. Эшелон вынесло из ночных блужданий к Малоярославцу. Городок стоял нахохлившийся, молчаливый. Не задев его тревожной дремоты, наши колонны прошли мимо отсыревших деревянных домиков. Черная шоссейка со взбитой тысячами ног грязью уползала к далекому лесу, чуть проглядывавшему за мутной сеткой дождя. Низкое, тоже со взбитой грязью туч небо стекало на нас ленивым дождем. Порой дождь взбадривался и шумел по-летнему, потом снова выбивался из сил и безвольно лился на наши потемневшие колонны. Шинель набрякла, стала неудобной, терла задеревенелым воротником шею. Тысячи ног устало месили жидкую шоссейную грязь. Мир казался тесным, сдавленным и безнадежным. Но мы, колонна за колонной, ползем, пробиваемся куда-то вперед, куда-то вперед.
Коля идет в четверке передо мной. Плечи его оттянуты книзу, потому что в руках тяжелые коробки с дисками. Над грубым шинельным воротом, из которого торчит тонкая шея, лишь намокшая фуражечка напоминает мне о вчерашнем курсантском щегольстве.
- Коля! - окликаю я. Мне хочется взглянуть ему в лицо, чтобы поддержать себя, а может быть, и его.
Он с трудом поворачивает голову и через плечо устало подмигивает мне. Живы будем - не помрем! Перекладываю пулемет в парусиновом чехле на другое плечо, еще не успевшее отдохнуть, и шаг мой становится чуть построже, поуверенней. Как бы ниоткуда приходят свежие силы. Думалось, что их давно уже нет, волочишь ноги, как заводной, но вот переглянулся с человеком, и откуда-то явилась еще одна капля терпения и силы. Вскинешь голову, а там далеко, в мутном дожде, идет, наверное, наша первая рота. Устало колышутся головы, шаркает один нестройный тяжелый шаг. Но я уверен, колонна не только идет, она думает. "Что нужно сейчас родине? - думаю я. - Чтобы мы шли и шли вперед, в серую мглу дождя. Шли день, другой, третий, сколько понадобится". И я иду, идет впереди Коля, идут мои товарищи.
По рядам передается команда "примкнуть штыки". И вот над колонной вырастает частокол ножевых штыков. Распрямляются плечи, чуть выше головы. Мы идем, думаем. Покачивается холодный лес штыков. Дорогу обступил молодой осинник. За ним чернеют хмурые ели. Привал.
Что такое счастье? Теперь бы я еще подумал, прежде чем ответить. Но тогда я сказал бы, не думая: счастье - это когда ротный скомандует привал, а старшина выдаст по куску черного хлеба и по ложке сгущенного молока.
Вроде бы день, и уже нет. Вместо дня грязные сумерки. Мы сидим на мокрой листве, держим в руках черствый захолодевший хлеб со сгущенным молоком, потом начинаем с краев, чтобы не падали крошки, отламывать зубами солдатское лакомство. Хорошо после этого затянуться сладким дымком пайковой махорки. Свернув цигарку, Коля говорит:
- Кончится война, сразу же на всю стипендию куплю сгущенного молока. Сорок четыре банки... Двадцать две съем за один раз, остальное растяну до новой стипендии.
- Нет, - говорит другой курсант, - я не сгущенку, я куплю...
Ему не дают договорить. Скомандовали подъем и развели нас по осиннику рыть окопы. Корни в земле сплошь переплелись, их нужно рубить лопатой. Трудно рыть окопы в осиннике. И неизвестно зачем. Неужели это уже передовая? Мы работаем своими маленькими лопатками, стоя на коленях, работаем с ожесточением, пока наконец не раздается команда строиться. Построились и опять пошли. Ничего не поймешь.
Дождь незаметно перешел в снег, первый снег в этом году. Он тяжело закружился над нами.
Черным-черно. Черный лес наваливается на шоссе с двух сторон, черная дорога, черное небо, и даже белый снег кажется черным. Чуть коснувшись раскисшей дороги, снежные хлопья гибнут у нас под ногами. Никак не могут накрыть дорогу. Падают и гибнут. Перед глазами, которые ничего впереди не видят, кружатся эти хлопья, садятся на ресницы, стекают по лицу. Тьма шевелится от этого кружения. Кружится голова. Но мы идем, идем в ночную глубину.
От четверки к четверке шепотом передаются первые новости: до передовой - восемьдесят километров. Потом приходит другое: не восемьдесят, а пятьдесят. Еще через час: враг прорвался и движется навстречу, он в двадцати километрах. И все же мы делаем привал. Падаем меж деревьев на мягкие холмики снега, который здесь, в лесу, уже успел прикрыть землю. Курить нельзя и не хочется... Потом снова идем через черную ночь навстречу врагу. О чем он думает, сволочь, в такую ночь?
Оказывается, когда человек смертельно устал, он может идти без конца, хоть всю жизнь. Только один раз мы остановились, смялись как-то, вспыхнула невидимая тревога. Впереди кто-то уснул на ходу или, споткнувшись, упал. И когда он падал, передний оглянулся и глазом напоролся на штык. Говорили об этом жутким шепотом. Приказали отомкнуть штыки. И колонна двинулась дальше.
22
Под клочковатым небом нехотя расступилось утро. Оно застало нас на опустевшей совхозной ферме, где уже хозяйничали штабные службы училища. Из трубы мазанки валил жирный дым, и над всей зажатой лесами фермой стоял пьянящий запах кухни.
Первые батальоны, прибывшие сюда раньше, были накормлены и отправлены на передовую. После обеда повзводно ушла и наша рота. Мы прошли по лесной дороге не больше трех километров, и наш первый взвод получил приказ рыть окопы и занимать оборону, Это была вторая линия обороны.
Мы рыли окопы и думали о своих товарищах, которые или уходили сейчас на первую линию, или уже находились там. Они казались гораздо старше нас, оставшихся здесь, даже старше самих себя, какими они были на самом деле. К ним вроде что-то прибавилось, важней и значительней чего уже не прибавляется к человеку за всю его жизнь...
Вот и окончилась наша дорога на войну. Она обрывалась перед этой поляной. Перед этими окопами, которые уже были вырыты и нелепо чернели среди зеленой еще травы, возле белых берез, уже исхлестанных дождями и ветром первой военной осени.
В глубине леса меж дремучих елей копился сумрак. А ближе к опушке, куда подступали березы, было светло даже в это серое и сырое утро.
Чуть высунув головы над свежими брустверами, стояли мы в своих окопах. Наконец-то пришли, вступили по самую грудь в землю, и прежняя текучесть мыслей стала искать точку опоры, обретать устойчивость. Вживайся в эту землю, здесь твой рубеж, твоя крепость, дом твой и родина. У каждого солдата, в каждом окопе.
В неглубоких ямках по лесной опушке - живые существа: в каждой ямке по человеку. Но в каждой ямке еще дом, еще крепость, еще родина. Нет, не просто выковырнуть из этих ямок маленьких человечков в синих курсантских фуражках... А как же те, что с первых дней все отходят и отходят назад, оставляя врагу за пядью пядь живую свою землю? Трудно тем отходить с тяжелой своей ношей - дом, крепость, родина...
В таком духе я развиваю перед Колей свои мысли. Вцепившись железными лапками в землю и вытянув черное рыльце над бруствером, стоит наш ручной пулемет. Мы с Колей, навалившись грудью на кромку просторного, на двоих, окопа, смотрим туда, куда смотрит черное рыльце нашего пулемета. Моросит дождь. Коля молчит, а я развиваю перед ним свои мысли. Мысли вроде и верные, но все же грустные. Почему? Потому что время сейчас по календарю природы называется месяцем прощания с родиной. Я не слышу, как курлычут журавли, покидая родину, улетая в чужие, дальние страны. Но знаю, что они летят сейчас, невидимые за моросливыми тучами.
На противоположной стороне поляны, куда нацелены стволы винтовок и рыльце нашего пулемета, кровью сочится рябина, а в мокрой траве одиноко достаивают свой срок последние ромашки. Еще ближе, за бруствером, лежит голубовато-фиолетовый, поваленный ненастьем, но еще чистый и еще живой колокольчик. Листья иван-чая Потемнели, набрякли темной краснотой, на голых макушках одуванчиков дрожат налипшими косичками остатки когда-то веселого белоснежного пуха.
Тихо по-осеннему. Почти на самой середине поляны стоит старый клен. С его ветвистой кроны опадают подпаленные листья. Они падают медленно, высматривая себе место в траве. Чуть слышно посвистывает синичка.
Опадают листья, лежит в траве колокольчик, робко свистит синичка, моросит дождь, с черного рыльца пулемета стекают на бруствер холодные капли. Осень. Вот почему я развиваю перед Колей хотя и верные, но все же грустные мысли. Конечно, это еще и потому, что уже несколько месяцев идет война, а наша армия, наши солдаты отступают, все еще отступают.
Взводный облазил окопы, проверил, хорошо ли уложен дерн на брустверах, удобно ли чувствуют себя курсанты. Потом приказал проверить оружие. Неуместно и тревожно вспыхнули первые выстрелы. Над окопами поднялся пороховой дымок. Лейтенант, растолкав нас с Колей, приложился к пулемету. Дал очередь. Гулко отдалось в груди. Еще очередь, и еще отозвалось в груди. Постреляли и мы с Колей. На той стороне поляны пули срезали листья и ветки с деревьев. Как видно, оттуда должен появиться немец. После пристрелки оружия мы окончательно поверили, что он обязательно появится. Вглядывались в поредевшую лесную чащу и ждали. Но он не появился.
До самого вечера, а потом и всю ночь то слева, то справа, то где-то далеко впереди затевалась стрельба. На разные голоса - глуше, явственнее постукивали пулеметы. Вмиг обрывалось все, а через минуту-другую все начиналось снова. Снова стучал и захлебывался пулемет и тяжко прослушивался далекий рокот артиллерии. Там-то был, наверно, настоящий бой.
Перед сумерками оттуда, где харкали орудия, - это мы сразу поняли, что оттуда, - пришел, пошатываясь; ворочая воспаленными белками, одиночка курсант. Он появился на поляне грязный, помятый, озирающийся. Испуганно повернулся на наш окрик и хрипло ответил:
- Свой!
Мы окружили его, он молча оглядел нас, и вдруг его прорвало. Он начал говорить, говорить, заплетаясь, без остановки, боялся, что не поверим.
- Всех поубивало, всех до одного, - говорил он заплетаясь, - весь батальон, один я остался. Один из всего батальона. Не верите?
- Типичная паника, - сказал кто-то из курсантов.
- Я - паника? Я? - жалко осклабился "свой". - Я вот один из всего батальона. Поняли? Там же ад. Не верите? Пошлют, узнаете...
Лейтенант несколько минут слушал молча, нахмурив брови. Потом оборвал этот страшный лепет.
- Где винтовка? - спросил он.
- Да я же говорю...
- Где винтовка?
- Какая винтовка? Я же один из всего батальона...
- Курсант... - Взводный оглядел всех и назвал фамилию одного из курсантов. - Сопроводить в штаб. Доложить начальнику штаба, что по моему приказанию доставили труса и паникера. Исполняйте!
- Есть доставить труса и паникера, - угрюмо отозвался курсант, не отводя тяжелого взгляда от "своего". Потом так же угрюмо сказал: - Ну-ка, двигай, браток. - И взял винтовку наперевес.
Конечно, это был паникер. И трус. Это всем было ясно. Но мы смотрели на него и как на человека, который побывал там. На душе было тяжело и обидно. Пусть он с перепугу все преувеличил, наврал. Но истерзанный вид его говорил и о том, чего мы еще не знали и не могли представить себе. А он знал. Что-то там неладно, не так, как надо. И душа сама тянулась туда, ей не хотелось томиться неизвестностью.
- Что ты скажешь? - спросил я Колю, когда снова заняли свои окопы.
- Не бойся, я не побегу, - ответил Коля.
- Я совсем не об этом.
- А я об этом, - упрямо повторил Коля и в упор посмотрел на меня. Как бы продолжая разговор с самим собой, сказал: - Главное - стоять. Надо стоять потому, что мы отступаем, что отступать нам никак нельзя.
23
К ночи подул холодный ветер, разогнал тучи. С деревьев, что стояли у нас за спиной, срывал капли, разбрызгивал над окопами. Отвратительно холодные, они попадали за воротники шинелей и не давали согреться. На рассвете подморозило. Болели челюсти, потому что всю ночь нельзя было их разжать от холода. Когда принесли в котелках остывшие за дорогу макароны и к ним сухари, сухари трудно было разгрызть - так болели челюсти.
Всю ночь с нами провел отделенный, наш безбровый сержант. Его ячейка была рядом, и, когда стемнело, он перешел в наш окоп. Втроем все же не так холодно. Он долго рассказывал о своей жизни, не стесняясь нас, жаловался, как ему тяжело.
- На войне я тоже первый раз, - говорил он, - но мне тяжелей. Вы ребята образованные. Образованным легче.
Он говорил, говорил, потом притулился к нам и уснул. Перед рассветом его разбудил взводный. Лейтенант кричал сверху:
- Сержант! Почему в чужом окопе? Почему спите?
Отделенный вскочил на колени и, приложив ладонь к виску, доложил:
- Я не спешу, товарищ лейтенант!
- Я спрашиваю, почему спите? - кричал лейтенант.
- Я не спешу... Я не спешу, товарищ лейтенант, - стоя на коленях по стойке "смирно", молол свое сержант.
- Тьфу ты черт! Одурел совсем. Да поднимись ты, голова!
- Слушаюсь, товарищ лейтенант. - А сам продолжал стоять на коленях с рукой у виска.
И жалко и смешно. Мы с Колей подняли обалделого спросонья сержанта и помогли ему выбраться из окопа.
Командиры ушли. Через несколько минут сержант вернулся и собрал отделение возле своего окопа, под березами. Он сказал, что скоро придут "катюши" и будут вести огонь с наших позиций. Мы должны соблюдать порядок - сидеть и не высовываться из окопов.
Неужели "катюши"? О них уже рассказывали легенды.
Да, по глухой заросшей дороге подошли три машины. Обыкновенные грузовики, но с задранными над кабиной кузовами, вроде рельсов. Стали в рядок по опушке. Из кабин выскочили очень подтянутые и очень веселые люди.
- Привет юнкерам, - бросил кто-то из них в сторону окопов, откуда выглядывали курсантские головы.
Сначала один, за ним другой, потом все мы сбежались к машинам. Один из водителей бойко заговорил с нами. Вид у нас был понурый, смятый, лица серые от холода и бессонных ночей. Водитель толкнул в плечо одного, другого, подбадривая каждого соленой шуткой.
- Что это вы носы повесили? - говорил он. - А знаете, как немцы зовут вас? Не знаете? Подольские юнкера! Во как! Наложили им юнкера по самые некуда, чуть посмирней стали. Вот сейчас мы еще прибавим, гляди и пойдет дело...
Взводный какое-то время и сам прислушивался к разговору, но, вспомнив что-то, подобрался весь и скомандовал "по местам".
- Дай, начальник, поговорить, - сказал водитель, - не гони, успеешь.
Лейтенант пожал плечами, успокоился. Курсанты приставали к водителю с вопросами: что на фронте, где немец, верно ли, что "катюша" все сжигает начисто, и прочее и прочее.
Шоссе, по которому мы пришли сюда, - это прямая дорога на Варшаву. По ней и прет фашист к Москве. Перед нами стояли здесь московские ополченцы. Немец смял эти не очень хорошо подготовленные части и теперь идет на Малоярославец, чтобы оттуда ударить по Москве. Подольские курсанты, которых с первого дня немец окрестил подольскими юнкерами, стали у него на пути. Километров за пятнадцать отсюда уже вторые сутки сражаются наши первые батальоны.
Водитель рассказывал, шутил, подбадривал нас, и на душе у нас потеплело.
Раздалась команда "по местам". Мы рассыпались и затаились в своих окопах. Что-то зашипело, потом шипенье перешло в гремучий треск, и нижняя часть рельсового полотна первой машины выбросила огненные хвосты. Затем огонь вырвался с верхней части вздыбленных рельсов, и оттуда начали срываться одна за другой длинные тяжелые чушки. Они были видны на лету, напоминая, как ни странно, стремительно летящих журавлей с вытянутыми вперед узкими головами. Чиркнули над деревьями и скрылись за лесом, в той стороне, куда смотрело черное рыльце нашего пулемета. По очереди отметавшись своими чушками, машины развернулись и быстро исчезли в глубине лесной дороги.
- Черт возьми! - возбужденно сказал Коля. Расстегнул зачем-то ремень, распахнул шинель и снова затянул ее ремнем. - Да, "катюши" - это вещь!
Взошло солнце. Лес заиграл осенними красками. Поодаль от окопов развели костерки. Сняли ранцы и по очереди стали греться, переобувать сапоги, сушить портянки.
Высоко в расчищенном утреннем небе проплыла "рама". Костры загасили. А через полчаса началась бомбежка. Первая фронтовая бомбежка. Сначала бомбы падали на ферме, где стоял наш штаб. Потом с изматывающим воем и визгом бомбардировщики стали заходить над поляной. Чуть не срезая острые макушки елей, они вспарывали воздух над окопами, роняя на лету черные туши бомб. Жирными фонтанами вскидывалась выше деревьев земля, с хрустом падали обломанные березы и ели, воздух сочился сизым дымом, тошнотной вонью. В ушах стоял такой гром, будто все время катали огромные катки по железной крыше.
Отбомбившись, самолеты возвращались снова и поливали нас пулеметными очередями. Кто-то не выдержал, начал бухать по самолетам из винтовки.
- Прекратить огонь! - крикнул взводный, и в окопе замолчали.
Нет ничего обиднее и унизительнее, чем сидеть под открытым небом и ждать, когда свалится на твою голову бомба или прошьет тебя пулеметная очередь. Втянув головы в плечи и выворачивая шеи, мы жалко и беззащитно следили за разгулом бомбардировщиков, но после второго, третьего налета это стало невыносимым. Взводный запретил стрельбу, чтобы не демаскировать позицию, хотя ее нечего было демаскировать, с воздуха она вся была на виду.
Пробовали отойти в лес, в гущину, но и там не сиделось, не лежалось под бреющим визгом бомбардировщиков, под свистом падающего железа.
Солнце уже высоко стояло над лесом, а немец все еще бросал на нас через каждые полчаса свои самолеты.
Поляна была уже взрыта воронками, уже осточертела вся эта железная какофония. Мы сидели на дне окопа друг против друга. Коля озверело посмотрел на меня и первый раз в жизни ни с того ни с сего выругался матом. Значит - все, подумал я. Значит - мы уже солдаты. А он рванул с себя ранец, достал маленький томик Блока, заслонил голову шанцевой лопаткой и начал читать.
Мильоны - вас. Нас - тьмы, и тьмы, и тьмы.
Попробуйте, сразитесь с нами!
Да, скифы - мы! Да, азиаты - мы!
С раскосыми и жадными очами!
Он читал "Скифов", читал стихи о России, а самолеты тяжело выплевывали на нас горячий свинец. Коля почти незаметно втягивал голову, поправлял лопатку и все читал и читал.
И-и-и-и-и-и-и! Ах! - совсем рядом ахнула бомба, и с неба обрушилась на нас земля. Коля замолчал, потому что мы были придавлены землей ко дну окопа. Нас засыпало, как будто мы уже были готовы, уже мертвые. Но мы были живы, и, когда скинули с себя землю и поднялись, я сказал:
- Давай-ка свою поэму, о красном комиссаре.
- Что?
- О красном комиссаре.
- Какая там поэма! - сказал Коля, отплевываясь от скрипевшей на зубах земли. - Не видишь? Это же совсем не то.
Сразу я не сообразил. Все, что мы успели увидеть, все, что происходило сейчас, было совсем не похоже на Колину поэму. Там была очень складная и очень красивая гражданская война. Очень красиво и совсем не страшно умирал там красный комиссар. Его расстреливали белые, а он бесстрашно и гордо смотрел перед смертью в холодные глаза врагов. Очень красиво умирал комиссар за свободу и революцию.
- Да, - ответил я немного погодя, - война, наверно, совсем не такая. И умирают, наверно, не так. И на расстрел не водят. Теперь умирают в бою, даже не увидав врага в лицо.
- О красном комиссаре я напишу потом, - сказал Коля. - Кончим войну, и напишу.
- Да, мы еще увидим, как это все бывает.
Наконец эти сволочи улетели. Странно: никто из курсантов не был убит, никого даже не ранило. Значит, и на войне можно не сразу умереть. Сколько сброшено металла, сколько срублено, свалено деревьев, даже пулемет наш вывело из строя осколком, а человека, оказывается, убить очень трудно.
Вечером на наше место пришел другой взвод, а мы двинулись на первую линию. Заросшая дорога вывела снова на Варшавское шоссе. Шли молча, будто крадучись. Взводный говорил шепотом, шипел, когда надо было что-то приказать. Курить даже в рукав не разрешалось. Всей шкурой чувствовалась близость врага. Особенно когда вышли из леса.
Подошли к деревне. Чуть густели черные силуэты домиков. Посередине деревни шоссе обрывалось перед взорванным мостом через овражистую речушку. За ней, за этой речушкой, начинались вражеские позиции. Крадучись, мы свернули влево, поднялись наверх, перешли узкий мостик через глубокую канаву, тянувшуюся вдоль домиков, и остановились в разгороженном со всех сторон дворе. У самого спуска к речушке стоял полуразрушенный сарай, возле канавы, в противоположной стороне двора, чернел вспухшим холмиком погреб. Двор был просторный, пустой, потому что дом - главное в нем - был начисто сожжен. В жутковатой тишине мы обошли двор и обнаружили свежие окопы. Взводный развел нас по окопам, и началось ночное томительное окопное сидение.
Ни пулемета, разбитого при бомбежке, ни дисков с нами не было. Все это оставили сменившему нас взводу. Но по привычке мы поселились с Колей в одном окопе, расширив его на двоих. Хотя карманы наши были набиты патронами, а за поясом торчало по одной гранате РГД, мы чувствовали себя безоружными. Взводный сказал!
- Оружие достанем в бою.
Мы, правда, не знали, как это делается, но мало ли чего не знает человек в девятнадцать лет. Узнает, научится.
Впереди, куда уходила едва различимая в темноте лента шоссе, было тихо, недвижимо. Только далеко слева по овражистой речке вспыхивали ракеты и час от часу сонно бормотал пулемет.
На рассвете, когда все замерло и мы стали подремывать в своих окопах, в воздухе вдруг заныло, захлюпало, прошумело вихрем над головами и хрястнуло позади нас, в соседнем дворе. Мина! За ней вторая, третья. И пошло. Поднялся такой треск, что тишины, казалось, никогда и не было. Мины иногда проходили так низко, что обдавали головы наши горячим воздухом. В первом напряжении мы и не заметили, как за спиной у нас взошло солнце. Черт их знает, откуда они бьют! Как ни всматривались, впереди нельзя было заметить ничего живого. Пустынное шоссе за взорванным мостом поднималось в гору и, врезаясь в лесной массив, упиралось прямо в небо. Слева по оврагу тянулся густой кустарник, а дальше, за овражистой речкой, лысая боковина в частых заплешинах березнячков тоже подступала к лесу. Двор наш переходил в огород, за ним - открытое поле. Справа внизу лежало уличное шоссе, упираясь в разбитый мост, а за противоположным порядком домиков - кусты, редколесье и опять же лес. Вокруг ни души. А мины, обгоняя друг друга, все летели и летели на нас. Месили соседний и наш двор, лопались на огороде, на шоссе, оглушая, забрызгивая нас землей. По одному звуку, по клекоту мы уже угадывали, где она ляжет. Поэтому не перед каждой втягивали головы в плечи. И вдруг шелестящий звук точно сказал нам, что мина сейчас достигнет цели, упадет на нас. Вмиг мы втянули головы и воткнули их в колени, и два скошенных глаза, мой и Колин, выжидающе взглянули друг на друга. Прошло полсекунды, и она тяжело шлепнулась где-то за нашими затылками. От задней стенки окопа отвалилась земля, сыпанула по спине. Глаза закрылись. Еще бесконечные полсекунды. Дыхание оборвалось. Сейчас хрястнет, и осколки жадно вопьются в наши головы, и войне конец. Еще полсекунды. Не поднимая головы, я вывернул шею, опасливо посмотрел назад.
- Коля!
- Ну?
- Взгляни!
Коля оглянулся. Вздохнул. Улыбка тронула усталое, исхудавшее его лицо.
Отвалив кусок глины, мина матово-черным боком смотрела на нас и не взрывалась.
Все стихло. Неужели это и есть война? То убивали нас и не могли убить с воздуха. Теперь хотели сделать то же самое черт знает откуда.
Вот они послали лоснящуюся матово-черную смерть. Возле нее еще осыпается мелкая крошка глины. Но где же они сами, рвущиеся к Москве по Варшавской дороге?
По двору вдоль окопов пробежал, играя желваками, взводный. Он заглядывал в каждый окоп и ошалело-радостным голосом спрашивал:
- Живы? - Потом крикнул: - Смотреть в оба! Сейчас пойдет пехота!
Пехота не пошла. По-прежнему пустынное, нелюдимое, тянулось к небу шоссе. Молчали кусты, молчали дальние перелески. Мрачно молчал дальний лес.
24
В этот день вражеская пехота так и не пошла. Но огневой налет они повторили несколько раз. Пользуясь передышками, мы вылезали из окопов поразмяться и вообще освоиться с тем клочком земли, на котором еще недавно мирно жили незнакомые нам люди и который мы должны удерживать теперь любой ценой.
После одной из таких вылазок Коля вернулся с винтовкой.
- Вот, - сказал он радостно, - пока одна на двоих.
Винтовку нашел он под мостком, в канаве. Была она старенькая, обласканная многими солдатскими руками, с тряпочным ремнем. Ствол ее был забит грязью. Сержант посоветовал прочистить выстрелом. Если не разорвет, значит, все в порядке.
- А если разорвет? - спросил Коля.
- Давайте попробуем, - великодушно предложил сержант.
- Думаете, страшно? Нет, - улыбнулся Коля. - Мы еще понадобимся для чего-нибудь другого.
Он посмотрел по сторонам, что-то соображая. Потом повернулся к погребу и сказал про себя:
- Мы ее сейчас... сделаем.
Он зажал ее дверью, дернул за шнур, привязанный к спусковому крючку, и трехлинеечка, выстрелив, чуть вскинулась и подалась назад. Коля торжествующе взглянул на нас и весело сказал:
- Зря боялись!
Сержант снисходительно улыбнулся. Трехлинеечка перешла на наше вооружение.
В полдень во дворе появился незнакомый лейтенант. Он пришел с противоположной стороны улицы. Осмотрел нашу оборону, поговорил со взводным. Мы услышали, как он сказал:
- Вот хорошо, значит - соседи.
Меня, как безоружного, послали с этим лейтенантом узнать расположение соседей и получить обещанную лейтенантом винтовку. Мы спустились вниз, пересекли шоссе и поднялись на другую сторону. Там перед спуском к речушке был небольшой скверик с гипсовым памятником Ленину. Точно такой же Ленин стоял в нашем студенческом городке на цветочной клумбе. Напротив сквера пусто глядел открытыми окнами и дверьми деревенский клуб. У входа выцветала афиша кинофильма под названием "Любимая девушка". Мы прошли мимо клуба по тропинке, петлявшей по зарослям ивняка. Тропинка привела нас в землянку. В мутном свете коптилки бойцы чинили оружие: один разбирал станковый пулемет, другой рашпилем выглаживал вырубленную ложу винтовки. Лейтенант распорядился выдать мне оружие, и я тут же получил винтовку с такой же самодельной, еще не окрашенной ложей. На ней не было ремня, но держать шершавую самоделку было очень удобно, лучше, чем полированную.
Когда мы вышли, я спросил:
- Это у вас мастерская?
- Так точно, - ответил лейтенант, - это у нас походная мастерская.
Я спросил, есть ли дальше люди. Лейтенант объяснил, что и справа от них и слева от нас есть люди.
- А там, - он показал рукой за реку (отсюда тоже проглядывалось взбегавшее к небу шоссе), - там уже фашисты.
Он провел меня к бетонированному дзоту с пушкой-сорокапятимиллиметровкой, познакомил с расчетом.
- Здесь, если надо, найдете и меня, - сказал он на прощанье. - Будем держаться вместе.
Линия обороны, до этого казавшаяся мне почти условной, вроде не существовавшей на деле, теперь представлялась вполне реальной, протянутой на многие километры вот такими же, как здесь, маленькими, но живыми и надежными крепостями.
Я возвращался к своим с другим настроением. Тропинка, по которой я шел, балуясь затвором новенькой самоделки, была уже не просто тропинкой, а неким рубежом, преградой для невидимого врага. Я шел по этому рубежу и даже насвистывал - душа становилась на место.
В нашем училище, там, в Лужках, был один курсант с курносой и смешливой физиономией. Он никогда не расставался с гитарой, висевшей у него на ремешке за спиной. В свободные минуты он собирал вокруг себя любителей и развлекал их своими бесконечными песенками. Одна из этих песенок, совсем незатейливая, не то чтобы понравилась мне, а как-то помимо желания врезалась в память. Даже в самую трудную и неподходящую минуту она то и дело всплывала в памяти и сама собой, без участия голоса и как бы даже без участия меня самого, пелась где-то внутри, одной памятью. Вот и сейчас она насвистывалась сама собой:
Снова годовщина,
А три бродяги сына
Не сту-чат-ся у во-рот,
Только ждут телеграммы,
Как живут папа с мамой,
Как они встречают Новый го-од...
Я шел, играя затвором.
Налей же рюм-ку, Роза,
Мне с моро-за,
Ведь за сто-лом сегодня
Ты-ы и я-а.
И где еще найдешь ты
В ми-ре, Роза,
Таких ребят, как наши сы-новья?
Тропинка петляла, я поглядывал сквозь просветы ивняка на вражью сторону, в холодноватое небо, где за редкими тучками остывало солнце. Никакого мороза не было, не знал я и никакой Розы, а песенка пелась сама ни к селу ни к городу.
25
Сколько же можно прожить без сна? Эти сволочи и не думали, наверно, наступать. Но и оставлять нас в покое тоже не хотели. До вечера они сделали еще три артиллерийских налета. Еще три раза мы всем существом своим прислушивались к жуткому хлюпанью мин - будто они на лету заглатывали воздух. И только когда совсем стемнело, немцы утихомирились.
Сон навалился на нас вместе с темнотой. Взводный установил очередность на "отсыпку".
Небо было темное, беззвездное, когда подошла очередь отсыпаться нам с Колей. Мы сели на дно окопа, втянув головы в поднятые воротники шинелей. Но промозглый холод не давал насладиться сном. Рядом был погреб, и мы решили перебраться туда. На погребице собрали какую-то полуистлевшую рвань, постелили ее под бок, ранцы под голову, прикрыли дверь. Как убитые проспали целую вечность. Проснулся я, словно от удара, от глухой тишины. Растолкал Колю. В дверную щель еще сочилась ночь.
Нас удивила тишина. Когда мы открыли дверь и выглянули наружу, нас даже испугала эта тишина. Белая, белая тишина. На всем лежал снег. Белый жуткий снег. На нем не было ни одного следа. Бесшумно, медленно и вкрадчиво падали белые хлопья. Почему так бесшумно падает снег? Будто кто-то подкрадывался к нам на цыпочках, затаив дыхание. Я вздрогнул, оглянулся. Во всем этом было что-то неладное. С тревогой бросились мы к крайнему окопу. Отделенного там не было. Кинулись в другой - пусто. В третий - никого. Сердце начало колотиться. Оно уже знало: что-то случилось. А мысль еще не могла разгадать - что. Наступала растерянность. Мы разом обернулись к шоссе. Уф ты черт! Вот они где!
- Ребята! - крикнул Коля и первый бросился через двор, к мостку. Ребята! - повторил он, когда мы уже перебежали мосток.
Но тут зашипела и свечой взвилась ракета. В ту же секунду глаз выхватил из тьмы черные лоснящиеся спины и каски чужих солдат. Мы упали на снег, у самого спуска к шоссе. Пока ракета бесшумно соскальзывала с неба, мы впивались глазами в черные регланы и черные каски, на которых мягко и страшно мерцали мертвые отсветы. Солдаты крались вдоль шоссе.
Ракета погасла. Регланы и каски слились в одно черное пятно на тусклой белизне снега. Пятно зашевелилось, стало вытягиваться в цепочку. Задвигалось, загомонило отрывистыми, сдавленными голосами: "Аб!.. Фой!.. Ауф!.."
В этих сдавленных выкриках была какая-то машинная точность, отработанная деловитость спевшейся банды.
Вот они! Коля приподнялся, завозился. Неужели хочет бросить гранату? Нельзя гранату! Нас же двое. Я не успел подползти, чтобы остановить его. Он взмахнул рукой и припал к земле. Еще до взрыва там, внизу, тревожно залопотали голоса. Потом коротким громом перекрыло все. Коля вскинулся и, пригибаясь, рванулся назад. На бегу дохнул горячим шепотом:
- За мной!
Сначала я кинулся следом. Но что-то меня остановило. Я развернулся и стоя бросил свою гранату туда, вниз.
Перемахнув мосток, я метнулся в погреб. Коли там не было. Выглянул во двор - пусто. Внизу, на шоссе, лихорадочно заливались очередями автоматы. На той стороне, где был клуб, вспыхнул крайний домик. Пламя быстро разгоралось. В его свете были видны мечущиеся по шоссейке черные солдаты. Вот они перегруппировались, одни начали сползать к взорванному мосту, другие повернули к нашему двору, стреляя из автоматов. Красные отблески пожара заглядывали через приотворенную дверь в погреб. Прижимаясь к дверному косяку, боясь, что меня могут заметить, я следил за черными фигурами, которые карабкались вверх, к мостку, через канаву. Пересохло во рту, нудно дрожали колени, и так же, как давно-давно, когда я услышал о начале войны, хотелось опуститься на колени. Но я не мог этого сделать, потому что не увижу тогда, как подойдут, чтобы убить меня, черные солдаты. Не отводя глаз от черных солдат, которые становились все ближе и ближе, я захватывал с порога снежок и глотал его и ждал, сам не зная чего.
И когда первый из них вступил на узкий мосток, откуда-то, чуть ли не из-под земли, утробно заговорил станковый пулемет. Этот первый нелепо вскинул руки и свалился в канаву. Сотни верст прошел он по Варшавскому шоссе, чтобы пробраться в этот двор, потом в погреб и прикончить меня. Но не дошел трех десятков шагов и свалился в канаву. А пулемет гулко и тяжело колотил из-под земли, и черные солдаты дрогнули, начали падать и скатываться назад. Что-то произошло со мной, и я вскинул шершавую самоделку и, почти не целясь, начал бухать вслед бегущим.
Пожар слабел. Отблески его уже не доставали меня. Но это, наверно, потому, что наступил рассвет. От собственной стрельбы я осмелел и вышел во двор поискать Колю. Побродил возле пустых окопов, решил заглянуть в полуразрушенный сарай. Брел по мягкому снежку и думал, что остался как есть один на войне. Я не сразу заметил, как старательно подавал мне разные знаки Коля. Он выглядывал из сарая и старался жестами, гримасами привлечь к себе внимание. Я влетел туда, стал обнимать Колю, вроде мы не виделись с ним сто лет. Я даже не удивился как следует тому, что кроме Коли там еще были люди и что сарай был только снаружи сараем, а внутри это был бетонированный дзот с такой же сорокапятимиллиметровой пушкой, как и у наших соседей.
- Нашелся, бродяга, - с грубоватой радостью сказал один артиллерист.
Всего их было пять человек вместе с командиром, которого они называли политруком. Политрук выделялся особой жестковатой собранностью. Видно было, что он знал, что ему делать и зачем он здесь находится. Я тоже знал, как и все остальные, зачем мы оказались здесь. Но о каждом из нас можно было сказать и многое другое. О нем только одно: он воевал. Во всем, что он делал - говорил, приказывал, смотрел своими светлыми, без улыбки глазами, передвигался, - во всем этом я видел только войну. Человека, занятого войною. У меня он спросил одну лишь фамилию и повторил то, что, видимо, сказал уже Коле: по уставу мы обязаны подчиняться командиру подразделения, в котором застала нас обстановка.
С этой минуты я и Коля стали не то артиллеристами, не то пехотой при артиллерии.
- Задача такая, - сказал мне политрук, - бить врага. Это первое. И держать оборону. Это тоже первое.
Потом он отдал команду завтракать. Артиллеристы положили на снарядный ящик колбасу и хлеб. Ели стоя, по очереди наблюдая через амбразуру за местностью. У этого политрука ели так, словно выполняли важное боевое задание. Первый раз на войне мне было хорошо и спокойно, потому что я уже беззаветно верил в этого политрука. Мне почему-то казалось, что здесь, на этом участке войны, будет так, как задумает этот политрук.
26
Мы сидели с Колей на артиллерийских ящиках, разговаривали, еще не остывшие от радости, что не потерялись этой ночью, что снова оказались вместе. Мы курили махорку, говорили, поглядывая на ребят-артиллеристов, на амбразуру, через которую открывалась та сторона с шоссейкой, упиравшейся в небо. А позади нас была Москва. Мы уже почти размечтались о Москве, обо всем, что там осталось дорогого, о наших дружках и знакомых и, конечно, о Наташке. И тут кто-то резко окликнул политрука. Потому что оттуда, где шоссе упиралось в небо, вывалилась черная легковичка и беззаботно, на полной скорости покатилась вниз. Она катилась так беззаботно и мирно, так весело и жутковато!
С этого и начался наш новый военный день. Наводчик попросил:
- Товарищ политрук! Разрешите один снаряд?
Политрук махнул рукой. Молодой смуглявый боец стал прицеливаться. Ствол пушечки чуть поклонился вверх-вниз и гаркнул огнем, оглушив нас и на минутку задернув амбразуру дымком. Черная легковичка будто стукнулась о невидимую стенку, взмахнула обвисшими дверцами, как подбитыми крыльями, и застыла на месте. Из нее почти разом вышвырнуло двух фашистов. Было видно, как они судорожно карабкались на четвереньках к придорожным кустам.
Прошла минута, другая, и уже стало казаться, что ничего не произошло, что черная легковичка с обвисшими дверцами всегда стояла перед взорванным мостом на белом от снега шоссе.
Чуть прикрытая снегом земля, рощицы и кусты, темные гребни дальнего леса немо ждали каких-то событий. Вернее, это мы, никому не видимые в своем бетонном дзоте, ждали этих событий.
Тишина была нестойкой и ложной. Вот по кромке шоссе между стенками леса метнулись темные фигурки. Потом еще. Потом две фигурки замешкались, остановились.
- Товарищ политрук, разрешите! - снова умоляющим шепотом попросил смуглявый наводчик.
Политрук промолчал. Все знали, что снаряды надо экономить. Но физиономия наводчика была просительно-жалобной, артиллеристы не выдержали и насели на политрука:
- Ведь стоят же, гады. Стоят, товарищ политрук.
Тогда политрук сам выбрал снаряд, повертел его в руках и нехотя передал заряжающему.
- Смотри, промахнешься - голову сниму.
- Ни в жисть! - весело ответил наводчик.
Рявкнула "сорокапятка". И в том самом месте, между небом и землей, взметнулся и опал черный куст земли. Мы не успели как следует разглядеть, что сталось с фигурками, как там появились еще двое. Они торопливо стащили с дороги убитых.
Я никогда не видел живых снайперов, о которых рассказывал нам когда-то Витя Ласточкин. О снайперах-артиллеристах даже и не слыхал. Пока мы восхищались наводчиком, а ребята вспоминали разные подобные случаи, из-за той самой кромки вывернулись два танка. Давя молодой снег, они тяжело и быстро двигались вниз по шоссе, угрожающе выставив орудийные стволы и плюясь огнем из этих стволов.
- Бронебойные! - сухо скомандовал политрук.
Артиллеристы бросились к ящикам. Зарядив пушку, они держали в руках наготове снаряды. Томительно продвигались секунды. Танки были уже на полпути к мосту. Дрогнула, громыхнула пушка. Первый снаряд угодил в задний танк. Передний, разворачиваясь, подставил нашему снайперу бронированный бок. Еще ахнула пушка - и танк так и остался стоять, перегородив дорогу. Еще выстрел - и жирное пламя лизануло броню, стало разгораться. Из люка выскочили танкисты, повалил чадный дым.
Похоже, что бог войны, если верить в него, приступил к своему делу. Пока этот бог был на нашей стороне. Но где, в каком месте, каким будет его следующий шаг?
Опережая его замыслы, политрук приказал мне и Коле и еще двум артиллеристам занять оборону снаружи, слева и справа от сарая. В том месте, где чернела воронка, зачастили перебежки, и мы уже вели огонь по этим одиночным целям, когда появился политрук и приказал нам перенести огонь левее. За речушкой, в березнячке, он заметил скопление пехоты. Снова заговорила наша "сорокапятка". Снаряды стали ложиться там, где короткими перебежками скатывалась к речушке вражеская пехота.
Горячо зашелестел над головами воздух. Снаряды и мины снова начали перекапывать нашу землю. Огонь быстро нарастал. Бог войны бушевал во всю мощь.
Один снаряд рванул землю под самой амбразурой. Мы затаились в ожидании несчастья. Но пушка тут же ответила врагу. Значит, пронесло. И вдруг вражеская канонада смолкла.
- Сюда! - крикнул кто-то слева за сараем.
Мы бросились к траншее, выходившей из дзота, и прилегли за ее насыпью. Теперь наши лица были обращены в сторону огорода, нашего левого фланга.
Вот почему он оборвал свой артналет! Они уже перешли речку! Выползая из лозняка, немцы вставали в рост и поднимались по склону, прижав к животам автоматы и поливая перед собой трескучими очередями. Я не успевал заряжать обоймы и загонял в свою самоделку одиночные патроны. Сначала стрелял не целясь, а они надвигались все ближе и ближе. Потом я стал выбирать себе цель и посылал в нее пулю. Но они снова шли, и с ними шел тот, что был моей мишенью. Я старался целиться спокойней, но моя мишень по-прежнему шла на меня. И тут я почувствовал озноб: они все шли вверх по склону; прямо на нас. Их пули уже посвистывали над нашими головами.
Политрук выкатил "максим" и устроился рядом. Он мельком взглянул на меня и, наверно, заметил мою растерянность.
- Трусишь?
- Винтовка не попадает, - пролепетал я в ответ.
Политрук покосился на мою самоделку и бросил зло, сдавленно:
- Рамку!
Черт возьми! Рамка стояла на дальнем прицеле. Рука у меня немного подрагивала, но я сумел все же перевести прицел на сто метров. Приладился. Выстрелил. И сразу меня бросило в жар. От радости. Ведь я же здорово стрелял в училище. Зеленая живая мишень споткнулась, стала на колени и пропала за неровностью склона. Застучало в висках. И тут память без всякого моего участия начала бешено выстукивать в такт пульсирующей крови эту дурацкую песенку: "Снова годовщина, а три бродяги сына не сту-чат-ся у во-рот". Я доставал из кармана по одному патрону, вгонял их затвором, целился, стрелял и весь дергался от дурацкого ритма - "снова годовщина, снова годовщина, снова годовщина...". Я стрелял теперь не так часто, с выбором, даже успевал поглядывать, как расчетливо бил Коля, прикладываясь щекой к старенькой ложе, как выжидал чего-то политрук, припав к пулемету. "Не сту-чат-ся, не сту-чат-ся, не сту-чат-ся у во-рот... Налей же рюмку, Ро-за, рюмку, Ро-за..."
Из неровной, перекошенной и поломанной цепи то там, то здесь выпадали зеленые автоматчики. Потом что-то всколыхнуло их, цепь дрогнула, и, пригнувшись, немцы бросились вперед, преодолевая последние метры склона. Вот они уже бегут по чуть запорошенной снегом ботве. Захолодело, заныло что-то внутри. И тут густо и очень разборчиво заговорил пулемет политрука, и я сразу узнал голос ночного спасителя. Это он, как из-под земли, бил тогда по черным солдатам на шоссе.
Кровь застучала чаще. Куда-то далеко отодвинулось, но все еще стучало в моей и как будто не в моей голове: "И где найдешь, и где найдешь, и где еще найдешь ты в ми-ре, Ро-за..."
Немцы падали в ботву, взбивая снежную пыль.
Нет, не устояли, сволочи! Повернули, без памяти сыпанули вниз, к зарослям лозняка. "Максим" подстегивал их свинцовой плетью.
Сначала заорал Коля.
- А-а-а-а! - заорал он, приподнявшись на колени.
Потом заорал я:
- А-а-а-а!
Политрук вытер рукавом шинели вспотевший лоб, на его железном лице я увидел первую улыбку.
- Все, - сказал он, - кончились патроны. - И потащил вдоль насыпи пулемет.
Из дзота выглядывала смуглявая физиономия наводчика. Он весело подмигивал нам и тоже улыбался.
27
В этот день политрук расстрелял одного артиллериста. И осталось нас шестеро.
Вторая атака была тяжелой. Но и она была отбита. Отбита гранатами. Когда немцы снова отошли за реку, в соседнем дворе появился грузовик. Шофер привез снаряды, патроны и противотанковые гранаты. Мы выгрузили все и перенесли в дзот. Проводили шофера и уже возвращались к себе. Справа от нас, где стояли наши соседи, где получил я свою самоделку, кипел бой. Политрук прислушался и сказал, не обращаясь ни к кому:
- Жарко.
Мы шли и, наверно, все понимали, что третья атака будет еще тяжелей. За нашей деревней, где-то у самого леса, в нашем тылу чуть видно взвились бледные ракеты. Каждый из нас сделал вид, что не заметил этих ракет. Но я был уверен, что каждый думал о них, об этих непонятных сигналах. Один из артиллеристов, полнощекий, еще не потерявший румянца, остановился и в спину всем, кто шел за политруком, сказал:
- Товарищ политрук, надо отходить. - Он сказал это с угнетенным спокойствием. Но все, и политрук тоже, оглянулись, как от удара. - Они уже бросают ракеты вон где. - Артиллерист отчаянно протянул руку в сторону нашего тыла. - Сам видал...
Политрук молча разглядывал этого человека и, видно, искал и не мог сразу найти нужных слов. Артиллерист не выдержал взгляда. Лицо его перекосилось, и он закричал:
- Что вы смотрите все? Не имеете права! Хотите подыхать, подыхайте! Я не хочу подыхать!.. Не имеете права!..
Он кричал, оглядывался на машину, потом побежал!
- Стой, гад! - политрук выхватил пистолет и поднял руку.
Тот оглянулся, на минуту оцепенел, но в это время шофер завел машину, и он побежал снова. Грузовик уже трогался, парень с ходу вцепился в задний борт. Но тут хлопнул выстрел, и руки его отцепились. Он упал навзничь. Политрук не сразу вложил в кобуру пистолет. Рука его почти незаметно дрожала.
Солнце уже висело над лесной хребтиной на немецкой стороне, когда начался новый артналет. А за ним - опять атака. Сегодня третья.
Теперь их было больше, и они шли, бежали очередями. Первая очередь, сделав рывок, падала в снег; за ней поднималась вторая, делала бросок и тоже падала в снег. Потом снова поднималась первая. Они двигались на нас жутким слоеным накатом. Первая волна вырвалась вперед и уже бежала по взбитой ботве. Захлебываясь, клокотал пулемет политрука; слева от меня, прикладываясь к ложе, бил Коля. Рассыпавшись по ботве, в длиннополых шинелях, то падая, то вставая, они рвались к нам. На этот раз они решили во что бы то ни стало добиться своего. Я вижу, как вскинулся один для короткого броска, и я говорю Коле: "Мой!" - и бью по этому фашисту. Поднимается второй, и Коля бросает мне, не отрывая глаз от немца: "Мой!" и бьет по этому немцу.
Размеренными, ровными очередями ведет свою строчку "максим". И в этой размеренности я слышу, чувствую, вижу политрука, хотя и не смотрю на него. Эта размеренность делает меня неуязвимым, мне не страшно, я не боюсь этих зеленых гадов.
- Мой! - бросаю я коротко.
Но он живой бросается вперед и сползает в крайний окоп уже в нашем дворе. На мгновение во мне шевельнулся холодок. Но ровная строчка политрука говорит мне: "Я здесь, спокойно".
Перезарядив самоделку, я жду. Мушка в прорези. Над мушкой - пустота. Потом медленно начинает вздуваться, подпирая мушку, черная каска. Я нажимаю спуск. Толчок в плечо, и в ту же секунду я увидел его глаза. И снова пустота. Пока я достаю из кармана патрон и вгоняю его затвором, над пустотой поднимается черный гриб, и чужой ствол ловит меня на мушку. Выстрел. Мимо! Мимо моей головы, прижатой к насыпи. Теперь мой черед. Выстрел. Черный гриб уходит в землю.
За огородной ботвой вскинулась новая волна. Хлынула, заорала...
И тут в устоявшийся грохот боя с частой автоматной дробью, с нервной ружейной перепалкой и тяжелой строчкой пулемета ворвалось что-то совсем новое, инородное - орудийная пальба и сотрясающий воздух рев моторов. Коля, я, политрук и ребята-артиллеристы разом повернули головы к улице. По шоссе, ведя огонь, быстро шли танки. Им отвечали пушки с немецкой стороны.
- Наши! - крикнул политрук.
Немцы, тоже заметив танки, прекратили стрельбу, залегли. Наступило затишье. Танки остановились как бы в недоумении перед взорванным мостом, перед нашим двором. Мы сбежались к сараю, вглядываемся в ревущие машины.
- Кресты на броне, - сказал кто-то вполголоса.
Да. На всех танках были желтые кресты. Но почему они пришли оттуда, с нашей стороны? Тогда политрук сказал:
- Это наши, на трофейных машинах. Господи, конечно, наши! На трофейных машинах.
В головном танке приподнялась крышка люка. Оттуда высунулся по грудь танкист. В черном кителе, на черном рукаве - белый череп со скрещенными костями. Он спокойно озирается по сторонам. Он в пенсне - такие квадратные стекляшки без оправы. Стекла без оправы и белый череп на рукаве будто выстрелили в меня и тут же скрылись в броне под желтым крестом. Фашист!..
Тогда политрук сдержанно сказал:
- Собрать гранаты.
Мы кинулись в дзот, собрали гранаты и вынесли их наружу. Башня головного танка медленно разворачивала на нас орудийный ствол. Вот он остановился, глянул черным жерлом. С громом вырвался из жерла огонь, и угол крыши с треском взлетел и осыпался на землю.
- В траншею! - приказал политрук, и мы бросились в траншею.
Вторым снарядом швырнуло на нас чуть ли не половину крыши. В нескольких шагах от дзота траншея переходила в крытый бревнами блиндаж. Верх его был заложен дерном. Припорошенный снегом, он незаметно сливался с двором. Задыхаясь от пыли, мы выбрались из-под обломков и соломенной трухи и проникли в этот блиндаж. Там было темно, как в могиле. Вход, по которому мы только что вбежали, тут же завалило, а выход, оканчивавшийся лазом, кротовой норой, был заложен как бы случайно брошенным здесь выкорчеванным пнем. Над головой стоял треск, земля гудела и вздрагивала, будто били по ней стопудовым колуном.
Наконец все стихло. Мы сидим, привалясь к стенкам своей могилы. В слепой темноте я слышу дыхание всех шести, слышу, как дышит рядом Коля. Сейчас они что-то с нами сделают. Первый раз в жизни я не вижу перед собой никакого выхода. Голова работает бешено, но вхолостую. Мысль бьется в темном и тесном и замкнутом кругу. Она бросается туда и сюда, но везде натыкается на что-то и не может найти выхода. А под этой беспомощно мечущейся мыслью живет как последняя надежда другая, спасительная: он, политрук, знает, что делать. Вот он подумает немного и скажет что-то, и все станет ясным. Если бы не было этой другой мысли, я начал бы думать о конце, о том, как жили мы, как хотели стать нужными людьми и как не успели стать такими людьми, потому что сейчас, через сколько-то минут, наступит конец. Но я не думал об этом, а только ждал тех самых слов, которые знал только он один, политрук. И вот он сказал эти слова. Но чуда не наступило. Все же политрук не был богом, он был обыкновенным человеком. Он сказал:
- Пусть думают, что мы погибли. Надо дождаться ночи. Ночью прорвемся.
По накату из бревен, по молодому снежку, по нашим головам уже ходят немцы, уже лопочут на своем языке. Я только подумал: ночью прорвемся - и тут же захрапел. Никогда раньше со мной этого не было, а тут захрапел. Кто-то схватил меня за грудки и, шипя матерщиной, встряхнул. Я выругал себя последними словами и захрапел снова. И снова трясет меня политрук и шипит матерщиной. Эта отвратительная сцена повторялась несколько раз. Повторялась до тех пор, пока в кротовый лаз не просочился вдруг голубоватый сноп света. Немцы заметили и открыли лаз. Потом свет потух сверху навалились на эту дыру, - и кто-то бросил в нашу могилу резанувшее по сердцу слово:
- Рус!
Когда они лопотали там наверху - это одно. А когда они ударили нас этим словом - совсем другое, это так больно резануло по сердцу, что я содрогнулся. Больше я уже не храпел.
- Рус! - И мертвая тишина.
Потом они подтащили к лазу пулемет. И вслед за хищным клекотом по лазу заметалось сухое жало огня. Мы вдавливали себя в стенки, поджимая ноги, а красноватое жало лихорадочно зализывало темноту, стараясь достать нас. Невидимая свинцовая плеть делила надвое нашу могилу и тупо хлестала где-то рядом слепую мягкую землю. Они простреляли блиндаж из пулемета и успокоились, убедившись, видно, что мы уничтожены.
Гомон стихал. Потом стал тускнеть и совсем погас сноп голубоватого света.
Пришла ночь. И наступил час, когда политрук шепотом сказал:
- Пора!
Он назначил место встречи: за деревней, в лесу. Установил порядок по номерам. Первым номером шел наводчик, за ним Коля, третьим был я, за мной двое артиллеристов, и последним, шестым номером - политрук. Но сначала он пополз сам. Мы затаили дыхание. Прошли долгие минуты. В лазу зашуршало. Политрук спустился в блиндаж и сказал:
- Все в порядке.
Он пожал руку первому номеру, и наводчик исчез в лазу. Потом так же молча политрук пожал руку Коле. Мы коротко и неудобно обнялись. Колина рука была сухой и горячей.
Он что-то долго возился в этой норе и потом сполз назад.
- Что случилось? - тревожно кинулся к нему политрук.
- Ранец не проходит.
- К черту ранец!
Коля полез без ранца.
Мне тоже пришлось бросить свой ранец. Я еще был в этой дыре, еще полз на животе, когда наверху вскинулась тревога, стрельба. Я выскочил и метнулся в сторону от шума. Пули вжикали над ухом, но они не могли попасть в меня - было темно. Я свалился за обломками дзота. В эту минуту один за другим ухнули три, а может, четыре, утробных, сдавленных землей взрыва.
В соседнем дворе горели костры - там были немцы. Я скатился через мосток по склону в глубину улицы, на шоссе. Упал в кювет и только тут понял, что взрывы были в нашем блиндаже... Шестой номер. Политрук... Я лежал в кювете на снегу и плакал от бессилия. Потом пополз на животе, опираясь то на локоть, то на винтовку, зажатую в правой руке. Полз и путался в сорванных со столбов проводах. Наверху стреляли.
Обрывки мыслей, предметы, голоса, звуки мешались в пылавшей голове, ломались, вытесняли друг друга.
Я видел это случайно, почти мельком и никогда об этом не вспоминал. А сейчас неизвестно откуда всплыла эта глупая и ненужная сцена. Тихим переулком идет высокая нарядная женщина, за ней, откинув назад кудрявую головку, ревмя ревя, крутит педали трехколесного самоката маленький человечек. Женщина идет не оглядываясь, а человечек бешено сучит ножками, крутит и крутит свои педали. Он не хочет туда, куда идет жестокая мама, но, заливаясь слезами, крутит, как заводной, свои педали... Это в Москве. Потом в лагерной палатке поет Коля. Входит взводный и слушает. Когда Коля умолк, взводный вскинул руку и сказал:
- Николо Терентини!
Коля угрюмо буркнул:
- Николай Терентьев, товарищ лейтенант.
- Прошу прощения, курсант Терентьев, - поправился взводный.
Потом встало передо мной железное лицо шестого номера. Я вижу его неулыбающиеся светлые глаза, и мне больно, что я не знаю ни имени его, ни фамилии... Разбитая легковичка, горящий танк, страшные танки с желтыми крестами. Их уже нет на шоссе, куда-то ушли...
Слезы высохли, я озираюсь на пустынную улицу и ползу по заснеженному кювету. Вот уже видны крайние домики. Подкрадывается рассвет. Поднимаюсь, бегу, чтобы затемно выскочить из деревни.
- Вер ист да! - Это от крайнего домика.
Падаю снова и жду. Тихо. Это показалось ему, немецкому патрулю.
Снова ползу, работая локтями и винтовкой.
Наконец я могу подняться, деревня позади. Передо мной белое снежное поле, за ним темный с проседью лес, место нашей встречи. Кто-то лежит у черной воды незамерзшего ручья. В зеленой плащ-палатке. Свой. Но я вскидываю винтовку.
- Кто?
- Свой, - стонет солдат.
Я поднимаю раненого. Он обхватывает меня за шею, и мы долго-долго идем через пустое белое поле к лесу. Падает снег, и нет с нами Коли. Может быть, над ним, уже остывшим, порошит сейчас этот снежок сорок первого года?..
- Где наши? - спрашиваю раненого.
- Не знаю...
28
...До той минуты так далеко, что, кажется, ее и не было вовсе.
Земля зеленела травами и цвела цветами. Так же сбегало вниз Варшавское шоссе в той самой деревне. И так же за мостом оно поднималось в гору, упираясь в небо.
Шла эта дорога мимо сорок первого года куда-то на Юхнов, на другие города, до самой Варшавы. И весь день, и всю ночь глухо и растяжно гудела она под колесами машин. Как и тогда, ивняком и молодой ольхой была скрыта от глаз овражистая речушка. Только деревня, с детворой и курами в зеленых двориках, была грустно-обыденной и, с первого взгляда, равнодушной к тому, что произошло здесь в ту позднюю осень, в ту раннюю зиму. Но это только казалось так с первого взгляда.
Мы должны были с Наташкой увидеть эти места, где истлели наши курсантские ранцы, где последний раз обнял я еще живого, без вести пропавшего Колю.
Напротив клуба, поющего и смеющегося по вечерам, на том месте, где стоял Ленин, из травы и полевых цветов поднимается фанерная пирамидка с вырезной звездочкой на шпиле. Здесь лежит неизвестный солдат.
Нет, не назову его этим великим и горьким именем - неизвестный солдат! Потому что лежит здесь Коля Терентьев. Я сразу узнал его в рассказах местных жителей.
Маленькие живые крепости, что держали фронт по берегу овражистой речушки, были обойдены и разгромлены врагом. Он прошел по Варшавскому шоссе к Малоярославцу и занял город. А эта вытянувшаяся вдоль шоссе деревня в один день стала его тылом. И до того, как немцы были выброшены отсюда, они успели навести взорванный мост и расстрелять Колю Терентьева.
В тот час они еще верили, что пришли сюда навсегда, и старались убедить в этом всех. Всех, кого нашли в погребах и землянках, они собрали у клуба. Сначала из пушки в упор они расстреляли памятник. Старики, женщины, дети стояли тесно сбившейся толпой. Ничего не видевшими глазами смотрели они перед собой, но все видели и все слышали.
На серый камень, где минуту назад стоял Ленин, подняли по снарядным ящикам раненого курсанта, без шинели, в фуражке. Он был ранен в грудь, но был еще живой.
Солдаты вскинули ружья. Они ждали команды.
Офицер помедлил. Потом повернулся к толпе, кивнул на курсанта в фуражке с красным околышем:
- Комиссар!
Раненый тяжело поднял руку и не крикнул, а тихо и невнятно что-то сказал. Никто не расслышал, что сказал он, но толпа шевельнулась: "комиссар" остался стоять со вскинутой рукой.
Что он видел перед собой? Наверно, видел рядом с этой толпой Наташку, и, наверно, меня, и Толю Юдина, и Леву Дрозда, и Зиновия Блюмберга, и Марьяну, и Витю Ласточкина, а может быть, видел Россию и нашего железного политрука... А люди видели поднятую руку до той минуты, до того звериного вопля - "Feuer!", "Огонь!", до того звериного залпа, когда Коля Терентьев упал к подножию камня и стал неизвестным солдатом...
Вечерами он слышит, как поют и смеются его одногодки, как переговаривается с донными камушками овражистая речушка, наш бывший рубеж, и как с утра и до утра натянутой струной гудит под шинами Варшавское шоссе. Ему только не слышно, как плачет по ночам Наташка - уже немолодая одинокая женщина.