Накануне главврач рассказывал, как открыл очередное лекарство.

Совершенно случайно! Услышал по радио песню “Сережка ольховая будто пухо вая” – и его прямо вскинуло. Пошел, насобирал этих сережек, отварил, вколол одному-другому пациенту в гипоталамус – и пожалуйста: один почти выздоровел, другому тоже лучше стало.

“Большинство великих открытий делается случайно”,- объяснил нам главврач.


Вернувшись в цех, мы рассказали Дантесу всю правду. Вяземский обнял его, говоря: “Ничего не поделаешь, придется тебе взять грех на себя”. Дантес не понял, спросил: “Какой грех?” “Грех лжи”,- ответил Вяземский и объяснил новый план. Он состоял в том, чтоб Дантес наврал главврачу, будто, являясь в целом тоже интернационалистом, к сожалению, терпеть не может русскую нацию и неоднократно говорил Пушкину: “Ах ты, русская морда!” И еще якобы говорил: “То ли дело мы, французы! И лекарство от бешенства наш Пастер изобрел, и наша солдатня в грязных сапогах по вашим кремлевским дворцам расхаживала и на постелях ваших царевен спала…”

“Зачем мне приписывать себе такие слова? – воскликнул изумленный

Дантес.- Какая польза может быть от этой глупости?”

“А такая,- ответил умница Вяземский,- что в результате твоей хулы на русских, в результате попирания всего того, что так дорого русскому сердцу, Пушкин разозлился настолько, что, слегка изменив своему интернационализму, возненавидел французов. А поскольку все гадости говорил один из потомков этого глумливого племени, то он не сумел удержаться и открыл по нему пальбу.

Таким образом, ненависть Пушкина к французам не будет уже выглядеть ненормальностью. Пушкину на суде объяснят, что из-за одного сволочного француза нельзя ненавидеть всю ихнюю нацию, тем более что этот сволочной, если разобраться, вовсе и не француз, а всего лишь отдаленный французский потомок…”

“Да не французский я потомок! – в который раз возразил Дантес. Я потомок итальянский”.

Мы, как всегда, замахали руками: не вешай, мол, нам лапшу на уши, кого ты пытаешься обмануть, не на тех напал, Дантес – типичная французская фамилия, так что отвертеться и не пытайся.

Однако умница Вяземский, всех заставив умолкнуть, сказал: “Этот

Гей-Люссак уже не впервой долдонит нам что-то про итальяшек.

Поскольку дело мы затеяли серьезное, давайте хоть раз выслушаем его до конца. Очень интересно, как он будет уклоняться от французского происхождения. Может, из его лживого рассказа мы извлечем какую-нибудь пользу. Давай, Робеспьер, рассказывай!”

Дантес замялся и сказал: “Моя история не слишком короткая.

Впрочем, если вы изъявляете желание ее выслушать, извольте”.

“Изъявляем, изъявляем!” – сказали мы и расположились поудобнее.

Стульев не хватило, кое-кто взгромоздился на подоконник, а некоторые сели на пол, даже на нем улеглись.

И Дантес начал свой рассказ.


Предок его прибыл в Россию, когда ею начинал править Петр и в недавно прорубленное им окно в Европу еще только вставляли раму.

Предок тоскливо бродил вдоль будущих “питербурхских прошпектов” по колено в строительном мусоре и бессчетно спрашивал себя:

“Зачем я сюда приехал?” И ответить на вопрос не мог.

Новая столица тем временем строилась. Князья и бояре возводили дворцы и обставляли их мебелью. Деньги у них были, а вкуса – нет. Купив сегодня дюжину кресел на гнутых ножках, они назавтра присовокупляли к ним шесть двуспальных кроватей с ножками прямыми. Уместно ли соседство столь разных по духу предметов – такой проблемы они не знали. Умея уже ценить красоту отдельной вещи, они не угадывали красоты сочетания. В результате шкафы ампир перемежались столами рококо, рядом с позолоченной лежанкой в стиле Карла Великого громоздились розовые балахоны а-ля

Помпадур… Так что, когда изможденный предок нашего Дантеса явился во дворец князя Куракина, чтоб попросить место слуги или дворника, его от увиденного стошнило. “Вы что-то несвежее съели?” – поинтересовалась супруга князя, урожденная графиня фон

Цернговенхорнау. “Я вообще сегодня ничего не ел”,- признался предок Дантеса. Последнюю лиру он отдал извозчику, привезшему его в столицу, рубля же вообще еще не видел.

“Отправляйтесь на кухню, вас накормят расстегаями с бужениной”, брезгливо передернув мраморными плечиками, велела княгиня

Куракина, но странный посетитель сделал протестующий жест.

“Сначала разрешите немного по командовать вашими слугами”,- попросил он, сглотнув голодные слюни. Удивленная просьбой княгиня хотела выставить нахала вон, но безукоризненная итальянская речь пробудила в ней сладостные воспоминания об одном вечере, проведенном ею в гондоле с племянником венецианского дожа, и, размягченная воспоминаниями, она, махнув ладошкой, сказала: “Не знаю, что означает ваша странная просьба, но здесь так скучно, что я готова ее выполнить. Даю вам четверть часа”.

Получив пятнадцатиминутный, так сказать, карт-бланш, предок нашего Дантеса не стал долго раздумывать. Он закричал слугам:

“Этот диван мигом туда!.. Эти кресла – вдоль стены, а эти вообще

– вон!.. И не только из комнаты, из дома!.. Эти сенжерменские часы перенесите с клавесина на камин, а этрусскую вазу с него разбейте, она не этрусская… Клавесин тоже выбросьте на улицу, этот цвет музинструментов уже лет пять как устарел…”

Он покомандовал так минут десять, и гостиная, в которой все происходило, преобразилась. Она приобрела сказочно восхитительный вид. Цвет стен дружил с формой кресел, камин смотрелся добрым генералом. Даже сенжерменские часы затикали веселей.

У княгини перехватило дух и, теряя сознание от красоты окружающего, она пролепетала: “А не могли бы вы, сударь, так покомандовать и в других комнатах?..”

“Охотно”,- ответил предок Дантеса, подхватывая падающую навзничь хозяйку…

Дворец он покинул затемно, так и не угощенный расстегаями, но зато с увесистым конвертом. “В ближайший трактир!” – крикнул он извозчику и ткнул его кулаком в спину. Он уже видел, что извозчиков в России принято тыкать кулаком в спину.

Трактир был уже закрыт, хозяина пришлось поднять с постели.

“Шнель! Цито! Цито!” – кричал он ему на знакомых языках. Хозяин кланялся, бормотал: “Будьсделано”,- и ставил на огонь большие сковородки…

В ту ночь предок Дантеса впервые в России нажрался.

Наутро он проснулся знаменитым. Княгини, графини, баронессы и купчихи первой гильдии толпились у дверей его номера в обшарпанной третьеразрядной гостинице. Они уже прослышали о его искусстве и, размахивая увесистыми конвертами, наперебой приглашали к себе…

Когда на третьей неделе своей славы он выходил из дома купца

Семибрюхова, у крылечка его поджидал востроносый репортеришка

“Биржевых ведомостей”. “Расскажите немного о себе,- попросил репортеришка.- Где вы учились искусству обустраивать Россию? У кого?”

Широко шагая по Невской першпективе уверенным шагом, предок

Дантеса ответил: “Ни у кого”.

Востроносый едва поспевал за ним. “Вы знаменитый в России мастер,- говорил он, задыхаясь.- Как называется ваша профессия?”

Предок остановился и лениво пожевал пополневшими губами.

“А хрен ее знает! – сказал он после некоторого молчания.- Лишь бы деньги платили”.

“Хрен его знает” он сказал по-итальянски, а “Лишь бы деньги платили” – по-русски, так как уже начинал понемногу овладевать этим языком.

Английское слово дизайнер появилось лишь спустя два века…


Обычно мы перебивали нашего начальника после первого десятка слов. Да он больше за один раз старался и не говорить. Он нас боялся. Мы держали его в черном теле. С тех пор, как в страну пришла демократия, мы все время держали его в нем.

Но в тот раз мы слушали его, не роняя звуков. Продолжая повествование, Дантес рассказал, что в конце концов его предка пригласил к себе сам император – то ли Павел Первый, то ли еще его дед,- точных сведений у Дантеса не было. Приглашение от императора последовало уже после того, как предок обустроил жилища всех именитых граждан Петербурга.

Примчавшись во дворец, предок рухнул на колени. Он даже пытался поцеловать туфлю царя. Но тот, несмотря на восемнадцатый век, повел себя демократично: туфлю целовать не дал, поднял предка с пола, шутливо заметив: “В коленях правды нет”, а затем уже серьезно спросил: “Сумеешь за неделю обустроить мой кабинет так, чтоб в нем витали одни только державные мысли? Наслышан я о тебе”.

“О, ваше-с величество-с! – воскликнул предок.- Все державные мысли-с и так-с почитают за честь-с обитать в вашем-с кабинете-с”. Недавно овладев русским языком, он злоупотреблял частицей “с” – как все неофиты, не зная чувства меры.

“Не имею резона тебя переубеждать,- усмехнулся император.- Итак…”

“С превеликим-с удовольствием-с”,- прошептал в глубоком поклоне предок.

В тот же день он принялся за дело. Выбросил из кабинета изящное бюро с инкрустацией и поставил дубовый письменный стол со столешницей в ладонь. Кресла заменил стульями с прямыми спинками. Установил просторный книжный шкаф и велел принести из

Эрмитажа настоящую этрусскую вазу. Стены облицевал орехом и спустил пониже люстру. Вместо штор повесил гобелены. Вместо картин, писанных маслом, – офорты. К субботе работа была закончена…

Перемены царя потрясли. Будь он обыкновенным графом или князем – запрыгал бы от восторга, завосклицал бы: “Шарман! Шарман!”; являясь же царем, он позволил себе только снисходительно произнести: “Недурно… В казначействе вам выдадут вознаграждение…”

Раскланиваясь и бормоча: “Благодарю-с, благодарю-с…” – предок попятился к выходу. Он уже открывал задом дверь, когда царь, наведя на него лорнет, сказал: “Постой-ка… А не назначить ли тебя главным обустроителем всех императорских покоев?.. Мысль дельная. Эй, писарь!”

Тот мгновенно вбежал – с листком пергамента и с золотым пером из хвоста павлина. Пав на колено, он превратился в слух. “Выдана сия грамота…- продиктовал царь и повернул голову к предку

Дантеса: – Фамилие тебе как будет?” “Данте-с”,- дрожащим голосом произнес предок, и царь продолжил диктовку: “…обустроительных дел мастеру Дантесу в том…” – и так далее.

Снова кланяясь и бормоча: “Благодарю-с”, предок Дантеса вышел из кабинета, и только уже на улице, сев на извозчика и поскакав в казначейство за обещанным вознаграждением, он развернул пергамент, подписанный царем и скрепленный августейшей печатью.

“Выдана сия грамота,- каллиграфически выведено было, обустроительных дел мастеру Дантесу…” “Какому такому Дантесу?

– вскричал предок Дантеса так громко, что возница вздрогнул, а кони понесли.- Моя фамилия – Данте! Букву “с” я произнес, только следуя этой дурацкой российской манере выражать свою покорность и подобострастие добавлением ее куда ни попадя!”


У предка хватило ума не бежать тотчас же обратно к царю с просьбой документ переписать, но не хватило, чтоб отказаться от шанса, который неожиданно был предоставлен якобы благосклонным к нему случаем. А именно: и недели не прошло, как он был приглашен обустроить покои царицы и одним прекрасным утром вошел в них с целью предварительного осмотра. Он застал там, можно сказать, в домашней обстановке царя и царицу – в основном все же царя: царица из-под него только выглядывала. “Разрешите-с, Ваше-с

Величество-с, обратиться…” – начал настырный предок, нижайше кланяясь. “Ты хочешь обратиться ко мне сейчас? – изумился царь. Да я тебя, подлец, в лагерную пыль превращу, если немедленно не вылетишь отсюда пулей!”

Насмерть перепуганный предок Дантеса устремился к двери, но его остановили царский смех и восклицание: “Посмотри, ма шер, у нашего обустроителя даже затылок побелел от страха. Какой все ж пугливый народ эти французы!”

“Да не француз я! – горестно воскликнул предок Дантеса. Итальянец, с вашего позволения! Это вы неправильно продиктовали…” “Какой же он макаронник, если фамилия у него лягушатника? – перестав его слушать, сказал царь царице, принимаясь жарко ее целовать.- И с августейшими особами спорит.

Вылитый француз…”

Окончательно смирившись с добавлением к своей фамилии лишней буквы, первый в России дизайнер зажил припеваючи. Царскую грамоту он повесил в гостиной своего роскошного особняка, который вскорости выстроил; женил ся – пусть и не на княгине, а все ж на дворянской деве томной, с томиком Расина в руках, и пошли у них сначала – дети, потом – внуки, правнуки, праправнуки, более отдаленные потомки, и все, увы, с рождения уже Дантесы, Дантесы, Дантесы…

“А фактически мы Данте,- подвел итог своему рассказу Дантес. Проклятая феодально-крепостническая лакейская частичка “с” прикипела к нашей фамилии совершенно случайно. Конечно, в нашу сегодняшнюю эпоху, когда интернационализм везде, особенно в нашем цехе, бурно расцветает, любое проявление национальной предвзятости смотрится крайне нехорошо, но если уж Пушкин французов не любит, лично я готов закрыть на это глаза. У меня вообще такая натура, что закрыть глаза могу абсолютно на все, кроме заказов из Аделии, Розалии и от короля Королевского архипелага. Передайте это Сашку…”


Казалось бы, дальнейшее развитие событий предугадать просто: узнав, что Дантес не француз, Пушкин сразу его полюбит, вернется в цех и наше процветание возобновится. Но с Сашком просто не бывает. Конечно, нашим сообщением он был ошарашен и побледнел так, что мы подумали: сейчас начнет говорить глупости – из-за кислородного голодания мозга.

Но Пушкин на то и Пушкин, чтоб даже при истощении мозга не превращаться в дурака. То, что от него, крайне бледного, мы услышали, было неглупо и проницательно. “Почему вы ему сразу поверили? – спросил он, голос его был хрипл.- Итальяшкой прикинуться нехитро, пусть предъявит доказательства. Без них история с дизайнером – просто сказочка. Где грамота, выданная предку? Или хоть одно письмо какого-нибудь итальянского родственника, подписанное: Данте?..


Мы вернулись в цех и сказали Дантесу: гони доказательства. Он ответил: их у меня нету. “Как так – нету? – удивились мы.- А царская грамота? В ней хоть и написано Дантес, но все ж хоть узнаем, что твой предок у царя был. А письма? Мы же знаем, у итальянцев всегда полно родственников, они ж в Россию писали, беспокоясь: как там их ненаглядный Данте среди снегов и медведей?.. Они ж не знали, что к твоей фамилии привесили лакейскую букву “с”? Писали на конвертах: Данте? Где эти конверты? Их должно быть много. Итальянцы любят писать. Они болтливые. Мешок писем должен быть”.

Дантес сгорбился, понурился, повесил нос. Вид у него был, как у вора, пойманного за руку. Нам всем захотелось по разу пальнуть в него из самопала.

Гнев вскипел в наших сердцах. “Твои предки не сохранили ни одного письма? – спросили мы.- Ври складней! Не было у тебя предка-итальянца, не было царских хором, им обустроенных!

Красиво придумал, пытаясь уйти от пушкинской нелюбови! Гнусный ты лжец, враль и брехун! Все французы таковы! Взять хотя бы ваши фильмы – как вы там женщин обманываете, страшно смотреть!

Клянетесь с честным видом: нет у меня любовницы, ах, что ты, милая! – бедные жены верят вам, а потом оказывается, что любовница все-таки есть, вас разоблачают, русский человек от стыда бы сгорел, а вам хоть бы что! “Ты меня всю жизнь обманывал!” – кричит жена вам в лицо, а вы в ответ улыбаетесь ей так нагло, что мы, русские люди, на сеансе прямо за голову хватаемся! Разве можно так? Надо повиниться, пасть на колени, назвать себя подлецом, негодяем, последней сволочью… Миллионы русских, просмотрев французские фильмы, поняли: нельзя верить ни одному ихнему слову! А мы, дураки, тебе сперва поверили благодаря нашему врожденному простодушию и мечте о победе нравственной чистоты даже в других нациях. Мы интернационалисты!

А ты, курва, своей ложью пытаешься нас с этого пути столкнуть…”

“Да не лжец я”,- сказал Дантес, точно так же, как раньше говорил, что не француз.

“Не лжец – тогда гони грамоту предка и письма родни!” – твердо гнули мы свою линию.

Дантес не выдержал, даже, можно сказать, заплакал. Не в голос, правда, а одной-единственной слезой. Нас это нисколько не размягчило, Москва, как известно, слезам не верит, но когда эта одинокая из угла глаза вдруг вытекла и, петляя, как заяц, побежала по щеке, мы угомонились и стали за ней следить.


Он ее не вытирал, не желая показывать нам, что знает о ней, он дал ей высохнуть, после чего заговорил вновь. Спросил: известно ли нам что-либо о так называемых большевиках? Об их ненависти к людям с непустыми карманами? К людям, которые помнят своих предков и без запинки могут назвать имя-отчество своего прадедушки? Которые отслеживают свой род и знают, где похоронен отец этого прадедушки и его братья? Размахивая маузерами, большевики врывались в квартиры побогаче и переворачивали все вверх дном. Находя ценные вещи, они запихивали их в большие революционные торбы, а находя документы, подписанные царями, вели на допрос, иногда от нетерпения расстреливая по дороге.

Ввиду таких обстоятельств семье Дантеса пришлось сжечь в железной печке-буржуйке и грамоту, выданную царем, и чековые книжки императорского банка. Письма родственников из Италии тогда не сжигали: большевики тех времен мечтали о мировой революции и к загранице относились с симпатией.

Но, слегка постарев, большевики переменили акценты: к именитым в прошлом людям стали относиться терпимо, иногда даже с почтением, зато возненавидели заграницу. Настолько, что за одно письмо из

Африки, даже от безработного трубочиста, могли посадить в тюрьму, а из Европы или заокеанской Америки – расстрелять на месте. С конфискацией имущества. Пришлось сжечь и итальянские письма. К этому времени жить стало лучше и веселей: письма горели уже не в буржуйках, а в добротных, кирпичной кладки печках.

“Даже фотографии предка в нее бросили,- заключил свой рассказ

Дантес.- Потому что на всех – он в шляпе. И, если всмотреться, в хорошей, дорогой. За такую шляпу на предке потомкам полагалась ссылка в Сибирь. Вы бы оставили такую фотографию?”

Мы сказали: “Прямо б на стенку повесили! Да мы б не просто сожгли, а предварительно мелко изорвали на почти микроскопические клочки”.

“Мои родители разорвали еще мельче”,- признался Дантес.

“И наши – еще мельче”,- сказали мы.


Пушкин сказал: “Я догадывался, что доказательств у него нет. А значит, и сомнений в том, что он все выдумал, фактически быть не может. Однако они у меня есть. И хотя не фактические, все ж рубить сплеча погодим, надо разобраться. Такую скрупулезность мне подсказывает интуиция, а с ней ухо надо держать востро: она и обманет, не дорого возьмет, но в другой раз за мановение ока такую правду раскроет, до какой умом не докопаешься и за сто лет. Сейчас она мне говорит: разберись с Дантесом поглубже. Так что давайте, ребята, разберитесь с ним поглубже”.

Возвращаясь обратно, мы гадали: с какой стороны это поглубже надо произвести? Умница Вяземский сказал: “Заметили, как Дантес на нас зыркнул, когда мы в адрес итальянцев кое о чем намекнули?

Надо его протестировать и на отношение к французам. Пооскорбляв в его присутствии и тех и других, мы увидим, оскорбления в чей адрес вызывают у него большее желание дать в морду”.

Мы заметили: “Может, он такой интернационалист, что и за папуаса перережет глотку?”

“Держи карман шире”,- сказал Вяземский.


Насчет папуасов возник спор. Некоторые утверждали, что чувство меры должно быть во всем, даже в интернационализме. Если и папуасов нельзя покритиковать за их многовековую отсталость, то на какой прогресс человечества можно рассчитывать? Одними комплиментами общество развиваться не может.

Другие же говорили: “Если уж критиковать, то надо начинать не с папуасов, а с англичан, которые пытались задушить свободу еще только зарождающихся Соединенных Штатов Америки”.


На следующее утро мы вошли в кабинет Дантеса почти всем цехом.

Впереди, конечно, был Вяземский, он обмахивался газетой, будто ему жарко. В цехе действительно было жарко, но можно было бы обмахиваться чем-нибудь другим, например, ладонью, он же обмахивался газетой, так было задумано. Газета была непростая. И когда Дантес, как обычно, спросил, увеличились ли шансы на освобождение Пушкина, Вяземский сразу же умело перевел разговор именно на газету. “Бессмысленно заботиться о судьбе отдельной личности, когда над миром нависла глобальнейшая из опасностей, сказал он и, перестав обмахиваться газетой, потряс ею в воздухе.- Читали ль вы?”

Все с заученной нестройностью стали говорить, что да, как же, читали, еще бы, ужасная неприятность и действительно глобальнейшая. Только Дантес сказал: “Не, не читал. А чё случилось?”

“А то,- сказал Вяземский мрачно и веско,- что эти проклятые французы развернули новый виток гонки вооружений. Взорвали на своем острове очередную атомную бомбу. Вот суки, не правда ли?”

Все мы вперили взоры в Дантеса.

“Безобразие, да и только,- отозвался тот, но нельзя сказать, чтоб очень от души.- Куда ООН смотрит?”

“Да ведь под землей же! – провокационно встали на защиту французов некоторые.- От такого взрыва никакой пыли, радиации кот наплакал… Почти безвредный взрыв”.

Но Дантес на провокацию не поддался, сказал: все равно плохо, радиация под землей не останется, просочится в океан, будем есть рыбу, светящуюся, как голова младенца Иисуса…

Тогда мы перешли ко второй части испытания. “Подумаешь, немного поболеем,- сказали те, кому было положено это сказать.- Гораздо опаснее для человечества то, что творят итальянцы: правительства меняют по три раза на дню, Джордано Бруно сожгли, а с сицилийской мафией справиться не могут, на это у них кишка тонка. А между тем весь мир от этой мафии стонет…”

Дантес принял вид отчужденный. Его кабинет был набит нами битком, но он как-то умудрялся смотреть мимо всех.

“Эта нация вообще изнеженная и хилая,- продолжали провокацию те, кому было назначено ее продолжать.- В войну наши как лупанут могучим кулаком пехоты, враг бежит. Но немцы со второго удара могучего кулака задавали деру, а макаронники – с первого.

Хлипкие на редкость. И трусы, каких мало: в крещенские морозы мочились, не расстегивая ширинку, боялись отморозить…”

У Дантеса желваки заходили на скулах еще при словах: эта нация.

Услышав: макаронники, он побагровел. Когда же прозвучали обвинения в боязни отморозить член, он уже не смог себя сдержать. Боже, как он стал орать! И что! Русские-де и лежебоки, и дикари, они еще беспробудно дрыхли, когда итальянцы, являясь древними римлянами, всю Европу держали в кулаке… Еще позавчера он отказывался хулить русских, сегодня же буквально втаптывал их в грязь. “Вы еще подтираться не научились,- орал,- а у нас уже был самый лучший в мире цирк! Мы и сейчас могли б кого угодно свернуть в бараний рог, да не хотим, потому что стали в высшей степени интеллигентными – настолько, что простой рабочий у нас может запросто затянуть в троллейбусе какую-нибудь арию Фигаро, с которой у вас не каждый заслуженный артист справляется.

Особенно одно там место: ля-ля-ля, ля-а, ля-а-а… В этом последнем “а-а” первое “а” такое высокое, что, спорим, ни один из вас не возьмет, а я, хотите, возьму, так что не судите об итальянцах свысока, вы перед ними коротышки-недоростки…”

Нам очень обидно было слушать эту нахальную речь, но вместе с тем и радостно: ведь сомнений теперь не оставалось, Дантес – итальянец, когда Пушкин узнает, он обязательно поклянется больше в него не стрелять, а значит – выйдет на свободу, придет в цех, включит свой станок… Вот что главное!

Поэтому мы не стали бить Дантеса за оскорбление нашей национальной гордости и молча покинули его кабинет, сказав только от дверей: “А мы думали, ты интернационалист”. “Я и есть интернационалист! – крикнул нам вслед Дантес.- Слава Богу, из самопала в вас не стрелял!”


Несмотря на очень позднее время, мы побежали обратно в психушку, вбежали в ее клубящийся мраком двор,- Пушкин смотрел на нас сверху вниз из освещенного окна второго этажа. “Все о’кей! – закричали мы ему. – Дантес – итальянец! И не абы какой – он итальянский националист!” “Ей-богу?” – спросил Пушкин, припадая к решетке. “Ей-богу, ей-богу!” – заверили мы его и принялись радостно танцевать, распевая во все горло нашу любимую неаполитанскую песню: “Но все ж, другого любя, знай, что твой образ вечно сияет мне у изголовья, знай, что душой стремлюсь к былому раю, что я сгораю горько-ою любо-вью!!!”

На последних словах мы стали радостно обниматься и хлопать друг друга по плечу, соревнуясь, кто сильней ударит. Крики восторга и боли смешались.

Пушкин аплодировал нам из зарешеченного окна.


На пение и вопли вышел из психушки главврач. Он сказал: “Не хамствуйте. Вы, конечно, здесь свои люди, но и своим не все позволено. Уже за полночь”.

Он провел нас внутрь здания, в палату богов и героев, где продолжал занимать койку, по дороге сообщая, что на днях покупает себе квартиру.

“Фактически я ее уже купил,- сообщил он.- Вы спросите: на какие шиши? В ответ на этот вопрос я, как порядочный человек, должен был бы разрыдаться. Да, я продал! Ей! Череп! При этом я, как последний идиот, думал, что совершаю выгодную сделку: она отдала за него половину моих денег. Мне даже казалось, что я обдурил ее: подумаешь, череп! Но негодяйка тут же продала его, получив вдесятеро! Представьте, за границу! Она теперь Ротшильд. Скоро в стране не останется ни одной ценной вещи, иностранцы скупают все лучшее. Череп приобретен каким-то европейским музеем, где и станет экспонироваться под названием: “Череп большевика”. Рядом с ним будет висеть в рамочке заключение экспертов. В том духе, что исключается вставление пули в лоб черепа каким-нибудь умельцем. Экспертизой установлено, что пуля выпущена из винтовки модели Мосина и подлетела ко лбу живого человека примерно в конце второго десятилетия двадцатого века со скоростью шестьсот

– шестьсот пятьдесят метров в секунду и застряла в кости еще несколько десятилетий после этого прожившего человека…”

Когда мы вошли в кабинет, главврач сел за стол и строгим голосом сказал: “Слушаю вас”.


Суть дела он понял не сразу. Ему десять раз было все изложено, но он только моргал вытаращенными глазами и бормотал: “Нельзя ли покороче и поясней?..”

На одиннадцатый раз он стал понимать, что из самопала, а затем и из револьвера Пушкин стрелял мотивированно; мотив, конечно, странноватый, но глав ное – он был. Пушкину не нравилась фамилия начцеха. Она его раздражала…

“Фамилия еврейская? – спросил главврач и совсем перестал что-либо понимать, узнав, что она французская. – Французов-то за что не любить?” – удивился он; за что не любить евреев, он знал.

Мы объяснили: да, есть у нашего друга такая странность: будучи в целом интернационалистом, готовым водить хороводы с любыми национальностями, он делает почему-то сильное исключение для французов. Эта нация выводит его из себя до такой степени, что едва зазвучит где-нибудь ихняя фамилия, как у него сразу же оружия ищет рука – самопала или револьвера. Однако теперь все переменилось, отныне его рука ничего огнестрельного искать не будет, потому что выяснилось: наш француз – вовсе и не француз, а итальянец, точнее, отдаленный потомок одного макаронника, приехавшего бог весть зачем из солнечного Неаполя в заснеженный

Петербург. Пушкин о своей ошибке уже знает и готов на коленях извиняться перед начцеха, потому что итальянцев он как раз любит

– причем настолько, что и здесь слегка нарушает свой интернационализм: вместо того чтоб любить их одинаково с остальными, он их любит больше всех…


“За что ж это он их так взлюбил?” – с подозрительностью спросил главврач.

Мы ответили: не знаем. Может, за оперу “Аида”, а может, как раз и за макароны,- любовь штука тонкая, ее аршином общим не измеришь, вырастает она порой из совершеннейшего сора, а то и вообще из дерьма. Главврач с нами согласился, сказав: “Это точно. Моя любовь к жене как раз из него и выросла. Может, поэтому до сих пор никак не кончится. Вы можете мне не поверить, но я засыпаю с ее именем на устах”.

“А просыпаетесь с каким?” – поинтересовались мы. “Разве здесь просыпаются? – с горечью сказал главврач.- Здесь будят. Едва заалеет восток, как в палату приходят медсестры и начинают делать уколы – кому в мозжечок, кому в затылочный полюс или в верхнюю теменную дольку… Вопли стоят такие, что и мертвый почувствует дискомфорт…”

Мы вернулись к разговору о Пушкине.

“Я не могу держать у себя человека, который знает, зачем стрелял,- сказал главврач.- Такому место в тюрьме. Но поскольку ваш Пушкин стрелял без пуль, то он обыкновенный хулиган, уже отсидевший у нас больше, чем ему дал бы самый строгий суд. Я сейчас выпишу ему освобождение. Забирайте. Или, может, пусть спокойно поспит до утра?”

“Какой может быть сон? – ответили мы.- Да он сейчас мечется в коридоре, ожидая вашего решения. Рвется на свободу, чтоб поваляться в ногах у начцеха за ошибочные действия”.

“Это с его стороны будет очень правильный поступок”,- сказал главврач и сел писать Пушкину освобождение…


И все же бюрократы из районного суда настояли на том, чтоб суд состоялся. Раз не псих, значит, подсудимый – такая у них была логика.

Мы опять протестовали против позорного судилища, стояли с плакатами: “Ой, как нам за вас стыдно, граждане судьи!” и

“Прокурор, на кого ты замахнулся своею грязною рукой?”

Но стояли недолго, суд кончился быстрей, чем можно было ожидать, и это благодаря толковому адвокату, которого мы наняли в долг.

Он на суде сказал: “Даже если б Пушкин стрелял настоящей пулей и ранил или, чего доброго, убил бы своего непосредственного начальника, и то все равно стрельбу эту следовало бы квалифицировать как покушение на убийство негодными средствами.

Потому что он думал бы, что покушается на француза, он хотел бы убить француза. Но ему бы это не удалось, так как перед ним стоял итальянец. И ребенку ясно, что стрельба по итальянцу с целью убить француза является классическим случаем покушения негодными средствами. То есть даже при наличии пули Пушкин должен был бы избежать наказания. Ведь не станете же вы, граждане судьи, судить, тем более давать срок погрязшей в суевериях темной женщине, которая, выкрав у мужа фотографию его любовницы, обливает ее собственной мочой и бормочет над ней бессмысленные фразы, совершая таким образом магический обряд, который, по ее мнению, должен умертвить соперницу? Вы рассмеетесь, узнав о ее действиях, и, хотя эти действия имели целью убийство человека, отпустите ее, сказав: “Продолжай пиЂсать на любые фотографии, только, пожалуйста, мой руки перед едой”. Вы так скажете ей, потому что, покушаясь на убийство, она делала это негодными средствами… Ну а разве покушение на жизнь француза стрельбой по итальянцу не является тем же самым? Ведь нет никакой возможности, стреляя в итальянца, покончить с ненавистным французом. Этот француз в не меньшей безопасности, чем соперница вышеупомянутой женщины. Таким образом, даже если бы самопал, а впоследствии и револьвер были заряжены пулей и эта пуля продырявила бы человека по национальности “итальянец”, судить стрелявшего было бы нельзя, поскольку он думал, что стреляет во француза. А если еще учесть, что Пушкин из врожденного гуманизма стрелял без пули, что из ствола вылетел один только грохот, то есть, говоря языком великого Шекспира, было много шуму из ничего и ничего, кроме этого ничего, не было,- если все это учесть, то… друзья мои, объясните: чего мы тут сидим? Двузначное число неподкупных специалистов права собрались, чтоб обсудить неудачную шутку, не имевшую последствий. Страна коррумпирована, кругом жулики, рэкет, вымогательства, заказные убийства, ограбление банков и магазинов, а мы… Господа, давайте зальемся краской стыда и пойдем заниматься делом. Его много, и оно нас ждет!..”

Судьям действительно стало стыдно. Присутствовавшие в зале рассказывали, что сначала они, по совету адвоката, залились было краской стыда, но потом спохватились и стали говорить, что закон есть закон, перед ним все равны – и преступники, и законопослушные граждане, никто от возмездия не уйдет. Они быстренько присудили Пушкину две недели подметания улиц, ну а поскольку повариха психушки поклялась на Библии, что он уже полгода моет на кухне посуду, суд счел возможным это время и занятие зачесть вместо назначенного, и СашкаЂ прямо в зале суда освободили из-под стражи. Все кинулись обнимать ся – он к нам, мы к нему…

Трудно было сдержать слезы.


Как известно, радость лучше всего трансформируется в крики

“ура!” или в хорошую песню. “Ура!” мы накричались в зале заседания, а затем от здания суда до цеха шли, распевая хором такие народные романсы, как: “Выхожу один я на свободу”, “Своею жизнью я почти доволен”, “Все подельники по-прежнему сидят” и популярный в том году марш: “Шагом арш!”

В цехе состоялось торжественное целование Пушкина с Дантесом. Им налили. Чокаясь, Сашок произнес: “За тебя, макаронник!”, на что

Дантес ответил: “Будь здоров, угрофинушка!” – и оба засмеялись, что развеяло последние опасения. Мы поняли, что конфликтов в нашем коллективе больше не будет.

Смешно, но факт: когда на следующее утро Пушкин выточил первый долгожданный винтик, он у него получился обыкновенным. Мы испугались, однако, скрыв страх, сказали весело: “Это с перепою”. Нисколько не расстроившись неудачей, Пушкин ответил:

“Просто руки отвыкли от настоящего дела” – и стал разминать пальцы, шевелить ими, но не как мы все это делаем, а как-то по-крабьи, вернее, по-осьминожьи, словом, так, будто каждая его рука – маленький спрут,- очень странно он шевелил пальцами. А дело было уже осенью, пусть еще в самом ее начале, однако день уже сильно укоротился и утро было почти как ночь, а тут еще в городе объявили борьбу за экономию электроэнергии, которой в стране становилось все меньше,- накануне к нам в цех приходила специальная комиссия во главе с вооруженным человеком, половину лампочек они вывинтили, причем и ту, которая хорошо горела, так что неперегоревших осталось совсем мало, в цехе был мрак, конечно, не такой, о каком говорят: хоть глаз выколи,- все-таки слегка видно было, но почти совсем ничего, лишь тени да силуэты.

И вот в этой, нельзя сказать, чтоб кромешной, но все ж тьме

Пушкин шевелил пальцами, и они у него засветились. Не скажу, чтоб сильно, но неземным сиреневым светом… Потом он засмеялся, и руки его погасли. Он сказал: “Ну-ка, посветите мне…”. Мы зажгли ему свечку, и он выточил второй винтик. На что уж мужественный человек Вяземский, но у него руки дрожали, когда он этот винтик стал ввинчивать. И тут напряженное молчание разрядилось громом аплодисментов: винтик ввинчивался не в ту сторону, в какую Вяземский его ввинчивал! Совсем немного времени понадобилось Пушкину, чтоб восстановить прежнее умение!

Не дожидаясь конца аплодисментов, толстячок убежал в кабинет и отшлепал королю Королевского архипелага факс: “Приступаем к выполнению вашего заказа. Задержка была вызвана серьезными внутриполитическими помехами, уже устраненными. Шлите аванс”.

Узнав, что он не терял времени даром и что из нашего цеха в эфир полетели слова: “Шлите аванс”, мы поаплодировали и ему.

Это был незабываемый день, когда цех то и дело взрывался аплодисментами.

Был праздник.


Но, к сожалению, новая жизнь всегда начинается не сразу после того, как ее наступление отпраздновали. Таков мировой закон: сначала люди радуются победе, потом им становится хуже прежнего, они кричат: “На кой мы побеждали?”, но потом все ж наступает хорошая жизнь. Люди говорят: “Вот сейчас бы победу и праздновать”. Но, увы, она уже отпразднована накануне черных дней. Этот закон можно формулировать и другими словами: новое всегда наступает гораздо позже, чем его наступление провозглашают. Есть еще и третья формулировка: за новое часто принимают разрушение старого. Люди разваливают осточертевший дом, в котором долго мучились, так как он насквозь прогнил, и на развалинах начинают радостно плясать и пить шампанское. А протрезвев, видят: над головой вообще никакой крыши. И говорят:

“Давайте сначала построим новый дом и только после этого устроим праздник”. Но поздно, бутылки уже пустые.

И наконец есть четвертая формулировка: не кричи “Гоп!”, пока не перепрыгнешь. Эту формулировку дает нам народная мудрость.

А один поэт сказал на этот счет так: пока ветвь в цвету, она тянется вверх – это ее дар Богу; подождите, пока, отягощенная плодами, она не склонится к земле – это уже нам, людям…


Начались огорчения, которых мы не предвидели. Бывшие заказчики не сразу понимали, о чем толстячок ведет с ними речь. Спикер

Аделии, например, послал толстячка подальше русским матом, поскольку учился когда-то в университете имени Лумумбы, после чего объяснил, что выдает дочку замуж и поэтому просит в ближайшие полтора-два месяца его не беспокоить… Император

Розалии, как сообщила его секретарша, уехал в Европу с чемоданом героина и вернется, как только толкнет его по приемлемой цене…

А король Королевского архипелага вообще был свергнут и к власти пришло Братство Великого Любвеобильства, которому хитроумные винтики и даром не нужны, поскольку оно порвало с технотронной цивилизацией и занято построением общества, в котором каждый каждому не только друг, товарищ и брат, но еще и отец, и сын и где за недоброжелательный взгляд кого бы то ни было в сторону кого бы то ни было – четвертуют, чтоб другим было неповадно не любить друг друга…


К счастью, в соответствии с вышеописанным законом неудачи не тянулись вечно. У толстячка уже щеки опали и едва ворочался во рту язык, когда, наконец, обзванивая земной шар, он нашел тех, кому винты, завинчивающиеся не в ту сторону, в какую их завинчивают, нужны. Императорствующий архимандрит Амалии и вице-президент Корнелии, исполняющий обязанности уехавшего в

Кэмбридж сдавать экзамены за второй курс президента, в один голос воскликнули: “Позарез нужны! Срочно шлите! Аванс потом!”, на что воспрянувший толстячок, демонстрируя неожиданно прекрасную дикцию, закричал: “Потом? Аванс потом не бывает! – опухоль с его натруженного языка как-то мгновенно спала.- Кто это вам без предоплаты, интересно, за станок встанет, Пушкин, что ли? Как раз Пушкин предоплату и требует. Если же сегодня ее не вышлете, а мы завтра не получим – вычеркнем из списка клиентов!”

Самоуверенный тон возымел действие. На том конце проводов пере пугались и в один голос закричали: “Случайно сорвавшееся с нашего языка потом – недоразумение! Через час предоплату отправим! Может, даже через сорок минут!”

Назавтра аванс пришел. Неделю мы праздновали. Но потом засучили рукава. Работали запоем. Бывало, по восемнадцать часов не покладали рук. Одни отливали из гадолиния заготовки, другие приваривали сбоку штуковину из орихалка, третьи – обтачивали, четвертые – полировали…

После всего этого, так сказать, полуфабрикат поступал к Пушкину.

И он священнодействовал: нарезал резьбу. Мы сначала посадили наших девчонок – Наташку, Аньку и бабку Арину на контроль: каждый винтик завинчивать и отвинчивать, проверяя качество, но

Пушкин работал без брака, и мы вскоре контроль сняли. А чтоб чем-то девчонок занять, велели им разносить нам бутерброды. Ведь даже сходить пообедать у нас не было времени!..

Какие-то неизвестные государства стали присылать просьбы делать винты и для них, но мы отвечали: “Ввиду загруженности, новых заказов не принимаем”. Только если какой-нибудь президент или король, изложив просьбу, добавлял: “Заранее благодарен”, мы, вздохнув, решали: этому сделаем, так и быть.

Как-то неловко было: человек уже поблагодарил, а мы откажемся.

Его благодарность у нас останется, абсолютно ни за что выраженная. Нет ничего хуже. Благодарность, видимо, вообще единственное, чего нельзя вернуть.


Питание мы могли себе позволить какое угодно. Девушки сначала носили нам бутерброды с икрой разных цветов, потом бабка Арина умудрилась где-то купить дюжину пакетиков черепахового супа. Он нам понравился так, что мы выписали из Австралии самых дорогих черепах живьем. Из французской поваренной книги, со словарем в руках, перевели рецепт их приготовления и стали объедаться черепаховым супом, он нам не надоедал.

Кто-то из великих философов, может, даже сам Карл Маркс, писал, что, как только у человека появляются деньги, первое, что он себе на них позволяет,- это аристократические привычки. Первые ласточки этих привычек у нас появились в виде черепахового супа, без него мы уже не завтракали, не обедали и не ужинали.

А черепах держали прямо в цехе. Разбросали по полу ихнюю еду, и они стали среди нас ползать. То одну, то другую – прямо живьем – отправляли в суп. Думали, через месяц-полтора придется заказывать новую партию, но тут бабка Арина как-то сказала: “Их стало больше, чем было”.

Опираясь на науку, мы ей возразили: “Закон сохранения веществ таких фокусов не позволяет. Число черепах должно уменьшаться в соответствии с нашим их поеданием”.

Бабка Арина ответила: “Удивительно, что вам, уже кое-где седоватым, до сих пор доступна только научная логика. Неужели вы не замечали, что они, повеселев на хороших харчах, только то и делают, что вокруг нас трахаются, причем новорожденные растут раз в сто быстрей, чем на воле, видно, в цехе у нас особая атмосфера или радиация, хотя дело может быть только в одном сытном питании”.


Глянув окрест, мы прямо ахнули: действительно, все черепахи друг на друге сидят и панцирями ударяются с такой страстью, что в цехе грохот стоит,- мы думали, он производственный. Эта черепашья сексуальность так нас потрясла, что мы сказали бабке

Арине: “Не смей больше бросать их в суп живыми, сначала безболезненно умерщвляй”. Бабка Арина возразила: мол, черепахи такие слаборазвитые существа, что своих мучений в кипятке не осознают.

Тут у нас возник серьезный философский диспут, мы даже временно бросили работу. Некоторые соглашались с бабкой Ариной и на возражение: “Глядите, с каким наслаждением они занимаются любовью, им это дело нравится, они его осознают” отвечали: “Чтоб осознавать что-либо, надо иметь мозгов граммов хоть сто пятьдесят, а у них даже и на кончик ножа не наберется. У нас, у людей, мозгов почти по полтора кило на каждого, оттого мы так глубоко ощущаем и радость, и горе. А они – их хоть жарь живьем, хоть пеки – мучаются, а того не ощущают”.

Нам такая диспозиция не нравилась, а им не нравилась наша, и мы бы проспорили вообще весь день, если бы умница Вяземский не сказал: “Где-то мною очень давно читано, что когда мучается существо, которое способно свои мучения осознавать, то оно мучается, и дело с концом. А когда мучается тот, кто осознать не может,- зародыш, которого выскребают, та же черепаха, когда ее живьем варят, то осознавать их муки вынужден Бог, он вместо них мучается, так что, выходит, бабка Арина здорово поиздевалась над

Отцом нашим Небесным, он каждый раз стонал и корчился, когда она черепаху бросала в суп…”

Бабка Арина, услышав такое обвинение, закричала: “Как что – так сразу я! Жрать черепаховый суп все горазды, а отдуваться одной мне? Я человек темный, с меня взятки гладки, а ты, Вяземский, техникум в свое время кончил, такой у нас начитанный, с тебя Бог и спросит!” “Я к тебе, бабка, небом, что ли, приставлен? – возмущенный несправедливым упреком, крикнул Вяземский.- Я по восемнадцать часов в сутки вкалываю, мне еще и за твоими грехами следить?”

Постановили: вина общая. Пусть Господь Бог не одного кого-то сильно накажет, допустим, бабку Арину, а разделит на всех.

Каждому выйдет понемногу, мы стерпим.


Они любили тепло. Стоило кому-нибудь вздремнуть возле станка, как три-четыре ближайшие черепахи тут же на него взбирались погреться. Но это ладно еще. Они и к ногам стоящих льнули, лишая возможности не только ходить, но и даже переминуться с ноги на ногу. Настоящий черепаший потоп!

На очередном цеховом собрании Вяземский этот вопрос поставил, как говорится, ребром: житья от черепах нет, проходу – тем более, из-за них начинает падать производительность труда: чтоб от одного станка дойти до другого, раньше требовались считанные секунды, теперь же – считанные минуты; участились мелкие производственные травмы от падений, если не примем мер – доживем и до крупных… Он предложил сделать для черепах к цеху пристройку. Наймем строителей, за неделю они пристройку сварганят. “За срочность доплатим,- сказал он.- Денег у нас навалом…”

Все его поддержали, говоря, что на такое хорошее дело такого пустяка, как деньги, не жалко. Особенно радовался Пушкин: как раз в тот день он, упавши на черепаху, получил сразу две травмы

– синяк на колене и шишку на лбу от удара о панцирь. “Ай да

Вяземский! – закричал он.- Ай да сукин сын! Идеями полна твоя голова, умница ты наш!”

И все остальные одобрительно зашумели в адрес Вяземского, кроме

Дантеса, который, подождав, пока утихнут восторги, взобрался на станину кузнечного пресса и произнес оттуда слова, которые сначала показались нам непонятными, а потом круто повернули всю дальнейшую жизнь.

“Забудем о пристройке,- сказал он.- Ее же неделю строить – значит, семь дней еще ходить среди черепах. И не строить – те же семь дней…”

Некоторое время мы пытались понять смысл услышанного, потом

Пушкин сказал: “Не знаю, может, в вашей Италии принято выражаться туманно и вообще корчить из себя идиота, который не умеет формулировать простейшие мысли, но сейчас ты живешь в самой середке России, так что изволь, говори конкретно. Что там у тебя на уме?”

“А то у меня на нем,- сказал Дантес,- что гадолиния на складе осталось в аккурат на неделю. На тот же срок и орихалка. Так что наш ударный труд подходит к концу. Сырье вот-вот исчерпается, и мы разойдемся по домам. В свете данного факта пристройка для черепах нам не нужна”.

Мы сказали: действительно. В свете данного факта пристройка к цеху не актуальна…

Даже умница Вяземский не нашел, что сказать еще…


Через неделю, когда чудесный сплав орихалк и редкоземельный металл гадолиний на складе действительно кончились, мы, отправив адресатам последние ящики с винтиками, собрались на срочное и очень важное цеховое собрание. Надо было найти ответ на вопрос: почему мы не рады тому, что наша каторжная работа завершена, что на ней крест? Неужели мы хотим еще денег, в которых и так могли бы купаться, если б они были жидкими?

Собрание началось с недоразумения. Когда Вяземский, открывая его, заявил: “Денег каждый из нас заработал достаточно, чтоб о них не думать…”, его перебил Дельвиг, возмущенно воскликнувший: “Что за привычка у тебя, Петро, говорить от имени всех? Ты уже не в первый раз попадаешь из-за этого впросак. Вот и сейчас в него попал: не у всех из нас денег полные штаны, кое-кто, в силу каких-то личных обстоятельств, все свои деньги растратил и уже в них сильно нуждается. К примеру, Кукольник третий день подряд занимает у меня по трояку – на троллейбус, на то, на сё… Так что, как ни странно, бедные среди нас есть, и они, вопреки твоему самоуверенному заявлению, Петро, вынуждены о деньгах думать”.

Все повернулись к Кукольнику, стали его с интересом разглядывать, говоря: “Ты не печалься, мы скинемся, и ты станешь опять таким же миллионером, как мы. Но все ж интересно, в какую прорву ты свои астрономические суммы ухнул, что уже и на троллейбус не хватает?”

Кукольник сказал: “Никуда я их не ухнул и совсем не бедный, каким здесь хочет представить меня, не знаю зачем, Дельвиг. По капиталам своим я не бедней вашего, а деньги у Антона брал взаймы потому, что все свои запихал в ящик старинного письменного стола. Так плотно я их туда набил, что закрыться ящик с трудом все ж закрылся, а вот открываться перестал.

Объясняется такое явление, я думаю, тем, что умятые мною деньги там встопорщились, можно сказать, разбухли, став как бы пробкой, которая заклинила всякое движение. Конечно, ящик нетрудно выломать ломом, но жалко стола, он у меня от прапрапрапрадеда, не знаю, нужное ли количество “пра” у меня произнеслось, я не считал. Ему, этому прапра, стол делал выдающийся крепостной умелец – по французским чертежам из африканского дерева… Есть предание, будто мой предок за ним что-то вроде стихов писал, может, даже статьи в газету, ломать такой стол жалко…”

“И что ж будешь делать дальше? – спросили мы его.- Так всю жизнь на шее Дельвига и просидишь?”

“Зачем всю? – возразил Кукольник.- Я в Комитет госбезопасности обратился, у них там есть отдел по открыванию всего на свете, они мне за большие деньги классного выделили специалиста, он стол осмотрел, сказал, что завтра откроет, не повредив”.

“Как же он сможет его не повредить?” – поинтересовались мы, нам было интересно. “Поскольку стол старинный, он щелястый,- сказал

Кукольник.- Специалист нашел такое решение: через всякие щелки и трещинки он насыплет в ящик сверху железных опилок, а потом под столом включит мощный электромагнит. Опилки к магниту притянутся и встопорщившиеся купюры собой прижмут. И ящик легко откроется”.

“Башковитый, подлец! – восхитились мы специалистом.- Недаром свой хлеб в кагэбэ ест”.

Так разрешилось это недоразумение с Кукольником, которого чуть было не приняли за бедняка, потому что он у Дельвига занимал на троллейбус. И мы перешли, точнее вернулись, к главному вопросу: хорошо ли, что сырье закончилось и работа остановилась, или плохо? Если плохо, то что предпринять, чтоб работу возобновить, если же хорошо, то давайте поаплодируем друг другу, троекратно расцелуемся и разойдемся на отдых, мы его заслужили.

Из всех собраний, какие у нас были, это получилось самым бестолковым. Потому что мнения разделились не так, что одни имели одно, другие – другое, а так, что у всех было и то, и другое, но каждое лишь отчасти. То есть не мы разделились на два лагеря, а каждый из нас разделился внутри себя. Кто был рад, тот в то же время был и не рад. К консенсусу при таком раскладе прийти фактически невозможно.

Да, говорили мы, с одной стороны, это огромное облегчение, что не надо больше вкалывать днем и ночью, спя урывками на ветоши, а по тебе ползают черепахи. Мы же света белого не видели, от хронического недосыпа у всех набрякли под глазами мешки. Наши женщины, беспрерывно готовя и разнося черепаховый суп, то и дело падали от переутомления в обмороки. Конечно, огромное счастье с такой жизнью покончить, уехать куда-нибудь на Фолклендские острова, где утречком можно лениво выйти в шелковом халате к подножию океана и, сбросив с себя шелка, отдаться ласковым волнам в чем мать родила… И стыдиться наготы не перед кем: пляж пуст, он же личный, вот что главное, индивидуальный, купленный за свои кровные, никого на нем нет – скачи голышом, как конь на лугу…

Но с другой стороны – это ж абсолютная потеря смысла жизни: ликвидация коллективности существования! С кем поделиться радостью, когда не с кем? Да и откуда радость возьмется, если вокруг никого?..

Разрываемые противоположными чувствами: вернуться на поприще производства дуршлагов или предаться неге на Фолклендских островах, мы затянули собрание до утра. Не осталось ни одного члена коллектива, который выступил бы менее двух раз. И если в первом выступлении он говорил: давайте предадимся неге, то во втором: вернемся к счастью коллективного труда. Настолько раздираем противоречиями был каждый.

Вряд ли мы б сумели прийти к согласию, если б не взял слово умница Вяземский. Он рассудил на удивление просто и понятно. “Мы должны избрать негу,- сказал он.- Не потому, что она доставляет больше блаженства, чем коллективный каторжный труд,- нет, она его больше не доставляет. А потому, что такая разновидность блаженства – изнеженно извиваться голым телом в солнечный день на собственном пляже – нами еще не испытана. Не зная же, как сравнивать и выбирать? Давайте сначала испытаем негу – год, полтора, а для верности лучше так вообще целую пятилетку, и уже после этого каждый примет решение. Одни останутся изнывать, лежа рядом с океаном, другие предпочтут счастье каторжного труда.

Выбор будет сделан со знанием и того, и другого. А сейчас – негу мы видели только в кино, да и то давным-давно, в последнее время про негу фильмов что-то нет, все про один труд…”

Все с этим согласились. Крепко обнялись, расцеловались и разошлись, договорившись: не вынесшие негу вернутся в цех ровно через пять лет и сразу станут делать дуршлаги. А кому нега придется по душе, тот пришлет вернувшимся открытку – с видом своего пляжа и приветствием любителям труда…

Женщины не поехали – ни одна. Наташку Пушкин с собой звал, она отказалась. Мы спрашивали: неужели родина тебе дороже Пушкина?

Она ответила: “Заткнитесь насчет родины. Просто Пушкин меня там бросит. Что, я не видела в кино ихних телок? Они меня за пояс заткнут в первую же неделю”.

Анька не поехала тоже не из-за родины. У нее уже третий год как роман с одним военным летчиком. Они виделись только однажды, у обоих – любовь с первого взгляда, он ей пишет из своей части:

“Как выйду на пенсию, так приеду и поженимся”. Он летает на таких самолетах, с каких на пенсию отправляют во цвете лет.

Летчик еще не успеет разлетаться, а его уже списывают, хотя ему не хочется. Но если он говорит: “С какой стати? Я хочу летать еще!” – ему отвечают: “Ишь какой летун выискался! Ты на свои руки глянь, они же трясутся”. Он смотрит: действительно, трясутся. А если не трясутся и он им с возмущением возражает: мол, не трясутся, они спрашивают: “А ноги?” Он смотрит: трясутся ноги. Такие это самолеты. Суперсверхскоростные.

Но в остальном эти списанные летчики еще молодцы и мечтают о семье. Анькин жених только и пишет ей: “Скоро поженимся! Мне всего год остался. С радостью замечаю, что левая нога уже иногда подтрясывается. Конечно, жалко будет расставаться с любимой профессией, но горечь предстоящей разлуки с небом скрашивает радость предстоящей жизни с тобой на Земле. Когда я смотрю на нее с высоты своего суперсверхптичьего полета, то люди для меня что микроорганизмы – и те, и другие невидимы невооруженным глазом, необходима специальная оптика. Но я не проникаюсь к людям презрением из-за их малости, а, наоборот, думаю: среди этих микроорганизмов живет мой любимый микроорганизм, это ты.

Такое сравнение с микроорганизмом тебе не обидно?”

Анька ему на это пишет: “Как я могу обижаться, если сама называю тебя вирусом, потому что с Земли не только тебя не видно, но и даже твой большой самолет, а специальной оптики у нас в цехе нет…”


А бабка Арина не поехала потому, что сдуру купила себе в деревне избу и теперь погрязла в грядках на приусадебном участке. Когда мы ее спросили, не хочет ли она покинуть родину, она ответила, что с удовольствием бы, но некогда: то вскапывать надо, то окучивать, то солить и квасить. Большую часть заработанных денег она отдала племяннику, он на них купил завод по производству орбитальных бензоколонок и теперь процветает. Довольно часто его можно видеть по телевизору. Стоит он, как правило, где-нибудь в сторонке, к объективу не льнет, но когда мимо проходят президент или премьер-министр, то всегда замедляют шаг, чтобы пожать ему на ходу руку…

И я остался. Как раз из-за родины. Но не потому, что она мне мать или жена, как многие о ней неправильно говорят: ведь от матерей, когда вырастают, всегда уходят, а от жен – вообще бегут… Просто я к ней привык.

Взять, например, мою квартиру. Сейчас такие времена, что вечером то и дело гаснет свет, иногда надолго. Так вот мне это, как говорится, без разницы – что он есть, что нет. Я уже сто лет живу в этих комнатах и так хорошо чувствую все их изгибы, что в абсолютной темноте иду на кухню, безошибочно беру сковородку, беру из ящика вилку и безошибочно уплетаю то, что на сковородке, не хуже, чем при свете. А то еще иду с этой сковородкой в гостиную и плюхаюсь в кресло. Ни вилки мимо рта не пронесу, ни мимо кресла задницу. Знакомые мне говорят: ты ж разбогател, купи шикарную квартиру! Я отвечаю: у меня нет в запасе лишних ста лет. Они не понимают, о чем это я, я же и не разъясняю, что в новой квартире мне понадобится целый век, чтоб приспособиться так вольно ходить по ней без света. Какой бы распрекрасной она ни была, если при выключенном свете в ней набиваешь синяки, увольте, я обойдусь…

С родиной то же самое. Я знаю все ее изгибы и закоулки, мне озираться нужды нет, все, что вокруг, я нутром чую. Мне на родине, таким образом, и темнота не страшна, а у нас ведь темно почти всегда, вспышки света редки и краткосрочны: пока щуришься, жмуришься, кривишься от рези в глазах, словом, пока к свету привыкаешь, он гаснет,- порой даже хочется сказать: слава Богу…

В общем, остался я на родине. Но живу большую часть времени не на ней. Где – не скажу. Да и многим ли это интересно?..

О большинстве разъехавшихся сведений я пока не имею. Где они?

Каких островов накупили? Скучают ли по каторжному коллективному труду?.. Единственные, о ком у меня есть более или менее обширная информация,- это Пушкин, Дантес и, конечно, Вяземский.

Последний – в Америке. Но не живет в ней, а частенько в нее наезжает. Сначала, несмотря на свой ум, а отчасти и благодаря ему, разорился: купил на все деньги каких-то хваленых акций, а потом оказалось, что за право их выкинуть надо еще доплатить.

Некоторое время бедствовал, потом, чтоб выжить, открыл в

Сан-Франциско годичную платную школу русского мата. Но учащимся объявил: чтоб понять русский мат во всех его тонкостях и на всю глубину, мало изучить русский язык. Необходимо овладеть также основами лингвистики, истории, психологии, математики, атомной физики и квантовой механики… Курс обучения постепенно увеличился до трех лет. Особо дотошные студенты накануне выпуска все ж спохватываются: а где ж мат? Им отвечают: не в мате русское счастье, но если вам так уж хочется этот позор России посмаковать, то, пожалуйста, можем ввести четвертый год обучения…

Словом, дело цветет. Умница Вяземский так хорошо его поставил, что выпускников расхватывают самые престижные фирмы, настолько высоко ценится диплом школы. Называется она: “Альма мат”.

Американцы любят короткие слова.

Дантес тоже уехал не на острова, а – этого можно было ожидать – в Италию. И первое, что сделал – подал в суд ходатайство о возвращении первоначальной фамилии. В архивах Венеции ему удалось найти убедительные документы – и переименование состоялось: он теперь Данте. Купил дворец семнадцатого века – нижняя ступенька центрального входа плещется в водах канала; придумал себе герб – отлитый из бронзы венецианскими мастерами, он красуется над парадной дверью его дворца. Там всего намешано: и венецианская гондола, и российский сугроб. А посреди – двуглавый орел, перерисованный с царского герба: одной головой он смотрит на гондолу, другой – на сугроб. А в лапах держит – в левой: винтик из гадолиния с орихалком, в правой – самопал…

Самое интересное: в этом дворце у Дантеса живет Пушкин! Сначала

Сашок уехал в Африку, где пробуждал добрые чувства у воюющих племен, но, получив сообщение, что Дантес теперь официально

Данте, помчался к нему. Их теперь не разольешь водой, которой, кстати, в таком количестве, как в Венеции, нигде нет. Ночами, рассказывают, они катаются по каналу на турбовинтовой личной гондоле и, попивая кьянти, распевают песни – Пушкин неаполитанскую: “В легкой лодке на лагуне поплыву я в свете лунном…”, а Данте: “Боже, царя храни…” Он ударился в религию, регулярно посещает церковь и жертвует большие деньги монахам, чтоб они упрашивали в своих молитвах Господа Бога принять, в виде исключения, в рай одного атеиста… СашкаЂ…

Никуда не уехал и вовсю процветает толстячок. Покидая цех, мы подарили ему всех оставшихся черепах, и он, заключив договор с главврачом, переселил их в психушку. И она теперь черепахами кишит. Толстячок с главврачом развернули мощное производство, выпускают черепаховую тушенку, черепаховую колбасу, пакетики с черепаховым супом; открыли в городе ресторан, где фирменное блюдо – шашлык из черепашины. А из панцирей делают оправы для очков, портсигары, мундштуки и даже дуршлаги. Вся их продукция украшена уже ставшим знаменитым фирменным знаком: на древнеегипетском блюде череп с пулей во лбу…

Разбогатели они сказочно. Кабинет устроили себе просто царский: весь в коврах и компьютерах. С потолка свисает люстра из горного хрусталя. А над их общим письменным столом мореного дуба – два портрета. Большой – Пушкина, снятый с заводской Доски почета, и маленький – Вяземского, с советского паспорта. Но оба – в золоченых рамах из красного дерева.

Однако важнее всего следующее: в нашей психушке теперь самый высокий по стране процент выздоравливаемости психов. Главврач больше не впрыскивает им в мозги отвары растительного происхождения, а просто заставляет вкалывать по двенадцать часов в сутки. Профсоюзы пытались подать на него в суд за нарушение конституции, по которой рабочий день в стране – восьмичасовой.

Но он заявил судьям: у меня не рабочий день, а трудотерапия.

Собираюсь прописать некоторым четырнадцатичасовой, кое-кому двенадцати мало…

Выходит, это все-таки действительно великолепная штука – каторжный коллективный труд. Мало того, что набивает карманы, так еще и лечит. Я это испытал на себе: первое время после нашего распада ничем не занимался и стал заболевать: то одним, то другим, то третьим. Но как только энергично взялся за дела – все болячки как рукой сняло.

А когда еще стал писать эти мемуары, так вообще взбодрился почти до неприличия. Например, не могу идти по улице, не насвистывая во всю глотку марш из Шестой симфонии Чайковского. А вчера для потехи погнался за чужой кошкой. Два квартала бежал, не отставая, пока она в чью-то форточку не впрыгнула,- даже не запыхался…

Кстати, о нашей кошке – бывшей цеховой. Пятилетка, отведенная на испытание негой, истекает, и кошка, живущая теперь у толстячка с главврачом среди черепах и психов, по-моему, это чувствует. С позавчерашнего дня повадилась пробираться в кабинет и выть перед портретами. От ее воя у черепах падает рождаемость, а у психов – производительность труда, толстячок с главврачом бегают за кошкой буквально с метлой, гонят прочь, но она все равно прокрадывается и воет.

Наташка-крановщица говорит, что это к добру.

Загрузка...