Радий Погодин Одинокая на ветру

Собака бежала по обеденному столу, покрытому клеенкой, и лаяла. Василий Егоров, тогда просто Васька, думал: откуда у этой твари столько крику, ведь меньше голубя.

Собаку толкали чувство неполноценности и восторг от позволения лаять. Позволение исходило от ее хозяина, весело хлебавшего в дальнем от Васьки торце стола куриную лапшу.

Хозяином стола был поп.

Старухи-богомолки, сидевшие за трапезой, незаметно крестили пучеглазую тварь, бросали в нее щепотки соли и перцу. Они уже несколько лет приходили в этот дом на праздничный обед, устраиваемый специально для них.

Собака бежала рывками и на старух лаяла, и норовила схватить их за рукав, как воровок. Старухам приходилось смирять свои рты ласковым умилением — они вдовы попов.

Сын пролетарской мамаши, Васька Егоров воспитывался в презрении к кресту и богатству. «А если тюкнуть ее по башке. — Голова собаки с круто-выпуклыми лобными долями и гербариевыми ушами была похожа на абрикос. — Наверное, брызнет, — думал Васька. — Жратву испоганит…»

Собственно говоря, Василий Егоров и карликовая собака, как бы сшитая из перчаточной розовой замши, непосредственного отношения к рассказу не имеют. Василий будет присутствовать в нем «спиной к зрителю», собака — лишь в его памяти, возбужденной отвратительным запахом новой клеенки. Их надобность в рассказе сомнительна, как надобность белых без дождевых облаков в небе — зачем они, летящие в никуда?

А новая клеенка, помытая пивом, свой отвратительный запах утрачивает.

Рассказ пойдет о колхознице Анне. О ее жизни и смерти.


Анна спала сидя. Ее клонило набок, но в то время, когда ей упасть, она вздрагивала во сне, выпрямлялась и снова спала, и снова кренилась… Сон ее был темным, без мучений и стонов. Ей бы прилечь, но она спала, сидя над заросшей, не оправленной цветами могилой. Рядом, заслонив могилу от солнца, шелестела береза, одинокая на ветру. Одинокие березы похожи на вдовых женщин: они молчаливо кричат высоким страдающим криком, вздымают кверху тонкие руки и роняют их тут же вдоль крепкого белого тела.

Немец проламывался сквозь Россию, как бык сквозь ельник, и нечем было ему дорогу загородить. Анна нет-нет да и брала в руки мужневу охотничью двустволку. Муж ее ушел держать оборону в районный центр — и никаких от него вестей. И живет Анна, как идет по болоту, все время обваливаясь в трясину. И чувство у нее такое, будто ее обманули. И нету пути — топь. Возбужденный сын Пашка, который беспрестанно куда-то убегал и появлялся только к вечеру, чтобы поесть и уснуть за столом, понимал ее состояние по-своему и утешал ее, говоря, что среди красноармейцев чуть было не разглядел батьку.

— У него сейчас ни минуты нет, поэтому и не приходит. Ты его, мамка, не осуждай. Воевать надо.

Командир, с красными от бессонной боли глазами, попросил деревенских жителей, то есть баб, в помощь.

Копали противотанковый ров. Солнце палило, и песок высыхал на лопате и летел землекопам в глаза. Анна изнемогла от жары. Утерла влажную соль с лица. Пошла за водой в деревню.

Ведро на цепи юлило. Анна припала к воде и тут же ощутила толчок. Ведро ударило ее по зубам, вода пролилась, окатив ее ноги холодом. Анна обернулась, и ее глаза поразились увиденным — небо! Там, над противотанковым рвом, не было неба — была громадная, все разрастающаяся дыра. В этой дыре медленной глыбой с грохотом ворочалась пустота. Анна выронила ведро. Вода побежала за ней следом, но тут же и высохла на горячей дрожащей земле.

Навстречу Анне бежали соседи. Она слышала их крики, но не желала и не могла свернуть к огородам, к погребам, к заготовленным на такой случай щелям. Она бежала ко рву. Там, возле дороги, корчевали кусты и срезали дерн ребятишки.

Анна шла, спотыкаясь, вдоль рва, мимо скрюченных и распластанных тел. Вокруг нее бились, как гром, как вопли камней, жесткие и неживые звуки. Что-то ворочалось на земле, рвало ее злобным клювом, взвизгивало и трескуче чесалось.

Хохочущий нестерпимый звук оборвался над головой — тихо стало. Жалостным детским криком вскрикнула одинокая винтовка — еще тише стало.

…Пашка лежал, запрокинув голову в куст травы. Где были Пашкины толстые губы, где были Пашкины серые глаза и лоб, выпирающий круто, сейчас ничего не было — только черный неровный круг. Кровь еще бежала тоненько по этому черному кругу — тихая, ослепительно алая струйка.

Анна качнулась, встала на колени и, прикрыв остатки Пашкиной головы косынкой, подняла его на руки. И понесла, заботясь, чтобы кровь не залила его белую майку.

Оступилась — едва устояла. И только тут, чтобы не упасть, не испачкать Пашкину майку, ее глазам вернулась способность видеть пространство впереди себя. Она увидела, что стоит в придорожном кювете, что дорога забита немцами-мотоциклистами, что, покрытые пылью, как плесенью, они сидят на своих мотоциклах, уперев толстые кожаные сапоги в дорогу. Чуть дальше ждали проезда низкие остроугольные танки. Анна повернула голову к лесу, как бы насквозь пронзила его своим горестным взглядом, и никого не увидела там. Тогда она вздохнула и, не страшась, вступила босой ногой на дорогу. Она глядела сквозь чужих солдат, не опуская головы и не поднимая ее, — только прямо.

Они попятили мотоциклы, освободив ей проход.

Анна прошла луговиной. Поднялась на бугор и, не в силах нести свою ношу дальше, из боязни уронить ее, остановилась. Положила Пашку возле гладкого камня.

Ее дом горел. Дым уходил к небу прямым столбом и сливался вверху в единую тучу с дымами других горящих домов.

— Гори, — прошептала она и засмеялась. — А я-то вчерась полы наскоблила. — И долго смеялась, и рукой отмахивалась, будто ее смешили, и снова закатывалась. И беззаботный тот смех по пустячному вроде поводу, отойдя от нее, как бы ежился, трясся и плакал уже сам по себе. Насмеявшись, она принялась отгонять от Пашки мух. Не злилась на них, не кляла, как в былые дни, — просто ловила их на лету и выпускала с ладони с приговором: «Не прилетай. Не щекочи Пашку». И вдруг испугалась — соберутся мухи со всей окрестности, налетят черной стаей, облепят Пашкину майку белую… загадят Пашкину майку белую…

Она поднялась, забросала Пашку травой и цветами. Сходила к противотанковому рву, принесла лопату, они торчали во рву, словно росли из него, и принялась копать. Могилу она вырыла неглубокую — может быть, в метр. Гроб никто не сколотит, а не хотелось Анне, чтобы глубокая земля раздавила Пашкину грудь. Анна сходила в лес, принесла елового мягкого лапника, выстелила им песчаное дно. Принесла еще охапку, чтобы прикрыть Пашку сверху.

На закате она положила сына в могилу. Закат был пунцовый — к ветру. Солнце растекалось над землей мелким морем. Все земные пожары отразились в нем, замутили его.

Анна бросила в могилу горсть песка, сухого и чистого. Постояла и принялась осторожно закапывать. Она обровняла могилку, размела оставшийся песок между трав.

Комары налетели. Анна долго отгоняла их, широко размахивая руками. Потом легла на траву и заснула.


Анна поселилась у младшей сестры. Соседи, глянув на нее, в землю смотрели. А она пунцовыми вечерами вдруг начинала смеяться.

На могилу к Пашке Анна наведалась поздней осенью. Опавшие листья пахли сладко. Хрупкие травы цеплялись к ногам. Анна пришла с ведром и лопатой. Посмотрела сверху на черную, еще не проросшую бурьяном деревню, где жила с мужем, где родила сына Пашку, где сейчас никого не осталось, и ушла в лес. Отыскала просеку — здесь когда-то валили деревья. Здесь на порубке они с Пашкой брали землянику, душистую и крепкую. Маленькие в ту пору березки, словно трава, упруго топорщились из земли. Пашка трогал их, удивлялся и жаловался, что на этой траве ягоды не растут.

— Березки это, — объясняла ему Анна. — Они еще такие, как ты — детки.

Сейчас березки на просеке были куда выше Анны. Нежные, тонкорукие. Золотые и красные листья на них, как веснушки. У Анны под сердцем лопнула какая-то жесткость и растворила душу для слез. Анна оперлась на лопату и слезно заплакала. Она ходила, гладила их нежно-шершавые и шелковистые тела. И все еще плача, она окопала березку, как показалось ей, самую стройную. Осторожно вынула ее вместе с землей, стараясь поберечь ломкие корни.

Она посадила березку в изголовье могилы, полила ее и уснула,


В последнем году войны Анна сошлась с человеком — раненным в грудь солдатом. Он кашлял кровью и все искал барсука, чтобы залить дыру в легких целебным барсучьим жиром.

Может быть, в тот пунцовый вечер сорок первого года судьба Анны получила контузию или вовсе ослепла и теперь ведет ее как бы на ощупь от беды к беде. Ее незарегистрированный по закону муж умер, не погладив худыми бледными пальцами дочку, не заглянув в ее глаза, синие с мутью, как озерная вода после дождика. Девочка родилась спустя три недели после его кончины.

Похороны были тихие, незаметные — как появился человек неслышно, так и ушел, никого, кроме Анны, не затронув.

Девочку назвали Елизаветой.

Через год Анна сошлась с другим человеком, зарегистрировалась в сельсовете, чтобы все было как у людей. Он удочерил Лизку. И вместе уже они ушли от младшей сестры в большую деревню, обезлюдевшую за войну. Прожив год в чужой избе, муж Анны принялся ставить свою собственную. И когда, радуясь, возводил последний венец и затягивал в спешке бревно наверх, хрустнуло в нем что-то. Он упал со сруба, потянул за веревку и свалил бревно на себя. После него остался сын Алексей и недостроенная изба.

Избу достроил колхоз.

Росли ребятишки. Нуждались в одежде, в тетрадках и книжках — в разных копеечных мелочах, но таких обильных, будто рой комаров, который может высосать человека до капли. Анна не жаловалась, она только сохла и горбилась от забот, от работы, от печалей неизбежных, когда растут дети. Иногда — это были очень редкие дни — она приходила на Пашкину могилу и спала здесь, отдыхая в покое и одиночестве. Сон омывал ее, как холодный ручей омывает гудящие ноги, и она просыпалась готовая к новым заботам. Это, наверное, был и не сон даже, наверное, нервы, чтобы сберечь ее, отключались и находили в покойном теле какие-то свежие соки. К ночи над Пашкиной могилой проступала Большая Медведица. Неуклюжее сгорбленное созвездие брело вокруг одной звездочки, словно для того и было оно назначено в небеса, чтобы оберегать ее, маленькую и неподвижную. Анна глядела на Большую Медведицу и радовалась ей как подруге… В окнах под куполом стояло солнце. Оно отражалось от лепных стен, беленых сводов и квадратных столбов. Оно перегораживало храм как бы хрустальной кисеей. Внизу, встречь солнцу, горели свечи, живые, как листья золотистых ромашек. Но главный огонь шел со стен. Горели охра и киноварь. Синее и зеленое. И голубые глаза. Полные веры в детей…

Анна спала, положив руки на стиснутые колени. Тихая мгла клубилась в ее сознании. Вдруг она застонала, ей показалось сквозь сон, будто ласковый кто-то рубит ее березу. Она проснулась, испуганно вскинула голову — береза стояла над ней, шелестела печальными листьями, трогала тенью ее лицо.

Береза выросла, стала взрослая.

Анна полезла в карман, вытащила оттуда конверт, завернутый в чистый платок. Из конверта извлекла блестящую ломкую фотокарточку. Карточку прислала из Ленинграда старшая сестра Анны, которая сразу после гражданской войны, будучи в Питере в няньках, вышла замуж за матроса и жила на Васильевском острове, догоняя своего матроса и соревнуясь с ним по общественной линии. Старшая сестра сообщала, будто вызвали ее в какой-то важный отдел к товарищу такому-то. Будто она покачнулась там в кабинете и попросила воды. Пашка-то жив! Жив Пашка! Оказывается. Пашкино письмо она переправляет Анне и обнимает ее и поздравляет «со вновь обретенным счастьем». Так и написала образованная старшая сестра красивыми крупными буквами: «Поздравляю со вновь обретенным тобой большим человеческим счастьем!» Будто счастье бывает еще и маленьким или, того мудренее, — нечеловеческим.

Пашка писал своей тетке, что разыскивал отца и мать долго через международные организации, которые будто бы специально помогают разбросанным по всему свету родным людям. Пашка писал, что живет он сейчас в стране под названием Коста-Рика. Женат. И детки у него есть — трое. Дочку он назвал в честь своей матери — Анной. Пашка объяснял в письме, что когда их сажали в машину немцы, кто-то из соседей крикнул ему, будто видел, как его мать бежала к противотанковому рву и упала навеки. Может, она не убита? — спрашивал Пашка. Может быть, только ранена? Может, она проживает сейчас с отцом где-нибудь по известному тетке адресу?

Письмо было написано хоть и русскими словами, но не по-русски — странно так и потому как бы в шутку.

И опять сквозь забытье послышался стук топора. Она вздрогнула, прислушалась. Стучало ее напуганное натревоженное сердце. Фотокарточка лежала у ее ног. Анна разгладила ее шершавой, будто хлебная корка, ладонью. На карточке стоял мужчина, невысокий, но статный, в жилетке — стало быть, сам Пашка. Женщина в пышной юбке прижалась к нему плечом, стало быть — жена, невестка. У женщины на руках ребенок. Старуха в черном платке.

— Сватья. Ишь ты. Как же я с тобой разговаривать буду?..

Возле старухи, скорбной и чинной, как все крестьянки на фотокарточках, жались друг к другу мальчик и девочка, должно быть, погодки. Девочка чернобровая, с красивым нерусским лицом. Мальчишка наставил на фотоаппарат крутой выпирающий лоб, стиснул толстые губы.

— Ишь ты, внучата, — прошептала Анна. Голова ее опустилась на грудь, пальцы разжались. Глаза ее ослепила белая Пашкина майка, и на ней значок на цепочке. И цепочка та сшита шелковой ниткой — Анна сама сшивала ее тонкой иглой, еле нашла такую.

— Сшитая была цепочка… — прошептала Анна. — Белой шелковой ниточкой…

Дочка Лизка, сын Алешка встретили известие шумно и по молодости бесповоротно. Поторопились позвать зоотехника, который за Лизкой пристреливал, чтобы снял всю их семью на фоне цветов. Зоотехник ознакомился с письмом и решил, что одной фотокарточки мало. Поскольку Пашка вырастал до восьми лет в советском колхозе, зоотехник решил отразить для него, а также и для его коста-риканских соседей все колхозные новостройки, и колхозное стадо, и яблони, и обрыв к реке, откуда широким простором открываются русские дали.

Зоотехник ушел искать точки для съемок и Лизку с собой увел. Алешка же сочинил письмо своему заграничному брату и, не доверяя себе, побежал показать директору школы — а ну как вкралась ошибка.

Анна затаилась — ушла к корове и сидела возле нее. Быстрая радость ребят показалась ей вроде измены. Случалось, они бросали ее в болезни, убегая по своим хлопотливым делам. Она не обижалась — воротятся. И они возвращались, неся в глазах ребячью вину, и раскаяние, и любовь. Сейчас захлестнула Анну обида непонятно на что, но почувствовала она себя брошенной, одинокой и старой.

Разыскал ее возле коровы Алешка.

— Ну что ж ты? Еще не переоделась.

Анна глянула на него пусто.

— Иди, иди — бегай…

— Солнце уйдет, так и не снимемся.

Анна прижалась к теплому коровьему брюху — у коровы болела нога, и в поле ее не гоняли.

Алешка потоптался на досках, стараясь не обмарать ботинки в навозе. Пробормотал:

— Все могло получиться. Мало ли белых маек.

— Значок-то…

— Мало ли всяких значков.

— Такой был один. На цепочках…

— Мало ли. Может, дал кому поносить. Пацаны всегда просят значок поносить.

Корова ступила на больную ногу, дернула шкурой и замычала.

— Радовалась бы, — с укором сказал Алешка.

Анна не ответила. Не слышала, как Алешка ушел. Вокруг нее была тишина.

Только вздохи коровы.

Только шелест листвы.

Тогда Анна накинула корове на шею веревку и побрела на угор под березу, которой — дай бог памяти — к сорока…

Ранним утром Анна подошла к церкви Жен-Мироносиц. Она уже не одну церковь миновала, но те были холодные, не согретые изнутри надеждой.

Можно так сказать.

Можно сказать проще. Зацепила корова Зорька рогом за невысокие воротца, вроде футбольных. На перекладине висели колокола, они звякнули. Анна как бы проснулась. Увидела чужую деревню с лампочкой, одиноко горящей над замусоренной автобусной остановкой. Разглядела красивую белую церковь на фоне небесного ультрамарина. Разглядела чуть больше зернышка огонек лампады под иконой на церковном крыльце.

Можно так сказать.

Можно сказать чудеснее: стала на ее пути коза о шести сосцах, Люська, и заорала. Анна поняла Люськины шесть сосцов и ее отвратительный крик как знамение — приказ ко сну. Привязала она корову к воротцам с колоколами, и козу привязала — коза тащила за собой веревку с вывернутым из земли колом, — села на церковное крыльцо под огонек лампады и уснула.

Во сне Анна видела горную местность. Горы пугали ее и манили. Она видела свою тень, лежащую на зеленых склонах. Себя не видела. Потом она услышала колокольный набат: то ли война, то ли пожар. Но не вскочила. Не побежала. Медленно открыла глаза…

Было совсем светло. Лампочка на автобусной остановке желто горела. Лампадка под иконой погасла. Корова и коза, привязанные к колокольным воротцам, объели траву на длину веревок и теперь пытались воротца свалить. Коза распалилась — встала на дыбы. Колокола долдонили, колокольца взвякивали. К церкви бежали старухи в стоптанных кирзовых сапогах, а впереди всех, потрясая розовым кулачищем, скакал нечесаный поп в трикотажном костюме с лампасами.

Сначала он отвязал козу. Потом отвязал корову. Сжимая в кулачище веревку коровы и веревку козы, он подошел к Анне, штаны трикотажные подтянул, власы нечесаные пятерней поправил и кашлянул деликатно.

Анна глядела на него тихо, невиновато, и попу показалось вдруг, что в глазах ее отражаются горы.

— Откуда будете? — спросил он.

Анна не ответила и не отвела от него взгляда. Старухи стояли вокруг крыльца. Анне показалось, что и не уходила она из своей деревни — старухи в России одинаково увечны и одинаково плохо одеты. Только вот в той деревне, где она жила, церковь была красная, с проломленным куполом.

— Анной ее зовут, — сказала за спиной попа тощая старуха Кукова. — Ты ее, батюшка, не гони. Из Троицкого она.

— Я и не собираюсь, — сказал священник.

Пришла на столетних костяных ногах старуха Дорофеева, хозяйка козы Люськи. Отобрала у священника веревку с козой и веревку с коровой. Сказала Анне:

— Девка, корову я к себе в хлев отведу. Подою. Давно корову не даивала. Батюшка, ты ей веник дай, она в себя и войдет. Или топор. С топором она пойдет дрова колоть. С косой — косить… — Старуха Дорофеева пошла, переругиваясь с козой и коровой и перечисляя, что нужно женщине, чтобы жить. Чаще прочих орудий, инструментов и сельскохозяйственных машин она упоминала веник.

Старуха Кукова, одетая в плащ-болонью и опоясанная солдатским ремнем с прицепленными к нему ключами и милиционерским свистком, поскольку караулила она по ночам правление колхоза, клуб, а заодно и храм Божий и прибиралась на этих объектах, отомкнула дверь, вынесла веник и, как букет дорогой, подала его Анне. Анна поднялась, держась за поясницу, несколько раз по-коровьи шумно вздохнула и вошла в церковь без оглядки, будто проработала здесь много лет.

К вечеру старухи привели в порядок церковную сторожку, в которой уже давно никто не жил, но иногда ночевали на полу вповалку туристы. Приволокли ватное одеяло, собрали постель. Повесили занавески. Прикололи над столом портрет Ворошилова при всех орденах и медалях. Принесли чайник, чашки, сахарницу с сахаром, заварку и хлеб. Плиту протопили.

Начала Анна, в который раз, новую жизнь — теперь сторожихой при храме Жен-Мироносиц.


В путеводителе о церкви в Золах сказано: «Того же лета заложиста церкву камяну Святые Жоны-Мироносицы Мирошка, Къснятин и Михалка братенники…»

Торговые люди, братенники, доплывшие, скажем, до Югорского шара, а может, и дальше — до великих рек, и ощутив растревоженными сердцами беспредельность божьего мира, капитала не пожалели, построили храм каменный, красоты совершенной.

В том же путеводителе читаем, что и храм этот, и его фрески «могут быть отнесены к числу наиболее хорошо сохранившихся, редчайших по своей силе памятников русского искусства раннего XIV века».

А в чем тут редчайшая сила — спрашивается? Ну, развитая апсида с уступчатыми внутрь окошками. Пять голов с аркатурными поясочками по барабанам. Крыльцо высокое — столбы бочками…

Отец Михаил объяснял любопытным туристам:

— Сила церковной архитектуры не в завитушках, но только в соотношении небесного и земного.

Конечно, не любой турист такую красоту чувствует, потому и перешептывается со своей девицей-туристкой и лицо делает снисходительно-умным, как у Васко да Гамы.

Через Золы много туристов идет. Все в церковь прут. Когда церковь закрыта, ищут козу Люську о шести сосцах. После козы опять в церковь прут. Если закрыта, ищут попа.

Попом в Золах состоял Михаил Андреевич Бриллиантов — из казацкого рода, в предках получивший фамилию по кличке коня. Среди всех попов ближних и дальних окрестностей отец Михаил один имел светскую профессию живописца и являлся членом Союза художников. В остальном же был поп как поп, притягательно-изобильный, что не редкость для русских попов. Притягательность его имела тот же феномен, что и взрослый праздничный стол в глазах ребятишек. Таинственный был поп, тайну свою скрывающий за громогласием и многословием. И, как воинственные муравьицы, окружали его старухи-богомолки, не пускавшие в храм туристок, одетых в шорты.

Туристки, смертельно раненные старушечьей серостью, выкликали имена заграничных столиц и знатнейших храмов, к чьим алтарям были допущены:

— Калькутта! Милан! Шартрез!

Отец Михаил улыбался:

— Рад за вас, милые барышни. Там проще. А у нас нищий храм. Прихожане его содержат. И не хотят видеть в нем посетительниц, одетых неуважительно к их убеждениям.

— Маразм в калошах! Что они понимают? — Туристки брызгали всамделишными слезами.

— Они веруют. А я служу Господу и верующему приходу. Я, милые барышни, провожаю веру Христову на ее скорбном русском пути.

— Ну и объясните им, что не в штанах дело!

— Они знают…

Всякий раз отцу Михаилу бывало грустно и немного стыдно. Он смотрел на туристок, как на выводок мотыльков, только что народившихся и оттого глупых.

Поп не лукавил: храм был нищ. Не было в нем даже алтаря, просто стоял образ Христа на сундучке, покрытом розовой скатертью. Паникадилом служила анодированная гедеэровская люстра на пять рожков. В нее были воткнуты стеариновые свечи, обернутые для толщины и красивости серебристой фольгой. Правда, висели на стенах и на столбах, обрамляя иконы, снесенные в храм из деревенских изб полотенца, вышитые бабушками старух-богомолок.

Когда-то храм был богато украшен. Сейчас иконы его где-то двигались по земному шару, не находя себе пристанища, всюду чужие и чуждые, поскольку православным святыням достойное место есть только на православной земле.

И всякий раз, смущаясь бедности своего храма, священник просил экскурсантов посмотреть на уникальное заверши, на подпружные арки и центральный барабан, ни разу не перестроенные, донесшие до нас изящную мудрость древних строителей.

— Теперь, пожалуйста, на хоры. Оттуда полюбуйтесь фресками. Обратите внимание на голову царя Давида и на «Сошествие во ад». Старайтесь поближе к перилам. — Отец Михаил намекал деликатно, чтобы задами к стене не прижимались и, упаси Бог, не царапали ногтями и маникюрными пилками свои имена. — Росписям цены нет, — говорил он.

Тишина наступала. И в минуты застенчивой неподвижности, которая вдруг охватывала и экскурсантов, и старух-богомолок, в церкви не прекращал движения один человек — сторожиха и уборщица Анна.

Анна обтирала пыль влажной тряпкой. День за днем. Предмет за предметом. Кругами, кругами. Смачивала каменные плиты водой. На отца Михаила смотрела так, словно он был в храме тараканом.

Анна не обращала внимания ни на туристок, ни на старух. Лишь иногда взгляд ее вырывал из толпы посетителей какую-нибудь девчушку. Анна подходила к ней, говорила:

— Зайди ко мне, дочка, молока попей.

Девушки послушно заходили. Пили молоко. Улыбались. Анна на них любовалась, иногда гладила на прощание по голове.

Корова Зорька так и стояла в хлеву у старухи Дорофеевой. Старуха торговала молоком на автобусной остановке. И козьим. И коровьим. Продавала стаканами и бутылками. Анну она называла Нюркой.

— Нюрке простыней купила хороших, — хвастала старуха. — Теперь туфли покупать будем.

Дочка Лиза приезжала, и Алешка с ней, и зоотехник — Лизин жених.

— Мама, — сказала Лиза. — Я тебе не указ. Живи как хочешь. Но корова-то тебе зачем? Ты же сама молока не пьешь. Сена тебе не накосить. Ты ж вон, вся высохла… И вообще, при корове мы с Алешкой и вдвоем — семья, а без коровы кто?

— И не надо, — сказал Алешка. — Ушла, и не надо…

Анна привела корову, дала Лизе в руку веревку. Корова заупрямилась. И снова решилось дело благодаря воротцам-колокольне. Зорька уперлась плечом в штангу, ноги расставила, и как Лиза ее ни тянула — ни с места.

Колокола бухали, бубнили и взвякивали. Поп пришел. Набежали старухи. Лиза заплакала.

— Мама, ты что нас на посмешище выставляешь?

Зоотехник подошел к Анне. Сказал:

— Анна Степановна, благословите нас с Лизой.

Анна кивнула. Взяла веревку коровы из ослабевшей дочкиной руки и пошла.

— А мне! — закричал Алешка. — Что скажешь?

Анна остановилась, долго на него смотрела, так долго, что он отвернулся. Корова стала бить ее носом под локоть, Анна пыталась вспомнить Алешкиного отца, но лишь слышала что-то, все время работающее и молчаливое.

— Не ленись, — сказала она и повела Зорьку к старухе Дорофеевой, к ее непутевой козе, хоть и о шести сосцах, но все равно не знающей никакого к самой себе уважения.


Убирая в храме день за днем, Анна иногда останавливалась перед иконой Божьей Матери и разглядывала ее то с одного боку, то с другого. Иногда она брала стул и садилась, не выпуская из рук веника. Глаза ее, заполненные зрачком, как бы отделялись от лица.

Представляла Анна в такие минуты аллею, обсаженную красивыми деревьями, вроде розы, но без колючек и с лакированными ровненькими листочками. И скамейки на этой аллее — все золотые. Люди по золотому песочку аллей гуляют в белых длинных рубахах: мужики чистые, а может быть, молодые, дети причесанные, некоторые в золотых локонах. Все друг в друга вглядываются — друг друга ищут. А которые друг друга нашли, сидят на скамейках, взявшись за руки.

Анна могла так подолгу глядеть, уж больно хорошо было там, на аллеях.

Анна говорила Божьей Матери шепотом:

— Твой-то и не выпивает — серьезный. А у нас вся молодежь пьет. Так и называются — пьяницы за рулем…

Отец Михаил топал на нее ногами.

— На образ не крестишься! Язычница ты. Бесстыдница. Глаза у Анны становились синими, каменными.

— Ты с меня веру не требуй. Я к тебе не за причастием пришла. Ты мне веник дал — то и требуй.

Хотелось Анне вымести этого попа из церкви, засадить ее цветами, устроить в ней райское пение с голосами детей и девушек. Собственно, к отцу Михаилу она неприязни не испытывала, просто топтался он тут без дела. А ведь мог бы завесить храм радостными картинами. И все избы. И всю окрестность. Художник он был хороший. Ну а поп? Насчет этого она ничего сказать не могла — ел много, пил много, работал много. А картины у него были райские.

Если у Анны и был враг, то видела она его в мусоре, грязи и пыли и боролась с ним не покладая рук.

Анна украсила церковь цветами, нагородив недопустимое количество пучков и букетов: в банках, горшках и кастрюлях, по выступам стен, на табуретках и на скамейках — но больше всего на полу. Анна ставила цветы вместо свечек и свечки втыкала в цветы. Когда она стала уставлять церковь комнатными цветами в горшках и кадушках, отец Михаил воспротивился. Почему-то боялся поп, что Анна притащит в церковь фикусы и алоэ.

— Это храм Божий, — вразумлял Анну отец Михаил. — Что ты его так охорашиваешь. Это тебе не могила. Храм это. Божий!

Анна молчала. Глядела на цветы упрямо и молчала. Но один раз ответила с каким-то неожиданно ласковым простодушием:

— А нету его, твоего Бога. Помер он. Пулей его убили.

Отец Михаил открыл обросший усами рот и, может, минуту сипел.

— Не перечьте ей, батюшка, она поврежденная, — бормотали старухи, которым цветы не мешали, а дееспособность Спасителя казалась сомнительной.

Однажды, отец Михаил был случайным тому свидетелем, Анна отложила веник и мокрую тряпку, составила ладони рупором и, хитро глянув по сторонам, закричала вверх:

— Эй! Ау-у! Что, нету тебя? То-то… — Пустой храм эхо имел многозвучное — Анна слушала его, наклонив голову. Не уловив в утихающих звуках чего-то важного для себя, она запела нежным девическим голоском: «А ну-ка, девушки, а ну, красавицы…» Увидев отца Михаила, она подмигнула ему и сказала:

— Слушай, батюшка, украсил бы ты помещение своими картинами. Оттого и живем в нищете, что всего боимся. Одни Бога боятся, другие Сталина, третьи Гитлера. А ведь их жалеть надо. Повесил бы ты портрет старухи Дорофеевой в розовой кофте с голубыми горохами. Она же как Богородица.

— Не богохульствуй, — сказал ей отец Михаил.

На что она ответила ему:

— И Богородицу жаль. И тебя жаль… — В глазах ее было такое спокойное самоотречение, что отец Михаил погулял вокруг храма, повздыхал, надел кирзовые сапоги, штормовку, шлем с очками, завел мотоцикл, которым пользовался весьма редко, и поехал в деревню Никольское к Анниной дочке. Что-то его тревожило в Анне, какой-то ее необычный голос.

Вернулся отец Михаил грустный, написал маслом этюд «Пашкина могилка» — он туда заезжал на обратном пути, — и запил. Лиза показала ему фотокарточку из Коста-Рики. Анна обронила ее на могилке — Алешка нашел.

Отец Михаил все думал: «Что же это?..» — дальше мысль не шла.

Вызвал отец Михаил из Ленинграда своего дружка-приятеля художника Василия Егорова, чтобы не пить одному.

Одному пить нельзя. Если бы мужикам правилось пить в одиночестве, то народа русского уже давно не было бы. Но не терпит мужицкое сердце индивидуальных восторгов, диалогов с самим собой, углубленной самодостаточности, умножающей печаль следствий, но не способной повлиять на причины, что дано только Богу, богоравным невеждам и алкоголикам.

Удивительнейшим свойством обладает водка среди всех наркотических зелий — пробуждением коллективизма, братских чувств и тех не названных еще эмоций, что дают человеку ощущение божественной золотой гармонии даже и без штанов, и равного счастья в той же одежде.

Может быть, названия указанных эмоций следует искать в формулах революционной идеи Октября: «Коммунизм — Мы!» Водка тоже — Мы!

— Ты меня уважаш? И я тебя…

Стало быть, действие алкоголя хорошо согласуется с коммунистической сутолокой, и все идут вперед к счастливому концу — алкогольному космосу: «Хочешь миллион? Нет! Хочешь на луну? Да!»

Дружок ленинградский Василий Егоров все не ехал. Чтобы побороть алкогольный синдром, отец Михаил поставил на мольберт холст и принялся за портрет Анны. Фон — киноварь. Косынка на голове пунцовая. Лицо и тело золотистые. Блузка белая в голубой горох. На руках синеглазый мальчик с розовой попкой и розовыми пятками. В руках у мальчика бублик.


Анна умерла под вечер в день святого великомученика Валентина и Иоанна-воина.

Чесала овечью шерсть серую и умерла…

Перед службой отец Михаил пришел к ней за ключом от храма. Анна у окна дремала. Улыбалась чему-то. Девушка-студентка в красном купальнике приспосабливала планшет на единственном стуле со спинкой. На полу лежали раскрытые коробки с красками, стояли банки с водой. У Анны часто останавливались девушки-художницы. Иные жили подолгу. Анна их молоком поила. И совсем не понимала тех, кто молока не пил: тогда смотрела испуганно и виновато, как если бы они были русалками, даже трогала их — теплые ли, может, скользкие.

В сторожке, обклеенной бледно-голубыми обоями, образов не было, тон задавал выцветший портрет Ворошилова в фуражке и орденах.

Над столом висела карточка с обломанными уголками — группа молодых колхозниц, веселых и уверенных в будущем. Белые халаты, надетые специально для фотографии, были им тесны. Полыхал счастливый румянец. На обязательном кумаче слова, писанные зубным порошком: «Первый выпуск курсов по электрическому доению». Анна сидела в центре, рядом с образованной инструкторшей, и была помечена крестиком.

Сейчас глаза Анны были закрыты. Голова опущена на грудь. Она улыбалась. Улыбка ее была улыбкой виноватого сердца.

Анна боялась тех самых аллей с золотым песочком, которые возникали так явственно, даже с запахом весенних лиственных почек. Не самих, конечно, аллей, прямых и чистых, но Пашку: она же не узнает его без значка на белой майке. Наверное, там и мать его родная. Они вместе на скамейке сидят. А она, Анна, — кто она? Она тень. И нету ей допуска в те аллеи, потому что глубок и непростителен грех неузнания своего ребенка.

«Мой он! Мой!» — кричала Анна в ночи, пугая ночующих у нее студенток-художниц.

Анна шептала неслышно покаяния. Руки ее вздрагивали на расслабленных коленях. Перламутровое облако шерсти колыхалось от движения воздуха, возмущенного топтанием в сторожке отца Михаила.

— Прости меня, Господи. И ее, безбожницу, тоже прости, — сказал отец Михаил.

— Спит, — прошептала студентка.

Отец Михаил кивнул.

— Грезит. Пусть. Это она отдыхает душой.


Василий Егоров приехал в Золы на автобусе, годном по внешнему виду только для перевозки телят. Автобус был небольшой, низкий, красно-коричневый с бежевой полосой. Казалось, что сидящие в нем на самом деле стоят на карачках.

У сторожки студентка в красном купальнике стирала в тазике что-то свое. На скамейке у дверей стоял планшет с акварельным портретом Анны. Девушка иногда распрямлялась, смотрела на портрет, морща облупленный нос, и снова принималась стирать. И снова, забывая о стирке и не видя ничего вокруг, видела только свою акварель. Сторожиха на портрете невесомо сидела в облаке перламутровой шерсти.

— Спит? — спросил у студентки Василий.

Студентка ответила скованно:

— Не понимаю. Она как мертвая.

За спиной Василия чертыхнулся негромко отец Михаил.

— Она и есть мертвая. Ты ее мертвую и рисовала. — И выкрикнул вдруг: — Дура!

Девушка заревела. Ей уже давно хотелось зареветь.


Анна видела горы и свою тень на подлете к ним. За горами, знала она, сияет вечность. Но силы ее были не велики. И воздуха не хватало. И страх. Слепящий страх. Но, может быть, и там, в райских аллеях, он без лица. Может быть, там все как есть: безногие — без ног, безглазые — без глаз. Разорванные в клочья… Сожженные в огне…

Дождь накатил. Все отяжелело. Анна тоже.

Анна шла по траве. От ее шагов тянулись широкие темные полосы.

Анне дождь не мешал. Она не мокла. Смотрела на зареванную студентку и жалела ее.

Студентку звали Алина. В сторожку, где сидела у окна мертвая Анна, она зайти не решалась. Алина стояла у стены в своем красном купальнике и глядела перед собой пусто и обреченно. С ее густой непромокаемой челки на грудь капали тяжелые капли. Такие же тяжелые капли бежали по портрету Анны, напитывались по дороге краской. От этого Анна на бумаге как бы оживала.

Художник Егоров ушел в дом. Поп в деревню, наверное в сельсовет, а заодно и к старухам-богомолкам, которые, конечно, придут, соберут Анну в путь.

Алина мокла у стены. Ей было холодно.

Портрет Анны смывало дождем, акварельная плоть стекала в землю. На ватмане сохранилась, наверное, только душа. Душа эта была молодой.

Из поповского дома вышел художник Егоров с тяжелым брезентовым плащом. Он накинул плащ на Алину. Постоял, глядя на смытый дождем портрет, взял его и понес в дом. Алина пошла за ним.


Дождь усилился.

«Хорошо помирать в дождь», — подумала Анна.


Анна наведалась к корове. И корова, и коза обеспокоились. Коза заорала даже. Анна пошла на автобусную остановку. Там было намусорено, и она ушла к церкви. Примостилась на крыльце под лампадой. Подумала об этой девчонке-художнице в красном купальнике, у которой были глаза Божьей Матери, не знающей, как запеленать своего мальчика. Анна совсем неслышно засмеялась, и тут ветер сильно рванул дверь сторожки, сорвал ее с верхней петли.

«Непорядок, — подумала Анна. — Этак все из комнатки выметет. И постель замочит». Она пошла прикрыть дверь, может быть, подпереть ее колом. И увидела себя. И шерсть на своих коленях.

«Чего же я не пряду? — подумала Анна. — Может, сплю? Если сплю, то что я тут под дождем делаю?»

До нее как бы издала долетел как бы шепот дальний — чьи-то тихие слова:

— Ты душа, Анна. Ты теперь душа. Душа-а…


Вокруг стола в доме отца Михаила сновала старуха Кукова, даже не сновала, а металась, как летучая мышь, обставляя стол закусками: грибочками, огуречками, тонко нарезанным салом, отец Михаил любил, чтобы пласт сала был прозрачен; он брал его и как бы слизывал с пальцев или забрасывал в рот, как некое облачко. И капуста на столе была квашеная кочешками тугими, и котлеты в подливе и городская сочная ветчина куском (Василий привез), и колбасы, и сыр. Коньяк стоял. И самогон, настоянный на дубовой коре и на можжевеловой ягоде. И водка «Столичная». И хлеб деревенский — вавилоно-подобные караваи — ржанец.

Жил отец Михаил под церковным бугром в старом яблоневом саду, в просторном доме, поставленом на высокий кирпичный подклёт. По мере приближения от автобусной остановки к церкви, дом как бы вырастал из-за бугра, но пейзажа не портил, напротив, овеселял его алостью крыши. Иногда отец Михаил красил крышу красно-белой клеткой, но чаще сплошным алым цветом.

На диване, поджав под себя ноги, сидела студентка-художница, колени ее торчали из-под махрового синего халата, как два розовых фонаря, она не только нос на солнце сожгла, но, видимо, ошпарилась вся и, намокнув под дождем, теперь мучилась от ожогового невроза. Сдерживая слезы, студентка глядела в окно. Анна поила ее молоком. Студентка молоко терпеть не могла, но девчонки сказали ей, чтобы пила, иначе Анна перестанет на нее глядеть, а что за жизнь в деревне, если хозяйка на тебя не глядит и к столу чай пить не приглашает. Равнодушная станет Анна, а так ничего: нет-нет да и засмеется.

Художник Василий Егоров сидел в другом конце дивана — рассматривал альбом Дейнеки. Альбом принадлежал Анне. Ей его девчонки-художницы подарили. Там и надпись стояла: «Типовой тете Ане от постоялок». Зачем они ей этот альбом подарили? Дуры — не могли косынку либо валенки.

Девчонки говорили, что от художника Егорова ушли три жены. Или четыре? Другие девчонки говорили, что Егоров никогда не был женат, что невеста его уехала в Англию, выйдя замуж за английского архитектора, который был летчиком во время войны. Что разрешение на этот брак давал сам Сталин. Что именно поэтому Егоров пишет такие трагические цветы,

Егоров хорошо писал ветчину, фрукты и хлеб. На уровне аромата, румянца и детского вожделения.

Возле хороших картин у Алины начинала кружиться голова, ее начинало подташнивать, тряслись руки.

«Тебя даже к старухе послать нельзя, — скажут девчонки. — Из-за тебя померла старуха. От твоих глаз. Куда теперь будем ездить?»

Портрет, смытый дождем, стоял у стены, и Анна на нем почему-то была молодой. И сидела она как будто на облаке в горной местности. Горло студентки сжималось, и тогда шея ее казалась детской. Старуха Кукова бросала на нее от стола скорбные неодобрительные взгляды: наверное, присутствие студентки в доме священника старуха считала необязательным, лучше бы пусть она, студентка, мокла на улице под дождем, как ей и положено.

Старухи, набежавшие в сторожку, уложили Анну, подстелив на кровать клеенку, и уже, наверное, обмыли ее: и, наверное, обрядили в припасенный давно черно-белый наряд.

Клеенка!

Стол был покрыт клеенкой! Большой дубовый стол в доме отца Михаила всегда был покрыт клеенкой. Василий Егоров сидел за ним сотни раз, но только сейчас осознал клеенку как память. Она была новая — совсем новая. Василий сказал: «Черт меня побери», чем вызвал темный взгляд старухи Куковой и судорожный всхлип студентки Алины.

И становится ясным, что не пролитая лапша, а именно новая клеенка повернула судьбу Бриллиантова Михаила, который бегал тогда босиком на Кубани и ни про клеенку, ни про то, что станет священником, в голове не имел. Но, может быть, не одна клеенка со своим химическим запахом, но, может быть, и старуха-богомолка: вот как смотрит черно и все переводит свои глаза, дымящие из золы морщин, с Васьки Егорова на студентку Алину. А студентка уже задремала. Пола широченного халата соскользнула с ее ноги, и нога ее обнажилась.

В детстве был у Васьки Егорова школьный дружок Лаврик. И был этот Лаврик сыном священника. Пел тот священник сильно. И так же, как впоследствии Михаил Бриллиантов, стал попом, влюбившись в поповну. И повернулась его судьба по причине любви на семьсот двадцать градусов, как бы по спирали. То ли вознесла она его, то ли, напротив, опустила на какие-то нижние горизонты. Лаврик считал поступок отца дурацким, мать Лаврика, бывшая поповна, в глубине души, наверное, так же считала.

Первый раз Васька Егоров пришел к Лаврику в дом за «Алгеброй». На свой учебник он уронил банку с клюквенным вареньем и, спасая варенье, перемазал «Алгебру» так, что ее пришлось выбросить.

Жил Лаврик в двухэтажном деревянном доме. Их семья занимала весь второй этаж, а раньше, говорят, весь дом принадлежал попу, Лаврикову деду. Ваське было уютно у Лаврика. И сестра его младшая, Катерина, оказалась ничего. Ходила в наушниках.

— Орет на меня, — объяснила она. — Наверно, и ты на сестру орал бы.

И попадья оказалась симпатичной теткой с ямочками на щеках, очень начитанной и современной. Она несколько раз заходила к ним, встревала в их разговоры о технике и кораблях. А потом принесла по горячей ватрушке и сказала, вздохнув:

— Ешьте. Сейчас обедать будем.

Васька заторопился домой, но его уговорили остаться.

— Надоест за столом обедать, на кухню смотаемся, — сказал Лаврик. — Я люблю на кухне обедать.

Стол был длинный, покрытый новой клеенкой. По сторонам скромно сидели старухи, показавшиеся Ваське Егорову на одно лицо, хотя были они и толстые, и топкие, и курносые, и в очках. Но все, как он определил для себя, — кошатницы.

В торце стола в красном кресле сидел родитель Лаврика отец Сергей Александрович. Волосы у него были длинные, вьющиеся и шелковистые. Борода клинышком, мушкетерские усы, печальные глаза и красивые узкие руки.

А по столу ходила собака. Маленькая собачонка с выпученными глазами. Васька и не видывал никогда таких маленьких собак.

— Стерва, — шепнул ему Лаврик.

— А зовут как?

— Зараза. Ее можно в тонкий стакан посадить, только голова и передние лапки торчать будут. Она у нас уже год, и уже год я боюсь по квартире передвигаться. И не бегаю. И Катерина не бегает. Вдруг мы на Заразу наступим.

— Вироза, — шепотом сказала Катерина. — Отец ее приобрел по случаю, чтобы этих старух злить — богомолок.

Собачонка, поняв, наверное, что говорят о ней, подбежала поближе к ребятам и зло залаяла. Лаврик налепил на лицо улыбочку, как японец. Васька, глядя на него, тоже оскалился. Собака лаять на них перестала и пошла по периметру стола облаивать всех старух подряд. И старухи перед ней унижались: улыбались слезящимися глазами, беззубо чмокали говорили ей — ангелочек.

Собака села по правую руку от отца Сергея и уставилась перед собой полицейским взглядом.

Старухи сидели чинно. Ели тихо. А если кто ложкой брякал или хлебал громко и ненароком хрюкал, собака с лаем бежала к нарушителю. Но злее и подозрительнее всего собака таращилась на Ваську.

На первое ели лапшу куриную, густую и жирную. Собачка провожала взглядом каждую Васькину ложку. Она была розовая, и казалось, что все ее внутренности просвечивают насквозь.

— Зараза, — прошептал Лаврик. — Я на нее энциклопедию уроню.

Рука Васьки дрогнула, лапша разлилась на клеенку, а собака уже мчалась с того края стола. И злость ее, и скорость были так велики, что, попав в жирную лапшовую лужу, она затормозить не смогла, промелькнула под Васькиным застывшим в воздухе локтем и с каким-то отчаянным визгом шлепнулась на пол. Звук был такой, словно упала набрякшая влагой тряпка.

Васька глянул вниз. Собачка лежала на боку, все медленнее шевеля лапками. Но вот она дернулась и, вытянувшись, застыла.

Кто-то потянул Ваську за рукав, оказалось — Лаврик. А вокруг рыдали, причитали и взывали к возмездию старухи.

Васька и Лаврик выбежали во двор.

— Я же не виноватый, — сказал Васька, виновато глядя на приятеля.

Лаврик задумался. Лицо его стало тупым.

— Это рок, — сказал он. — Если бы Зараза бегала по полу, где собакам положено бегать, так и не свалилась бы. Ты не заметил, она лопнула или нет?

— Она, наверное, шею сломала.

Из дома выбегали старухи. Некоторые плевались, некоторые крестились. А одна, высокая, тощая, как жердь, подошла к Ваське и сказала:

— Егорий!

— Егоров, — поправил Васька, готовый удрать.

— Егорий! — повторила старуха жестяным голосом и пошла, прямая и заостренная, и никому не нужная в миру, как безногий солдат.

— Психическая, — сказал Лаврик. — Ее муж тоже священником был. Его крестом убило, когда крест с церкви стягивали. Сам сунулся. Все старухи — церковные вдовы.

Они сели в углу двора к столу, где жильцы играли в домино. Из дома вышли попадья и Лаврикова сестра Катерина с коробкой из-под детских башмаков, перевязанной лентой.

— Лаврик, — сказала попадья, протягивая сыну коробку, — когда похороните Мальву, приходите ватрушки кушать. Вот такое блюдо осталось, с горой.

Они закопали собачку в углу двора — в самом что ни на есть углу. Катерина заплакала и врезала Ваське в скулу.

— Отец напьется, — сказала она.

— Он Заразу любил, — поддакнул Лаврик. — Называл ее Вироза. А вообще ее звали Мальва — Мальвина.

— А ты что молчишь? — спросила Катерина у Васьки.

— О мертвых либо хорошо, либо никак, — сказал Васька. Ватрушек он не хотел.

Как-то осенью Васька встретился с отцом Сергеем Александровичем на улице. Поп шел с тросточкой, в шляпе и в полосатых брюках, нарядный, как артист. Он поманил Ваську и сказал ему, усмехаясь:

— Ты не виноват. Клеенка новая. Нужно было ее пивом вымыть. Приходи. Я двух котов отдрессировал — Мафусаилы. Тебе их не одолеть, хоть ты и Егорий.

— Егоров, — поправил Васька.

У Лаврика Васька спросил:

— Чего твой отец вдов мучает? Теперь котов купил…

— Он себя мучает. Мама говорит, что он сопьется. Он не верит в Бога. И я не верю. Если бы Бог был, он бы не создал такого дерьмового мира. Это бардак. Не Божья работа.

Лаврик всхлипнул. И Ваське Егорову показалось, что в Бога он все-таки верил. Верил, что именно Бог спасет отца от белой горячки. Но Бог не спас.

Спас никого не спас.


После войны Васька встретил отца Сергея в трамвае. Поп был в сильном подпитии. Какой-то парень в фуфайке навязывался проводить его до дому. Поп деликатно морщился, словно его угощали прокисшим пивом. Узнав Ваську, отец Сергей поднялся — в бобровой шапке с бархатным верхом, в лисьей шубе с котиковым воротником.

— Меня проводит сын, — сказал он. — Егорий, я так рад тебе. А Лаврик не пришел с войны. — Он заплакал. — Матушка умерла в блокаду. Мы с тобой сейчас их помянем.

Парень в фуфайке сказал, шевельнув посиневшими скулами:

— Я что? Пожалуйста. Я бы тоже, а? За компанию… — Он оглядел Ваську, понял что-то для себя решительное и не пошел следом.

Жил отец Сергей в маленьком одноэтажном домишке, не сожженном в блокаду лишь потому, что он кирпичный. Домик был убог. Заснеженный садик вокруг с него, с яблонями.

В торце большого стола сидел отец Сергей в тонкой шерстяной гимнастерке с медалью «За отвагу» на одной стороне груди и орденом «Отечественная война» — на другой. Гимнастерку он специально для Васьки надел. Васька подумал — давали священникам на войне орден Ленина или не давали? Ведь сколько их сражалось в солдатском строю.

— Бросай свою академию, пока не втянулся в богему, — сказал отец Сергей. — Давай я тебя устрою в семинарию. Потом закончишь Духовную академию. Ты упорный, я думаю, ты станешь митрополитом.

— Я не могу, — сказал Васька. — Я не знаю, что такое Бог. Бог вообще.

Катерина подняла над книжкой глаза, уставилась на Ваську.

Она заканчивала университет. Физический факультет.

— Бог — это закон. Закон Божий. У мусульман свой, у буддистов свой, но закон Божий. Общий нравственный закон, уравнивающий всех в суете, в страдании и спасении. Кем бы вы ни были — закон есть закон. Безбожие — это беззаконие, и в конечном счете — бесправие.

— Религия — опиум для народа, — сказал Васька, жуя. Катерина перевела глаза на отца. Поп улыбался. Лепил из хлебного мякиша человечков.

— Нельзя заниматься извлечением корней, не зная таблицу умножения. Вера абсолютна. А религия — это школа. Всего лишь школа. И как у всякой школы, у нее есть свои недостатки. Их создаем мы. Вот я, например, пью горькую, хотя и моя религия, и моя дочь мне это запрещают. Катя, ну налей нам казеночки, мы тебе песню споем.

В глазах Катерины смех превозмог все, кроме любви. В глазах ее отца улыбка как бы застыла, превратилась в скорбь.

«Теперь он верует, — подумал Васька. — Небось жалеет, что над вдовами озорничал».

— Война, — сказал отец Сергей, как бы стесняясь. — Война для священника имеет особый смысл. На войне легко потерять веру.

Васька встрепенулся.

— Я приведу к вам приятеля. Можно? Он смурной. Уверяет, что видел на фронте ангела. Если бы он был трусом — это бы легко объяснялось. Но он же казак…

Улыбка отца Сергея снова стала веселой.

— Он мне говорит, — продолжал Васька. — Если, говорит. Бога нет в небесах, значит, его нет нигде: ни в нашем сердце, ни в нашем творчестве, ни в наших детях, ни в нашем народе. Что может заменить Бога?

— Невежество.

Катерина кашлянула. Васька поперхнулся — слишком уж жестким и определенным был ответ.

Отец Сергей смотрел на него и все кивал, наверное, думал о Лаврике, о погибшей в блокаду матушке. Катерина в блокаду была у своей бабки в Вологде.

— Давай споем, — сказал отец Сергей. — «Горит свечи огарочек». Если хорошо споем, Катерина нам по рюмочке даст…

По клеенке шла собака. Васька ее видел. Неторопливо шла собака и ласково на него смотрела.

— У собаки есть душа? — спросил Васька у Катерины.

— Есть.

Васька посыпал собаку перцем, и она пропала.

— Ты пьяница, — сказала Катерина.


Вскоре Василий привел к отцу Сергею казака-живописца Михаила Бриллиантова. Сразу же стало ясно, что Бриллиантов тут приживется, что он тут свой — кунак.

У Катерины с Михаилом Бриллиантовым завязалась крутая любовь. Но она его все же бросила и уехала в Москву к своему первому жениху — кандидату наук, поскольку Михаил дал согласие отцу Сергею поступить в семинарию. Она написала письмо, в котором говорила, что он всем хорош и даже груб в меру, но ей осточертела солянка из православия, коммунизма и алкогольной интуиции.

На похоронах отца Сергея Бриллиантов уже был в рясе.

Академию ему разрешили закончить экстерном.


Анна подлетала к горам, и тень ее двигалась вверх, к снежным пикам. Теперь она знала, что это не сон, но и то, что гор таких нет в природе, а если и есть, то они невидимы для живых, она тоже знала.

И тот страх перед встречей в райских аллеях теперь у нее прошел. Кого встретит — того и встретит. Мужа первого там не встретит, он безбожник был, верткий такой, всеосуждающий. Может, второго встретит — тихого. И третьего. Сядут они на золотую скамейку втроем, возьмутся за руки — в раю небось целоваться не надо.

Анна посмотрела в небо за спиной, где вот-вот погаснет закат, вспыхнут звезды и встанет на задние лапы Большая Медведица. Ей казалось, что Большая Медведица должна именно так стоять над всем миром.

«Интересно — она чья душа?» — подумала Анна. Анна вдруг поняла, что спешить за вершины гор ей не нужно, за сияющие снега ей рано, что надобно ей вернуться к родным холмам. Пойти на могилу, ведь как ушла она с коровой, так больше к могиле и не ходила. Три года уже или пять…


Подойдя к могиле, Анна не почувствовала ни волнения, ни досады, только скорбь. Пространную, как туман. Она бы все вокруг обволокла им, но не знала, под силу ли это ей. Она любила всех ровно, никого не выделяя; любила дочку Лизку, любила сына Алешку, жалела убитого Пашку, но при этом любовалась родившейся неподалеку от могилы голубой елочкой, и эту елочку она любила, может быть, даже сильнее, чем своих ребят. И небо любила, густое от ожидания дождя.

Анна не желала думать о себе: «мертвая» — она себя таковой не чувствовала. Она не знала, насколько и в чем иначе воспринимает природу сейчас против прежнего — когда еще на ногах была. Она не помнила, что было вокруг нее: то есть были леса и поля — это так, но она-то была для них кто? Сейчас она для них сестра.

Подошла собака и заворчала. Анна коснулась ее холодного носа. Собака чихнула, потрясла головой и принялась ловить бабочку.

Анна засмеялась и вдруг поняла, что сейчас она воспринимает все вокруг, как воспринимала «все вокруг» в детстве. Что она может пойти и пожаловаться ромашке на обидевшего ее шмеля. Она была ромашкой, и елкой, и выкатывающимся на дорогу стадом. Она хотела связать себя только с красной брыкливой телочкой, но нет — она была всем стадом.

Девочкой она встретила странного мужика — уж не на этом ли бугре? Мужик был дик и бос, но ей не страшен. Шея его была обмотана шкурой рыжей лисы, как шарфом.

— Здравствуй, душа, — сказал он ей. — Смотри, сколь коров и быков на этой земле. Все тут.

Под бугром шли стада, и жар их тел поднимался к вершине бугра. Много шло телят. Анне показалось, что и она идет с ними. Ей захотелось почесать лоб, на котором проклюнулись рожки. Она боднула мужика в бедро. Мужик засмеялся, положил ей руку на голову. Животные замычали. Голоса их были трагичны. Анна к мужиковой ноге прижалась, ей стало страшно.

— Плохо, — сказал мужик. — Война наступает. И за ней война. И меж ними битва. Видишь, коровы все красные и белые. И красных больше.

Стада уходили за холмы и там пропадали. Белые коровы превращались в белые камни. А красные во что?

И мужик за холмы ушел.

Анна-девочка знала — там, за холмами, мужик.

А красная корова — это она, Анна.

Отец Михаил любит красное.

И его друг — художник из Ленинграда.

И девчонка Алина…

Анна подумала о своей корове Зорьке — кому ее отведут? Ласковая корова. Жалко, черная. Красная бы лучше. Может, предстать перед Господом красной коровой… Она села на бугорок могилы, представила себя красной коровой на золотых аллеях и радостно засмеялась — красивый был вид.


Пришел отец Михаил. Налил себе рюмку. Выпил по-солдатски, с сильным выдохом. Огурчиком закусил и поставил к стене холст.

— Я туда на «Планете» гонял.

На холсте был бугор, синяя даль за ним. Холмик могильный, заросший травой. Над могилой береза с распущенными по ветру гибкими ветвями. И на переднем плане голубая елочка.

— Совсем не за что было зацепиться, — сказал отец Михаил, наполняя самогоном большие стопки-полустаканы. — Хорошо, елочка голубенькая. От нее и пошло. Она мне всю картину собрала… Я тебе всегда говорил — выставляй на передний план холод. И от холода начинай, как от печки. — Иногда Бриллиантов называл Василия доцентом. Этим он как бы подчеркивал свое над ним превосходство. Доцент, по его мнению, — никто, а поп — художник, как бы народный артист всего света.

Отец Михаил писал сильно. Особенно портреты. Было в его письме многое от Петрова-Водкина, которого Бриллиантов почитал художником гениальным, космическим и абсолютным. Своей приверженности к Водкину не стеснялся, продвигая свою живопись, как ему казалось, далее в космизм.

— Птица, — сказал он студентке. — В монастырь пошла бы?

— Чего? — спросила студентка.

— А то, что выпить надо. За блаженную Анну. Не чокаясь.

Встали. Выпили строго. Даже старуха Кукова. После чего старуха вышла, бросив на студентку подозрительный взгляд.

Отец Михаил снял с мольберта пейзаж с голубой елочкой, поставил портрет Анны с ребенком. Анна была спокойная, умиротворенная в понимании своей божественной мощи. Мальчик держал в руке бублик, как кольцо от парашюта.

Студентка охнула. Слезла с дивана. Прошептала:

— Фантастика…

Она решительно налила себе водки, выпила и долго смотрела на Анну, на изобильную ее грудь, на хлеба за ее спиной и небо над ее головой. Отец Михаил погладил студентку по голове.

— Я еще напишу. С двумя ребятами. У одной груди мальчик, у другой груди девочка. Ты ложись, птица. Спи. Иди наверх в горницу. Или ты есть хочешь?

— Есть хочу, — сказала студентка, словно освободившись от какого-то гнета, и принялась есть.

— Слушай, доцент, — сказал отец Михаил. — Если бы Бог увидел, как мы его изображаем, как мы его представляем себе, что бы он сделал?

— Промолчал бы. Он, наверно, воспитанный.

— Он бы плюнул на нас. Мы же его не по любви рисуем красивым, мы же образом Божьим восполняем нашу неполноценность. Он у нас как мазь для выведения бородавок. Тьфу на нас.

Студентка упорно ела. У Василия слипались глаза.

— Закалдырим, Вася, — сказал отец Михаил. — Боже нас просвети.


У Анны проблем не было — где сесть: на могиле, на березе, на голубой маленькой елочке, просто в точке пространства…

Она вспомнила, что в сторожке осталась студентка, наверное, голодная — сидит возле мертвого тела. Шла бы к старухе Дорофеевой. У старухи тепло. Она и летом протапливает.

Но студентка была сыта. Студентка сидела в горнице у отца Михаила и недовольно смотрела на акварельный портрет, смытый дождем. «Ишь ты, — подумала Анна, — скажи ты. Красивая я». В большой комнате отец Михаил со своим ленинградским другом пили, почти засыпая. На мольберте стоял ее портрет с младенцем. «Пашка», — ахнула Анна. Он же Пашку-то и не видел. Наверно, Господь его просветил. Вот бы к Господу с младенцем. Так хорошо. С Пашкой…


На следующий день пришли две старухи, убрали вчерашние закуски. Накрыли завтрак. На завтрак отец Михаил любил что-нибудь очень горячее — молочный суп с рисом или оладьи прямо со сковороды, а с густого похмелья — щи.

— Девушка где? — спросили старухи.

— В горнице. — Отец Михаил спал на полу на надувном матраце, уступив другу Василию диван.

Старухи сказали:

— Никифорыч запил. Досок на гроб напилил и вознесся. Говорят, пока не помянет Анну по девятому чину, до рубанка и гвоздей не снизойдет. Девятый чин у него — когда на карачках.

Старухи смотрели на портрет Анны с младенцем и молчали.

Вытирали косынками глаза. Носы их старушечьи звучали по-детски. Старухи смущались живописных талантов попа. Уж больно таланты эти были шумными, не способствующими молитве. Собственно, людям, написанным на картинах попа, и просить у Спасителя было нечего, напротив, они сами стремились дать ему и в ладонь, и для сердца. Особенно, но втихую, любовались старухи обнаженной натурой — уж таких он девок писал шишкостойных и плодовитых. А мужиков-то и нету на таких жизненосных. Короче, не божеский был поп — так иногда старухам казалось. Но не жаловались они — скажи кому, церковь совсем закроют, а отец Михаил хоть и пьющий, и живописец, но добрый.

— Завтра бы и захоронить. По обычаю…

Отец Михаил и Василий пошли к старику Никифорычу. Сколотили гроб. Выкрасили эмалью ярко-синей. Обили внутри ситцем в цветочек, найденным старухами в Аннином чемодане: зачем она его купила, может, на пододеяльник. Украсили гроб капроновыми кружевами, для чего сходили в сельмаг.

Пришел Никифорыч, сильно хромой, опираясь на вздорную гордость, как на костыль. Не поздоровавшись, начал крикливые разговоры на философские темы. Был Никифорыч эрудитом. Последнее время читал исключительно журналы «Знание — сила», «Здоровье» и ослабел от этого на ноги.

— То, что мы кушаем, например, в столовой у Тоньки Бойцовой, называется инкремент, так начал он. — То, что выбрасываем из себя, — экскремент. Неизменным всегда остается кремент. И до, и после. Птицы кремент не клюют. Но явится к нам человек в виде ангела и выведет нас из темноты, обусловленной плохим питанием. Мы верим в отдаленное чудесное будущее, где правит Бог и Закон, где отцам гарантировано уважение детей. — В этом месте своей гордой речи Никифорыч заплакал. Прокашлявшись и отсморкавшись, он перешел к теме более живописной, мол, материалистический монизм двигался-двигался от отрицания отрицания к порицанию порицания и, как полагается в такой коллизии, задвинулся носом в какую надо жопу. Пришлось призвать грузинскую бабу, которая освобождает лидеров коллективного разума от колитов, подагры и необходимости стыдиться чего-либо. Но бесконтактно…

— Понимаешь, отче, она бесконтактно даже импотенцию мужикам поднимает. И никакой похабели…

На этой романтической ноте Никифорыч рыгнул и уснул, сжав кулак и выставив его перед собой, как если бы в кулаке его был наган.


Хоронили Анну на следующий день.

Повезли на бугор к «Пашкиной могилке», и никто разрешения на это ни у кого не спрашивал. Погрузили гроб на машину, шофер запустил мотор и попер к бугру. Машину прислал зять Анны, зоотехник, нынче директор совхоза. На бугре стояли дети ее и внуки. Шофер лопату вытащил.

А на кладбище при церкви Жен-Мироносиц могила была готова. Выкопал ее Никифорыч единолично. И народу на кладбище было много. И туристы пришли.

Когда стало известно, что шофер увез Анну на бугор, отец Михаил завел свой мотоцикл «Иж-Планета» и понесся, не сняв рясы. Он взлетел на бугор, спрыгнул с мотоцикла и так сказал зятю Анны:

— Вы же член партии. Что же вы нарушаете?

— То есть? — отпарировал тот.

— То, что советских людей положено хоронить на кладбище, даже цыган. А тем более православную женщину, вашу тещу. Это вам не военное время, и сомнительная литературщина здесь неуместна. — Отец Михаил осенил крестом заросшую травой «Пашкину могилку», и березу, и голубую елочку, в свежевыкопанную яму столкнул ногой ком земли и сказал, подняв лицо к небу: — Души их соединятся там, у Всевышнего, в солнцеграде.


Анна оплела березу, прижалась к ней тесно. Снова подумала, что там она и не узнает его без могилки. Да и пустят ли ее туда? И здесь ей теперь ничего не надо. Внуки? В их глазах скука, они Анны только стыдились, они ее не любили.


На церковном кладбище появилась такая процессия: отец Михаил на мотоцикле, с лицом суровым и светлым, как у архангела, за ним грузовая машина с опущенными бортами — гроб на машине синий, украшенный капроновыми кружевами. За грузовой машиной микроавтобус «рафик» со смущенными родственниками.

Когда отец Михаил отслужил молебен и крышку гроба заколотили, Никифорыч дал над Анной залп из двустволки. Хотел дать шесть залпов, но двустволку от него отобрали.

— Поминать где будем? — спросил Никифорыч громко, но вежливо. — На производстве или в семье?

Его подсадили в микроавтобус.


Казалось бы все — отлетай душа. Но что-то не пускало Анну, что-то, не оформленное в слово. Знала она, что душа сорок дней должна маяться на земле, — а зачем это, не знала она.


Студентка-художница стояла в сторонке в светлом платье, такая красивая, такая вся для объятий и поцелуев. Рядом с ней поп краснощекий — хоть и седой, но еще крепкий. Эта студентка могла бы от него родить. Анна взяла да и благословила их крестом. И бабку Дорофееву благословила — пусть старуха подольше живет, она последняя уже, кто может выпекать подлинный ржаной местный хлеб.


После похорон за большой стол у отца Михаила, поджав морщинистые губы, чинно уселись старухи в черных косынках. Студентка Алина тоже села с уголка рядом с Василием Егоровым.

Василий пытался представить бегущую по столу пучеглазую собаку — уж больно все было похоже, даже поп-красавец, только тот, отец Сергей, был моложе, трагичнее и безбожное. Собака не хотела возникать, не получалась. Хотя старухи были очень похожи, можно сказать, те же.

Студентке Алине старухи поначалу показались чужими и недружелюбными, хотя половину из них она знала, встречая в деревне, кланялась. Странной была их одежда. У всех черные платки и шерстяные вязаные кофты трех цветов: темно-малиновые, интенсивно-синие и табачные, и все ненадеванные.

«Интересно их писать — такой странный траур», — подумала Алина. Потом догадалась, что дело не в том, что в сельпо черных кофт не привозят, — произошло притупление, приращение населения к смерти, и смерть считается у них подсознательно чуть ли не праздником — моментом освобождения, выходом на свободу, своеобразным Юрьевым днем. Ей показалось, что она этих старух уже где-то видала, не как жительниц деревни Золы, но как типаж. В современной советской живописи этих старух тьма, особенно в связи с войной и военной памятью, особенно у Попкова, но она видела их в каком-то другом возрасте, в каком-то другом резком свете.

Она сказала об этом Егорову.

Художник подошел к книжному шкафу — принес Алине альбом Александра Дейнеки с надписью: «Типовой тете Ане от постоялок». Раскрыл на 31 странице. Там на развороте женщины в мужских башмаках толкали вагонетки, несли в железных ящиках что-то тяжелое, стояли у станков, а Бог, пузатенький и плешивый, таращился на них с вопросом: «Куда ж это я попал?» Журнал, в котором был напечатан разворот, назывался «Безбожник у станка». Следующий разворот назывался «Без бога». Женщины в черных платьях и черных косынках стояли у колонн и сидели на стульях. Много их было, наверное, слушали лекцию о происхождении человека — ссутуленные, в мужских башмаках. Рядом мужик выпивший волтузил жену, и называлась эта тема: «Жизнь в господе боге».

Алина медленно перелистывала альбом, и всюду женщины в черных косынках, то босые и неприглядные, то в мужской арестантской обуви, поднимали, катили, тащили что-то надрывно тяжелое. Гордо и освобождение — в журнале «Безбожник у станка».

— О Господи, — сказала Алина.

Старухи повернулись к ней. Они уже выпили по три рюмки за упокой души рабы божьей Анны. В глазах их было что-то, похожее на радость. В морщинистых губах обозначилось отчетливое желание петь. В этой деревне хорошо пели.

Были эти старухи похожи на Дейнекиных женщин из журнала «Безбожник у станка», как двойняшки. Правда, Дейнекины были моложе и желали говорить речи.

Алина подумала о Дейнеке: «Осмысленно он это сделал?» А вдруг осмысленно, как свидетельство. Ее потрясло. Картинки ее пугали — нежная она была, хоть и произносила иногда всякие матерные слова. Рисунки превращали людей в дебилов, живущих от грубых знаний, грубых движений, в людей, надрессированных бить, кусать, — коротконогих, со сломанными носами, передаваемыми по наследству. Алина повела взглядом по лицам старух, большинство из них в молодости были красивыми и улыбчивыми. Вспомнила карточку Анны в сторожке, где были сняты курсы электродоения. Анна, глядя на эту карточку, приосанивалась: может быть, в ней пробуждалась на короткий миг памяти молодого тела и гордые принципы всеобщего счастья, не обремененные раскаянием. Не обремененные ничем. Только физическими движениями. Только взад-вперед…

По столу, по клеенке, шла маленькая злобная собачка с выпученными глазами. Собачка скулила, быстро-быстро клацала острыми зубками.

«Явилась», — подумал Василий Егоров. Бросил в собачку пясточку соли.

Собачка исчезла. Фоном для нее была ветчина.


Алина подошла к книжному шкафу, поставила рисунки Дейнеки на место, взяла оттуда альбом с его живописью и раскрыла, прислонясь к стене.

Под мостом по льду шли в бой мужчины в пропотевших осклизлых и заскорузлых одеждах. Шли в бой женщины в мужских башмаках и черных косынках. По мосту над ними в обратную сторону шли раненые и потерявшие цель. Женщина с широкой спортивной спиной и странным оскалом держала в руках сомлевшего мальчика, она не прижимала его к груди, как это сделала бы мать, она держала его на весу, брезгливо, как увядшую охапку водяных лилий. Может, боялась, что сонный мальчик описает ее крепкий высокосортный бюст. Эта же спина на следующей странице была приделана к крепкозамешепному керамическому заду. В руке спина держала мяч. Мяч среди крепких, хорошо обожженных тел был уместнее мальчика.

И дальше на страницах женщины бежали, летели, стремились. Если в альбоме они были детьми огня, родились из него без участия поцелуев и Бога, то старухи в альбоме графики рождались прямо в черных косынках из суглинка или навоза, уже изможденные и в мужских башмаках.

— Бедная тетя Аня, — сказала Алина.

Старухи встрепенулись, наверное, никто и не слыхивал по отношению к Анне этого «тетя Аня».

— Да, — сказали они. — Анна была несчастная. Но Бог ее не оставит.

А старуха Кукова подошла к Алине и шепнула ей:

— Пойдем, дочка, с нами. У нас все припасено. И самогоночка, и красненькое. Мы у старухи Дорофеевой песни петь будем. Поплачем. Тут-то неловко. Перед батюшкой-то неловко.

Алина согласно кивнула, подошла к мольберту и поставила на него холст, на котором счастливая Анна прижимала к груди мальчика. Веселый мальчик одной рукой гладил ее губы, а в другой держал поджаристый бублик. А за ними, до самого синего космоса, веселилась и радовалась природа.


Телевизор орет в щелястой избе бабки Дорофеевой. Щели, особенно со стороны «розы ветров», бабка законопатила тряпьем. На то ушли два ее теплых пальто, выношенные до дыр, три фуфайки, солдатская шинель, два ватных одеяла и выброшенный пьяным соседом зеленый френч. Чтобы тряпки те не вываливались, чтобы птицы не покрали их для устройства гнезд, обколотила бабка избу рубероидом. Телевизор поет. Сверчок скрипит. Тараканы шелестят. Бабке не дует. Она живет и тоже поет. Доит козу и корову и разговаривает с Анной.

— Ты тута? А куда тебе деться. Душа, она возле детей обретается, либо возле скотины. Где же еще? Не по кустам же ей шастать. И в правлении колхоза ей делать нечего. Мне вот дров не дали, а душе и не надо. Кабы мы все стали душами враз — вот бы без забот. Вот я думаю, чего душа сорок ден на земле обретается? Ну Господь сорок ден обретался, так он Господь, ему нужно было все оглядеть. А вот тебе, Анна, чего тут оглядывать? С кем прощаться — с кем надо ты уже давно простивши. Давно… Я твою Зорьку у твоей дочки куплю. Буду молоком студенток поить. Скажу, ты велела. Пусть пьют…

По улице от попова дома шли старухи в черных платках, с ними студентка.

— Идут, — сказала бабка Дорофеева. — У меня все приготовлено. И тебе рюмка поставлена. Мы, Анна, петь будем. «В низенькой светелке огонек горит. Молодая пряха у окна сидит. Молода, красива…» Ты, Анна, какая теперь? Молодая. Я знаю, молодая ты. Наверно, красивая. Ты на себя в зеркало глянь, на заре…


Самая тихая из всех старух Нина Николаевна, бывшая колхозная библиотекарша, убирала со стола. Отец Михаил хрустел огурцом соленым и как-то грозно смотрел на портрет Анны с младенцем. Василий Егоров рюмку катал по столу. «Хорошо, что рюмка-то не граненая — тарахтела бы. Пришлось бы орать на Ваську. Нервный совсем. И чего нервничает — с точки зрения живописи, все у него хорошо. И девки его любят. А где эта?..» — Отец Михаил оглядел комнату и, не найдя в ней Алины, снова уставился на полотно.

— Слышишь, поп, почему душа на земле сорок ден обретается? — спросил Василий Егоров. — Что она делает?

— Да кто же ее знает. Для церковников это связано с номинальным синодиком Иосифо-Волоколамского монастыря. Синодик составил Никифор Волоколамский — от Иосифа Калиста, греческого богослова. Там сказано, что на третий день лицо меняет свой вид. На третий день — первые поминки и, собственно, похороны. На девятый день разрушается все здание тела, кроме сердца, — разрушается храм души. На сороковой день разлагается сердце. Труп становится прахом — все! У язычников были те же дни. У них был еще седьмой день, двадцатый и семидесятый. А вот что душа делает все эти сорок дней — не думал. Обретается.

— Имеет душа форму? Наверное, как-то связанную с бывшим телом. Наверно, она ищет и обретает новую форму. Может быть, форму рыбы.

— Наверно. Я тоже ищу форму. Я знаешь что сделаю — повешу портреты в храме. Я об этом давно думаю. Иногда, знаешь, ночь не сплю. Я тебя за этим и позвал. На помощь. — Отец Михаил поставил на мольберт акварельный портрет Анны, смытый дождем. — В ней что-то есть, а? В этой девушке. Как неживая, говорит. А она давно была неживая, Анна. И мы неживые. Вся Россия давно неживая. Когда Бога у народа нет, и народа нет. Не живые мы, доцент, и не мертвые.


Анна пришла на реку. Что-то позвало ее. В этом месте небольшой остров делил реку на два рукава. Будто змея проглотила яйцо, и яйцо остановилось в ее горле, шея ее раздулась и возник свист. И сейчас над рекой стоял будто свист. Вокруг острова бурлила, клокотала вода, выхлестывала на берег пену и чешую.

Вокруг острова колесом шла рыба. Перепрыгивала друг через друга. Вся местная рыба, даже лосось с Ладоги, даже угорь и рыбец с Балтики.

А на острове стоял тот самый мужик, который в далеком Аннином детстве гонял коров и быков вокруг бугра. Мужик крутил над головой шкурой рыжей лисы и свистел, как разбойник.

Но вот он вытер бугристый лоб рукавом рубахи.

— Здравствуй, душа, — сказал. — Не предстанешь ведь ты перед Господом в форме рыбы. На кой ему? Что, он не знает бедственное положение рыб на земле? Знает. Но и то знает, что надо прекратить рыбу жрать и делать из нее рыбную муку для удобрений. И травить ее дустом, мазутом и пикриновой кислотой. Рыбу восстановить можно, как и чистую воду. Кабы удалось восстановить душу.

— А что такое душа? — спросила Анна. — Какая я? Может быть, как бутылка.

— Чего городишь, — сердито проворчал мужик. — Ты как девочка, а может быть, как лесной ландыш.

Рыба шла колесом, скрипела и верещала, протискиваясь вперед, и скорость ее движения была одинаковая, что по течению, что против него.

— Ишь ты, — сказала Анна, глядя в небо, в синие сумерки. — Я как лесной ландыш…


Отец Михаил все таскал холсты в гостиную из кладовой, ставил их вдоль стены. Дом заполнялся ликами, поскольку это все не портреты были, но лики. Он не то чтобы оторвался от Петрова-Водкина, но в этом каноне стал с ним как бы вровень, с совершенно отчетливым своим космосом.

— Говоришь, неживые мы, а портреты написал живые, — сказал Василий Егоров. Все эти работы, или почти все, он видел, но не видел их вот так, вместе.

— Теперь и они умерли, — ворчал отец Михаил. — И церковь умрет — церковь как школа духовности. И школа знаний умрет. И школа совести.

— А это еще что за школа? — спросил Василий. — Школа коммунизма — профсоюзы.

— У нас с тобой школы совести нету. Непутевые мы. А это — семья.

Он вытащил холст на потемневшем подрамнике, долго смотрел на него и поставил в торец стола, прислонив к высокому глиняному кувшину. Это был портрет отца Сергея. Послевоенного. Сокрушенного еретика. Того, похожего на заслуженного артиста республики, Бриллиантов не знал. Отец Сергей на портрете был мертв. Как будто распятый Христос, он уронил голову на грудь, и острая бородка его смялась.

«Да он пьяный, — подумал Василий. — И мы нажрались. Неужели Мишка посмеет все это вывесить в храме?»

— Да тебя из попов попрут, — сказал он отцу Михаилу.

— Попрут, — согласился тот. — Но и я прав. И еще пробудятся мертвые. И поднимут новое знамя. Слышишь, душа, — сказал он, обращаясь к портрету Анны. — Ты все на меня ругалась да не любила, а теперь благослови. Ты ведь почти святая. А может, и не почти.

Анна в этот момент была у коровы. Она ушла с острова и снова пришла к корове.

В избе бабки Дорофеевой визгливо и плотоядно пели старухи.


Когда подвыпившая студентка Алина пришла к отцу Михаилу, как она полагала, «за своим сундуком», она некоторое время мигала, оторопев, потом села на пол, потом прошлась вдоль картин на четвереньках, потом залезла на диван. Первое, что вспыхнуло в ее мозгу, было, конечно: «Петров-Водкин!» Но следующей была мысль, высказанная, как она полагала, Бернардом Шоу, о том, что только посредственный ум стремится увидеть сходство, ум высокий стремится увидеть разницу.

— Я всецело ваша, товарищ отец Михаил, наслаждайтесь, — сказала она с некоторым недоумением.

— А если ремнем по заднице?

— Там, где такое искусство, там не может быть физических грубостей. Видит Бог, — сказала Алина.

Спать она ушла в сторожку, где, сидя у окна, умерла Анна. Снился ей какой-то хороший сон, с мамой, собакой и пирогами.


Работы было много. Окантовывать холсты. А некоторые, как говорил отец Михаил, подмазать. Работы его отличались большей декоративностью и плотностью фонов и цветных плоскостей, но не двигались к Палеху, как это случилось у Мыльникова, а двинулись они к древней иконе, избежав иконной стилизации. Алина, которая пылесосила их и протирала водой пополам со скипидаром, только ахала и приседала. Она все время кричала на попа:

— Да не трогайте вы! Не прикасайтесь! Подите вы со своей кисточкой!

Она смывала свежее письмо, когда отец Михаил уходил в храм. Василий ей не мешал. Он стругал рейки. Окантовывали они с отцом Михаилом вдвоем.

Отец Михаил раздобыл в «Сельхозтехнике» водопроводные трубы, отковал костыли в кузнице автопредприятия в двадцати верстах от деревни Золы.

Трубы они покрасили белым и навесили по периметру всего храма. Проделали они это ночью — паства даже не обратила внимания, поняв это как удобства для вывешивания новых образов, которые, как говорила молва, были написаны отцом Михаилом, и если владыка митрополит их освятит, то и хорошо. А вместо лампадки можно приспособить солонку.

Сорок дней скорби по Анне приходились на праздник Рождества Пресвятой Богородицы.

В этом и был весь ужас предприятия. Но отец Михаил был непреклонен — сейчас или никогда. Алина бледнела и попискивала, сжимая на груди сцепленные пальцы. Но глаза ее горели, словно она шла на бой за чью-то поруганную честь. Жила она сейчас у бабки Дорофеевой, бабка поила ее молоком.

Все население деревни Золы и других деревень, не подозревая того, было втянуто в некий противобожный заговор, хотя сам организатор не знал, насколько заговор действительно противобожен и можно ли его затею вообще так рассматривать. Засыпая, он верил, что творит великое божье дело, восстанавливает справедливость и красоту.

Перед праздником Рождества Богородицы отец Михаил смотался в Ленинград на один день и привез свечек две коробки из-под скороходовских башмаков.

— Ты будешь продавать, — сказал он Алине. — У дверей храма.


День был солнечный, красивый. Облака в небе, предвещавшие короткий дождик, тоже были красивые, как в кино из жизни птиц. Алина в свитере — было прохладно — продавала свечи.

Старухи шли принаряженные. На бугроватых, венозных, толстых и тощих ногах. Но шли и молодые колхозницы и мужики. И школьники.


Анна подошла к церкви Жен-Мироносиц с одной мыслью, чтобы посмотреть в сторожке, где она жила, на фотокарточку — на себя молодую. Она уже всюду была и последнее время все чаще возле детей — особенно в детских садиках. Детей она чувствовала всех сразу, сколько их ни будь. Она даже в младшие классы школ заходила. Или вставала Анна посередине дороги, когда шло домой деревенское стадо. И коровы, и овцы обходили ее. Некоторые телки даже норовили ее боднуть. И дети ее чувствовали — затихали. В ее присутствии они спали крепче. И птицы, и пчелы, и комары облетали ее — ни разу ее не кольнули, не прикоснулись.

В сторожке было чисто. Кто-то подметал тут, проветривал и вытирал пыль. Анна посмотрела на фото, где сидела она такая грудастая, и себе не понравилась — очень она была довольна всем: и собой, и своим новым знанием.

Покинув сторожку, она решила и в храм заглянуть. У дверей стояла студентка Алина со свечками.

«Чего это она? — подумала Анна. — Ей уже в городу надо быть на учебе». И прошла в дверь. И ахнула.

День был светлый. Ломился в окна. Окна были вымыты.

Но храм сиял изнутри своим светом. Отец Михаил говорил, что в старину храмы расписывали в основном с тем умыслом, чтобы они изнутри светились.

На стенах висели портреты. В основном, женщины. И молодые, и старухи, и девочки. Старух и стариков больше. Но написаны они были так, что стариками не казались. У всех цвета радостные, хоть одежду возьми, хоть глаза, хоть на фоне чего. И у всех на лице доброта. Почти всех знала Анна, не знала лишь тех, кто до ее прихода в Золы умер. И со всеми Анна здоровалась…

И вдруг Анна остановилась, как бы споткнулась: на восточной стене, близко от алтаря, где на тумбочке, покрытой розовой скатертью, стояла икона Спасителя в серебряной ризе, которую отец Михаил у кого-то купил, для чего ездил аж в Каргополь, висел ее портрет. На руках она держала мальчика с бубликом.

— Пашка, — прошептала Анна. — Ясный мой. Пашка…

Народ стоял молча, растерянно. Кто крестился, кто хмурился, кто улыбался, как бы утратив разум. Все держали в руках свечки, как бы отгораживаясь ими от развешенной на стенах радостной жизни. Они были очень похожи на свои портреты. Анна это видела. Вот стоит бабка Дорофеева с лицом красно-коричневым, как дрова. А на портрете она крутощекая молодуха в красном платке. И в каждой руке сноп ржи. И все они, привыкшие жить трудно и некрасиво, стеснялись прекрасного вида своей души. И свечки свои не зажгли от лампад из страха, что кто-то их укорит. Гордости страшились они, выпрямления спины и свободы.

Анна почувствовала в себе силу огня. Она сделалась шаровой молнией. Пронеслась по всем свечкам, и храм озарился еще краше.

И сотряс его вздох узнавания себя в красоте.

Отдав свой огонь, Анна уменьшилась до размеров пылинки. Почувствовала, что ее тянет в путь, что она опаздывает. Подлетела к приоткрытому окну в алтаре, оглянулась — храм сиял. Ярко сияли свечи. Еще ярче сияла живопись, развешенная на стенах. Но сильнее всего сияли глаза людей, не пришедших в себя от соприкосновения с чудесным. И уже улетая, Анна все же вернулась, бросила взгляд на свой портрет с Пашкой. Пашка сжимал в руке бублик, ароматный, посыпанный маком.


Прошел дождь. Анна уносила с собой запах дождя. Желая предстать перед Спасителем именно в этой сущности: «Там, наверное, дожди не идут, — размышляла она. — Душам праведным приятно будет услышать запах дождя, а то все цветы, все розы…»

Подлетев к горам, Анна почувствовала как они высоки, как трудно через них перебраться. Но она поднималась, уносимая ветром, — может быть, она, став такой малой пылинкой, уже не имела своей воли. Но нет, она чувствовала направление пути и его придерживалась, даже когда ветер хлынул вниз, в черное ущелье.

В светлом небе сверкала звезда. Анна поднималась все выше и выше — к звезде. И только подлетев совсем близко, она различила, что звезда состоит из миллионов-миллионов небольших огоньков, таких, как огоньки свечек. Влетев в это сияние, как в цветущую яблоню, Анна услышала со всех сторон шелест: «Запах дождя…», «Запах дождя…»

В центре звезды огонь был громадно-слепящим. Анна поняла, что это и есть Престол Божий, и, позабыв в слезах, что она душа и несет Спасителю всего-навсего напоминание о влаге земной, упала перед ним на колени и прошептала в тоске: «Господи, не убивай Пашку. Не отнимай у него лица». Она хотела что-то добавить о рыбе, но силы на это у нее не хватило.

Загрузка...