Три сестры, три сестры черно-бело-рыжей масти,
В том далеком краю, где не ходят поезда.
Три сестры, три сестры разорвут тебя на части:
Сердце вверх, ноги вниз, остальное что куда.
БГ. Альбом «Навигатор»
Приведите сюда своего знакомого, впервые очутившегося в бывшей столице на Неве, а потом разверните его лицом, покажите и расскажите, где вы с ним оказались. И чем больше вы простоите, тем дальше вы будете отступать от забора, от вынесенного за ворота особняка комендатуры; тихий, а затем властный ужас начнет отжимать вас от Крестов, — вы посчитаете за лучшее перейти через дорогу на набережную и встать у парапета над Невой. Глянете влево — стоит у площади, позади Финляндского вокзала легендарная «Аврора», глянете назад — бело-серый уродливый куб здания КГБ за рекой поманит куда подальше от этого места. Но страшнее Крестов в Питере нет ничего, никаких иных архитектурных достопримечательностей — и вправду, никто еще не догадался украсить окна руками, стиснувшими многослойные сетки и решетки, опутать фонарные столбы колючкой, да и вообще совместить обреченных людей и кроваво-красные, порушенные остовы слившихся в одну гигантскую тюрягу зданий.
Там всем паршиво, пусть даже для некоторых за десятилетия отсидки тюрьма стала домом родным. И когда кто-то выходит на волю, какой-нибудь неопытный пентюх, вопреки ходу дела, прогнозам авторитетных воров, — это населением камер воспринимается плохо. Счастливцу делают «выписку», всучивают напоследок память и страх по тюрьме в виде удвоенной порции издевательств. Снова и снова будешь драить парашу, бацать спектакли: петь, читать стихи, истошно вопить на разные голоса, — воры чудил и презирают, и по-своему ценят. Также напоследок обязательно избивают.
Но разве это важно? Это можно стерпеть, когда арестант точно знает: кончится душная, влажная от полусотни хрипящих во сне и крике глоток ночь, займется рассвет, устанут бить и издеваться самые злобные молодые урки. За ним придут надзиратели и выведут прочь, наружу, за ворота Крестов, красно-черного уродливого распятия, рухнувшего на город близ Невы.
Если же сам арестант не верит, что выпустят, тогда «выписка» воспринимается как добавочное, сверх меры и сил и любой тюремной справедливости, наказание, — не заслуженное ни перед богом, ни перед дьяволом.
Петухов провел в Крестах три бесконечных и страшных, как досуг в бездне, месяца, пока велось предварительное следствие о пожаре на его спектакле. За это время он круглосуточно имел практику в разыгрывании пьес, романов и прочих историй перед сокамерниками. Те сразу узнали, что к ним подселили «артиста», стали требовать «зрелищ». Жаль, кроме изнеможения, никаких поблажек ему эта деятельность в камере не принесла. Воры весело и шумно глядели, как он изображает им героев Шекспира, Чехова, Островского, как инсценирует на ходу Дюма или Чейза (воров больше устаивали блатные сюжеты, фраеров — приключенческие); затем камера обсуждала увиденное и услышанное, а исполнителя отсылали «сторожить парашу». Хотя: не изнасиловали ни разу, и то чудо, ведь с его фамилией — сказали Петухову в Крестах — на зоне ничего не остается, как в петухах служить.
Вечером, внезапно, после очередного допроса, на котором в течении трех часов следователь задавал все те же тупые и безмозглые вопросы, он же и сказал вскользь, будто невсерьез:
— Надоело с тобой валандаться, завтра с утра выпущу.
Получалось, что не удалось органам «пришить» ему ни организацию поджога, ни выпивку, ни драки на сцене, ни виновность в давке и калечении людей при панике. Но Петухов не раз и не два до того попадался на уловки и розыгрыши следователя, — суконного низенького капитана с мокрыми губами и густой осыпкой перхоти на сером кителе. Тот был тоже, в своем роде, артист: то льстиво шептал в самое ухо режиссеру, а то начинал так орать, что Петя глох и почти терял рассудок от страха. Петухов не мог себе позволить уверовать в освобождение, — он не пережил бы очередного разочарования и сломался бы, стал бы тряпкой у ног суконного законника. Он сам это определенно чувствовал и напрягал все свои силы, ощущения, мысли, чтобы сопротивляться до конца, — ведь прервут спектакль с его освобождением в самом финале, где-нибудь за воротами.
А с утра за крохотным окошком под камерным потолком, убранным прутьями и мелкой сеткой, взлетел водевильным пухом мокрый снег. За окном можно было разглядеть тюремный двор, с огороженными колодцами для прогулок, а по верхним краям колодцев вышагивали солдаты, направив на гуляющих сверху вниз свои «калашниковы». И еще можно было разглядеть край стены тюрьмы, а за стеной два старых тополя. Приземистые и черные после зимы, и на их заскорузлых ветках уже намечались, набухали клейкие почки, которые если растереть... Кончался март. За окном начиналась весна и шальным ветром металась свобода. Петухов сидел под окном, иногда подтягивался на прутьях, чтобы выглянуть, и думал о свободе.
За полчаса до первой кормежки пожаловал их надзиратель, на пару с чужим, второэтажным. Петухов скатал хрустящий соломой тюфяк и сырое, пахнувшее потом одеяло; они его тщательно обыскали в специальном отсеке. Расписался и получил свои вещи: белые джинсы ему вернули покрытыми пятнами линьки и с оторванным карманом, коричневая кожаная куртка после дезинфекции в топке спеклась и зачерствела, а кое-где и расползлась от жара. Его довели до комнаты-накопителя, сказали ждать. Приказ об освобождении должен был подписать сегодняшним числом комендант, но комендант в свою тюрьму приезжать не спешил.
Коменданта ждали с десяти утра до часу дня. Петухов все время просидел на стуле, неподвижный и безучастный, как истукан. Лицом к стене, укатанной тусклой серой краской. Стена была покрыта трещинами, можно было их изучать, приняв за линии судьбы. Двое охранников сидели в другом конце комнаты, за решетчатой перегородкой, смачно толковали о бабах. Петухов старался думать о своем: что если бы у него сохранилась видеозапись спектакля «Гамлет» в клубе, он стал бы знаменит. Продал бы пленку в Мюнхене или в Лондоне, пускай даже парижскому телевидению (но о французском театре последних десятилетий он был невысокого мнения), и ему сразу бы предложили постановки в ведущих театрах Европы! Да, за бугром бы оценили действо в клубе: суперавангард, сверхнасыщенность образов и символики, а какие эффекты, какие хэппенинги... У Петухова заныли кости в коленях — последствия ломки, крутившей его в первые недели заключения, но мучился не очень долго, даже сокамерники не догадались, что к ним подселили наркомана.
— Эй, дуреха, оглох? — крикнул ему от двери охранник. — Ты Петухов? На выход, недоумок, топай. Третий раз тебя кличу. Или тут понравилось?..
Надзиратели и охранники смеялись. Появился его следователь, взял у Пети подписку о невыезде и сам повел через двор, сквозь будку охраны к воротам.
— Так вы запомните: если увидите своего приятеля, сразу к нам. Не советую думать, что ваши проблемы решены. Не найдем других, опять за вас возьмемся. Правосудие нынче чересчур гуманное, не то показал бы я вам кузькину мать, — улыбаясь, рассказывал следователь.
Открыли калитку в воротах, Петухов, оглядываясь на сопровождающего, шагнул наружу, — следователь, словно бы не решившись выйти на волю, потоптался, вздохнул и закрыл за Петуховым дверь. Режиссер мелкими шажками пошел прочь вдоль ограды, — и ждал оклика. У ворот стояли какие-то женщины и девушки, они окружили его, крича, не имеет ли он поручения или записок от других, не сидел ли вместе с тем и с тем... Петухов, невнятно мыча, отпихнул от себя их руки, вырвался и быстро зашагал прочь. Силы куда-то пропали, задыхался, потекли слезы. Мерзла от мокрого снега его непокрытая, сильно поседевшая в Крестах голова. Но он остановился и отдышался лишь тогда, когда Кресты окончательно затерялись позади, заслоненные нагромождением помпезных и убогих особняков у реки.
Он решил, что за ним ведется слежка. Пробежал несколькими проходными дворами, прятался за мусорками и гаражами, чтобы сбить с толку невидимых и неслышимых шпиков. Слегка расслабился, нащупал в кармане несколько купюр, побежал в знакомую распивочную позади Финляндского вокзала, а там заказал стакан портвейна. Выпил в три глотка, немного согрелся, расслабился.
Очень хотелось сразу же выпить второй раз, денег впритирку хватало. Сдержался Петухов, вышел прочь. Хлесткий снег наново облепил голову и плечи, толчками погнал куда-то в темноту, через мосты и трамвайные пути, мимо освещенных улиц, мимо троллейбусов с набитыми людьми салонами. Он не хотел возвращаться в свою квартиру, где теперь жила одна Света-Офелия, не хотел ее видеть. Пошел в другую сторону, смутно стараясь надышаться, нагуляться, чтобы ветер и холод проветрили ему душу, избавили от страха, и он наконец ощутил себя свободным человеком.
Спустя еще час он сидел в скверике, на Петроградской стороне, рядом со входом в зоопарк; неподалеку шумно сопел мокрый верблюд, тщетно ожидая клиентов для фотографирования. С Петуховым скооперировались двое местных алкашей, — они купили и пустили по кругу бутылку «Русской». Каждый придирчиво следил за глотками товарищей, покрикивая: Ты не того! Лишку хватаешь...
Петухов оглянулся, опасаясь милиции; по аллее мимо их скамейки шел его Призрак, не обращая внимания на выпивающих. Режиссер вскочил со скамьи, догнал Егора, обнял и навзрыд расплакался.
— Егорушка, гляди, гляди же, я живой! Меня из тюрьмы только что выпустили, хотели срок пришить за пожар на нашем спектакле. Били, угрожали, гады, сволочи, издевались, всего столько... Егорушка, ты как, где? Сцену не бросил? У кого играешь?..
Егор тоже выглядел не намного лучше Петухова: осунулся, потемнел лицом, весь был какой-то измотанный и скучный. Но он неподдельно обрадовался Пете, топтался, похлопывал режиссера, терпеливо вдыхая кислые пары сивухи, источаемые плачущим Петей. Петухов крикнул, что надо глотнуть за встречу, побежал было к скамейке — а собутыльники уже ушли, то ли из учтивости, чтобы не позорить своим видом, то ли в надежде, что водки им двоим больше останется. Петухов обиделся, долго, ожесточенно матерился. Почему-то грозил исчезнувшим алкашам, что у него в тюрьме есть грозные знакомые, которые впрягутся и найдут сбежавших негодяев. Егору не нравилось, что на Петухова и на него заглядывались любопытствующие прохожие.
— Пошли ко мне, — предложил Петухову. — Тут через мост перемахнуть, и ко мне домой попадем. Я теперь дворник, служебную квартиру выдали. Или ты спешишь куда?
— Мне нельзя нигде показываться, опасно! — зашептал режиссер, прикладывая к губам грязный палец. — А к тебе не опасно? Сегодня день плохой, да-да, видишь, пурга метет.
— День паршивый, — кивнул и Егор на полном серьезе. — Мы осторожно, тишком, а там и проскочим.
И по грязным улицам с черно-белыми сугробами льда у обочин, по мосту над рекой, где уже дежурили первые рыбаки, охочие до рыбки с запахом огурцов, они пробирались к жилищу Егора. Угомонились вихри снега; короткий закат погасил тусклое солнце. Длинные тени от фонарей и иллюминация рекламных вывесок заставляли двух мужиков дергаться, озираться по сторонам, прижиматься к стенам старых обшарпанных домов.
Они вышли к школе, по школьному двору и сквозь дыру в заборе перебрались в глухой колодец дальнего двора. У трехэтажного флигеля, возле единственного подъезда сушились Егоровы рабочие санки. Егор снял их с крюка и потащил на себе, — вверх по лестницам. На третьем этаже отомкнул дощатую, обитую истлевшим дерматином дверь, зашел первым в черное нутро квартиры. Впустил режиссера, тщательно заперся. Петю он провел на кухоньку, стесненную обеденным столом, электроплитой, старым, приволоченным с помойки шкафом: на шкафу вереницами красовались разнокалиберные баночки и бутылочки с незнакомыми режиссеру жидкостями; в некоторых сосудах плавали травы, листья, коренья, даже жуки и мошки встречались, — Петухов перестал разглядывать банки из-за брезгливости. И пахло то ли травой, перцем, пряностями, то ли чем-то еще, таким крепким и душистым, что он расчихался.
Егор, отлучившийся вглубь темной квартиры, прибежал и замахал на Петухова руками:
— Тише ты! У меня тут больной человек спит.
— Чем воняет? — прогундосил Петя, старательно зажав ноздри пальцами.
— Да так, всем понемногу, — Егор оглядел кухню, принюхался, словно заново оценил атмосферу.
— Тут дышать не опасно?
— Это здоровый дух, — сердито заявил хозяин. — Он, знаешь ли, тебе организм прочистит, не хуже соснового леса.
Петухов поверил, обрадовался, стал дышать горьким запахом кухни в полную грудь; ему очень хотелось стать здоровым. Но измученный мозг выдавал все новые порции страхов.
— Егорушка, — режиссер приник к нему и задрожал, — спаси меня! Они заставляли меня сказать, что сам сжег свой театр, свой лучший спектакль. Я его породил, сделал, рожал в муках! А когда я твердил, что вовсе не я, а кто-то другой, например ты, или твои враги, они смеялись надо мной... Они все время смеялись, такие мерзкие изверги, они хохотали...
— С чего ты взял, что я поджег? — удивился Егор.
— Ну не ты, какая разница? Я точно ни при чем. А сел я, не ты, не взбесившаяся Фелиция, не те девки, что за тобой гонялись и все крушили. Верно? Теперь Фелиция сгорела, девки и ты смылись, меня под жабры... Ты сходи и скажи, что я ни в чем не замешан.
— Фелиция сгорела, — повторил Егор, его серое усталое лицо словно окунулось в белила — отхлынула кровь.
— Да, да, и меня возили в морг, в наручниках, с охраной, чтобы опознать. Я не виноват, что спал с ней, я опознал, по родимому пятну на спине. А лицо как головешка, руки без всего, без пальцев, и я должен был смотреть. Ты тут живешь, запрятавшись, как крот в норе, да! Хорошо тебе? — Петухов понемногу разъярился, схватил Егора за грудки и встряхнул. — Тебе на меня плевать...
Откуда-то из квартиры, из невидимой комнаты сквозь короткий коридорчик донесся вопль. Кричала женщина, или другое существо с высоким пронзительным голосом. Егор вскочил с табурета, вырвал ворот свитера из скрюченных пальцев гостя и бросился на крик. Петухов заметался по кухне, не зная, что предпринять. Стал подозревать, что и квартира Егора — ловушка, им осталось его убить, и все свидетели пожара в театре будут уничтожены. Но быстро вернулся Егор, знаками показал, что все нормально. И для успокоения Петухова снял с верхней полки двухлитровую банку с зеленой жидкостью, в которой плавали разбухшие, с отростками и белыми нитями, корешки. Плеснул жидкости из банки в бокалы. Петухов уловил запах водки, оживился. Предложил выпить за упокой души Фелиции, оба отпили по глотку, — водка настоялась на чем-то едком и горьком, но Петухову она даже понравилась.
— Ты это... я не знал, что у тебя тоже что-то... не ладится, — между глотками бурчал Петя. — Ты поберегись, а я им совру, что совсем в другом месте тебя видел. Сказали, если не найду тебя, опять посадят. А вчера утром в камеру зашел надзиратель, сказал: Мужики, камера одиночная сдается, с видом на Неву, тысяча баксов в месяц! Представляешь, хохма? Тысяча в месяц, как в гранд-отеле... Пусть еще мучают, я теперь привыкший.
— Это те ведьмы пожар устроили. Сам вспомни, они по сцене носились, горящие светильники опрокидывали, — сказал ему Егор.
Петухов кивнул.
— Они не просто так, они очень древние ведьмы, в смысле, из рода старинного. Хотят меня со свету сжить, да только накося выкуси. Как они Фелицию к себе перетянули, не пойму.
— Тусовалась много, — пояснил режиссер.
— Да, наверно. Я сам-то хоть и колдун, да хреновый. Тупой как валенок. А сдыхать нельзя, и в тюрьму на твое место тоже нельзя, мне на свободе наготове нужно жить. Мне так сведущие люди сказали.
— Нравится мне твой прикол, — восхитился вдруг Петухов. — Колдун, ведьмы, атас! А какой спектакль был! Как я его смастерил. Как ты там сыграл..., — Петухов сам с трудом поднял банку и налил себе, расплескивая, настойки. — Я пью за Лира, за Макбета, которого люблю больше всех, за Макдуфа и Фальстафа, чтобы вся херня отхлынула от нас. И начнем опять делать искусство.
— Конечно, я за это, — согласился хозяин. — Но не верится мне, что когда-нибудь я снова стану актером. Это было нечестно, я не должен ворожить на сцене, для публики.
— Ну и дурак. Если есть дар, то сразу беги в искусство. А если ты колдун, — Петухов лихорадочно соображал, — если так, то преврати меня в птицу. А тюрьму в кучу мусора. А следователя ихнего, по фамилии Шацило, в жабу. Сделаешь?
— Не знаю, — Егору вдруг стало скучно пить и говорить с ним.
Отодвинул табурет от стола. Вытряхнул из пачки «беломорину» и закурил. Снял и протер очки с обмотанными дужками.
— Кто там кричит? — кивнул Петя в сторону комнаты. — Кого заловил? И зачем мучаешь? Если хочешь, давай вместе пытать, все скажет, сука...
Петухов уронил голову на стол с сухим треском. Шумно задышал, застонал, — сон объял измученного узника, выпившего свободы и крепких напитков.
Егор и сам опьянел, покачиваясь, глядел на спящего режиссера. Подвинул ближе табурет, просунул свои руки в подмышки пьяного режиссера, прижал того спиной к себе. Губами приник к затылку Пети, будто что-то высасывая из седой и грязной головы. Так они сидели час или больше. Затем колдун положил режиссера на грязный пол, достал из шкафа кулек с серым порошком, засыпал порошком Петухову одежду и лицо.
Режиссер не шевелился и не просыпался, как мертвый.
— Я помогу тебе, а ты поможешь мне, — устало сказал Егор неподвижному телу. — Иди, летай и смотри за городом, птица.
— Карр! — крикнул, не разжимая глаз, режиссер.
— Ну, лети же! — рявкнул Егор.
Петухов встал, вжав голову в плечи и обхватив себя ладонями за бедра; лицо его было безучастно, он озирался, ища выход из кухни, но дверь в коридор игнорировал. Егор метнулся к окну, с треском распахнул рамы — холодный воздух ночи ворвался в помещение; Петухов ловко запрыгнул на подоконник, с него выскочил в окно. Егор опасливо высунулся, чтобы удостовериться, удачно ли прыгнул гость с третьего этажа. Но лишь успел заметить, как Петухов скрывается в проходной арке.
Егору были не по душе эти опыты, да и к чему приведут, сам не знал. Но он не мог позволить Петухову привести к себе милицию или ведьм. И сам смыться не мог, потому что был не один.
Все эти три месяца он укрывал у себя и лечил Малгожату. Выкрал ее из больницы, ночью, с помощью младшего брата Димки. На тележке вывезли в глухой коридор первого этажа, Димка вылез в окно и принял ее на руки, донес до забора, а там и выбрались втроем на улицу. Укутали девушку в груду одеял. Поймали такси и поехали на Васильевский остров.
До того, первую неделю после переливания крови, Малгожата пребывала в коме. Сперва врачи делали какие-то анализы и осмотры, пришли к выводу, что ей влили неподходящую кровь, да еще сама не годилась для переливания — кровеносная система с аллергенными патологиями. Решили, что обречена, и прекратили лечение, оставили лежать до естественного конца в реанимации. Поэтому Егор решил, что вправе сам спасать ее.
По Университетской набережной они несли Малгожату вдвоем. В сером ночном пейзаже резко выделялась белая Нева. Мешали идти сугробы свежего снега, скользили по льду ноги, — был сильный мороз. У девушки тоже были белые холодные щеки, Димка потрогал их и испугался.
— Она же мертвая! — крикнул он громко, испугался своего крика и оглянулся по сторонам.
— Жива, — упрямо ответил Егор. — Я спасу ее. Ты уходи отсюда, дальше я сам. На следующей неделе позвоню, встретимся. Иди.
Он не хотел тогда, чтобы и младший брат попал в его убежище.
Димка спешно ушел, оглядываясь на старшего брата с некоторым изумлением; он только начинал понимать, что Егор не только чудик и лопух, но и что-то совсем иное — грозное и непонятное.
А Егор донес тело до квартиры, уложил девушку на кровать в единственной комнате, раздел ее полностью. Постояв, разделся сам и лег сверху на ее худое и холодное тело. Он сам мерз, он боялся раздавить ее под собой, повредить что-нибудь, — но что-то подсказывало действовать именно так. Он добивался не секса и не приятных ощущений, а хотел согреть Малгожату. Долго вынужден был лежать, не спал, ждал и прислушивался, как тикают ходики на кухне. А когда устал, сам замерз и решил уже слезть с нее, тогда и заметил, что она слегка потеплела. Больше не напоминала гранитную плиту в январскую ночь. А время текло дальше, подступало к горлу отчаяние, снова стало казаться, что он ошибся, не догадался, ведь он неумеха и остолоп и негодяй. Но теперь уже Малгожата сама шевельнулась и открыла глаза, на пару секунд, глянула на него и застонала. После чего впала в беспамятство, погорячела, вспотела. Егор страшно обрадовался — все же не кома, а жизнь, пусть и совсем квелая.
Он укутал ее в одеяло, натер горчицей и спиртом, попробовал поить с ложечки сиропом и куриным бульоном. Она уже к утру научилась не фыркать, не давиться, а с зажмуренными глазами тянуться губами к ложечке, сглатывать жидкость, снова вытягивала губы дудочкой, словно грудной младенец у материнской груди. Егор побегал по магазинам, принес гранатовый сок, детские смеси и протертые фрукты в баночках. Радовался, думая, что Малгожата начала выздоравливать. Но, конечно же, все страшное и мучительное ждало их впереди.
Спустя неделю после похищения из больницы она почти пришла в норму: подолгу спала, приходя в себя, лежала тихо и неподвижно, иногда гримасами и пальцами показывая, чего хочет. Егора, судя по всему, не узнавала, вообще не интересовалась, где находится, что с ней случилось. И настал день, когда следующая хворь вцепилась в ее тело.
На руках, затем по всему телу высыпали мелкие язвочки. Сразу Егор их не заметил, либо не придал значения — ну там, сыпь от грязи или прыщики. За последовавшую ночь Малгожата расчесала сыпь до глубоких, кровоточащих язв. И как он ни бился, порывалась и дальше чесаться и раздирать их ногтями. Он бросился на рынки, нашел облепиховое масло, смешал с мумие (которому очень доверял — и запах, и сама субстанция нравились), натер смесью ее кожу, укутал в большой кусок марли (а на руки ей надел кожаные перчатки — сама сообразить, как снять, не могла, и навредить больше не получалось). И ранки, казалось, подсыхали, но рядом вздувались новые пузыри, больше и темнее, лопались, выделяя гной и сукровицу, обнажая живое мясо тела.
Так продолжалось день и ночь; вся Малгожата превратилась в обезображенное существо, неотличимое от кроваво-красного и вонючего куска мяса; с нее слезла вся кожа, и глубокие раны непрерывно, литрами, испускали желтушный, пенящийся гной. У Егора от отчаяния наступила полная апатия. Он бросил ее, ушел и долго бродил: по набережным, обогнув заброшенную церковь. Перешел реку по мосту Шмидта, кружил вокруг Исаакия, затем вернулся на остров по Дворцовому мосту, нисколько не думая, что его могут заметить и выследить. А потом вернулся к ней, воющей, кричащей, стонущей без малейших промежутков, без сна и отдыха.
У Малгожаты клочьями выпадали волосы, сошли с пальцев ногти, пропал от перенапряжения голос; глаза ей он сам закрывал тампонами из ваты, чтобы спасти их от гноя.
Сопрели и безнадежно измазались все простыни и пододеяльники в его небогатом хозяйстве. Испортилась обивка деревянной кровати, на которой лежала Малгожата. Он выносил на помойку тюки с вонючим бельем, содрал обивку, вату и пружины с кровати, оставив голые доски. Проканифолил их, чтобы спасти от сырости, застилал большим куском полиэтилена, а сверху накидывал тряпья. Тряпье выпрашивал у школьного завхоза, искал на свалках (выезжал с мешками за город, находил завалы вывезенного с ткацких фабрик сырья, набирал его в мешки про запас). Он понимал, что ему нельзя выжидать, нельзя просто ухаживать, нужно лечить — активно и последовательно. Но чем?
Егор все хуже справлялся со своими обязанностями по уборке школьной территории. Не хватало на это ни времени, ни сил. Но тут ему подсобила сама природа: и январь, и февраль выдались сухими и морозными. Лишь иногда по утрам натягивался на асфальте синий ледок, дворник посыпал его смесью песка и соли, ограничиваясь самым необходимым (он бы горевал, если бы детишки или учителя ломали на льду ноги). И бежал дальше лечить, мыть, успокаивать, обтирать, переворачивать, думать и искать средства исцеления. Очень мало сам ел, истощал; кусок не лез в горло, пока там страдала, исходила кровью и болью девушка. Что делать? — думал он на кухне, вместо того, чтобы перекусить, вместо сна и отдыха.
Но, буквально в два-три дня, в нем самом произошли какие-то перемены. Он стал гораздо лучше слышать: теперь мешали покою бульканье воды в подвальных трубах, скреб крыс и тараканов в стенах, он мог различить и выслушать посвист синицы в школьном дворе, находясь в кухне квартиры. Резко возросла чувствительность, осязание, особенно у кончиков пальцев, обострился и утвердился чуть ли не собачий нюх. Он смог бы по следам, будто бы сыскная овчарка, выследить человека, даже если человек прошел по улице вчера, а не сегодня. Вынес из квартиры и подарил школьной медсестре горшок с цветущей розовой геранью — не мог теперь выносить ее сильнейшего, навязчиво набивавшегося в ноздри на весь день, запаха. Он мог бы стать слепым, и по запахам, по осязанию ориентировался бы и угадывал предназначение любых вещей. С утра, высунув нос в форточку, он вдыхал свежий воздух и сразу предполагал, какой погода будет сегодня, а, может быть, и в следующий день. Шагнув из подъезда во двор, с первого вдоха точно знал, где в округе нагадили заново бродячие коты, псы, люди, чего навыкидывали в мусорные баки жильцы. Только одного он почти не замечал и не тяготился — жуткой вони в своей квартире от разлагающейся плоти Малгожаты.
Как-то его пригласила в свой учебный кабинет ботаничка, подсобить в оформлении наглядных пособий и стендов. Учительница там выращивала в длинных узких ящиках овес, пшеницу и прочие злаки, частично для уроков, но в основном для себя. Ее жестко перетянутая плетеным кожаным поясом талия (и все равно толстая и зыбкая), красное апоплексическое лицо требовали похудения и диеты из пророщенных зерен. Егор послушал, пока работал, о свойствах злаков, затем согласился проглотить ложку измельченной зелени, политой тремя каплями растительного масла. Ему не понравилась пища на вкус, но то ли ферментами на языке, то ли соками желудка он понял, что это действительно правильная и здоровая кормежка. Рассыпался в похвалах ботаничке, выпросил по мешочку зерен пшеницы и овса, побежал на квартиру замачивать злаки.
А на следующий день Егор объезжал, пользуясь справочником, все оранжереи, садоводческие питомники и теплицы в городе, — больше всего ему понравился Ботанический сад, где бесхозность и расслабление работников позволили дикой, буйной растительности выпирать из почвы наружу, под полив и искусственное освещение. Егор провел там, в центральных огромных теплицах, разгуливая, (частенько и ползая), около десяти дней. Приходил с утра, вручал сторожу бутылку, старшей лаборантке коробку недорогих конфет, а сам снова нырял в заросли бамбука, в тень древесной банановой травы, в кусты тропических диковин, и начинал поиск. Ползал, щупал, нюхал по всем закоулкам, выискивая нужные ему растения.
Он не знал им названий и того, что думает о его находках научная или хотя бы народная медицина, он должен был сам догадываться, звериным чутьем угадывать, какие именно побеги, листочки, ягоды или корешки ему могут пригодиться — и как именно их использовать.
Тоненькие побеги травки, с бледно-желтым просвечивающимся стебельком и стрельчатыми, собранными в гусиные лапки по три листиками, кисленькими на вкус, годились для обезболивания и хорошего сна; длинные черно-синие нити корешков другой травки, вынырнувшей у корней миниатюрной секвойи, годились для аппетита и смирения желчи в желудке, — проглотив ложку настойки этих синих корешков, Малгожата с удовольствием выхлебала пиалушку с медовым настоем; для нее это было много, и Егор очень радовался корешкам. Из известных ему ранее растений он брал в теплицах мать-и-мачеху, подорожник и одуванчик. Делал смесь из листьев подорожника, кончиков веток хвоща и коры с какого-то колючего кустарника, благоухавшего желтыми мелкими цветочками; замешивал толченую смесь на облепиховом масле и натирал ею тело девушки, чтобы сохли и рубцевались ее чудовищные язвы.
И к началу марта, после двух месяцев ожесточенной борьбы, язвенная напасть стала понемногу поддаваться и отступать: язвы сохли, превращаясь в крепкие корки засохшей крови и гноя, а спустя еще дни и ночи корки стали отламываться, и под ними виднелись нежные, тонкие, как пленочки на крылышках стрекозы, прозрачные пятнышки новой кожи.
Теперь каждое утро он обтирал панцирь из коросты слабым раствором марганцовки, затем мешал и тут же втирал мазь (мазь не могла храниться в смеси), затем менял все тряпки. С улучшением аппетита Малгожата начинала и оправляться, прямо под себя, как тот же младенец, жиденьким поносом. Затем перебинтовывал все ее члены новыми тряпками, кормил и поил девушку. На процедуры уходило около двух часов, и повторялись они по три раза в сутки. В перерывах он уходил из квартиры, чтобы работать и гулять, дышать чистым воздухом. И надеясь придумать иное, радикальное средство для исцеления.
Так прошел март. Тело Малгожаты почти очистилось от коросты, девушка обзавелась новой, чистой и нежной, кожей. Она все еще помногу спала, а когда просыпалась — так же не соображала, где и с кем находится. Безучастно или недовольно смотрела на старания Егора, когда он обтирал ее губкой или кормил с ложки. Кричала и плакала, если ей нужно было сменить белье. Она была еще очень слаба. Иногда Егор требовал, чтобы она пыталась приподняться, размяться, принять в руки тарелку с супом или кашей (приучал ее желудок понемногу к более грубой пище), она послушно старалась это проделать, но тут же изнемогала. Высыпали бисеринки пота, холодели руки, и сквозь стиснутые зубы прорывался утаенный стон. И он отступал в этот раз.
Затем последовал очередной злобный натиск болезней. Как-то утром Егор завершал туалет Малгожаты, пожал ее худенькую, как у мумии, руку, встал и пошел прочь из комнаты. Вдруг какое-то бульканье настигло его слух за порогом, он обернулся: Малгожата лежала на спине, судорожно выгибаясь, раскинув руки, а из горла ее, сбегая двумя ручейками с губ, сочилась алая кровь. Первый приступ кровоизлияния был небольшим, но через двенадцать часов случился второй, а затем периодичность оставалась верна себе. В растерянности он побежал в аптеку. Наткнулся там на словоохотливого старичка-аптекаря, который смачно объяснял, что такое чахотка, как распознавать и лечить туберкулез, как раньше лечились, таскали больных из бани в проруби, и прочее, от чего у парня голова кругом пошла. Купил несколько дорогущих склянок, вернулся, вытер свежие лужицы крови на клеенке, подстеленной вокруг головы Малгожаты. Опробовал новые лекарства на себе — ждал, внимательно замечая, какое действие произведет очередное зелье. От одного, французского, сильно жгло в груди — его и дал в первую очередь девушке. Он все еще спрашивал себя: вправе ли он держать Малгожату в квартире, не должен ли вернуть в больницу? И каждый раз, после изматывающих рассуждений наедине с собой, решал, что это будет еще более верная погибель. Никто, кроме него, не спасет девушку. Ее сестры, они могли бы, если бабка Ванда учила их не только вредоносным навыкам. Но идти к ним, искать их он не мог; он помнил, как и из-за кого сошла с ума девушка из театра, Фелиция, такая ласковая, такая красивая, первая девушка в его жизни. Лучше уж продолжать в одиночестве сражаться с болезнями Малгожаты.
Как-то ночью, выйдя перекурить в узкий проем черного двора, на мощеную брусчатку, он различил, что на мусорной куче возятся две собаки. Одна, упитанная и породистая, вроде как терьер рыжего окраса, оскалила на него зубы, рыкнула пару раз. Егор заинтересовался и подошел к собакам вплотную, потому что в последнее время собаки относились к нему дружелюбно. Терьер зарычал громче и злее, затем пару раз демонстративно дернулся к Егору.
Это было главной ошибкой в жизни пса. Егор отчетливо различил запах псины, влажный, душный, и понял, что ему нужен этот пес, а точнее — его псиный жир. Он сделал два шага к терьеру, протянул руку; пес прыгнул, норовя клыками ухватить за ладонь. Но Егор ловко поддел собаку под морду, стиснув пальцы на шее. Терьер завизжал и забил лапами по его груди. Егор постарался как можно быстрее, дернув второй рукой за загривок бедолаги, свернуть ему шею.
Когда он принес теплый труп в квартиру, то не выдержал и заплакал. Никак не думал ведь, что способен на такую жестокость: убил животное; если бы загодя кто-то предложил, — возмутился бы. А тут все свершилось так быстро и аккуратно, словно на его месте был бездушный манекен: увидел, рассчитал, убил, ловко и мерзко.
Но при этом Егор продолжал делать то, что было нужно: разделал труп, жир выбрал только брюшной, все остальное завернул в тряпку и отнес той же ночью в ближайший сквер, где захоронил. Какой-то импульс подтолкнул его на очередной невнятный поступок: Егор зажег церковную тонкую свечку, поставил возле нее зеркальце и чашку из черного серебра. В чашку налил дождевой воды. Спалил на пламени быстро сгоравшей свечи клок шерсти убитого пса и произнес с тоской:
— Прости меня, я не для себя, я чтобы жизнь ее спасти. Я буду помнить и жалеть тебя...
После этого занялся собачьим жиром. Перетопил на слабом огне, добавив корешков и высушенных трав, понес теплую смесь в комнату, обнажил Малгожату; нанес на две ссохшиеся девичьи грудки и на остальную кожу полученное жирное и черное варево. Видимо, для новой чувствительной кожи Малгожаты смесь была все равно горяча, потому что больная несколько раз пыталась освободиться от потеков мази на груди. Егор удерживал ее руки, пока она не затихла, пригрелась и заснула. Еще неделю он продолжал понемногу обмазывать ее жиром, не забывая и об остальных, уже проверенных на ней же средствах. Когда смесь закончилась, отступила и напасть — кровохарканье у Малгожаты больше не повторялось ни разу.
Прошло несколько дней, и она перестала есть и пить. Словно неведомый злой дух, опытный и искушенный враг с наслаждением проверял колдуна: на сколько дней, на сколько усилий его еще хватит. И был неистощим в придумывании бедствий этот дух; а Егор в очередной раз отчаивался, ничком валился на грязный пол кухни, бил кулаками в стены квартиры, так сильно, что жители второго этажа (на третьем жил лишь он) ответно постукивали чем-то железным по водопроводным трубам, желая дать понять, что готовы к отражению его ярости. Он обмякал, шел прочь, под синее или серое небо, под ночные облака в черном пустом пространстве, чтобы там замерзнуть, освежиться и напитаться новой готовностью к бою.
Он накупил одноразовых шприцев и колол ей глюкозу. Он пережевывал сам рисовую кашу и пытался впихнуть ей в рот эту смесь. Кормил молоком и соками из детской соски. И Малгожата что-то съедала и выпивала, но минут через пять ее тошнило, и нетронутая желудочным соком пища с легкостью прыскала обратно вверх, по пищеводу.
В это время он повстречал и привел к себе Петю Петухова, выпущенного из Крестов. Если бы сам Егор не был столь подавлен, то, во-первых, вряд ли повел бы режиссера к себе пить и говорить, а во-вторых, не стал бы вытворять над тем темные и вычурные фокусы; наверняка придумал бы что-нибудь безобидное. А отправив Петухова в ночной полет с третьего этажа, чтобы отшибить память, Егор теперь сам с содроганием ходил по городу, очень боясь узреть человека-птицу, который с карканьем приблизится и начнет радостно раскланиваться, прыгая на лапках. Но времени на исправление ошибок не было.
Случайно, как всегда, обнаружился рецепт спасения: сырое мясо. Купил у Васильевского рынка с рук, чтобы подешевле, пачку «Фарша Домашнего», решив хоть раз в месяц полакомить себя котлетами. Пришел домой, достал и почистил две последние луковицы, вымочил и размял несколько засохших корок хлеба. Порезал лук, забросил в чашку с фаршем, посолил и поперчил, принялся размешивать вилкой. Но какие-то шорохи отвлекали его от приятных занятий, лишь спустя минуту он сообразил, что шум доносится из комнаты. Если бы Малгожата стонала или бормотала, он бы разобрал эти привычные звуки. А так Егор сразу встревожился. В фартуке, с мокрыми руками он побежал взглянуть на нее.
Девушка сползла с деревянной кровати и на четвереньках, с лицом, полным вожделения, упрямо продвигалась к порогу комнаты. Получалось у нее плохо, руки подламывались, ноги волочились, она преодолела около метра.
— Ты чего хочешь? — осведомился Егор, про себя возликовав, что она оказалась способной на такую активность.
— Дай! — коротко, как лисица, тявкнула с пола девушка.
Она шлепнулась, стукнувшись грудью о пол, но смогла отжаться руками и рывочком еще ближе придвинуться к нему.
— Что дать? Скажи, и я дам.
— Пахнет, — непонятно сказала девушка, снова упала, перекатилась на спину и раздраженно замахала ногами и руками. — Еда! Дай, чем пахнет.
Егор с шумом вобрал носом воздух комнаты, стараясь понять смысл ее слов. Пахло чем угодно: кислым тяжелым духом неухоженного жилья, пованивало испражнениями, гноем, с кухни тянулись ароматы трав и настоек. Еще попахивало газом (газовая колонка в коридоре была очень древней и пропускала утечку). Сквозь отсыревшие старые рамы окон слабо угадывались запахи весны на дворе — был солнечный и ветреный день; при желании можно было угадать, что неподалеку течет река. Что еще? Резкие запахи хлорки из туалета и ванной, — часто приходилось дезинфицировать белье, заодно и сантехнику; дурно попахивал куль с тряпками Малгожаты, он вечером собирался выбросить куль на помойку. Да остро пахло луком и сырым мясом от его рук.
Он подошел к лежащей Малгожате, заботливо укутал ее в раскиданные повязки и тряпье, а она внезапно ловким движением цапнула его за палец.
— Дай, — коротко сказала снова.
Поднес мокрую от фарша ладонь ей к лицу: и ее нос жадно наморщился, задвигались точеные ноздри, обнажились зубки.
— Хочу, ну дай же! — почти простонала измученная девушка.
Он вышел, вернулся с чашкой фарша, поддел немного на подушечку пальца и положил ей в подставленный рот. Она проглотила, не пережевывая.
— Сырое мясо нравится? — понял Егор. — Еще?
Жадничать он не собирался, лишь опасаясь за слабенький от длительного безделия желудок Малгожаты, дал чуть-чуть фарша, около двух-трех столовых ложек. Подозревал, что вскоре она выплюнет все обратно.
Но Малгожата энергично ела фарш, даже начала жевать, радостно, хватая порции на лету, иногда снова прищемляя резцами ему палец.
— Ну, значит, на поправку повернула, — вслух решил Егор. — Или я поспешил, надо было отварить мясцо-то? А то сырое, оно хуже переваривается. С другой стороны, питательнее сырое.
Малгожата в его речи не вслушивалась. Наевшись, откинулась, разлеглась на полу, слегка потянулась и сладко уснула.
— Все замечательно, но где же я денег на мясной рацион достану? — посетовал Егор.
Поднял на руки и переложил ее на кровать. Сам вернулся на кухню вместе с чашкой, — на пару котлет там бы еще хватило; вздохнул, прикрыл чашку тарелкой и выставил за окно, в прохладу. Как ни крути, он без мяса запросто обходился, а как там будет с Малгожатой, пока неизвестно. Пусть ей на ужин останется хоть эта порция.
И пошло-поехало навстречу весне, теплу и ветру долгожданное чудо выздоровления. Она проспала день: без стонов, без всхлипов от грозивших кошмаров. На закате проснулась, доела фарш и снова накрепко уснула. Утром выпила чашку воды с медом, улыбнулась, сказала, что хочет пи-пи — почти самостоятельно оправилась в ночной горшок, поданный Егором, и, не успел он ее заново укутать, опять спала. Стала идеальной больной, одним словом. Так прошло три дня, за это время он кормил ее фаршем, творогом и сырыми сосисками.
Когда в очередное утро он вошел в комнату, она сама отбросила одеяло в клеенчатом хрустящем пододеяльнике (Егор сшил, чтобы одеяло каждые два дня не стирать). Спустила ноги с кровати, села и внимательно на него посмотрела; что-то совсем новое или позабытое им, осмысленное выражение появилось в ее глазах. Егор понял, что она начала соображать.
— Что ты здесь делаешь? — спросила она Егора противным, нервным голосом.
— Живу здесь, — сказал Егор.
Малгожата оглядела скромное и захламленное жилье. И снова вперила глаза в него.
— А что я здесь делаю?
— Лечишься.
— Не ври, я здорова, — заявила девушка и попыталась вскочить с постели.
Ноги ее, пытающуюся стоять, пока не держали. Егор подскочил, желая помочь, но она гневно отмахнулась, качнулась и рухнула обратно на доски кровати.
— Верни мою одежду. Я не могу носить эти тряпки, — она брезгливо оглядела разноцветные куски ситца, изображавшие с помощью Егоровой иглы что-то вроде ночной рубашки. — И вызови такси, я хочу сейчас же уехать отсюда.
— Ты слаба, больна, я не могу отпустить тебя. Это будет похоже на убийство, — заметил Егор.
— Что со мной случилось?
— Ты ничего не помнишь? — поинтересовался он.
— Ничего, — покачала головой Малгожата, но тут же прищурила глаза и напряглась, изо всех сил пытаясь что-нибудь разглядеть в прошлом. — Помню ваш идиотский спектакль. Затем мы встретились на улице и ты напал на меня. Сделал что-то мерзкое... Что там произошло, козел вонючий?
— Ты разбилась и умирала. Я отвез тебя в медпункт, но они не могли найти кровь для переливания. И я дал тебе свою.
— Свою кровь? — снова, как когда-то в медпункте, Малгожата побледнела, лицо исказилось от ярости, и она закрыла глаза ладонью. — Она же у тебя ядовитее, чем кислота... Скотина, изувер... Хотел уничтожить меня наверняка, ну точно. Как же я осталась жива?..
— Я просто хотел исправить, помочь. И ничего не знал о свойствах своей крови. Там, в медпункте, мне показалось, что я могу менять ее, если это требуется, — поспешно начал оправдываться Егор, очень смутно ощущая, что вообще-то зря это делает, выбалтывая важные вещи. — Ты умирала у меня на глазах, врачи с их аппаратурой были бессильны, они так и сказали. И я выкрал тебя из больницы, чтобы попытаться самому спасти.
— Зачем?
— Ну как, это же моя вина, я тебя покалечил. Я второй раз нанес вред, когда перелил кровь. И главное... я всегда помнил тебя, Малгожата. Когда-то, там во дворе, мы дружили. Ты помнишь? — запинаясь, робея и страшась отрицания с ее стороны, сказал Егор.
— Ты теперь колдун! Ты мне враг, и наверняка решил использовать меня в своих гнусных делах. Что ты со мной творил, пока я была в беспамятстве? Молчишь! Могу догадаться про твои мерзости, — решительно и запальчиво чеканила обвинения девушка.
— Ты три месяца была при смерти, то одно, то другое... Я почти отчаялся. У тебя сошла вся кожа, ты не могла есть, шла горлом кровь... Постарайся хоть чуть-чуть представить, как я жил эти три месяца. Почему ты мне не веришь?
— Потому что я знаю, кто ты. Пудри мозги другим и в другом месте.
Малгожата скорее от усталости, нежели по иной причине, замолчала и откинулась на постели, закрыла глаза.
— Есть хочешь? — спросил Егор.
— Я ничего не возьму из твоих рук. Отпусти меня.
— Я не могу этого сделать. Вынести тебя на улицу? Ты запросто погибнешь, не для того я тебя спасал. И передать сестрам не могу, ты же понимаешь. Успокойся и разумно посмотри на вещи сама, если меня слушать не желаешь. Ты, Малгожата...
— Не называй меня этим именем, его больше нет, — резко перебила его девушка. — Меня зовут Резиной.
— Резина... До чего дурацкая кличка.
— Не твоего ума дело, дьявольское отродье! — заново ощерилась, как юная волчица, девушка. — Сказано, я — Резина, и запомни навсегда. На то время, что тебе отпущено.
— Это кто же, старшая сестра тебя так окрестила? Конечно, Ханна, ее шуточки, — усмехнулся Егор.
— Ее тоже не Ханна зовут.
— А как?
— Герла... — тут же Малгожата охнула и отвернулась.
Егор понял, что она проговорилась и теперь корит себя за оплошность. Ему было все равно, как обзывать Ханну, да и разыскивать сестер не собирался. Вот только согласиться на «Резину» вместо нежного «Малгожата» он не мог. Посопел, потоптался — девушка лежала неподвижно, — ушел на кухню. Принес в двух чашках куриный бульон и томатный сок. Поставил на табурет у кровати. Ушел, а когда вернулся спустя полчаса, чашки были пусты — больная передумала объявлять голодовку.
— Что дальше? Сколько ты меня под арестом держать собираешься? — спросила она, набравшись сил для новых споров.
— Расскажи мне, как ты жила все эти годы. Я часто вспоминал тебя, — миролюбиво предложил Егор.
— Под заботливого другана косишь, — презрительно отметила она.
— Мне это интересно.
Ничего она не рассказала, просто отвернулась. Вскоре он ушел, надо было выполнять свои дворницкие обязанности. Колол лопаткой рыхлый лед под окнами школы, собирал его в тележку фанерной широкой лопатой, вываливал на газоны и все время думал о ней. Даже чуть не свалился с крыши школьной столовой, когда скидывал снег и сосульки оттуда, до того глубоко задумался. Он ведь впервые ясно увидел проблему: кем теперь для него является Малгожата, и как с ней быть. С одного боку: он чуть не убил ее, должен был вылечить. С другого: он хочет, чтобы она поняла его, смягчилась, а даст бог, и... стала если не любимой, то хотя бы другом и союзником (Егор даже себе не хотел признаваться, что любит ее, — чтобы в случае предательства или атаки поменьше горевать). Но он точно понял свои чувства, пока боролся за ее жизнь: в эти месяцы она была вовсе не сексуальной и обворожительной особой; худющая, желтая, она гадила чуть ли не ему в подставленные руки, исходила гноем и покрывалась паршой, — а ему не пришло в голову найти ее отвратительной или просто пресытиться будничными заботами. Он даже не размышлял: красива ли она, добра ли, кем теперь стала, может ли полюбить его и согреть его одиночество.
Он незатейливо и наивно радовался, что та девочка, которая одна в его детстве не враждовала, не помогала Ханне третировать его, а совсем наоборот — слушала и играла с ним, — та девочка теперь стала взрослой, он ее нашел, он ей помогает и ухаживает, может смотреть на нее и (с этого дня) слышать ее речи. Раньше он слышал стоны, крики и вопли в бреду.
Но она считала его врагом. Может быть (пока он не мог заставить себя всерьез думать о таком, но интуиция брала верх и начинала выпихивать на поверхность все опасения) она тоже была тогда на спектакле, где погибла Фелиция; или подсылала чокнутую тетку и утопленника ночью на замерзшей Неве; она открыто говорит, что является его врагом, — и надо бы опасаться, надо быть настороже, надо не дать ей, пока не перевоспитается и не поймет, что к чему, сотворить что-нибудь злое и страшное...
Он ушел домой с работы намного раньше обычного, потому как беспокойство усиливалось с каждой минутой. Поднявшись на третий этаж, достав ключи, чтобы отомкнуть замки на двери, расслышал сквозь хлипкие доски какую-то возню. Замер, приник ухом к щелям.
Малгожата-Резина тащилась на четвереньках к телефону, покоящемуся на полочке в коридоре. Он разобрал, как мучительно, с шепотными ругательствами «пся крев» и «ото курва» она по стене выпрямилась, сняла трубку и начала набирать номер.
— Алло, Молчанка? Это я, Резина, да, жива. Думали, подохла, конечно? А я тут удивляюсь, что не выручаете. Хороши сестрички. Я у него. Ничего такого, сама в толк не возьму, зачем выжидает. Даже вроде как лечил меня. Ничего не знаю, и не выдумывай, я такая же, и его ненавижу. Если бы заклятье или порча, я бы почувствовала. Убить? Я лишь ползком передвигаюсь, вот приезжай и убей его. Самое паршивое, я почти не представляю, где нахожусь. Точно, что Васильевский, точно, что река рядом, чайки галдят... Думаю, где-то в начале, сейчас посмотрю, что из окон видно, тогда и поймем...
Он пинком выбил дверь, ворвался внутрь и отшвырнул ее от телефона. Малгожата ничком свалилась на коврик в коридоре; моталась на скрученном проводе брошенная трубка. Она заплакала от испуга.
— Давай, давай, убей меня, — завизжала противным голосом.
Егор положил трубку на аппарат, подумав, перерезал провод.
— Эх, ты... — сказал с горечью девушке. — Ну, ползи, что ли, в кровать...
— Есть хочу, — буркнула, не трогаясь с места, девушка. — Слышишь? Неси пожрать.
Егор принес из кухни в комнату, куда она добралась самостоятельно, тарелку с пачкой творога, булочкой и стакан кефира; диетический ассортимент отвечал его представлению о слабости ее желудка. Малгожата съела все подчистую, словно дразня его, чавкала и гримасничала. Он ушел на кухню, чтобы самому пообедать. Расслышал сдавленное бульканье, вернулся посмотреть. Ее вытошнило на пол.
— Отраву подсунул, — не очень уверенно решила она.
— Не болтай ерунды, — поморщился он.
— В животе больно. Зачем меня мучаешь? — уже тише, жалобно сказала Малгожата.
— Я думал, тебе легкая пища нужна.
— Мясца бы, — вдруг выговорила девушка. — Парного, теплого...
— Есть одна сарделька, импортная, — вспомнил Егор. — Я сварю.
— Давай сырую, нет мочи ждать.
Дал он сардельку. Малгожата съела ее вместе с грубой шкуркой. Напоследок мрачно констатировала:
— Гадостный вкус. Из бумаги, наверно.
— Попить принесу, — Егор спешил выйти, не желая видеть, если ее снова затошнит.
На кухне он снял с полки банку с темным, вишневого оттенка отваром. На днях он нашел под изувеченным тополем любопытный корешок. Дерево стояло возле стройплощадки, и экскаватор ковшом обнажил копну корней. Там же торчал отдельно скрюченный, черный, неожиданно сухой и твердый корешок. Егор выдрал его из рыхлой глины, пощупал, поскреб ногтем и взял домой. По его понятию, «старушечий корень» (так сам назвал) был очень сильным снотворным.
Ему надо было спешить на встречу с младшим братом, а оставлять столь активную пациентку без присмотра никак теперь не решался. Решил усыпить на время своего отсутствия.
Девушка безбоязненно выпила чашку корневого отвара, удовлетворенно поцокала языком:
— Сладенький. Из чего это? Знакомое, вроде как моя мамаша такой же хлебала, или кажется...
— Для желудка, — неумело, краснея, соврал Егор. — А то он у тебя никак не оклемается.
— Врешь, поди, — все медленнее моргая, зевнув, протянула она. — Я ведь узнала корень этот, его у нас старушечьим называют... Усыпить решил, да, может, оно и верно... Меньше забот и мне.
Егор стоял в коридоре и смотрел, как она засыпает. На всякий случай отрезал и трубку от телефона, запрятал в хлам шкафчика над ванной. Оделся, вышел из квартиры, запер дверь на три замка, укрепил гвоздями дверной косяк (выбитый им же, когда вломился, прерывая разговор Малгожаты). Попытался сбацать что-то вроде заговора, чтобы она не могла выйти, смутился, сам ощущая, что занимается малопонятной ерундистикой. И побежал прочь, из подъезда на школьный двор, со двора переулочком на набережную, а там вскочил в подошедший десятый троллейбус и поехал в город.
В квартире на Литейном было скучно и муторно. Дрожали стекла и тряслись мелко стены, потому что на проспекте вечером во множестве носились туда-сюда большегрузные грузовики и дальнорейсовые рефрижераторы. Димка заперся в своей комнате, чтобы оградить себя от отца. Отец, месяц назад вернувшийся из командировок, как выяснилось по звонкам и визитам из его института, вовсе там не работал последние два месяца, а сидел и пил в одной убогой гостинице, в маленьком подмосковном городе Рузе, — растрачивая деньги института. Он приехал в феврале, сильно опустившийся, постаревший лет на десять, и законченный алкоголик. Его уволили, судить не стали из былого уважения. Теперь Гаврила Степанович пил дома, а Димка все не мог решиться и написать тетке, сестре отца, в деревню, — потому что тетку терпеть не мог, еще с похорон матери, когда она тут раскомандовалась. Отца она могла запросто отправить в ЛТП (тюрьму для алкоголиков), а сама с яростью и садизмом примется за его, Димкино, воспитание.
Димке только что исполнилось пятнадцать лет, недавно его приняли в комсомольцы (троечников в классе принимали последними); на дворе пучилась снегом и сыростью весна 88-го, и люди поговаривали, что нынче быть коммунистами и комсомольцами не очень-то прибыльно и совсем уже не почетно. Перестройка распростерла свои газетно-мегафонные крылья на всю ширину СССР. По телевизору и в журналах все чаще говорили потрясающие вещи: будто дедушка Ленин мастерил свой переворот на немецкие марки, а другой дедушка, Александр Исаевич, автор толстенной книги «Архипелаг ГУЛАГ», писал и говорил о лагерях, расстрелах и голоде чистую правду.
Домашний телевизор «Радуга», цветной, последней модели, Димка продал за сто рублей, чтобы было на что жить. Старший брат помогал ему деньгами после того, как съехал с квартиры в неизвестном направлении, куда-то на Васильевский, но нечасто и скупо. Надо было на что-то жить. А отец, наперегонки с сыном, тоже волок из дома на продажу вещи, — не ради колбасы и хлеба, а ради портвешка и водки.
Нельзя сказать, чтобы Димку потрясло, когда отец запил. В их школе редко у кого отцы не пили, так что издавна для него это было делом неудивительным. «Твой пьет? — Пьет. А твой? — Не пьет. — Что так, больной, наверно?»
С двумя надежными дворовыми друганами он недавно, в середине марта, бомбанул уличный киоск «Табак». Денег было: порванная десятка и рублей пять мелочью в тряпочном мешочке. Зато товара, сигарет и спичек, набрали три мешка, поделили, и теперь каждый из них понемногу приторговывал. На жизнь стало хватать, отцу на выпивку Димка не давал, — надеясь заставить его оформить пенсию или на другую работу устроиться.
Одна дума мешала жить спокойно: судя по навороту событий — смерть матери, пьянство отца, бегство брата — Димке нужно было бросать школу после девятого класса и поступать на завод или в ПТУ, а не хотелось туда. Была мечта поступить в институт и стать, как говорили во дворе, «белым человеком». Пока директорствовал отец, никаких проблем с поступлением не ожидалось, — вон как Егора в Корабелку сунули, одним махом. Таким же тычком под зад и Димку бы впихнули на первый курс электромеханики в Технологический институт. А теперь как? Учиться изо всех сил поздновато будет, да и непривычно. Ждать у моря погоды, — Димка считал, что он не из таких лохов. Нужно заработать на взятку при поступлении, да еще отцовых приятелей попросить слезно. Авось получится.
За окном собирались в одну большую кучу облака, мрачнея от водяной тяжести. За стенкой тоскливо пел дурным голосом пьяный отец:
Прощай, радость ты моя,
Прощай, радость, навсегда.
Знать один должон остаться,
Тебя больше не видать.
Темной ночью, ох, да не спится...
«И где песни кабацкие успел разучить? — с отчаянием и злостью подумал Димка. — В этой паршивой Рузе, что ли. Был мужик, был отец, и на тебе, ни мужика, ни отца... Брат? Да какой он брат, одна фикция...»
Егора Димка почему-то все больше ненавидел.
За что, сам не знал, разбираться в своих чувствах не собирался, хотя... Совпало все: болела мама, вспомнила о пропавшем когда-то и где-то сыне, потребовала вызвать и умерла; Егор приехал — вдруг запил отец, вообще чуть не сгинул, пьянствуя в провинциальных гостиницах; Димка остался делить жилплощадь с братом, который чудил и доводил его изо дня в день — и что-то стряслось, явно при участии Егора, в их долбаном театре, был пожар и погибли люди. А потом окончательно доконало Димку ночное приключение зимой, когда они уворовали из больницы девушку. Воспоминания о той ночи больше распаляли и нервировали Димку: он не мог забыть лица девушки и лица брата, который тащил ее на себе, словно превратившись в борова или в дикую гориллу со стальными мускулами.
Лицо у девушки было белое, как снег, скорее даже, как лед, сотворенный из чистейшей воды. Полупрозрачная гладкая кожа, кажущиеся ненастоящими из-за черноты и мохнатости длинные, загнутые ресницы. Глаза были плотно закрыты; под набрякшими от неведомых пацану мучений веками зловещими, густо-фиолетовыми мазками лежали тени. Губы были почти что серые, мелкими ранками и трещинками взывали к состраданию и — он это сразу ощутил — к чему-то еще, манящему и неизвестному. Теперь ему снились эти глаза и губы; теперь он грезил ночами, в поту и томлении маловразумительных снов, в которых то ли ласкал покойницу, то ли ползал по ней карапузом-несмышленышем. Чуть впалые бархатные щеки, слегка выдвинутый упрямый подбородок, след от выцветшего шрамика на левой скуле. Димка во сне и наяву силился представить, как она открывает глаза и так ласково, поощрительно смотрит на него. И готова на все, потому что он спас ее...
Поэтому хотелось Димке снова, теперь самому, залезть и утащить девушку — из жилья Егора.
Димка натянул старую черную куртку, нацепил на оттопыренные уши кожаную кепку, реквизированную у отца (все одно потеряет или пропьет, а для Димки — единственная обнова за полгода в гардеробе). Глянул в комнату отца: Гаврила Степанович сидел на полу, в серых кальсонах и желтой майке, замоченной потом на большом отвислом животе, седенькие волосы вокруг лысины были всклокочены, как у греческого бога. К спинке стула, напротив себя, он приставил большой портрет матери в рамке, тот, с которого делали фотокопию для памятника на могиле. Старый и пьяный отец плакал, плескал в граненый стакан пенящуюся бормотуху из здоровенной черной бутылки, что-то бормотал.
— Заходи, сынуля, посмотри на нашу мамочку, — радушно пригласил он Димку.
— Я ухожу ненадолго, — сказал, не заходя в комнату Димка. — Ты не смей ничего тащить на продажу, и не приводи лохов всяких, пока меня нет. Не то всем вам не поздоровится. Понял, папаша?
— Зачем ты так, Димочка, — всхлипнул отец. — Я виноват, я плохой, но ты должен меня понять...
— Дурак ты, распоясался как баба, — по-взрослому отрезал сын. — Смотреть на тебя противно.
Он вышел из дома на Литейный, с наслаждением вдохнул свежего воздуха — их квартира пропахла кислятиной, — пошел к трамвайной остановке. Чем больше сосредотачивался на предстоящем разговоре с братом, тем неуютнее ему становилось. После похищения той удивительной девушки они встречались всего один раз, и во время встречи произошло кое-что, сильно напугавшее крутого, независимого Димку.
В тот раз они встретились на Обводном канале, в замусоренном переулке, с кучами хлама на тротуарах, с земляными редутами, на которых торчали сомкнутыми кустами жилистые, полутораметровые сорняки. И дома там были старые, грязные и облезлые, с плотными шторами на узких, словно бойницы, окнах.
— Ну и дыру нашел! — высказался Димка.
И сам брат выглядел соответственно: в плаще с помойки, не иначе, громыхающем складками и просвечивающимся на плечах и в локтях, в кедах (это в начале марта), с засаленной ушанкой на голове. Худой, как скелет или палка от чучела, взгляд полубезумный, ноги подкашиваются, будто сильно принял. А лицо серое, с ввалившимися глазами бутылочного цвета, и длинные кисти рук вывалились из рукавов плаща, вздрагивают, напоминая о суставчатых ножках паука.
— Слышь, мне все же интересно, — небрежно начал разговор Димка, цыкнул слюной сквозь зубы, достал сигарету из пачки столичной «Явы», закурил. — Ты куда ту барышню девал? Которую мы вдвоем из больницы слямзили. В наложницы приспособил?
— Гаврила Степанович знает, что ты куришь? — поинтересовался Егор, глядя куда-то в сторону.
— Моему отцу нынче все похрен. Пьет с возрастающим энтузиазмом.
— Плохо. А ты поговори, скажи, что он должен тебя воспитывать. Если поймет, что кому-то нужен, может прежним стать, — задумчиво изрек Егор.
— Ай, кончай, — поморщился Димка. — Это его дело. Если хочешь узнать, все я уже говорил, разъяснял, втолковывал. Он готов хоть с чем соглашаться. Бей его, плюй в него, скажет: давай еще, я такой-сякой, достоин лишь позора. Алкаш, и ничего не сделать. Ты мне про девушку ответишь?
— Я бы хотел поговорить с ним, помочь как-нибудь, — грустно сказал Егор. — Но честно, мне нельзя у вас появляться.
— Думаешь, менты там караулят тебя? Я бы заметил, если что.
— Нет, не милиция. Ты все про девушку хлопочешь. Понравилась?
— А чего врать, классная телка, — браво ответил Димка.
— Да, она очень хорошая, на самом деле. Когда нам с ней было лет по восемь, мы дружили. Я тебе сказал, что спасу, а сам не верил. Но она поправляется, думаю, худшие дни остались позади.
— А что с ней было? Головой саданулась?
— И головой, и руку сломала, и колено тоже... Это я ее покалечил. А потом окончательно угробил, — свою кровь ей перелил. Не знал, что для нее моя кровь хуже всего будет.
— Слушай, такие вещи говоришь, — Димка выбросил сигарету, и голос его задрожал, — нафиг так над человеком измываться... Или врешь? У тебя никогда, блин, не ясно, врешь ты или просто сочиняешь.
— Что было, то говорю.
— Ты не врач, как ты можешь ее лечить?
— Дима, послушай меня. Я не прошу, чтобы ты сразу всему поверил, но тебе нужно иметь представление о том, что происходит. Потому что и ты замешан.
И Егор в течении получаса рассказывал брату о себе: начал со двора на Васильевском, описал дворничиху и трех ее дочерей, истопника, грозу, убившую истопника, и то, как оказался единственным наследником колдуна.
— Ладно, я вижу, ты силен истории накручивать, — устав слушать, перебил его брат. — Мне все еще не ясно, какое отношение эта байка имеет ко мне?
— Ты мой брат. Ведьмы могут попытаться выйти на меня через тебя. Или поймать тебя, чтобы что-то выведать. Или устроить западню, в которой ты станешь приманкой, даже того не ведая.
— Какие ведьмы, а? Ты в какое время живешь? А та красотка из театра, которая к тебе в декабре бегала, она тоже ведьма, верно или как?
— Нет, но они сумели использовать ее, — вынужден был признать Егор.
— Конечно, все против тебя, кругом ведьмы, колдуны и прочая шваль! — Димка фыркнул пару раз. — Или ты просто не долечился!
— Пойдем, — позвал Егор и пошел прочь из переулка, к мосту над Обводным каналом.
Они поднялись на железнодорожный мост, дошли до середины, там Егор встал и внимательно огляделся. Димка снова фыркнул.
— Посмотри вниз, на воду, — сказал Егор.
— Нафига? — осведомился Димка.
— Посмотри на воду, прямо под нами, и попытайся кое-что разглядеть.
Сам Егор в канал не смотрел, а не отводил глаз от лица Димки. Димка пробежал взглядом по масляной ряби канала, по заросшим черным мхом отвесным берегам из камней, затем полюбовался двумя грязными утками. Лишь после этого глянул отвесно вниз, где на воде колыхались тени опор моста и обоих братьев. Егор ждал, — лицо Димки из вызывающе презрительного стало скучающим, затем понемногу вытянулось; проступило недоумение. На пару секунд младший брат забылся, сквозь недоумение прорвалась гримаса отвращения, он отвернулся, достал новую сигарету, закурил и лишь потом спокойно взглянул на Егора.
— Ты его увидел, — констатировал Егор.
— Кого?
— Утопленника. Это не настоящий утопленник, а подделка, точнее, призрак моего утонувшего отца. Помнишь, зимой я искупался в реке? Тогда я впервые встретился с ним. Везде, где я бываю, если рядом есть река или пруд, или канал, в воде обязательно плавает эта дрянь.
— Я ничего не видел, — сказал Димка. — Там плавает куча мусора. И ты меня достал своими бреднями. Если не отпустишь ту девушку, я заявлю на тебя в милицию. Счастливо оставаться.
Тогда они больше не говорили. Димка пошел прочь. Егор догнал его, шелестя плащом, сунул десять рублей и пообещал позвонить через месяц. Димка деньги взял, поскольку с финансами на тот момент обстояло паршиво. Чувствовал себя скверно — решил, что Егор покупает его молчание насчет девушки.
Егор звонил еще два раза. В первый — поинтересовался, как там Гаврила Степанович, сказал, что если Димка согласится прочитать несколько стихов над спящим отцом, а затем окропит его специально приготовленной водичкой, то отец не сможет пить. Димка без объяснений отказался это делать. Второй раз Егор звонил позавчера, заявил, что пришло время опять встретиться. У Димки деньги были, как раз киоск бомбанули, и поначалу идти не хотел. Но Егор настаивал, и про девушку Димке хотелось узнать. Поэтому согласился.
Трясясь и отпихиваясь от соседей в переполненном трамвае (встреча была назначена на Сенной площади), Димка думал, как скажет еще раз, категорично, Егору насчет освобождения девушки, а если тот начнет свои грязные деньги впихивать, откажет ему. У Димки в кармане куртки лежали двадцать рублей да сигарет «Космоса» и «Явы» в тайнике лежало еще на пятьдесят рублей. Скажет, что больше с Егором никогда встречаться не будет. И без всяких там объяснений. Сам Димка знал, почему: ему хватило надолго того, что увидел в канале. Конечно, он врал, будто там плавала куча мусора. Багровое вспученное лицо утопленника, словно оживший раскрашенный пузырь, с лохмами волос, лоскутами кожи и длинными нитями мяса, с приветственно вздернутыми над водой кистями рук без пальцев, — этого зрелища Димке не забыть; даже два раза в кошмарных снах снова всплывал тот Егоров утопленник. Димка наотрез запретил себе размышлять, что же он видел в канале, и правда ли все остальное, рассказанное Егором. Сказал себе, что брат точно чокнутый, и любые бзики заразительны для окружающих. Гипноз, внушение — неважно, как это произошло на Обводном канале, главное — не дать брату снова внушать и проводить свои мерзкие эксперименты.
Условленным местом была остановка трамвая возле строящегося метро «Садовая». Димка соскочил с подножки трамвая, выбрался из толпы, глянул на подаренные отцом к четырнадцатилетию ручные часы: до семи вечера, условленного часа, оставалось десять минут. Он решил пройтись по толкучке.
Крикливые и угрюмые старухи, укутанные в тулупы, ватники, облезлые пальто с лысыми мехами воротников, толстые и худые тетки помоложе, молодые женщины с вытянутыми и укоризненными лицами, — все торговали, кто чем смог: ворованной продукцией, типа чашек, тарелок, чайников, полотенцами, туалетной бумагой (вечным советским дефицитом), вениками, пучками зелени и лука, кучками чеснока и семян. Запитые мужики сидели на корточках или на деревянных ящиках из-под напитков, перед ними лежали инструменты (ножи, плоскогубцы, гвозди, шурупы, рашпили, мотки кабелей и проводов, вразброс радиодетали); кто-то выложил мутные мешочки со свежевыловленной из Невы рыбкой, которую нельзя было есть, кто-то держал в руках вынесенную из дома вещь — радиоприемник, скатерть, вазу или даже набор мельхиоровых ложек. Поскольку в магазинах было шаром покати, а здесь иной алкаш отдавал новую вещь по бросовой (на одну или две бутылки чтобы хватило) цене, — народу в торговых рядах было много.
Димка приметил симпатичную девчонку, втиснувшуюся между двумя горластыми старухами. Старухи торговали из-под полы водкой и сигаретами. Девчонка в серой, очень старомодного покроя куртке по колена и в пуховом платке, оставившем на обозрение лишь курносый нос и светлые, пронзительные глазки, с интересом озиралась по сторонам, лузгала семечки. А в ладошке она держала большой складной нож.
— Покажи товар, что ли, — лениво так, будто бы от скуки спросил Димка, но сердечко-то у него запело: он о таком мощном ноже мечтал не год и не два.
Ножик был тот, без которого парню во дворе не добиться самоуважения и признания окружающих: черный, с прожилками, пластмассовый корпус, тяжеленный; главное лезвие было толстым, широким и достаточно длинным, около 13 см; и по тусклому блеску, по отсутствию щербин и царапин было ясно, что сталь тут наилучшая. Он поочередно вынимал из пазов шило, тоже не тяп-ляп, а с дыркой на конце, чтобы шить можно было (обувь в походе, или еще чего); смешные, но острые и вполне годные ножнички; отвертка, длинный штопор, вскрывательные ножи для консервов и для бутылок. Димка разволновался (все казалось нереальным), силился не показать восторгов, принялся суетливо и дергано складывать механизмы обратно в нутро ножа. Приметил надписи по-иностранному на лезвиях и на пластмассе корпуса.
— Это сколько же ему лет? — спросил у хозяйки, вертя и не возвращая нож.
— Трофейный, дед с войны привез, — сказала девчонка, настороженно поглядывая на него, словно ожидая пакости.
(И не зря ждала, у Димки все время вертелась мысль — сделать «ноги», в такой толпе в два счета скроется; но девчонка была такая простая, смешная, явно издалека приехала, не хотелось Ленинград позорить.)
— Сколько хочешь? — солидно спросил он.
— А сколько дашь? — не по-базарному, а по-детски спросила она.
Глазки у нее заблестели, и Димка окончательно расположился к ней.
— Годности от него мало, износился, — внаглую заверил ее, — лезвие хрупкое и тупое. Но я старые ножи люблю, и отец тоже собирает. Вот хочу ему к дню Победы подыскать. В общем, сразу и окончательно три рубля предлагаю.
— Десять, — девчонка посуровела, сразу же делаясь старше, чем вначале. — И не свисти, что не годен. Режет так, что мамаша в руки брать боится.
Димка вздохнул, заново вынул лезвие, поскреб по нему ногтем.
— Ты глянь, оно щербатое. Сталь, смотри сюда, почти черная, старая. А про такую несусветную цену вообще забудь, — горячась для вида, снова попытался втюхать свою версию состояния товара.
— Как скальпель кромсает! Ты попробуй, ну, давай, — обиженно сказала продавщица.
Димка поскреб лезвием, держа его под углом, по коже выше запястья, и сам догадался, как хорошо режет нож, — все волоски на его коже сразу сбривались.
— Ну что, видишь, ни фига не берет, — сказал ей. — Тупой навсегда. За упорство рубль добавляю. Четыре!
— Девять! Не прикидывайся, вот коснись руки нормально, всю руку отхватит, — сказала уже с обидой девчонка.
Как он дурканул, Димка сам не понял: с бравадой вдавил лезвие по внешней стороне ладони, и словно черт дернул, — нож ерзнул по коже и глубоко раскроил ее. Длинный порез рассек кисть чуть ли не от края до края. Обнажились желтоватые сухожилия и какие-то розовые гибкие трубочки. Хорошо, что тут же выступила и обильно потекла кровь, а то от зрелища у Димки к горлу подступила тошнота.
Он зажал рану второй ладонью, растерянно посмотрел на девчонку. Нож упал в грязь под ноги, туда же капала кровь.
— Ну, все, кажется влип, — сказал с кривой усмешкой.
— Прости, это я виновата. Обиделась, что врешь про нож, а он действительно очень-очень острый... Бежим, я тут рядом аптеку видела...
Они вдвоем вышли прочь из густой людской каши на толкучке; девчонка шла первой, прокладывая ему путь. В аптеке две молодые тетки, увидев, что с рукой Димки, не просто сунули медикаменты, а отвели его в заднюю комнату, и одна из них сделала без наркоза несколько швов, — быстро и ловко, а затем намотала кучу бинтов. Девчонка все время оставалась с ним. Когда вышли из аптеки, изощряясь в благодарностях теткам, Димка сказал ей:
— Нож-то, дуреха, небось там и остался валяться? Я его выронил от неожиданности.
— Здесь он, в кармане твоей куртки, — улыбнулась она.
Димка проверил. И верно, когда успела подкинуть, понятия не имел. Девчонка непрерывно набирала очки перед ним.
— Ладно, — сказал устало. — Куплю его у тебя за девять. Сам убедился, какой крутой ножик.
— Я решила его тебе подарить, — вдруг сказала она, убирая обратно под платок выбившуюся прядь белокурых волос. — Но с условием, чтобы ты угостил меня обедом и пустил переночевать. Понимаешь, я его продавала, потому что денег на гостиницу и жратву не осталось. А поезд мой лишь завтра вечером.
— Куда ты едешь? — осведомился Димка.
— Домой, в Белоруссию.
— Базара нет, идем хамать!
Они съели по две порции теплых разваренных пельменей в забегаловке на Садовой, пешком прошлись по Невскому до Литейного. Начинало темнеть, вдобавок две похожие на сцепившихся собак тучи зависли над центром города, заморосил дождь. Димка сам продрог, да и ее знобило, он и предложил выпить за знакомство. Девчонка оживилась, засмеялась.
А ему вина в магазине не дали, сказали грубо, что салага еще. Девчонка не запрезирала, пошла в магазин, скинув с головы пуховый платок (и копна прямых и тяжелых от грязи белых волос засыпала ей лицо и плечи), вернулась с двумя бутылками вермута.
— Ну что, миленький, веди до хаты! — командирским тоном заявила кавалеру.
Егор ждал его почти час, с семи до восьми. Несколько раз обошел ряды торговцев, которые понемногу начали собирать свои товары и покидать Сенную площадь. Три милиционера повязали пьяных у пивного ларька; там продавщица перестала разливать водку, выпивохи обиделись, сперва выбили в ларьке стекло витрины, потом между собой подрались. Егор нервничал из-за присутствия милиции, нервничал из-за того, что отчетливо ощущал: что-то не так, что-то случилось с Димкой.
Может быть, не случайно он встал, семеня промокшими кедами в чавкающей грязи. Если бы грязь стала прозрачной, Егор смог бы разглядеть под ногами лужу крови, пролитую Димкой при знакомстве с Молчанкой.
Колдун не смог бы никому внятно объяснить (хотя непонятно, стал бы он это делать?), что его тревожит. Братик был противным и сердитым пацаном, запросто мог забыть или из принципа не явиться. Егор догадывался, что причины тут иные, что Димка шел на встречу, но куда-то запропастился. Как Егор догадывался об этом? Можно попробовать описать, хотя картина выйдет несуразной и малопонятной.
Когда десятый троллейбус карабкался по Дворцовому мосту через Неву, Егор стоял у окна, смотря на лица людей вокруг себя, — его всегда удивляло и радовало, какие они разные, как много можно понять про людей по их лицам. Но сзади, в нескольких сантиметрах от затылка, за оконным стеклом, раздался резкий стрекочущий крик, а затем противный скрежет. Он обернулся — за закрытой форточкой металась, ударяясь об нее клювом и лапами, большая белая чайка с взъерошенными серыми перьями на голове и на брюхе, ее черный, с желтыми полосками клюв хищно лязгал. Она смотрела ему в глаза.
Егор пожал было плечами, невольно перевел взгляд на Неву, бурлящую под мостом. Распаленные серо-черные волны колотили друг дружку, пенилась в водоворотах и заводях за мостом половодная грязь — трава, листья, прутья и обломки бревен. Ему стало неуютно от вида реки.
Здесь, на Сенной площади, он еще раз обратил внимание на какую-то лихорадочную оживленность всех несущих материй: воздух кишел птицами — вороны, воробьи, голуби кружили стаями, мешаясь между собой, и внаглую сновали по карнизам, по грязи тротуаров и трамвайных путей, нисколько не пугаясь толп людей. Было очень сыро, блеклые небеса, то ли тучи, то ли смурная кисея, сочились редкими каплями; люди были хмуры и озабочены. Егор словно ощущал на себе пристальные взгляды множества существ и особей, стекшихся почему-то сюда, то ли по иной причине, то ли в связи с присутствием колдуна.
Грохотали под чугунными колесами трамваев рельсы, искрили зелеными и голубыми фейерверками провода, гудела земля под шинами, рельсами и ногами людей. Егору будто бы жгло подошвы ног, холодом или жаром, было не разобрать; что-то снизу проникало сквозь грязь, сквозь подметки его кедов, сквозь толстые, хоть и мокрые, носки и разъедало тревогой, опасностью, злобой его пятки.
Не в силах больше прятаться от зрелища, он сбросил очки, сунул в карман плаща (забыв, что карман дырявый — и замусоленные очки с перевязанными дужками нырнули туда же, в лужу под ноги). Закрыл глаза и мысленно представил Сенную площадь, какой она была за секунду до того. Распахнул глаза — блики красного и фиолетового света замельтешили перед ним, затем успокоились: воздух, напитанный влагой, светился желтизной; мокрая штукатурка слегка колебалась в угоду напору воздуха. Он обвел взглядом всю территорию вокруг себя: сперва изредка, сквозь одномастную безликую массу лиц, шляп, плеч выныривала то там, то здесь чья-либо ухмыляющаяся личина, страшная рожа, то с упырьими ушами и гнилыми, торчащими ниже кривого подбородка зубами, то с одним глазом, то без глаз и ушей, раздувшаяся чудовищным чутким хоботом; хохотала и бранилась летучая нечисть. Скалились, шамкали дверными проемами холодные и густые, как студни, светло-зеленые и коричневые дома.
Серые, почти бестелесные сгустки с крысиными головами суетились у ног Егора, что-то пожирая в булькающей луже, — из их разинутых пастей высовывались раздвоенные языки, самостоятельно полоскались и изворачивались в грязи, — слабо мерцающая кровь оставалась на губчатой ткани языков, — и теперь колдун понял, что стоял в крови, и что эта кровь каким-то образом знакома ему, родственна. Значит, это была кровь его брата.
В пяти метрах от Егора, привалившись спиной к витрине книжного магазина, в пустеющем ряду торговцев сидела дряхлая старуха с седыми космами, облаченная в невероятной старости кафтан. Ее руки были усеяны кольцами и обручами, с пронзительной усмешкой она поглядывала на озирающегося Егора. Егор не сразу разобрался, что старуха зачем-то напялила на себя личину худой и злобной женщины лет сорока, в прозрачном дождевике и с обнаженными почти по бедра (под коротким платьем) волосатыми ногами. Егор сделал шаг к косматой старухе, та встрепенулась и затрясла руками, выписывая в воздухе вензеля каких-то старых, протухших оберегов. Завоняло кошачьей мочой, из-под ног колдуна брызнули врассыпную крысиные существа, запихивая лапками на ходу в свои пасти длинные, болтающиеся языки.
— Что ты знаешь? — спросил Егор у старухи, делая усилие, чтобы позой и взглядом показать ей свою, противостоящую ее вензелям силу.
— Поперли его, поперли мальчонку, — нараспев, хихикая или неправдоподобно стеная, запричитала старуха. — Нетути его больше, прошляпил мальчонку! Кондец ему, извиняюсь за выражение.
— Кто попер? Куда? — прервал ее Егор.
— Две стервы. Одна под торговку толстую прикинулась, вторая пацана охмуряла. Руку ему ногтем полоснула, а он, тупарь, и не заметил. Пошли вдвоем с беленькой, а вторая ведьма следом пошла.
— Куда пошли?
— Ну, я не слушала, не вмешивалась. Да и злые они, ненашенские, с запада ведьмочки. Молодые, сильные, страсть какие злые. Тебе передать велели, что будут ждать с пацаном тебя в доме. Суки, к старости у них никакого уважения, прислугой меня считают...
Егор кивнул, едва выдавил из себя слова благодарности и побрел прочь, но не следом за ведьмами, на Садовую, чтобы оттуда попасть на Литейный, а совсем в противоположную сторону.
Настало время удивиться самому себе. Он не лил слез, не млел, не скручивался спиралью от приступов тоски. Не было мыслей: ах, как же это, ах, за что, ах, почему это выпало именно мне. Егор не размечтался, что все еще может обойтись само собой, и прочее, и прочее... Он шел и думал, что и как следует предпринять, чтобы спасти Димку и обязательно при том убить Ханну и белую сестрицу.
Стемнело. Дул теплый и сырой ветер с Невы. На кустах сирени вспарывались, выбрасывая кончики нетерпеливых листьев и веточек, громоздкие набухшие почки. Егор прошел мимо Никольского собора, по Театральной площади мимо Кировского театра, в который мечтал, но не мог попасть (ему казалось непостижимым, что люди могут так сильно и прекрасно петь, а другие — танцевать, и радовать этим всю ораву посетителей). Очков у него теперь не было, идти слепым он себе позволить не мог, — поэтому не прятал своих колдовских глаз, — и мелкая шушера, паучьи, крысиные, старческие тени разбегались и шустрили, опасаясь его горящих, бледно-синих в полумраке апрельской ночи очей.
Егор давно не собирался с силами, не концентрировался весь в себе и теперь с некоторым радостным изумлением отмечал, что он силен, он уверен, он хладнокровен: вся кишащая в ночном городе, страстно размножающаяся и пожирающая мразь, спешащая ожить после суровой скучной зимы, нисколько не пугала и не угнетала Егора. Он не считал себя заодно с ними, но он и не прятался, не спешил укрыться от них, — он был чужим, но равным среди чуждых ему равных.
На мосту Поцелуев он специально сделал остановку, достал и закурил папиросу «Луч». Ждал того, кто неминуемо всплыл в серой воде канала с остатками черного льда у берегов. Когда утопленник призывно вскинул руки, Егор вдруг, вовсе того не предполагая, как был, в длинном плаще и в шапке-ушанке, бросился вниз с моста, в грязную холодную воду.
Упал на спину, окунувшись на пару секунд с головой, тут же встал, отбросил шапку, и по пояс в воде поспешил к месту, где бурлила вода и радостно кряхтела и вопила рыхлая масса. Закаркали на деревьях вороны, проснулись и забились по воде, спеша взлететь, отощавшие утки; двое вурдалаков-карликов бесшумно вышли из дверцы каземата на бывших Артиллерийских складах, чтобы полюбоваться драчкой, а при случае и поживиться на чужой счет.
Утопленник, а точнее, личина утопленника, сляпанная и оживленная кем-то из тягучей, похожей на клейстер материи, не успела ничего предпринять. Егор вцепился в мерзкую личину и методично, не обращая внимания на змеиные своим проворством и клейкие руки-ноги врага, разрывал того на части, отшвыривая куски тела на берег, где над ним тут же затевали жрачку птицы и крысы. В пять минут драка была кончена. Он убил своего преследователя. Очень устал; помогло дерево, сваленное шквальным ветром в канал еще поздней осенью. По стволу огромного тополя Егор вылез из канала на набережную и двинулся прочь. Он точно знал, что делать дальше: встретиться и посоветоваться с попом, затем решить, как быть с Малгожатой, затем уволиться из дворников ранним утром и отправиться к ведьмам, в квартиру Гаврилы Степановича на Литейный.
В то утро, когда Егор оставил ее и пошел дворничать, Малгожата обнаружила, что у нее отсох «ведьмин хвост». О хвосте в ее случае и говорить всерьез не стоило, — просто на копчике имелось два лишних фрагмента. Самый длинный хвост имела ее младшая сестра Молчанка: сантиметров десять в длину, завитый в два колечка. В часы распрей (которые случались непрестанно) сама Малгожата и старшая Ханна-Герла именовали младшую «белесой стервой с поросячьим хвостом». При этом все три дочери Ванды с ранних лет знали, что их рудиментарные отростки на копчиках означают, — они ведьмы, они помечены судьбой, чтобы осуществить Исход и спасти души закабаленных сотни лет назад в земле Санкт-Петербурга (тогда еще не построенного) предков.
То, что Молчанка имела самые белые волосы и самый длинный хвост, делало ее старшей, ее сила была в несколько раз мощнее, чем у Ханны, и несравненно слабее обеих сестер была Малгожата. Но в последние годы она уже не комплексовала в связи с этим фактом. У Ханны хвостик был самым толстым, почти треугольная нахлобучка на ягодицах, и Ханна была самой свирепой и недалекой среди них.
Теперь оба лишних фрагмента у Малгожаты усохли, стали чем-то вроде птичьей ножки; когда она попыталась сесть в кровати, то услышала сухой легкий треск и ничего не ощутила. Нашарила в постели обломавшийся хвостик, повертела перед глазами, отбросила под кровать. Попыталась задуматься, что бы это значило. Собственно, в своем нынешнем положении она должна была ждать любых бедствий и напастей. Судя по тому, сколько ее лечил колдун, часть из них уже поглодала ее тело и ее душу. С отломанным хвостиком кончалась для девушки «ведьмина тропа» — она потеряла свой дар, свою силу. Но Малгожата вовсе не ощутила себя нормальным человеком, более того, будучи ведьмой, она была ближе к нормальным людям.
Когда-то, в счастливом детстве, после поспешного отъезда из Ленинграда, они жили на хуторе в глуши Западной Белоруссии, и Ванда методично, изо дня в день, вбивала им в головы главное дело их жизни и имя главного врага. Не жалела красок на обрисовку уродства, коварства и злобности неведомого и девочкам, и самой бабке колдуна Егора. Ванда выла и проклинала себя за глупость: она теперь считала, что проглядела, как и когда истопник взял мальчика в ученики.
Малгожате исполнилось одиннадцать лет, когда Ванда вместе с Ханной (той было около пятнадцати) съездила на разведку в Ленинград, на поиски Егора. Вернулась Ванда задумчивая, но приободренная. Она узнала, что Егор жил в детдоме, лежал в дурке города Новгорода. Получалось, что малец не по годам умен и находчив, раз сумел запрятаться так далеко и глубоко; но с другой стороны, Ванда начала догадываться, что Егор вовсе не так силен, как его наставник истопник, раз несколько лет мальчик болел и считался сумасшедшим.
Но однажды Ханна при очередном обсуждении будущих баталий хвастливо заявила (и сестры энергично ее поддержали):
— Да мы втроем вашего Егора оттрахаем, он тут же и загнется, и никаких заклятий-треклятий не понадобится!..
— Дура, замолчи, замолчи, убью! — совершенно внезапно рассвирепела ее мать. — Не смей такое говорить, а то сама на себя беду наведешь. Семя колдуна, кровь колдуна, тело колдуна прокляты для вас навеки. Если ты переспишь с ним, или выпьешь его крови, или даже воды выпьешь из той же посуды, вместе с его слюной, то сама станешь проклятой. И его сила, и наша сила изгонят тебя. Ты станешь отверженной, ты станешь невесть кем, и ужасна будет твоя участь! Запомните все трое, — он для вас самое ужасное исчадие, бойтесь даже прикасаться к нему!
Выпалив всю тираду, растолстевшая до полного уродства Ванда отправилась на конюшню, где два раза в неделю трахала угрюмого конюха, а дочки еще долго шушукались между собой. Так что сомнений в том, что с ней произошло что-то страшное, у Малгожаты не было. Она перестала быть ведьмой, но и не стала человеком, а кем, еще предстояло узнать. И когда она не успела до прихода Егора передать Молчанке свое главное открытие, — то, что Егор не черный, а белый колдун, — сама Малгожата почти не расстроилась. «Ай, — вяло подумала, свалившись на пол от его тычка, — будь что будет. Всем на меня плевать, и я на них с большой высоты...»
Тем не менее, если бы Молчанка успела узнать, что Егор является белым колдуном (то есть пробавляется белой магией, с помощью которой навредить ведьмам было весьма проблематично), да вдобавок настолько немощен, неопытен и туп — а для Малгожаты с ее воспитанием это было ясно сразу, — все в этом противостоянии могло бы обернуться по-другому. Не для Малгожаты; ее все меньше заботили проблемы Егора, а тем более ее сестер. В ней самой, в ее теле и в душе что-то происходило, видоизменялось, и все интересы девушки неуклонно сворачивали в сторону самопознания.
До сих пор все три сестры, вместе с бабкой Вандой, считали его черным колдуном: то есть, колдуном потомственным, владеющим не только переданным от истопника даром, но и собственной природной силой и злобой. Черный колдун не мог размышлять о добре и зле, как не могли этого делать и сестры — купальские ведьмы; черный колдун, иногда того не зная, черпал средства, силы и знания из любых, самых грозных и опасных источников. Белого колдуна Егора, грубо выражаясь, сестры могли взять голыми руками.
Как ни странно, страшный пожар в клубе, во время премьеры «Гамлета», сослужил Егору добрую службу. Сестры посчитали, что, увлекшись обустройством засады в клубе, заманив и заставив работать на себя его «пассию» Фелицию, — они сами попались в грандиозную ловушку, устроенную мерзким колдуном. Так он и планировал: заманить всех трех в клуб, вывести на сцену, чтобы обрушить затем на них пламя пожара. Стихия огня была враждебна купальским сестрам, поэтому спасались они трудно и мучительно, а самая недалекая и неистовая из них, Герла, сильно при том пострадала. (Когда спустя малое время колдуну в руки попалась Малгожата, две другие впали на какое-то время в дрожащий ступор. А Герле еще нужно было лечить собственные ожоги и увечья.)
Напоив ее снотворным отваром, Егор ушел на встречу с братом. Полуголодная девушка проспала два часа, затем встрепенулась и вскочила с постели, встрепанная после кошмарных сновидений. Самый последний сон был мучителен: снилось, что обе сестры дотянулись длиннющими руками до ее головы, ухватились за концы нитей или нервов и тянут эти нити к себе, чтобы узнать дорогу к ней, а ей очень больно, и никак не может их руки от своих нитей оторвать.
Она с трудом, шатаясь и постанывая, слезла с кровати, пошла по стеночке на кухню, надеясь найти съестное или хотя бы укрепляющее питье. От голодных спазмов болел и громко урчал живот. Кружила голову толчками в виски пульсирующая убыстренная кровь. Села на табурет, привалилась ничком к столу, чтобы прийти в себя. Старалась вспомнить другие сны, — сны были очень важны для нее, по ним можно было разгадать ближнее будущее, избежать многих опасностей.
Ей снилась старая мать, такой, какой она стала теперь: жирный подбородок, проросший белой жесткой щетиной; крупные, со спелые вишни, корявые бородавки на щеках, на левой ноздре и на низком, скомканном двумя глубокими черными морщинами, лбу. У старухи Ванды слезились запавшие блеклые глазки, она утирала их серым линялым платком, когда разжиревшей уткой ковыляла на больных, скрученных артритом ногах к кустам крыжовника, где пряталась и поедала спелые ягоды маленькая Малгожата.
— Не дичись, не дичись, доча, — приговаривала Ванда, бесцеремонно выволакивая ее за ворот кофты из колючих зарослей. — Слухай, сечь погожу, а сказать кой-чего — скажу...
Ванда плюхнулась задом на мокрую сочную траву, дернувшись, обернулась в сторону огородов: там сестрички умерщвляли украденного из села котенка, закапывали его в кучу навоза; котенок не хотел погибать и испускал стрекочущие пронзительные вопли.
— Что ты будешь робить, опять живодерню затеяли, — неодобрительно и слегка фальшиво возмутилась мамаша. — Ты с ними не водись, ты меня слухай.
Малгожата поверила, что бабка не будет ее драть за крыжовник (Ванда никому не разрешала трогать ягоды, пока сама не соберет их на варенье), присела на корточки, пописала в траву и приготовилась слушать.
— Я говорю, с ними не мешайся, — словно читая мысли дочки, рассудительно повторила Ванда. — Ты другая, красивая, мягонькая, распаренная душой и телом, и помечтать всегда готова. Если Альбинка сможет вас вместе держать да холодным умишком всегда лучший путь выберет, это ее дорога. Ханна вам вьючной скотинкой послужит, все на себе вытянет, сдюжит. А тебе, Малгожатка, надо стать нашим тайным оружием. Тот колдун, он как увидит тебя, так и западет сердечком своим поганым, а ты его втянешь, влюбишь в себя, и начинай резать с него, глупого и мягкого, веревки кожаные. Он того не заметит, покеда смерть его не возьмет...
Малгожата слегка замечталась, какая она будет роскошная и роковая, как графини в фильмах про царскую Россию, вздохнула, что долго еще ждать тех страстей.
— Бабка, а то правда, что девчонки брешуть? — решилась вдруг спросить у бабки. — Что ты сама по молодости с истопником путалась? А нам вот говоришь, что с его учеником никаких близких сношений иметь нельзя...
— Истопник тот сперва не был врагом, сперва он ничей был, — глухо, после раздумий, сказала старуха. — И если бы мы с ним не погавкались, если бы я на него меньше наседала да раньше срока всю себя не разъяснила, глядишь, он бы и сейчас с нами жил.
— И что, выходит, мы все или кто-то из нас — его дети? — снова вопросила Малгожата.
— Ах ты, сучка малолетняя! — вдруг вскричала Ванда, злобно обнажив редкие почерневшие зубы в сплющенном по-старушечьи рту. — Убью гадину!
И огрела маленькую светлую головку тяжелой затрещиной...
Малгожата сидела, туповато помаргивая и качая головой, пыталась вспомнить: был ли тот разговор на самом деле в ее детстве, и сон лишь выдернул его из затерянных закоулков памяти; или же разговор случился именно во сне, потому являясь очень важным. Нет, ничего подобного она никогда не помнила, а запомнила бы наверняка, ибо сведения были жизненно важными. Она сравнивала даты своего и Молчанкиного рождения с тем, что знала о сожительстве Ванды и истопника в 60-е годы в Ленинграде. Получалось, и она, и младшая сестра могли быть дочерьми колдуна.
Думать о таком все равно, что просунуть голову в черную дыру, навстречу мраку, незнакомым запахам и мерзким шорохам неведомых существ. Она задрожала, попыталась освободиться от мыслей. Встала, подошла к престарелому и приземистому холодильнику «Саратов»; в его морозильнике сквозь завалы льда нащупала в дальнем уголке вмерзшие свертки. Выковыряла их ножом. Это были желчный пузырь и желудок какого-то зверя, скорее всего, волчьи, — очень смутно она вспомнила, что у волка эти органы более всего годны для белой и черной магии. Малгожата потерла лоб, забросила обратно во льды желчь, а невыпотрошенный желудок оставила на столе размораживаться. Готова была его грызть и мерзлым, но сдержалась. Решила до того помыться, пока нет хозяина и ледяная пища малосъедобна.
«Ведь очень странно и глупо, я не могу разобрать, чья же это требуха и как она используется», — думала она, запихивая с пола в угол за ванну ворох грязных, терпко пахнущих тряпок. Отвернула два медных, рокотно загудевших крана; и в зеленую от времени ванну с растрескавшейся на чугуне эмалью хлынули ржавые струи горячей воды.
Она смахнула пыль и засохшие мыльные брызги с мутного зеркала над рукомойником, перекосила его, чтобы наконец-то разглядеть всю себя. И забыла о голоде и страхах, о снах и замерзшем желудке на кухне. «Мама родная, если бы ты видела, какой стала Малгожата...» — с наслаждением прошептала девушка, лихорадочно обозревая и запоминая всю себя.
Сразу же почувствовала, хоть старое замызганное зеркало не давало о том точного представления, что стала выше ростом, не меньше, чем на пять-семь сантиметров выпрямилась.
Вместо длинных, зеленоватых волос, которые Ванда иногда называла «русалочьими», у нее отросли короткие, сильно вьющиеся каштановые кудри. Малгожата еще со времен болезней и беспамятства с некоторым страхом помнила, как лезли клочьями ее волосы, и теперь с трудом понимала и верила, что волос стало много, и они совсем другие. Проверяла, не парик ли, не выкрасил ли ее Егор, — дергала и теребила кудри. Быстро сбросила одежду: проверила лобок и подмышки, там тоже выперли темные и более жесткие, чем раньше, заросли каштановых волос.
Она сильно, разительно похудела. Просматривались все ребрышки и кости таза сквозь тонкую, почему-то слегка смуглую кожу. Кожа была очень мягкой на ощупь, блестела, как у новорожденного ребенка. Сильно уменьшились, но не усохли и не опали, а собрались в твердые неколебимые комочки ее груди, соски заострились и воинственно торчали кончиками боевых стрел. Вокруг сосков высыпали короткие черные волоски, — единственное новшество, которое Малгожата не одобрила. И смотрела она на себя в зеркале как-то иначе, далеко не сразу спохватившись, что не узнает, пугается собственного взгляда. Глаза-то у нее всегда были большие и зеленые, но тут... сотворилось черт знает что.
Глаза стали несоразмерно огромными, разверзлись двумя плещущими огнем зерцалами на худом и оживленном лице. И в голубоватых, точнее, мерцающих полированным перламутром белках плавали огромные ленивые зрачки с неправдоподобно расширившимися радужными оболочками. Не зеленого, а какого-то калейдоскопного, непонятного цвета. Там смешались желтые, оранжевые, синие и зеленые искорки; и поэтому глаза сильно блестели и притягивали любой взор к себе; но определить какой-то общий оттенок было невозможно, — зрачки все время играючи меняли свой цвет. Причем левый глаз чаще играл зелеными искрами, а правый — желто-оранжевыми.
И еще глаза сильно уставали от яркого света, — минут десять Малгожата поизучала себя в зеркале, можно сказать, лишь приступила к делу, толком не обозрев ни губ, ни носа, ни плеч, ни ног; а глаза заслезились из-за слепящего отражения в стекле горящей в плафоне лампочки. Малгожата с огромным сожалением отпустила зеркало, попробовала пальчиками парящую воду, — новая гладенькая кожа была чувствительной, но жар сносила стойко. Она зажмурилась и опустила свое новое великолепное тело в желтую горячую воду.
Потом она рвала, не утерпев и прибежав из ванной голая и мокрая, на кухне подтаявший комок желудка, роняя и разбрызгивая красные капельки. Звонко скрипели и постукивали ее белые, крепкие зубы. Малгожата разгрызла и мускулистые, с грубой толстой кожей, стенки желудка, и съела полупереваренную смесь пищевых остатков, содержащуюся внутри. Слегка успокоилась.
Облачилась в Егоров халат, весь дырявый, так что нагота Малгожаты прикрытой не оказалась; но халат хотя бы недавно постирали, а другой чистой одежды ей не попалось. Вернулась в комнату, уселась в постели и еще раз попыталась собраться с мыслями: кем она теперь стала? Да как же размышлять, если она впервые за много месяцев приняла ванну, съела вкусную пищу, помолодела лет на пять, получила потрясающую кожу, плюс волосы, глаза, грудь, — в ней все пело от восторга. Еще бы рассмеяться, закричать, носиться по более просторным помещениям (замка или дворца), а еще съесть целиком кабана или увесистого зайца, а потом наброситься со звериным воплем страсти на дюжего мужика... Мечты перешли в сон, и Малгожата снова задремала.
На этот раз она спала совсем мало, может быть, меньше часа. Беспокоила, взывала к активным действиям полная луна, повисшая напротив неприкрытого окна в комнату, под низким, полным туч и мрака, небом. Дрема, насыщенная радостью, видениями и обещаниями, расслабила ее, — и что-то внешнее вторглось в ее мозг, заполнило все мысли, изгнало осенним пронизывающим ветром все остатки прежних дум и представлений, прежней ведьмы и прежней несчастной больной девушки. Вторгшееся завозилось в ее мозге, устраиваясь основательно, добротно, навсегда.
Холодные, ясные, кристально чистые и спокойные мысли безболезненными иглами пронзали ее разум в различных направлениях. А она так хотела ясности, понимания сотворенного с ней, жаждала покоя, чтобы забыть нечестивые дела, мерзости, бедствия, забыть усвоенные с детства истины, нынче вовсе не кажущиеся бесспорными, — и с наслаждением отдалась вся этим новым чистым представлениям и руководствам.
— Опомнись: тебе двадцать пять, а ты ничего еще не сделала, не поняла и не испытала. Хватит что-то доказывать себе и другим, хватит муштры, указаний от сестер и матери, пойми, что ты одна и ты никому ничего не должна. Пойми, что живешь за себя и ради себя, пока не поздно, спеши и начни жизнь заново. Посмотри, всем отпущен мизер, мгновения, чтобы успеть узнать, испытать, насладиться как счастьем, так и запредельными безднами. Твоя жизнь течет скучнее и скоротечнее, чем у комара, щегла или бродячей собаки. Ты забыла о себе, ты не научилась радоваться, ты не отдалась в полную власть самой жизни. Сколько же ты готова еще ждать, как долго готова заниматься всякой ерундой: ловить колдунов и высвобождать из мрака истлевших покойников? Начни, попробуй, живи настоящим, следуй своим желаниям, пробуди и узнай в себе эти желания, это самое важное, что есть в тебе, это суть твоя. Стань сильной и свободной, неукротимой и одинокой, тогда ты познаешь яростное стремление, яростное наслаждение и абсолютный покой счастья. Не смей противиться, удерживать себя, верь и стремись, никаких мерзких размышлений, и тогда ты все познаешь и насытишься, и это назовешь бессмертием...
И во сне она, как маленькая девочка-отличница на уроке, утвердительно кивала головой в такт фразам, впитывала в себя монотонный равнодушный голос.
Лишь крохотная ее часть, самый дрянной, плаксивый и жалкий кусочек души пробовал сопротивляться, бубнить старое и приевшееся, хуже горькой редьки, что как же смысл ее, ведьмы, существования, как же ее род, ее мать и ее сестры.
А сестры, как живые, вбежали под сновидческий взор Малгожаты: равнодушные к ней, грубые, хохочущие, безжалостные и чужие. И всплыло вспучившееся изображение их матери, подобной старой волчице, так же выкормившей и бросившей своих зверенышей, послав их утолять злобу и дикость. Бабка Ванда сидела на гнилом крылечке своей избы, курила самокрутку и смотрела, как дерутся две ее козы у хлева; у ее ног стояла бутылка с колышащимся мутным самогоном. Нет, Малгожата не хотела вернуться, с победой или за помощью, и припасть к ее кривым опухшим ногам. Она хотела того, о чем вещал голос.
— А парень этот, он ничего, пригодится тебе, когда надо будет, поможет, согреет и накормит, — чуть тише зашептал голос, будто решив, что могут подслушать. — Ты приглядись к нему, это он толкнул тебя к свободе. Но ни он, и никто не даст тебе всего и сразу. Ты сама, одна, повинуясь желаниям, создашь себя вновь, счастливой, сильной. Ничего не страшись, никого не жалей и не слушай, всегда наслаждайся...
И стало тихо. Она проснулась, распахнула огромные глаза. Ласково лился на ее смуглое лицо густой свет луны. Мягкие тени передвигались по стенам комнаты. Почему-то ей было жарко.
Заскрипел ключ, вставленный в скважину замка на входной двери. Малгожата испугалась, вскочила на ноги, напялила на себя длинный красный свитер, выделенный для нее Егором, отбежала в дальний угол комнаты, за фанерный шкаф.
В коридоре вспыхнул свет. Вошел Егор, за ним следом ввалился еще один мужик. Оба были явно подвыпившие, качались и негромко матерились, силясь скинуть мокрую одежду и сбросить грязную обувь. «Тише, не буди...» — бурчал Егор своему гостю.
Гость был толстым, низеньким, очень неповоротливым, под склоненной к полу головой растрепанным веником моталась густая пегая борода. Малгожата сумела что-то вспомнить из рассказов матери и Герлы о попе, друге истопника и учителе Егора. Поняла, что тот заявился решать ее судьбу.
— Ого, а она не спит, — удивился Егор. — Эй, Малгожатка, или Резина, как хочешь, ты не страшись там. Не прячься, шкаф на честном слове держится, упадет еще. А это свой человек, он, значит... отличный врач. Надо ему тебя тща-а-тте-льно осмотреть!
— Я здорова, — сказала негромко Малгожата.
— А это мы еще выясним, — пробасил пьяный поп, плюнул с досады, перестал елозить башмаком о башмак, и, не сняв обуви, шагнул в комнату. — Я же вижу, что ты меня знаешь. Ты какая, младшая из Вандиных выкормышей?
— Средняя. Будешь лаяться, глаза выцарапаю, — пообещала ему девушка, не трогаясь с места, пока поп шел к ней.
Страшно ей было очень, — оказалась наедине с двумя заклятыми врагами, да к тому же пьяными.
Поп включил свет в комнате, ухватил девушку за руку и выволок на середину помещения. Малгожата не противилась, хотя подумала, что могла бы одним ударом перебить ему все уцелевшие зубы и освободиться. Двумя пальцами он держал ее лицо за скулы, пытаясь рассмотреть ее глаза. От него тошнотворно попахивало перегаром, застарелой вонью немытого, грязно одетого мужика.
Он проворно засунул руку ей под свитер, ощупал обе ягодицы и копчик. Тут же она отпрыгнула с визгом, заодно пихнув его в грудь. Поп повалился спиной на заботливо подставленные руки Егора.
— Без хвоста... — задумчиво констатировал поп, безропотно барахтаясь и силясь встать. — Где хвост, девка? Егор, был у нее хвостик там?
— Был, но пока болела, стал усыхать. А теперь, наверно, вовсе отвалился, — сказал Егор.
— Отвалился? Невиданные дела, однако, — поп сел на постель Малгожаты, порылся в пахучих постельных принадлежностях.
— Под кроватью, — с легким презрением подсказала Малгожата, сама достала и отдала старику искомый предмет — обломившийся кусочек своей плоти.
— Что-то тут не так. Я о таком не слышал. Из бабы ведьму завсегда можно сляпать. А чтобы ведьму простой бабой сделать, я такого не слышал и не читал. Ты сама понимаешь, что произошло? — обратился он к девушке, впиваясь в ее лицо подозрительными заплывшими глазками.
Она молча покачала головой.
— Я ей дал свою кровь, с этого все началось: болезни, изменения. Малгожата внешне сильно изменилась, — подсказал Егор.
— Сиди здесь, — распорядился поп, для наглядности показал девушке на постель. — А ты иди со мной, поговорим...
Поп плотно закрывал за собой двери, а когда они расселись на кухне, еще и накинул на кухонную дверь свою огромную мокрую рясу. «Посохнет, — заметил, — заодно и болтовню приглушит».
И тут же попытался ухватить быка за рога. Егор заранее знал, что поп взбеленится, когда узнает, что одна из ведьм оказалась в его доме, потому и согласился пить водку: думал, что поп станет подобрее и менее резвым в порывах.
— Ты говно, ты сволочь, — попытался втолковать ему поп. — Кем бы она ни была, она несет для тебя и для твоего долга погибель.
— Она не ведьма.
— Откуда ты знаешь? Ее могли запрограммировать на что угодно, на потерю знаков ведьмы, на потерю силы, им же будет вполне достаточно, если она прикончит тебя.
— Они не могли знать, что я привезу и вылечу ее. Только вчера она позвонила сестре, пыталась сказать, где лежит. Но я успел, а она не успела...
— Ее надо прикончить! — шепотом вскричал старик, и с беспомощной судорогой отчаяния на лице забарабанил по столу обоими кулаками. — Щенок, дрянь, сучонок, ты же просто втюрился, ты тащишься, глядючи на нее. Она теперь знает, что ты колдун дерьмовый, ни фига не смыслишь и не можешь?
Егор кивнул. Но возразил:
— Ты обвиняешь ее, даже не спросив, чего хочет она сама.
— А что толку ее спрашивать? Ты не знаешь, а я знаю, что три сестры и их мамаша, пусть даже старая карга в городе отсутствует, они не существуют сами по себе. Они образуют одно целое, которое способно управлять и повелевать любой из составных частей. Эта девица может не сознавать, что делает, может думать, что хочет добра или независимости, а в то же время ее руками или ее телесами главная сестра вместе с Вандой будут готовить убийство.
— Она перестала быть ведьмой. Она сбросила кожу, волосы, поменяла цвет глаз. Я не думаю, что сейчас Малгожата подвластна своей родне, — убежденно сказал Егор. — Дай мне пару дней, если я увижу, что ты прав, я прогоню ее.
— Убей ее, а если не можешь, я убью. Я чувствую, что она не человек. Она стала чем-то, о чем мы не знаем. Это самое худшее — находиться рядом с неизвестным, не зная, чего от неизвестного приходится ожидать. Ты, как всегда, слаб, сентиментален, глуп.
— Ты ошибаешься, — покачал головой Егор. — Я сильно изменился, даже сам удивляюсь, насколько сильно. Я не знал, что способен атаковать ведьму, а сделал это. Понятия не имел, как лечить, а вылечил девушку. И это далеко не все, чем я смог овладеть.
— Я пойду, а то очень хочется придушить ее собственными руками, — пробурчал старик; повздыхал, словно надеясь, что Егор передумает, накинул опять на себя рясу и вышел вон из квартиры.
Малгожата пришла на кухню и села напротив Егора.
— Не понравилась я твоему старику, — сказала просто так, для констатации факта.
— Ты все еще хочешь пойти к сестрам? — спросил Егор. — Если да, то иди, ты выздоровела, и я не держу тебя.
— Нет, — она замотала головой, чуть не свалившись со стула. — Я освободилась, и все ваши проблемы утратили для меня смысл. Я это поняла, пока тебя не было. Мне хочется свободы, хочется пожить одной, привыкнуть к такой вот, нормальной, что ли, жизни.
— Они схватили моего брата. Он салага, пацан, мы познакомиться толком не успели... Гаврила Степанович спился, а пацан оказался без присмотра... Может быть, они хотят поменять брата на тебя? — глухо, отвернувшись, рассказывал он Малгожате, очень боясь увидеть на ее лице скуку или отвращение, ведь она пожелала не прикасаться к «его проблемам».
Малгожата сразу не ответила. Егор смотрел на зеленые перья луковиц, что тянулись из ящика с землей на подоконнике к свету за окном. Во дворе брезжил серый рассвет. Надо было спешить, чтобы как можно быстрее нанести ответный удар по сестрам.
— Ладно, я иду с тобой...
Так она сказала на рассвете. Через час, когда солнце зажгло золотые блики на шпилях Адмиралтейства и Петропавловской крепости, они стояли на Аничковом мосту, возле вздыбленных коней и утомленных юношей с белыми потеками птичьего помета на бронзовых шевелюрах и лицах.
— Ты не жди обмена. Им на меня плевать, им ты, твоя смерть нужна, — тихо шептала Малгожата, идя рядом с колдуном.
Егор кивал, словно бы и сам предвидел это.
— Я не уверена, что смогу с ними воевать. Вообще не знаю, как поведу себя... там.
— Мне кажется, что с тобой все будет как надо, — вдруг заявил ей Егор, застенчиво улыбаясь.
— Знаешь, — неуверенно покосившись на него, заявила она, — мне почему-то сейчас почудилось, что никакой ты не колдун вовсе. А очень милый и неудачливый парень, и тебя прямо-таки хочется пожалеть...
— Это что, я уже лет десять или больше хожу именно с таким ощущением, — отозвался он. — Знаешь, я очень рад, что именно ты это мне сказала.
— И я рада, — совсем смешавшись, внезапно отозвалась Малгожата. — Но мне очень страшно...
— Привыкай, — предложил Егор и уныло улыбнулся.
В соседнем с Димкиным дворе, в длинной арке стояло два «газика», чья желто-синяя окраска, решетки на задних дверцах и лампочки-мигалки на крышах обнаруживали их милицейское предназначение. Оперативная группа, числом около десяти человек, прибыла для задержания подозреваемого в поджоге студенческого клуба, повлекшего за собой человеческие жертвы. Двое оперативников дежурили на парадном и черном ходах в квартиру Гаврилы Степановича. Остальные сидели в газиках-»воронках», курили и кляли следователя из Крестов, убедившего их начальство, что именно такое количество людей ему нужно для задержания студента Егора.
Сам следователь в сером мундире, а поверх еще и в милицейском форменном полушубке, стоял в отдалении от оперативников и машин. Он не чурался «оперов», просто не хотел, чтобы его застукали за разговорами с блаженным дурачком, бывшим режиссером Петуховым, а нынче нищим, откликавшимся на кличку «Птица».
— Слышь, Птица, ночь на исходе. Если до рассвета твой премьер не объявится, я тебе пиздюлей полную кормушку отвешу. А потом обратно в свою камеру попадешь.
Петухов, который за минувшие после освобождения несколько суток сильно исхудал, избавился от кожаной куртки, джинсов и чешских ботинок, а вместо того носил тряпьё и резиновые галоши с помойки, встревожился. Он как-то боком, мелко семеня и дрыгаясь на худых ногах, приблизился к следователю. От него так воняло мочой и прочими уличными ароматами, что закаленный Шацило счел за лучшее отвернуться и дышать ртом.
— Врешь, кра-кра... Нет закона, чтобы птичек в тюрьме для людей держать... Будешь врать, кра-кра-кра, — возмущенно расклекотался сумасшедший, быстро похлопывая себя ладонями по бедрам и ягодицам, — совсем улечу!..
— Улетишь, как же... — тихо пробормотал следователь. — Знаешь, каких это девок его младший брательник привел?
Петухов разволновался, отскочил от следователя метров на пять, непрерывно каркая и задирая голову вверх, будто бы ожидая с неба коршуна. Вдруг присел, ловко оголил задницу и с чавканьем пустил под себя зеленую лужицу жидкого дерьма.
— Ведьмы! Это они там подожгли, они дрались, меня ловили...
— Блядь, с кем я связался, — с тоской произнес следователь. — Сри где подальше, понял? — и жестом показал Петухову отойти от себя.
Тем не менее, он был уверен, что режиссер видел Егора и вовсе не зря привел его и милицию сюда, в квартиру отчима студента-поджигателя. Он был опытным человеком, этот низенький служивый из Крестов; точно знал, что Петухов «сломался», и в мозгу его ясным пламенем горела лишь одна идея — найти того парня, вместо которого он сидел в ужасной тюрьме. А что свихнулся Петухов и теперь считает себя птицей, а двух аппетитных девок (одна из которых, похоже, несовершеннолетняя) — ведьмами, так это делу почти не мешает.
Бывший режиссер скакал по двору, порылся в мусорном баке, что-то нашел и запихал в рот (милиционеры в ближнем «газике» хмуро переглянулись и сплюнули; невыспавшиеся, обросшие щетиной, они тоже мечтали навешать «пиздюлей», но не психу, а связавшемуся с психом следователю).
— Птичкой сделал, а летать не научил, падла, — бормотал себе под нос Петухов. — Кар-кар, теперь поплатишься... Я всё вижу, везде успеваю. Видел, как братика твоего зацапали, слышал, как тебе велели сюда идти. Не я, а ты в тюрьму попадешь, не меня, а тебя бить будут, а я нынче свободная птица, вот еще полетать бы...
Он с невероятной, обезьяньей ловкостью допрыгнул до повисшей высоко (не меньше трех метров над асфальтом) нижней ветви старого разлапистого дуба; уцепившись руками, раскачался и забросил на ветку ноги, а затем сумасшедшими прыжками постепенно забрался на макушку дерева. Следователь и один из оперативников бросились к дереву. А Петухов-Птица, торжествующе покаркав, глотнув чистого ветра, прыгнул вниз.
Несколько раз ударился о частокол веток, раз даже перекувырнулся в воздухе и мешком плюхнулся на кусочек газона с первыми ростками травы под дубом. Люди замерли, уверенные, что он разбился. Но он пошевелился, ухмыляясь, встал, похлопал по себе руками. «Уже лучше!» — крикнул обалдевшим милиционерам и поскакал дальше по двору, — однако, явно приволакивая ногу.
— Эй, начальник, — сзади к изумленно взиравшему на Петухова следователю подошел один из дежурящих у квартиры сержантов.
— Почему покинул пост?! — рявкнул следователь.
— Так я приказал Шевчуку там торчать, пока не вернемся, — поспешно объяснил сержант. — Слышь, Шацило, там с татарином нашим, лейтенантом Муразовым какая-то херня случилась. Спит он...
— Нажрался?
— Да ведь не унюхал я ничего. Я дважды заскакивал с черного в парадный, и каждый раз будить его приходилось. Сам говорит, что не понимает, а как один останется, валится и спит...
— Ладно, пошли к нему, — сказал раздраженный Шацило.
Следователь хотел о чем-то спросить Петухова, но обнаружил, что псих по второму разу карабкается на дерево. Сбегал к машинам с оперативниками, мужики там уже делали ставки, расшибется или нет при следующем падении Птица. Шацило сказал им, что идет в квартиру, и чтобы вся группа ждала сигнала следовать туда же.
Вместе с сержантом, через сквозную арку, они забежали во двор Димки, зашли в подъезд, стали подниматься по лестнице. Оперативник Муразов действительно спал, свернувшись калачиком, на площадке третьего этажа, — даже не подстелил ничего под себя на грязном бетонном полу. Мерно храпел; на его боку вздымалась и опускалась кобура с выглядывавшим черным «ТТ». Шацило ткнул спящего носком сапога под грузный зад. Тот открыл мутные со сна глаза, сердито огляделся, а когда признал следователя, виновато заморгал, замотал головой.
— Что-то паршиво мне, стоять не могу, — удивленно сказал татарин. — Давление, что ли? Но я не пил...
— Приведи троих. Этого в машину, там врач в наличии, а сам с напарником здесь останешься, — скомандовал Шацило сержанту.
Тот кивнул, сломя голову помчался вниз по пролетам, гулко топая сапогами. Шацило поморщился, — из-за этих идиотов вся маскировка коту под хвост...
— Что случилось-то? — спросил у следователя кто-то сверху.
Он задрал голову, чтобы увидеть говорившую. Этажом выше, перегнувшись через перила, смотрела на него рослая девушка в рваном ситцевом платье и тяжелых ботинках на голых ногах. Ее руки были перебинтованы, а пол-лица безобразил сине-розовый гниющий след от ожога. Первым побуждением следователя было крикнуть, чтобы убралась в квартиру, но тут же он вспомнил: оперативники сообщали, что вторая девка, зашедшая вслед за пацаном и девчонкой помоложе в квартиру Егора, тоже была в бинтах и с ожогами на лице.
Девица с ожогом продолжала смотреть на него, и какая-то многозначительная улыбка появилась на здоровой половине ее лица. Он ощутил, что появилась угроза, — какая, от кого, не понимал. Так в своих Крестах он иногда точно чувствовал, что какой-нибудь, щуплый и вшивый с виду, арестант держит в кулаке заточку, чтобы за карточный долг или по приказу зарезать «начальничка». Застонал и поднялся с бетона Муразов. Неуверенно огляделся, рукой нащупал стену, будто бы ослеп. И вдоль стены, непрерывно касаясь штукатурки правой рукой, пошел наверх мимо изумленного следователя.
Тот выхватил из кобуры пистолет и навел ствол на девку.
— Стоять, ни с места! — крикнул ей.
— Да стою я, стою, — равнодушно откликнулась она, с любопытством пялясь на него. — В чем, собственно, дело, служивый?
Следователь сам решил подняться к ней; это было очень неудобно делать, так как отводить взгляд и пистолет от ее лица он не решался. Шел, глядя вверх, непрерывно крутя головой на толстой шее, почти на ощупь скакал по ступеням, пока не взошел на четвертый этаж. Девка оторвалась от перил, с неохотой, совершенно игнорируя направленный пистолет, сказала:
— Ну заходи, раз так. Гостем будешь, — показала на открытую дверь квартиры Гаврилы Степановича.
Первым в квартиру вошел, как лунатик, Муразов. Затем девка, за ней, удерживая расстояние в пару метров, сам следователь.
Димка понял, что попался, когда они с приезжей вошли в его дом. Сразу за ними ввалилась в подъезд толстая баба с красным рябым лицом; как и девчонка на Сенной, баба была укутана в платок — оренбургский (Димка в платках не разбирался, слышал, что огромные платки из пуха называют так). Но в подъезде баба скинула платок, на миг прикрыв им лицо от Димки и от девчонки. И он беззвучно охнул: вместо бабы перед ним стояла длинная, широкая в плечах девушка с диким лицом, на котором синим пятном вздулось что-то страшное и уродливое. Позже он понял, что это был ожог.
Желая понять, не одному ли ему все тут мерещится, он оглянулся на приезжую — та стояла у него за спиной, смотрела на него; и гримаса презрения и торжества странно взрослила, делала жестоким, искушенным и холодным ее личико. А до сих пор она ведь Димке почти понравилась.
Он сплоховал, этот дворовый парнишка, закаленный в драках, сходивший на «ночное дело», и все такое прочее. Противно затряслись ноги, он их почти перестал ощущать, свои проклятые ноги, — как если бы отсидел их обе сразу.
— Пошли, — буднично напомнила белая девица и, не оглядываясь, повела Димку в его же квартиру. Дальше все развивалось своим чередом, но при том сам Димка все меньше вникал и следил за развитием событий; у него возникло угнетающее ощущение, что ход вещей, линия жизни, по которой он так бодро шагал, вдруг ушла с намеченного, выверенного судьбой ли, богом ли курса; он остался на этой линии жизни и вместе с ней улетает, беспощадно удаляется в тартарары, в неверность, в допущенную небесным чертежом погрешность, в черную дыру.
Он сумел доковылять до двери на четвертом этаже. Замешкался на входе; высокая и с ожогом ткнула его пальцем в сутулую спину. Палец был на ощупь очень твердый, как железный штырь, даже больно стало костяшкам в позвоночнике. Они вошли, скинули куртки, — девушки сунули свои одеяния ему в руки, и он, унизительно стараясь, сам нацепил куртки (его и высокой девки были без петличек на воротах) на пластмассовые крючки вешалки.
— У нас гости? — спросил Гаврила Степанович, выйдя из своей комнаты.
Он был в тех же кальсонах и в мокрой майке, но, как показалось Димке, он стал гораздо трезвее, чем во время Димкиного ухода. И мальчику подумалось, что лучше бы папе быть сейчас пьяным.
— Молчанка, разберись с червяком, — сказала высокая, направляясь к Гавриле Степановичу.
Меньшая вдруг вцепилась Димке в ухо (такие мерзкие повадки имела когда-то его воспитательница в детсаде), да так ловко и крепко, что в голове у него сильно захрустело, а глаза на несколько секунд перестали видеть.
— Иди, иди, — командовала гостья; а Димка послушно шел.
За ним хлопнула дверь, он держался за ухо и ждал, когда вернется зрение. Первое, что он увидел, был портрет мамы, большая фотография в рамке теперь висела в его комнате. Отец после его ухода вернул на место? По стеклу на фотографии ползли огромные черные слизняки. Их было штук двадцать, все стекло блестело от мутной слизи, даже лица мамы он не мог разобрать.
В коридоре бубнили голоса. Его отец извинялся за внешний вид, потом высокая рявкнула, потом быстро заговорила речитативом. Взвился и стих изумленный возглас отца. Затопали ноги, — все ушли из коридора в гостиную. Димка, потихоньку приходя в себя, попробовал выглянуть в коридор, — но дверь не поддалась, не гнулась ручка защелки, хотя на ключ его никто не закрывал. Он подергал ручку, болтаясь на ней всем телом. Пошарил по комнате, выдергивая из стола ящики, из шкафов одежду — но ничего не нашел. Вспомнил и радостно вскрикнул — нож, нож этой гадины лежал в кармане его штанов (по пути специально переложил, потому что все карманы в куртке были с дырочками)! Он пошарил в штанах здоровой рукой и вытащил сучок. Такой сухой, заскорузлый обломок ветки, — понюхал, запахом сучок был похож на вишню или сливу. Только теперь Димка окончательно вспомнил и понял, что это не просто жуткие девки, а именно ведьмы — настоящие, страшные, с которыми ничего нельзя сделать или справиться, пожаловавшие из мира проклятого Егора, — ведьмы!
— Герла, веди пацана, пусть тоже насладится, — донесся из коридора высокий голос той, что называлась Молчанкой.
Без проблем распахнулась дверь, глянула на пацана высокая — Герла. Он сам пошел в коридор. Она указала на гостиную, вошла за ним и плотно прикрыла дверь.
Гаврила Степанович, виновато улыбаясь, стоял на полированном столе, посреди комнаты, и снимал с крюка огромную люстру. Хрустальные «сопельки» (как их назвал как-то Егор) тревожно стукались, и неприятный звон эхом метался по заставленной мебелью гостиной.
— Поживей, дедуля, — строго сказала Молчанка.
— Я щас, деточки... Извините, не получается... миленькие мои, совсем спятил папаша, совсем никудышный, сейчас, сейчас... — словно чему-то радуясь и поспешая, говорил отец Димки, поглядывая на мальчика.
Наконец ему удалось сдернуть с крюка люстру. Никто не подошел, чтобы ее принять. Тогда отец Димки сам бросил ее на пол, — прыснули по паркету капли хрусталя. Отец весело хохотнул, сноровисто подобрал с крышки стола капроновый шпагат, который Димка очень любил за прочность и всегда брал с собой в турпоходы. Отец сложил кусок шпагата вдвое, намотал и сделал несколько узлов на крюке, ловко смастерил петлю и просунул в нее кудлатую, потную голову.
— Папа, не надо, — сумел выдавить Димка.
Ведьмы ничего ему не сделали, лишь переглянулись и хихикнули.
Отец никак не отозвался на просьбу Димки; неловко потоптался босыми ногами по крышке стола, сказал:
— Ну, значит, до свиданьица...
И резко оттолкнулся от стола: стол качнулся, упал на ребро крышки, стукнул качающегося и отчаянно болтающего ногами Гаврилу Степановича, а затем шлепнулся вверх витыми ореховыми ножками. Димка сделал шаг назад, уперся спиной и руками в стену, будто бы она рушилась на него, и смотрел, как бьется в петле отец. Отец обмочился, желтая жидкость закапала с мокрых кальсон на пол. Хрипел, одной рукой нащупывая на горле впившуюся нить шпагата, другой что-то чертя в воздухе... Потом он обмяк, вытянулся, неловко свесив набок темнеющую голову, — изо рта тоже что-то потекло. Короткие судороги пробегали по телу, и, наконец, всё кончилось.
Ночью они раздели Димку догола, распяли на четырех веревках, привязав их к шкафу, к кровати, к отопительной батарее и к ручке на оконной раме. Так он лежал на полу, радуясь, что лежит не в гостиной, где висел отец, а в своей комнате. Совсем не было видно матери на портрете, под многослойным ковром слизняков, несколько холодных громадных тварей добрались до мальчика, медленно ползали по его ногам и втянутому от озноба животу. Сестры почти все время находились в этой же комнате.
Расстелили на полу покрывало и несколько одеял. Шарили по квартире, принося из кладовки, с кухни консервы, соленья и посуду. А потом жрали, как голодные звери, с чавканьем, визгом и хрустом, пили две бутылки вермута, который купил с Молчанкой Димка. И ему в рот она сливала остатки вина из бутылок. Он плохо соображал, но все равно было противно и страшно на них глядеть; особенно когда, нажравшись, они совокуплялись на остатках пищи, раздевшись догола. И их хвосты торчали возбужденно, словно мужские пенисы.
Молчанка заснула. Герла подошла к распятому Димке; ее набитый живот, как проглоченный воздушный шарик, качался при ходьбе. Она встала, раздвинув ноги, и помочилась стоя на его лицо. Сказала «водичка», пьяно срыгнула и ушла из комнаты. Он задремал, но когда она вернулась и присела на пол, прямо в лужу своей и Димкиной мочи, он снова проснулся, со страхом и мольбой глядя на нее.
— Видишь, что он со мной сделал? — сказала Герла, указывая себе на лицо. — Он, твой брат. Я убью его и убью тебя. Очень долгая, мучительная смерть. Здорово, да?
— У него девушка спрятана, ваша сестра, — лихорадочно сказал Димка. — Вы могли бы поменять меня. Или я бы сам провел вас к ней...
Он пытался найти причину, чтобы его не убили, а сочли полезным.
— Насрать мне на нее. Мне Егор нужен. И приятно, что у колдуна такой жалкий и трусливый брат, — словно дразня Димку, с пафосом сказала Герла.
— Я сам его ненавижу, — постарался оправдаться Димка.
— Ну и дурак, — сказала Герла.
Она нащупала его сморщенные голые мужские признаки, собрала в горсть и дернула. Димка взвыл, получил затрещину по губам. Герла встала, утратив к нему интерес, снова ушла из комнаты. А Димка плакал, стараясь делать это тихо, чтобы не разбудить Молчанку.
Утром его разбудил их разговор. Молчанка сказала, что чувствует чужих. Вышла из квартиры, вернулась минут через десять, сообщила Герле, что на обоих ходах стоит по милиционеру, и в соседнем дворе ждут две машины. Сестры решили, что милиция тоже ждет Егора. Димка обрадовался, решив, что ситуация меняется в сторону его, Димкиного, спасения.
Молчанка сказала, что усыпила мужика парадном ходе, и если они так решат, можно будет уйти мимо него. Герла возмутилась, накинулась на сестру, крича, что та трусиха, паникерша и всегда отлынивает от дела. Молчанка особо не спорила, лишь сказала, что у нее предчувствие, — Герла еще пожалеет о своем рвении. Какое-то время они ничего не предпринимали; Молчанка, одевшись, стояла у окна и смотрела на Литейный проспект. Герла нервно сновала по квартире, жуя сухие корки хлеба, и, насколько мог понять Димка, заговаривала двери, комнаты и что-то еще. Слов не разбирал, потому что и сам думал, как ему смыться или обмануть сестер. Просто организм Димкин исчерпал запасы страха, он вспоминал, что происходило вечером и ночью, и захотел убить их либо не дать им убить себя. И всё больше считал, что помочь ему сможет не милиция, а старший брат.
— Он идет, — вдруг громко, дернувшись и обернувшись, крикнула сестре Молчанка.
— Где? — Герла прибежала к окну и попыталась выглянуть.
— Я не увидела, я ощутила приближение. И мне кажется, с ним Резина.
Герла начала легко приплясывать по комнате, тяжелыми ботинками прищемляя пальцы рук лежащего пацана.
— Они же могут взять его раньше нас, — возмущенно крикнула ей Молчанка.
— Что делать? — остановившись и наморщив лоб, оттого сразу став похожей на обезьяну, требовательно спросила Герла.
— Надо их всех, тех, что в засаде, сюда заманить. Как-нибудь справимся. Он все равно из-за пацана должен будет зайти, даже если пошумим...
И Герла побежала отпирать входную дверь. Раздались чьи-то приглушенные крики. Кто-то еще появился в квартире, Димка это ощутил и напрягся, готовый к действию.
На самом деле следователь по фамилии Шацило вовсе не был ни крутым, ни бравым воякой. Служба его — следовательская, — не требовала потрясающего владения огнестрельным оружием или рукопашным боем. Когда следователю стукнуло сорок, его, подобно прочим выслужившимся работникам, органы освободили от необходимости раз в полгода сдавать зачеты по общефизической подготовке и по стрельбе. Следствие, как теперь точно знал капитан с кучей профзаболеваний — геморроем, толстыми слоями сала на животе, ляжках и заднице, аллергией на пыль и клаустрофобией, — сводилось к допросам. Вещественные доказательства мало что доказывали, свидетельства очевидцев ловкий адвокат всегда мог вывернуть наизнанку. А советская система юриспруденции требовала одного — чистосердечного признания. И все следователи, даже менее умные или более гордые, чем скромный Шацило, волей-неволей догадывались о том, и начинали выбивать или выдавливать из подследственных это самое «чистосердечное признание». Нужно либо брать его (подследственного) на испуг — в первые минуты и часы «дела», тепленького, либо уже терпеньем, злостью, умом «пересидеть», «перетерпеть» своего противника, сломать и раздавить его, — и именно второй способ получения результата удовлетворял творческую натуру Шацило. Впрочем, не случайно он любил перечитывать некоторые сцены романа Достоевского «Преступление и наказание», льстил себе надеждой, что когда-нибудь коллеги или зэки-интеллектуалы догадаются назвать его «Порфирием Петровичем». Но за двадцать лет работы лишь Петухов сразу же окрестил его так, — и готовый уже к судопроизводству том с делом о поджоге в клубе Шацило снова запрятал в личный сейф. Он знал, что Петухов невиновен; знал, что «спустить» дело невозможно, слишком громким оно получилось. В тюрьме подследственный Петухов быстро деградировал, терял волю и разум. Выбить из него признание к апрелю, или даже к марту, Шацило смог бы. Но, — гневно обличив следователя в том, что он такой же мерзкий, въедливый, самодовольный, как Порфирий Петрович у Достоевского, режиссер (сам того не ведая, а лишь желая «заклеймить») сильно польстил ему. И само дело о поджоге было непростое, интересное, запутанное. Оставшись в свои сорок с хвостиком лет в капитанах, Шацило расстался с мечтами о карьере и больших чинах; но пока никто и ничто не мешало ему уважать себя как профессионала и «тонкого психолога», — он хотел знать, что там, в клубе, произошло на самом деле. И чувствовал: в бреде режиссера о «невероятном актере», который других гипнотизировал, о девках разгневанных, которые выскочили на сцену, во всей кутерьме есть своя логика и свой смысл. Шацило сильно рисковал сам, когда выпустил на волю Петухова (заявив в докладной записке начальству, что необходимо выйти на сообщников режиссера); сегодняшняя засада, устроенная лишь по показаниям спятившего подозреваемого, была еще большим риском.
Да вот беда, в самых смелых снах Шацило не врывался в квартиру к опасным преступникам в одиночку. Без умелых, опытных оперативников рядом, лишь с пистолетом ТТ (и без бронежилета, без рации, без плана общих действий); к тому же никто не подсказал Шацило, что его ТТ не снят с предохранителя...
Переступив порог темного коридорчика квартиры, следователь споткнулся об улегшегося на полу, возле ящичка с обувью, татарина Муразова. Тот снова спал. Девка с ожогами стояла поодаль, у большого зеркала, скрестив руки под высокими тяжеловесными грудями. В зеркале Шацило увидел собственную растерянную физиономию.
— Кто еще находится в квартире? — спросил Шацило у девки и автоматически направил на нее оружие.
— А кто тебе нужен, мужик? — раздался тонкий и издевательски участливый голос с другого конца коридора, — из двери в комнату вышла еще девица, пониже ростом и гораздо потоньше, у нее были белые волосы. А когда она подошла вплотную к Шацило, заставив его опустить руку с пистолетом, он заметил, что она альбиноска — имеет крупные глаза с красноватыми и слегка мутными (из-за полумрака) зрачками.
— По этому адресу прописан некий Егор, студент Кораблестроительного института, разыскивается по обвинению в поджоге клуба и непредумышленном убийстве. Также мы разыскиваем двух девушек, участвовавших в беспорядках во время спектакля, — он старался говорить решительным и зловещим тоном, но сегодня голос у Шацило звучал неубедительно.
— Нам он тоже нужен, — откликнулась девка с ожогом на лице. — А ты подожди своей очереди.
— Кто, кроме вас, находится в квартире? — спросил следователь.
— Какая разница? — удивилась белая девчонка. — Ты лучше убери свою свору и сам уезжай. Нам некогда.
Шацило посмотрел на спящего оперативника, прислушался, но спешащих на помощь милиционеров не услышал. Надо было действовать, и он прошел мимо девчонки к двери в комнату, собираясь заглянуть внутрь.
— Не лезь туда, мужик, — попросила обожженная. — Тебе же лучше будет.
Как ни странно, но он заколебался, мысленно сам на себя прикрикнул и отворил дверь (обе девки остались за спиной, от чего следователь нервничал). Увидел грузного мужика, в кальсонах и майке, чуть покачивающегося на шнуре; пахло испражнениями. Шацило резко развернулся к девкам, но не увидел их: там, где стояла беловолосая, бурлил и расширялся черный и пахнущий чем-то резким клуб дыма. В одну секунду дым заполнил весь коридор, и Шацило потерял ориентацию. Он попытался выстрелить вверх, но курок не сработал. Решил пробираться к входу, когда чьи-то крепкие пальцы сплелись на его шее...
— На помощь! Ко мне... — закричал Шацило, падая на пол.
Он отдирал от своей шеи пальцы, смутно различая, как разносят вновь запертую дверь подоспевшие ребята, как кто-то кричит, как оглушительно застрекотал чей-то автомат...
— Если бы ты знал, как мне кушать хочется! — жалобно бормотала Малгожата, когда они с Егором пробирались дворами к дому Гаврилы Степановича.
— Не о том думаешь, — посетовал Егор, хотя на самом деле очень усовестился: потащил больную, слабенькую девушку и, действительно, совсем не покормив.
Им приходилось сигать через заборы, с грохотом перебираться по крышам плоских железных гаражей; самой труднодоступной оказалась ограда дома-музея Анны Ахматовой. Внутри музейного двора носились две овчарки, но с ними Егор сумел поговорить, дал полизать свои ладони. Ограда была чугунная, с острыми «стрелами» наверху, и метра три в высоту. Чтобы обогнуть ее, пришлось бы появиться на Литейном, а этого обоим очень не хотелось. И они вскарабкались наверх, Егор спрыгнул на мягкую рыхлую землю, поймал на руки подружку, и в сопровождении поскуливающих псов они побежали к арке, последней перед домом назначения. Во дворе кишмя кишели, как стая весенних тараканов, милиционеры, да еще и с мигающими машинами впридачу. Что-то тут происходило и без участия Егора.
Из окон квартиры, в которой он провел если не лучшие, то самые спокойные дни и месяцы, клубами валил жирный серо-синий дым.
Донесся сухой треск выстрелов. Вдребезги разлетелось стекло окна на кухне, и спиной, словно пятясь от чего-то грозного, в проем окна вывалился парень; пару раз перевернувшись в полете, он вниз головой рухнул на асфальт у подъезда. К нему сбегались люди.
— Нам нужно попасть в квартиру, Димка там, — прошептал Егор.
— Кого они ловят? Тебя или моих сестер? — спросила Малгожата.
— Какая разница... Пошли, мы из соседнего подъезда по стене в окно квартиры попадем. В то окно, что на Литейном, менты не заметят. А заметят, так не помешают...
По кустам, под окнами соседнего дома они пробрались ко второму подъезду, нырнули в него и забежали на площадку четвертого этажа. Егор с треском выдрал заклеенные бумагой много лет назад форточки, выглянул: дым валил еще гуще.
— Неужели они там сгорели... — шепнул испуганно.
— Нет, это не пожар, — покачала головой девушка. — Молчанка умеет такие фокусы выкидывать. Там ничего не горит, а дым для маскировки пустили...
По узкому, шириной в вытянутую ладонь, карнизу (да еще слегка покатому и с наклоном наружу) можно было добраться до окна гостиной в квартире, миновав предварительно два чужих окна. Егор, не раздумывая, вылез и встал на карниз первым. Малгожата менее уверенно и быстро, но полезла за ним, а как оторвалась от реек окна, сделала первый шаг, так взвизгнула и покачнулась.
— К стене животом жмись! — рявкнул Егор. — Вниз не смотри, на меня только, и не отставай.
Она так и сделала, в два шага догнала его и протянула руку, чтобы уцепиться за Егора — ей казалось, что так будет безопасней. Но Егор молча стукнул ее по пальцам, сам же отвернулся и пошел вперед. Мельком заметил, что под ними, на тротуаре Литейного проспекта уже бегают двое или трое парней в голубой форме и круглых, как блины, фуражках. Надо было спешить. Окно в гостиной пока уцелело, и дым выбивался из приотворенной рамы, клочьями полз по стене, встречая новоявленных скалолазов, — от горького и вонючего запаха у обоих запершило в горле, они кашляли и отворачивались.
Добравшись до своего окна, Егор дождался девушку, запустил ее первой, затем, глянув вниз, и сам нырнул в клубящееся дымом пространство квартиры. А к дому уже пыталась приткнуться пожарная машина с торчащим костылем спасательной лестницы.
Малгожата первым делом отодрала от штор два длинных куска ткани, один намотала себе на лицо, другой протянула Егору, предлагая сделать то же самое.
— Я могу и так, — отмахнулся Егор. — Ты стой здесь, я по комнатам прошвырнусь...
— Нет! — возмущенно крикнула она.
— Тогда ищи тоже, брата моего или старика... и к черному ходу на кухне тащи их. Оттуда сваливать будем...
Он первый нырнул в дым, сразу же исчезнув, а Малгожата хоть и пыталась удержаться рядом с Егором, тут же потеряла и его, и всякое представление о местном пространстве: везде был только плотный сизый дым.
Как он ни изощрялся, никакое колдовское зрение не помогло ему преодолеть дымовую завесу; дышать колдун приспособился, а ориентироваться приходилось целиком по ощущениям. Ощущения подсказали, что в центре комнаты кто-то есть, он расставил руки, сделал два-три шага, споткнулся о какую-то мебель и наткнулся на отчима. Отчим не стоял, а мелко пританцовывал и Егор, пока не ощупал его лицо, думал, что тот в страхе отстраняется от его рук, — а по высунутому языку и закинутой на спину голове стало ясно, — тот мертв. Егор вынул из кармана прихваченный перочинный ножик, резанул шпагат, и тело шумно упало на невидимый паркет. Егор побрел дальше. Сзади раздался женский крик, видимо, Малгожата наткнулась на повешенного.
А трупов оказалось много, они вдруг возникали в просветах дыма на полу: лежал на пороге гостиной мертвый милиционер с азиатскими выпуклыми скулами и чуть раскосыми глазами. В коридоре, видимо, случилась слепая перестрелка: стены были мокрыми от кровавых брызг, и снова валялись тела, исковерканные и вспоротые пулями. Много, пять или больше человек.
И этот густой, плотный, как кисель, дым резко улучшал акустику. Егор будто бы прослушивал в наушниках фонограмму «крутого» военного фильма: стоны, ругательства, плач неслись со всех сторон. Кто-то блевал у входной двери, кто-то полз туда же, шепча фразы о помощи... Возня сбивала с толку, но и помогала избегать ненужных контактов. Егор наткнулся на дверь в ванную, подергал ручку — заперто, приник ухом к щели, ощущая, что внутри находятся люди и громко разговаривают между собой.
И тут же загрохотал на входе в квартиру автомат. Пули веером метались по коридору, хрустя штукатуркой и бетоном стен, звоном отдавались кромсаемые зеркала, люстры, лампочки. Какой-то мужик с пола заорал надрывно: Своих бьешь, падла!... Егор вовремя свалился на пол у двери в ванную, лицом в лужу крови и в мертвую волосатую руку, отмокающую в этой луже: все в этом дыму внезапно выныривало прямо перед глазами, пугая и превращаясь то ли в сновидение, то ли в наваждение... А в ванной комнате точно звучал женский голос, и Егор снова вскочил, лишь отгрохотал «калашников», и сперва подергал дверь за ручку на себя, затем стал выбивать ее телом, ударяясь с наскока.
Дверь, сляпанная из опилочных плит, не вылетела, а согнулась вдвое; Егор пинком умял ее в гармошку, заглянул внутрь. Там, в узком закутке между трубами и самой ванной, дыма было меньше, и он успел различить две сцепившиеся фигуры — мужскую и женскую, которые спаялись в большой ком и возлежали так под сломанным, хлеставшим водой умывальником.
— Отцепи ее, мужик, отцепи... — попросил кто-то Егора.
Воды тут было по щиколотку. Егор нагнулся над парочкой: рослая девка лежала на пожилом военном, сомкнув на его шее пальцы. Спина девки была в крови, лицо и волосы тоже. Егор понял, что перед ним старшая сестра, Ханна. Но она была еще жива. Едва колдун склонился над ними, пытаясь понять, что делать, как одна из ее рук молниеносно оторвалась от горла мужика и точно копье, с прямыми пальцами, метнулась к лицу Егора, целясь в глаза. Но то ли сноровки не хватило умирающей Ханне, то ли Егор был наготове, — он успел поставить собственную ладонь под удар, схватил и смял ее твердые пальцы с длинными острыми ногтями. И, испытывая глубокое наслаждение, вывернул ей пальцы на руке, ломая их суставы, злобно ощерясь от раздавшегося треска. Затем двумя руками ухватил ее мокрую голову и резко свернул, ломая ей шею. Тело ведьмы тут же вскинулось и обмякло. Она отвалилась от мужика, свалилась в лужу, лицом вверх. И на лице твердела злобная гримаса...
— Какая тварь, стерва, — бормотал сиплым хрипом мужик. — Я в нее обойму, семь пуль выпустил, а ей хоть бы что...
— Это ведьма, — заметил Егор, словно это все объясняло мужику.
— Точно, ведьма, — прохрипел тот. — Я, наверно, тебя собирался ловить. Ты Егор... А я следователь, Шацило фамилия... Тут еще вторая есть девка, надо и ее прикончить, иначе она нас.
— Мне нужно брата спасти, — сказал Егор.
Ванная уже заполнилась едким черным дымом, и лица спасенного им мужика он больше не видел.
— Сам выберешься? — спросил у того.
Мужик закашлялся, но пробурчал что-то в знак согласия.
Егор встал, прислушался и вновь отправился в путь сквозь дымный ад.
— Я его нашла! — вдруг разобрал он далекий вопль Малгожаты. — Уходи, слышишь! Я его вытащу!...
Значит, надо было топать к кухне, а там на черный ход.
Спустя час все было кончено.
Молчанка выбралась из квартиры первой. Когда вломились милиционеры и начали палить из огнестрельного оружия, она поняла, что засада провалилась, ползком пробралась на кухню и втиснулась в люк мусоропровода. Ловкостью ведьмочка превосходила любую кошку. Она упала в подвальный мусорный бак, через окно вылезла во двор. Когда из того же подвала появились Малгожата, а следом колдун с пацаном на руках, она прыгнула на колдуна, стараясь ослепить его, выколов ногтями глаза. И тогда произошло невероятное: сперва вовремя крикнула сестра, и колдун увернулся от ее рук. Но Молчанка успела вцепиться руками ему в горло и, наподобие пса-боксера, безучастная к любым ударам, приготовилась переломать ему шейные позвонки. (Ни о какой магии в такой внезапной ситуации мечтать ей не приходилось — магия требует подготовки; и она плохо представляла, с чем из ее арсенала знаком колдун, а с чем нет). Самое удивительное заключалось в том, что колдун оказался проворнее ее, могущественнее, если так можно выразиться... Егор второй раз в жизни (впервые он проделал это с Малгожатой) сумел разъяриться и выплеснуть из груди какой-то мощный сгусток энергии. Его сила ударила по ведьме, отбросив ее метров на десять. Еще в полете Молчанка обрела координацию, приземлилась на четыре конечности. Но она не могла дышать, скорчилась, хватая ртом воздух. У нее горело, как ошпаренное, лицо, жгло в груди, и возникло ощущение, что все тело измочалено крепкими палками... Взрывная волна разбросала милицию, перевернула две машины, припаркованные во дворе, подбросила мусорный бачок и выбила стекла в нижних этажах. А троица тем временем выбежала из двора, пробежала несколько кварталов, пока не добралась до набережной. Там они посидели на лавке и отдышались. Из одежды на Димке была лишь куртка Малгожаты (в плаще Егора он имел слишком курьезный вид). Димка был бос, измучен, дрожал и хныкал.
Неизвестно откуда вынырнул Петухов-Птица, боком подскакал к Егору и заклекотал: Что, получил? Да-да, я на тебя ментов натравил... Потому что нафиг птицей сделал, а летать не научил, сволочь?
— Хочешь, обратно человеком сделаю? — пытаясь отдышаться, с трудом произнес Егор. — Будешь снова спектакли ставить.
— Не хочу, — испугался Птица, — лучше уж я как страус бегать буду.
И, заподозрив, что колдун все равно захочет сделать по-своему, Птица опрометью побежал прочь по набережной.
— Молчанка! — закричала в этот момент Малгожата, указывая Егору рукой.
Увидев ее, Димка затрясся и вцепился обеими руками в Егора. Ведьма находилась через дорогу; она вышла из переулка и замерла под накренившимся кленом, тоже не зная, что ей делать.
— Отведи пацана на остров, до моей квартиры, — шепотом попросил Малгожату Егор, внимательно следя за Молчанкой. — Я с ней останусь, чтобы вас не выследила. Потом приду.
Малгожата встала, с помощью Егора подняла Димку и за руку потащила его прочь, к мосту на Петроградскую сторону, чтобы не идти мимо неподвижной сестры. Когда девушка и подросток отошли метров на сто, Молчанка сделала несколько шагов, перешла дорогу и снова остановилась, метрах в пяти от скамьи с сидящим Егором. Егор пошарил в плаще, вытащил пачку «Беломора», закурил.
— Ты сеструху прикончил... — ровным голосом произнесла Молчанка.
Егор пожал плечами, констатируя этот факт.
— Чушь получается. Сперва думали, что ты супер. Хитрый, ужасный, всесильный. А ты, как тот Гудвин, пшиком был. И все твои идиотские штучки были не ловушками, а именно идиотскими штучками, — говорила с непривычной для себя горячностью юная ведьма. — Когда мы тебя раскусили, догадались, что ты не колдун, а дерьмо на палочке, ты опять переменился, ты обрел силу. Что это значит? Ты не один, или ты действительно тронутый, и то могешь, то не могешь?..
— Все меняется, — кивнул Егор. — Я быстро меняюсь. Смог вылечить твою сестру, смог уничтожить утопленника, смог освободить брата. Вы опоздали, и я стал сильнее вас.
— Мы не можем опоздать. За нами Перун, Даждьбог и Велес, а ты даже не знаешь, с кем и против кого ты. Для нас нет времени. И все, что случается, все во благо нам, — говоря это, Молчанка сделала еще несколько шагов, почти вплотную подойдя к нему.
— Еще шаг, и я тебя убью, — предупредил Егор.
— Да, я не должна теперь вмешиваться, — вдруг согласилась она и отступила назад. — Ты сам заготовил себе смерть. Ты уже попахиваешь мертвечиной, и мне нравится этот запах...
Молчанка визгливо расхохоталась, повернулась и пошла прочь. Егор немного проследовал за ней, следя, чтобы она не попыталась догнать Малгожату и Димку. Но Молчанка шла в другую сторону, вверх по набережной.
Он понял, что устал. Подкашивались ноги, остатки злости и страха и боли за своих близких спеклись в груди, как шлаки в топке, мешая дышать. Хотелось напиться водки. Но Егор решил, что будет лучше, если он поест, отсидится где-нибудь в прохладном скверике или в Летнем саду, который тоже был неподалеку. А потом обязательно посетит священника, которому надо рассказать о происшедшем в это утро.
На квартиру они шли пешком, почему-то не решаясь воспользоваться троллейбусом. Когда минули мост, Димка, до того потухший и безучастный, ожил, потащил Малгожату за руку к реке, требуя, чтобы они спустились по каменным ступеням к самой воде.
— Я знаю, знаю, он там, — в чем-то пытался убедить он девушку.
И когда волны реки заплескались у их ног, его догадки подтвердились. Под ближайшим «быком» мостовых опор закипела вода, что-то массивное радостно забулькало и поплыло в их сторону. Малгожата перепугалась, оттащила пацана от края площадки.
— Да ты чего? Это же отец, это свой, он меня любит... — убежденно шептал Димка, пытаясь вывернуться из ее сильных рук.
То, что подплыло к гранитным плитам, неудачно попыталось вылезти на площадку, — это было последним слепком, малоприятным остатком Гаврилы Степановича на этой земле и в этих водах. Чистенький, промытый речной водой, уже слегка разбухший и похожий на гигантского пупсика, ухмыляющийся утопленник жаждал с ними пообщаться.
— Друзья мои, дайте руку помощи! — требовал утопленник.
— Пошли отсюда, — потребовала Малгожата, волоча пацана прочь.
— Но это же он, мой отец... Они ему приказали вешаться, а я смотрел, я ничего не сделал, и ты хочешь, чтобы я его теперь бросил...
Димка расплакался.
— Это всё вранье! Я сама была одной из них, я была ведьмой и знаю, что это вранье. Нет твоего отца, мертв. И что бы к тебе не приползало, не верь, беги прочь, — убеждала его Малгожата, кутая пацана в большую куртку; Димка раскрылся нараспашку, явив прохожим и холодному весеннему ветру свою наготу.
И почти насильно девушка потащила его прочь, дальше по набережной (на всякий случай огородившись дорогой от Невы), затем дворами до школы, по школьному двору в дальний непроходной двор, где находилась служебная квартира Егора.
В полдень они очутились в квартире. Обоим хотелось есть, пить, выговориться, но сил ни на что не было. Димка заснул на стуле, лишь натянул на себя лыжные штаны и рваную футболку старшего брата. Малгожата переложила его на кровать, села, пытаясь собраться с мыслями: что делать в первую очередь, чего можно ожидать от Молчанки и позже — от старой Ванды. Но солнце сверкало в окнах соседних домов, чистый яркий свет слепил ей глаза, гипнотизируя и убеждая, что и ей нужен покой. И она легла рядом с Димкой.
Димке снилось, что он живет спокойно и весело в своей квартире, вместе с водоплавающим отцом и Егором. Отцу напустили в гостиную много воды, устроив что-то вроде бассейна, и он там плавает, как морж, а Димка несколько раз в день кормит Гаврилу Степановича рыбой: живой или из холодильника. Но Егор сказал, что Гаврила Степанович заболеет и умрет, если всегда будет жить взаперти, не выплывая из комнаты, и надо устроить наводнение. И вот уже пошла вверх по Неве вода, вот уже Димка выглядывает в окно: а там вода запрудила Литейный проспект; огромный пруд с плавающими троллейбусами, машинами, лодками колышется за окном. Димка кричит, что вода продолжает прибывать, скоро и их дом скроется под толщами грязной морской воды. Отец выбивает стекла окна в своей комнате, выплывает наружу, плещется и радуется; Димка бежит на крышу, где оказывается вместе с тем сумасшедшим мужиком, который называет себя Птицей. Мужик поет:
Раненая птица в руки не давалась,
Раненая птица птицей оставалась!
Они смотрят, как прибывает вода, затапливая, метр за метром, их пирамидальный островок. Приплывают утопленники, во главе с отцом, и отец говорит Димке, что сейчас он утонет и тоже сможет жить в воде. А Птица говорит — давай улетим! И Димка соглашается, хоть и очень стыдно обмануть чаяния отца, и прыгает в воздух вслед за Птицей, машет руками, взмывает в высь, под кучерявые белоснежные облака; и где-то позади вращается затопленный город с золотым корабликом Адмиралтейства, с отцом и с разъяренным Егором на лодке. А Птица показывает ему вдаль, где течет среди лесов и тундры река, на реке остров, на острове большой монастырь с синими маковками куполов. И Птица радостно клекочет, что там их не обидят.
А Малгожата спала чутко, скорее, лежала в оцепенении; и к ней вернулось то ощущение хрустальной чистоты и ясности, пережитое накануне. Ничей голос больше не бормотал руководства и призывы, — она сама теперь все знала. Пришло время сосредоточиться и начать действовать. И сильные спазмы в животе мешали спокойно лежать. Она почти видела, как судорожно сжимается и разжимается ее желудок, как густеет и тяжелеет кровь без питательных веществ, как желтеет и сушится кожа, грозя хозяйке морщинами и некрасивостью...
Но встала она только тогда, когда поблек солнечный свет за окном. Мальчик спал. Она пошла в ванную, быстро омылась под струей воды, — ей очень важно было стать чистой. Затем пошла на кухню, бесцельно побрякала вилками и ложками, ножами и прочими столовыми инструментами... Оставалось недолго ждать. Надо было встретить закат. Она прошла в комнату, разгребла завал из тряпья и досок у двери на крошечный пузатый балкончик, с треском открыла присохшую дверь (ни Егор, ни прежние хозяева балкончиком не пользовались). Глянула — Димка спал. И вышла наружу, на свежий радостный ветер, под огромное небо, заполненное красным светом, облаками, ветром, птицами, шальным самолетиком.
Садилось солнце в устье реки. Край раскаленного светила коснулся белесой воды мелкого залива. И многоцветные зарницы стали распухать, подниматься вверх от воды к небу, широкими радужными полосами завоевывая пространство. Оранжевое, розовое, фиолетовое ползло по небу; золотые блики от лучей солнца сияли на белых облаках, спешащих к закату. И двумя золотыми искрами засветились глаза девушки в драном халатике на голом теле, которая стояла на крохотном балконе, жадно вбирая и запоминая краски заката. А на северо-востоке набирал силу и яркость большой, неровный диск луны.
Она больше не могла ждать: все было готово в ней самой и в природе.
Вернулась в комнату, потрепала пацана по бледным щекам с полосками рубцов от грубых швов подушки.
— Вставай, Дима. Пора.
— Зачем? — сонно пробормотал он, открыл глаза, узнал ее и, постепенно вспоминая пережитое, мрачнел лицом.
— Я тебя искупаю, и все будет хорошо, — ласково и нежно уверила его девушка.
Димка хотел было возразить, но столько нежности и любви было в ее голосе, и так мало сил в нем самом, что решил не петушиться, а отдаться во власть ее мягких и сильных рук.
Она стащила с него одежду; голенького, зябнущего — с гусиной кожицей на тощих бедрах, с подобравшимися яичками и осунувшимся, крохотным членом в почти безволосом паху, — завела в ванную комнату, пустила воду и усадила пацана в ванну. Вода была очень горячая, но Димка не успевал ни ворчать, ни пугаться. Она намылила ему голову, сама поерошила волосы, смыла водой, набранной в чашку, снова намылила, чтобы волосы стали чистыми-пречистыми. Затем взяла мочалку, намылила и стала тереть ему плечи, шею, грудь, спину, живот, ноги. И так несколько раз, пока раскрасневшаяся кожа не стала хрустеть и пощипывать под горячей водой. И Димке, и ей было очень жарко.
— Ты извини меня, но я больше не могу, — хихикнула она и скинула халат.
Она осталась голой и прекрасной, и Димка лишь несколько секунд прятал глаза, а потом решил, что будь что будет, она сама так все устроила, и стал пожирать глазами ее наготу: крепкие, чуть покачивающиеся груди, пушистый лобок, высокие шары ягодиц. И странные, огромные, налившиеся желтым соком глаза, похожие на две спелые сливы...
Она заметила у него возбужденно вскочивший пенис, усмехнулась.
— Да ты у нас орел! — воскликнула.
— Ты такая красивая, так нравишься мне, я все время боялся, что Егор здесь мучает тебя... — горячо зашептал Димка.
— Спасибо, спасибо тебе за все, — откликнулась желтоглазая красавица.
И ее смуглые руки обняли и слегка стиснули его плечи. Димка вдруг поверил в самые непостижимые и невероятные свои мечты.
— Если бы ты... если бы я был старше, если бы я мог что-то сделать для тебя... Как бы я хотел быть с тобой, любить тебя, — шептал он.
— Давай будем вместе, — рассмеялась девушка, и сама перешагнула через край ванны, усевшись в горячую воду рядом с ним.
Взметнулась и хлынула через край посудины вода. Она обняла его, прижала к себе, так что твердые соски ее грудей стукнули пацана; и поцеловала.
— Вытирайся, — шепнула, — и пойдем в комнату...
Ей пришлось вытираться тем же полотенцем, что и он. Другого, хотя бы относительно чистого, не было, — и мокрое полотенце слегка огорчило ее. Вышла из ванной комнаты, не одеваясь, отчего ее слегка зазнобило. Зашла в комнатушку: Димка лежал на кровати, худой и узкоплечий, поверх одеяла на спине, закрыв от счастья и страха глаза. Конечно же, промокла старая повязка на его руке, и по мокрому бинту расплылись пятна крови от пореза.
На самом деле она толком не знала еще, чего так сильно хочет. Но делала все быстро и правильно, так что никто бы не смог упрекнуть ее в неумении. Она склонилась над ним, взяла в свои ладони его пальцы, развела руки, так что Димка лежал как распятый. Поцеловала в лоб, в губы, в подбородок и стала целовать ему ключицы и маленький бугорок кадычка на шее. Димка, чуть слышно урча от удовольствия, выгибал шею, опрокидывая голову все дальше назад, упираясь затылком в доски кровати. А его худая грудь приподнялась над постелью.
Больше не было сил терпеть: девушка с желтыми глазами сильнее стиснула его руки, обнажила острые ровные клыки и одним стремительным, хватким укусом вырвала у него кусок плоти из горла. Димка захрипел и дернулся, но она не дала ему ни освободить руки, ни приподнять голову, а вгрызалась, впивалась в горло, все более увеличивая рану, глотая кусочки живого мяса и сухожилий и пенистую горячую кровь...
Дергалось и непрерывно дрожало худенькое тельце под ней. Ручьи крови заливали и ему, и ей плечи и грудь. Когда пацан пытался крикнуть или сказать, кровь била из разорванного горла еще сильнее, и она мычала от наслажденья, насыщаясь ею. Но как только конвульсии закончились, и тело опало, а из легких сквозь дыру в гортани вырвался глухой свист, она отпрянула, встала, покачиваясь от сытого опьянения. Она не хотела пить кровь из мертвого. Засмеялась, настолько непривычны, радостны, полны были ее ощущения; хотелось танцевать, хотелось куда-то бежать, крича что-нибудь громкое и неразборчивое. Все ее тело, покрытое липкими темнеющими пятнами, пело, мелко дрожало от избытка счастья и сытости, она выскочила на балкон, гордо подставив смеющееся лицо под лунный свет, словно ожидая оваций и поцелуев. Огромная, золотая и блестящая, как жирный блин, луна тоже торжествовала и умилялась на ловкую и красивую девушку. Ревел и громыхал трубами водостоков сильный северный ветер. Ей нужно было куда-то идти, бежать, дышать свежим воздухом; и девушка опрометью помчалась в ванную, смыть с себя остатки пиршества и причесаться. Когда, причесываясь, она вдруг срыгнула и выплюнула куски мяса и кожи, то поняла, что плоть ей не нужна, нужна только горячая кровь.
А затем она снова натянула длинный красный свитер, ушла прочь из квартиры, оставив дверь в нее широко распахнутой. Стояла глубокая, черная ночь. Серые тени редких облаков испуганными крысами шныряли по краям огромного черного пространства над городом. На реке стояли корабли с электрическими огоньками в каютах и на палубах. Мигали на небе редкие мелкие звезды. Шумела вода. Девушка жадно смотрела и слушала, будто впервые открывая для себя красоту города, ночи, пробуждающейся весенней жизни. Она захотела везде побывать, все увидеть и узнать. Она побежала прочь.
Прошло больше месяца, наступило лето. Ему все еще не удавалось встретить ее.
А в ту ночь, когда погиб младший брат Димка, Егор был заранее предупрежден о том, что случится в его квартире. Он не успел буквально на несколько минут, потому что когда прибежал, тело Димки было еще горячее, а на зеркале в ванной не растаяли парные разводы после чьего-то умывания горячей водой... И хотя прошло больше месяца, хотя священник точно сказал ему (найдя этот случай — кровосмешения между колдуном и ведьмой — в своих книгах, которые хранил после разгрома храма в подвале, там же, где жил), кем стала и как будет убивать средняя сестра, — Егор так до конца и не поверил, что во всем виновата Малгожата.
Он в любом несчастии давно уже винил себя, и длинные вереницы погибших, их неспокойные и обиженные тени — Фелиции, Гаврилы Степановича, тех неизвестных ему людей, что сгорели в клубе, и вот новая, свежая и белая тень брата, — все они следовали за ним, являясь в снах и наяву. Егор не искал себе оправдания, не обращался за сочувствием к священнику, он думал и думал, вспоминал и мысленно беседовал с ними, пытаясь что-то объяснить, доказать, оправдаться; и сам же опровергал собственные доводы и доказательства.
Старость, лютая спутница несчастий и горя, понемногу смыкала на нем огромные шершавые ладони. Егор начал лысеть, а на висках волосы стали сивыми. Он теперь сильно сутулил плечи, ходил шаркающей походкой, слегка наклоняясь вперед и опустив голову; и в его теле словно скопилась непреходящая усталость от груза содеянного и ответственности; и он никогда не забывал о ноше, всегда чувствовал, как она давит и пригвождает его к земле.
Священник в тот вечер, на счастье оказавшись трезвым, прибежал вслед за Егором в его квартиру, размахивая осиновым колом и тупым серебряным ножом, позаимствованным из церковной утвари. Брызжа слюной, почернев от гнева, он долго топал ногами и кричал над сидевшим у тела Димки Егором. Что он предупреждал, что колдун не имеет права ни с кем связываться, тем более, что близкие люди намного беззащитнее, чем он сам. А потом старик выгнал Егора на кухню, сказав, что колдуну и нехристи вредно присутствовать, а сам облачился в рясу и отслужил над мальчиком с удивленным лицом, сломанной куклой лежавшим поперек кровати, отходную и заупокойную службы.
Они вдвоем похоронили Гаврилу Степановича и Димку, в одной могиле на окраинном безымянном кладбище в районе Купчино. Егор хотел положить их к матери, или хотя бы на острове, но старик предостерег, сказал, что там им лежать будет неспокойно, и если Егор не хочет поругания или новых кошмарных встреч с покойными родственниками, то пусть послушает его, умудренного старика.
Теперь Егор снова работал дворником, так и не успев уволиться в апреле, а недельное отсутствие ему директриса с готовностью простила, сказала, что все мы люди, и у каждого бывают личные горести (она думала, что аккуратный дворник является тихим алкашом, так как теперь Егор приходил почерневшим и слабым, будто бы с сильнейшего перепоя). Его любили и ценили на работе. А летом и самой работы почти не было, — в мае провели ремонт и покраску помещений, разбили две цветочные клумбы, застеклили теплицу, — кажется, и все.
Вот на служебной квартире он пока жить не мог, каждый вечер шел к попу в подвал церкви. Поп пил гораздо меньше, почти исключительно по субботним вечерам, так что они особо не ругались и не спорили. Все свободное время Егор бродил по Ленинграду. Стал покупать газеты и слушать радио. А в школе, по случаю, старался слушать городские новости, — он понимал, что рано или поздно Малгожата даст знать о себе. Так оно и случилось. Неутомимый и вездесущий Александр Невзоров, ведущий уголовной хроники на местном телевидении, в своей передаче «600 секунд» первым сообщил, что в городе появился вампир... Егору рассказали об этой байке учительницы в школе.
Ей тоже пришлось несладко в первые дни и недели. Надо было привыкать и приспосабливаться к новой жизни, новым способностям и прихотям своего организма, — и как-то обустраивать свою жизнь.
Нет, днем она не «сгорала» от солнца, как в голливудских фильмах про вампиров, но делалась сонной и вялой, как выброшенная на берег рыба. Ей становилось очень душно, жарко, слепило глаза, — которые теперь все время оставались ярко желтыми; в первое же утро она нагло отобрала зеркальные очки у какой-то немолодой туристки возле Казанского собора. Ей нужно было где-то отсыпаться и скрываться в тени и прохладе помещений, пока сияло солнце. Первые двое-трое суток убежищем служили чердаки и подвалы, или просто пустые дома, предназначенные на слом. Она узнала, что и эти дома имеют свою жизнь и своих обитателей — бомжей, стайки шпаны, шайки бродяг и трусливых грабителей, способных лишь на то, чтобы отнять сумку у старухи или затащить юную девицу в подвал, изнасиловать скопом, а затем неумело душить или бить булыжником по голове. Она была теперь сильной и беспощадной, — когда ее пытались схватить и попользовать, умела давать отпор (во вторую ночь сперва избила до полусмерти трех бомжей в выселенном особняке на Лиговском проспекте, а затем выпила кровь у одного из них, — и зареклась пользоваться таким дерьмом; это была не кровь, а отрава, вонючая смесь из денатурата, химических реактивов и гнилой крови...). Это было слишком хлопотно, жить их жизнью, жизнью бродяг и воров. И она вспомнила уроки старшей сестры, которая всегда в поездках умела сливаться с компаниями гопников, рокеров, панков, а особенно — с хиппи. Она понимала, что именно там, у «Сайгона», есть риск быть выслеженной Егором, но пришлось рискнуть.
Там же, возле Лиговского, ночью она заманила двух парнишек, пребывавших в некотором подпитии, в глухой и пустой переулок. Одного оглушила кирпичом и оттащила под прикрытие строительного мусора. Со второго сняла новенькие джинсы, кроссовки и майку «Адидас». Затем, чувствуя, что и сама должна что-то ему дать — совокупилась с ним, безо всякого удовольствия, действуя механически и быстро. А едва он кончил и забился в сладких конвульсиях, присосалась к его горлу.
Джинсы натерла кирпичом, излохматила концы штанин. Обвязала тесемочкой волосы — это Герла называла «хайратником», сплела из пластмассовых желтых и красных проводков браслетик на запястье — «фенечку», повесила на грудь на кожаном ремешке кусочек отполированного водой дерева — еще «фенечка». Нарисовала шариковой ручкой цветки на запястьях, эмблему «пацифик» на лбу; — и сочла себя готовой к уходу в хиппи.
Она двинулась пешком от площади Восстания к кафе «Сайгон», но не прошла и ста метров, когда ее окликнули трое юнцов, по виду явно принадлежавших к интересующему ее неформальному миру.
— Герла, айда с нами, — предложил паренек в очках и с гитарой на плече, — намечается классный сейшен...
Так она попала в коммуналку на Пушкинской, где около суток без перерывов шел «квартирный концерт»: вокруг нее курили, болтали, пели и громко смеялись. К ней время от времени клеились бородатые и волосатые парни, иные, правда, были «наширявшиеся», а другие имели в глазах странный свет и говорили о Будде и о Шиве, иногда также о Дао и Дзене... Поскольку ни о чем подобном она не знала, ей было интересно их послушать.
Потом она ушла с Пушкинской, тамошняя компания была очень молода и активна, ее слишком часто теребили, склоняли к выпивке или к сексу. Пить не могла, секс ее не интересовал, музыку, которую там играли и слушали, она не понимала. Поэтому познакомилась с другой компашкой, где мужикам было лет по тридцать, и с ними уехала на окраину Питера, в коммуну: там жили, в основном, художники, религиозные деятели и философы. С ними было гораздо спокойнее. Никто не интересовался, что ей нужно и чего она хочет. Рядом с бараком, в котором обитала коммуна, находилось Волково кладбище; дождавшись позднего вечера, девушка ускользала из покосившегося двухэтажного здания, шла по грязной дороге к кладбищу, и какое-то время прогуливалась по заброшенным, поросшим сорной травой могилам, стараясь не проваливаться в многочисленные ямы и не цепляться за решетки и проволоку порушенных оградок. Весь май грохотали роскошные грозы, изнуряюще пахла цветущая сирень, перла из жирной земли трава, — и всевозможные парочки, компании и одинокие молодые люди со странностями шли гулять или возлежать на кладбищенской травке. Ей нравилось познакомиться с парнем, отдаться ему на холодном мокром камне обрушившегося памятника, а затем впиться в него, скрутить его, как мотылька или куколку, и стать сытой, пьяной, счастливой. Тела она предпочитала сбрасывать в длинный вонючий канал, огибающий кладбище. Жидкая грязь радостно всасывала трупы, обычно не оставляя следов.
А в бараке в нее влюбился «просветленный» мужчина лет сорока, совсем сумасшедший на первый взгляд. Он почему-то именно ее расспрашивал о целях и о мечтах в жизни, то и дело по-братски предлагал поделиться дозой разноцветных таблеточек. Он был очень добрый и спокойный, никогда ни с кем не спорил, всему радовался, запрещал убивать тараканов и клопов, которые кишели и жрали продукты и людей по такому случаю. И часами лежал, раздевшись догола, на крыше — и под солнцем, и под ненастным серым небом, под холодным ветром и дождем. Он ничего не ел, говорил, что питается энергией Вселенной. Она ведь тоже не ела, может быть, это привлекало его интерес.
— Чувиха (так он в шутку ее называл), какие такие невзгоды привели тебя к нам, — как-то спросил он ее на крыше.
Они только что перепихнулись, и теперь лежали рядом, холодеющие и обнаженные, на влажном одеяле. Занимался рассвет.
— Мне захотелось, чтобы никто не знал, где я теперь и кто я теперь, — сказала она.
— Подожди, это из песни такой маленькой московской герлы, Умка ее звать, — наморщил лоб философ.
— Не знаю я вашей Умки, говорю, как есть, — лениво возразила она.
— Мне кажется, что ты все время очень довольна собой. Я бы сказал, счастлива, самодовольна и спокойна. А откуда черпаешь эту уверенность, не могу понять. Все женщины, каких знал, были иные, понятные и всегда недовольные, — разболтался мужик.
— Скажи, а тебе обязательно нужно меня изучать? — спросила она с досадой, потому что загрызть его ради крови она не могла, невкусен; а бессмысленное уничтожение ее коробило. — Ведь много более интересных вещей.
— Каких? Мне очень интересно, какие вещи ты называешь интересными.
— Ветер, — сказала она, приподнялась, чтобы ветерок сдул с лица волосы. — Солнце, я его не люблю. Крики, без слов, которые скорее вопли, а не крики. И звезды. И шорохи в ночи.
— Извини, слишком для меня романтично, — зевнул он.
— И страх, радость страха, наслаждение страхом, свобода, которая стоит совсем рядом, следом за страхом. И пустота.
Вдруг у нее резко испортилось настроение, впервые за много дней. Она встала, натянула юбку и майку, собираясь уйти.
— Ты, наверно, презираешь людей, — вяло спросил он.
— Да, наверно, — кивнула она.
— Это скучно, когда человек интересуется лишь собой, — сказал мужик и отвернулся.
Больше он с ней не общался, а через сутки почти вся компания собралась за город, в летний лагерь, где ожидался приезд тибетского ламы. В доме остались она и молодой парень по кличке Паук. Паук первым делом долго, чавкая, сожрал все оставленные припасы. Затем часа два лихорадочно рисовал масляными красками на кусках картона. И заявил ей:
— Я решил откинуться. Не вздумай мешать!
— Не вздумаю, — кивнула она и ушла в другую комнату.
Забыла о нем, поспала, послушала пластинку на допотопном проигрывателе фирмы «Филипс». Случайно зашла опять — а он сидел на табурете перед жестяным умывальником. Вены на обеих руках были вскрыты, две прерывистые жидкие струйки стекали в дырку сливного отверстия.
— Не мешай, не мешай, — слегка пискляво попросил Паук.
— Я не буду мешать. Можно мне попробовать твою кровь? — решилась спросить она.
Он удивился, потом кивнул. Она подставила второй стул, села, зажала пальцами один порез и припала губами ко второму. Кровь была не очень вкусной, но ей нравилось, что все происходит добровольно, с радостью для обоих. Так прошло минут десять, она почти насытилась, иногда прерывалась, чтобы отдышаться и сытно срыгнуть. И тут Паук, ставший уже белым, вялым, сонным, заговорил и заспорил.
— Сука, — обругал он ее, — ты все испортила... Я хотел сам, сам себя умертвить... А получается, что меня кто-то, и я как блеющий ягненок на заклание... Не хочу! Пошла вон, гадина...
Она обиделась настолько, что вцепилась рукой ему в горло, хотя удушить его оказалось почти невозможно, лишь исцарапала ему шею ногтями да оставила вздувшиеся черные отпечатки пальцев. Он упал с табурета на пол, хрипел, кровь из вен не шла. Тогда она надела все свои шмотки и ушла прочь из этого дома навсегда.
Сбили настрой, испаскудили самое важное и светлое, — так думала она, когда ждала 25-й трамвай, потом качалась в нем, из-под зеркальных очков по ее смуглым щекам ползли слезы. Пристал контролер, она послала его нахер, он тоже обиделся и высадил ее. Вцепился, сказал, что или она деньги отдаст, или в милицию потащит. Она ударила его, изо всех сил, кулаком под дых, и переборщила, — отойдя на сотню метров, оглянулась, а он все еще сучил ногами и катался по пыльным бетонным плитам остановки, вокруг толпились испуганные люди.
Непослушные мысли почему-то лезли к запретной теме — к колдуну, который был враг, жаждал ее смерти, искал ее, чтобы отомстить. А ей хотелось вспоминать, что он ее не забыл за многие годы, что даже жирная мамаша Ванда (лица которой она уже не могла и вспомнить) была уверена в его любви. Егор являлся единственным человеком, которому ее жизнь и ее доля наверняка не были безразличны. Но когда она представила себе эту встречу, то зябко передернула плечами: она была уверена в своей силе, но встречаться не хотелось. С кем же тогда можно поговорить, рассказать, попытаться объяснить себя и свою судьбу... Старый поп-расстрига, тупой и злобный, жил в подвале разрушенной церкви на набережной Шмидта. Она знала, где это, — они с Молчанкой следили иногда за церковью осенью и зимой. Идти к нему? Он несъедобный; и разговора не получится. Или затаиться поблизости и дождаться колдуна? Зачем ей колдун? Он никто, ей не нужна помощь, а поговорить можно с любым: поймай, поговори, дай себя трахнуть, а потом убей, и все дела...
Она переходила дорогу, когда думала про это, и что-то в собственных рассуждениях вдруг, как вспышка, озарило ее мозг, так что Малгожата остановилась и стиснула руками виски. Красный «жигуль», завизжав тормозами и резко вильнув, все же ударил ее бампером, девушка покатилась по асфальту, пока не была остановлена стеной дома. Выскочил шофер, громко крича, что он ни при чем, сама же виновата, побежал к ней, наклонился, переворачивая извозюканное в пыли тело.
— Жива? — стуча зубами, капая на нее вонючими каплями пота, спросил он. — Куда же ты лезешь, молодая ведь, разве так можно...
— Отпусти, — попросила она.
Тело болело, особенно левое бедро, в которое врезалась автомашина. Но она встала, прислонилась спиной к кирпичам стены. Сразу несколько автомобилей стояли с краю дороги, вылезли и смотрели на нее люди. Свалились очки, она с каждой минутой хуже видела.
— Дай сигарету, — сказала шоферу, который оказался пожилым, толстым и очень несчастным на вид. — И не причитай, все нормально.
— Да, вроде крови нет, — с облегчением сказал тот, обращаясь скорее к зрителям, толпившимся за его спиной. — Ушиблась, конечно, я тебя отвезу, куда шла...
Дал ей сигарету из пачки «Космоса», сам прикурил.
— Найди мои очки, если уцелели, — попросила Малгожата, бедро болело все сильнее, и она боялась потерять сознание. — И проваливайте! Все! Чего стоите?..
Люди понемногу расходились. Шофер подбежал, по-детски радуясь, что очки чудом уцелели. Она прикрыла ими изболевшиеся желтые глаза. Похлопала его по плечу, утешая. Он заплакал и, утешившись, пошел к «жигулям». Малгожата хотела скрыться от любопытных глаз. Подволакивая ногу, пробралась во двор, дотащилась до качелей и неудобно уселась боком в покачивающееся сиденье. Она все еще надеялась, что боль пройдет, но при ходьбе какие-то кости шевелились и скрежетали внутри бедра; она стала понимать, что это перелом бедра, и она влипла.
А в Питере распогодилось: ощутимо припекало солнце. Во дворе росло несколько тополей; и белый пушистый пух с тополей невесомыми грудами медленно перекатывался по асфальту и траве, повинуясь прихотям слабого ветерка. Малгожата попыталась ощупать тело: наружу косточки не выскочили, но торчали под кожей явно по-иному. Попыталась привстать, — боль снова полоснула ее, еще более сильная, чем раньше. Она закусила губы, чтобы не расплакаться.
Что ей теперь делать и куда податься? Вариант с больницей она отмела сразу: неизвестно, что там в ее новом теле обнаружат врачи, там легко найдет ее колдун; и как быть с пищей? — ведь будут кормить, а она откажется есть их каши; будут кормить насильно, глюкозу вливать попробуют. И как ей в больнице, с гипсом и всякими механизмами на бедре, заниматься охотой? Нет, больница была невозможна.
Срастется ли бедро без врачебной помощи? Да и вообще, ни от кого она не могла принять помощь, не к кому было обратиться. Где ей лечиться? Чем питаться? Где отлежаться? От обилия вопросов кружилась голова. Она, вероятно, то и дело теряла сознание, потому что время текло слишком быстро: солнце ушло за крыши северных домов, стало прохладнее и не так ярко лился свет.
Малгожата впервые с момента превращения провела весь день на улице, под солнцем: в результате она была совершенно разбита и измучена. Глаза почти не видели, залившись красными густыми всполохами. А в скверике, неподалеку от нее, играли дети. Очень громко кричали, визжали, и их шум ее нервировал. Громыхали на соседней улочке трамваи. Высыпали на лавки у подъездов старушки, стали судачить. К качелям подошла дородная мамаша с деточкой под руку и потребовала, чтобы Малгожата освободила качели для детей (Малгожата смутно различала стервозную тетку, попыталась отвернуться и промолчать).
— Если напилась или накурилась, вали отсюда, — громко потребовала тетка. — Незачем тут наших детей пугать...
«Попалась бы ты мне днем раньше, сука, я бы тебя не так напугала», — подумала с тоской девушка. А к тетке подошли две соседки и тоже набросились с упреками на пьяную, по их впечатлению, приблудную девку. Одна из них дернула Малгожату за руку, — да так удачно, что девушка упала, вскрикнув от боли. Собрав все мужество, смогла встать, опираясь на левую, не покалеченную, ногу. Огляделась. На освободившиеся качели забралась та самая дочка свирепой женщины, с противным визгом металла начала раскачиваться. Малгожата по шажку в минуту удалилась прочь, встала под прохладную тень задней арки. Боль была сильная, но немного выровнялась, стала однообразной, и оказалось, что она может ее терпеть. Рядом с ней была приотворенная дверь подъезда: Малгожата нырнула туда, молясь, чтобы в доме были лифты, и эти лифты работали. Неизвестно, какой из богов ей помог, — и она поднялась на лифте до последнего, шестого, этажа. Там сбила висячий замок с дверцы на чердак (оторвала руками), забралась внутрь чердачных, пыльных и темных, помещений и рухнула на хрустящий шлак. Она лежала, не двигаясь, весь вечер, всю ночь (когда попискивающие крысы, осмелев, обнюхивали ее и бегали по ней) и полностью следующие сутки. При этом она не теряла сознания, хотела и есть, и избавиться от боли, — но больше всего ей хотелось понять и решить, кто она и что должна предпринять...
Дела и заботы Егора множились, как синие помойные мухи на свалке заднего двора церкви. По ночам он патрулировал остров и набережные Невы. С утра спешил в школу, работал там до обеда. Затем возвращался в подвал, потому что так и не мог заставить себя появляться в квартире, где убили младшего брата. Старик решил учить его церковнославянскому языку (то ли чтобы отвлечь, то ли для каких-то своих целей). Часа два они занимались языком. А затем священник доставал из сундуков огромные тома в кожаных, пахнувших плесенью и мышами переплетах, с золотыми и серебряными застежками и с тусклыми самоцветами, вделанными в заглавия на обложках. Книги назывались: «Толкование священных и нечестивых трав», «Спасение душ грешников иеромонахом Никодимом в поморских острогах», а также летописи и поучения, которые рассказывали о монахах и священниках, сражавшихся с местной нечистью в средние века. Теперь Егор знал, про какого Велеса и какого Даждьбога толковала ему Молчанка, знал, что купальских ведьм иначе кличут «русалки-землянки», и главные их боги обитают в подземельях, — но полученные знания не пробуждали в нем интереса. Да и старика он слушал все более невнимательно. Иногда грубо прерывал того, язвительно высмеивал все архаичные россказни о шабашах, обольщениях, случках с бесами и очистительных кострах и купелях; и шел прочь из подвала.
У старика появилась новая, какая-то опасливая и слегка настороженная манера искоса следить за Егором. Егор знал, в чем дело, но не обсуждал сомнения и опасения старика. И старик не решался начать разговор. Суть была в том, что Егор несколько раз за последнее время призвал себе в помощь черную магию (когда сражался с Малгожатой и Молчанкой и когда лечил собачьим жиром больную), — а значит, он впустил в себя черную силу и мог стать черным колдуном. Но Егору было в эти июньские дни глубоко наплевать на любых колдунов и любые опасности для своей души. Старик напивался в его отсутствие. А Егор бродил и бродил, не находя себе покоя, белыми ночами, и думал о ней.
В кармане его плаща лежал серебряный нож, наточенный до блеска, легко гнущийся и малопригодный в обычной жизни. По словам старика (и монахов из книг церковной библиотеки) лишь этим оружием можно было уничтожить кровососущую девушку.
Опять заболели и испортились не вовремя его глаза. Они беспричинно слезились. Вспухли и зудели веки. Можно было бы посчитать, будто у него обнаружилась аллергия на весеннее цветочное буйство, — но, помимо чесотки и слез, глаза Егора меняли, взбалмошно и бестолково, прочие свойства. То пучились хрусталики до сильнейшей близорукости; отекшее бородатое лицо старого священника, наставительно бубнящее что-то в метре от Егора, ему представлялось пухлым серым пятном, покачивающимся в неверном свете подвальной лампочки. Или весь мир окрашивался в монохромные зеленые или (реже) матовые оттенки, которые сильно раздражали носителя этих сумасшедших глаз, вызывая приступы истерической ругани, а иногда и бесплодной ярости.
Или случалось худшее: эти вспухшие глазки упоенно ныряли в иной фокус, подноготное метафизическое пространство города и присутствующих в нем стихий; кишели на улицах, передразнивая бесстрастных прохожих, духи, призраки, хари и личины с зубастыми, языкатыми пастями; с ревом неслись низкие тучи, густая взвесь сырости, зеленой плесневелой субстанции, укутывала дома, землю, растения и самого Егора. И он до помрачения рассудка боялся этой зеленой воды, запаха гнили, ароматов гниющей рыбы и разложившегося человеческого мяса. Иногда вместо дня он видел черно-серые тени ночи, а в небе распускал черные вихри небольшой диск фиолетового солнца.
Спал по часу, по два в сутки. Все сны были плотно напичканы изображениями ее лица, ее тела. Яркие красные губы, чью сладость он ни разу не испробовал, шептали и кричали ему слова мольбы; она просила спасти ее, избавить от поглотившего омута ужаса, вернуть ее из кошмарной участи, как из плена. Он просыпался с затихающим криком в стенах подвала, в слезах на опухшем лице и заново, почти автоматически, поворачивался к храпящему рядом на лавке попу, толкал его и спрашивал: что можно сделать, чтобы Малгожата превратилась обратно в нормального человека или пусть даже в ведьму? Старик, давно истощивший все свои объяснения, ругательства и тычки-побои, невнятно бурчал:
— Это невозможно... необратимо... убить надо, и ей легче, и нам спокойней.
Собирал поп в охапку свое постельное тряпье, уходил спать куда подальше, в соседние сырые казематы.
Однажды, вроде как десятого июня, выдалась тихая, насквозь прозрачная белая ночь. Егор пришел к церкви, нашлявшись до того, что подкашивались ноги. Мучила жажда. Вышел на набережную, встал на откосе гранитного парапета, над тускло сверкающими волнами неспокойной реки. За его спиной неразборчиво шуршала темно-зеленая, высокая трава на газоне; скрипели тяжелыми, как паруса, наполненными листвой и ветром ветвями подстриженные деревья.
Тоска его стала твердая и острая, как лезвие бритвы, нет, как старинный, секретного рецепта меч из эпохи Куликовской битвы, булатный или дамасской стали. И он свирепо взял этот меч в руки, взмахнул им и потряс оружием перед городом, над водой и под ветреным небом.
— Я теперь ненавижу все вокруг. Всех, живых и мертвых, — хрипло сказал колдун. — Не желаю участвовать в ваших распрях, служить обреченной пешкой в чьей-то игре. Я отказываюсь от своего долга и своих дел. Никто меня не заставит еще раз убить, еще раз обратиться к вам за силой, за помощью. Я мечтаю, чтобы погибло все тут...
И, словно накаляясь его силой, побелело небо. Жесткий, ледяной ветер попытался сдвинуть колдуна с места, но вместо того лишь взлохматил и пригнул к взъерепенившимся лужайкам остриженные кроны деревьев за его спиной. По водной морщинистой глади побежали валы пенистых высоких волн. Закачались, заскрипели баркасы и траулеры, стуча навешанными на борта автопокрышками о железные сваи причала. Ветер будто сбился с пути, протащил кучу пыли и мусора по набережной, запихал в переулки, там зазвенели выбитые стекла и загрохотали падающие вывески и кровельное железо с крыш. Ветер свернулся в вихрь грязного, плотного, гудящего роем сердитых пчел смерча; и столб пыли, качаясь как юла, стал надвигаться на край набережной, на колдуна, грозя сбросить его в плещущее лоно реки...
Он подумал, — не близится ли это смерть? — и втайне обрадовался смерти, но не показал этого. Он хотел ответить своим натиском на вызов стихий. Когда смерч приблизился, он собрал в сжатый, стиснутый комок все, что было, всю ненависть, злобу, отчаяние, — и кинул этот комок, как шипящую бомбу, навстречу смерчу. И разразилась невидимая, мгновенная, страшная гроза в белом небе над набережной. Тяжкий грохот от столкновения двух сил раздался по всему пустому пространству. В лицо колдуну ударил горячий сухой воздух и густые клубы пыли. Качнулась твердь под ним, но он устоял. Ухнула, вскинувшись и опав в своем русле, Нева. Гигантские фонтаны с белой пеной вознеслись вдоль ее каменных берегов.
И столкновение констатировало ничью. А у Егора опять переменилось зрение: стали прозрачными вода и суша, колдун мог узреть кости, камни, многометровыми завалами погребенные в топях под Невой и под Васильевским островом, — кости тех, на ком держался, кем строился два века этот город, мраморные и гранитные игрушки над бездонными северными болотами. Потревоженные мертвецы грозили колдуну костлявыми руками. Он закрыл глаза, чтобы ничего не видеть, и чтобы его легче стало уничтожить.
Но его не уничтожили. Оглушенным, ослепшим он простоял там долго. А позже выползли из восточного угла неба черные тучи, полил ровный и густой, как жирный бульон из свинины, дождь.
Его окликнули сзади, со стороны церкви. Он обернулся: за изорванными смерчем, черными от дождя деревьями, через дорогу, на полуразрушенной лавке сидела женщина. Сидела как-то неловко, боком, и выжидательно смотрела на него. Это пришла, сама ли, или повинуясь разнервничавшимся стихиям, Малгожата.
Была какая-то усмешка жизни в том, что — страдая по ней, желая умереть без нее, ругаясь и сражаясь, — колдун первым делом ощупал нож в кармане. Опомнился и пошел к ней, встал над сидевшей.
— Никогда такого буйства не видела. Даже представить не могла, — сказала она без улыбки. — Ты пытался весь город разнести?
Она сильно переменилась. Худое и потемневшее лицо кладбищенской плакальщицы, с двумя продольными морщинами на впалых щеках. Поникшие пряди пыльных, нечесаных волос быстро темнели, намокая под дождем. Она будто стала гораздо старше, лет на десять или на двадцать, и все ее лицо выражало скуку и разочарование, лишь желтые глаза продолжали гореть нестерпимым, ярким в белой ночи блеском. И Егор не мог до конца признать ее.
— Я искал тебя, — сказал он.
— Ну уж, могу себе представить, — горько усмехнулась Малгожата, шевельнулась на лавке, сморщилась от боли. — Врать не буду. Я убила твоего брата, не из мести за Ханну или еще зачем, просто так. Захотелось мне напиться крови. Я не переживала, не мучалась, с удовольствием вцепилась в его детское горлышко.
— Я не хочу мстить тебе. Я не хочу быть колдуном. Давай вместе уедем, — тоскливо предложил Егор.
— Некуда нам укрыться, ни мне, ни тебе. За шкирку сюда же приволокут, — равнодушно сказала она. — Все же интересно, как ты нашу совместную жизнь себе представлял? Сам начнешь отлавливать людишек мне на пропитание? Или грабить в больницах холодильники с донорской кровью? Суть в другом. У меня сломано бедро. Я трое суток ничего... никого не ела, — она зловеще ухмыльнулась. — От голода боль такая страшная. Даже сейчас слегка мечтаю чей-нибудь, пусть и твоей жуткой кровушки, испить. Трудно мне было на этот остров добраться...
Егор слушал, кривясь от жалости к ней. И не хотел, но понял, зачем Малгожата предстала перед ним.
— Нет, я не сделаю этого. Ни за что, — сказал он и отступил назад.
— Чем же меня нужно умерщвлять? Колья, серебро, или, наверно, святая водица из церкви, — вяло бормотала девушка. — Оно должно быть у тебя с собой. Покажи мне, очень любопытствую.
Она сидела и говорила перед ним. Он ждал этой встречи, искал ее, — но никакой радости теперь не испытывал. Та же тоска кромсала нутро широким мясницким ножом. Он видел, из какого ада пожаловала эта девушка. Вынул из кармана, помедлив, нож, сверкнувший бледным серебряным блеском. Показал ей на раскрытой ладони.
Малгожата этого и ждала, как освобожденная тугая пружина, одним рывком дотянулась до Егора, выбила из руки и подхватила на лету нож. Вцепилась обеими кистями в тонкую неудобную рукоять, погрозила мимолетно ножом Егору. И с короткого замаха всадила лезвие глубоко себе под левую грудь, в ту горячую мокрую глубину, где билось ее сердце. Несильно вскрикнула от боли, удивленно, словно опомнившись или внезапно о чем-то догадавшись, запрокинула лицо к хлещущим струям дождя. Она упала, соскользнув с лавки, на асфальт с кипящими пузырями лужами. Егор быстро подсел на корточки, приподнял ей голову и плечи, не решаясь вынуть глубоко упрятанный в теле нож.
— Ну вот, — сказала она, выплевывая плески розовой крови, — уже легче...
И умерла у него на руках.
Солнечные или пасмурные, потные или прохладные дни сменялись ночами; ночи выцвели и почернели, как бесхозное серебро, и стали совсем холодными. На смену солнцу зарядили протяжные нудные дожди. Комаров в то лето развелось как никогда много, до полного безобразия, и в промтоварных магазинах нельзя было сыскать ни куска марли, ни сетки для окон. Но пришли хрусткие ночные заморозки и погубили серые комариные стаи. Набрякла, огрубела листва, понемногу приготавливаясь к увяданию, смене цвета и прощальным затяжным прыжкам навстречу размокшей земле. Затем кончился август. Словно старая чахоточная дама, с устаревшим изыском вальсирующая в тусклых мокрых кружевах, заявилась в город длинная и темная питерская осень.
В первых числах октября выпал первый ненадежный снег, еще мягкий, быстро тающий. По ночам трещали корками сине-черного льда глубокие лужи. Густо посверкивала зелеными и коричневыми тонами отсыревшая штукатурка старых домов. И безнадежно мерзли в церковном подвале, за кирпичными стенами в метра два шириной старый священник и Егор. Егор выпросил в школе пару электрических обогревателей, но и они не спасали от вековой промозглой сырости. Железную печурку еще не топили; у старика был свой рецепт сугрева, — мутный самогон, разлитый в двухлитровые банки. На магазинное питье ему денег никогда не хватало, и Егор его пшеничным напитком не собирался баловать.
И каждые сутки до двух-трех часов ночи, по большей части в молчании, они сидели и ждали урочного времени. После натягивали одинаковые ватные телогрейки, брали по тяжелому мешку и топали прочь по пустым асфальтированным линиям Васильевского Острова. Они заканчивали вбивать осиновые колья в землю кладбища, там где нынче зеленел безобидный заброшенный сквер, и где надо было ждать Исхода.
У колдуна была смастерена удобная киянка: прочный дубовый кругляк насадил на удлиненную ручку. Ею он почти беззвучно (разве что изредка мазал по рукам попа, тогда шуму прибавлялось) вколачивал полуметровые дрыны в рыхлую жирную почву. Поп высвечивал фонариком схемку сквера, ставил шариковой ручкой очередной крестик и намечал следующее место для кола. Старик всегда сторонился одного места в сквере, — неприметного утоптанного бугорка под кустами молодой, в цветение изодранной пацанами сирени, за порушенным остовом деревянной эстрады. Там Молчанка захоронила перед тем, как уехать из города, сестру Ханну, а Егор уложил в ту же глубокую могилу и Малгожату. Колдун не позволял старику тревожить мертвых сестер, несколько раз перехватывал того на могиле то с лопатой, то с кольями. А поп обещал ему, что в таком случае рано или поздно Егору предстоит еще одна встреча с усопшими сестричками. Те якобы обязательно улучат время и способ вылезти на свет божий для перерасчета с Егором. Егору было наплевать на эти пророчества.
В тот октябрьский день, когда лег первый снег, — точнее, в ту ночь — они вбили последние колья. Густая, как сажа, тьма укутала сквер, даже очистившиеся первыми от листвы березы и клены не просматривались над двумя полуночниками в ночном небе. Издалека доносились вопли и песни пьяных, редко когда по проспекту фурчала, посверкивая желтыми фарами, заблудшая машина. Земля была глуха и молчалива, совсем не реагировала на вбиваемые колья. Ветер привычно сбрасывал с деревьев засохшие мертвые ветки, взметывал бисером и гнал по аллеям и тропинкам мокрые, желтые и красные и почернелые листья. Белели островки снега на выцветшей траве.
Вбив последний кол, они позволили себе сделать по глотку из бутылки. У обоих чавкала вода в изношенных башмаках. Старик еще бродил с едко дымящимся кадилом, бормоча молитвы и крестясь, после с охами уселся на гнилую скамью передохнуть. Доски опасно трещали под его дряблым тяжелым телом. Егор утер чистой стороной брезентовой рукавицы лоб, с размаху отбросил киянку подальше, в затрещавший куст шиповника. Кинул в мусорную урну рукавицы.
— Значит, все, — сказал облегченно и устало, поскольку ждал этой минуты долго. — Я свое дело сделал. Завтра уеду ко всем чертям, только вы меня и видели. Подальше от этого паршивого, прогнившего города.
— Это же твой город, ты родился здесь, паскудник, — язвительно отозвался поп с лавки. — Я вот родился далеко, на Брянщине, а все равно не позволю себе хулить это место.
— Ты знаешь, о чем я, — отмахнулся Егор. — Нет, даже в твой подвал возвращаться не хочу. Из школы я уволился еще вчера, документы в кармане, а вещей памятных не нажил. Прощай, старый... — никак Егор не сумел подобрать нужную кличку для старика, сдался. — Ты хоть пей меньше, ведь совсем скоро твою церковь восстанавливать начнут. Я слышал в школе такие разговоры. Не могу сказать, чтоб любил тебя, но вряд ли я смог бы справиться со всем этим без твоих указок да ругани. Только не могу решить: нужно ли было мне справляться?
— Нужно, — резко сказал старик. — Не тебе лично, да и не мне, может быть. Но надо кому-то уметь делать вещи, важные для всех, а не для каждого. И заткнись, Егор, не зли ты меня. Что смотаешься, я знал. Знаю и то, что когда-нибудь, боюсь скоро, тебе придется еще раз вернуться и начинать жизнь, дело — по новой.
— Ни за что, — сказал Егор, словно устраняясь от пророчества священника, отошел подальше и повторил упрямо. — Ни за что.
Больше не оглянулся назад, где нахохлившейся старой птицей сидел на скамье поп, пошел прочь. Он не спешил и не собирался ждать, когда появятся первые рассветные автобусы или откроют Василеостровскую станцию метро. Егор шел по острову, по набережным, по Петроградской стороне, глядя и запоминая. Потому что считал, что уезжает навсегда. А это был действительно его город. Но боль в груди, но память о потерянных людях сразу же опрокидывала и гнала любые размышления о своем месте здесь, любые, самые мелкие проблески любви или восхищения этим городом.
Добравшись до Финляндского вокзала, он зашел, не выбирая, в первую же электричку дальнего маршрута, поехал в северном направлении. Решил, что если приехал он с юга, на Московский вокзал, то теперь поедет на север. И, дай бог, найдет там покой, найдет занятие, увидит людей, которые его примут, согреют участием и обрадуют мудростью. Этим своим чаяниям Егор тоже не верил, больше всего сейчас ему требовалось одиночество. И никем не порушенная тишина.
Той же ночью, когда колдун Егор шел к Финляндскому вокзалу, на крыльце старенькой деревенской избы, осевшей и крытой корой, сидела и курила Молчанка, ей не спалось. Гнала комаров струйками голубого дыма, куталась в порченный молью овчинный тулупчик... У нее болели натруженные суставчики пальцев, жглись лопнувшие волдыри. Последние три дня, без разгиба, она копала на большом огороде позднюю картошку. Кроме огорода, на ней еще были козы, корова и два порося, которых они с мамашей купили на откорм в соседнем колхозном свинарнике.
Еще два дня в неделю, по вторникам и субботам, она работала в деревенском магазинчике: за полдня распродавала завезенные с рассвета водку и черные, твердые кирпичи ржаного хлеба. Иных товаров не привозили, да и не востребовали ничего иного два десятка древних стариков и старух, из которых состояло население захолустной деревушки на отшибе.
Пахло горьковатым дымком из печных труб, попахивало навозом и трупным смрадом. Это Ванда зачем-то нацепила на высокую жердь гниющую свиную харю с оскаленными в смертной усмешке белыми зубами. Харя висела вторую неделю, на ней кишмя кишели жирные желтые и красные черви, осыпались на землю; над протухшей головой кружили черные птицы, а по округе ветер разносил тяжелый мертвый дух. Когда Молчанка поинтересовалась у мамаши, зачем та вывесила харю, Ванда до разъяснений не снизошла.
— Для страху и для строгости, — важно сказала.
Но Молчанка догадывалась, что старуха исполняет магический обряд с неизвестной ей целью. Когда Молчанка приехала в деревушку, то опасалась, что мамаша посчитает ее за дезертиршу и постарается наказать за провинность. Но старая Ванда внимательно выслушала ее рассказ о гибели Ханны и Малгожаты, не удивляясь и не выказав какой-либо скорби. Поцокала языком, покряхтела, затем выматерилась по-русски. Резюме ее было кратким:
— Просчитались мы. Я, дура разомлевшая, просчиталась.
Больше мамаша к теме Ленинграда, колдуна и Исхода не возвращалась. Дочь же думала лишь об этом. Ее не злобило и почти не тяготило, что в деревне на ее плечики ложится столько черной и грязной работы, что односельчане их ненавидят, а ее кличут «ведьминым выблядком». Она ничего не замечала, она размышляла, когда же вернется снова в северный город, чтобы отомстить и победить...
Да-а, в Беларуси выпускали на удивление поганые и вонючие сигареты. Она закашлялась, заплевала окурок, отбросила к перекопанной земле огородов. За спиной хлопнуло ставнями оконце. Это тоже проснулась и высунулась поглазеть на ночной двор старая Ванда.
— Чего полуночничаешь? — спросила у дочери.
— Скучно мне, — сказала, не оглядываясь, дочь. — Слышь, Ванда, мы еще вернемся туда? Поквитаемся?
— Вернемся, — пообещала ей старая заспанная ведьма, зевнула. — Мы обязательно вернемся, чтобы закончить... И его тоже встретим...