Но в чем же там было дело с сонетом? Я позволю себе остановиться на этом, потому что случай мне кажется поучительным. Обращаясь к звезде, бессонно бдящей над миром, поэт восклицает, что хотел бы так же бодрствовать всю ночь, храня сон своей любимой. В переводе Чухонцева: «Чтоб неусыпно слышать над собой / Ее дыханья шелест тополиный / И в этом милом шелесте ночном / Жить вечно — иль забыться вечным сном».
Интересно, что в оригинале никаких деревьев нет (они, может быть, приехали из лермонтовского: «Надо мной чтоб, вечно зеленея…»). Зато у переводчика гениально передана экзальтация любви — невозможной, несбыточной, уводящей в смерть, неотличимую от блаженства. Той любви, которая, как сказано в «Оде Греческой Вазе», «намного выше живой человечьей страсти» («All breathing human passion far above»): именно поэтому в заключительных строках сонета речь автора — страстная, задыхающаяся (слово «still» повторяется четыре раза, слово «ever» — трижды!), а дыхание любимой — ровноe, почти как колыхание морских волн («fall and swell»), остужающее:
No — yet still steadfast, still unchangeable,
Pillowʼd upon my fair loveʼs ripening breast,
To feel for ever its soft fall and swell,
Awake for ever in a sweet unrest,
Still, still to hear her tender-taken breath,
And so live ever — or else swoon to death.
И в сонете, и в оде происходит одно и то же: влюбленный тянется к любимой, а она ускользает, превращаясь в вазу или в дерево. «Чтоб неумолчно слышать над собой / Ее дыханья шелест тополиный…» Так Дафна под руками Аполлона обернулась прохладно шелестящим лавром.
У Левика, увы, совершенно отсутствует этот мотив, все превращено в более или менее обычный любовный ноктюрн:
Нет, неизменным, вечным быть хочу,
Чтобы ловить любимых уст дыханье
И чувствовать, припав к ее плечу,
Полурасцветшей груди трепетанье,
И в тишине, забыв покой для нег,
Жить вечно — или же уснуть навек.
На мой взгляд, и «груди трепетанье», и «забыв покой для нег» звучат неверно, даже фальшиво. Здесь мы ощущаем границы владений Левика-переводчика. Он все-таки слишком преданный натуре художник, чуждый бесплотной мистики и выспренней экзальтации. А у Китса в поздних сонетах и в одах именно это: мистика и сакрализация мира — вопреки тому, что сам поэт был явным безбожником, даже вольтерьянцем. Вопреки или благодаря — трудно сказать, потому что религиозная энергия, изначально присущая всякой человеческой душе, у неверующего зачастую высвобождается чище и горячей, чем у добросовестного прихожанина церкви.
Это — то, что я видел уже тогда, и соответственно полагал, что перевод Левика по всем статьям проигрывает переводу Чухонцева. Лишь со временем я увидел и другое: то, чему можно поучиться у Вильгельма Вениаминовича и на этом сонете. Сравните первые два катрена:
О, быть и мне бы, яркая звезда,
Таким же неизменным и счастливым,
Но не аскетом в подвиге труда,
Следящим за приливом и отливом
В обряде омовения земли
Или смотрящим на седые складки
Помолодевших гор в канун зимы
И на снега в просторном беспорядке…
О. Чухонцев
О, если б вечным быть, как ты, Звезда!
Но не сиять в величье одиноком,
Над бездной ночи бодрствуя всегда,
На землю глядя равнодушным оком, —
Вершат ли воды свой святой обряд,
Брегам людским даруя очищенье,
Иль надевают зимний свой наряд
Гора и дол в земном круговращенье…
В. Левик
Заметим, что в оригинале сонет Китса представляет собой одно предложение, гибкое и вьющееся. Чем ответит переводчик на этот вызов? У Чухонцева, если честно, все же заметны следы борения с английским синтаксисом: напряжение, оставшееся в самом начале: «О, быть и мне бы…» Русские стихи так не начинаются. Вариант Левика: «О, если б вечным быть, как ты, Звезда!» — вопросов не вызывает. За исключением, может быть, одного: куда делось слово «яркая»?
Оно опущено. Недостаток ли это перевода? На мой взгляд, нет. В том-то и дело, что в русском слове «звезда» уже заключена и яркость, и мерцание — поэтому переводить английское «bright star» двумя русскими словами (разгоняя при этом два слога до пяти!) совершенно излишне. Между прочим, и «high ship»[3] — по-русски просто «корабль», а не «высокий корабль»: в самом слове «корабль» уже заключена высота — в отличие от «судна». Решение Левика обойтись одним словом «Звезда» — с заглавной буквы, увеличивающей яркость, — представляется мне абсолютно логичным. (Заглавная буква оправдана еще и тем, что у Китса, по-видимому, имеется в виду Полярная звезда.)
Сравним теперь общую синтаксическую схему двух переводов. Чухонцев: «О быть и мне бы… но не аскетом… следящим за… или смотрящим на…» и т. д. Левик: «О если б вечным быть… но не сиять… бодрствуя… глядя равнодушным оком… вершат ли… или надевают…» Нельзя не признать, что причастия Чухонцева («следящим», «смотрящим») несколько прямолинейны и тяжеловаты для сонета, в то время как Левик виртуозно обходит их, используя естественный русский оборот — того же типа, что у Некрасова в хрестоматийном: «Следит, хорошо ли метели лесные тропы занесли…»
Вот такому выстраиванию каркаса сонета, чтобы он стоял, не пошатываясь ни влево, ни вправо, и поучиться бы на этом примере, как у бывалого плотника — умению держать топор или ровно, по нитке, обстругивать бревно. Как ладно, словно играючи, выстроган этот сонет со всеми его сучками и извилинами! Мастерство все-таки есть мастерство. При том, что образы Чухонцева свежее и смелее: «помолодевшие горы», «снега в просторном беспорядке», не говоря уже о замечательно найденном конце с превращением дыханья в шелест листьев.
Может быть, я неправ, что я отдал столько места такой неюбилейной теме: примеру неудачи или, скажем так, неполного успеха замечательного мастера и нашего с ним спора. Приходят на ум строки Гумилева:
Я помню древнюю молитву мастеров:
Храни нас, Господи, от тех учеников,
Которые хотят, чтоб наш убогий гений
Кощунственно искал все новых откровений.
Мне не хотелось быть причисленным к таким ученикам, которые ищут у своих учителей «ахиллесовы пятки». Просто я рассказываю то, что запомнилось из творческой стороны наших отношений.