Случайный незадачливый виновник
Похожего на шалость грабежа,
Золотокудрый отрок-уголовник,
Подросток, одинокий без ножа,
Всплеснул руками, как преступный предок,
Мол, Бог не выдаст и свинья не съест;
Натешился, зарезал напоследок
И целовал бы перед казнью крест.
Это стихотворение я написал в 1978 г. без всякой надежды напечатать его, как и у Леонида Габышева не было надежды опубликовать свой роман, когда он был написан: в начале восьмидесятых годов. Впрочем, в отличие от меня, Габышев никогда с этим не мирился. Он делал всё, чтобы напечатать роман. Я был одним из его первых читателей, и меня сразу поразила перекличка моего короткого стихотворения с габышевским полотном, если можно назвать полотном такое жесткое, шероховатое, колючее повествование.
Поистине, герой и автор габышевской прозы — подросток, одинокий без ножа. В известном романсе М. Глинки «оружия ищет рука». Рука габышевского героя ищет оружия не для того, чтобы его применить: «…Ян последнее время только с ножом и ходил, хотя никого резать не собирался. Нож придавал смелости». Так Ян чувствует себя не перед тем, как попасть в тюрьму, а освободившись из тюрьмы. Скажут, это тюремное самочувствие, воздействие блатного окружения. Но дальнейшее чтение второго габышевского романа убеждает: так воздействует именно воздух свободы, о котором автор-герой мечтает в заключении. Сам по себе человек — ничто, и у него нет никакого контакта с другим ничто. Нож — своеобразное средство общения, прежде всего с самим собой. Когда ты с ножом, одни тебя боятся, другие уважают, но так или иначе с тобой считаются. Самого себя начинаешь воспринимать всерьез, когда ты с ножом. Когда ножа у тебя нет, нужно делать вид что он есть: «Ножа у него не было, напугать хотел». Такое желание едва не приводит героя обратно в тюрьму: «Его обыскали, но ножа не нашли». Без ножа и с ножом автор-герой ходит по острию ножа. Такова большая дорога, которую перед ним открывает жизнь: «Жена родила, и теперь перебивались от получки до получки. Мать получала тридцать рублей пенсии и шестьдесят за метелку, и помогала. А так, хоть бери кривой нож и выходи на большую дорогу». И на свидание со знаменитым поэтом, бунтарем и народолюбцем, автор-герой идет не без ножа. Правда, нож ему нужен только для того, чтобы зачистить провод звонка перед тем, как соединить его: на даче поэта-народолюбца звонок предусмотрительно отсоединен. Но потом, когда незваного гостя атакуют собаки поэта, он сжимает в кармане рукоять ножа: «так хотелось погонять евтушенковскую свору».
Вообще, Габышев не ладит с признанными современными писателями. На своей шкуре испытал он то, о чем литература социалистического реализма, как деревенская, так и городская, предпочитала не говорить и о чем нынешняя вседозволенность тоже не говорит, а только информирует, маскируя крикливой сенсационностью полное равнодушие к человеческому страданию. Во всеуслышанье Габышев высказывает сверхгосударственную тайну нашего посткоммунистического общества: оно настолько пронизано насилием, что мы самим себе не решаемся в этом признаться, бессознательно насилуя наши интимнейшие чувства и переживания. В ответ на это Габышева пытаются обезвредить, представив его литературным курьезом, экзотическим раритетом: еще бы! самородок-уголовник, перековавшийся в писателя. Но Габышев не мирится и с такой ролью, более того, яростно противится ей. Тогда распространяется слух, будто, написав «Одлян», Габышев больше никогда ничего не напишет, он, дескать, не писатель, а только автор шокирующих воспоминаний, исписался, отстрелялся, и всё. На это Габышев отвечает «Жоркой Блаженным», зловеще перекликающимся с Достоевским, с Розановым, с Кнутом Гамсуном. Остается объявить Габышева певцом беспредела, секса и насилия, которое Габышев на самом деле отвергает всем своим существом. Во всех житейских ситуациях русский писатель Габышев на стороне униженных и оскорбленных, как бы неприглядно они себя ни вели. Габышев не просто описывает их, он себя отождествляет с ними, будь то затравленный подросток, с ведома начальства зверски избиваемый в исправительной колонии, или городской юродивый Жорка Блаженный, воображающий себя то ли Распутиным, то ли Казановой. Габышев говорит правду во что бы то ни стало, и это воспринимается нами как цинизм, настолько мы отвыкли от правды, настолько правда отвратительна нам, слишком хорошо знающим, что это правда.
Нож в мире Габышева приобретает функции, совсем ему не свойственные. Не так-то просто определить, противопоставляется он или уподобляется лирической задушевности. «Господи, один уголовник бьет ножом, другой дарит нежную поэзию», — восклицает Жорка Блаженный, которого рукопись неизвестного поэта защитила от ножевого ранения. Подросток, одинокий, без ножа, вооружился правдой. С ней он все равно одинок, но другой самозащиты у него нет, нет ничего, кроме правды.
Жорка Блаженный вооружается вместо ножа своим фаллосом, но любопытно: он дает ему название женского рода, вегетативное, так сказать, аграрное: кукурузина. Прямо скажем, кукурузиной не отобьется от жизненных невзгод да и от одиночества тоже. Существительные мужского рода пугают Жорку Блаженного, причисляющего себя к безлошадным, людям. Наивные лингвистические размышления Жорки движутся в том же русле. В самом слове «Советский Союз» чудится ему угроза. Откуда он взялся, безжалостный и беспощадный? Куда девалась матушка Русь? «Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское», — писал Маяковский. В женское прячутся гибнущие герои Габышева. Мальчика с недетской ненавистью избивают сверстники за то, что он немец, фашист. Его обрядили девочкой, и он попадает под девчоночье иго, а девочки забавляются с ним по-своему, оправдывая наименование «жестокая бездушная ведьма» и «лютая мегера». «Гитлеренка», с разрешения завуча и воспитателей, сострадательная девочка выдает за сестричку Люсю. Люсиком зовут лагерного педераста в романе «Одлян». Его история занимает в книге две страницы, и это шедевр габышевской прозы. Можно было бы назвать новеллу о Люсике жемчужиной, не будь эта жемчужина такой отталкивающей и жуткой, но именно в жути ее совершенство. Воспитатель-начальник, не лишенный человечности и потому любовно называемый «Павлуха», «вглядывался в глаза Люсика, а они у него бездонные и такие голубые-голубые — и Павлухе казалось: из глаз смотрит еще одно существо, и это существо — женщина. Люсик, не став мужчиной, превратился в женщину и теперь оттого, что ему ЭТОГО не хватало, страдал». Люсик, одинокий без ножа, нашел ему свою замену. «Меня тюрьма таким сделала», — признается он. Не выдержав одиночества, Люсик вешается на простыне.
Из Павлухиной реплики мы узнаем, что у Люсика есть настоящее имя: Гена. У гитлеренка имен много: «Я — это Мирко Болен (Стоянов) и Николай Широков (Шорохов), Андрей Томин и Алексей Сакулин, Алтайский или Стронций». У героя-автора, кроме официального имени «Коля Петров», тоже четыре клички: Жиган, Ян, Камбала, Глаз. В габышевском мире прозвище или кликуха гораздо существеннее имени. М. М. Бахтин писал: «Первофеномен поэтического слова — имя. Первофеномен слова прозаического — прозвище» (см. «Вопросы философии», 1922. № 1, с. 148). Кликухи в «Одляне» несут свою магическую, иногда прямо-таки дьявольскую информацию: Смех, Мехля, Чомба, Амеба, Клубок, Мамона, Паук. Странным образом эти прозаические, по Бахтину, прозвища перекликаются с высочайшей поэзией Данте Алигьери. «Скармильоне, Барбариччо, Графикане, Фарфарелло, Рубиканте», — без всякого перевода читатель смекнет, что это клички дьяволов. Кликухи габышевских героев без всяких комментариев показывают, где, собственно, происходит действие.
Жорка Блаженный в любовном экстазе восклицает: «Боже! Меня впервые назвала полным именем женщина!» Как тут не вспомнить жалобу некрасовского героя: «Хоть бы раз «Иван Мосеич» кто меня назвал!» Отец семилетнего Жорки убит у него на глазах милиционером наповал. Так свихнувшийся Жорка становится Блаженным. Прозвища Коли Петрова тоже восходят к выстрелу, и этот выстрел в него самого. До выстрела пятилетний Коля уже получает кличку «Жиган» как самый шустрый и загорелый. Шестилетнему Жигану предлагают поцеловать у котенка под хвостом, и тот отказывается, хотя, конечно, не знает, что таков ритуал черной мессы. Тогда ему стреляют в глаз, но дают промах: попадают ниже глаза, в скуловую кость. Так герой-автор приобретает свой неповторимый облик: «У него не было левого глаза, и он наполовину прикрыт. Под невидящим глазом зияла ямка, в нее запросто поместится воробьиное яйцо. Ямка напоминала воронку от авиабомбы, но во много раз меньше». Приобретает он и кличку «Ян» в память о чешском национальном герое, потерявшем глаз в бою. Школьная эрудиция своеобразно интерпретируется в габышевском мире. Прозвище «Глаз» естественнее и органичнее для героя-автора. Прозвище это оказывается пророческим. Глаз Габышева действительно видит вокруг нас и в нас то, на что мы старательно закрываем глаза.
В первый раз в шестилетнего Жигана стрелял товарищ детских игр, не далеко ушедший в умственном развитии от шестилетнего, хотя ему и шел семнадцатый год. Вторично в Колю Петрова стрелял взрослый конвоир, вроде бы обязанный отдавать себе отчет в том, что он делает, но он стреляет в бегущего подростка, не обращая внимания на предупреждающий крик: «Не стрелять! Бежит малолетка!» На суде без всякого намека на угрызения совести он заявит, что не слышал этого крика. Всё творчество Габышева — до сих пор отчаянный крик: «Не стрелять! Бежит малолетка!» А наше взрослое гуманное общество отвечает на этот крик высокомерным, осуждающим молчанием. Но готово ли оно оправдать очередного конвоира, когда он выстрелит в писателя если не пулей, то инсинуациями и снисходительной хулой?
Но куда и откуда бежит малолетка? Можно ли убежать оттуда, откуда он бежит? Это центральная проблема габышевского творчества. «Для тюрьмы Глаз был свой. Даже начальство, когда он приходил с этапа, ему улыбалось», — пишет Габышев. Положительные отзывы критики о нем напоминают эту улыбку начальства. А Габышев рассказывает: «Этапников-малолеток было человек тридцать. Их сводили в баню и закрыли в этапную камеру на первом этаже. И началось блатное соревнование в тюремном красноречии. Особенно выделялся низкого роста, щупленький пацан по кличке Сынок. Жаргонные слова и тюремные присказки слетали с его языка так быстро, что казалось — он родился в тюрьме и нормального русского языка не знает». Габышев бесхитростно берет быка за рога. Не по этой ли причине не знают нормального русского языка те, кто витийствует по радио, с телеэкрана и со страниц нашей свободной прессы, невольно доказывая: без нормального русского языка и свобода — не свобода. Сколько наших соотечественников-современников даже не подозревают, что обречены на пожизненное заключение в одиночной камере полуязычия или безъязычия. Ужас их положения в том, что они не понимают не только друг друга, но и самих себя.
Спрашивается, где и как живет Коля Петров до первого ареста? Ответ прост и недвусмыслен: «Все детские воспоминания Коли были связаны с воровством». Когда тринадцатилетнего Колю называют на педсовете неисправимым, он уличает своих обвинителей-учителей в том же, в чем они обвиняют его. Так слово «учитель» превращается в зловещий каламбур. Действительно, он учился пьянству и воровству у них и у их детей. Самое страшное при этом то, что никто виновным себя не чувствует. Когда человека обвиняют, он начинает оправдываться тем яростнее, чем тяжелее его вина. Так самооправдание переходит в насилие, которое становится образом жизни, одинаковым в тюрьме и вне тюрьмы. Единственным критерием виновности становится уголовный кодекс, не обоснованный ни с религиозной, ни с моральной, ни с правовой точки зрения. Презумпция невиновности не признается, но в противоестественном преломлении как бы распространяется на всех. Человек не чувствует себя виноватым даже тогда, когда он признан или даже сам признает себя виновным. Осуждение в таких условиях в принципе случайно. Человека осудили, потому что ему не повезло. Не менее виновные остаются на воле, а среди судей, следователей, тюремщиков могут оказаться и куда более виновные. В результате совершенно извращается смысл наказания. Осужденного наказывают не правоохранительные органы. Самое страшное наказание для него — попасть в руки таких же, как он, или худших преступников.
Мы примирились в повседневной жизни с противоправностью прописки. Прописку делают и в тюремной камере, где обнаруживается ее подлинный смысл. Тюремная прописка состоит из череды изощренных, бессмысленных истязаний, которые будут продолжаться весь срок. «Морковки» сменяются «моргушками». Эти истязания, очевидно, доставляют удовольствие истязателям. Зрители не прочь развлечься, а истязатели откровенно наслаждаются мучениями своих жертв. «Паук до безумия любил пацанов бить». Прописка в тюремной камере должна убедить новичка: ему в тюрьме нет спасения от преступников, если он сам — не совсем преступник, а закоренелому преступнику в тюрьме раздолье.
Начальство не только не противодействует такому положению вещей, но поощряет и прямо использует его. «Прописку сделали?» — спрашивает майор. «Коля молчал. Ребята заулыбались». Как на это реагирует майор? «Майор улыбнулся». Называть этот обмен улыбками садизмом, действительно, значит обижать маркиза де Сада.
И в психиатрической больнице, где люди вроде бы не карают, а лечат, укол превращается в страшное, нестерпимое наказание, и подвергаются ему не какие-нибудь идейные диссиденты, а самые что ни на есть обыкновенные больные, не угодившие санитарке. «Негодяи… мерзавцы… фашисты… гады…», — бормочет «несчастный, получивший чудовищную порцию смирительного». И мучитель-санитар с гордостью вторит своей жертве: «Гитлера на вас нет, он бы вас, блядей, живо вылечил». Любопытно, что и «гитлеренка» ненавидят по-гитлеровски: в таком антифашизме фашизма не меньше, если не больше, чем в немецком первоисточнике, если первоисточник, действительно, за границей, а не в искалеченных человеческих душах.
Подвиг Александра Матросова истолковывается в тюрьме по-своему: «Он в зоне сидел, на малолетке. Его там страшно зашибали. Вон спросите у Глаза, как на малолетках ушибают. Там всё на кулаке держится. Так вот, Сашу в зоне били по-черному. Он с полов не слазил. И рад был, когда на фронт попал… Вас бы вот с годик-другой подуплить, а потом отправить на фронт и отдать приказ уничтожить дот».
Во время войны тюрьме предпочитали фронт, в мирное время тюрьма предпочтительнее армии: «Что в армии, что в тюрьме… — один хрен. В армии бы мне служить три года, а в зоне два». В самом деле, что такое дедовщина, если не затянувшаяся тюремная, то бишь казарменная прописка? Больное общество требует подобной прописки от всех своих членов поголовно. За это оно сулит, правда, и кое-какие блага: «У малолеток всё общее, садись…» Но тюремный коммунизм не всех радует: «Коля брал тоненькие кусочки колбасы не только из скромности — есть не хотелось. Побыть бы одному! В одиночке!» Самоубийство в таких ситуациях представляется желанным исходом: «Срок у парня всего полтора года, почти половину — отсидел, а вот удавился». В психиатрической больнице из окна выбрасывается правдолюбец-инженер. Осколком карманного зеркальца зарезался Игорь, доведенный до отчаянья уколами. А в Одляне подростки измышляют совсем уже невероятную комбинацию: «Три новичка, прибывшие две недели назад, не смогли смириться с порядками в колонии и решили во что бы то ни стало вырваться из нее. Они договорились, что двое из них иглами, которыми сшивают диваны, нанесут несколько ран третьему. За это их раскрутят. Добавят срок и увезут в другую колонию. А потерпевшего отправят в больничку. Он будет отдыхать на больничной койке, а они балдеть в тюрьме». Третьему повезло. Его, исколотого иглами, увозят в больницу. Двух коловших начальство карает по-своему. Их отдают на расправу активистам с палками; «На них опять обрушились удары березовых палок. Били их куда попало, минуя лишь голову, а то таким дрыном и до мозгов череп можно раскроить».
Сам Глаз решается сознаться в убийстве, лишь бы вырваться из Одляна. Жуткий комизм его положения в том, что он не выносит крови. Он только присутствовал при убийстве, но никого сам не убивал. Его преследуют кровавые сны: «И снился ему кровавый сон. Кровавые отблески кровавого бытия кровавыми сполохами кроваво высвечивали кровавую эпоху». Он симулирует самоубийство, чтобы разыграть начальство, и описывает жизнь после жизни в духе доктора Моуди, которого тогда еще не читал: «Вначале будто я попал в карантин, а куда хотели меня поднять — в ад или в рай — я и сам не понял. Вы прибежали и воскресили. И опять я в тюрьме. Помню одно: налево был ад, направо — рай. В аду — толпы кровавых, их черти жарили на сковородке. Вас, правда, не было…»
Глаз точно обозначает свое местопребывание. Такое может происходить лишь в аду. Ни Данте, ни Сведенборг, пожалуй, не описывали ада с такой лапидарной достоверностью: «Для Глаза сейчас не существовало бытия. Он был вне его». Герои Габышева пребывают вне бытия. Они родятся в тюрьме, то есть, в аду, где не различают добра и зла. Воздух свободы они знают понаслышке. Он до них не доходит, и неизвестно, существует ли он вообще: «Вот подул ветерок, он охватил лицо, но не тронул спертую душу». Спертая душа — это не просто художественная находка писателя, это метафизический диагноз. Воздух свободы не для спертой души. Мечта о нем — еще одна мука. Герои Габышева не освобождаются, они только переходят из зоны в зону.
Но и в габышевском аду имеется своя Беатриче. Жорка Блаженный судорожно мечтает о соседке Ниночке, которая спит буквально рядом с ним… за стеной. Сколько бы женщин ни побывало в Жоркиной постели, Женщина для него за стеной, и Ниночка для него недоступна даже тогда, когда она ему отдается. Жорка описывает свои похождения с неуклюжей наивностью подростка, хвастающего своей развращенностью, но по-настоящему не знающего женщин. Напрашивается подозрение, не остаются ли женщины для Жорки, как и он для них, лишь предлогом онанистических фантазий. Извращенное Жоркино целомудрие представляется развратом лишь тому, кто сам страдает жоркиными комплексами. «Разве ТАК повелось меж людьми?» — спрашивал когда-то Александр Блок. Пол предназначен для человеческой близости, а когда близости нет, половые органы превращаются в адскую машину, усугубляя пытку одиночества, даже если это одиночество вдвоем, онанизм вдвоем, как говорил В. В. Розанов.
Коля Петров еще целомудреннее Жорки: «Стыдно ему в воображении раздеть донага любимую девушку и положить на кровать». Вера для него — действительно Беатриче. Коля даже начинает писать стихи ради нее, вряд ли сознавая, что идет по стопам великого Данте. Он даже думает о ней на другом, на человеческом языке: «Когда он думал о Вере, в его мыслях не пробегало ни одного блатного слова». Мечта о Вере неоднократно спасала ему жизнь. Выйдя из тюрьмы, он встречает ее. И что же? Оказывается, Вера сидела в тюрьме одновременно с ним, сидела за то, что заражала своих партнеров венерическими болезнями. Такова судьба Беатриче в аду. Из ада нет выхода: только перемещение из зоны в зону.
Коля Петров убеждается в этом постепенно. Адвокатесса, защищавшая его на суде, предостерегает: «Не поступай в юридический. Окончишь его, а защитником работать не сможешь. Ты слишком хорошо знаешь Ту жизнь. Тебе не по себе будет. Правды, ведь ты знаешь, — нет». Ту жизнь слишком хорошо знают и те, кто никогда не был в зоне. У них тоже своя зона, где тоже мучительная прописка. И в новой зоне, где должен был бы быть воздух свободы, мент наслаждается Колиной болью, «довольный точным ударом». Кажется, наслаждение чужой болью — единственное наслаждение, доступное обитателям разных зон: «Жить надо так, как течет жизнь., а против идти нельзя — растопчут». И писатели живут в своей зоне. Там тоже нужно проходить прописку. Разные зоны — это круги одного и того же ада. И Коля Петров делает окончательный вывод: «Жизнь на свободе ничем не отличалась от жизни в зоне, та же зона — только большая. Строгое подчинение вышестоящему, и взятки, взятки, взятки!»
«Подросток, одинокий без ножа» «целовал бы перед казнью крест». Жажда веры снедает и Колю Петрова: «Хотел перекреститься перед иконой Спасителя, но не смог, до жути стыдно». Целомудренного Колиного стыда не хватает вчерашним воинствующим атеистам, перекрашивающимся теперь в ревнителей православия и невольно доказывающим при этом, что в Бога они как не верили, так и не верят, В Колином стыде больше веры, чем в показном благочестии новоявленных идеологов. Объясняется это тем, что Коля (он же Ян) никогда не был, собственно, неверующим: «Ян, не зная о христианстве, немного верил в Бога и, когда ему надо было украсть, просил у Бога помощи». И Бог не оставляет мальчишку даже в аду. Может быть, вера его и хромает, но зато ему не чужд религиозный опыт: «Иногда с ним кто-то разговаривал. То утешал его, то ругал, снова успокаивая, и говорил: «Терпи, терпи, Глаз, это ничего, это так надо, ты должен всё вынести». Таинственный голос перечит адскому сну, странно с ним сочетаясь: «Утром Глаз, заправляя кровать, вспомнил кровавый сон и разговор с невидимым». Коле Петрову не на кого положиться, кроме Невидимого, и Невидимый спасает его. Евангельскую грешницу Христос прощает потому, что она много любила. Коля Петров уповает втайне на прощение, так как много страдал. Ему, как и Жорке Блаженному, сопутствует давняя традиция русского юродства, и он сам не подозревает, какую глубокую истину высказывает, говоря: «Иисуса Христа знал, и меня с ним распяли». Так мог бы сказать разбойник благоразумный, которому распятый Христос ответил: «Аминь, глаголю тебе, днесьмо Мною будеши в рай» (Лука, 23,43).
Глаз воочию видит основополагающий принцип зоны, о котором принято умалчивать, ибо он подразумевается всем нашим образом жизни: зона — постоянное соседство человека с насильственной смертью: «Будто с ними в «воронке» ехал не человек, приговоренный к смерти, а сама смерть. Коваленко нес в себе таинство смерти, и потому зеки были парализованы». Отсюда главное расхождение Габышева с бывшими и настоящими корифеями социалистического реализма, все еще придерживающимися принципа: «Если враг не сдается, его уничтожают». Отсюда и задиристый призыв извиниться перед маркизом де Садом, тоже противником смертной казни, спрашивавшим, что приобретает общество, получая в придачу к трупам убитых труп казненного. Проза Габышева доказывает: зона не только не исправляет, но воспитывает преступников, так как сама изначально преступна. Смертная казнь лишь провоцирует новых убийц, реабилитируя казненного, который делал только то, что, в конце концов, сделали с ним, не чувствуя при этом никакой вины.
Так мы притрагиваемся к сокровеннейшей пружине габышевского ада. В коротком рассказе «Я — каюсь» Габышев описывает одинокого старика. Старик посмотрел фильм Абуладзе «Покаяние» и задумывается над тем, как бы покаяться ему самому. Фильм не дает ответа на этот вопрос. Отказать преступнику в погребении — значит взять на свою душу новый грех, а не покаяться в прежних. На похоронах бывшего зека старик рассказывает, что сидел с ним в лагере, а на самом деле, он допрашивал его. Шрам на щеке умершего — след удара, нанесенного следователем. Старик не в силах признаться в своих преступлениях, так как он задубелый: «Как я задубел, работая следователем! Привык к чужим страданиям, и они для меня стали обыденными. Читал ведь недавно, что писатели-профессионалы задубели в своем бесстыдстве, рассказав о себе читателям все. А какой задубелый профессионал своего дела я! Люди плакали, стоя на коленях, молили меня, что невиновны они, даже я им чуточку верил, но неумолимо было мое сердце, и я продолжал следствие». Бывший следователь начинает писать: «Я каюсь», но в этот миг у него разрывается сердце.
Старец Зосима у Достоевского так отвечает на вопрос: «Что есть ад?» — «Страдание о том, что нельзя уже более любить». Вглядываясь в гримасы и в корчи нашей страждущей современности, приходишь к выводу: «Ад — это страдание о том, что нельзя уже более покаяться». Именно отказ от покаяния превращает нашу жизнь в ад, сводя на нет все наши хитроумные инициативы, планы и программы. Все мы где-то были и что-то делали, когда санитары кололи сульфазин в психиатрической больнице, когда в Одляне лупили подростков, готовых на всё, лишь бы вырваться оттуда. В ответ мы начинаем яростно оправдываться и от оправданий с поразительной легкостью переходим к нападкам на Габышева, который, проведя нас через разные зоны ада, указывает единственный выход оттуда: покаяние.