Было и лето и осень дождливы. Были затоплены пажити, нивы, хлеб на полях не созрел и пропал… (Пояснение для неискушенных читателей: начало — дань старому культурному наследию, его надлежит всякому добропорядочному писателю использовать вполне и всецело).
Как раз именно в такой трагической и двусмысленной обстановке и совершилось назначение в одно учреждение красного преда тов. Микешина.
Совслужащие вверенного ему учреждения встретили преда у подъезда на улице с непокрытыми головами и с неописуемым восторгом в глазах. Они бросали вверх шапки выше облака ходячего и оглашали воздух победными, но благопристойными криками. Громовое «ура» сопровождало тов. Микешина, когда он поднимался по лестнице.
— Давно мы ждали вас, тов. Микешин…
— Дождались, наконец, праздничка…
— Наконец-то вы прибыли, дорогой пред!
— Он милый, милый, хотя и в веснушках!
Тов. Микешин проследовал в клуб, битком набитый жадными слушателями. Все смолкло в томительном и вещем ожидании.
Он говорил:
— Товарищи, — говорил он, — товарищи и товарищи. Не поддавайтесь… смычка… товарищи. Кроме того, надо сокрушить гидру бюрократизма о ста головах и произвести повсеместное и потрясающее сокращение штатов.
Раздался один оглушительный аплодисмент.
От избытка невыразимых чувств многие плакали и даже рыдали. Одна совбарышня позабыла даже намазать губы кармином и попудрить нос. Другая упала в обморок.
Тов. Микешину отвечал честный беспартийный с кривым боком и галстухом во всю грудь (У Гомера: «отвечал благородный, шеломом сверкающий Гектор»):
— Мы, беспартийные, умрем за вас, наш неимоверно-любимый пред, — восклицал он. — Мы, бывшие и недавние саботажники, узрели, наконец, истину. Клянемся!
— Клянемся! — в один невероятно мощный голос повторило собрание.
Раздался один оглушительный аплодисмент.
Тов. Микешин отбыл в свой кабинет.
В кабинете секретарша прежнего преда совершила на тов. Микешина наглое нападение, а именно: она подошла к его столу, вихляя бедрами, полуоткрыв сочно-карминный рот и блистая зубьями. Она подсунула преду бумаги для подписи, выставляя намеренно узкие, отполированные, розовые буржуазные ногти, наклонилась так, что ее пепельные, пышные, видимо, дворянского происхождения волосы коснулись девственно-целомудренной рабоче-крестьянской щеки тов. Микешина. И она, — т. е. не щека, а секретарша, — она сказала:
— Тов. Микешин, нужно подписать вот эти бумаги.
Она сказала только это, но весь ее похабно-преступный, хотя и обольстительный вид бессознательно говорил:
— Вы — дуся, дуся, красный пред. Я готова служить вам столь же беззаветно, как и прежнему преду, и даже еще больше. Я ничего не имею против, если вы поцелуете меня.
(Отступление и примечание: каков, чорт возьми, толстовский приемчик!).
Но Микешин ничего не знал о графских литературных приемчиках. Он сразу пропитался нестерпимой классовой ненавистью к секретарше. Поэтому он ответил прямо, честно и решительно:
— Этот номер не пройдет. Я — женат и имею детей. Кроме того у меня есть своя секретарша, а вы увольняетесь за сокращением штатов.
— Ах, — воскликнула секретарша и упала в помрачительный обморок.
— Балуй, дура! — пробурчал решительно тов. Микешин, с классовой стопроцентной ненавистью глядя на ее белую шею. — Эти штучки нам известны.
Сказав это, он твердой поступью и с гордо поднятой главою вышел из кабинета.
Секретарша мигом поднялась, вполне хладнокровно, рассудительно и типично промолвила вслух:
— Не прошло здесь, пройдет в другом месте. Нам тоже известны эти штучки.
Ее следовало бы отправить в ГПУ, но в кабинете никого не было.
Перейдем теперь к обрисовке нашего героя, как писали в доброе старое время. Герой наш никогда не опаздывал на службу; наоборот, он приходил за полчаса ранее всех, дабы показать блистательный и заразительный пример. Он никогда не пользовался автомобилем и всегда прибывал в учреждение пешком, вызывая тем самым несказанное умиление среди подчиненных ему. Он был доступен, обходителен и обаятелен, но без позорного послабления и мелко-буржуазной расхлябанности. Он благодетельно и невозбранно руководил всеми заседаниями, комиссиями, подкомиссиями и бюрами (тут как будто неграмотно; ничего: слопают!).
Однажды он заболел тяжко и смертоносно. Уже холодели его уста, произнесшие по подсчетам на худой конец до ста тысяч речей, — уже готовы были закрыться его орлиные вежды, и уже сочинялись некрологи с трогательными, скорбными и прочувствованными окончаниями: «спи спокойно, дорогой товарищ!» — и вот раскрылись его замутненные предсмертной тоской очи, разомкнулись уста, и он сказал слабым, но проникновенным голосом:
— Подайте мне портреты всех завов нашего главка, прошлых, настоящих и будущих.
Поднесли ему портреты всех завов, прошлых, настоящих и будущих. Их было много. И он смотрел на них и не мог насладиться. Потом встал и пошел как ни в чем не бывало в учреждение и подписывал бумаги, и все были подавлены.
В состоянии ли слабое перо изобразить живописно эпоху благодетельных реформ, какая воспоследовала после сего? Нет, не в состоянии. Но и умолчать о том не могу.
— До него и после него, — в таких кратких, простых и полных значения словах надлежит выразиться по поводу несравненной и потрясающей деятельности тов. Микешина.
Достаточно сказать, что его учреждение стало недосягаемым образцом для иных прочих учреждений. «Равняйтесь по Тромбону тов. Микешина», «Даешь выработку Тромбона», «Учитесь у Тромбона» — так писали газеты.
До него в Тромбоне была чехарда, бестолочь.
После него и при нем — железный порядок. Служащие перестали слоняться по коридорам, рассказывать друг другу юдофобские анекдоты. Теперь они вдохновенно сидели за столами и даже не требовали сверхурочных за время, проведенное в курительных, в уборных и в иных злачных местах.
До тов. Микешина был неуемный бюрократизм.
После него никакого бюрократизма не было.
До него были растратчики.
После него растратчиков не было.
До него были раздутые штаты.
После него штатов не было.
Тов. Микешин утвердил смычку между городом и деревней.
Во главе с самоотверженными работниками учреждения он совершил несколько наездов в соседнюю Грязновскую волость. Он исправлял плуги, бороны, молотилки и сеялки; управлял трактором, он лечил коров, лошадей, кур, кошек, овец, мужиков и баб, он электрифицировал, инструктировал, конструировал, кооперировал, музицировал, драматизировал, и когда провожали его крестьяне домой, — это был не отъезд, а триумфальное победное возвращение с поля культурной брани. Девяностолетний слепой старик Памфил шел впереди всех, плакал, даже почти рыдал и, почти рыдая, он говорил:
— Спасибочка, спасибочка вам, тов. Микешин. Вы разогнали тьму, и вот теперь мы прозрели. Да здравствует Тромбон!
Раздался один оглушительный аплодисмент.
Нет, не в силах я изобразить и живописать блистательную деятельность тов. Микешина в Тромбоне. Предоставлю лучше слово нашему кривобокому беспартийному с пышнейшим галстухом, произнесшему вполне яркую речь в день торжественного юбилейного заседания, посвященного несравненной деятельности тов. Микешина.
— Тов. Микешин, — говорил кривобокий беспартийный, держась крепко-на-крепко обеими руками за галстух, как за якорь спасения, — вы возродили нас, вы вдунули в нас такой дикий энтузиазм, что мы не знаем даже, что нам с ним делать. Да, нам делать нечего, ибо все совершенно вами сверх нормы, свыше всяких смет и предположений. Воистину нам некуда больше спешить и надлежит лишь безвозбранно с вашего разрешения наслаждаться и, так сказать, пожинать.
Я кончил.
Раздался один оглушительный аплодисмент. Грянул Интернационал. Было слышно, как на улице шли мерной поступью железные батальоны рабочих.
Тут я, собственно говоря, должен кончить свой выдержанный рассказ. Интернационалом, как известно, кончаются не только собрания, съезды, конференции, но и лучшие повести, но и рассказы, но и романы. Это уж так заведено: раз конец, значит Интернационал и мерная поступь. Но дело осложняется тем, что на сей раз рассказ имел, к сожалению, продолжение, и я обязан поведать о нем читателю, поведать с некоторым прискорбием, ибо последующие за написанием рассказа события, происшедшие с автором, оказались далеко невеселыми и не оправдали роскошных его надежд на торжественные в пользу его приветственные шествия. Да, не весело мне, товарищи, было, но скрыть правды не могу.
Воодушевившись темой и концом рассказа и переписав его чисто-на-чисто, решился я отправиться по редакциям. Прежде всего я направился к Н. И. Бухарину, дабы рассеять его злые настроения. Я знал, что тов. Бухарин неуловим; я гонялся за ним сорок дней и сорок ночей и в конце концов я поймал его.
Он встретил меня, выражаясь мягко, не очень приветливо.
— Николай Иванович, — вскричал я восторженно, нимало не смущаясь его вполне хладнокровным отношением ко мне, — Николай Иванович, я написал чудный, чудный рассказ: никакого пессимизма, никакой есенинщины, одна вопиющая бодрость, бодрость и бодрость. Никакой блинной идеологии, никакого свинства, энтузиазм, Интернационал, полное использование прежнего культурного наследства, ей-богу. Относительно формы, стиля, языка, конечно, не мое дело судить, но… — тут я застенчиво потупил глаза и поковырял ногтем краску на столе, — но могу заверить: выразительно, красочно, сам плакал и смеялся, когда перечитывал.
Николай Иванович бегло просмотрел мой рассказ, поморщился, сказал в нос:
— Не подойдет: однообразная идеологическая пища.
Я был несколько обескуражен, но бодрости и твердости духа не потерял и поспешил в ВАПП.
— Товарищи! — говорил я там, — мною написан чудный, чудный рассказ: производственная тема, классовый подход, никаких упадочных настроений, вольное обращение с грамматикой, синтаксическое своеобразие, эмоциональное заражение даже на расстоянии, свежесть зарисовок, живые люди, примите и напечатайте.
— Не напечатаем, — ответили ВАПП'ы хором, коллективно просмотрев мое произведение. — Во-первых, это — плагиат. Вы списали у нас рассказ и выдаете за свое, оригинальное произведение. Во-вторых, оставьте ваши штучки, подвохи и подходы: они нам даже очень хорошо известны. Обанкротившись, вы решили примазаться к нам. Таких чубаровцев и разложившихся мы гоним в шею. Идите к своим Горьким, Бабелям, Ивановым, Леоновым и разлагайтесь с ними до конца. В третьих, нам негде помещать, так как «Октябрь» из-за отсутствия подписчиков и читателей думают закрыть. В четвертых, мы организуем федерацию советских писателей и не знаем, как на ваше произведение посмотрит Абрам Маркович Эфрос. Словом, проваливайте, пока ноги целы. В ближайшем номере «На литературном посту» мы разоблачим вас совершенно, окончательно и безусловно.
Потрясенный отказом, я отправил рассказ в редакцию «Звезды».
— «Звезда» приютит мой вполне роскошный рассказ, — уверял я себя. — В «Звезде» подвизался вождь пролетарских писателей Майский, «Звезда» колыбель новой цивилизации.
Спустя две недели я получил обратно рукопись и письмо от редакции:
— Что вы, очумели, что ли, — писала мне почтенная редакция, — или с луны свалились, или белены объелись, или проспали двести лет, или притворяетесь, или не читаете нашего журнала? Очухайтесь, товарищ! Да ведь мы давным давно уже установили ставку на Федина, на Каверина, на Ольгу Форш, на Тынянова и на Правдухина, не говоря уже о Сейфуллиной. И вот тираж журнала теперь повышается, вы же своими рассказами хотите вновь снизить его. А где режим экономии, а где самоокупаемость, а где органический подход к человеку, а где общечеловеческая точка зрения в вопросах искусства, а где наши критические разъяснения и изумительные статьи тов. Зонина?!. Опомнитесь, дорогой! Не валяйте дурака, и да будет вам довольно стыдно. Мы вам не Лелевичи, не Родовы, не Безыменские и не Вардины. И вообще просим не затруднять ни себя, ни нас. С попутнически-коммунистическим приветом — редакция.
Тут уж я впал в мелко-буржуазную расхлябанность и побежал к тов. Микешину, к моей последней надежде. Это посещение было и самым трагическим: вовек его не забуду.
Я застал тов. Микешина в его рабочем кабинете.
— Тов. Микешин, — говорил я торопливо и захлебываясь, — я написал про вас чудный, чудный рассказ: освещение, идеология, положительный тип, смычка, Интернационал. И нигде не печатают. Прошу, умоляю — подарите мне пятнадцать-двадцать минут, вы не пожалеете, ей-богу.
Тов. Микешин завозился на стуле, угрюмо посмотрел на меня, промолвил:
— Я, собственно говоря, занят, но… читайте.
Я читал, я читал вдохновенно, упиваясь оборотами своей речи и живой изобразительностью картин и лиц. Я, вероятно, напоминал глухаря, когда он токует.
— Вон! — вдруг загремел исступленно тов. Микешин, вставая и стукнув увесистым кулаком по столу. — Вон отсюда, чтобы и духу твоего здесь не было! Ты что же это написал, ты кого это изобразил? Ложь, непотребство, сусальность, тульский пряник, полнейшая безответственность.
— А успехи? А достижения? — пролепетал я, спешно убирая рукопись со стола.
— Успехи, достижения, — возопил Микешин. — А ты знаешь, чего стоят эти успехи? Ты варился в нашем котле, ты работал в этом проклятом Тромбоне, чтоб его черти разорвали? Ты знаешь, какие препятствия приходится преодолевать? Ты рассказал о них? Ха, героика! А ты понимаешь что-нибудь в этой героике наших дней, наших будней? Вон!
Он схватил меня за шиворот, потащил к дверям, поддал куда следует коленом, я загремел вниз по лестнице.
Докатившись до последней ступени, я встал, ощупал себя, отряхнулся, принял независимый, хотя чуть-чуть и обиженный, но вполне достойный вид и даже начал насвистывать нечто бравурное. Микешин, стоявший на верхней площадке и наблюдавший за мной сверху, недоуменно выпучил на меня глаза, с изумлением пробормотал:
— Это уж чорт те што. Ни стыда, ни совести.
Я задрал голову кверху, ответил весело:
— Никаких упадочных настроений! Один оптимизм! До свиданьица!
Сделав ему ручкой нечто в роде прощального приветствия, я, как ни в чем не бывало, вышел.
Раздался один оглушительный аплодисмент. Ехидная остренькая мордочка выглянула из дверей и тут же спряталась. Разглядеть мне ее не удалось, но она-то и аплодировала мне.
На улице встретил Бабеля. Просмотрев мой рассказ, он прищурил глаз, сказал:
— Воняйте, воняйте, дорогой мой, как старый сыр: со слезой и доброкачественно.