Тем временем остальные персонажи этой близящейся к концу истории по-своему продолжали существовать. Случалось, что Викины открытки из Сочи оказывались в одном почтовом урожае с письмами из Подмосковья. Вынимая сразу оба конверта, Антонов уже не видел возможности увильнуть от того, чтобы оба и распечатать. Прежняя его подруга беседовала сама с собой, не дописывая фраз. Из более-менее связных кусков Антонов вычитал, что дочка подруги учится в московском балетном интернате, сама она теперь работает в больнице. Маленький муж был начисто выполот из письма; его отсутствие Антонов воспринял как нормальную женскую деликатность — а на самом деле этот страшненький чугунный человек давно растворился вместе со своим дальнобойным грузовиком где-то на просторах Европы, похожей в виде карты на какую-то сложенную из хитрых частей головоломку. Бывшая подруга Антонова неопасно, но много болела, из окна ее палаты открывался вид на железную дорогу — непременный в городке элемент, а вернее, индустриальный скелет всякого пейзажа, может быть, сохранявшего прозрачность именно благодаря этим тонким структурам рельсов, столбов, проводов. Пустота широкого, во много нитей, полотна регулярно заполнялась медленными, словно переходящими на увесистый шаг, поездами, — и однажды в пассажирском поезде южного направления через городок проехала красивая осанистая женщина, по паспорту Засышина Зинаида Егоровна, на вид живая и здоровая модель для гипсовых крестьянок, что и по сей день еще белеют, вместе с пионерами и сталеварами, в провинциальных парковых кущах, украшают как могут маленькие грустные вокзальчики. Примерно в это время несчастная Люминиева, бывшая в психушке представительницей рабочего класса, окончательно отказалась встречаться с мужем и сыновьями, чтобы лишние призраки не мешали ей любить настоящую семью, постоянно бывшую у нее в сознании и не нуждавшуюся в дополнениях извне. Люминиев Василий Васильевич, всегда имевший законный пропуск на шестой этаж, стал теперь несмело, не трогая руками ничего белеющего, подниматься в палату. Там его Люминиева сидела, раскачиваясь, на краю кровати, ее колеблющийся взгляд пропускал Василия Васильевича, как пропускает человека, поднявшись по нему и снова спустившись на землю, лиственная тень. По каким-то неуловимым признакам непринятый муж, уже совсем седой, как белый петушок, угадывал в палате присутствие своего двойника — невидимого, но постоянно бывшего здесь, среди женских байковых тряпок и запахов, — и случались моменты, когда Василий Васильевич вдруг попадал на себя другого и чувствовал лишнее сердце в неподходящем месте, как, должно быть, клетка при делении чувствует второе ядро, а уже потом разрывается на куски.
Одновременно с этим… Наберем побольше воздуха в грудь. В это же самое время мать погибшего Павлика, полная развалина, чье морщинистое тело сделалось тяжелым, будто куча мокрого отжатого белья, ощутила наконец свободу от будущего. Тогда она, уже не пугаясь появления сына из пузыря отставших обоев на темной стене, взяла из его бесценных вещей неиспользованную общую тетрадь и стала писать в нее округлым разборчивым почерком совершенно невозможные стихи. От этих жалостных произведений, посвященных Павлику посредством рисунка и надписи на первой тетрадной странице, любой литературный человек не знал бы, куда деваться, и маялся бы с торжественно-судорожной мордой, пока бы (допустим) ему зачитывались величавые вирши какой-то доломоносовской техники, попадающие в рифму, будто в хорошо убитую колдобину, неизбежную на пути ковыляющей, то и дело меняющей ногу пешей строки. К счастью, среди Павликовых одноклассниц, которым читалась тетрадка и показывался рисунок цветными карандашами, изображавший кладбище с таким восходом солнца, как на гербе Советского Союза, — к счастью, среди них не оказалось ни одной, понимающей в стихах.
Примерно в это же время у “бывшего” Викиного отца и его богомолки родился недоношенный младенец мужского пола, настолько маленький по сравнению с горообразной матерью, что не верилось, будто он когда-нибудь вырастет. Его обтянутое тельце было какое-то темноватое, словно на него все время падала тень. Разница между белизною кормящей матери и серой смуглотою безгрешного младенца была такова, что “бывшему” становилось не по себе; он вздыхал, неумело растапливая старую, серебряной краской крашенную печь, и думал, что единственное у него любимое — это пропахшие печью, пропитанные сажей, разбухшие книги и что это, наверное, есть главнейший его нераскаянный грех.
Примерно в это же время законная жена осьминога, будучи близко к небу — то есть проплывая в самолете компании “Люфтганза” над полузатопленными в прозрачности облаками, истонченными, как тело в ванне, околоземной оптической водой, — пообещала себе завести наконец какого-нибудь любовника. Женщина возвращалась из Швейцарии, напоминавшей, из-за флага с крестом и множества плоскощеких и плосконогих европейских старух, прекрасную комфортабельную клинику; там она опять не решилась ни на что, кроме безумных покупок, все равно подобных хорошо организованным терапевтическим процедурам. Дома, в международном секторе бетонного аэропорта, знаменитого серьезной карточной игрой, женщину уже дожидался персональный охранник и шофер — добродушный хозяйский шпион с широченными покатыми плечищами, с неопределенным маленьким носом, на который природа налепила, да так и оставила без употребления добавочную нашлепку материала. Как только самолет, пошедший на посадку, засекло мелькающей в иллюминаторах грязной белизной, женщина необыкновенно ясно представила лицо своего опекуна, и ее охватило отчаяние. Да, она умела желать себе зла, эта увядшая, лживо накрашенная брюнеточка, — именно это она и делала, когда в ее удобной реальности не оставалось никакой лазейки, даже той, которую она сама из трусости только что безвозвратно пропустила. Оглохшая от клейкого шороха в ушах, с болезненно набухшими гландами, она мучительно глотала лишнее давление и желала себе подавиться этой ужасной посадкой, удариться о землю вместе с содержимым остальных одинаковых кресел, — а между тем самолет уже катил, комфортабельно потряхивая пассажиров, по мелким лужам посадочного бетона, и у брюнетки оставалось единственное утешение: дома, в старой вязаной шапке, поеденной молью почти в порошок, у нее хранился настоящий, по-настоящему заряженный револьвер.
В это же самое время… Надо до предела расширить легкие, чтобы передать человеческим голосом этот долгий крик реальности, эту одновременность, которую Антонов решился искать в отношениях с женой, — а между тем кому, как не ему, следовало догадаться, что со временем не все в порядке, что оно заражено размножением случайностей, и только держа человека за руку, можно утверждать, что этот человек действительно существует здесь и сейчас. Но надо ли так уж настаивать на одновременности людей и вещей? Даже если просто пройти по одной из центральных улиц, просто поднять глаза от полированного, с лестными ступенями, магазина туда, куда никто не смотрит и где торчит, вдаваясь в облака, полусгнивший уступ, приподнятый, как плечо инвалида, и с костылем водостока под мышкой, где ржавеют железные койки балконов, где темнеет бурая башенка, кокнутая трещинами, будто пасхальное яйцо, — даже просто из этого можно было сделать вывод, что такое эта якобы одновременность, явленная человеку с простотой наглядного пособия. Наверху, вздымая в небо собранные баснословными пионерами кучи металлолома, сыреет прошлое; внизу как будто двигается настоящее — но слишком много вокруг зеркал, желтоватых, словно клейкие ленты для ловли мух, и пойманные ими люди шевелятся в золотой желтизне, вытягивая то одну, то другую ногу, думая, будто независимо шагают в собственное будущее. Зеркала, эти простейшие механизмы лжеодновременности, явно маскируют отсутствие таковой в реальной действительности — где вместо будущего наступает небытие.
Прежде чем перейти к самому финалу, позволю себе замечание в скобках. Несмотря на то что данный роман не является детективом, в нем уже имеется целых три покойника, не считая маленького сына Вики и Антонова, абортированного из текста, хотя первоначально ему была посвящена целая четвертая глава. Возможно, игрушки этого большеголового, всегда при взрослых напряженно-тихого ребенка (предпочитавшего, впрочем, играть совсем понарошку, то есть без машинок и солдатиков, остававшихся у него новехонькими) где-то, по недосмотру автора, еще остались в тексте, и внимательный читатель непременно их обнаружит. Игрушки вообще удивительно долго, гораздо дольше детства, держатся в помещениях, никакая уборка или редактура не может их истребить до конца, пока не пройдет положенный срок. Но речь сейчас не о ребенке, а о смерти. Мне представляется, что в реальности смерть выполняет псевдохудожественную функцию: все подробности обыкновенных дней ушедшего человека делаются вдруг значительны, вещи его, особенно одежда, обременяют родных, потому что в качестве экспонатов музея требуют гораздо больше места в маленькой квартире, чем занимали при жизни владельца. Любая смерть пытается придать судьбе пациента видимость чего-то целого и завершенного, при том, что на самом деле такая цельность попросту невозможна; превращая человека в литературного героя, смерть получает на него авторские права. Но ни разу у автора с косой не получилось стоящего образа: бездарность смерти очевидна, жанр, в котором она работает, вульгарнее любого триллера. Совершенно некуда деваться от этих подделок, вместе с человечеством возрастающих в числе; но можно по крайней мере противопоставить псевдопроцессу несколько своих вариантов — и положиться на обмен веществ между реальностью и текстом.
Существует, конечно, и более простое объяснение. Поскольку время, засоренное случайностями, замедляет ход, если еще не заболотилось совсем, — гибель одного персонажа означает в романе примерно то же, что конец главы. Необходимо сильное средство, резкая встряска, чтобы отделить прошедшее от будущего — чтобы откроить хотя бы кусочек исчезающего будущего для оставшихся событий сюжета. Даже любви с первого взгляда или иного сумасшествия уже недостаточно: человек, застрявший во времени, не верит себе, и если вокруг него все по-прежнему на месте и ничто не исчезло, то человеку кажется, будто с ним в действительности ничего не произошло.
Еще одна небольшая иллюстрация. Бывает, что, описывая героя или героиню, не понимаешь, откуда что берется, и думаешь, будто внешность и повадки персонажа возникают из головы. Но вот однажды кто-нибудь из неблизких знакомых внезапно исчезает — не растворяется в городе на неопределенный срок, чтобы в любой момент вынырнуть целехоньким, с кучей новостей о себе и об общих приятелях, а именно пропадает совсем. И вот тогда персонаж уже написанного, а бывает, что и опубликованного текста раскрывает инкогнито. Только тогда и видишь, кто приходил неузнанным. Видимо, только исчезнув здесь, человек целиком проявляется там: он словно проходит сквозь какую-то стену, а потом оборачивается, чтобы мы могли всмотреться в его измененные черты. Может быть, это скромное наблюдение косвенно проясняет родственную, буквально кровную связь между персонажем и прототипом.
Теперь о том, что произошло в действительности, во второй половине зимнего бессолнечного дня, когда сугробы, подлизанные ветерком, напоминали осадок чего-то выпитого и можно было при желании гадать на снежной гуще. Осторожно одолевая подъем чрезвычайно скользкой и колдобистой дороги, похожей на какую-то ледяную пашню с четырьмя глубокими бороздами (многие дороги нашего города были в тот день таковы), плотно груженный фургончик-“чебурашка” внезапно вильнул, сунулся боком на встречную полосу, где именно в эту минуту из-за взгорка поднималась оскаленная морда тяжеленного серебряного грузовика с прицепом. То, что через несколько минут осталось от фургончика, дополнительно впечатанного в столб, было сплошной гримасой боли старенькой жести; на задравшемся руле обвисал неясный человеческий мешок, а со стороны пассажира целое стекло являло сочные сплющенные пятна, какие бывают, когда человек лицом прижимается к окну, — но только это было не лицо. Через пару часов пострадавших вырезали из темной измятой кабины. У шофера, бледного, как мыло, с тонкими волосами, налипшими ко лбу, еще прощупывались редкие стежки угасающего пульса, а пассажирка была абсолютно мертва, крашеная прическа ее торчала, будто сбившийся парик; чувствительных зрителей поразило, что указательный палец на ее бессильно раскрывшейся руке был толсто обмотан бинтом.
Гибель псевдо-Вики и ее шофера из-за разрыва тормозного шланга, будучи законным фактом для обсуждения, сделала этих двоих целиком достоянием публики. В них словно ткнули указательным пальцем — не рассчитав при этом силы толчка. Сразу же выплыло, что у псевдо-Вики и этого веселого Володи, симпатичного урода с розовым, как фарш, морщинистым лицом и с локонами Леля на большой бесформенной голове, уже давно образовался не лишенный душевности маленький роман. Володю любили все: девочки на оптовке, все до одного реализаторы, люди нередко тяжелые, обиженные, с инженерным или научным прошлым, складские грузчики — вчерашние бомжи того же душного и потного подвала, где ныне располагался оптовый склад и где они полеживали в перерывах между машинами, словно на вечном бомжовом пикнике, и всегда приглашали Володю к своему антисанитарному столу. Наверное, и псевдо-Вика любила этого незлобивого мужика — на свой деловитый манер, не забывая о хозяйстве, в самые личные минуты, надо полагать, не отключая у себя в кабинетике старый, безголосый, но упорно тарахтевший телефонный аппарат, зато придавая каждой поездке с товаром оттенок ладной семейственности, маленького праздника.
Впрочем, ничего определенного не доказано. Осталось загадкой, куда эти двое пробирались по ледяным колдобинам и по рваным бинтам поземки, с полным грузом баночного пива и пухлых китайских бисквитов, при катастрофе почти не пострадавшим. Впереди по тракту не имелось ни одного принадлежащего псевдо-Вике киоска, не было вообще почти ничего, кроме нескольких блочных хрущевок (жилья окраинной птицефабрики), да белого поля с огородами, похожими на засыпанные снегом старые корзины, да угрюмого, с явным недостатком людей для распахнутых мертвых машин, троллейбусного кольца. Дальше, за кольцом, белесая и пепельная даль уходила складками, словно кто старался отодвинуть, сминая скатерть, хвойные лески с торчащими, будто опята, вершинами высоких сосен, огромный железнодорожный мост над котловиной с мерзлым маленьким ручьем, едва белеющим в кустах, лиловые березы на взгорке, сквозь которые, будто сквозь ресницы, были видны еще какие-то бледные заводские трубы. Но вряд ли нашу пару заманивал пейзаж. Зная псевдо-Вику, высказываю предположение: они катались. Мне доподлинно известно, что в этой взрослой тетеньке сохранялась какая-то девчоночья любовь к бесцельной скорости, к качанию и кружению, к веселому ужасу подлетов и ухабов. На даче у псевдо-Вики, в дверях громадного, еще родительского дровяника, всегда болтались низкие, неуправляемо-верткие качели, которые, будто кошка, ластились и не давали проходу, особенно если человеку надо было выйти из сарая с полными руками. На них тяжелая псевдо-Вика присаживалась бочком, будто просто передохнуть от хозяйственных дел. Но уже через минуту слышался матросский скрип веревочных снастей, и псевдо-Вика, полулежа, белыми ногами вперед, с выражением сосредоточенного счастья на запрокинутом лице, вылетала из темноты дровяника на яркий солнечный свет. По ней, точно она проносилась перед экраном кинотеатра, бежали, словно искаженные всадники на скаку, смазанные тени листвы; замерев в какой-то высшей точке блаженства над сизыми кустами крыжовника, она подбиралась, бычилась и ныряла обратно, чтобы под потолком сарая, где, среди темного шороха птичьей возни, замечательно пахли чаем подвядшие березовые веники, снова распрямиться и, словно что-то зачерпнув неожиданно сильным телом, устремиться на свет.
Это было особое священнодействие; псевдо-Вика признавалась, что на качелях она “мечтает”, но никогда не говорила, о чем. Вероятно, она относилась к особенной породе крупнотелых женщин, у которых их настоящее “я”, в обратной пропорции к грубому кувшину плоти, остается очень маленьким и никак не совпадает с внешним обликом, о котором такие женщины почти не помнят, покупая себе хорошенькие платьица сорок четвертого размера; эта-то малышка, упрятанная в теле псевдо-Вики, и попискивала от восторга, когда ее подхватывала на секунду витающая в небе невесомость. Было что-то несомненно детское в этом желании попасть на ручки; вероятно, присутствовало в вибрации подлетов и провалов и что-то детски-эротическое: юбка становилась пугающе легка, иначе, чем обычно, приливала кровь, сладкой слабостью прохватывало в животе. Однако краткое парение над крыжовником и забором имело и прямое отношение к небу, начинавшемуся, как видно, не так высоко: залетая в нижний из его магнетических слоев, псевдо-Вика какую-то секунду принадлежала не своему хозяйству и бурчавшим при поливе, хорошо ощипанным грядкам, а блаженному миру рассеянных облаков, бывших в эту минуту как бы сквозной волокнистой проекцией всего ее простертого существа, так что казалось — еще чуть-чуть, и она останется среди этого растворения, среди плавного взаимодействия сомлевших облачных протяженностей и мотавшихся на какой-то небесной привязи древесных вершин. Мне кажется, что самое чувство движения, скорости было у псевдо-Вики чувством духовным. Однажды эта чудачка, побывав в Италии (притащив себе оттуда чемоданище узеньких, будто колготки, трикотажных кофточек), рассказывала, что заходила в собор (в какой, не помнит) и в том соборе был удивительный купол, расписанный розовыми и синими фигурами, — и псевдо-Вике, осчастливленной этим сиянием и этой высотой, вдруг так захотелось, чтобы это была карусель!
Прошло немало времени с тех пор, как начинал писаться этот роман, — и вот совсем недавно я увидала псевдо-Антонова на улице. Он оживлял собою скучный, аккуратно стриженный сквер. Его торговая палатка переливалась веерами, цыганскими платками, где букеты роз алели, словно кусты клубники на богатых грядках; на прилавке были разложены какие-то раздвижные коробочки, меховые пауки на нитках, связки разноцветных шнуров, крашеные жестянки, довольно натурально изображающие кучки рыжего дерьма, с мелкой надписью по краешку: “Made in China”. Сам порозовевший на солнышке вдовец, улыбаясь новой крокодильей улыбкой, показывал смущенной покупательнице карточный фокус: покупательница, полная, очень коротко стриженная тетенька, с затылком как толстый грибок и с лиловыми щеками, поплывшими на жаре, робко толкнула колоду ноготком, псевдо-Антонов проворно снял, его слегка дрожащие коричневые пальцы попытались пропустить колоду гармошкой, — как вдруг приготовленный фокус рассыпался, и двусторонние карточки, виляя, будто рыбки, проворно устремились на клумбу, где произрастали мелкие и яркие цветочки, сами похожие на рассыпанные карточные масти. В эту злополучную минуту псевдо-Антонов, сделавший странный плясовой притоп в порыве за улетевшим добром, увидал среди покупателей знакомую, то есть меня: сказать, что он обрадовался, было бы бессовестным преувеличением.
Теперь о внешности моего героя. На лице его можно хорошо рассмотреть: узкий горбатый нос с ноздрями, напоминающими украшения фарфоровых чашек и сахарниц; тонкий синеватый рот, прямой, как прочерк; пару светлых ускользающих глаз, которые, если все-таки в них заглянуть, темнеют и становятся затравленными. Но в манере героя держаться с покупателями проявляется даже что-то менторское, что-то от прошлого псевдо-Антонова, преподававшего, кажется, в Институте народного хозяйства. Должно быть, тот обыкновенный факт, что теперь не он бежит предлагать растительное масло к кому-то в кабинет, а, напротив, люди устремляются к его столу (только очень занятой прохожий не сделает крюк, чтобы поглазеть на балаган), придает моему герою потрясающий апломб. При этом взгляд его порхает между лицами неуловимо, будто мерцающая моль, а руки работают вслепую, отчего коробочки разваливаются на стенки и пружинки, а цветные шнуры ведут себя, как связки обыкновенных шнурков для обуви. Но псевдо-Антонов сохраняет бодрость. На шее у него во время торговли почему-то всегда болтается грязно-белый спортивный свисток.