Книга вторая ОЧИ ЧЕРНЫЕ

ОЧИ ЧЕРНЫЕ

Апрель, Всадник, последние льдины на Неве. Капли клюют мой погон, мочат плечо. Летят блестящей стаей с высокого архитектурного карниза.

— Покурить вышли?

Черные солнца, жгучие жерла, расстегнутые пальто. Мост, сад, бульвар, тощие лавры, вешние воды, гудки, колеса.

Каморка мрачна. За зиму осточертела так, что видеть ее не могу. Телефон, чайник. Занавеска эта. Когда-то белая. Сменщики вытирают сальные пальцы.

Полковник Кончак. Кобура штопанная. Сплю одним оком, а другое гуляет по ночной набережной, моргая огнями. Всходит по шаткому трапу плавучего ночного ресторанчика «Петр Первый». Девки, визг, фонари, зыбкое бдение. До рассвета. Всю зиму проспал на стульях, накрывшись шинелью. Медведь в берлоге.

Таянье, тоска, гранит, бурные драки, поножовщина в ночном баре у меня под боком, беспокойное соседство, усы-усмирители из Октябрьского РУВД, длань Петра, скала, сбежать с поста, разбуженная кровь, дикая, звериная, отравленная городским чадом. Весна — стреляйся. Ожила змея замороженная.

Росси, пыльный, желтый, горка-подъезд, ступенчатая рябь, брусчатка с проросшим мохом. Зимой тут скрежетала на мутном рассвете у меня под окном лопата дворника, после густого снегопада. Все утро расчистка. Сугробы, рев и лязг уборочной машины на мостовой. А теперь асфальт сух, и теплый ветер крутит бумажки. Приятно овевает лицо, ерошит волосы. Стою с голой головой, держа свой вороненый козырек в руке. Нарушаю устав.

Теперь куда как шумней. С одного бока бар, с другого — биллиардная, подо мной, в подвалах. Год назад там еще жили семьи, за решеткой этих, вровень с тротуаром, окон, под угрозой осенних наводнений. Помню, сам помогал спасать их скарб. А теперь эти вызолоченные, отделанные под мрамор, процветающие заведения, ночное веселье, роскошные лимузины, грохочущая до рассвета музыка. И странно мне теперь вспоминать те тихие ночи. Писк и цокот дробных коготков по плиточному вестибюлю. Крысолов совсем обленился, не отзывается на мои звонки. Не подходит к телефону, не берет трубку. Номер устарел или уж и в живых нет? А тут такие красотки! Голова кружится. Будь я помоложе, хорош собой да не тюфяк, завел бы я тут шашни. Они любят ходить к моему телефону-водопою. Хоть и служебный, и инструкцией запрещено, отказать не могу, пусть поболтают минуту, другую. Мир не рухнет. Скоро им в отделе поставят аппарат, и тогда это паломничество кончится.

Днем я хожу-брожу, меряю шашечную пустыню вестибюля от стены до стены. Томительность этих дежурств, цепь часовая. Командиры запарились, весной всякие мероприятия, обвал каких-то комиссий, а людей нехватка, в полку растет некомплект, разбегаются, зарплата смешная, это верно, командир отделения и то редкий гость, мелькнет, потный, с вытаращенными буркалами, пост проверить, черкнет в журнале, вытрет рукавом багровый рубец на бычьем лбу от фуражки — и нет его до вечера. А взводный хорошо, если раз в сутки, на исходе ночи или перед концом смены явится, смертельно усталый, серый, как его плащ.

— Скучаете?

Эта ее улыбочка. Шествует в свой отдел. Хороша, хороша, кто ж спорит. Так и просится на грех, как говорит мой друг Вася Дуров, которого я меняю по утрам. Я тут их всех знаю, их имена всю зиму звучали в моих ушах.

Да вот это здание с его приведениями, с которыми я смирился и не пытаюсь уже перебраться дежурить в другое место, оно меня, пожалуй, и не отпустит теперь подобру-поздорову. Так тут и сгину. Замуруют где-нибудь в погребе, в тайном каменном колодце. Сенат и Синод — два близнеца-брата по бортам Галерной улицы. Лаваль, Нева в морских кранах, шум машин, пешеходы, два льва с кошачьими мордами лениво лежат, сторожа дубовую дверь с глазком и кнопкой звонка. Дирекция, бухгалтерия, кабинеты с цифрами, коридоры-лабиринты, залы, лестницы, гулкость шагов, бесконечность хранилищ, шкафы, стеллажи, тусклые лампочки, бумаги, гроссбухи, осыпи фолиантов, черт ногу сломит, они сами ведать не ведают, что у них тут годами накапливается и громоздится, они боятся даже подступать к этим чудовищным завалам. Я там едва не заблудился однажды, отправясь в одиночку проверить тревожный сигнал сработавшего датчика. А младшие и старшие архивариусы шмыгают тут, как мыши в своих серых халатах и знают тут все щели и лазейки. Охраняя это бумажно-архивное царство, я сам пропитался его черной въедливой пылью. Меня надо месяц палкой выколачивать, безжалостно, как ковер. Вышибить душу.

И все чаще задумываюсь… Зачем мне это? Так просто. Флажок предохранителя. Жму железную запятую. Нежненько так, плавненько, неотвратимо. Брезжит жирно поставленная прекрасная точка в конце сорокалетнего пути. Сапоги скрипят. Дети бесови.

Иногда они мне очень досаждают. Хлопают и хлопают тяжелой входной дверью. С нервами непорядок. Действие весны. В Манеже выставка. Глазурованные сырки живописца с мировой известностью. Толпа упорно осаждает своего кумира. Город всю ночь стоит за билетами, обвив Выставочный зал тройным змеиным узлом. Охрана стеной. Девочки в отделе посоветовали обратиться ко мне. Достаточно одного моего звонка — и ее молниеносно пропустят через служебный вход.

Все возрасты Евы. До-ре-ми-фа-соль-ля-си. Студентка с истфака. Неоконченный третий курс. Мешают любовь, замужество, дети. Быть грому. Горячие деньки наступают. Светлые стрелы дождя шуршат в саду. Бессонная сова, страж ночной, полечу над городом. Черные сучья ловят меня в сыром, затопленном талой водой, саду, свистят и хватают за рукава-крылья, и золотой кораблик скользит под веками, царапая килем глазное дно. Коринф, акант, виноградное небо. Университет, Нева. Полоса дамасской стали.

Утром я меняю Васю Дурова. Свеж, как огурчик. И не подумаешь, что ночь дежурил. Прохрапел на лавке в вестибюле, подложив под голову крепкий кулак. Седой леший, веселые голубые глаза, брови-рыси, остаканился уже, вот и поет арии из опер. Сменясь, не уходит. Поверх формы халат. Возит тележку, нагруженную кирпичами скучных рукописей в читальный зал. Ночью — охрана, днем — грузчик. Устав запрещает любой вид работы по совместительству на стороне, но Вася Дуров (ему уж под шестьдесят, но все зовут его запросто Васей) — вольнолюбивое исключение из общих правил. Командиры на него рукой махнули. Любимый город глядит на дела и дни нашего Васи Дурова сквозь чугунные пальцы своих строгих решеток.

Однополый коллектив, ссоры, раздоры. Один Дуров мелькает со своей тележкой у них в отделах. Электрик и директор не в счет. С тоски помрешь. Гармония Поднебесной нарушена. Инь-ян, нефрит, щемящая нота, гибель богов, хаос миров. Не одолжу ли я нож. Зарезаться. Фрукт чистить. Апельсин.

Место курения на первом этаже. И сидят, сидят они там часами на табуретах вокруг пожарной бочки с водой, колдуньи, окутанные болотным туманом, качаются в табачных клубах. Курящие беспрерывно свои неистощимые сигареты, пачку за пачкой, плантацию за плантацией, шепчутся, бормочут, варят зловещий, булькающий разговор. Бурю гнева.

Бегом в батальон! Орет трубка. Борщ помешивать пистолетом. Языком вылизать до зеркальной чистоты. Штык в бок от комбата. Жабры щучьи. Нашли труп пропавшего сержанта Курочкина. Всплыл на Карповке. Череп с пулевым отверстием. Опознали по татуировкам. Меч обвит змеем. Ходят слухи, темные, хмурые. Замешан в чем-то. Концы в воду. Бедный Курочкин. Такие семечки — как он любил говорить.

Майор Буреев навестил меня сегодня в третьем часу дня. Вопит: бордель! Пригрелся у юбок. Разболтался. Трали-вали. К телефону пускаю. Не будь он майор Буреев, если меня завтра же с этого поста не сдунет. А пока прикажет скрытую телекамеру поставить на ночь мне под стул. К утру выведет меня на экране на чистую воду.

В шесть схлынут все. Оставят меня одного, сдав под охрану помещения. Ключи в пеналах. Лучи сигнализации. Бывает, луч-подлец не берется. Взвоет сиреной. Несчастная хранительница фондов, проклиная судьбу, возвращается проверять. У нее семья, семеро по лавкам. Сумки, магазин, бежать на бульвар, втиснуться в троллейбус. Сельдей в бочке. Стайка девушек щебечет за порогом ненавистного учреждения, решают — куда бы им полететь да поклевать. Ветер у них в голове, пьянящий весенний ветер.

Дверь хлоп за последней спиной. Закроюсь. Одиночество до утра. Этажи, печати. С фонариком обход здания от подвалов до чердаков. Проверю, и стемнеет. Не как зимой. Светлые, зыбкие сумерки. Тревожные это сумерки. От них веет странным чувством, они что-то кричат, грубо, нагло, резко. Гудки с Галерной, пьяные голоса, черные дворы, городские колодцы. Высунув голову в низко расположенную форточку на площадке верхнего этажа, пью высоту, мутный сон. Склады, флигель, механическая мастерская, копоть крыш, десятый час, звездочка. Тоска.

Стою у окна в своей каморке. Фонари зажглись. Ночной бар начал работу. У входа поет труба. Звенит, звенит, заливается. Очи черные, очи страстные. Каждый вечер они, неизменные, зазывные. За зиму оскомину нарыдали в моих ушах. Но сегодня «Очи» звучат так чисто, такой острой нотой! Пронзают, прожигают насквозь. Новорожденные эти очи. Живая вода омыла их. И поют они, и горят, и сверкают. Победные, пламенные, погибельные. Глубины темней. Одолели они меня, взяли в плен, бессильного, безоружного, связали по рукам и ногам, и теперь ликуют, радуются, торжествуют свой час. Прекрасные, беспощадные, неотвратимые эти очи.

Тротуар запружен лимузинами, и все лезут и лезут фары. Два глухонемых паренька пулей летят услужить ищущей щелку гостье. Наголо бриты, руки-вихри. Ураганные ребята. Дылдапроворней, подскочил к «кадиллаку» первый. Пятясь, манит лодочками-ладонями. Стоп! Ладони вверх. Весь из пружин. Из дверец выпархивают ему в объятья ночные бабочки. Ловит и ведет под локоток к порогу бара. Кавалер. Красотки плывут не в мехах-соболях, как было зимой, а в мотыльковых серебристых плащах нараспашку, выставляя напоказ длинные, блестящие ноги на каблуках-башнях. Шеи в жемчугах, пальцы в перстнях. Взяв заработанную зелененькую бумажку, глухонемой сгибается в низком артистическом поклоне и посылает воздушный поцелуй. Нюхает купюру, словно розу, глядит на свет под фонарем, гладит, аккуратно свернув пополам, прячет внутрь куртки, к сердцу. Ртуть, живчик, где ж ему устоять на одном месте хоть секунду. Мечется по тротуару, куря сигарету за сигаретой. Крутится волчком, танцует, приседает, отжимается, отряхает брючки, дергает коленями, трясет плечами, вертит туда-сюда головой-флюгером, подпрыгивает, пытаясь достать звезду с неба. Приставив ладонь-козырек к узкому лбу, высматривает во мраке новую щедрую цель. Утробно мыча и размахивая рукой, мчится к новоприбывшей машине. Эти парни процветают. Я в месяц не получаю столько, сколько они за ночь. Бар гремит. Банда гуляет.

Проснулась и биллиардная у меня под полом. Костяной стук черепов. Пляска смерти. Петр, фонарь. Нева с пеной у рта. Бежит по черной стене, оря в рацию: «Третий! Третий! Я — восьмой. Открывай ворота!» Трамвайная печка пышет жаром пустынь. Ташкент, Тимур, гора голов.

Светает, матросня, тельняшки. Опять их тигриная гимнастика в саду. Биллиардная храпит на зеленом поле. Кии переломаны, черепа разбиты. Толстая крыса-уборщица старательно размазывает грязь в вестибюле. За зиму замучила. Являлась в шесть, в такую рань, глаза выколи, гремела звонком, барабанила в дверь. Хлоркой щедро сыпала там и сям, метель, бред.

Сержант — мой сменщик утром. Рыжий, цигарка. Развалясь в кресле, подрыгивая толстым сапогом, похваляется подвигами. Он тут в вестибюле в прошлое дежурство поймал мышь. Связал лапы и подвергнул строгому следствию с пристрастием, с применением пыток. Сигаретой прижигал. Пищала, тварь, вырывалась. До сих пор паленая шерсть в ноздрях. Затем устроил суд, выступив поочередно в качестве прокурора, адвоката и судьи, един в трех лицах, и вынес приговор: высшая мера наказания — казнь через повешение. Найдя веревку, сделал петлю и повесил мышь над дверью. Рылеев, Пестель, Муравьев-Апостол. Уборщица — бряк в обморок.

На Галерной обгоняет трубач из бара. Оттрубив всю ночь, он летел дуть в другое место, пряча свою кормилицу под тощим плащом, эту чудесную Жар-птицу ночи. Плешивый, с истерзанными в кровь губами.

В раздевалке на столе спит в сапогах, всхрапывая, скрестив на груди багровые клешни, водитель Шилов. Всю ночь на колесах. Старшина батальона Яицкий, богатырь в мотоциклетном шлеме, с шоссе, с Сестрорецка. Уже в дверях, как всегда, обрушивает потоки грязной брани. Дочь — лесбиянка, сын — бандит. Обольет бензином и сожжет заживо. Прах над заливом развеет. Ни дна им, ни покрышки. Эти отцовские проклятия весь батальон слышал много раз, веселясь и потешаясь. Ввалилась орава, четвертый взвод. Буря. Бутылка водки, пустая, катится, бренча, под шкафчики. Опрокидывают, гогочущие, водителя Шилова вместе со столом на пол.

Невский, солнце-снайпер целится в висок. То в правый, то в левый. У Казанского на скамьях скелеты. Карфаген, Вавилон. Иштар. Сон во сне.

Они — кино. Вот разрешение директора. Таким-то (список) с такого-то по такое производить съемки фильма в помещениях. Печать, подпись. Горланы-кожанки тащат аппаратуру. Чулки, гайдуки, гардемарины. Арка Галерной глотает картечь. Отплевывается на Сенатскую площадь. Электрик Иван Петрович ставит в вестибюле под потолок гигантскую лестницу. Что-то бормочет. Железные зубы, как два ряда солдат в латах, далеко шагнули из рта. Лезет к люстре вкрутить ослепление. Солнце сцены.

Очи черные. Таскаю к себе в каморку на ночь самых красивых девиц из бара. Паук, лапы мохнатые. Вот и ее увлек. Согласна бросить своего режиссера за борт. Ограбим банк и убежим в Америку. Там друзья с распростертыми объятиями — медсестры и лифтеры. Устроят. Полицейским в Нью-Йорке. Новая жизнь. Ножик мой. Возвращает без единой зазубринки. Загадочный я человек. Загадочный и страшный. По глазам видно: зарежу и не моргну.

Чудится, мерещится. Курочкин. Почему я думаю и думаю об этом Курочкине? Чур, чур меня! Мертвец — мертвецам.

Два черных солнца протянули мне через ночной залив жгучие фосфорические жерла. Очи черные! Очи черные! Иду по вероломному, талому, весеннему льду. По этому апрельскому льду-жулику, льду-лгуну, льду-предателю. Иду в Кронштадт. Мне как можно скорее до Кронштадта. У меня там срочное дело. Срочное, неотложное. Бегу, задыхаясь, ручьи. Шинель, шапка, оружие в кобуре на боку. В чем был на посту. Поезд до Ораниенбаума, там — паром. Транспортные средства — ау. Третий ночи. Путь один — через залив. Анонимный телефонный звонок: жена моя не скучает. У нее гость ночной, дружок сердечный. Хахаль, хахаль у нее! Кричит: хахаль! Пусть поспешу, если хочу застать эту парочку в горячей постели. Голос грубый, хриплый, пропитой, сожженный алкоголем. Благодетельница, по доброте душевной. Черная лента, измена, змею у сердца. Обоих, потом — себя… Кронштадт уж брезжит. Ближе, ближе. Вот он! Руку протянуть. Форты, огоньки. Треск. Льдина лопнула. Под ногой, там, куда я едва не ступил, мрачная бездна. Оторвало. Уносит в море. Два черных солнца гаснут над Кронштадтом. Конус пограничного прожектора. Шарит по заливу, схватил льдину, бьет в лицо. Ослепленный. Шум вертолета…

Сирена. Забор из острых кольев. Очи черные.

ОДНА ЗИМА

Гора не гора, чёрт поймёт. Метель её почти съела, рожки да ножки. Молния по склону — слаломист. В такую погоду… Гул подъёмника, ровная нота туго натянутой струны.

Меряй не меряй — семьдесят два шага. От одного конца платформы до другого. Число хорошее. Кто ж спорит. Чудесное число, Что мне с этим числом делать? Мальчик отморозил пальчик, а мать грозит ему в окно. Выбрали мы с ней денёк.

У неё крепления жёсткие. Окаянная метель. Где полого, там и спустимся, а то — недолго и шею сломать. Сосна у подножия в конце спуска. И что не спилят.

Падает да падает. Вся в снегу. Я не я. А там, высоко — железная будочка, а в ней мотор подъёмника трудится… Пусть, пусть думает, что хочет, что заблагорассудится. То в жар, то в холод, то нараспашку, то застегнут на все пуговицы. Серебряные змеи через сугробы поползли.

Я люблю пить из толстого стакана, с гранями, а там буран, машина, хлопья совсем ошалели, хмель зашумел у них в головушке, рой за роем, и чего там только нет, на дне этого метельного стакана. Урала я не видал, никогда, даже одним глазком, даже в щёлочку мутного щемящего сна. Это моя печаль, просто беда. Ух, как тут жарко натоплено! Снежинка спускается, а её крутит-вертит, заносит, ей не удержаться, она уже далеко. Ох, далеко…

Мы встречаемся. Теперь Эрмитаж. Да, и Эрмитаж дождался своей очереди. Даже забрались в Гатчину. Зимой в Гатчину. Павловский дворец закрыт. Ремонт. Намёрзлись. Эрмитаж — дело другое. Да. Зелёный костюм; нет, нигде он у неё не измят, чуточку, в незаметном месте, так, морщинка, не бросается, пустяки.

Я смотрю: Нева, шпиль, золото зябнет. Мы с ней заперты в медной башне. Живот — увядший ландыш. Денежки счет любят. Курочка-ряба, дождь обложной. Дождь-Зевс. Кесарево сечение. Ай-яй-яй. Нарезался. Мытарь Матфей. Урия…

Утром болит голова. Во рту сухо. Мне надо, как воробью. Пузырьки возносятся и лопаются. В моём мозгу лопаются эти беспокойные пузырьки. Они полны голосов и шума. От двери дует, входят и выходят. Мы сидим за неудачным столиком. А ещё тут дым многоярусным коромыслом. Хотя на стене и грозит восклицательный знак: курить запрещено! И раздражают плеши выпивох в коротких распахнутых пальто. Она так и говорит, со злостью: «до чего же они меня раздражают!» Здесь их приют. Они приходят сюда погреться.

Ещё мы столкнулись кое с кем на Гривцова. Знакомый, не знакомый, прошлое. Да минёт меня чаша сия.

Ни с творогом, ни с грибами. Это не блинная, это — кафе. Месяц назад была блинная, лубки, а теперь по перекрашенным стенам бегут на раздутых парусах фрегаты, придумает же! Так нельзя, знаете. Я не Саша, меня зовут совсем не так. Русский музей, Лунная, Куинджи. Мы еще там окажемся. Её подноготная меня не касается, пусть прибережёт. В конце-то концов… Неважнецкий, гуща.

Хожу из угла в угол. Эти скулы я взял у угро-финна. У серпа из-под Пскова. А смуглую кожу подарила прабабка из табора. У нее тоже — шумеры. Икры балерины. Я судить не берусь. Какой я судья в таких делах. Зато о литературе я готов день и ночь, соловей, и она слушает, острова, Малая Невка, мёрзлый песок, щербатый лев с мячом. Серьёзная, безбровая, ловит каждое мое слово. Тревожная. Нежный, как раковина, рот. Мог бы и не найти в этакой толчее. Запросто. Да. Везенье. Номерок в косметический кабинет на Конногвардейском бульваре на два часа дня. Ничего. Пока поболтаюсь. Шоколад «Тройка». Они шьют верхнюю одежду, окна цехов выходят на Гороховую.

А в «Баррикаде» «Гибель Титаника». Работёнка у неё. Убегай посреди бела дня — начальник звука не проронит. Кинотеатры, сквозняки, чихи, кашель. Пижонить без шарфа. Не горло, а горе луковое. Хорошо хоть телефон — хрипи себе в трубочку.

Не мытьём, так катаньем вхолостую. Сразу не разберёшься и в себе-то, не то что в чужих потёмках. В публичке кудряшками мотают: чего-чего, а такого у них нема. Ну и ладно, не очень-то и мечтал штаны просиживать. Чума, Камю. День чудесный. Спятил я… Погашено. Никому ничего я тут не должен.

Сад, снег, решётка, Екатерина, тепло укутанные шахматисты сгрудились у скамьи, у них тут клуб. Квадрига Аполлона мчится вскачь в мутном зимнем небе. Нет ли билетика? Жизель. Чему я, собственно, радуюсь? Улыбаюсь блаженно, как дурачок, которому дали грошик. Сияю. Масляный блин. Это не я говорю, это мне говорят другие. Яблочко наливное. Апельсины у Елиесеева. Невский, он такой… Поворачивай оглобли. Разоренье, ей-богу.

Витебский, иголка. Троллейбус, стальной лось, громко уронил рога. Грузчик-гигант, бляха, козырёк, рожает же земля. Зачем я здесь? Не вспомню. Со мной бывает. Со мной ещё и не то бывает. Не на верзилу же этого любоваться? Чудесный зеленоватый просвет между двумя коробками на Загородном. Меня привело сюда наитие: застать это чудо, оно длится только одну минутку.

Наверное так. Что же ещё. А вчера — Верещагин. «Апофеоз войны». Пирамида черепов. Шторы-штрипки. За шторами — сучья. Вот он, твой Михайловский.

Заморозить решил? Рабочие жгут доски в железной печке на снегу. Пламя пляшет, рыжее, жаркое, Шива, это её волосы. У неё есть тётка, у тётки дача за Вырицей, зимой дача пустует.

Не уезжай ты, мой голубчик. Застрянет в яме и твердит, твердит: не уезжай, не уезжай… Долго мы будем гулять но кругам этой заезженной пластинки? Ною в ковчеге помогала она коротать бурные ночки. Вот что я скажу. Седобородому старику Ною была бы крышка. А с музыкой — плевать на потоп. Тут мыши. Две, по меньшей мере.

Каждой твари но паре. Дрова — жар-птицы. Пых — и нет полешки. Не натопишься. Эта дверь на веранду. Дует. А вот мы её сеном, охапками. Барахла у тётки. Смородинное! А ты говоришь — глушь.

В трубе выл волк. Не страшно выл он, так себе. А электричка, выскочив из елового леса, в панике, клыки за ней гонятся, лопотала колёсами под самой стеной, и вагоны, пустые, жёлтые, бежали по горячему зрачку.

Не знаю… Пальцы манят. Мёртвая голова на блюде. Вот и толкуй… Тьма, хоть выколи. Господи, что ни волосок — Египет. Сам я себе — и палач и казнь. Вино и хлеб. Это что же: мы с тобой вчера всё подчистили? Обжоры… Полнолуние, морозный ореол, самовлюблённая, сама собой не надышится, над елью, прожектор… йод ледяной, коньки… Что я маюсь? Опять, опять это. Разве мне сейчас не хорошо? Нет, не буду я пока ничего говорить ей. Перст в пустыне. Составь вот так — шалашиком, видишь: какая смешная тень на стене. Глаз это — море, круглое, тёмное, и на море — острова, архипелаги.

И в это море впадают реки, большие и малые, и совсем мелкие речушки. Морю без рек — никак. Азбука. И эта впадает, а зовут — Оредеж. Зубами скрежеща, давали ей название. Колючая, мрачная, моргает камышами. Здесь снег как и не шёл. Черное стекло. Ночное окно, завешённое водорослями. Лежим животом, ухо приложили: что там поделывают рыбы? А ничего особенного. Спят не спят. Бормотание жабер, вздохи, бульканье, писк и даже как будто поют, унылый такой хор. Трах! Река-то постреливает. Трещина — от берега до берега.

Тишина тут. Нервы лечить. Целебные губы — заснеженный берег, тянутся, нежные, утешительные, целуют в сердце, и оно вздрагивает, лёгкая боль, хвойный укол. Спокойно, спокойно, дружок. Всё хорошо. Ты в каком веке живёшь? Скажем так: тишина тут психотерапевтическая. Сплошь застроено, шагу не ступишь, чтоб не споткнуться о санаторий. О чём речь. Это всё не по мне. Подальше б от шума, от языков и глаз. Жил бы один в лесу и молчал. С соснами, елями. Сто лет. Одичал бы, зарос, леший. Голосовые связки — до свиданья. Атрофируются. Только я жалеть об этом важном органе ничуть не буду. Так-то.

Бубенчик, а не собака. Звону-то, звону! За кем она там гонялась, сумасшедшая четвероногая, за каким красным зверем? До сих пор у меня этот звон в ушах, снежный ком, катится, катится, так и привёз его в город.

Просвистел сумочку. Сосу лапу. Неужели это То? А я думал: уже крест. Дантес, Чёрная речка, мочёная морошка.

Какой ты умный. А что мы будем в рот класть, светик? Как это — что? Купим килограмм колбасы, сыру копчёного, он как поросёнок, с хвостиком, в шуршащей обёртке. Мёду купим — бочку. А ещё селёдочки бы развесной, чтоб сок тёк. Тут на углу. А то — в «Океане». Хочешь селёдочки?

Тоска. Шатаюсь. Юсуповский сад. Сам я в щетине чугунных решёток. Со всего города. Детский визг, горки. День сизый, бобёр, с изморозью. Её Римского-Корсакова. Никольский. Поставить свечку. Бабушка. Мы туда обязательно. Она мне в душу смотрит. Понимаешь? С укором. Это её слова, не мои, повторяю её слова — вот какая у меня теперь забава. Может, и пронесёт, а? Не все же — чёрные полосы. Перо чешется, поди ж ты — гусиным пером… Что я кружу тут? Вон какие рожи с канала плывут. Так и говорит: тошно от рож. На работе, на улице, в метро, пойдем в музей, там портреты. И мы опять идём в музей. Шагал, «Моя жизнь». Этот не довезёт, куда ты меня тащишь. Седое стекло, искрит, поворачивая, от кольца ещё ого-го пёхом. Первая подворотня, капремонт, обойди, там и обитаем, кавардак, склянки, банки, чёрт в ступе. Жди. Переселят, когда жареный петух клюнет… Читательский билет истекает. Ай-яй-яй. В январе.

От метро «Чернышевская» — шаг. По его словам. Нет, на великана он не тянет, рост средний, и вообще… Полусерб, полу чех. Оноре де Бальзак. Бывал когда-то, да смазалось. Вот и ищи его Войнова, 10. В морозном тумане. Э, батенька, сыт баснями. Будь я у него час назад, и то — труба. Где шёл, какой улицей, мимо каких домов, магазинов — убей. Сплошное белое пятно, а в нём вроде бы и бетонные столбики, вроде бы и ворота, всегда нараспашку, унылый двор, неказистая дверь. Я ориентируюсь. Уникальная способность. В двух соснах. Так, поболтать о материях. Дворником, шевелюра, пиджак, брюки, бахрома пол метёт. Шкаф ломится, рукописи, квасится в собственном соку.

Сварганит чаек. Николай, Николай, сиди дома, не гуляй. Нева — саван, свинец. Ладненько.

Зоратустрим, голубоглазая бестия? Буквы едва брезжут, не рассветёт никак, под копирку, пятый или шестой лист. Бессонница горбится над столом, завесясь махоркой.

Мужской монастырь нас с тобой зовёт, чижик. Лавру видно, сквозь грусть, сквозь черную пыль и бензин.

Приберег ко второму пришествию. Вилкой в зубах ковырять негоже. Нет-нет да и схватится с гримасой за щеку. А к стоматологу — арканом. В обществе себе подобных, я не в счёт, хранит рот в гробовом молчании. У него сестра Аня, мать. Я похудел, волнения, пятое-десятое. Он — утёс посреди бушующих волн, само спокойствие, брюшко с четвёртой дыркой в ремешке спорит.

Старая история, старая. Трафальгар, тра-та-та. Ядра ржавеют, мортира. Оба цели, зоркость орла, хоть на мачту. У глазного нижнюю строчку… Суворовский. Ничего не пойму. Я на Невский ехал. Что там за беломраморное видение? Смольный? Он самый. Каким колесом меня занесло? Вскочил наверное в номер, а какую-нибудь цифру и проглотил вгорячах. Шуба, шапки. Просветлело. Не зря, значит… Как баба. Что-то я в эту зиму не то, чтобы ослаб… Дерни посильней и — вдребезги.

Сырой снегопад на Мойке. Купол Казанского. Нет уж, черепаха, раз пошли, так будь добр, переставляй лапы. И повалило, повалило — лавиной, нос, ресницы, дома, мост, «Висла». Синий плащ, капюшон, бледная, безбожная, махнула рукой. Стряхнул сугроб с шапки и побежал вниз по ступеням.

В мире-то тесно, а в городе — и не заикайся. Ресторан «Адмиралтейский». На какой я теперь посудинке? Датеперья, знаешь — суша, моряк в седле. Пироги. Как же его фамилия? Симанюк? Татарцев? Якоря. Коктейль «Белый медведь». Шампанское с коньяком — еще курсантские его замашки. Галстучек. Глазго. Встречал ли я кого из ребят? Магомет с Магометом. На круги своя.

Рафаэль, темно. Лиза, тройка, семёрка, туз. Так мы никогда не выберемся. Выход там… Галерея героев. Из собрания. Но зачем же попирать мёртвый картофель? Голова Олоферна. Квадратный морозный рот, Нева, Биржа. Ангел с черным лицом, весь я не умру, лес статуй. С этакой каруселью в голове… А что?.. Нарвские ворота. Карфаген, Троя.

Не зря змея снилась. Трамвайному парку требуются кондукторы. Спасательный круг. Что у него там? Пустые бутылки? Кошелёк с деньгами на тротуаре не попадается. Ты да я да мы с тобой. Компанийка. У неё не всё клеится. Утешительного — с гулькин нос. Голос грустный. Чего я от неё хочу? Ничего я не хочу от неё. Гуляем. Канал в снегу. Казанский тускло-сливовый, и небо это… Каркай, каркай. Оно и к лучшему. Лицо у меня… Мёрзлый лимон. Татищев, с ятями. Такой опущенный, можно подумать — навек. Денька три. Стрелой, туда и обратно, привезёт шорох подошв с Красной площади.

Без чая — хоть плачь. Её поезд ночной. Опять напутаю. Прибытия, отбытия. Лук, чеснок. Часы ткут паутину наших встреч. Часы-паук, чуткие лапы. Чтение, считать в уме до тысячи. Бессонницу этим не поборешь, попробую вечерний бег. Поздно креститься. Гром грянет, подкатывается, бормочет уже. Знаю я… Ясно. Симптомы, испугом не обойдётся. Тот, на Гривцова — санитар… Влип. Чёрная муха. Кожура мандарина, пожар, ку-ка-реку. Вагон шестой.

Господи, укрепи. Гомеопатическая. Аничков. Ржанье. Кони, кони, ах вы, кони. Не юноша, а туда же. Глаза ввалились, прикусил язык — до Восстания. Глупо, а вот… Не гонит, и то… Блаженный, юродивый… Прямой нос — находка. В чухонском городе. Она взяла свой с камеи Гонзаго. Мой валенок рядом с Афиной-Палладой, и весь город нас видит, взирает на эту парочку. А я и рад. Да чему ты радуешься, жужелица?

Толпа, косоротая. — Чей ребёнок? — кокарда продирается. С ума они все сошли!.. Бим-бом, кошкин дом. Своих дел… Литовский. Новая почти, с погонами капитана второго ранга. Даром. Зачем мне шинель? Кураги, чернослива, изюма, варенья из айвы, хурмы, халвы. Обыкновенной картошечки волосовской. Лицо в оправе. Своей рукой. Тамбур, стачка. Трясёмся. Да вспыхивай ты, сырая сера! Это мы куда? Из города поскорей или — покорно, смиренно, поджав хвост, обратно — в камни?..

Заведём попугая. Зелёного попугайчика и научим: дайте на пропитание бедному попке. Попка подохнет. Гости размякнут, насуют денег в прутья. Гору денег. Вот и прокормимся. Пропопугайничаем до марта, а там — солнце греет и глядеть веселей. Сумерки, идеи у нас, сама не знает — что надо. А я знаю?.. Стекло, тонкое. Стекло это — я.

Сто рублей. Варшавский. Чугунная рука далеко видна. Трамваи ходят, как ни странно. И по Обводному, и везде. Год не ходили, а то и два. Вообще-то не ожидал. В ушах у меня ещё полевой ветер свистит. От лыж. Не смеши… Спортивный значок. Спартак. Спартанец, привычка — вторая натура.

С одних колёс пересел на другие. Четырнадцатый, черепаха, тащится. Если бы домой, а то… Чучело, пугало, врёшь ты всё… Щорса?

Сиротливая сигаретка в мрачной продувной парадной. Дым, туман… Жильцы дома, экзотические аквариумные рыбки, тычутся тупыми носами в борта моего пальто, взирают робко, шевеля жабрами, молят: скорей, скорей! А то умрем… Простите, рыбки, не за того принимаете. Ваш хозяин не я. Ошибочка. Не я, кто-то другой обязан приносить вам корм.

Левако — два звонка. Медная дощечка. Глухо. Не подходят. Дома нет. Что ж такого. Нет дома. Придёт.

Лай на лестнице. Резкий, как в туннеле. Мопс, злоба. Мопсик, не лай. Пожалуйста. Очень тебя прощу. У меня в ушах скрипка, а не барабан. Сяду тут на ступень, возьму смычок — собственный позвоночник. Струны — нервы. Что вам сыграть? Шуберта?

Нацарапал отчаянные вопли, сунул в дверную щель. Левако всегда выручал. Скорая помощь, латинский словарь, глаз-стеклорез. Где шатается…

Кошевого. Облачко над ртом. Испаряйся. У меня много. Всякое дыхание хвалит… Руслан и Людмила. Коробища. Вот бы… Да на какие шиши. Хорош. Из пальца высосать? Как я покажусь с голыми руками на Новый год? Еду, еду, не свищу, а наеду — не спущу.

Московские дни её надломили. Бодрую её ось. Что-то с ней такое… шоколадный дед мороз. С ликёром. Дорожный шампунь. Мылась в ванне, а вокруг дохлые рыбы кверху брюхом плавают. К чему бы это? Паникёр, один в поле воин. Афиши, афиши. Музыку любим. От музыки без ума. Э, да у тебя плешь светится, волшебный стрелок! Полянка, лес дремуч, за стволами… Земную жизнь — до половины… Достал вот. Да оттуда. У кассира из зубов вырвал.

Хрустальная, синенькие, зелёненькие. Скрип, серьги, гриф, подбородок. Не партер, а страна озёр. Так на то они и лопари, чтобы лопотать. Мы из Суоми — раз моргнуть на автобусах. Не мни. Сам Темирканов. Палочка не машется, ещё не проснулась. Даже к финским скалам бурным обращаюсь с каламбуром. Слушал не слушал. Медведь во фраке, Собакевич, манжеты-флажолеты, опрокинет пюпитр. Ёрш в горле, прокашляться бы. Шипят. До еле…

Никакая не луна. Сочиняй. Подышим до Техноложки. Так судьба стучит в дверь.

У неё отец эстонец, хутор, ни слуху, ни духу. А мой? Спит под крестом на горе. Крепко спит он. А над ним метель, метель. Он в той метели. Его высокий, в залысинах лоб, у него тост. Вот я к нему и поднимаюсь. Каждую зиму поднимаюсь. Один.

Февральский стакан в руке моего отца не расплеснётся; чтобы жизнь беда полная; толстые, румяные губы, пилотка…

Зря. Сам я на грани. Тоже такой. Родился бескожий. Растили ложкой рыбьего жира.

Боюсь провалов, память — ужас… Поэт, муза, на холмах Грузии, я помню чудное мгновенье, я вас любил, мчатся тучи. Медный всадник, тиха украинская ночь, площадь Искусств, плоды любимых дум, не дай мне бог сойти с ума, есть в мире сердце, где живу я, он слаще всех жар сердца утолит… Забуду. Вылетит из головы. Как воробышек. Порхнёт, и нет ничего.

Этот мамонт ещё не вымер. Розовые твои очки, а в них торгаши, рынок, семечки лузгают. Пирожки на Сенной. Не совет. Какой я советчик. Предупреждение. Одна и та же чепуха. Студенты, солдаты. Безрассудная, угорелая. В этой толпе пустых глаз. Дыр с зевотой.

Ватные штаны в Апраксином. Орешки, отборные, идут в ногу с похоронным маршем. Весёлые ребята. Потёмкин. Волга-Волга. То ли волхв, то ли волк. Чело. Притча во языцех. Блатное местечко не валяется. Знает одного человека, так он теперь миллионер.

Махровый халат, мокрые, окрашенные хной… Шитье, что-нибудь. Шалтай-болтай. Сегодня — мед, завтра — яд. Принимай за чистую монету. Запальчиво, с вызовом, подбородок, мрачная, торжественная. Ай, как мы грозны! Мечем молнии. А в чём я виноват? Что не халдей? Гороскопы не по моей части, знаете. Что у неё на роду — топором не вырубишь. Изменить не в моих силах. Долю, дольку. Не в компетенции. Распределением не заведую. Тем дворцы, этим — шалаши. Кто ж спорит. Шушера. Соломки подстелить…

Деньги с неба не польются. Где такой благодетель? Жить за кем-нибудь, как за каменной стеной. Об этом мечтает одна её знакомая.

Как там Оредеж? Лес чешет еловый затылок, нос-шишка. Начальник расщедрился, даёт десять дней, целых десять, все пальцы. Это ж вечность! Понимаю? Она, я, и печка. Потрескивают дровишки. Возьмём вкусненького. Воз с прицепом. В три. На вокзале.

Промёрзла наша дачка. Дым в дом валит клубами, а в трубу не хочет, подлец, упирается, воюй с ним, А вот мы тебя, дым, выпроводим метлой. Уходи сам, подобру-поздорову. Тяга — дрянь, но обещает исправиться. Что ты на это скажешь? Смеётся, поёт, белая шаль, Оренбург, топочет валенками. Чудная. Запомним эту ночку. Рюмка водки греет ноздри.

Нашёл кучу пластинок. Отрада тёткиной молодости. Романсы, романсы. Сличенко.

Разобранная постель разглядывает себя в зеркальном запотелом омуте. Комод-бегемот, стеклянный живот. Лежим посреди посуды — тарелок и чашек, призрачные, отражённые, на другой планете. Стон гитар. Эти мелодии нам прислал Уругвай. Ах, Уругвай, угар, ягуар, отрава. Железный многоколесный ком. Грохот за рамой. Да это поезд. Пустые вагоны бегут в город. Десять, ровно. Их всегда десять. Тихо-то! Прорубь. Мягкие теплые губы. Звёзд… Опять… Шпалы грохочут, трясутся. На моей щеке эти шпалы трясутся, и вся дорога.

До мельчайшей чёрточки, до последнего вздоха. Запомним, запомним эту ночку.

На эти островки взбираются по лестнице. У неё под веками, за тростником ресниц. Шаткая, всхлипывает, перила слёз. Год за годом…

Город чихает. Носовые платки вспархивает то тут, то там. Береженого бережёт… К врачам обращаться… В ножных кандалах. Эпидемия. Ерунда в решете. Нужен неуловимый Левако. Позарез. То средство. Оно бы помогло. Ясно. Помогло бы. Радиотехника, баян. Перстни. Везёт в любви.

Зыбко. То да сё. Шарик крутится. Ещё оборот. А какой он — собака? Порыкивает, показывает клыки. Шалишь. Не робкие. Река забвения. Лета.

Строим башню, заоблачную — лебединая шея утонула в небе. Нашей башне будут завидовать ангелы. Царь вавилонский, Навуходоносор, пришёл посмотреть работы. Недоволен, разгневался, ногой топает. Нашли место. Почва — ползучий песок. А кругом — болото. О чём мы, глупые головы, с тобой думали? Горе-строители…

Как верёвочка ни вейся… Загремим под горку. На что я надеялся… Год прошел — и ничего, вот и решил… Не сплю третью ночь. Висит это надо мной. Оборвётся с часу на час. Страус, спрятаться. Толку от таблеток. И вообще — толку…

Не видимся. Не подхожу к трубке, не открываю дверь. Ночь. Стучат в стену. Тихонько так постукивают молоточком. Забивают. Гвоздик забивают. Да, гвоздик, должно быть. Что ж такого. Забьют, повесят картинку в спальне. Лес, медведей, Шишкина. Баркас, бурлаки. Иван Грозный убивает сына. Я не возражаю, с чего бы мне возражать. Сижу в кресле и смотрю, не отрываясь, на эту стену. Смотрю, смотрю. А в неё всё стучат, стучат, громче, громче…

Вошёл в дом. Лётчик на столе, ногами к порогу. Долетался. Не в небесах. Если бы… На грешной земле. Во сне. Спящего, в висок. Тайга, уголовник. За что? Было бы за что… За характер.

Отец и младший брат собираются в Сибирь. Чистят и смазывают части припрятанного на чёрный день ТТ. Севрюгины. Знаю…

Турникет на дворе, осиротелый, хмурый, без рук, без солнца.

Подбрось шаечку! Не жалей! Чтоб вышибло! Не в рай, так в ад.

Баллон кислоты. «Данаи» нет.

Я в яме. На гнойном дне. В бинтах. Бедный Лазарь. Живой труп. Иод, йод. Размотайте! Ради всего святого!.. Дорога, пилигримы. Куда путь держите посохи? — А в Софию, болезный. На яблочко.

Один шаг. Так просто. Шаг с подоконника. Мутно. Туман. Двор расплывчат. Четыре этажа. Достаточно ли? Отделываются переломами. Как кошка. Срастётся… Жарко. Мороз. Рога огня из крыши. Алые, яркие. Это на Гороховой. Вой пожарных машин. — Простудишься — голос за спиной. Спокойный такой, погасший голос.

Окно в сапогах. Что надо? покой ему нужен, полный покой. Больше ничего. Так что — не тревожить. Всё. Последнее слово. Месяц такой нежный, пушистый, как цыплёнок, этот месяц. Эй, ясный, будь добр, протяни руку — помоги мне выбраться из этой ямы. Друг-месяц… Что ж ты… Протяни луч… Ходят и ходят, катают в коридоре тележки. Уснешь…

Принесла гранат. У, фрукт! Где она такой раздобыла? Гранат-гигант. Поправляйся! — говорит она весело и звонко. Звонко и весело она говорит. И глаза у неё добрые. Ласковые и добрые. Тёткины ключи ещё у неё. Дача скучает. Выше нос, барбос!

РИГА В ШЛЯПЕ

Я пожимаю плечами и смотрю на залив. Солнце — раскалённая точка, поставленная над «i».

На набережной ругаются. Спорят из-за рыбы. Чайки, их речь. Красят суриком скамейки, буи в море. Прихлынув, липнут к ресницам, и судно отстраняется. Матрос курит, стряхивая пепел на восход. Лихой блин набекрень. Лодка уходит, поклёвывая разбросанную в воде апельсиновую кожуру. Всегда свежее, рижское.

Я гляжу: то загорится искорками янтаря, то померкнет. Пиво в высокой, как башня, кружке.

— Тру-ту-ту, — поёт тряпичный картуз, — тру-ту-ту, крошка моя, — туфли-лодочки постукивают. Берёт из рюкзака трубу и играет. Из-за столика встаёт пара: толстый и тонкая. Они танцуют. Подходят с благодарениями. Ирма и Лиго. Она — гид по Риге, возит туристов в экскурсионном автобусе, вещает в мегафон. История старых камней. Чёрненькая, зябкая, кутается в плаще. Он — шофёр автобуса, преданный друг. Огромный, толстый, могучий.

Окликаю. Они узнают. Смущены, извиняются. Теперь они не упустят меня из вида. Устроют, обогреют и найдут угол. Они милы, говорят с мягким, приятным акцентом. Пишут адрес и телефон. Улица Вальдемара. Смущаясь ещё более, предлагают деньги. Нет, деньги у меня есть. Благодарю. Прощаемся до вечера, и я иду один бродить по городу.

Спина упирается во что-то твёрдое. Спина-волна. — Покачайтесь! — кричу я чайкам. Нет, не кричу — переливаюсь. Иглоукалыванье под кожей. Набережная Комьяунатнес бодрит, как нарзан. Гладковолосая, ляпис-лазурь под веками. — Загримировалась! — Я грустен. В руках громадный грейпфрут.

Сдираю кожуру остро отточенным, как резак, ногтем на большом пальце. Отращивал всё лето. Нектар течёт по подбородку, горьковатый. Тросы трутся. Утренний блеск пляшет у стального носа с продетой в ноздрю якорной цепью. Моют палубу и поют. Они прогуляются до Гамбурга. Ни-ни! За кого я их принимаю. Они — не плавучее благотворительное общество. Всё, что они могут мне предложить исключительно по доброте душевной — место юнги, уборщика гальюнов.

До-ре-ми. Без четверти девять. Кофейная чашка фыркает с губ. Автогудки. Кровяные шарики красят фасад. Половина грузовика. Распиленный пополам рояль. Мотоциклист-яйцо тухло улыбается, оседлав колёса. На заднем сиденьи корзинка.

Деньги снились. Сто миллионов. Я растерян по тротуарам и витринам. Выворачиваю карман — в нём дыра, хоть суй кулак. Я свищу.

Тут есть всё. Даже эпос. У прилавка с окороками я опять насвистываю. Я вижу луч, а читаю: Лачплесис. Латы героя — сальная гиря. Товары, лопоча, липнут к локтям. Туфли в пыли, солнце на шпиле. Центральный колхозный рынок. Нет, просто — рынок.

Тут и театры — драма и комедия. Бродят, зубрят роли. Кукареку высоко на иголке портного Петра. Плитки блестят. Пошив пиджаков и брюк. — Войдём? — Один глаз — аквамарин, другой — черепица.

На площади Ратуши автобукет. Ключ от квартиры, пудель и полдень. Ярко-красный пикап. Говорят «майзе» и не слышат моих вежливых вопросов. Я верчу головой-флюгером — откуда обед дует? — В Диету! — Иду, притихнув, нюхая молочный суп. Переулок, брови-булки. Лабрит, ре-диез.

Передвигают фортепьяно. Медведь наступает на уши. — Это недопустимо! — Я кашляю простоквашей. Сижу на скамейке в Межапарке. — Так ты говоришь — кокле? — ковыряю в зубах скрепкой. — Кокнут, как сервский сервиз.

Сижу на скамейке и думаю об Ирме. Она не латышка, она — ярко выраженная еврейка. Нос, шевелюра. Жар под кожей, рассыпанный чёрный жемчуг. Щиколотки, икры, голень. Освежите меня райским яблочком.

Я болтаю, тень — молчит. На Балтике благоприятно. Тёплый циклон, за пазухой бабье лето. Латвия — бабочка. Рига — галва. (Читай — голова). Часики-браслет спешат мимо меня. Я не успеваю спросить время.

Удивительно — продрогшие руки шарят спички. Спроси в погребке горячего грогу — говорят в спину и дышат жаром. Это здесь. Фасад с разбросанными горящими тузами. Дверь — клёпка. В нише кто-то стоит, пряча нос широкополой бутафорской шляпой.

— Юмиса не видел? — Нет, а что? — Я пытаюсь вспомнить: кто такой Юмис. Из Лудзы. Луковица о двух сросшихся головах, режиссер любительского театра.

Три ступеньки вниз. Тушь, гуашь. Феерия, торс в трико, петух чистит о фартук плакатные перья. Дверь открывать святым духом. Театр Кукареку. Пюпитр с нотами. Гипсовый Эсхил с отбитым носом. Стакан на краю стола. На тарелке стручок красного перца. Трапеция, конус. Лицо крестьянина в разрезе. Спелая грудь грушевидной формы. Такую же, с прилипшими песчинками, я видел недавно на пустынном взморье на Даугавгривас. Не торгуется. — Тридцать рублис. — Она курноса, как трамплин для водных лыж. Уводит за ширму. — Эльза! — Тащат тележку. Костюмы не готовы. Сошьют из лоскутков. Недаром он из Лудзы. Им осталось десять дней.

Я вижу: рубашка в шашку, борозды вдоль щёк. Нешуточный новатор. Работает, как одержимый манией величия. Тучная пашня. Фольклор курит трубочку. Пол блестит, грузчик ест чернослив. Роли бродят.

Он не прогоняет. Пусть остаюсь, если нравится. Мешать репетиции я не буду, хоть бы и улёгся посередине сцены. Он прикажет актёрам перешагивать.

Они меня подкормят. Угощают варёной брюквой и тушёной свининой. Подливают томатного сока. Интересно — откуда я взялся. Что касается их — они тут родились, тут и выросли. Это — Нора. Она — лёгкая на ногу, пшеничнобровая. Кто первый Нору полюбит — того первым она и проведёт за нос на другой край города в Плявниеки в новую квартиру. Пусть зря не зарюсь. У неё есть Рудольф. Гладит катком шоссе. Заработок откладывает за обе трудолюбивые щёки. Не увернётся, качаясь у себя в кабинке на мягком кожаном сиденьи. У Рудольфа остались считанные холостые денёчки.

За окном ходит солнцедева. Она из пьесы, которую пишет Юмис. Сам пишет, сам и ставит. Никогда я не видел такого крупного винограда. Лепной, пыльный, фриз, карниз. Голуби на подоконнике дерутся из-за хлебных крох. Розовый дом, кивнув высокой кудрявой крышей, вспрыгнул на педали и катится за сыром.

Они тут съели пуд соли. Предлагают и мне. Галстучки-морковки. Курят сигарету за сигаретой. Пачка худеет у них на глазах. Голубых и ясных. Они знают всех экскурсоводов. Шофёров — тоже. Как свой перст. Я должен их извинить, им пора на сцену.

Я иду. Нет, смотрю. Улочка выложена брусками мыла. У входа в бар стоит труба и играет. Мостовая горит, речь — брызги кипятка. Стою посреди тротуара и решаю: войти или пройти мимо.

Они не гудят, они — зудят. Каша зеркал и кружек. Въезжают скулы машин и садятся за столики. Шины, кляксы. Бронзовые, из оркестра. Тарелки и клавиши. В рот лезет дыня. Народный орнамент, поют три голоса. Нет, нет, да и мелькнёт бескозырка.

Я строю зыбкие предположения. Строю на песке. На свойствах текучести и непостоянства. Ненадёжное, жёлтое, напрокат. Я подозреваю: они знают больше, чем я думаю. Они уже играют роли, реплики сырые, непрожёванные. Сжигают шашлык. У меня здоровый цвет лица — лиловый. Как у устрицы. Я произошёл от рыб. Неопровержимые доказательства: жабры. Я готов тут съесть все бобы с подливой и слушать их песни до горохового рассвета. Лиго, Лиго — поют они. Ведут хоровод и оплетают лентами. Возлагают венки на головы, как статуям павших солдат. Пустой рукав приколот к плечу. Он что-то оставил: гриф и лопнувшую струну.

Бармен цедит из крана. Пойду на Певческое поле — еще и не то услышу. Говорит он, вытирая о бока мокрые пальцы. Он знает Юмиса, как свою стойку. Кто ж его не знает.

Оптика, обувь, молодожёны. Резкие тени, звуки, краски. Лабдиен — гудит день. Лбы-банки, шаги-деньги. Шнурки. У меня плодородный взгляд: смотрю — плодятся. Пельмени, омлет. Аллегро, парик с буклями. Далеко вывернутое консерваторское ухо. Моцарт. Пара лоснистокожих перчаток — отражать солнечные удары. Учат языку сквозь зубы. Здесь жил Г. Новая выставка «Горизонты».

Крыши-клюквы. Перекрёсток в руке дирижёра-регулировщика. Оттопыренный палец показывает на Маза Пиле.

Ау! Ау! Аусеклис! Я пытаюсь разгадать слово — оно встаёт над крутой треугольной крышей. Пиво в бархатных чёрных штанах идёт по улице, мурлыкая на губной гармонике. — С хуторов. — Губа у пахаря отвисла, на неё садятся, гикая, галки. Площадь в пальто.

Ирма танцует с Юмисом. На Юмисе шляпа с высокой тульей, репсовая лента. Лиго мягко ходит вокруг в сапогах с отворотами, охотник. К потолку подвешивают жареных уток и кольца пахучих колбас. Перебрасываются раками. Ищут Юмиса, лезут под лавки. Он исчез. Юмис спит в поле под чёрным камнем. Взяв ножи, идут будить. Отрежут голову, а вторая — горькая луковица, умчится на мотоцикле в старую Ригу, спрячется на чердаке под ржавым корытом. Поднимутся, будут звать: Юмис, Юмис! Откликнись! Взгляни на свою невесту! Она — как утренняя звёздочка! Захочется Юмису одним глазком поглядеть, приоткроет край корыта. Тут и обнаружат…

— Богатый урожай лжи, — пахари, уходя прочь, широко распахивают сырое пальто. — Сауле высушит, — говорят они.

Ар ко? Ар ко? — они накаркают. Вьются над ресницами, вопрошая — с кем? с чем? С благоприятными известиями. Юмис жив. Он в М., пьет свежее пиво. Ему поют три голоса. Крепкие икры танцуют до утра в клубе моряков. Два матроса раскачиваются, как лодки, якоря то загораются, то гаснут. Чёрная змея на дне моря мелет и мелет горькую муку. Косы взвиваются, колышутся.

Соломинка от коктейля, бумажный стаканчик. По лицу — зыбь, иллюминаторы. Галька перекатывается с боку на бок, шепелявый плеск. На меня смотрит баркас с расщеплённым носом и разбитые окуляры краба-бинокля.

Пугливые, пробуют воду. Одна штанина завёрнута, другая намокла. Я влюбляюсь в эти щиколотки. Аве Мария. — Ты можешь что-нибудь сказать? Хоть словечко? — я иду и качаю головой. Иду и думаю. У меня адрес и телефон. Ирма и Лиго. Я ищу улицу Вальдемара. Спрашиваю — отвечают по-латышски. Пролетарии сгружают железо. Бодрые локти мешают пройти. Я не из Ритабулли — отвечаю им.

Катятся конькобежки с ранцами. Они красиво размахивают руками. Соломенные волосы перевязаны на лбу лентами. Ролики гремят.

Она приняла меня за столб, потому и схватилась. Брови влажные, хоть пену выжми. У неё ни одного свободного свидания. Что делать — она не святая. У каждого свои плюсы и ляпсусы. Я ещё увижу её как-нибудь вскользь, встречи с ней непредсказуемы. Ролики у неё резвые. Она будет волновать меня в моих мечтах образом незнакомки.

Я провожаю взглядом. Божья помощь. Агентство «Аэрофлот» одного роста с солнцем, прикрывается фюзеляжем, ниже пояса выдают шасси.

Когда я, наконец, поднимаюсь на их этаж, они журят. Они давно ждут. Я — иголка, потерялся в стоге. Они нашли угол. Недалеко от центра. Тихая и приветливая улочка. Там мастерская. Кисть прекрасного художника Маргера. Он угрюм и говорит одно слово в год. Я непременно его полюблю. Для меня и тахту откопали. Крепкая ещё старушка, хромает на трёх ногах. Подложу какого-нибудь хлама. У Маргера его много. На грузовике с прицепом не вывезти. Ирма пыталась убирать, руку сломала. Сумочка через плечо, помада и пудра. Сигареты «Прима».

Толстяк Лиго чем-то взволнован, отводит глаза, вытирает сухой лоб платком. Скрыть драму ему не удаётся, она на лице, простом и добром. Я читаю на нём, как в книге: крушение. Он уступает мне Ирму без боя. Мы уходим, он остаётся.

Реклама брака. Зубной протез. Она потом объяснит, их отношения — запутанный клубок. Фата-фасад, обручальные кольца. Тушь, тени. Ирма говорит: я ошибаюсь. Лиго — друг. Со школьной скамьи.

Мне легко — у меня гиперболы. Берёт под локоть. Смело, как ручку чайника. Вздрагивают троллейбусные рога. Щекам жарко.

Улица П. Фа мажор. Чёртик на бочке. Нож и вилка. Руль, губы-бамперы, подстриженные виски. Номер смазан малиновыми штанами. Крутятся спицы, щёлкают дверцы. Вязкое, липкое, зрачок, хрусталь. Ирма говорит: здесь.

Ощущение: мы тут были. Дворик, надвинув кирпичный козырек, не торопится признаваться в близком знакомстве. Я чувствую: ухо мое растёт — печная труба. Ноты-антенны. Из-под губы-арки глядит амбар. Варят кофе, жарят котлеты.

Маргер — сомнамбула. Любая кошка, не спящая на подоконнике, мне расскажет. Рискованные шаги по гребешкам ночных крыш.

Разве я не слышал? Я не выразителен, у меня мелкие черты. Не кинематографичен.

— Тсс! — спит, поджав уютные ноги. Крупное, мрачное тело.

В мастерской светло. Маргер спит, грузный, в заляпанной блузе. Носок с дыркой на пятке. Под щёку подложены ладони.

Кисть рисовала солнце. Окно-витраж. Стена — музей фантазии. Бумага и бритва.

Я стою перед уголком старой Риги в простенькой рамке. Изображена та улочка и погребок. Та дверь, театр Кукареку. Актеры, встав в кружок перед входом, о чём-то толкуют. Я вижу: они не стоят, они — парят, ноги не касаются тротуара. У актёров неестественно повёрнутые, взволнованные лица, вывихнутые в суставах жесты. Я узнаю среди них Юмиса. Он в шляпе с широкими полями и высокой тульей. Бархатистый, чёрный велюр. Она огромна, величиной с Ратушную площадь. Теперь она лежит на мостовой перед рядом ярких автобусов. Я играю на трубе, и мне кидают в шляпу деньги. Много-много денег. Они сыпятся из рога изобилия, им не будет конца — этому сверкающему ливню. Они радужные, свежераскрашенные. Их нарисовал Маргер.

Глаза растут из моря. Буй-бекар. Неразборчивое бормотание — бемоль, буссоль. Никак не вспомнить: из каких звуков состоит устойчивое, как черепаха, слово. Оно спасёт. Откатываюсь, камешки шуршат. Очертания регаты. Парусное настроение яхт. Белокительный мичман кричит с борта и машет куском арбуза. Голос громкий и резкий. Голос-гонг. Лодки плывут, грезя, в ожерелье пузырей. Их мечты устремлены в страну лимонов. Там жарко, там рукоплескания.

Ирма говорит: Рига завалена фруктами. Дешёвые, как щепки. Когда мы выходим с корзинкой из фруктового магазина, мы видим: над зданием госбанка висит зеленоватый шар. Нас обтекает и обдувает ветерком людный проспект.

Держит за рукав: я могу сделать роковой шаг под оторвавшееся от автобуса колесо. Тут часто отрываются и убивают зазевавшегося. Мгновенная гибель. Она понимает: я только о такой и мечтаю. Я молод и горяч. Так было с очень близким ей человеком. На её глазах. Нервы у неё стальные, из железа легче слезу выжать, но она не хотела бы повторения.

Пусть зря не рискую. Я ей нужен. Что-то вроде палочки-выручалочки.

Журнал — жирный текст, халва и изюм. Статейка о Юмисе и его театре. Автор советует вглядеться в гениальное явление.

Подпольный слон, ютится в подвале. Пора обратить взоры, открыть простор, пустить на арену Жюри оценит мощь бивней и толщину хобота. Постановка новой пьесы потрясёт подмостки.

Стоим на лестничной площадке и курим. Я безропотно соглашаюсь. Сигарета — столбик пепла.

Плитки — патология чистоты. Пафос глянца. Фаланги окрашены никотином. Я один вижу в них трагизм. Ирма не видит. Она и меня различает с трудом, хотя и щурится. Я преувеличиваю своё горе, я не великан, я — путеклис (пылинка). Сдует с руки — улечу в Швецию.

Курение — культ, фимиам. На каждого жителя по табачной фабрике. Мотоцикл гремит под окнами. Девятиглавый дракон. Умчится, посеет позвонки. Вырастет из поля патруль и спросит: курильщик? Здесь запрещено изрыгание огня и дыма. Велено взять тебя под арест. Послушает, послушает, уронит девять горемычных голов и ляжет спать. Протянется — мост через быструю, бурную реку. Поедут экскурсионные автобусы. Ирма-гид будет говорить в мегафон: поглядите — это не мост. Это — Юмис. Он не опасен, он спит. Сыт — проглотил солнцедеву. А была она так прекрасна — глаза-звёзды, месяц в косе. Все мы её любили…

Я дергаю окно, не поддаётся. История перестаёт нравиться. Заперла в четырёх стенах и унесла ключ. Зелёные персики и кислые сливы. Кто бы ни позвонил, я отвечу уверенным голосом. Таким, который продолжительно живёт в квартире, ходит в шлёпанцах и халате с шёлковым кушаком.

Благодарность будет безмерна. Крошки от кекса. В трубке — треск.

Фонари ходят вокруг да около, ходят, ходят. Фонари-двойняшки. Смотрят с тротуара на моё окно. Бульвар.

Я иду с ними. Это бульвар Падомью. Тут гуляют парами. Тут круглый год гулко. Фонари ведут меня по узенькой улочке, по старым камням, мимо спящих ставень. Я читаю: Припортовая. Кто-то поёт. Голос-беда, голос-гибель. Сидит на пристани, струистые ноги. Мурлычет под нос. На шее колышутся бусы из затонувших кораблей. Утопленница в венце из раков, подвенечная пена. Море приносит древние руны и разворачивает перед моими глазами. Они отсырели, их съели рыбы, в них вплелись водоросли и обломки бесчисленных крушений. Они расплываются, не прочитать ни волны. Шлюпки ёрзают, шуршат лоции. Надвинув зюйдвестку, дует словарь ветров…

Ойле! Ойле! Железные кони! По Елгавскому шоссе едут сваты. Смывают тени водоструями брызжущих машин…

Ирма, школа, чётные номера на Шкюню. Она рассказывает свои сны: везёт туристов к заливу, а его нет. Маргер перенёс его на свою картину. Маргер не горбатый, он — гордый. Краски его согнули, палёная борода; он не ходит, он летает кистью за призраками своего воображения. Волосы пляшут и метут ему плечи. Сено, солома.

Рёбра булки и рюмка водки. Мусор, мраморный торс. Нет, не Геракл. Карлис Скалбе — поэт.

Я сижу на тахте, спина рисует — Маргер. Сажа, жжёная кость, краплак. Топчет тюбики, Росинант, лошадиные скулы. Говорит: эй! Не спит — там отоспится! Десять дней и десять ночей не смыкает створки упорных глаз.

Лакцепур, тушь, властитель латышского ада. Катится, катится под горку маковое зёрнышко, гонится за ним чёрный петух. Шпоры-серпы, коса-гребень. Пожар лижет коровьим языком крышу.

У Лиго новости: видел из кабины сюрприз. Солёные огурцы и поросят. Они просились на свадебный стол. Тост-башня, дверь в нише. От Ирмы привет. Счастлива будет меня увидеть. Лиго странный, что-то он не договаривает, что-то умалчивает, пластырь на подбородке, бритьё.

От мостовой — пар. Пародия на элегантность. Рога бодают — велосипед, почтовый ящик. Капелла освежает уши Шопеном. Арфа зевает, полуденный отдых Фавна. Пищит каблук. Колдуньи на пуантах. Попаду в круг — закружат, им не привыкать, они — из Вецмилгрависа. Уксус и крестик. Нательный, со шпиля. Нарисованное помадой сердце, громадное — на голой стене. Не тужат, живут на брюкве. Они не образец, они — эталон. Это Эрик. У Эрика горе: куры не несут золотых яиц. Пойдет Эрик в порт, а там — опять я.

Ноги-краны. Штопор, пробка. Что он так чмокает? Ты мог бы поклясться на неугасимом огне, что нигде её не встречал? Она — это она! Я всегда буду видеть её приветливой, в прибранной комнате. Ждёт на углу. Обула обувной магазин «Великан», жмут туфли.

Ресницы у Лиго моргают, бесцветные, как просо. Стыдится своего тучного присутствия. Он тут лишний, ему надо накачать колёса…

Телеграф, телефон, марки. Этот вырез ноздрей из Палестины. Она не помнит ни одного псалма и никогда не переходила вброд Чёрмного моря. Хочет остудить виски.

Чемоданы сходят с трапа. Играет волна. Мы глядим с набережной: Ирма и я. Рыбак поплёвывает на крючок. Рыбак-старик, плащ, сапоги. Змейка купается — латинское Z. Зябко ей, изгибается и дрожит. Рыбак закидывает удочку — змейка не ловится. Ускользает и ускользает. То растянется, то сожмётся. Она не простая, говорит голосом Ирмы, просится мне на грудь.

Пересыхает во рту. — Ирма! Ирма! — Картинки — развесил Маргер. Это не мастерская, это — её квартира.

Катис жмурится, даёт себя гладить. До-ре-ми-фа-со-ля-си. Просто, как гамма. Иллюзорные суммы свистят сквозь зубы.

Телефон. Подниму трубку: голос Юмиса. — Справляюсь ли я с его ролью? — пожалуй, да… Улица обручает фарами. Я смотрю — нищий на сокровище: по тротуару разлит жир. Пальцы курят. То вспыхнут, то погаснут. Рыбы всплывают с жемчугом во рту, заворожённые. Лодка везёт огонь. Развешанные для просушки рыбацкие сети бредут по побережью, увязая в песке. Сухие чешуйки и соль.

Крылья спорят. Чайки, их речь. Резкие крики базарных корзин идут торговать.

ЯКОРЬ В РИГЕ

1

Туда редко заходят. На плече татуировка: «Таня». Встало зарево у горизонта. Вставало и падало много раз. Танкер, грек. Такой кострище! Торопись погреться у чужой беды.

«Спасите наши души!» — несутся отчаянные голоса над стальным зеркалом мертвого штиля. Баю-бай, не забывай нас…

Судно пришло в Ригу вечером, уже в темноте, команда возилась с швартовкой, тросы натянулись, трап ёрзал. Унылый месяц октябрь, фонари-рыбы. Безотрадное это, скажу я вам, место, а лучшего не дали.

Капитан наденет парадные позументы и золотые пуговицы и пойдет кланяться местным властям.

Пора, пора. Грузный козырёк первым. У нас ушки на макушке. Берег — вот он: кусай лакомый локоток! Рыжий Кольванен и я, шурша плащами, скатились по трапу. Рига поплёвывала дождичком в мутные лужицы через сутулое плечо причала.

По набережной гуляли зонтики, искали знакомств. Бобы, кружка пива. На шторках микроавтобуса — синие шпили и заглавное латинское Р. Тщательно отглаженные штаны потеряли вид, туфли промокли.

— Эй! — звал Кольванен, размахивая денежным знаком.

— По морям, по волнам, — пел Кольванен. Капли стекали по желобку его раздвоенного носа, но не мешали его соло. Не шёл, а танцевал, показывая модную бронзовую пряжку из Плимута из-за бортов незастёгнутого плаща.

Огни роились. Сидели бы на своей скорлупке и потягивали чай с лимоном. Так нет же — потащились за какими-то фигли-мигли. Фары редких машин, пробегая, мазали желтком по забрызганной поверхности.

Ай люди. Куда это мы забрели с тобой с риском сломать шею? Варягам на рога? Старые камни подставляли ножку. Перспектива споткнуться о барьер непонимания Кольванена не смущала.

Куда запропастился Кольванен? Столик — пустыня. Обслуживать нас и не думали. Кольванен пошёл искать правду, а я сиди под прицелами нежных взглядов сквозь черепаховые очки.

Подошла в развалочку и попросила прикурить. Курчавая шапка, брови-медвежата. Забавная такая толстушка. Тут живёт: за бутылками и бородами. Горящая сигарета едва не прожгла ухо бармену. Её траур под ногтями, её «ты», её «дождь-зараза». Почему бы и нет.

Спотыкалась и посвистывала. Зонт-калека колол спицей. Забрызганные чулки. Дом, видите ли, в двух шагах с половиной, первый этаж (с улицы — запросто влезть), а прошли уже квартал — дом её сквозь землю провалился или существовал исключительно только в её щедром воображении. Вцепилась в локоть, чтоб не упасть.

Хрипело и хлестало. У, сердитая! Таких водосточных труб, сколько ни шатался по свету, ни видывал. Моряк? Вжик-вжик — точит Рига о пороги своих каменных хижин ножи. Слышу ли я? Уши залепило илом, пучками водорослей? Чёрный янтарь, старинный, как у антиквара. А ещё, к моему сведению, она недавно любовалась с мола стеклянными шарами загадочного назначения. Гости из бездны. Мы же ничего не знаем о пучинах и их тайнах. Нас было двое. Мой друг Кольванен пропал без вести. Кольванена, наверное, съели, обгладывают его долговязые косточки. Она — Рахиль. У неё в крови не затесалось ни одного латышского шарика. Поэтому она так и шпарит на моём родном языке. Её предки распевали псалмы, переходя вброд Чёрное море.

Чечевица, маис. Где я не бывал. Городами глаза запорошило.

Завтра же покажу ей нашу потрёпанную калошу. Гавань стонала гудками. А дом её всё не являлся, прячась за углом, играл с ней, бестия, в жмурки.

Столица Швеции — Стокгольм. Клавиши и якоря. Грош в кармане. Стоять им тут и стоять, всю осень. До Нового года. Теплоход «Юрьев». Придёт только через месяц. И то — в тумане полной неизвестности.

Улочка согнулась — развязавшийся шнурок призвать к порядку. Дождевой поток, шумя и ревя, стекал в их Рижскую преисподнюю сквозь решётку люка.

Она должна предупредить сразу: кто перейдёт с ней седой поток этой ночью — поседеет, как старец времени Лайкавецис. Забудет себя, своё имя и прежнюю жизнь. Забудет всё. Зря грозит. Соль тысяч вспененных миль на моей голове. Перекрасить бы моего дружка Кольванена, неистребимо рыж, подсолнух, протуберанец без единого тёмного пятнышка.

Это история с матросом. Взбесился в зените дня, в середине рейса, в тропических водах. Матрос тихий, характера шёлкового, мухи не тронет, а — вот. Что с ним стало! Метался по палубе, сбивал всех с ног. Вскакивал на борт и кричал солнцу: «Убийца! Красная акула!» Связали, заперли в кубрике, убрав зеркала и всё режущее. Сторожили по очереди, учредив вахты. Ночью придушили подушкой и выбросили в океан. Как бы сам, по дороге в гальюн.

Её «фьють», её «заливаешь». Пышные, неверующего Фомы губы. Её «трепло». За кого она меня принимает? За мальчика? Клянусь челюстью гренландского кита! Удар раздвоенной лопаты способен поднять гору брызг до самых удалённых звёздочек. От шлюпок остаются щепки величиной с чешуйку.

Болтовня винта за кормой. Деньги текут сквозь её дырявые руки. Серебряные рудники, золотые прииски, алмазные копи. Ноги сами находят родные пороги, только узду отпусти.

Спит? Звонок не действует? Услышит ли, наконец, тетеря их неотступную азбуку Морзе?

Рукава сырые, напитались влагой, как проливы у неё на географической карте. Из одного выжала Балтийское море, из другого — Северное. Зачем ей такая подробная Европа во всю стену? Лучше бы спросил: зачем ей мать — соляной столп в засаленном халате. Ещё лучше: не спрашивал бы совсем, а побыл молча, голодный и мокрый, до рассвета, который уже тут…

Был у неё уже один такой. Обещал вернуться в образе утопленника. Шлёт регулярные радиограммы с края мира.

Она не виновата, что на неё косятся, что смотрят ей в след — шило в спину, что голос у неё, как у простуженного парома, что снятся дохлые рыбы. Росла тут и бегала на пристань — встречать и провожать.

Её ворчанье, оброненные ножи и вилки, разбитые чашки, рассыпанные солонки. Её юбки, сожжённые оставленным на минутку раскалённым утюгом. Её разодранные о гвоздь рукава. Её шиворот-навыворот кофты, скошенные каблуки. Расшатанные катастрофические табуреты, кофе без вкуса и цвета. Её «завянь» и «заткни фонтан». Вся она.

Окно отбивалось от штурмующего десанта утра. Это не она, это, оказывается, я всю ночь разматывал бормочущий клубок в лабиринтах бреда. Вот что: оказывается — я. Клара любила Карла. Такая, знаете ли, скороговорка. Только надо быстрей, ещё быстрей! Клыр-кырл. Журавлиные переклички…

Портовые краны едва брезжили, поднятые, как для приветствия, чёрные стрелы.

2

Рот в тине. Язык распух и не ворочается — орган, которым говорят о луне и солнце, о мёде мечты и жале желаний, о ранах и отравленных чашах, об изменениях моря, о происшествиях на воде, о третьем штурмане по прозвищу Шаткое положение, о пробоинах и помпах, о сломанном винте и остановленной машине, о противотуманных похоронных ударах старинного корабельного колокола, слышимых моряками перед гибелью. Тело рвут свирепые раки. Оттуда нет известий. Фамилия простая, а вот не застряла. Запутался в Саргасах. Не туда смотрю, там… Ступни всей команды повернулись в ту сторону. У кончиков ресниц, у выпученных яблок — чёртов выродок. Крутился, дразнил. Совсем близко. Компасной стрелкой. Устал, разъело веки. Плыть уже не мог, из сил выбился. Покачивался на спине. Баста! Пояс из летучих рыб. Ожог от пожара. Багровые рубцы. Рога огня росли из палубы. Перстнями ловил блики, брошенные ходовыми огнями сумеречного скитальца. Хруст креветок. Засыпанное пеплом колено. Приютил у себя на галстуке небоскрёбы и россыпь звёзд из другого полушария. Мёртвые клювы. Обзавелись поголовно, без исключения, интересно, всё-таки, знать: вернулся ли на борт Артур Арнольдович, капитан, под дудку которого все пляшут…

Я не у себя в каюте, я — у Рахили. Вот что. Штурвал боролся всю ночь с лютым штормом и вышел победителем из неравного поединка. А что не понял — пеняй на свой, повторяющийся из сна в сон, кошмар. Оглядеться никому не мешает. Берлога, куда заползают зализывать царапинки. Ещё рано, ещё хлеб не крошился и масло не горчило на конце тупого ножа. В доме нет мужских рук. Кашель грызёт её легкие. Шафранная кожа, как у мумии. Не надо песен. Столетние кости за стеной бубнили. Мрачное еврейское око выглядывало из комнаты. Спрашивало: не время ли выпроваживать за дверь её хахаля?

Ровно в три, у причала…

Старушку нашу я нашёл на том же месте, где оставил её вчера: не смыло её волной угара. Чуть ли не три месяца без берега как вам покажется? На борту шевелились матросские робы. Утренняя приборка, мелкий ремонт. Что же это я, бесстыжий и нахальный, явился мозолить глаза начальству своим, катавшимся всю ночь в масле, сияющим блином? Надобности моего присутствия на судне пока не видят. Так что — могу продолжать Рижские каникулы. Только вот Кольванен мрачен. Ему не так повезло, как некоторым, для которых дружба — это пузырь на воде. Тоже вечерок провёл. Вытряхнули карманы и втолкали на панель. Цел и невредим — и то надо благодарить ангела-хранителя в кепи с полицейской кокардой.

Помиримся, уверяю вас, минуты не пройдет. Кольванен не злопамятен, с ним поласковей — и опять он замурлычет арии из опер. Розовая мечта Кольванена: тарелки в оркестрике. Запоёт бронза — чистое сердце, барабанчик-поросёнок завизжит от радости, будет просить: поупражняйся, пожалуйста, на моих боках, друг-Кольванен, кожа моя истомилась от безделья, гудеть бы ей под топотом палочек.

Вымой, Кольванен, руки мылом, щёки выбрей до лоска, оденься во всё элегантное, и пойдем, денди, прошвырнёмся по набережной. Познакомлю с Рахилью.

Тучи не устали. Капли — тук-тук. Издалека я узнал это её сокровище, её зонтик, кособокого её краба, которого она хмуро и брезгливо, с видом: «плевать», держала за ножку. Честно признаться — ёкнуло. Глупо, а вот…

Сброд болтался вокруг да около. Разглядывали носки штиблет-баркасов, собственных и чужих. Такие же, как мы, гаврики. Ей подфартило: думала — не придёт, а нате — двое. Топчется тут четверть часа. А так — делать нечего. Времени прорва. Взгляды-щупальцы не успели раздеть её догола.

Что в трюмах? Груз тоски? Жить можно. Не жалуемся. Шёлк и жемчуг носим не мы. С какой стати отягощать побрякушками уши и шею, не такие уж, надо сказать, и изящные, не собирается, хоть зарежь.

Эти тона к лицу Риге осенью; город с рыцарским прошлым, ржавые флюгера каркают со шпилей над рёбрами крыш.

Район с испорченной репутацией. Бывают и облавы. Чердаки кричат: «смерть оккупантам!»

Что ни дом — дот, что ни окно — амбразура с наведённым на «свиней» пулемётом. Гарантирует неприкосновенность. Волос не упадёт с головы у Кольванена. А упадёт — ужас! Рига сгорит в одно мгновение. Выгорит дотла. Вороши потом головешки, ищи череп бедной Рахили.

Кольванен мой неотразим, картинка, плащ-макинтош мёл тротуар, под плащом новенький, с иголочки, первый раз надетый вельветовый костюм цвета жёлудя. Герой.

Не зимовать же. Подлатаем, покрасим, а там — счастливо оставаться. Сто футов под килем. Гребешки. Привет, Нептун! Что хорошенького? Баллов пять. Пустяковина.

Войдем в это осиное гнездо и посетим квартиру восемнадцать на последнем, подоблачном то бишь, этаже, просторный вестибюль парадной, кафельные плитки идеальной чистоты — хоть спи на них. Не бойся: не потревожат; перешагнут и пойдут дальше.

Наш «снег на голову». Инга, у которой мудрая переносица. Шаром покати по её полкам — продуктовым и любым, какие найдем у неё в лачуге.

Сидели по-японски на циновке и обсуждали: достаточно ли голы стены у Инги или всё-таки на них ещё висит что-то лишнее, что можно было бы загнать и заморить червячка. Инга — зубы, ослепительная эмаль; кто увидет её раз, не забудет вовеки. Аминь.

Рахиль, сомнения мои уходят на цыпочках. Я уже не тот доисторический ящер, что был вчера. Камень милостыни у меня за пазухой, оброс подводным мохом, морской травой. Кому я подам его? Во всяком случае, не тебе. Обещал и вернулся. Я держу своё слово. Встречай! Где твои возгласы радости? Не слышу ликованья. Ты бледна, как меловая скала, глаза-иллюминаторы, смотришь с отвращением, выставила ладонь, барьер — чтобы не приближался. Вид у меня отталкивающий, должно быть, да и каким ему быть после многих месяцев в солёной водичке, в сердце моря, его глубинах и безднах? Ничего не поделаешь. Согласитесь. Надо принимать меня таким, какой есть. Сяду за стол, а ты подай мне ужин, налей кубок. Но ты молчишь, ты воды в рот набрала — три океана. Влипла спиной в стену, не шевельнёшься. Только глаза — вопль. Раковина протрубит перламутровую весть рано утром, перед рассветом: пора! пора! Море зовёт своих утопленников. И я уйду, оставив лужи с обрывками водорослей у тебя на твоём негостеприимном, немилосердном полу. Прощай, Рахиль, прощай, дочь старой Риги! Замрёт мой голос в порту, сливаясь с гудком отчалившего от пирса, судна…

В тот вечер мы долго бродили от огня к огню, меняли кабачки. Низкие лбы неумолимых убийц преследовали нас по пятам. Поднимались на «поплавок». Укачает без хмеля. Мастер чучел? Моторист? Что ты бормочешь, беспрерывно, ветер крепкий поднялся, зыбь погнал в бухте. Сбрендил. В глазах рябит. Кольванен-угорь, огненный линь, змеился и ускользал. В одну посуду, пожалста. Флакон «Кристалла» и что-нибудь закусить. Грозный перст стёр половину столиков. Жирное горло надрывалось, чего-то требуя. Мелюзина, Лорелея. Сломанная лебёдка. Из её утробы мог бы выйти целый полк с барабанным боем и под развёрнутыми знамёнами. А вот — судьба распорядилась иначе. Ещё не ночь. Не новая, по крайней мере. Под ложечкой сосет хорошо знакомое всем отчаяние. Качает, качает. Электрические скаты лезли Кольванену на колени, он устал их сбрасывать. До чего капризный: то ему не так и это. Шлёпогуб, африканский слон. Кто с тобой будет знаться? Не я — э нет, голубчик, не рассчитывай. Откуда это ощущение неминуемой потасовки? Этот шум прибоя? Сосредоточься на собственном шёпоте. Что она хочет? Случайной ласки? Подозрительного фосфорного отсвета на волосах? Что-то об имени. Имя, которое носят как непосильное бремя греха целого народа, гиря-имя — тянет и тянет на дно. Тянет и тянет. Не успокоится, пока не угробит. Миклуха Маклай. Амундсен. Кольванен встал во весть рост, под потолок, и швырял монеты всех стран направо и налево. Колёсики раскатывались, сталкиваясь с ножками табуретов и башмаками, падая и звеня. Рюмки, кадыки, ночные бабочки. Глаз-головорез горел из-за соседнего столика.

— Погасло?

Двигались ямки, светлые и тёмные, сетью, булькало. Позор трезвым, вода полна плавников. Сцилла, Харибда. Обычная для такого бардака шум и пена. Инга погибла. В лапах Кольванена. Туда и дорога. Набежит свора шакалов — пора утикать. С адским воем. Завтра «башка лопнет». Это её хрипотца, ни с кем не спутаешь. Швейцар подберёт. Пролив Скагеррак выползет из-под шкафа — душить клешнями. Невозможно у неё лежать ночь напролёт на её тесной постели. Метроном стучит у неё за стеной. Стучит, стучит, не переставая. Что он стучит, проклятый? Не всё кончено. Он ещё выплывет, освещенный факелами горящей нефти. Щеки-шхеры. От него, от этого Кольванена, не так-то легко отделаться.

Мириады мёртвых однодневок устлали белесой пыльцой залив. Или свет звёзд? Прощай, Рахиль, прощай, рижаночка, нежный жар в ноздре. Меня зовут подводные гроты. Я вернусь…

Долго я гулял, далеко забрёл. Причал, судно чужое. А наше — на рейде, огни ночные. Разделся, снял всю одежду и поплыл. Холод подобрался к сердцу, судорогой свело руки и ноги. Что-то плавало передо мной, совсем близко, у самых глаз.

Протянул руку — не достать. Яркий, как огонь, спасательный круг.

3

Неузнаваемо, нелюдимо. Соль на леерах. Подставило ржавую скулу берегу, ожидая худшего. Умерли они там все, что ли, холерная палочка скосила? Судно стонало, просило не обессудить. Я тоже могу рассчитывать на тёплую койку в лазарете, доктор даст лошадиную дозу опиума, и я, тихо заржав, счастливый, пенногривый, нахлыну и затоплю побережье. У нашего доктора никаких других лекарств не имеется, вот в чём дело, и фамилия его — Рундуков. Маяк-изувер вколол иглу шприца мне в глаз. Мне больно. Вы бы знали: какая это боль! Пронизывающая, лучевая. Но я же молчу, я терплю, из моих уст самой страшной пытке на свете не выдавить жалобы. А ты, такое большое, железное, тоннаж солидный, а позволяешь себе скулить, как брошенный щенок, и тебе не стыдно, судно? Утюг ты мой. Мы с тобой ещё погладим мятые штаны какому-нибудь там Тихому океану. Не плачь, пожалуйста. Очень прошу. Я тебя утешу и успокою. Хочешь, буду ползать на четвереньках по палубе и облизывать любящим материнским языком твою старую шёрстку. Жарко. Подушка-плот. Стоптанный сапог полуострова, который я видел на чьей-то стене. Неснимаемая обувь. Босяк-скиталец. Кто бы мне объяснил: зачем меня положили головой в костёр, разведённый на пирсе бродягами-буянами? Для них сам чёрт не брат. Это горят мазутные бочки…

В головах грохот и лязг выбираемой брашпилем якорной цепи. Вот кто меня разбудил — эта гремучая змея, терзающая мой слух, продетая сквозь мой мозг. Судно сотрясалось. В море? Новая стоянка, всего лишь. Гоняют по пристани, как вшивых. Рупор Артура Арнольдовича на мостике. Увидев меня, обязательно спросит с присущей ему ехидцей: хорошо ли я освежился ночным купаньем и крепко ли я после этого спал?

Кстати: получил ли наш милейший громовержец любезное позволение с берега — торчать в этой дыре рядом с соблазнами до скончания наших дней? Или завтра — в шею? Не желательно бы. А почему же? Просим объяснить тупоголовым. Не просите. Просьбы ваши также бестолковы, как и бесполезны. Вопрос этот пока неразрешим, друзья мои. И отцепитесь, я ещё не завтракал. Вот пристала смола. Что бы надеть такое, чтобы хоть чуть-чуть выделиться? Задачка, знаете. Гардероб трещит, а ничего путного. Взятый у волны поносить кружевной воротничок-жабо. Я вам очень признателен. Вы меня так выручили, так выручили! Я у вас в долгу. Теперь я буду думать: чем бы вас достойно отблагодарить.

Попался в руки потрёпанный Шекспир. Он всегда попадается первым, когда я ищу сам не знаю что. Датский принц Гамлет отправлен в Англию с депешей. Вот как! Приятная новость. Паутина снастей. Ночь. Скорлупку валяет. Два болвана дрыхнут на рундуках. А принцу любопытно: что в запечатанном королевским перстнем послании, он зажёг свечу, поставил её на бочку и, развернув свиток, заглядывает в него. И что же он там видит? Обезглавленное окровавленное тело кланяется ему. И его собственная отрубленная голова глядит на него, не мигая, выпученными мёртвыми глазами. Здравствуй, казнь. Бдение плывущего на утлой щепке по бурному морю ночью. Не спи, моряк, останешься кое с чем на плечах. Пальцы в машинном масле хватались за эту страницу, как тонущий за борт шлюпки. Гаечный ключ. Когда я вернусь к тому потрясателю пучин? Когда, когда. Шкуркой той, что вчера снял и оставил на причале, прежде, чем пуститься вплавь, я ничуть не дорожил. Говорю вам. Её, думаю, примерил портовый голяк и пришёл к выводу, что как раз по нему шито. И слава богу. Таскай мою покрышку, не промокай, собрат по плоти. Проглотил: сыр, сухари; чай остыл, с чаинками, слегка окрашенный. Кают-компания у нас — красное дерево, да будет вам известно. Скатерть-снег, Фарфор, мельхиор. Стюард атлетического телосложения, прозвище — Гибралтар, прислуживал, морщась, ревматик, плохо сгибая в коленях Геркулесовы столбы. Рот отвык. Триста лет питался планктоном, и вот: вернулся к нормальному человеческому столу, а ни кусочка не лезет, застревает в горле. На борту тихо, пусто. Ишаки моря не железные, отпущены на сушу немного порезвиться. Тут есть Шелипов, начальник над водолазами, старший у них. Водолазов тут целый отряд, если и не тридцать три богатыря, то пять наберётся, лясы точат в кубрике весь рейс. Судно у нас не простое, а особенное: бежит на сигналы СОС, с какой бы стороны их не услышало.

Зашел к Кольванену в каютку. Вот кому и горя мало. Тулумбасит на своих ударных инструментах, усердный кончик языка высунут — розовая свистулька, туфли отбивают такт. Размахался — переборку проломит. Музыкальный пот валится водопадом с лица моего трудяги — Кольванена. Лампочки крутить легче. А? Он своего добьётся, будьте уверены. Скоро, скоро мы увидим нашего Кольванена в более приятном для него месте: в оркестре трансатлантического лайнера, развлекающим денежные мешки. Кольванен, кончай концерт! С тебя реки льются и потоки бурлят. Утопишь, чертяка!

Тра-та-та по трапу. На причале работы: ток с берега тащат в панцирном кабеле к нашему плавучему дому, опустелому нашему ковчегу; брызжет электросварка. Намертво приваривали нас к шпоре Риги, не ускачем, улепетнуть не удастся без вмешательства высших сил. Не рыпайся, цыган, сиди на цепи, привыкай к чугунному кольцу в ноздре причальной стенки, к почётной позолоченной уздечке узника. Этого ли не доставало твоей кочевой душеньке? Мы оба, Кольванен и я, оглянулись: не сходит ли с борта ещё кто-нибудь из команды. Ждали минуту-другую в надежде занять деньжат. Вчера славно гульнули. Растранжирили все накопления. Мошна пуста, там теперь хор нищих поёт на самый заунывный мотив из репертуара Кольванена: подайте на пропитание сиротке безрогому, Христа ради. Напрасно мы ждали. Потерянные минуты. Так никто и не появился на палубе. Только скучала, облокотясь на релинг, затасканная, почти совсем утратившая свой первоначальный синий цвет, повязка на рукаве вахтенного матроса. Шиш. Сам на мели. Предупреждала она нашу денежную просьбу. Могу карманы вывернуть, если не верите. Так-то. Погодка у моря. Два мрачных месяца. Чёрствые, как булыжник за пазухой у голодного года. Зубы обломаем. Вот когда варёный рак свистнет в обе клешни, тогда и отчалим. Никак не раньше. Помяните мое пророческое слово. Не горюй, друг-Кольванен, рыжий пёс, искра божья, что-нибудь на ходу придумается, решится само собой, к нашему удовольствию, специально для нас, лично, подчёркиваю, для таких вот в пух и прах разоренных, какое-нибудь озарение, идея, эврика. Были бы у нас с тобой такие бычьи шеи, как у кнехтов, и мы бы повязали себе такие же стальные галстуки из неразрывных тросов и пошли бы, щеголи, распугивая местный народ. Дунуло с залива, пасмурь прогнало. И мы полетели на парусах наших плащей. Пешочком к центру. Автобусы нам с Кольваненом не надобны. На автобусах мы не любим кататься и ни на каком земном транспорте. Такая гадость: садиться на колеса. Нет уж, спасибо, проезжайте мимо. Мы — сыны другой стихии и будем ей верны по гроб, то бишь по брезентовый крепкоспальный мешок с привязанной к ногам металлической болванкой. Хмурые брызги стряхнём с мудрого лба. Жизнь, закипай! Пузырьки в крови пионера глубин. Днопроходец, у него кессонная болезнь, оставь его умирать в покое под толщью километрового водяного столба. Не я бормочу — ты, всю дорогу. Дурная привычка, себе под нос. Не тебе же. И будь счастлив. Мокрые курицы, а не орлы. Смотрят, а рублем не одаривают. Расценим как издевательство? А? Кольванен? Что ж ты все отмалчиваешься, пара к моему сапогу? Не шебурши. Увидишь ты свою махровую розу Шарона. Рахиль, её «взять тачку» у шашек такси и её махнём туда, где кончается полоса неудач, дюны, зыбучий песок и чёрная змейка её вездесущего невезенья. Впрочем, она вот что хотела нам сказать: хорошо, что мы не пришли на пять минут позже, а то разыскивали бы её под мостом в студёных объятиях. Объяснение простое, как репа: приливы и отливы. Перст луны, невидимый днём, водит её тёмным, безропотным, послушным сердцем. Оно и так щемит, болит, зажатое тяжёлой тюремной дверью. Бедное, обнажённое, кровоточащее. Потерпи ещё немного — бросят сукам.

4

Баржа пыхтела. Шум и ярость. Не нашими руками её беду развезти. Последний грош — последний её помощник. Назвала шофёру адрес: Вецмилгравис или что-то в этом роде. У чёрта на куличках. Ничего волнительного: старый должок выколотить из одного парня, который пускает ей пыль в глаза вот уже почти год; не сомневается, что результат её воинственного наезда и на этот раз насытит её одной только пылью из-под копыт. Должок оброс уже бородой Авраама, дряхлый, сидит у шатра и ждёт, когда явятся перед его патриаршими очами три усталых посоха трёх странников. Мы с Кольваненом не ударим лицом в грязь. Разумеется. О чём речь. Пособим чем можем. Вот домчимся и возьмём этот пылевой смерч в оборот: выжмем из него томатный сок. Шито-крыто, замётано, Рахиль, дщерь портовых халуп, рассеются твои страхи и тревоги. А потом? Какие у нас планы? Завернём к Болящей. Заглянем на часок. Пустят в палату — сможем лицезреть некую высохшую мумию, исколотую, истерзанную медицинскими стараниями, как сито. Не горюем. Держимся на поверхности. Буй боевой, потрёпанный бурями, несломленный, несогнутый. Нервишки шалят. Не с той ноги встала. Чёрная кошка метнулась у колёс. Стоп! Передумала! Тормози! Мы не едем! Лопнули все её затеи. Цыплята не проклевывались. Так весь день у нас и рвалось и путалось, таким манером. Таскались по захолустным лабиринтам окраин, по дворам-колодцам, где бельё сушилось на балконах, цветные тряпки, кальсоны, пелёны и где носатые Лазари резались в карты на убогих скамейках. Листали угрюмые пороги её родственничков и всякой шушеры. Радушие тут кривило душой, стаканчики перепадали, а ничем существенным не разжились. На вечерний огонёк в баре так и не наскребли. А вот уже и сумерки. Куда податься? Какие ещё предпринять шаги? Поздновато мы вспомнили про Ингу и её Финансовые возможности. Вот-вот уже брякнет дверью конец каторжного дня в её конторе, как-то связанной с таможней, а мы тут, лопухи, прохлаждаемся, ветер решетом ловим. Не получка ли у Инги сегодня? Какое число? Так и есть! Инге из кассы кругленькая сумма выкатится. Нельзя медлить. Затылок чесать Пороховой башней. И мы поспешили встретить Ингу у входа её тюрьмы, на пороге её свободного вечера.

Огни и знаки. Судно дало течь. О чём я? Помпам не справиться с такой пробоиной в черепе. Это ясно, как знамение. К утру — тю-тю. В отсеке уже по колено, и прибывает, бешенноротая, с напором, как будто у неё времени нет, как будто на танцы торопится, на моих костях. Все воды и все волны. Пора доставать чистое бельё, братцы, надевать хранимые, как наряд жениха для свадьбы, смертные рубахи. Пора, пора. Не успеешь. Разговорчивые чудовища обступили меня со всех сторон, ублюдочные подбородки, ими кишит вся набережная, они замучили меня своей кораблекрушительной болтовней, байками кверху килем. Мне от них вовек не избавиться. Кольванен-Левиафан, достаточно мимолетно брошенного взгляда на его незаурядное ротовое отверстие, чтобы в этом убедиться. А где же Иона? Где он, этот дезертир, этот ослушник, я вас спрашиваю? Иона, оказывается — я. Заключённый в чреве Кольванена, молящийся о спасении в плену исполинских рёбер. Будь по-вашему. Не стану спорить, вступать в пререкания. Тыква произросла, созрела и увяла на шее Рахили, и город-Ниневию стёр с лица земли перст из туч, пока мы меряли шагами из конца в конец её добрую старую Ригу. Чем полна моя вечерняя бродяжая голова? Хотите знать? Вот чем: сведениями о маяках, огнях, якорных и ходовых, о навигационных ориентирах, которые все врут, и верить им нельзя ни на грош, о знаках предостережения и опасности уже совсем близкой, неминучего когтя. Вспомнил, всплыло, «Дербент». Вытащили — уже не дышал.

— Пропащая?

Инга-иголка нашлась в стоге сена, Сгинула вчера, ни слуху ни духу, и вот — зубы блестят в темноте, скромно улыбается, пытаясь не показывать при виде нас истинных своих чувств и скрыть за губами великолепные врата из кости. Акула тоже улыбалась. Мы ей мнились на рассвете, всё трио, но как-то расплывчато, и сюжет сна облечь в слова невозможно, потому что призрачная материя, бессвязен, брыкается, предпочитает гулять нагишом и вообще — у неё срочные дела и всё такое прочее. Мы должны понять её правильно. Хотим ей добра или не хотим. Зарок. Рюмки в рот не берёт. Мы идём своим путём, она — своим. Горькое открытие, достойное быть записанным на Стене Плача. Не думайте, что мы Ингу не перебороли, набросясь на неё с трёх сторон; уговорили, уломали голубушку, повернули вспять, вернули в лоно бутылочки. Будущее алкоголички ей обеспечено, Кольванен в роли Вакха выстелет ей дорогу к бару виноградом и плющом. Дурили, балагурили. Взбаламучено. Что надо набережной, что она суется в каждую прореху между домами, лезет в наш разговор, слепит нас своими непрошенными сияниями, шествием факелов, эта фурия? Шляпы, козырьки, неизменно, бесследно. Хронос глотал своих котят. Спящий бушлатишко скорчился на скамейке с подстеленными газетами, ноги поджал к груди, обхватив колени руками; катились по морщинам и стекали с поседелой бороды годы и воды.

Столик у окна свободен. Обслужат миганьем бесцветных, как ячмень, ресниц. Блудливые завитки на обшлагах мундиров блеяли в погребке, наливаясь пивной похотью. Погрузились по грудь в ил увеселительного заведения и не могли выбраться своими силами. Засосало. Суоми. Обломок военного флота. Кольванен мой капризен, медуза в брючках: то ему не так и это не в той тарелке. Траурный марш. Гвоздики захлёбываются в слезах. Шопен. Не заводись. Тут дают сдачу валютой вышибал. Музыка скорбела на маленькой эстраде по заказу чьей-то печали: плешивая виолончель и барабан-латыш, который вывихнул себе плечо, лупя булавой по гулким щекам. Кольванен наш не усидел. Глядим: он уже заменил выбывшего из строя. Кольванен был в ударе в тот вечер, как он размахался, разбушевался, сыпал дробью, вертелся, горел. Пожар на корабле во время шторма, а не наш Кольванен. Полный триумф, доложу я вам. Директор вышел, предложил Кольванену подзаработать, пока лечится плечо незадачливого музыканта. Отчего же не согласиться, когда финансы поют романсы. Месячной нашей зарплаты — ого-го ещё ждать. Денежки ещё не зародились в судовой кассе. И мысли о них ещё не зачалось в голове казначея в пароходстве. Старпом Скрыба, ухмыляющееся его полнолуние в день выдачи нам монет.

Спотыкались на горбах брусчатки. Уши-трубы насторожились: кралось, шуршало. Всё такое знакомое, облупленное. Колумбово яйцо всмятку. Ни дождинки не влетело в специально открытое для этого лицо. И то хорошо, как в песне про рыбака и рыбачку, которая ждёт на берегу у разбитого корыта. Лён, васильки — дар Инге от родных полей. Сопи, спесь, в дырочки. Мы отворачивались от ветра, вышибавшего из нас слезу вместе с глазом. На занавеске Рахили тень. Чья бы это? Во всяком случае, не старушечья. Чужим духом пахнет. Явственно. Вот что. Знак зла. Вострубят семь кораблей на рейде — и Рига рухнет. Лучше нашим женщинам сегодня переночевать у нас на судне. И мы, вся компания, повернули от дома Рахили в сторону пристани.

5

Если бы не скребли по борту: уходи, приходи, уходи. Минута молчания, гулкая раковина, и опять всё сначала, свою канитель, свою волынку: уходи, приходи, уходи… Кладбище затонувших кораблей. Нос, которому завидует крейсер. Безупречная линия, рожденная для поцелуев волн. Разлучат тысячи солёных миль, и тогда я, наконец, узнаю вкус тоски, узнаю многое. Звериные её брови заберутся в берлогу, залягут в логово долгого зимнего сна. Я вернусь, а она спит. Крепко, крепко спит. Зов мой не разрушит этот сон, голос мой слаб — писк комарика. Мои голосовые связки никуда не годятся, без применения проржавели, отказываются служить. Вот как! Беспомощные младенцы, связанные лапы птиц. Есть поверье: убить альбатроса — обречь корабль на проклятие. Беда неминуема, гибель пойдет за кормой по следу. Сожгла все мосты и развеяла по ветру золу и пепел.

Раздумывает третьи сутки и ничего разумного придумать не может. Черепки не складываются. Она не та, за кого её принимают, меряя на общий аршин. Не любительница ерошить перышки. Замки возводить на песчинке. Ошалелость и оголтелость кружится, кружится и возвращается на круги своя. Тошненько. Октябрьские эти валы. Штормяга, я и говорю. Откусил винт и не подавился. Болтались обрубком у берегов Норвегии. Полундра! Прямо по курсу! Боцман Трулёв. Окаймлённые пеной, всплывшие пилотки подводников. Рано гудеть Фанфарам. Отголоски мессы, устойчивость гор, айсберги, осы, сарабанда, в порошок сотрёт, мокрого места не оставит…

Которая по счёту склянка разбита за ночь? Осколки впились в тело, подъём. Проспали, суслики, поднятие флага. Шипело, шлёпало, плескало, вздыхало. Утренняя приборка, швабра гремит в коридоре. Всё это превосходно, конечно: кофе с коньяком, половина на половину, ровненько, бурый медведь, и прочие приятности, но как бы капитан не пронюхал. Будет тогда на орехи. Наш Артур Арнольдович суевер, не терпит на борту слабый пол, незваное воронье, говорит: к несчастью.

Смяло, сжало. Отпускало медленно, с неохотой, не по своей воле, из ежовых рукавиц — пленника водоворота, раба божьего. Гигантская воронка, способная затянуть непобедимую армаду. В тех широтах с похвальным постоянством пропадают без вести. Ну что же это такое, скажите пожалуйста, осатанели они там, что ли? Саранча Страшного Суда топотала по палубе. Что у них там? Мировой аврал? Навалились всем миром, всей братвой на правый борт, опрокинут, глупые, наш поношенный лапоть. Долго ли мы вот так будем сидеть взаперти и дожидаться манны небесной? И часу не прочерепашило. Посмотрел бы я на себя! Господи, на кого похож! Хрящи, позвонки. На мне можно изучать анатомию древнего морского змея.

— Вода, вода, кругом вода, — пел с возрастающим воодушевлением Кольванен. — И провожают пароходы совсем не так, как поезда, — протяжно и меланхолично выводил мелодию мой голосистый соловей Кольванен, точно певучую волну катил по заливу за все пределы, все горизонты, за край земли; и вот выкатится она из нашего мира и поплывет по вселенной, затухая, далеко, далеко, нежная нота…

Мы уже опять ощущали под ногами твёрдость гранитных плит набережной, которые, подметя и помыв, обновила для нас утренняя Рига. Мы умудрились сбежать незамеченными от недремлющего ока под капитанским козырьком. Все четверо, ни одного не потеряв из нашей тёплой кампании. Время ли плестись, однако? Что сделают с грешной Ингой в конторе за её преступное опоздание? Посадят в канцелярский шкаф и пустят в море. Непременно. Разве написана у неё на роду другая участь? Именно так они и сделают, изверги. Надеяться на их гуманность, их таможенное милосердие (у тех-то крыс лицемерия и елея!), знаете ли, по меньшей мере наивно. Простимся. Погрустим, то там, то тут, у ломящихся витрин, отгороженные от жирных кусков пропастью безденежья. Беззаботные мы, не жнём, не сеем, пялимся на сокровища мира сего. А поклевать перелётным птичкам не мешало бы. Корабельным завтраком мы с Кольваненом пожертвовали ради нашего благополучия, лишь бы улизнуть, спасти шкуру, и теперь с нами утробным голосом чревовещателя разговаривал голод.

Днище источено, как пчелиные соты. У моря много червей всех видов и всех размеров, больших и маленьких, и величиной с восьмиэтажный дом. Эти прожорливые твари легко прогрызают самую твёрдую и толстую сталь, буравят броню, как сливочное масло, как торт, как пирожное крем-брюле. Забираются в трюм и ловят трюмных матросов за уязвимые ахиллесовы пятки. Там плавать опасно. Скверная слава этих вод шелестит на устах моряков всех стран. Съёмка с вертолёта: совокупление кашалотов. Самка с детёнышем. Исполинский ребёнок: как он резвился! Устье Святого Лаврентия билось в конвульсиях на шее того бедняги. Поздно подобрали: агонизировал, сонная артерии потеряла не один литр крови. Гарпун у себя в глазу не видел. Естественно. Чему тут удивляться. Глубоководные истории у моего Кольванена за пазухой не выведутся, не иссякнут вовек, сколько бы мы с ним не терлись ещё бок о бок, два сухаря, уверяю вас. Употчует до смерти. Кальмары в маринаде. Омар ещё вздрагивал, живой, сердце моё. Разве я не говорил вам, что в груди у меня на месте сердца поселился гигантский омар. Так вот говорю, раз не слышали. Он давно уже там обитает, не помню уже — и с каких пор. Он-то, это мерзкое отродье моря, и сожрал моё сердце, разжирел, раздался, устроился, как у себя в норе, и, по всей видимости, не собирается уходить. Ему тут нравится: тепло, удобно, пищи хватает — соки сосать из моего тела. Пусть. Мне не жалко. Соси на здоровье, чудище красоты неописуемой, в пурпурном панцире, с мешочками у пояса, полными бесценных небывалых жемчужин боли. Я не ношусь со своими воплями, как кок наш, прозванный Углеводом, с тесаком по камбузу. Я тише воды штилевой и ниже травы донной, которая по доброте своей стелет мне мягкую-мягкую шёлковую постель. Рахиль — пузырек имени.

Подарок судьбы, который (горе!) не удержать на губах. Оторвался от рта и летит на поверхность. Хорошо, хорошо, согласен на все условия, стотонные, по ватерлинию. Лечь в дрейф на бульваре, у рынка, у кафе со скрипкой у подбородка, у Национального театра, у танцплощадки, у памятника Стрелкам, у жилого дома прошлого века с достопримечательными ажурными балконами и лепниной, у чернильницы Городского суда. Всё равно.

Рига: сбилась в пёструю кучу. Ветер-силач раскачивал деревья с последними жёлтыми попутками. Липы — представлялись они в полупоклоне, надо и не надо, всем, проходящим мимо, и сучья их дрожали от сырого холодного воздуха. Курносая толпа торопилась по своим делам, а мы трое, утратив Ингу, трудолюбивую нашу таможенницу, переминались на ураганном ветру, доставали сигареты и опять их прятали неприкуренными при таких задуваньях, и ума из семи палат не могли приложить: что нам с собой, бродягами, делать. Волосатая тряпка, трепыхаясь на фасаде, утверждала, что она флаг хоть и не великого, но достойного уважения государства. Да, разумеется: перемена власти, почесаться, жареный петух, шило на мыло. Консулы тоже люди, им хочется коснуться мостовой шиной строгого лимузина.

Нешуточные её предложения, её «доиграетесь» и её «разбитые скрижали». Мудрость предостерегала её устами от ненужного риска. Лучше бы нам в Риге не застаиваться. Она знает, что говорит. Она знает и не то. Вот выйдет лев с флажком и рыцарь с мечом, выдерутся из старых разбуженных мостовых булыжники для баррикад. А на улице Вецпилсетас остановится грузовик с кузовом, полным изношенных лысых шин, предназначенных на свалку, и, не выключив мотора, будет чего-то ждать. Чего же он ждать будет, этот её фантастический грузовик? Сигнала фонарика с порта? Когда шины запророчествуют? Или всеобщего воскресения, восстания из мёртвых? Это она пока сохранит за зубами, а мы наберёмся терпения, железного, как метеориты знамений, падающие с провидческого неба. Ничего другого нам не остается. Не так ли.

6

Пересохло горло. Не утихал. Рахиль приютит моряка, выброшенного умирать от жажды на берег глухих. Ледокол «Илья» в тропических водах. Тот, кто его видел, глотнул виски с кусочком льда. Увалень, ему ли разгуливать на ураганных дорогах? Угостил тунцом. Есть счастливые люди, не скрою, но они тут не задерживаются, не живётся им долго на одном месте, что-то их точит, кто-то их зовёт. Атлантический вихрь завладел нами, явился, нежданый-негаданый, целовать ноготок Европы. Метеорологические сводки выражаются языком влюблённых. Раны они только бередят, струпья срывают. Этим языком запрещено пользоваться! Понятно вам? Говорящий лоскут надо отрезать и бросить за борт рыбёхам. Надо-то, надо, а ни головы, ни рук не поднять. Тяжело притворяться не утонувшим, братцы-крабы. Куда же вы разбежались, попрятались? Я не кусаюсь, я безобидный, как свернутый в бухту линь. У кого бы тут попросить напиться.

Судно из породы спасателей. Профиль у нас такой, видите ли. Вот мы и ждали в Риге — когда какой-нибудь гибнущий в бурных Балтийских водах несчастливец возопит к нам о помощи. Так назначили нам высшие чины в пароходстве. Что ж, им видней, а нам, в сущности, всё равно, где разгонять скуку, спуская заработанные за спасение денежки. Пока, от нечего делать, занялись покраской, чтобы команда совсем не разболталась и не отбилась от рук. А мне занятий на борту не было, никто меня не тиранил, сам себе хозяин. Такая должность. И я жил у Рахили, как в родном доме, как получивший отпуск, как сон наяву, как клочок водоросли, вышвырнутый штормом, как прописался, такой-сякой, проспиртованная воронка. Ей пара. И просыпался, и видел её берлогу; пыльные мрачные шторы с кистями скрывали окно, оставляя лишь щёлку; там шаркала бледная сырая улица, взвывал автомобиль. Я шёл на пристань. Брызги.

Билось это водное тело, титаническое, бесформенное, тяжёлый плеск и рокот; трезубцы, сверкнув, замахивались на сушу, но ломались и тонули, не исполнив своих угроз, так и не нанеся удара, безвредные, а пенная упорная рука уже поднималась опять с новым неспособным поразить оружием. Тянуло туда, броситься вниз головой, сплестись с этим плеском, вспениться этой пеной на губах свирепого бессилья, бесполезной мощи. Как будто я не принадлежал самому себе, и меня вела чья-то воля, которой я не мог сопротивляться, невнятное нашёптыванье, кто-то ласково подталкивал в спину. Я замирал на кромке, пожимал плечами и отворачивался. Находил Кольванена, измазанного краской. Свидания на бульваре Падомью не отменялись ни разу. Мы вчетвером, раздобыв монет, перехватив у кого-нибудь до лучших времён, шли в облюбованный кабачок, где тепло, посетителей мало и можно спокойно посидеть, поболтать, потягивая лёгкий хмель из кружек или из рюмок. Потихоньку и натягивались — струны-тросы, на которых играл угар, волнение вина, маэстро-алкоголь (усы штопором, фрак с искоркой), мы — четыре пьяные струнки на гуслях вечера, единодушно предавались этой музыке. Ещё бы не предаваться! Так заманчиво звучало приглашение отчалить в весёлое плавание. Кольванен мой — умница, не терял рассудка от моря выпитого, хотя бы один его глаз всегда оставался трезвым, как секстан, и только благодаря этому мы частенько выходили сухими из воды, не промочив ни ниточки.

Уйти, не прощаясь, если хотите усвистать по-английски. Тут принято. Перепрыгнуть через условности, смахнув хвостом с вереницы столиков возмущенные недопитые бокалы. А ножичком клюковку пустить? Как вам понравится? Где нам искать тебя, Кольванен? За манжетом этого проходимца с запонкой дирижерского жезла? О чём ты с ним шушукался? О сногсшибательных гонорарах? Всё! Мой бедный долготерпеливый пузырь лопнул! Ты мне теперь не друг, а китайский дракон. Вредина, вражина, ответь на мои вопросы. Ответишь — озолочу ручку или тут же с собой покончу, свалясь с самой высокой мачты, как честный самоубийственный сфинкс. На выбор, как скажешь, так и будет. Характер скорее скорпионовый, чем скотский, скорее жалящий, чем жалеющий свою, прошедшую огни и воды, и медные трубы, горемычную голову. Ответь, ответь, и я всё прощу тебе, все твои ужимки, гримасы, измены, предательства, оскорбительные намёки, театральные жесты с протухшим пафосом, азбуку морзе гирей по мозгу для тех, кто сейчас не с нами, твою вытянутую, как вымпел, физиономию, твои барабаны и твои барракуды. Избавь меня от горящих углей в моём рту. Избавь меня и от неё, этой самаритянки у колодца. Её «обрыдло», её «семечки», её «утречко не за горами», её залитый воском ярости подсвечник из горного хрусталя. Воссияв, воспаря. Вихрь захватил нас и понёс, понёс, голубчиков. Куда он нас так занесёт, подлюка? Батьке в пекло? На потерянный, отречённый, преданный проклятию и забвению берег? У каждого из нас есть что-нибудь стройное, не всё, но хотя бы маленькая частичка. У Кольванена — мизинец, у Рахили — ресница, взятая у аравийской пальмы, у меня — меланхоличный лом спинного нерва, воткнутый, как в чехол, в мой безропотный позвоночник. Не надо быть психоаналитиком, чтобы раскопать корень её унылых умонастроений, её хандры. Инговерт, что он ей внушает так рьяно, с таким фанатизмом: любовь к бубнам, кимвалам и цитрам? Убить его мало, растлителя тугих ушей. Тут пьют с ухищрениями, смешивая струи неравноценные, чистое и нечистое, испорченный до кончиков раздвоенных языков, подлежащий поголовному истреблению народ. Поищем уголок попроще.

— Руки жгут?

— Весь ужас в том, что я забыл. Отрубили… Кабельтова два…

Ла-Манш, лапша, бесхребетные, хилые, кто откликнется на эти пик-пик. Пирамида консервных банок. В наших словах нет-нет да и почувствуется тепловато-противный привкус правды. Её «навести марафет» бежал вдогонку за её «поймать кайф». Топали за талером, который грустил во мраке бездонного кармана у Артура Арнольдовича, потому что больше просить не у кого, никто из команды нам уже и ломаного песо не даст. Туман съел надстройку. Клювы взлетали из-под век, клювы, клювы, стая за стаей, несть числа. Увезли несчастного в госпиталь, а там лекаря с одним только названием, взятки с них гладки. Аэростат запутался в её навязчивых идеях. О чём она и «талдычит»: фермеры с ярмарки, воз свёклы спустили, пятками назад. Томас Мор и его отпрыски. Тихий омут. Мазь для восстановления волос. Мы тут уже были. Точно. Горка серебра на сиденьи. Теперь мы Ротшильды! На ниточке, на точке замерзанья, на ладони, на грани срыва. У себя в каюте, где же ему ещё быть. Задобрим старика стаканчиком. Я видел их там воочию, повторяю. Вот как вас. Ворчит, под сурдинку, сердится, недовольный непонятной задержкой. Пограничное жерло вот такого калибра. Разве я распространялся бы, если бы не был уверен, что это мне отнюдь не мерещится, и прошу не щипаться. Не тарахти, не царапай роговицу, спишь — дай спать и другим. Грифон с морсом. Расплывались лица-кляксы, и ничего отчётливого вокруг нас уже не шмыгало. Баллов шесть, сдует, перекреститься не успеем. И сверху льёт, и снизу подступает. Колыбель, из которой мы вышли, штормила.

Отшуршали, отговорили круги в каучуковых рубашках.

Рига в огнях, в сияниях.

Опять та тень у неё на занавеске. Орангутангово.

Пирс, я на пирсе. Хлещи, бурли. Клонит, клонит и обвивает пеленами.

Сердце спит, крепко, крепко спит оно на ложе из камней в долине мёртвых. Спит сердце и видит сон: идут к нему тени со всех концов земли, обступают его и лепечут что-то невразумительное, ворчат, что-то от него требуют. Всё теснее обступает толпа теней, всё громче требует, и это уже — крик, вопль, визг, хор боли, грохот безумия, сердце хочет встать со своего каменного ложа и не может. Потому что спит оно, крепко, крепко сшит в долине мёртвых, долине мрака, и видит свои мрачные, свои чёрные сны. Я знаю, кто разбудит его, знаю. Разбудит его тот, кто первый бросит в него камень. Рикошетом по заливу, камешек-голыш, пекущий блины. О чём ты печёшься, сон в ряду снов? Тросы оборвутся — поздно будет по стальным волосам плакать, спи, мешочек удалой скитальческой крови. Отдохни. Тени уходят.

7

Заставлял себя замечать. Раны ноют: отдай мой трал, мой лаг, мои узлы. Восемнадцать — на память о бурунах за кормой. Куда торопятся пенистые неутомимые сапоги морехода? Спроси их — они уже черпают голенищами водичку за чертой горизонта. Спасибо гироскопу за его неколебимый указательный перст. Всем спасибо, кто нам помогал, не подвёл в трудную минуту, не предал. Сирены сосут мозговую кость. Мы погрязли в греках. Они тут повсюду, на всех путях; их танкеры, ржавые корыта, ходят во Фрахте, легкомысленные, высекают искры и кидают в трюм, пустой или полный, всё равно, и взрываются. Горят на море, как стога сена, и днём и ночью. Мы не успеваем к ним приблизиться на нужное расстояние, чтобы попытаться спасти команду: всё кончается у нас на глазах. Огненный столб насмешливо кланяется нам в пояс и уходит под воду; на месте крушения остаётся только горящее покрывало разлитой нефти. Спасать некого, мы снимаем шапки. Мы идём сквозь строй этих зарев и нам не требуется иного освещения. Мы идём, мы бежим. Спешим на очередной вопль радиста о спасении и нигде не успеваем. Футы-нуты — достаточно ли их у нас под килем? Плохо верится, что их — шесть. Большому кораблю — большое горе. Шампанское текло по стальной скуле спущенного со стапелей гиганта. Предчувствовал, бедняга, свой ледяной поцелуй с плавучей горой полярных вод…

Спина устала лежать, рука затекла, а там, высоко-высоко над моей головой, сквозь мрачную толщу воды у поверхности брезжила и колыхалась жемчужная корона утра. Позвоночник-угорь извивался, пытаясь подняться. Слева и справа протянулись со дна к поверхности, облепленные пузырьками, толстые якорные цепи, словно я лежал в колыбели, которую раскачивали на этих цепях чьи-то певучие нежные руки, раскачивали туда-сюда, и глубокий грудной женский голос звучал надо мной, пел этот голос о моряках древних времён, убаюканных когда-то на дне морском. Тут тихо, тут нет тревог, сюда не доносится шум земных городов — пел голос. Пройдут века и прокатятся тысячелетия, а ты всё также будешь лежать на дне, в этом раю моряков, счастливый, качаясь в сырой колыбели, пребывая в блаженном покое, укрытий мраком этих водяных толщ.

Я встал и побрёл из глубин к берегу. Выбрался на пирс около нашего судна. Мой рыжий товарищ, подсолнух-Кольванен протянул мне свою верную лапу и помог вылезть.

— Идём, — настойчиво тащил меня Кольванен. — Велено тебя доставить живым или мёртвым.

Мы шли призрачной Ригой, с меня стекали моря, Кольванен вёл меня за руку, как отвыкшего ходить по суше, беспомощного, онемелого, крепко держал и тянул на буксире. Вот и дом, где живет Рахиль.

Кольванен всё сам устроит, я могу на него положиться, как на утёс, моё дело — спокойненько сидеть в кресле и ждать, когда он уладит недоразумение, втайне от меня, убеждая шепчущим безбрежным ртом ухо Рахили в дальнем углу тёмной комнаты. Зря стараются они скрыть от меня свои таинственные переговоры. Я различаю каждое слово; потому что все их слова, видите ли, начерчены на отглаженной волнами песчаной отмели, так ясно, как будто на моём собственном теле. Только вот беда: я не успеваю понять их смысл, набегает волна и смывает их без следа, уносит с собой в пучину, и опять на освобождённом чистом теле песка пишутся непонятные шипучие слова и целые фразы, и опять я тороплюсь вникнуть в их значение, уразуметь их смысл, мучительно напрягаю мозг, но — тщетно; я слышу: вот уже новая волна зародилась в пучине, она растёт, она бежит, шумит, неотвратимая, устремляется с сырым утробным грохотом на отмель и смывает все слова, стирает их в тот самый миг, когда я вот-вот постиг бы их, слизывает, ненасытная, и снова уносит от меня в пучину, и так раз за разом, повторяется одна и та же история с волной и зовами, и я чувствую, что эта история будет повторяться вечно; я взбешён, нет мочи терпеть такое, эту пытку волной и словом. Тарабарщина, Арамейский, Индостан, индустрия…

Рахиль, Кольванен, я — так и было, мы трое в её хаосе, в её кавардаке, где шею запросто сломать. А затем явился без приглашения четвёртый, куртка с поднятым воротником, плешивый широкий лоб, изнурённый, изборождённый невзгодами, черные гнилые зубы. Этот миляга вёл себя как вернувшийся из отлучки хозяин, имевший полные и законные права на любую пылинку в своей хибаре. Язык тюрьмы, угрожая расправой, изъявил желание, чтобы Рахиль незамедлительно удалила за дверь своих жоржиков.

К подобному обращению, как говорится, мы не привыкли. Смотрю: Кольванен мой приготовился к бою, кулаки сжал — булыжники в боксёрской стойке. Не обошлось бы без рукоприкладства.

Рахиль разрубит узел. Выступила на средину сцены, руки в боки, лицо горит багрянцем гнева: пусть убирается туда, откуда пришёл, она ему никто с некоторых пор, свободная от уз и вольна приводить к себе в дом, кого захочет, тут всё принадлежит ей, вплоть до щелей в паркете и трещин в потолке, он, нагулявший плешь, пришелец, плевок притонов, да будет ему ведомо, выписан с жилплощади, по нему решётка плачет и место его у зловонной параши.

Не думаю, что парень струсил; дрогнул; шагнул бы, ударил бы, сбил с ног; мы, защитнички, успели бы перехватить или нет — неизвестно. Порыв он свой укротил, скривился, проглотив все сладкое в его адрес, пообещал ещё встретиться на кривых улыбочках каких-нибудь тупичков, на острие заточки, верной его подружки в делах чести, при сведении личных счетов с хмырями болотными. До скорого свиданьица.

Уплыл, испарился на тротуаре, законченный негодяй; попутного тайфуна, приятель. Не берём россыпью. Амбары не безразмерны, мало ли мусора, посреди которого мы осуждены барахтаться. Год была избавлена от известий о шкурнике и тешилась надеждой, что у мрази хватило ума навсегда исчезнуть из её жизни. И вот: не запылился, лысый буйвол, до него докатилось. Рига, оказывается, молвью полнится: Рахиль пустилась с моряками во все тяжкие, позорит свой род. Ей чихать решительно на весть этот клоп-город и все его окрестности, и на вас Прибалтику, включая Скандинавский полуостров, и в прямом и в переносном смысле, и в любом из их смесей. Пора шить ей саван. Видела она этой ночью корабль смерти. Тихо, тихо, погасив огни, скользнул он в гавань. Никем не замеченный, призрачный, причалил у набережной Риги. Команда сошла на берег, угрюмая, молчаливая матросня, впереди капитан — седой филин. И пошли они прямёхонько к дому Рахили, и стучали всю ночь до рассвета в дверь её, и в окно её, требуя впустить, едва дверь не высадили и оконное стекло не вытряхнули из рамы, и представьте: никто в спящем доме не слышал поднятого этими морскими чертями адского шума и грохота. Одна она слышала. И ещё слышала она: корабль дураков рыдал на рейде, уронив в море свой бесценный дурацкий колпак с бубенчиками. Рыдал, заливался, безутешный, горючие потопы текли по рябой щеке, испещрённой ржавчиной дальних странствий.

Знаем ли мы легенды Риги? Чёрные змеи на дне моря мелят горькую муку мести. Мелят, мелят. Тесто замесят, испекут пирог — пулями, накормят Ригу пальбой. Досыта накормят, до отвала.

Усталое око маяка померкло. Конфискованное мыло обольстительной обтекаемой формы. Головомойка с жасмином. Подлую пряником не выманить, кнутом не выгнать. Темноватое, малопрозрачное будущее с фонарём под бельмами где-то там, за арками, за ангарами, за вокзалами, железнодорожными и морскими, застегнутыми на якорьки. Пресная вода спорила с солёной: чей сын лежит невнемлющий, бестрепетный, глухой к их призывам, рта не раскроет, ресниц не поднимет, мизинцем не пошевельнёт. Спорили, спорили, так ничего и не выспорили. Пошли на суд к Владыке вод, Отцу потоков: в чьём чреве сын взлелеян? Невнемлющий, бестрепетный, глухой к призывам. Вот вам водолазный нож, разрежьте его вдоль, обеим ровно по половине, чтобы обиды не было и не жаловались вы на несправедливый суд — отвечал им мой знакомец, Владыка вод в облике бригадира водолазов Шелипова. Пресная взялась за нож. А солёная всплеснула руками, застонала, взмолилась: не членить дорогое тело, лучше уж отдать его целым сестре пресной. Баратравма лёгких. Старший механик Соломонов. Топовые, топ-топ — и убежали. Балласт проснулся, пополз к носу, поздно крепить — нырнём за кораллами. Мани, Мурги, Юрас мате, отпусти нас. Чайки-пианистки, истерзанные клавиши прилива.

Осточертело, знаете ли. Не валяй дурака, Кольванен. Снятые с тонущего катера муж и жена, посинелые, преследовали его в его наваждениях. И утром и вечером, в определённый час: на восходе и закате. Известковые отвердения, которыми гордится каждый уважающий себя скелет. Протоптал дорожку. Теперь не отлипнет, пока не выкурит. Завтра этот бывший, это плешивое прошлое к ней опять заявится, вот посмотрите. Роем яму, сами и съямимся.

— Я ему кости переломаю!

Кольванен, ты бы мне этим очень удружил, дорогуша. А то я растерялся, как шарики ртути из разбитого термометра. Благодарю. Без тебя бы я пропал — лот оборвавшийся, и больше ничего. Знай: никогда не сомневался я в твоей сверхестественной смелости и мощи щупалец. Успокаиваться всё-таки рано. Вполне вероятно, кому-нибудь из нас не увидеть света нового утра. Мы недооцениваем эту скотину. Проникнет через вентиляционное отверстие, он ещё и не на то способен. Разрази его ураган и десять смерчей, столбы кипятка и хобот ярости!

8

В ту же ночь мы вышли в море по сигналу СОС. На Балтике, в милях сорока по траверзу Риги, терпел бедствие «Норвежец», сухогруз, шедший в Таллин и нокаутированный десятибальным штормом. Волна била нам в нос, встречный ветер гасил нашу скорость. Машина, надрываясь, едва выжимала пять узлов из восемнадцати. А внутрь нашей посудины, хоть мы и задраили наглухо все люки и законопатили все щели, сочилась, находя лазейки, морская вода, и мы ходили в коридоре уже по колено в ней; поступала беспрерывно, прибавлялась и прибавлялась; помпы не успевали откачивать. В команде ворчали, и всё-таки наш молодчага Артур Арнольдович не поворачивал назад. Волна ударяла водяным молотом, оглушая и пытаясь сбить с курса. Ревела, разъярённая медведица, вставшая перед нами с поднятой когтистой лапой. Посудинка наша сотрясалась, стонала, всё в ней звенело и каталось, сорванное с мест: барахло, бутылки, подстаканники, свайки, камбузные ножи. Машина переставала стучать, вот швы лопнут, корпус треснет, как картонка, и придётся нам тогда искупаться в малосольной купели, с головкой окунёмся. Но герой наш оживал, выдержав наскок, Ванька-встанька, Ванечка, Ванюша, выпрямлялся, отфыркивался, храброе стальное сердце гремело и колотилось, неутомимое, не собираясь сдаваться и просить пощады у каких-то там водяных бугорков. Название нашего волнодава — «Гефест». Но между собой мы звали его: Ваня, наш Ванька. Громкие имена и мифологическую лапшу пусть на официальном Олимпе их высокопарных пароходств чинуши кушают. Мы — морские животинки, бурлачки, волчки, бегущие на крик о помощи, простые души, нам, знаете, этого не надо, этих ваших амброзий. Так мы долго бултыхались, ползя с волны на волну, то ныряя, то взлетая, продвигаясь черепашьим шагом к месту бедствия, где злополучные норвежцы ещё боролись в поединке с морем и посылали свои призывы поторопиться. Выдыхаются, силы не равны, гребной вал сломан, керосином пахнет. Такие делишки. Над моей каютой в носовой части громыхали змеи в цепном ящике, кулак шторма вскидывал их, тряс и рушил на мою голову. Я лежал, распятый койкой, держась руками и упираясь ногами в стойки. Мучила морская болезнь. За годы плаваний так и не привык к болтанке. Койку крутило, взвивало, кренило, валило, она выписывала тошнотворные восьмёрки и другие не менее рвотные фигуры, вертелам чёртовым колесом. Пора на вахту. Изловчился, Удалось спуститься и выбраться в коридор, не размозжив лоб и не переломав конечностей.

Не одни мы пробивались сквозь шторм на помощь к «Норвежцу». И Немец, и Швед, и Датчанин. Отчаянная схватка штурвала с бурей. Затоплен кубрик. Я видел: там сидел на матросской койке могучий старик, колыхалась густая зелёная борода, в которой запуталось несколько крупных рыбин, каракатица и лангуст, вместо ног у него были ласты морского льва, а на плече плясал, извиваясь, прирученный осьминог. Звали его Митя. Этот странный старик, окоромыслив переносицу очками-иллюминаторами, читал какую-то старую толстую книгу: обложка обросла ракушником, а страницы мерцали и переливались, как мантии моллюсков; там плыли и качались корабли, все, все корабли, что ушли в море, плыли и тонули; я узнал и наш, ещё держался, ковырял волну. Корма в тучах, оголённый винт. Выброси все вилки, какие есть на судне, за борт — буря утихнет. Бесится: нечем подцепить макароны. Лучше бы бросить баталера Романчука, заплыл жиром, глазки сели на нос, как у камбалы, ром даёт под возмутительный процент, сгущёнка на усах, неряшливый, губы-пузыри, такой наглец, преследует меня железными зубами, на которых крошится мой несчастный, ставший рыхлым, костяк; поймите же наконец, я не могу месяц за месяцем и год за годом сталкиваться на пространстве двух дюймов с воплощённой наглостью всего мира в этой законсервированной жестянке. Всему же есть предел, моему алмазному терпению — тоже. Я с ним переведаюсь на рогах нарвала. Чепуха. Я не кровожаден. Не думайте, люди хорошие, обо мне плохо. Это я только жалуюсь на ссадины, на занозы, на мелочь пузатую. Очень уж донимают, весь я в стрелах — морской ёж, Признаюсь: не к лицу. Постараюсь впредь не досаждать вам ничем, не ныть, помалкивать в ветошку. Вот Артур Арнольдович, тот — скала-человек. Твёрдой рукой вёл нас сквозь взбесившуюся водичку, упорный взор его хмурых голубых брызг действовал на волны магически, он их околдовывал, они влюблялись в его храбрый, мужественный, багровый, обожжённый лоб, влюблялись до полного самозабвения, тянулись к этому прекрасному лбу солёными нежными губами — целовать его мудрость, и, переселясь к предмету своего вожделения, затихали, умиротворённые, в блаженном покое его морщин. Благодаря такому вот волшебству нашего капитана мы через четыре часа увидели озарённого огнями бедствия «Норвежца». Мы пришли, опередив всех. Кричали в рупор: выяснить положение. Разобрались с грехом пополам, переломав английскому все косточки. Подгребли поближе, чуть ли не борт к борту, опускать шлюпки — абсурд. Чрезвычайно опасный манёвр: сцепиться бортами — вот что мы пытались исполнить, такой фокус. Матросы с обеих судов, размахнувшись, кидали друг другу на палубу свёрнутые в клубок лини со свинцовым шариком. Нейлоновые лини выстреливали, как серпантин, с обеих сторон, выстреливали и выстреливали, не достигая цели, промахиваясь, беспорядочным салютом, как будто это матросская забава, а не спасение. Суда качались не в лад: наш борт взлетит, их — ухнет, зыбится под нами. В конце концов справились, сцепились, и вся команда гибнущего «Норвежца» перебралась к нам. Капитана их перенесли, голова в бинтах, без сознания. Благополучно отвалили, предоставив пустое судёнышко воле волн. Повернули на обратный курс.

Стук когтя в обшивку. Куда спешить, состояние моря сносное, подстёгивает, споткнись о бимс, измерь выбитым и выброшенным за борт глазом степень волнения. Селёдка тоже рыба, только с салагами не разговаривает. Ось створа в печёнку твоему хронометру. Точны, как черти, искалеченные шквалом. Не плюйся в ходовой рубке — плохая примета свернёт тебе шею, как флюгарку. Так держать. Травить душу через клюз. Это глаз бури следит за нами, не мигая. А ты что думал, шпунт, человек за бортом? В чьём заведовании шлюпка, я вас спрашиваю, вас, вас, бледно-зелёное чучело, и не делайте вида, что вас не касается рука пострадавших. Вывалить, таль, баланда, заболел, обосновался на диване, ус распушил, курит, котлетку принесу. Правая, шабаш! Откажет мотор, течение утащит к острову Эзелю, с которым мы знакомы-то знакомы. Хватит ли нам запаса плавучести, разлуки с берегами? Викинги обогреты, обласканы, как на подбор, насыщаются в столовой. Рукава-фиорды, на абордаж, готовь «ворона», походы, буртики, доктор Рундуков, косоглазя цыганскими желудями, объявил нам в каюткомпании, что жизненно важное не задето. Укол, покой. Будем спать, как убитые. Плавник-пила, табань, суши вёсла, тритон, побалуйся воблинкой, тараньку отведай. За такое спасение всей команде полагается поголовный двойной оклад. А, может, и тройной. Раскошелятся толстосумы. Ой-ля-ля! Кутнём! Плывём в счастливой сорочке, как заново родились, с ковшом соли во рту. Струны пели в глубине, мешал шум шторма и гул пудового двигателя. Я перегнулся через борт и приставил ухо к воде: там, в глубине моря, играли на каком-то звучно-серебристом инструменте, похожем по тембру на арфу, грустно так играли и нежно, завораживая и призывая оставить палубу, разжать пальцы, оторваться от борта и нырнуть туда, где меня давно ждут и по мне тоскуют; струны тянулись ко мне из моря, обвились вокруг сердца и, целуя его и лепеча слова любви, уговаривая, ласково увлекали меня за борт. Руки Кольванена схватили меня за пояс.

— С гаек сорвался?

— Кольванен, катись ты на бак. Куда хочешь, туда и катись.

Бурлило. Крепко сколоченный, брёвнообразный дед вылез из машинного отделения, стармех Титанов, расправил сажень в плечах. Ходил петухом — ярое око, покукарекивал: почему пресный насос не качает? Он с этого Кольванена, с этого музыканта-виртуоза шкуру спустит.

Команда: приготовиться к швартовке.

Кого мы увидели на причале, как вы думаете? Кто нас встречал, кричал, махал обеими руками? Одна высокая и худая, другая — низенького роста, по плечо первой, толстенькая. Буря им кудри крутила. У Рахили — руно, жёсткое, как завитой ёж, короткая стрижка. Неистовые, из плащей выпрыгнут. Ладони рупором.

9

Как это понимать. Вернулись замертво пьяные, берег дыбом, в глазах карусель. Шторм употчевал. Похожи на выходцев с того света. Зачем тревожили их отзывчивые, привязчивые и ранимые сердца неизвестностью. Они волновались не меньше моря и обмирали, слыша известия о кораблекрушениях. Слухи, которые разносит молва, прикуривая у стоек в портовых барах. Поставили свечку за наше благополучие, хоть и верили разве что в чудо. Нас сохранили их неуклюжие, но чистосердечные молитвы.

Такой измотанный. Так внимательно смотрела она мимо меня, в сторону, в то, что меня окружало, и в то, что осталось за моей спиной. Внимательно и упорно. Не прячется ли за кранами на пирсе объяснение её расклеенности, её расквашенности, её рассиропленности? А? Как вы думаете? Может, я сам не знаю своих сокровищ? Я хочу стать героем у неё на губах. Пройти по кругам триумфа. Хочу. Не скрыть. Это видно по моим хоть и заморённым, но в её ещё не утратившим блеска, алчущим славы глазам. Видит меня насквозь, как будто я стеклянный, со всеми моими потрохами, и с этого ей, надо заметить, ни холодно, ни жарко. Мне бы радоваться её проницательности, я могу полюбоваться собой на снимке, высвеченный её рентгеновскими лучами, так нет же: я веду себя более чем странно. Растерял за одни сутки весь запас своих не слишком-то обаятельных кривых улыбок. Стиснул зубы. Мрачный. Молчу. Как на собственных похоронах. Это ещё не трагедия, а обманчивое зрелище. Упадок моего духа не вечен. Пройдёт, следствие сверхчеловеческого напряжения, которое пробовало меня на разрыв. Унывать не будем, друзья мои. У неё есть превосходный прабабушкин способ вернуть меня к жизни и развязать мне язык. Приворотное зелье, если хотите. Закладывают за воротник дар виноградной лозы и смирненько ждут: когда наступит действие. Всё будет в ажуре, как у моря под коленом с подвёрнутой штаниной пены. Зазеленеют, увитые плющом, флотилии старых пьяниц. Зазвенят гирлянды бутылок, развешанные по бортам. Утопим в чарке грусть-злодейку и чёрные предчувствия, шевельнувшиеся в глубине доверчивого сердца. Потому что, всё трын-трава, васильки-колокольчики, знаете. Матрос прыгнул за борт в бурное море, думая, что он дома, что это его зовет мать-старушка. Бывает, ещё и не такое бывает у лунатиков в перламутровых гротах их ушных раковин: шум, плеск, лязг, скрип, всхлип, пение, писк, скрежет, клёкот, бульканье, гул рыдания, распугивающий морских чудовищ, качающий теплоходы и рвущий рыбацкие сети. Кольванен зевнул, отражённый волной неизвестного происхождения, может быть, отхлынувшей от берегов только что затонувшего материка. Не побеждённый ни на воде, ни на суше. Наш мучитель. Он будет уводить всё дальше и дальше вглубь лабиринта, не натирая на языке мозолей, куда-то в вымершие пролетарские районы, которые он слишком хорошо помнит с прошлых стоянок, чтобы они могли выветриться, туда, где гавани всех портов мира, где мы бывали, стоят друг над другом, как ярусы матросских коек, покрытые одеялами бурых остро пахнущих водорослей. Мы не рахиты, дело наше святое. Мы опять на той улице, где собираются вчетвером и решают: куда бы им себя деть, в какую дверь сунуть, в каком коктейле смешать. Что-то сдвинулось. Тротуары внушают ужас. Долго ли оступиться. Инга хочет мне кое-что сказать по поводу Рахили. По поводу и без повода. Но не сейчас.

Потому что сейчас ей в глаз попала площадь Фабрициуса. Что за Фрукт этот Фабрициус и что он такое совершил, получив в награду площадь, никто тут не знает и утолить наше с Кольваненом досужее любопытство не сможет. Как мы беспомощны тут все до единого. Даже противно наступать друг другу на хвост. Не смыться вовремя от зубов собственного зловещего воображения. Что эта выдра на неё вылупилась? Мы случайно не знаем? Рахиль не из бриллиантов. Если, конечно, оценивать с ювелирной точки зрения, как здравомыслящая лупа, не по фальшивому блеску. Не любит, когда к ней липнут. Досталась же ей такая спина, просверленная, как улей в ячейках. В тот сладкий час, когда она упадёт ничком на зашарканную панель, чтобы больше никогда не подняться, из её спины вылетит рой золотокудрых пчёл и улетит в Палестину — собирать песчаный мёд. Утешить меня в моей скорби.

Мы сложили шорох купюр, и вышло недурно. Штопор чмокал, откупоривая поцелуями рты бутылок. Кое-кто из нас стоит друг друга. Потом разберёмся. Не здесь. Расставленные на милю локти едва ли могли доказать свое алиби. Это по их вине красное вино разлито, а удалая голова скатилась с богатырских плеч и спит мертвецким сном на столике среди черепков и осколков, как будто выкатилась из эпоса о Лачплесисе. Есть чем покочевряжиться. Её полуфантасическое присутствие успело тут всем остофеить и остоундинить, прямо-таки в окулярах навязло. Про ту говорим, не про эту. То яркие изумруды в оправе ресниц, то лебединая шея тонкой работы, изогнутая в изящной беседе. Как без хрящей. Пусть не стесняется, мочит своими горестями заполярную грудь моему лопарю Кольванену. Инга смотрит на это спокойно, как удав на кролика. Что ей заблагорассудится, то и произойдет, а по сему лучше бы текучей сопернице изливаться в другом месте, схлынув так же быстро, как и появилась, избавив от хлопот по её нецивилизованному удалению. Угрозы помогали мало. Успех Кольванена у ослабленного алкоголем пола приобретал поистине чудовищные размеры. Толпы оспаривали его внимание, упорно и неутомимо штурмуя наш столик, но ни одна не могла удовлетворить его брюзгливый вкус. Массовый психоз. Безумие их обуяло. Что они в нём нашли, в этом электрическом угре? Свою мечту? Не отбиться. Притягательный негодяй, долго ты будешь портить нам вечер?

Взыскательный этот Кольванен очень страдал, не зная, как ему расточить переполнявшие его, накопившиеся за годы плаваний ласку и нежность. Где достойный объект, на который он мог бы обрушить тонны этого бесценного груза, который вот-вот разорвёт трюм, если незамедлительно не отдраить люк и не облегчить сердце, выпустив на волю взрывоопасные пары. Где такой объект, я вас спрашиваю? Неопознанная радость? Не видно его нигде на горизонте даже в крупнокалиберный бинокль нашего Артура Арнольдовича, славного нашего капитана. И близко ничего похожего. Шалавы мельтешили, хлобыснуть на халяву. Музыкальные нервы Кольванена изныли, я за них побаивался: как бы они не взвились и не наломали дров из табуретов. Кольванен всерьёз подумывал заглушить в себе эту измучившую его сердечную потребность, когда мы уйдём в новый рейс, поселив у себя в каюте какое-нибудь моревыносливое и легкомысленное домашнее животное. Паука или блоху.

Капли побежали опять, отмахиваясь от заоконного мрака, от собственного безрассудства, от запутанных путей, ведущих, влекущих к одной только цели — к гибели. Дождь завесит твою Ригу на много шепелявых вечеров. Что ты там надеешься разглядеть? Свою волоокость? Пепельницу-ладью с дружиной окурков, плывущую через стол? Плешивый гость хуже тамбурина. Кто он ей? Не муж, не сват, кум косолапый. Он ещё себя покажет с достаточной ясностью и резкостью. Замочит и её и меня в одной лохани. Дверцы машин шлёпали по плечам, искали укрытия, летучие мыши. Но тут перед ними возникал Кольванен, они оказывались между двумя рядами огней и метались, обезумев, на верху блаженства, тут и там, среди рыл и рюмок. Падали замертво и устилали площадь, вызывая отвращение, какого Кольванен ещё ни разу ни в одной дыре не испытывал.

10

Сам, сказали. Дифферент — головная боль нашего старпома Скрыба. Древние смолы надело ей на шею Балтийское море, в них спит солнце, слепившее ихтиозавра. Дёрнули кусок горящего шёлка, чтобы ожили блеск и ветер в бухте, чтобы играло и переливалось, чтобы продулись искры, чтобы хоть что-нибудь змеилось, горя яркой чешуёй и бросая вызов погружённому в тень берегу. Пусть побережёт свой угрозы для кого угодно из робкого десятка, из тех, кто празднует труся. Позор бездетности жёг ей чрево, бесплодное, как камень, когда глядела, она, загипнотизированная, на воду. Вот что тревожило. Без моего путеводного подсолнуха мне никаким образом не удастся найти дорогу через весть этот грусть-город, чтобы выйти в порт, к причалу, где прилепилась наша скорлупка.

Нет, ничего не получите. Я в глубоком мрачном мешке, сорванный, над моей доблестью перепончатые веера смеются. Душа нараспашку — поэтов так и дует и холодит. То, что может понадобиться на дне Адриатики или Атлантики. Бруклинский мост, памятник свободы. Китайская кухня вытирала жирные пальцы о бока Рижской улочки. Бедный Кольванен. Для этого ли он рождён? Надо быть базальтовым утёсом, чтобы терпеть моё общество со всеми его завихрениями, в эпицентре которых неколебимо зиждется дом Рахили и свет в её окне. Втюрился тюлень. Глупо привязываться так крепко, что будет не распутать узел при точном отплытии. Рвать больно. Что ж, я и не спорю. Он прав, мой резонёр Кольванен, этот циник с ушатом, этот джаз-банд. Он, надо вам сказать, всегда прав.

Да и без этого. Что я тут шуршу и о чём думаю? Вот Инга, верная подруга с младых ногтей, вслушаемся в её озабоченный голос. Давно уже собиралась мне сказать вот что: Рахиль непременно погибнет от того образа жизни, который она ведёт, захлебнётся на дне бутылки, если я не протяну ей руку помощи. Я человек положительный, вытащу. Я — единственное её спасение. Для этого и надо-то, надо. Пустяки. Проститься навсегда с морем, найти приличную, хорошо оплачиваемую работу на берегу и обнять палец Рахили обручальным колечком. Полынь-звезда владеет Рахилью. Участь её предначертана злой властью. Господи, как не понять такой простой вещи. Я один в целом мире — избавитель. Вот как. Благодарю за честь. Признаться, не подозревал о моём высоком предназначении, о моей ответственной миссии. Было бы лучше для всех, если бы мой отуманенный пустыми посулами и миражами ум оставался в счастливом неведении на этот счет.

Опять дождливая погодка к нам прицепилась, те же затяжные потоки, запах влаги, пузыри, зонты, что и в вечер нашего прихода сюда, только унылей, тягостней как-то. Возьми себя в руки, мокрая тряпка. Вот ещё что выдумал: лужей разливаться. Заломи краба, грудь колесом, взгляд орлом, нынче здесь, завтра там. Тру-ту-ту, моряк, с печки бряк. Что ты, вечный пловец, потерял в её доме, где «ни пришей, ни пристегни» и «замётано»? Временное пристанище, твёрдую почву, отдых на нарах? Слышу ли я в середине ночи тихие и мягкие шаги тех, кто пришёл по её душу? Не смоковницу обломать, вырвать с корнем, нет — берёзоньку во поле, в краю чужом. За стеной. Какая мне разница — за чьей. Топ-топ. Пришли её душить. Зажилась, говорят. Только свет мутит и место на земле зря занимает. Пора, говорят, от неё избавиться.

Так и есть. На борту меня ждало известие: завтра, чуть свет, уходим из Риги. Наша осенняя стоянка тут закончена. Приказ из пароходства: шлёпать в Гамбург. Срочно. Полным ходом. Там нас зафрахтуют и отправят болтаться в дальние моря, на полгода по меньшей мере. Артур Арнольдович еле-еле отвоевал несколько часов под предлогом неготовности судна, а то бы мы отчалили в эту же ночь.

Кольванен мой взгрустнул немного, хоть и пытался он скрыть от меня своё минорное настроение, хоть и утверждал пылко, с воодушевлением, что давно пора сменить обстановку, выйти на простор, освежиться океанскими брызгами, да и деньжат хороших заколотить, а всё-таки бульбообразный раздвоенный нос его с ложбинкой приобрёл заметный дифферент и выдавал своего хозяина с головой. Нас отпустили до утра, и мы полетели прощаться.

Вот мы в последний раз собрались вчетвером, рижская компанейка. Кутнём напоследок похлеще, отметим разлуку. Рано или поздно всё равно бы прокуковало. Как верёвочка ни вейся. Не горюй, Рахиль. Я ещё вернусь, обязательно вернусь. Куда я денусь. Нет, нет не забудем, ни я, ни тем более злопамятный Кольванен. Шуточки над его музыкальным слухом не пройдут им даром, им еще тут в Риге аукнется. За кого они нас принимают. Мы совсем и не изменчивые, этого, знаете, за нами не водится. Мы — само постоянство. Клянемся тигровой акулой и её отвергнутой любовью. Кем отвергнутой? Нами, разумеется. Бедняжка, видели бы вы, как она страдала от неразделённого чувства, крутясь у нашего борта всё наше плавание в тропиках. Нет, она предпочитала Кольванена. Она смотрела на него из воды так страстно, так преданно, с таким обожанием. Кольванен покорил её сердце своей музыкальной игрой, денно и нощно упражняясь у себя в каюте или в тенёчке на палубе на тарелках и барабанах, страшно ему опять появляться в тех широтах. Решено. Будем слать им нежные письма из каждого порта и радиограммы из открытого моря.

— За возвращение. За тех, кто тянет морскую лямку.

Осуждены скитаться. Гороховый пиджак тумана. Театральная тумба. Кленовый лист парил над каким-то другим городом: над Гавром, над Глазго… Вполне вероятно — счастья не видать, а удача отвернётся. Утешимся. Не привыкать. Помянем её добрым словом, невольные очевидцы её скандалов и её медленного, но неуклонного падения. Ну, скатывания. Судоремонтные заводы, старая угольная гавань, докеры в кадках, забастовка, по чьей вине торчали неделю, отпрыски, бруски, школы для неполноценных детей, кобура полицейского, двугорбый мост-верблюд, который вдруг предстал перед нами в ночных огнях, как неземное видение. Панама. Чили. Вращающийся щит, скучая, крутился туда-сюда, отражая дождевые стрелы. Упорно не желал быть уродом-зонтом. Желал быть бойцом в битве. Чтоб его разорвало вот на такие клочки! У неё, понимаете ли, неважное настроение. Не прочту ни строчки у неё на лбу. Рычи, не рычи. Увижу ли я свою толстушку, вернее, то, что от неё останется? К моему возвращению она постарается превратиться в стройную щепку. Табак поможет и горящий неугасимым синим пламенем друг-алкоголь у неё внутри, в её грустном, насквозь проспиртованном теле. Она будет ходить из дома в дом, её везде примут с распростёртыми объятиями, посадят за стол и напоят чем попало, а есть не дадут ни крошки. Насмерть напоят. Она бы и рада поклевать, да забыла: как это делается. Желудок отказывается принимать пищу, ничего соблазнительного он в ней не видит. Офелия, нимфа, боров за прилавком, нескладные твои басни, не скупись. Рахиль, Рахиль, я и твержу, как грамматику. Не палач, так жертва. Всё, что мы можем сказать с печально закрытыми, отягощенными скорбью веками. Пьяным-пьяны, как четыре стельки, как переплёт у мола, как смываемые на песке следы. Держимся друг за дружку, чтоб не упасть в эту холодную подколенную ванну, в это шипенье…

Рассвет брызнул. Рижский причал и набережная уплывали от нас, дальше, дальше. Две фигуры, высокая и низенькая, делались всё меньше. Не разобрать: что они кричали. Одна из них неистово махала зонтом. Вот они уже точки. Вот неразличимы…

Громада воды колыхалась, безбрежная колыбель. Колыхалась, колыхалась. И плавали на её поверхности разные нетонущие предметы.

Одна волна хвасталась перед другой обломками кораблекрушения. Бочки, ящики, протянул руку — не достать. Баю-бай, не забивай нас.

ЗАСЛУШИВАЛСЯ ВОЛН

В конце апреля он вернулся из плавания. Воробьиный рейс в Бремен. Моргнул и — обратно. Быстрый «Гермес». Так называется спасательное судно Балтийского морского пароходства. Отпустили на три дня. А там — три океана. Сингапур.

Дом в пригороде, палисадничек, нарциссы в клумбах. Мать, сестра.

Седой день, седые мысли. Москитная сетка моросит над холмами. Тропики, агавы, тюльпанное дерево. Он пойдет размять ноги. Он любит бродить один по горам и долам.

На вершине одинокая сосна, всем ветрам назло. Ну, здравствуй, старый друг! Давненько не виделись. Нашел сухие ветки, валежник, сгреб в кучу. Только и ждали спички, вспыхнули, как порох. Костер век не ел, рыжий черт, уплетает за обе щеки. Что б ему еще дать? Да вот: загранпаспорт! Пропуск к кокосам и какаду. На кой хрен эта картонка в кармане пригрелась. На, жри! И бросил в огонь свою «мореходку». Морской паспорт, выписанный в канцелярии Нептуна. Якоря корчатся…

Заперся в комнате и весь день пил. Пей до дна, пей до дна… Голубой Дунай. Вишни спилены. Вишни детства. Он на них лазил лакомиться, обдирая об кору колени. И вот — спилены вишенки под корень. У кого-то руки чесались. Делать нечего. На чердаке веревки. Мать с сестрой белье сушат. Хорошие веревки, крепкие. Недосушенное белье аккуратно в корыто сложил. Взглянул на балку. Надежная балка. Петельку связал. Надел пеньковый галстук на шею. Капитан, капитан, улыбнитесь… На рею вздернуть — и прямо в рай… Мать с сестрой кинулись, успели снять. Он обиделся, что ему помешали, сказал, что умирающий осьминог прячется в свою нору, и залез под кровать…

Очнулся он в неизвестном месте. Пижамы. В глазах рябит. У голубой стены на табурете сидит санитар. Звереобразный, зевает. Нос — валенок. Такой громила. Только бы не заметил. Нет, заметил, голову повернул. «По уколу соскучился!» — взревел санитар. Грубо закрутив ему руку за спину, тащит его куда-то по длинному, узкому, как кишка, коридору.

Врач, психиатр, встал из-за стола. Статный красавец с синестальным взглядом. В белоснежном халате, элегантном, как пальто. Золотые волосы до плеч. Ангел Божий. «Присаживайтесь, — говорит он ласковым голосом. — На что жалуетесь? Расскажите все начистоту, иначе мне будет трудно вам помочь». Больной не отвечает. Отвернулся. Смотрит в окно. На окне решетка. «Очкуров? — слышит он мягко звучащий вопрос врача. — Художник? Из Петергофа?..»

На стене портрет психиатра. В черной раме. Очень похож. Как две капли. Отражение в зеркале…

Дали холст, краски, кисти. Мастерскую. Просят нарисовать автопортрет. Весь день он занят этой работой. С утра до вечера. Потом спускается в столовую. Там полно пижам за столами. Он никого не замечает, ни с кем не заводит разговоров. К нему тоже никто интереса не проявляет. Тут все такие. Сидят отдельно, замкнуты, угрюмы, у всех склоненные над тарелками одинаковые, выбритые, голубые булыжники-головы. Поужинав, он идет в душевую. Дежурная сестра по дружбе дала ему ключ от душевой, и он плещется там каждый вечер в полном одиночестве, как дельфин. У него привилегии, он волен делать все, что ему хочется. Нет, нет, ему тут неплохо живется. Нигде и никогда ему так хорошо не жилось.

Тут бывают забавные сцены. Утром у окна с решеткой стоит рыжий безумец. Стоит в чем мать родила. Протянув руки вверх, будто хочет улететь к восходящему солнцу, он взывает трубнозаунывным голосом:

— Сто тысяч мегатонн! Сто тысяч мегатонн! Атом, атом! Слушай меня! Цель номер один! Огонь!

Жирное, бело-рыхлое, как у тритона, тело. Икры-бутыли. Комиссованный. Из ракетных войск. Солнце два часа держит его у окна, пока не уйдет за угол. Безумец стоит в этом плену, вытянув руки с вывернутыми навстречу лучам ладонями, и раздается его неутомимый, монотонный вопль:

— Сто тысяч мегатонн! Сто тысяч мегатонн! Атом, атом! Слушай меня!..

Тут есть такие, что резали себе вены осколками стекла на своей свадьбе, и такие, что пытались выброситься в окно с девятого этажа. И выбросились бы благополучно, если бы их не «спасли» непрошеные ангелы-хранители, схватив за ноги. Кровь за кровь, откровенность за откровенность. Как сюда он попал? Да так… Вена, Нагасаки, Сенека.

Пятый день он в этом чудесном доме. Очередная беседа с прекрасным Аполлоном в белом халате. Златокудрый, грудь шире Арарата, лицо как солнце. Даже и не беседа. Разговор по душам двух друзей. Пишет диссертацию. Нужен материал: автопортреты пациентов.

— Что ж вы робкий такой? — спрашивает Психиатр. В голосе его звучит искреннее участие и сердечность. — Чего же вы боитесь? Девятого вала? Девятый вал сюда не докатится. Уверяю вас. Живите спокойно. Трудитесь по силам. Рисуйте. Я вас не тороплю…

Тут танцы по воскресеньем. Ах, давно он не танцевал! С женской половины пришли девушки. Они тоже в пижамах, в голубую полоску, как волны. На ногах мягкие, бесшумные тапочки. Они курят. У них тоже наголо обритые головы. Они хотят танцевать, их глаза говорят о любви. Темный лес, пламенном бреду… Пальцы Психиатра в толстых золотых перстнях барабанят по столу. Если он, Очкуров, нынче вечером не закончит свой автопортрет, то пусть пеняет на зеркало, коли рожа крива. Его не выпустят живым из этого дома… Стоп машина… В лимонном Сингапуре…

Утром в палате такая спертость. Мычит, губы трубочкой, грудь поросла черной шерстью, шимпанзе. Медсестра больно бьет его по голове палкой. Присоединяется санитар. Избивают вдвоем. Вой избиваемого переходит в поросячий визг.

Выводят на прогулку в сад. Это другая медсестра, она добрая, круглолицая, она как мать родная. Простая душа… Шум, крики. Что такое? Убежал рыжий безумец. Солнцепоклонник несчастный. Вон, вислозадый, бежит голышом, пятки мелькают. Там бетонная стена, колючки проволоки, как терновый венец. А за стеной — сосновый лес. Дивный, как струны, лес. И воля! Все пижамы, все, все, что ни есть, пижамы с санитаром во главе, злобно воя, устремляются в погоню. Гончая стая… Возвращаются, ведут беглеца, заломив ему руки за спину и низко пригнув голову к земле. Как сорвавшегося с цепи и пойманного пса. Санитар идет сзади и, грубо ругаясь, пинает его в зад сапогом.

Опять с глазу на глаз с Психиатром. Что он хочет? Чтобы тут, перед ним совершили харакири? «Очкуров?» «Да!» Где-то плещет вода — поливают цветы из шланга. Голос Психиатра вкрадчив, голубые глаза лучисты, они гипнотизируют, лишают воли. Очкуров дрожит, как лист: вот он превратится в каменную статую и останется в этом доме навеки…

Розовые, пластмасса, не бьются, опять молоко, теленок в тумане, вишня бежит по клеенке — не догнать, убирают, у нас самообслуживание, несут гуськом, затылок в затылок — в окошко посуды, а там — пион, курносый, распаренный, ночью за стеной будет играть пианино, небесная музыка — это она душит подушкой…

Он. Очкуров. Отчаялся. Автопортрет не написать! Никогда, никогда! Будет лучше, если он нарисует лодку. Он нарисует лодку и уплывет на ней отсюда. На лодке — что ж не уплыть! И дурак уплывет! Запросто!

Постель-метель. Дин-дин-дин — чистое поле. Мартышкино, Мариенбург — в гости просим. Самсон, позолота слезла. Медсестра новенькая. Очкуров на нее глаз положил — подсолнечник, лузгает семечки. Медперсонал из местных, кроме врачей. Те — не отсюда… Валерьяна, Марк Аврелий. Воркуют, голубки, погасив свет. Хихиканье. Я не виночерпий, я хлеб режу… По борту, захлебываясь в тоске, Мадагаскар. На всю ночь зарядил, огурцы пойдут, укроп, шуры-муры на сеновале, очки на хвосте. Дорогой дальнею… Бежал бы сейчас бурун за кормой… Что-то хрустит — раздавленные очки.

РАК НА БЛЮДЕ

1. ФЕВРАЛЬСКИЙ СТАКАН

И чреваты жёны медведю хлеб дают из руки, да рыкнет, девица будет, а молчит — отрок будет.

Русские гадания

Я родился зимой второго февраля года 1947 в Белоруссии. Отец мой, фронтовик, командир танка, тяжело раненый, едва не сгорел заживо, запертый в броне. Теперь начальник автоколонны в 200 машин, строил дорогу на Брест. Днём строил, а ночью спал с пистолетом под подушкой в хате у старика-белоруса. Время неспокойное, послевоенное, недобитые банды вокруг бродили в лесах. Приснился моей матери аист. По белорусскому поверью — сын родится. Носила меня мать под сердцем ровно девять месяцев и благополучно разрешилась от бремени в десять часов утра. За окном родильного дома в районном городке яркий чудесный день, сверкали искорки снега. Вспоминает моя мать Мария, в девичестве Румянцева, а по мужу Овсянникова. Отец мой Александр Викторович на радостях, что родился сын, в честь моего появления на свет пропил 600 рублей, деньги по тем временам немалые. Отец гулял весь месяц, весь февраль в компании сослуживцев-офицеров. Мать моя очень сокрушалась о потере капитала. На свой дом копили. Блокадная ленинградка, брови серьёзные, сама как струнка, миниатюрная: рост метр пятьдесят два.

Житье это белорусское у родителей моих не мёдом мазано. Длилось два года. Мать моя зачитывалась Львом Толстым. «Война и мир», «Анна Каренина», «Семейное счастье». Отец мой читал мало, библиоманией он не болел, но книги покупал при случае и берёг. Также любил он хвастаться перед друзьями: какая у него жена, его Машенька, начитанная. Сам он больше глядел на дно стакана, чем на страницу. Отец мой не горевал. Гуляка, отец мой, весёлый собутыльник, первый его враг был — уныние; шутки не сходили с его румяных балагурных губ. Шоферня, ребята ножевые, души в нём не чаяли за его щедрость и широкий нрав. Стояли за него горой. Скажи дурное слово — разорвут. Добряк, последнюю рубашку с себя снимет, рот только раскрой — с просьбой. Отдаёт мой отец свою последнюю нательную рубаху первому встречному и пойдёт, босый да голый, по чистому холодному снегу в поле. Высоколобый, грустно улыбаясь. И поднимется в том безбрежном поле метель, закрутятся вихри, и сгинет мой отец в том поле, сам — снежный вихрь. Со смертью не шутят. Отец мой был полон телом, кожа белая, как сметана. Ростом невелик, на полголовы повыше моей матери. Лоб-купол в залысинах. А ноги коротенькие, походка враскачку, сбитые каблуки, медведь косолапый.

Тот февральский стакан в руке моего отца не расплеснётся; чтобы жизнь была полная; толстые балагурные губы, пилотка.

В белорусской избе с узорными наличниками, где жили мои отец и мать, сладко проспал я в колыбели, запелёнутый и укутанный, первый год свой. Деревня называлась: Тартак. В паспорт мой вписана — как место моего рождения. Мать в начале беременности очень томилась. Захотелось ей свежепросоленных огурцов с молодой картошкой, так захотелось — хоть умри. А где взять? Не выросли ещё. Попал мой отец в гости, а там как раз скороспелые огурцы и бульбу рассыпчатую лопают. «Что ж ты, Александр Викторович, не ешь?» — спрашивают хозяева. «Не хочу. Маше моей очень хочется. Ей отнесу», — отвечал отец. Потом далеко разнеслась молва об отцовской заботливости: как Александр Викторович жену свою холит и лелеет.

Отец мой любил яичницу-глазунью и картошку, крупно нарезанную, зажаренную на сале, со шкварками. Целыми сковородами наворачивал, и этот крестьянский стол никогда ему не надоедал. У матери не было много хлопот на кухне. Ещё мой отец любил рыбу, особенно селёдку. Мать, наоборот, ничего рыбного в рот не брала. От селёдки её трясло. Тут у них были серьёзные разногласия и доходило до ссор.

Ездили на служебной отцовской машине в районный город Барановичи, там на базаре купили подушку и шубу.

Отец мой сильно пил, море было ему по колено. Брёл мой отец вброд через великие пьяные воды, через океаны водки, потупясь, свесив хмельную лобастую голову, а из двух его налитых доверху глаз-стаканов текли горькие ручьи чистого неразбавленного спирта. «За тех, кто в море» — был любимый отцовский тост. Без обмана, как в басне Эзопа, он то море мог бы один и высосать ненасытными толстыми губами, держа безбрежную амфору крепко за уши. Выдул бы за милую душу — с моряками, с китами, с флотами всех стран. Осушил бы до дна, не поморщась, губы рукавом кителя вытер бы и пошел всхрапнуть часок-другой где-нибудь в укромном уголке. «Счастливая ты, Мария, — говорили моей матери, завидуя, замужние белоруски в деревне. — Какой у тебя супруг, благоверный твой, покладистый да спокойный, никогда не буянит. Выпьет чарочку и тихо спать завалится».

У отца была ещё поговорка такая: «жениться — так на английской королеве, пить — так до гроба». Мать моя к короне британских островов не тянулась, не имея на это никаких прав. Дочь пахаря-псковича, требовала напрямик, в глаза резала: чтобы муж прекратил своё неумеренное пьянство и дал зарок если не перед иконой, то перед портретом великого вождя Сталина. Утром, жадно выпив кружку сырой воды, отец клялся капли в рот не брать и уходил командовать своими шоферами, трезвый, как колеса его двухсот машин в подчинённой ему автоколонне. А вечером возвращался при поддержке водителя его служебного газика, опять навеселе, расплываясь в пьяной виноватой улыбке и прося прощения. Хорош. Тёпленький. Только могила его исправит.

Мать моя решила отомстить. Вовлекла в свой заговор хозяйскую дочь Лёлю. Добыли бутыль самогону и наклюкались. Завели патефон, пели и плясали, рискуя свалить со стола керосиновую лампу. Испуганная копоть взлетала из пузатого стекла к потолку чёрной курицей. Такой шабаш! Мать моя была уже на пятом месяце беременности. Вошедший в избу отец, увидев эту сцену, тотчас протрезвел. Устроил жене хорошую выволочку. С ума она сошла, что ли? От такого буйного плясанья мог быть и выкидыш. Матери моей стало плохо, всю ночь её рвало в таз. Алкоголь она возненавидела с того дня пуще прежнего и молила бога, чтобы это её отвращение к вину передалось ребёнку, которого носит она в своём чреве.

Двухмесячный, я заплакал, и никак не успокоить. Что только мать моя ни делала: и на руках качала, и грудью кормила, и дала пососать толчёного мака в марлевом мешочке. Нет, ничего не помогает. Реву и реву, в крик, захлёбываюсь, посинел уже весь. Хозяйка, суровая белоруска со сросшимися бровями, влила расплавленного олова в блюдце с водой, и вышла фигура собаки. Вот и причина моего плача. Выяснилось: мать мою, когда она была ещё беременна, испугала собака на улице. Этот утробный материнский страх во мне вдруг и проснулся. Белоруска взяла меня на руки, пошептала заговор против испуга, я затих и уснул.

У моего отца был там, в Белоруссии, боевой друг Гриша Белобородько, прозванный офицерами Красной девицей за его застенчивость и целомудрие. Гриша к вину едва притрагивался, губы только в рюмке мочил, в компании сидел молчаливый, тише воды, ниже травы, на женщин взглянуть боялся. Пороху не хватало, а войну прошёл. Полный антипод моему отцу. Гриша Белобородько, единственный, кто сохранял в тех кутежах здравый ум и светлую голову, спас моего отца от большой беды. От Сибири, а то и от «вышки». Упала с неба ревизия — снег отцу на голову. Ай-яй-яй! Довеселились. Не всё коту масленица. Крупная растрата казённых сумм, а также пропажа десяти автомашин. Куда делись? Да пропил с товарищами. Серьёзная история, керосином пахнет. Жди, майор, «воронок» к тебе скоро пожалует, поведут тебя под белы ручки. Бросился Белобородько по области, за одну ночь нашёл машины, там-сям выпросил на время, номера поменял на какие нужно и рано утром поставил всё как есть перед очами ревизионного начальства. Нате, ешьте! И сумму недостающую выложил. Копать не стали — что да откуда. Замяли, замазали. Да не совсем. Долго еще верёвочка вилась. Лет пять. Под Ленинград перебрались, там жили — тогда и пришло письмо от Белобородько, сняло страшную гору с отцовских плеч. Отец по ночам не спал, давила его та гора. А если и забывался сном на часок, то бредил, скрежетал зубами, стенал и просыпался в ледяном поту. Белобородько писал: «Всё. Можешь теперь спать спокойно».

Я родился крепышом, смуглый, как цыганёнок. Такой и рос. Родители мои оба белокожие, откуда же у меня этот шафран с корицей, где меня закоптили? «Три! Сильнее три его, поросёнка! — требовал отец, когда мать мыла меня в корыте. — Грязи-то на нём! Коркой покрылся. Ножом, пожалуй, не отскоблишь». Мать сердито огрызалась и гнала отца прочь. Эта моя смуглота для отца была излюбленной темой разговора и повод для подшучивания над своей вспыльчивей Машей. У него была страсть дразнить. Догадками и подозрениями на мой счет он постоянно изводил мою мать, до ссор и слёз. «Нет, это не грязь», — говорил он, приблизясь к купели, где меня тщетно оттирали мочалкой, и сомнительно покачивая своей лобастой головой. Теперь ему всё ясно. И зачем вот только было матери моей скрывать, правда всё равно наружу всплыла. Не иначе какой-нибудь цыган у матери в спальне переночевал, пока отец отсутствовал, — и что она сразу не призналась и не повинилась? Он бы простил. Все мы не святые. Тем более, когда цыган подкатится. Кто ж устоит перед цыганом. Кончалось тем, что мать, взбешённая, забыв о моем купаньи и о том, что я могу захлебнуться в корыте, топала ногами и кричала: сыночек их в свекровь, это она, свекровь, чёрная как сажа, дочь табора и есть истинная виновница моей темнокожести. Набрасывалась на отца и колотила кулаками. А тот только смеялся.

То одно, то другое вспомнится моей матери. Словно я сам вижу…

У нас с матерью и глаза точь-в-точь с одного болота гонноболь, то серые, то голубые, меняются с погодой. Взмах ресниц — взмах вороньих перьев. Пашни… Машина, в которой мы ехали, потеряла управление на спуске, тормоза отказали, шофер с баранкой борется, лицо отца побелело как мел. Мать моя, ни жива, ни мертва, прижала меня к груди. Встал у глаз её глубокий овраг. Отец рванул дверцу: «Маша, прыгай!» Машину дёрнуло, и стальным углом дверцы отцу в лоб. Из раны кровь хлещет, до кости прорубило, а отец и не замечает. Шофёр справился, колесо крутится над самой пропастью. Горел тот рубец на отцовском лбу по гроб.

Что там за шум? Галки да вороны. У его шоферов побоище. Ножи, монтировки в ход пущены. Убийством пахнет, побежал отец в поле, видит: толпа кого-то обступила, орёт. Выхватил отец пистолет и выстрелил в воздух. Толпа раздалась, в центре два шофера дерутся, окровавленные, злые. Дал одному леща по шее — тот и кувырк. Остальные послушно разошлись по машинам.

Белорусская жизнь наша кончилась в 1948-ом. Мне исполнился год. Отца демобилизовали. Так он и не достроил свою дорогу на Брест. Гадали мои отец и мать: где им жить дальше. Остаться ли тут, ехать ли в родные края отца в Карелию, поселиться ли в Ленинграде — там жила родня моей матери. А ещё манила Кубань: отцу предлагали возглавить богатый колхоз и давали лучший в станице дом. Кавказ настоятельно звал отца в письмах, там отцовский однополчанин пустил корни у Чёрного моря. Так куда же решиться: на север или на юг? В Карелии в погранзоне дом большой, да полон: старики-родители — Виктор Титович и Мария Герасимовна — и две сестры отца, Вера и Нюра. Яблоку там негде упасть. Да и не хотел мой отец в старое пятиться, на новом месте хотелось ему обосноваться.

В Ленинграде — материнская линия. Дед мой Николай Васильевич Румянцев жил на проспекте Обуховской обороны в коммунальной комнате. У него своя семья — куда ещё нам. Четверо там включая деда: сам, жена его — еще одна Мария, матери моей мачеха, сын их Виктор да мачехина родительница — семидесятилетняя бабка Ганя. Дед Николай писал в письме: ничего, дочь, приезжай. Угол для вас всегда есть. В пригороде дома продаются. За Красным селом… Недорого просят…

Отец получил при демобилизации деньги. Вот дом себе и купили. Повезли меня на север, а не на юг. Отец часто потом вздыхал о Кубани. Арбузы, подсолнечники — розовая мечта. А мать моя горевала о потерянном Кавказе. Грезился и снился ей всю жизнь белый домик-мазанка у тёплого моря и золотистые грозди сладкого винограда.

2. ДУДЕРГОФ

Дом не велик, да лежать не велит.

В ленинградской комнате на проспекте Обуховской обороны перезимовали кое-как двумя семьями, всемером, теснясь на двадцати коммунальных метрах. Мать моя едва весны дождалась, оставаться там она была уже не в силах. Нужно было отдельное жильё. Вот и нашли, недолго искав, по совету добрых людей, в прекрасной живописной местности.

Дом тот за Красным селом в посёлке у Дудергофских высот — это был ещё тот дом! Увидев его с фасада, мать моя нахмурилась, а войдя внутрь, пришла в ужас: потолок коробился, провиснув посередине горбом, и ей почудилось, что балки обломились и крыша рушится ей на голову. А стены — тронь, и рассыпятся. Труха, жучок проел. Отодранные обои раздуваются парусами. Развалюха какая-то, гнилушки. Куда глядели глаза моего отца и деда Николая! Купили по дешёвке. Молодцы. Умные головы. Жить здесь нельзя ни единого дня. Да что там — минуту тут находиться опасно для жизни. Она не хочет вместе с ребёнком быть погребённой под обломками. Пусть мужчины что-то делают с этим сараем, чтобы стал пригоден для обитания, а пока она с сыном у соседей поживет.

Решили дом отстроить. В мае зазвенели топоры. Меня посадили в пустую ванну, чтобы не потерялся, пока взрослые работают. Я сидел смирно в своем железном челне. Сирень лезла в раскрытое окно, пытаясь достать меня знойной гроздью. — Что ты его в доме томишь! — гремел голос отца с улицы. — Вынеси в сад, пусть пацан подышит!

Потемнело. Тополь затрепетал. Топор синевато сверкнул над недостроенным домом. Мать моя сидела в саду на табурете, чистила картошку. Змейка, брызнув в небе, осветила её зрачок. — Молния! — тихо ахнула моя мать, то ли испуганная, то ли изумлённая. Картофелина резко стукнула, упав в миску. — Ой, сейчас грохнет…

Майская гроза всех загнала в дом. Ливень рухнул — сплошной стеной. А крыша-то дырявая, решето, ручьи текут и там и сям в комнаты. Мать моя, ошеломлённая, металась, подставляя под потоп вёдра, тазы и банки. Дождь звонко забарабанил в них, плеща, играя на водяных балалайках и гуслях. Свежо и радостно звучала та водоструйная музыка.

К концу августа дом был готов: гнилые венцы заменены, фундамент укреплен, крыша починена, печка сложена. Все как надо. Будем зимовать в новом гнезде. А там, глядишь, и добра наживём.

Отец, теперь начальник гаража в Красном селе, приходил с работы неизменно весёлый. Мать моя, не надеясь на чью-либо помощь, одна все стены новыми обоями обклеила и потолки побелила. От отца в хозяйстве было мало толку. Он же начальник, ему ли снисходить до таких мелочей, руки марать. Хоть бы гвоздь вбил. Возьмёт мой отец молоток да и хватит вместо шляпки себе по пальцам. Ходит отец как неприкаянный по двору в мглистый октябрьский день, чавкает сапогами по грязи, старая расстегнутая шинель понуро на плечах висит, хлястик болтается на одной пуговице. — Да ты, Маша, не горюй, — говорит отец матери. — В тепле будем.

— Пригнал своих шоферов из гаража. Напилили, накололи дров и в поленницы сложили в сарае доверху до стрех.

Вскоре ещё раз приехал к нам дед Николай из Ленинграда, вызванный письмом дочери — починить нам крыльцо. Увидала его мать моя на дороге, как он в гору поднимается, в пальтеце своём, мешок с плотницким инструментом за плечами — и заплакала. — Пропала я без тебя, папа…

Первая наша зима в Дудергофе дала нам знать. Дом хоть и подправили, да на все рук не хватило. Пришёл холод, показал недоделки. В щели так сифонило, что по комнатам гулял ветер, а новопоклеенные обои, шурша, ходили по стене волнами. Пол ледяной, на коньках кататься. Мать моя постелила половики, и они примёрзли намертво. Утром и с них, и со стен можно било собирать иней. Печка наша оказалась не печка, а паровозная топка: дрова щелкала, как орехи — охапками, глотала, разинув огненный рот, только давай. А тепла — от спички и то больше. Топим, топим — к вечеру один бок едва нагреется. Мать сшила мне тулупчик из зайца, мехом внутрь, опушка по борту и рукавам. Всю зиму я в том тулупчике спасался в нашем ледяном доме, не снимая от пробуждения до сна. В тулупчике том, как в печке, только нос от холода клюквенный да руки-морковки из рукавов торчат. Когда в доме было особенно прохладно, мать моя, чтобы я не мёрз, ставила меня в валенках на высокий стул со спинкой, а сама занималась чем-нибудь в комнате. Я стоял стражем на своей башне, ничуть не скучая, развлекаясь тем, что любовался выдыхаемыми облачками пара.

Появились у меня санки. С тех пор я весь день проводил на улице, катаясь с горок вместе с ватагой таких же санщиков. Темно, поздний вечер, звёзды, весь в снегу вывалялся, мокро в валенках, варежки потерял. Мать сердится — никак меня в дом не загнать, кочергой грозит.

Дудергоф — старое название. Тут финны жили. После финской войны их всех выселили. Но до сих пор вокруг посёлка лопочут угро-финские названия деревень: Васколово, Микколово, Калевахта, Виллози. В конце главной улицы (то есть проспекта 25 Октября), над обрывом в поле, — каменное здание с ржавой башенкой, бывшая кирха, а теперь школа. Там же — шаг ступить, бетонный барак, переоборудованный под кинотеатр. Мои отец и мать, запасясь семечками, ходили туда глядеть кино на вечерний сеанс. Меня брали с собой, пока я был мал. Зрители, не снимая пальто, сидели на поставленных тесными рядами лавках и созерцали простыню на стене, показывали фильмы: «Свинарка и пастух», «Три товарища». Лента часто обрывалась, и залузганный шелухой зал пронзительно свистел соловьем-разбойником из гнезда на двенадцати дубах.

Зимними вечерами часто сидели мы с матерью вдвоём у печки. «Что шумишь, качаясь, тонкая рябина…» — пела моя мать чистым звонким серебряным голосом, или заведёт грустно-грустно: «Позарастали стёжки-дорожки там, где гуляли милого ножки». «Ему что, — прервёт вдруг мать моя песню, нахмурясь. — Разве он что-нибудь видит? Придёт со стаканами вместо глаз».

Я задумывался. Великан-отец грустно брёл по колено в море, мутном, как манная каша, а в глазах у отца по унылому пустому стакану. «Налейте, братцы, — просит отец, — иначе мне никогда это окаянное море не перейти…»

Раздавалась лихая барабанная дробь в дверь. Мать моя, накинув на голову шаль, шла открывать отцу.

Он, красный, грузный, качался в дверном проёме. Глаза как глаза: круглые, карие, весёлые.

— А, пацан! Топай сюда, конфету дам! — шарит в кармане распахнутой офицерской шинели. — Погоди, за подкладку завалилась. Вкусная! Соевый батончик. — Вытащил, даёт — винную пробку.

Мать молчит.

— Машенька! Последний раз. Клянусь. Ребята, понимаешь, в шалман затащили. Отказаться никак. Обиделись бы, понимаешь, — оправдывается отец. Шагнул к матери, пошатнулся, руку вскинул — удержаться, задел шапку со звёздочкой. Шапка упала к заснеженным сапогам. Высокий отцовский лоб-купол блестит.

— Я, Машенька, спать пойду, — пытается поднять шапку, клонится, теряя опору, сейчас рухнет на меня тёмной горой. Мать успевает подхватить его под руку.

— Медведь! Ребёнка задавишь!

Отец, комкая сапогом половик, поддерживаемый матерью, покорный, шёл в спальню. Вскоре раздавался его мужественный храп. Я боялся, как бы дом наш не развалился от того богатырского храпа. Раскатится дом по брёвнышкам, и останемся мы в чистом поле, беспомощные, и заметёт нас снег…

Утром просыпаюсь: ничего не случилось с домом. В целости он и сохранности. Это только снилось: что дома нет и кровать стоит посреди заснеженного сада, и слышно, как скрипят по саду чьи-то шаги, ближе, ближе, наклоняется над изголовьем, но не мать, а громадный чёрный медведь.

Отец тоже проснулся. Зовёт меня из-за перегородки:

— Эй, цыганёнок, сигай ко мне!

Спрыгнув с постели, бегу босиком по ледяному полу к отцу в спальню, там отец и мать спят на широкой железной кровати с блестящими шарами на спинках. Отец, сидя по-турецки, подхватывает меня, точно пушинку, помещает рядом с собой, укутывает одеялом и щёлкает по носу. Отец в белой нательной рубахе; толстая розоватая шея и грудь излучают жар. И весь он пахнет чем-то крепким и горьким.

— Маша! — кричит он зычно. — Тащи хлеб с салом. Мужики есть хотят!

Мать, уже одетая, повинуется, как это ни странно. Идет в коридор за салом. Сало это прислал в квадратном, исчерченном фиолетовыми чернилами фанерном ящике дед, живущий далеко, где-то в Карелии, тот самый, кого отец называет — батя. И отцу, и мне — каждому достаётся по увесистому куску, обсыпанному кристаллами крупной соли, положенному поверх ломтя ржаного хлеба. Эх, вкусно!

Никогда не едал ничего подобного.

Отец спускал ноги на пол. Икры полные.

В шинели, в сапогах стоял на крыльце. Намело за ночь! Брал лопату и метал но сторонам тучи пушистого, пронизанного розовыми искорками снега. День воскресный.

Сосед Павел Петрович в кожаной шайке с загнутыми вверх ушами, с хвостиками, обычно уже стоял, облокотясь на забор, покуривая, и наблюдал, как отец работает. Папироса дрожала в скрюченных, толстых, как клешни, пальцах Павла Петровича. Отец, бросив лопату, подходил к нему, и они о чем-то секретно шептались.

Их тихий разговор прерывал с крыльца голос моей матери:

— Воды принеси. Суп варить.

Колодец далеко от дома, за железной дорогой. Надо взбираться на насыпь и рельсы переходить. Мать не хочет, чтобы я с отцом шёл, поезд ещё, чего доброго, задавит. Но отец её уговорил, пообещав глядеть в оба, не спускать с меня глаз, и я иду с ним. Тащу ведро за дужку, оно волочится, оставляя на снегу волнистую борозду.

— Ничего не пойму, — изумлялся из-за забора другой сосед, мрачный, небритый, с выпученными глазами, в ватнике, — кто кого тащит: сынок твой — ведро, или ведро сынка твоего за водой по пяткам гонит?

— А, Митрич! — говорит отец. — Будь здрав! Как у тебя обстановка?

— Зайди на минутку, Александр Викторович, — отвечает Митрич.

— Ты тут постой, — говорит мне отец. — Я сейчас.

Вскоре отец выходил от Митрича, весёлый, откусывая на ходу солёный огурец. Давал мне. Огурец сочный, пахнет укропом, хрустит, как снег под ногами.

Колодец старый, из брёвен, в нём темно.

— А кто там живёт? — спрашиваю я.

— Лягухи. Кто ж ещё, — охотно отвечает отец. — Большие, зелёные, в пупырышках. Вот как огурец, который ты слопал.

Идём обратно. Отец важно несёт полные вёдра, заплескивая полы шинели, и они делаются льдистые.

Опять отец заглянул на минутку к Митричу. Вернулся на этот раз без огурца, румяный.

Переступив порог кухни, отец ставит вёдра на лавку.

— Что так долго? — укоряет мать. — Мяса ни грамма. Постный сварю.

Наклонилась — черпнуть из ведра, уронила ковш:

— Ай! Кто там прыгает? Ты же лягушку в ведре принёс!

Отец, ничуть не смутясь, смотрит:

— Иди ж ты! Живая! Во как сигает! Ну что ты кричишь, — говорит отец спокойно. — И лягушонок-то совсем маленький. Вот тебе и мясо в суп…

Рос я в Дудергофе закалённый. Позвали меня друзья на пруд — показать щуку в проруби. Плавает, зубастая, как пила. Я пошёл. Щуки что-то не видно, В глубине прячется. Наклонился над прорубью, сзади толкнули и — бултых. Окунулся с головой. Вылез, шапку выжимаю. Все смеются, и мне смешно. Идти домой переодеваться — не хочется. Ещё час так, в мокрой одежде разгуливал. Сказали матери. Прибежала, схватив за руку, потащила в дом. Раздела, натёрла водкой, уложила в постель. Напоила чаем с малиной. Утром — хоть бы чихнул. Ни насморка, ничего. Как с гуся.

В Дудергофе самые большие возвышенности Ленинградской области. Тут есть Воронья гора и Дудергофское озеро. Посёлок зажат боками трех холмов, курит трубочку одной-единственной пуговичной фабрики. Вся местная промышленность. Кругом колхозы: «Светлый путь», «Красный октябрь». Продуктов нам хватало. За зиму я округлился, щёки репками.

Ленинградский дед Николай навещал нас, не забыл. Руки золотые, топорик, рубанок. Ко второй дудергофской зиме дом наш было не узнать. Блестел, как новый, покрашен зелёной краской. Забор крепкий поставлен на столбиках. В палисаднике дед смастерил стол и скамейку — пить чай на свежем воздухе.

Ехали и мы к деду в гости в Ленинград. На праздники — обязательно, как закон, и оставались там ночевать. Да и сами те поездки были всегда ярким праздником для всех нас: и для отца, и для матери, и для меня; сборы, говорливый путь, целый день, проведённый на колёсах, то железнодорожных, то трамвайных, городских, с лязгом, искрами и звонками.

3. ЛИСТ БРУСНИЧНИКА

Ты, рябинушка, ты, кудрявая,

Ты когда взошла, когда выросла?

Ты, рябинушка, ты, кудрявая,

Ты когда цвела, когда вызрела?

Русская народная песня

Там, на проспекте Обуховской обороны, в доме номер 16, мать моя жила до своего замужества.

С Балтийского вокзала на трамвае через весь город, по левому берегу Невы. Висел, как мираж, колоссальный железный мост и полз по нему длинным червяком товарный поезд. Фабричная труба безостановочно изрыгала вулканы чёрного дыма, застилая тусклозимнее небо.

Дом деда жёлто-горчичный, на углу. Вход со двора, бетонный забор. Поднимались на третий этаж, квартира пять. Звонок пел комариком. Открывал дед Николай в солдатской гимнастёрке и сапогах. За порогом целовались, шли по коридору в первую комнату налево.

Дед Николай работал стрелком военизированной охраны на ткацкой фабрике «Рабочий». Там же трудилась и молодая жена его, Мария Семёновна, мачеха, мотальщицей ниток. Труд изматывающий, в три смены. Помню её жалобы. Вздыхает, лёжа на кровати в углу за занавесью. Не отдохнуть перед ночной сменой.

Мария Семёновна восхищалась моим отцом. Весёлость его и щедрость, лёгкость характера и простота покорили её. Эх, отец! Только за порог ступит, как будто и воздух в помещении уже другой, скуки как не бывало, всё изменилось, всё заражено жизнерадостностью, всё лучится. Разве можно не любить моего отца. Мария Семёновна и любила. Хватало её любви и на мою долю. Ласкала, дарила рубли.

На ночь мои отец и мать укладывались на полу. Мы стелили толстый матрас, набитый шерстью. Мария Семёновна брала меня к себе на кровать, и я спал у неё под боком у стены, а дед Николай лежал с другого краю кровати. Гасят свет. Мрак не мрак, тени ходят, кружат, шелест и свист дыхания. Стена темна, высока. Не спится. Гром трамвайный внизу с проспекта. Дребезжит озарённое незадёрнутое окно. По потолку пробегают, дрожа и звеня, огненные ночные вагоны.

Голос у Марии Семёновны тихий, говорит протяжно. Шли мы с Марией Семёновной гулять. Она, чтобы доставить мне городские удовольствия, катала меня на трамвае несколько остановок по проспекту, покупала мороженое-эскимо. Волосы у Марии Семёновны тёмно-ореховые, гладкие, подстриженные скобкой и зачёсанные на темени под тяжёлым черепаховым гребнем.

Вот в той квартире на проспекте Обуховской обороны мои отец и мать и познакомились.

Отец ехал в отпуск из Белоруссии, где служил, в Карелию к родным. Ехал с товарищем-ленинградцем. Тот привёл переночевать. Стол поставили в честь гостей, собралась вся коммунальная квартира. Сало, самогон. Отца моего посадили рядом с серьёзной сероглазой девушкой. Отец мой разговорился, так и так, жизнь холостая, нужна ему жена в Белоруссию, хата у него там пустует.

Мать моя подумала-подумала: какое у неё тут житьё? Хлебную карточку то ли потеряла, то ли украли. Мачеха Мария Семёновна неласковая, редко у неё для падчерицы тёплое слово, пододвигает ей за обеденным столом свой кусок, потихоньку подталкивая пальцами, чтобы глава семьи не заметил.

Решили: отец мой на обратном пути из Карелии сюда опять заглянет. Как решили, так и сделали. Через месяц явился мой отец и с порога бряк деду: «Ну что, Николай Васильевич, отдаёшь за меня дочь?» «Мне ведь в приданое дочери дать нечего, — предупредил дед. — Она у меня в одном заплатанном платье ходит». «И хорошо, — отвечает мой отец. — У меня тоже — дырки на коленях. Вот женюсь — жена и зашьёт».

Расписались в загсе, вернулись домой. Дед на кровати лежал. «Вставай, Николай Васильевич, дочку твою пропивать будем!» — сказал мой отец.

Наутро молодожёны на поезд — и ту-ту, в Белоруссию, к месту отцовой службы.

На вокзале в Барановичах отец пошёл искать свою машину, сказав жене, чтобы посидела на чемодане, он скоро вернётся. Сидела мать моя на чемодане, ждала и думала: «Дура ты, дура — выскочила замуж, не зная человека, заехала к чёрту на кулички. Вот он ушёл — и всё. Ищи-свищи ветра в поле».

Вспоминается матери моей её родина, её деревенька Алексеевка в сорока километрах от Пскова. Там она родилась, и выросла, и бегала босоногой девчонкой где ни попало, не боясь порезать подошв. Быстро бегала, не догнать. Так улепётывала от быка-злодея, что пятки стукали по затылку. А кавалеры ухаживали за ней так: подкрадутся сзади и кинут за шиворот лягушку. Скользкая, холодная, по спине. Брр, гадость!

Там, в Алексеевке этой, появился на свет и дед мой Николай Васильевич Румянцев в тысяча восемьсот девяноста четвертом году. И он псковский. Призванный в царскую армию, был он определён поначалу в кавалерию, раз деревенский и с лошадьми знаком. Посадили на коня и дали саблю. И был бы мой дед лихим конником, не случись с ним оплошности на учении. Командир эскадрона скомандовал: «Шашки наголо!» Дед мой выхватил клинок единовременно со всеми выстроенными в ряд всадниками, в дружном блеске стальных молний, но произвёл он этот кавалерийский манёвр не совсем ловко и с маху отсёк ухо своему товарищу в строю. На этом и кончилась его кавалерийская карьера. Ссадили моего деда с седла, злополучную саблю отняли, а взамен дали винтовку с трехгранным штыком и пихнули в пехоту.

Хлебнул мой дед лиха трёх войн. В первую мировую — ранение и плен. Бежал из немецкого плена и попал из огня в полымя. В обмотках, двадцатичетырёхлетний, в красноармейской цепи. В атаку ходили втроем: дед в центре, по бокам — два латыша. Так они сговорились оберегать друг друга, чтобы уцелеть в рукопашной. Ощетинясь тремя штыками, катились ёжиком до Крыма.

В двадцатые годы выбрали моего деда в комитет бедноты. Потом назначили начальником ревизионной комиссии. Раскулачивание, спас не один двор. Несправедливо! Какие же они кулаки! Вспыльчивый, упрямый, горячий в споре, несгибаемый правдолюбец, дед мой доправедничал. Пришли за ним два милиционера и повели под дулами наганов в Красные струги. Там допрос: откуда у него такая аристократическая фамилия? Кто он? Недорезанный граф Румянцев? Только тем и доказал дед своё крестьянское происхождение, что убедил поглядеть на него получше. Что в нём графского? Лицо пахаря. Псковский лапоть.

Женился дед мой. Нашёл жену в той же деревне. Анна Федоровна, моя родная бабушка. Рыжая коса до пят. Идёт от колодца, гнётся под коромыслом, вёдра землю бороздят, расплескиваются.

Зажили своим хозяйством. Куры, свиньи, корова. Жеребёнка купили. Выкормили. Горяч, огонь, звёздочка на лбу. Кличку дали: Резвый. А ласковый, целоваться лезет, не конь, а сын родной.

Радовались такому житью недолго. Коллективизация, деду-активисту первому в то ярмо. И коня Резвого, любимца, сам отвёл в колхозную конюшню. Резвый, порвав путы, прибегал ночью к их избе и жалобно ржал. Анна Фёдоровна, бабушка моя, выносила ему ржаной ломоть с солью и, рыдая, обнимала за шею, целовала в его звёздочку. Вскоре загубили Резвого на колхозной пахоте, не выпрягая из плуга от зари до зари.

Матери моей шесть лет. Сидят они вечером с бабкой Домной одни в доме. Бабка Домна, водрузив на нос очки в железной оправе, читает газету. Дед мой выписывал. Свет — фитиль в горшке с растопленным салом. — Антихристы! — разодрала надвое бабка Домна газету. Вышли они из дома и побрели по тёмной улице — искать родителей. Где-то в гостях, в компании развлекаются, в карты играют. А мрак — глаза выколи, поздняя осень, грязь, ни одно окно не горит.

Двенадцать лет моей матери. Сидит она на лавочке перед домом и плачет. Анна Фёдоровна тяжело заболела, с постели не встаёт. Рак печени. Так ей жаль свою маму, так жаль. Горький ком в горле, просит Анна Фёдоровна помочь ей приподняться, а волосы и не расчесать, рыжие волны, рука не слушается, падает на одеяло.

Анна Фёдоровна, бабушка моя, умерла в 32 года.

Идёт моя мать с корзинкой по ягоды, под ноги не глядит. Слышит:

Ш-ш-шу…

Окаменела мать моя с поднятой ногой.

Узорный поясок, извиваясь, уполз в кусты. А как там лес шумит! Как там шумит летний густолистый зелёный лес!..

В тридцать восьмом году перебрался мой дед с пятнадцатилетней дочерью в Ленинград. Устроился в охрану на ткацкой фабрике. Жили в мужском бараке на сорок человек. Год мать моя, юная девушка, одевалась и раздевалась под простыней. Карты, драки. Свет не гасился круглые сутки. Смена уходила, приходила. Туда-сюда, хлоп дверь да хлоп.

Дали, наконец, деду жильё: комнату в трехэтажном доме рядом с заводом имени Ленина. Жильцы ели за общим столом, единственном в квартире, сидя на чемоданах.

В июне 1941 года мать моя купальник себе для отпуска сшила. В деревню поедет, к речке. Собрали ткачих на дворе фабрики и объявили: война! До сих нор у неё те холодные мурашки по спине.

Фабрику эвакуировали. А дед мой с матерью моей но своей воде остались в Ленинграде.

Мать моя ходила работать на правый берег Невы, от дома далеко, пешком. Уголь разгружать. А блокада, голод. Вышла мать моя однажды утром, шла, шатаясь, часто останавливалась отдохнуть. Видит: лежит посреди дороги мужчина. Мертвец, ягодицы вырезаны.

На другой день мать моя на разгрузку угля не пошла. Упала бы на дороге, как тот… Оставалась дома и получала теперь вместо рабочей карточки иждевенческую: в день 125 грамм черного пополам с соломой хлеба.

А деда моего призвали. Возраст его ещё не шёл на фронт, взяли его в тюремные надзиратели в Кресты — охранять уголовников.

Топить было нечем. Таскали доски со склада у завода имени Ленина. Схватят вдвоём с подружкой за один конец и волокут, надрываясь, тяжелую, мёрзлую. Старик-сторож свистел, а догнать не мог от слабости.

Варили столярный клей. Ели, запивая кипятком.

Дед мой не приходил домой две недели, не отпускала тюремная работа. Мать моя осталась совсем без еды и, как она говорит, «дошла», едва душа в теле держалась. Двигалась «по стенке», «ползала» кое-как по комнате, не позволяя себе «валяться». Взглянет в зеркало: две ямы на неё оттуда смотрят. Засыпала с мыслью: «Ну всё — завтра не проснусь». И — чудо: на другое утро опять размыкала веки.

Был у матери в горшке на подоконнике цветок, брусничник. Загадала она: погибнет цветок — то и она умрёт. Останется хоть листик — выживет. Утром, только проснётся, смотрела на этот брусничник, и каждый раз засыхал и опадал ещё листок. День за днём. Вот только один остался на самой верхушке. Зелёный, маленький. Этот последний цепкий листок героически боролся со смертью, не падал, не засох — и победил смерть.

Три дня мать моя уже не могла подняться с постели. Дед увидел, тут же пошёл на толкучий рынок. Вернулся без кожаных гетр на ногах, выменял на кусочек жмыха. Этим жмыхом и спас дочь. Потом приносил дрожжевой суп из тюрьмы. Понемногу мать моя оправилась.

Госпиталю у Финляндского вокзала требовались медсёстры. Тот госпиталь при академии имени Кирова. Мать моя — туда. Собралось их в кабинете у главврача семь таких. А звали главврача Аркадий Аристархович. У полковника медицинской службы Аркадия Аристарховича цепкий зрак из-под хмурых бровей. Посмотрел на хлипкое пополнение в своём полку. Халаты как на скелетах болтаются. «Какие же вы медсестры, — говорит. — Вас самих лечить надо!»

Отправили мать мою работать в пятую хирургическую палату, отделение нижних конечностей. Хлебную карточку теперь она получала служебную — 400 грамм. И госпиталь кормил три раза в день: суп, каша, компот. Порции в столовой взвешивали на весах, подкладывали новеньким побольше.

В палате были три Марии. Мария старшая — пожилая женщина, старая работница, просто Мария и Мария маленькая — так прозвали мою мать.

Жили вшестером в комнате. Спать ложились по двое на одну кровать, тесно прижавшись друг к дружке, надев на себя всю одежду; поверх тоненьких байковых одеял матрасами накрывались, и всё равно не согреться, дрожали до шести утра. В шесть бежали в столовую. Там тёплый предбанничек. Взбирались с ногами на кожаный диван и дремали, пока не откроют дверь столовой.

Матери моей удавалось доставать немного рыбьего жира, этим рыбьим жиром она поддерживала папу своего. Дед мой приходил к концу смены и просил вызвать Марию Румянцеву из пятой палаты. Мать моя выносила ему в кармане халата стограммовую аптекарскую бутылочку.

Весной 1945 года госпиталь отправили на фронт. И мать моя в том госпитальном поезде слушала стук колес: бам-бам, что нас ждёт там. Не доехали до Польши — война кончилась. У того польского городка, где остановился их госпиталь, только что перед тем шёл большой бой. Река текла мутная, красная. На берегу лежал незахороненный молодой красивый немецкий офицер, без сапог, босой.

Госпиталь поехал дальше, в Германию. Стоял в Штетине. Тяжелораненый умирал и просил: «Мария, воды!» Туберкулезные из освобожденного концлагеря умерли все, один за другим. И тот весёлый грузин, который лежал в коридоре и, когда не харкал кровью, шутил и предлагал ей руку и сердце, кавказские горы и огрызок обреченного легкого впридачу.

4. КРЕСТ НА ГОРЕ

И отверзоша врата рая божия, и возрадовася бражник радостию великою.

Повесть о бражнике

Карельский дом смутно стоит на пологом лысом холме, рубленый из брёвен, двухэтажный, серый. Из окон видно большое чудесное озеро. Белые валуны.

Добирались так: по железной дороге до Светогорска. Там у вокзала ждал нас с поезда посыльный Виктора Титовича, карельского моего деда, с лошадью и телегой. Отец сажал в телегу мать и меня, влезал сам; вожжи хлестали по лоснистому крупу, сытый битюг бряцал подковами, хорошо смазанная телега плавно катилась по шоссейной дороге. Сворачивали, асфальт сменялся изрытым грунтом, и мы втроём, держась за борта нашей повозки, тряслись, как куль с овсом. Для въезда в погранзону отец предъявлял на контрольном пункте полученные в Ленинграде специальные пропуска.

К карельской родне отец отвозил нас с матерью каждое лето на месяц-другой, молоком подкормиться. Так — шесть лет подряд.

Дом тот просторный; лестница на второй этаж — крепкие, как на корабле, гладко оструганные ступени. В первое моё пребывание там я ходить ещё не умел, ползал на четвереньках у стены и, взявшись обеими руками за край отставших обоев, сдирал их целыми полосами. Мария Герасимовна, добрая моя карельская бабушка, отцова мать, ахала: «Что ж ты, озорник, делаешь!» И пыталась оттянуть меня от стены. А дед мой Виктор Титович её останавливал:

«Не трогай. Пусть рвёт. Вон у него какие руки сильные! Мы, Овсянниковы, все не из слабых — пятаки ломаем, подковы гнём».

Виктор Титович, председатель богатого крепкого колхоза, о котором в газетах звон и по радио молвь на всю область, был человек суровый и простой. В заплатанном ватнике, в кирзовых сапогах, в кепке садился он утром на коня и скакал с холма вниз — командовать своими колхозниками. Справедливый, люди его любили. Рука Виктора Титовича не оскудевала. «Почему на работу не вышел?» — спрашивает он какого-нибудь облупленного пропойцу с свекольным носом. Тот, зная простоту своего председателя, говорит: «Есть нечего, Виктор Титович. Дети голодные. Семеро ртов по лавкам». «Ладно. Приходи вечером. Мешок муки дам. А завтра утром — чтоб в поле как штык!» Пройдоха брал муку и нёс менять на самогон. Мария Герасимовна от безрассудной доброты супруга много натерпелась, припрятывала запасы.

Там едва не заклевал меня насмерть, налетев, яроокий, злой петух. В кровь истерзал, пустил руду, чёрт-петух, в глаз мне целился железным клювом. Мать, услышав мой крик, выскочила с граблями.

Гуляли с отцом в бору и нашли гриб. Вот это гриб! Шляпа с ведро. Такой богатырь.

Шли к дому, солнце садится, слепя низкими красными лучами. Горят глиняные пузаны-горшки на жердях. Мария Герасимовна облокотилась о забор, ждет нас, улыбаясь, морщины — лучами.

Один глаз — живой, карий; другой — мертвый, стеклянный. Это от Марии Герасимовны у меня такая смуглота, цыганская эта кожа, и многое ещё у меня от бабушки моей карельской, отцовой матери; а губы — это уж от отца подарочек.

Чуть было не погубил я Виктора Титовича. Подойдя к колодцу, он полюбопытствовал: что это за бумажки я мочу в корыте для кур. Этими флотилиями, пущенными мной в плавание, оказались квитанции о сдаче колхозом куриных яиц за год. Громом сраженный Виктор Титович давай вылавливать квитанции из корыта, разложил сушить на солнце. Вовремя он явился, чуяло его сердце, а то разорил бы внучек в пух и прах. Вызвали бы Виктора Титовича в райком и — партбилет на стол.

Последний раз я был в карельском доме в шесть лет, один с отцом. Мать моя осталась с моей двухлетней сестрой Еленой. Тот дом, говорят, все ещё крепок, стоит на холме цел и невредим. Теперь там живёт тётка моя Вера Викторовна и двоюродные братья.

После рождения моей сестры у матери моей начались мучительные головные боли. Мигрень не мигрень, какая-то сосудистая болезнь. Страдала от холода и резких звуков. Укутывала теперь голову толстым шерстяным платком.

Отцу легче было Берлин брать, чем собираться со мной в поход на финских санях. То валенок надену не на ту ногу, то варежки или шарф забуду. Отец ни шарфа, ни рукавиц не носил даже в лютые морозы. Ему всегда было жарко. Наконец я готов. Экипирован полностью. «Седлай коня, пацан!» — говорил отец. И взбирался на сиденье спереди, едва доставая носками стального прута для упора ног. Отец вставал сзади на полозья, отталкивался ногой, и мы, набирая скорость, рискуя опрокинуться и сломать себе шею, катились под крутую горку.

Отца знает весь посёлок. Все тут его любят. — Здравствуй, Александр Викторович! — приветствует его каждый, кого бы мы не повстречали. — Куда путь держишь? — Да вот, отпрыска своего стричь везу. Оброс, как баран, — охотно отвечает отец. Иногда моего отца просят дать закурить, и он достаёт портсигар с папиросами, хотя сам не курит. Раскрывает портсигар и протягивает, угощая — бери, сколько душе захочется, папирос там полно, заткнутых за резинку, как патронов в патронташе. Отец всегда носил с собой портсигар.

— Зачем ты папиросы носишь? — говорила моя мать. — Ты же не куришь. — А вдруг кто-нибудь попросит. Неудобно будет, — объяснял отец. — Вот святой человек идёт! — кричат, встречая моего отца на дороге, опухшие небритые личности. — Что, голова болит? — сочувствовал отец и без лишних слов лез в карман за рублем на опохмельных сто грамм. — На, поправь здоровье, — сколько бы человек отец ни встретил, никому не отказывал и только конфузился и сокрушался, когда в его карманах оказывалось пусто и дать просящему было нечего. — Постой, братец, — говорил отец, — на вот, часы возьми. Продашь, — и снимал с руки новые часы.

Парикмахерская находится на вокзале. Мы оставляем финские сани у вокзального крыльца. Никто их не украдёт. Идем внутрь, открываем толстую кожаную дверь с табличкой в комнату, где стригут. Стрижет Аграфена Михайловна или Груня — как говорит отец. Белолицая, рыхлая, переваливается, гусыня. Отец сажает меня в кресло с подлокотниками. Я в нём утопаю, не видно меня в таком глубоком кресле и поэтому постричь никак невозможно. Аграфена Михайловна ставит на кресло табуретку, а сверху опять водружают меня. Туго спелёнутый по шею, покорно и печально сижу на этом высоком троне, ожидая своей участи, не пошевельнуть ни пальцем. На вопрос, как меня стричь, отец решительно машет рукой: под Котовского! — Помилуйте, Александр Викторович. Такой красивый мальчик. Челочку хоть оставим, — возражает медоточивая Аграфена Михайловна. — Ладно. Пусть чёлка, — соглашается отец. — Я пока горло промочу. — И отец уходил в вокзальный буфет, шалман, как его называли, усладить себя кружечкой жигулевского с пышным чубом пены и поболтать с друзьями-товарищами, завсегдатаями этого заведения. Иногда, уже остриженного, с прохладой на голой голове и челкой, он забирал меня туда в этот шалман с собой, возвращаясь повторить такого же холодненького в ту же кружку. Докупал мне бутеброд с килькой. С той сочной, пряносольной, вкусной килькой, каких теперь нет. И это тоже для меня был праздник. Ел, проголодавшись, уплетая за обе щёки.

— Замёрз? — спрашивает мать, войдя с охапкой дров. Громко роняет поленья на железный лист у печки.

Я молчу.

Отвернув занавеску, смотрю на улицу: не приехал ли газик, который всегда привозит отца домой. Шофёр, помогающий отцу пройти двор и достичь домашнего порога, обычно подмигивает и говорит вполголоса: «Начальник — мировой мужик!» Газика за калиткой не видно. Метель. От стены дует.

— Райская жизнь, — ворчит моя мать, шурша газетой для растопки.

Метель не унимается. Сумерки. Лампочка мигает.

— Видно уж, это мой крест, — говорит мать, вздыхая… Отец одевает армейские бриджи с лямками под ступню, ловко обёртывает ногу большой тряпкой-портянкой, натягивает щегольские сапоги, голенища с трудом лезут на отцовские икры, морщатся гармошкой. По моей просьбе мать и мне выкроила из байки два лоскута на портянки под валенки. Чтобы всё как у отца. Мотаю строптивую тряпицу и так и сяк на своей мелковатой ноге. Ничего у меня не получается, хоть плачь: пятка остаётся голой, зато носок накрученный — как копьё. — Какой же ты солдат будешь, если портянку не можешь намотать! — говорит отец. — Вот, гляди! — берет лоскут обеими руками и, мигнуть я не успел — нога моя плотно и красиво обёрнута. — Понял, как надо? Опять не понял? Ну, ничего. Не вешай носа. Какие твои годы…

— Ужин к концу. Мать разливает кисель. Отец как бы по рассеянности придвигает мою чашку к себе. — Моя! Отдай! — тянусь за чашкой, которая удаляется от меня и удаляется. — Что ты его дразнишь! — говорит мать. — Связался чёрт с младенцем.

Мне обидно. Я не младенец. Я уже большой. О чём и заявляю решительно.

— Большой? — отец оставляет мою чашку в покое. — Какой уж там большой. Едва от пола видно. Сестрёнка тебя уже обогнала. Леночка тебя выше.

— Нет, я выше! — топаю ногой, оскорблённый.

— А вот мы проверим, — говорит отец. Зовёт сестру, ставит нас спиной друг к другу. Леночку приподнимает под мышки. — Ясно. Леночка выше, — выносит он приговор. — Эх, брат, беда! Ты теперь в обратную сторону стал расти. Опять уменьшаться начал. Это от того, что ты один кисель сосёшь. Разве это напиток для мужчины. Я в твоем возрасте брагу вёдрами дул наравне с батькой. Вот и вырос такой большой и сильный, погляди: какие мускулы! — отец сгибает локоть и показывает вздувшийся под рубахой мускулистый шар. — А ты — кисель. Так ты, брат, совсем захиреешь и в микроскоп тебя будет не найти. Да ты не реви. Не всё ещё потеряно. Завтра же перейдем с тобой на бражку.

Отец изводил меня своими шутками чуть не каждый день. Вмешивалась мать, требуя, чтобы он прекратил мучить ребёнка, а лучше бы занялся моим воспитанием и обучением, научил бы до школы писать и читать. На что отец возражал, что где уж ему в учителя, он сам малограмотный, пока воевал, забыл и то, что знал.

Сел я на трухлявый пень, штаны у меня короткие выше колена, на лямках накрест через плечи, сандалии с порванными ремешками. И тут же вскочил — стул-то жгучий. Кожа горит, боль — хоть вой. Голые ноги от ступней до ляжек в движущемся черномуравьином чулке.

Осы и пчёлы тоже не обделяли меня своим вниманием, я был для них лакомый кусочек, мёдом намазанный. По милости этих падких на сладкое насекомых летом я ходил постоянно опухший: то ухо растолстеет, то губа вздуется, то глаз заплывёт.

Чистил Павел Петрович отхожее место и подцепил черпаком кортик, Ломали голову: как кортик туда попал. Моряки вроде бы не бывали. Сам Павел Петрович — ничего морского. Купеческий сын. Отец Павла Петровича, известный купец Иголкин, держал тут бакалейную лавку. Супруга Павла Петровича — Евдокия Васильевна, хоть и переодетый в юбку горластый боцман, но и она божится, что ножик этот она не роняла и видит его в первый раз. Загадочная история, Павел Петрович кортик подарил мне. Я опоясался отцовским ремнём, гвоздём проковыряв в нём недостающую дырочку, засунул кортик за ремень и, выпятив грудь колесом, разгуливал у нас по двору, как по палубе.

Летом Павел Петрович ходил во френче и галифе, в резиновых галошах на босу ногу. Работал сторожем в Публичной библиотеке в Ленинграде, доставал там книги и глотал их одну за другой. Только вот не впрок Павлу Петровичу проглоченные книги — худой, как жердь. Увидев свою супругу, Павел Петрович пригибался, втягивал голову в плечи и потихоньку прятался за сарай.

Идём с отцом к озеру — купаться. Через железную дорогу, вдоль высоких дощатых заборов. Вишни, свешиваясь, протягивают алые незрелые шарики. Кисло!

Плаваю я как пиявка. Резвлюсь вовсю. В воде, под водой. Отец заплыл далеко. Вон его голова блестит — на середине озера. Мать не купается, боится. Её сосудистая болезнь ей не позволяет. Она и летом кутает голову в своём платке. А как ей купаться хочется, она же на речке выросла. Стоит на мостках, рука козырьком. Спрашивает: не пора ли мне вылезать. Я уже синий.

Орехи на холмах поспели. Отец нагнул куст, срываю тройчатки. Попадаются и по пять и по шесть. Отец берёт самый крупный орех, расколов за щекой, даёт мне ядрышко в коричневой кожуре, а оно — двойное. — Э, подожди, не ешь! — говорит отец. — Этот орех надо в кармане носить. Богатым будешь. Такое белорусское поверье.

Завели козу. Режу для неё траву у канавы. Не нравится мне это занятие. С серпом и пустым мешком ухожу далеко по дороге, набирая в мешок вместо травы осколки стёкол и камешки. Серпом пытаюсь срубить резкопахучий креозотный столб с электрическими проводами. Привязанная к забору, голодная коза жалобно блеет. Мать моя бежит по дороге, расспрашивая жителей, не видел ли кто меня, живого или мёртвого.

Мать купила мне большую книгу с картинками: «Путешествия Гулливера». Первая моя книга. Я не расставался с ней, водя пальцем по строчкам и бормоча себе под нос какую-то тарабарщину, как будто читаю.

На земле что-то блестит. Бутылочный осколок. Павел Петрович идёт к сараю. Смотрю сквозь стекло. Деревья не деревья, дом не дом. Чудища! Вместо Павла Петровича выглядывает из дверей сарая зелёноголовая, в человеческий рост лягушка с выпученными глазами. В испуге роняю стёклышко.

— Где мой бидон? — кричит Павел Петрович…

Отец весел, у него превосходное настроение. Поднимает на руки и меня и Леночку. — Пожалеете батьку, когда вырастете. Стакан на старость нальёте. Нальёте ведь? — допытывается он. Леночка не может ответить, она уже спит. Меня тоже в сон клонит, глаза слипаются. — Налью, — обещаю отцу уныло-сонным, куда-то уплывающим от меня голосом. Обессиленный, утыкаюсь в колючую отцовскую щеку.

— Э, да вы оба совсем квёлые. Что ж вы так и собираетесь спать у меня на руках, как воробьи на ветке? Пошли подушку давить…

Погасили свет, прикрыли дверь.

Что-то мешает спать. Из соседней комнаты слышится звонкий колокольчик — голос матери. Ему изредка отвечает глухое, как замирающий гром, бормотанье. Непонятно: спят глаза или смотрят. Стена над кроватью наклоняется, залитая мраком. Это не стена.

Что-то черное, косматое, похожее на медведя, который тащит бидон…

— Налей, сынок, на старость! — просительно хрипит чудовище, надвигая и надвигая огромный железный бидон…

— Оно ко мне лезет! — кричу в ужасе, вскочив с постели. В распахнутых настежь дверях — бледное материнское лицо, и рядом, выше, отцовское, с всклокоченными волосами…

— Павел Петрович повесился! — слышу я крик.

У калитки Иголкиных машина с синей полосой. Евдокия Васильевна, скулы-свеклы, в сарафане, оглашает двор: — Отворяю сарай, а он — там. На верёвке болтается! И что чёрту худому не жилось!

Две милицейских кокарды, бороздя двор, волокут Павла Петровича на куске брезента, Павел Петрович всем показывает длинный, чёрный язык; голова треплется, как у куклы, с обрывком верёвки на тощей шее. Пил, пил Павел Петрович свой бидон, а потом зачем-то спрятался в углу сарая и повесился на железном крюке.

Стою у окна. Сумерки. Но улице движется что-то тёмное. Отец! Продвигается мелкими шажками, согнувшись и растопырив руки, будто несёт на спине непомерный груз — тяжёлый, претяжёлый крест. Тот самый, о котором говорила мать. Как он дотащил такую тяжесть от вокзального шалмана до нашего дома — непостижимо!

Постояв, соберясь с силами, отец принимается штурмовать ступеньки крыльца. Мне страшно: кажется, что ступени кувыркаются у него под ногами, как педали велосипеда, чтобы коварно сбросить его с крыльца и не пустить в дом.

Дверь — бряк. Отец. Полное, добродушное лицо и румяные губы расплываются в виноватой улыбке.

Мать грустно смотрит на него. Да минет чаша сия…

Мне семь лет. Отец лежал головой на высокой подушке. Где его могучее здоровье, его сила? Исчах, жёлто-серый, виски впали.

Тяжёлое ранение. Отец жил с одной почкой. Врачи запретили ему алкоголь в таких количествах. Самоубийство — сказали. А отец в ответ только смеялся. Почка и надорвалась.

В холодный январский день санитары вынесли отца на носилках, покрытого одеялом. Погрузили в машину с красным крестом.

— Не вешай носа, пацан! — подмигнул мне отец с носилок. — Малость подштопают, только и всего. Вернусь — на финских санях с тобой ещё покатаемся с горок. — Голос тихий, слабый.

Отца увезли в больницу в Красное село.

Мать моя весь месяц, каждое утро отправлялась в ту больницу, к отцу. Нас с сестрой отводила к соседям. Возвращалась поздно вечером, усталая, молчаливая.

Девятого марта мать вернулась раньше обычного. Открыла дверь и стояла в черном пальто с большими костяными пуговицами, на голове темная кубанка. Глаза сухие из ям-глазниц.

— Всё! — выдохнула она.

Отец перед смертью проговорил три раза, всё тише: рай, рай, рай.

Ещё раз увидел я отца в церкви при отпевании. Собралась вся родня. И бабушка моя, отцова мать, Мария Герасимовна, приехала из Карелии. В церкви холодно, пар от ртов, чёрные платки вороньей стаей, плач, голошенье. Подставили к гробу скамейку, и мы с сестрой по очереди, сначала я, потом она, поцеловали отца в бумажную ленту на высоком его лбу. Попрощались. Отец лежал в гробу грузный, спокойный, важный, в офицерском кителе, в орденах, как в панцире. Похуделое лицо с резкими бороздами от крыльев носа к подбородку. Молодой ушёл. Тридцать три года.

Похоронили отца на кладбище в Красном селе, на горе. Под склоном той горы железная дорога идёт, и поезда свистят через каждые полчаса, подъезжая к станции и приветствуя моего отца протяжно и весело, чтобы не скучно и легко было его косточкам лежать в той горе под грузом сырой трезвой земли.

5. ОТЧИМ

Чим зайнятий тепер твiй меткий розум?

Григорий Сковорода

Жил у наших соседей долгое время жилец Георгий Иванович Богушевский с семьей: жена и маленькая дочь. Жена Георгия Ивановича Екатерина умерла вскоре после кончины моего отца, и остался Георгий Иванович вдовцом с четырехлетней дочкой Мариной на руках. Из Ленинграда явилась властная тёща, забрала внучку из рук зятя и увезла к себе в городскую квартиру. Георгий Иванович сам дочь отдал на год по договору. Чадо его тут зачахло бы в холодной сырой лачуге, без нужного ухода. Работал Георгий Иванович в Ленинграде на заводе «Вулкан» механиком. Добираться два часа, с электрички на трамвай — на Петроградскую сторону до Малой Невки. В пять утра вставал, в восемь вечера возвращался. За малолетней дочерью присматривать некогда. Крепкий, статный; голова круглая, обритая; лицо породистое, чеканное, как медаль с гордым профилем горбоносого гетмана; руки чёрные от железа, рабочие, ногти-скорлупы, изуродованные, в заусенцах. Через год поехал Георгий Иванович забирать дочь. Хозяйка дома, где жил он, согласилась за ребёнком приглядывать за особую плату. Вернулся мрачный, ни с чем. Показали ему там шиш. Георгий Иванович — в суд. А судья взял сторону бабки. Доказали, что Георгий Иванович негоден для воспитания дочери, необуздан, жесток, чуть ли не чудовище. Загубит девочку. Отняли дочь законом. Тёща торжествовала, внучка осталась у неё. Георгий Иванович загрустил. Встретил он однажды в доме своей хозяйки мою мать. Разговорились. Из его уст услышала мать моя эту невесёлую историю и пыталась Георгия Ивановича утешить добрым словом.

Месяц, другой. Георгий Иванович к моей матери посватался. Думает мать моя: хитрый хохол — дом её прибрать хочет. Только что — дом? Дому хозяин нужен. Без мужских рук дом скоро развалится. И детей одной растить. Думала мать моя трое суток, ночи не спала. Мерила, рядила и так и сяк. На четвертые сутки решилась. Георгий Иванович перебрался жить под нашу крышу.

Я сердит на мать. Зачем она привела в наш дом этого вепря. Грубый, угрюмый, замашки деспотические, из ноздрей войлок лезет. Никакое сравнение с отцом. Только за порог ступил, а уже распоряжается, как будто он сто лет тут хозяин и самый главный над всеми. Нет, нет, не нравится мне отчим и не подкупит он меня обещанным велосипедом. Мать моя теперь встает в такую же рань вместе с отчимом. Готовит ему завтрак и сухой паёк с собой — харчи, как он говорит. Завёрнутые в газету бутерброды. И до чего же шумный он человек, этот Георгий Иванович Богушевский, поселившийся в наших стенах на правах мужа моей матери. В шестом часу утра он уже гремит по дому запорожским басом во всё горло; он бы и рад приглушить голос и говорить потише, он и пытается каждый раз побороть свою лужёную трубу, но ничего у него не получается, ему не сладить с бронзой своих голосовых связок. Шепот не в его природе, таким уж его Бог сотворил. Что он так шумит, что так громогласно требует? Георгий Иванович требует от моей матери проворства. В Гатчине уже свистит его поезд, грозя оставить отчима с пустым брюхом. Ровно через двадцать минут, хоть часы проверяй, железная десятивагонная гусеница будет здесь. Побежит Георгий Иванович, голодный и злой, с горы на вокзал. В последний вагон успеть заскочить. Ставь, жинка, борщ на стол! Любит отчим первое похлебать на завтрак. А ложка у него деревянная, расписная, под Хохлому. Персональная ложка отчима. Трогать её запрещено. Возмутительно поведение моей матери: она ухаживает за своим Георгием Ивановичем, будто холопка за своим паном, исполняет каждый его каприз, любую прихоть. Что только левая нога его пожелает. А нас с сестрой совсем забросила. Эх, отец, если бы ты был жив, всё тут было бы по-другому и не важничал бы перед нами этот бритоголовый хохол, имеющий манеру подзывать нас к себе пальцем. Не только нас. Увидит на дороге знакомого человека, нужного ему по делу, и сам к нему не идет, а манит того к себе толстым надменным перстом, поросшим сизой волчьей шерстью. Такой гордец.

Эти ранние насильные пробуждения мучили нас с сестрой долгие годы. Не отчим, а бич божий. Кара, наказание за неизвестные нам грехи, Георгий Иванович бестрепетной рукой лишал нас сладкого предрассветного сна. Он начинает бриться в смежной комнате у нас за стеной. Втыкает, точно нож мне в сердце, электробритву «Харьков» в розетку над моим изголовьем. Престарелый ветеран брадобрейного труда взвывает, ревет и тарахтит, будто трактор, ползая по щекам и подбородку отчима, натужно борясь с неукротимо растущей на его лице не по часам, а по минутам, жёсткой, как железо, чащобе. Бритьё — это эра, нам с сестрой до конца её не дожить. Электробритва надрывно хрипит, дребезжа разболтанным механизмом, вот-вот разлетится на винтики. Смолкла бритва, её сменил лязг рукомойника, плеск воды на голую шею и грудь, довольное кряканье и урчанье. Отчим сделал шаг — с грохотом падает ковш, сковорода, ведро. Не отчим, а слон африканский. Мы с сестрой затыкаем пальцами уши, натягиваем на голову одеяло. Дверь в коридоре бухнула. Ушел, наконец, наш громовержец. Тишина в доме.

Возвращается отчим поздно вечером, в темноте, усталый, потный. Тащит на горбу гремящие листы кровельного железа. С завода тащит через весь город да ещё в переполненной рабочей электричке, тридцать километров по шпалам — сюда, в Дудергоф. Нам на новую крышу. Таких листов сто нужно. Ничего, за зиму натаскает.

Весной взялся отчим этим натасканным заводским железом заново покрывать дом. Рабочих рук ему не хватает. Всего две, хоть и ухватистых. Помощник Георгию Ивановичу треба. Помощник — я. Железной щёткой скребу железо, очищая от ржавчины. А май. Тополь зелёный. Черёмуха — ах, как пахнет! Это наша, у калитки, большая, шатёр, свесилась на улицу, метёт веником цветов дорогу. Отчим в синей рабочей рубахе и штанах взобрался по лестнице на крышу, бойко стучит молотком, сизообритая его голова светится, как солнце, за ухо заткнута папироса. — Эй, хлопчик, живче роби! Дело стоит! — кричит он мне сверху своим повелительным гетманским голосом. Жаворонок в зените, оглушенный отчимом, дрогнул, вот свалится замертво к нам на двор. Думаю, весь Дудергоф во всех его концах слышит голос отчима, посвящён во все его хозяйственные заботы и точно знает, что дом Марии Овсянниковой красуется уже в новой железной шляпе.

У Георгия Ивановича горилка на столе — редкий гость. Рюмку в праздник — весь хмель. Трезвая, практическая его голова полна строительных планов. За год он нашу хибару превратит в пряник. Участок обнесёт забором из штакета. Двор забетонирует, чтоб осенью не тонуть в грязи. Колодец свой выроет и мотор поставит — воду качать в дом, на все нужды, хоть залейся. Посадит сад: яблони, вишни, сливы. Урожай сулит, как на его Украине. Плодами нас завалит. Мать моя посветлела, ходит легкой походкой, пополнела, лицо округлилось, щёки зарумянились. Даже головные боли утихли. — Спрячь ты свою чалму! — требует отчим. — Побачить хоть, какие у тебя волосы. Может, лысая. — В жаркий летний день мать моя, наконец, снимает свой оберегающий голову платок. Гуляет налегке по улице под ручку с отчимом. Волосы у матери цвета темного мёда, тонкие, шелковые. Мать моя такая счастливая, такая молодая.

Они с отчимом теперь что ни вечер — в кино. Георгий Иванович, запаренный, вулканический, с вокзала, после трудового дня на своём заводе и долгого пути наскоро перекусывает, и они торопливо идут, почти бегом, по дороге в гору на восьмичасовой сеанс.

Я остаюсь с сестрой. Мне поручено её опекать и следить, чтобы не плакала. Сестра, нежное и ранимое создание, часто плачет без видимых на то причин. Слезы всегда стоят в её глазах, готовая брызнуть из ресниц запруда. Ночная черная птица махала крыльями над нашим домом, нагоняя на мою сестру Елену непонятную печаль и уныние.

Воскресными вечерами у нас в доме играли в лото. Игроков четверо за круглым столом — отчим, мать моя и соседи Жолобовы, весёлая пара. Отчим доставал из полотняного мешочка деревянный бочоночек с красной цифрой и зычно возвещал номер. Карты горели глянцем. Желобов Валентин Игоревич, жизнерадостный, феерический человечек, горбун от рождения, несший свое уродстве на спине, как мешок с подарками, искрился юмором, рассыпался шуточками, балагурил, заразительно белозубо смеялся и всячески веселил весь стол.

Этот Валентин Игоревич, мастер-радиотехник, принёс нам в картонной коробке подержанный телевизор КВН, который он сам отремонтировал у себя в мастерской. Ничего он взамен не возьмёт. Что с нас взять? Деньги ему не нужны. Вот если бы жёнами махнуться: Георгий Иванович ему свою Машу, а он ему свою несмолкающую ни днём ни ночью пилу. Покрутил ручки, отрегулировал изображение. Приставил к экранчику линзу — увеличительное пузо в бронзовой оправе. Теперь по вечерам все сидим перед этим ящиком. Соседи несут стулья. Фильм, футбол — яблоку не упасть. Вишенке. Отчим шутил: «Хлопчик, живо сюда шапку! По карбованцу с носа за по-баченье. За сеанс на колёса тебе насшибаем. Велосипед, считай, в кармане. Гоночный!»

Отчим никому не позволял трогать телевизор. Даже и моя мать не смела близко подойти к этому сокровищу. Георгий Иванович сам сметал пыль щёткой и обтирал корпус чистой белой тряпочкой.

Фильм фильму рознь. Этот нам с сестрой смотреть никак нельзя. Запрещается — вот и весь компот с косточками. Нос не дорос. Будет шестнадцать — пустят за шлагбаум. А пока — спать. Нас укладывают в постель, гасят свет, плотно закрывают дверь в нашу спальню, приглушают там у себя звук, а сами фыркают да цыкают друг на друга, чтобы потише смеялся. Мы с сестрой знаем: скука. Про любовь. Но нам обидно. Изгои, парии. Встаем с кроватей, босые, в ночных рубашках, тихонько открываем дверь, чтоб не скрипнула, и ползком, по-пластунски прокрадываемся за спинами сидящих очарованных зрителей под стол с длинной до пола свисающей скатертью. Осторожно отворачиваем край с кистями бахромы и, сидя на корточках, с любопытством взираем снизу на запретный плод, как два лисенка на зелёный виноград.

Отчим покупал кости — бычьи рёбра с плёнками и кусочками мяса, и по воскресеньям сам варил себе деликатесы на малороссийский манер. Мать моя в таких случаях на кухню нос не совала. Забрав нас, детей, уходила к соседям отсидеться, пока отчим кашеварит с засученными рукавами, в фартуке, в сизом чаду, приготовляя себе любимое блюдо. Ходит Георгий Иванович от плиты к полкам, мурлыча что-то лирическое из украинских песен, то соли подсыпит, то перчика, попробует из ложки, почмокает. Одна беда: не чувствует отчим аромата. Нос зарос внутри полипами. Обоняние не работает. Для повара утрата серьёзная, печально.

Отчим страдает последствиями тяжелой контузии — подарок войны. Скрежещет страшно зубами во сне и бьется в судорогах иногда с такой силой, что отваливается спинка железной кровати, в которую он ударяет ногами. Будит нас с сестрой посреди ночи.

Мы с сестрой в курсе их ссор и обид. Невольно подслушали.

Мать не хочет от Георгия Ивановича ребёнка. Чтобы нам не было притеснения. С прохладой мать моя отнеслась и к желанию Георгия Ивановича привести сюда, в нашу семью, дочь его Марину. Хмурит мой отчим чёрные брови, молчит третий день. Хозяйство забросил, не хочется ничего ему тут делать, всё чужое, всё не своё. А он-то думал да планировал. Соколом за облака заносился… Спит теперь отдельно, на кушетке.

Георгий Иванович решил привести в порядок могилу моего отца в Красном селе на горе. Изготовил стальную ограду у себя на заводе, поставил, соединил болтами. Вместе с ним покрасили серебряной краской. Сделал отчим ещё и скамейку и посадил за могильной оградой сирень. Через три года расцвел пышный куст, поднимая тост в Троицу махровыми гроздьями. Чтоб всегда была тебе чарка в твоем рае, отец!

Отчим любит читать, по большей части — популярно-научную литературу. Георгий Иванович — просвещённый, культурный человек, в ногу с веком. Он знает многое, очень многое. Знание — сила! Свободно читает и на украинском и на польском. Пофилософствовать, побалакать о высших материях — хлебом не корми. Его конёк. А на проспекте Обуховской обороны у деда Николая Васильевича он не нашёл симпатии. Не приглянулся мой отчим никому из Румянцевых. Не понравился им этот гонор, эта заносчивость, этот взор свысока и брезгливый разговор Георгия Ивановича. Богушевский. Что вы хотите. У него и подбородок — будто порог на Днепре. Крутой, каменный.

Живём, а мебели новой не нажить. Да и новых штанов. Отчим вкалывает на своем «Вулкане» от темна до темна за грошик на махорку. По его выражению. Вычтут алименты — от получки пшик. Мать получает на нас с сестрой сиротскую посмертную пенсию. Место медсестры обещали в больнице в Красном селе. Сдаем комнату жильцам. Доход.

В Дудергофе жил сапожник Пётр безногий. Неправильно его прозвали: не совсем безногий, одна нога у него имелась, могучая нога, обутая в красивый щегольской цыганский сапог. Пётр передвигался стремительно с помощью костыля и палки. Летел на своем костыле-самолёте, резкий, запальчивый, мчался, распахнув крылья флотского бушлата. Посторонись, под ногу ему не попадайся! Старшина с миноносца, боевой моряк, огреет палкой — мало не покажется. Жители, завидев издалека Петю-сапожника, этот одноногий вихрь на дороге, тут же сворачивали и жались к забору, стараясь проскользнуть незамеченными. Под пьяными парами или трезв — всё равно встреча с Петром не судила ничего приятного. Лучше миновать. Пётр жил шилом. Весь Дудергоф нёс ему свою рваную обувь, чтобы он сотворил из неё чудеса. Грудь широкая, как палуба крейсера, глаза голубые навыкате. Один я мог Петра-сапожника ничуть не бояться. Остановясь передо мной и подняв палку в небо, Пётр пророчески возглашал: «Сын Александра Овсянникова! Большой человек будет! В обиду не дам! Слышите вы, курвы! Полный назад! 3-з-задавлю!» И, брызжа бешеной слюной, бросался на моих товарищей. Те, прыснув от него по улице, начинали его дразнить с безопасного расстояния. «Безногий, безногий! Не догонишь!» Этот страшный Пётр жил в глухом переулке один с матерью-старушкой. Никогда он не брал платы за починку обуви у моей матери, в память моего отца. Мать моя находила способы его отблагодарить. Бутылочка в похмельную минуту. Починил Пётр мои старые ботинки — пошёл я 1 сентября 1954 года в школу.

Бывшая финская кирха в конце посёлка у склона последнего дудергофского холма. За обрывом совхозные поля до горизонта. Молельни перестроены и разбиты на классы. Учусь я с грустью. Держусь отчужденно, ни с кем не дружу. Сам по себе, в своей скорлупе. Стены мрачные, в тюрьме я тут. В классе меньше меня нет, чубчик мой едва торчит над партой, и учителю, чтобы меня различить, нужна подзорная труба.

Исполнилось мне в феврале двенадцать. В день моего рождения отчим спросил: есть ли у меня заветная мечта? Что бы я хотел больше всего на свете? «Лодку хочу», — отвечал я. «Добре, построю тебе лодку», — твердо пообещал отчим. Долго я ждал той лодочки. Так руки отчима до неё и не дошли в хозяйственных заботах. А велосипед он мне всё-таки купил. Славный велосипед. «Орлёнок». Летал я на том “Орлёнке” по всему Дудергофу и окрестностям, не щадя ни себя, ни машину. Нередко возвращался домой с разбитой коленкой.

6. ДРУГ

Мой первый друг, мой друг бесценный!

А. С. Пушкин

Пошёл я погулять зимним вечером. Смотрю — стоит, расставив ноги, крепыш. Ватник опоясан солдатским ремнём с бляхой, шапка кожаная с завёрнутыми назад ушами, скулы-кремни, взгляд твёрдый, дерзкий, косая ухмылочка. Перегородил дорогу.

— Драться хочешь? — спрашивает, постукивая кулаком о кулак в рукавицах с меховыми отворотами.

Вопрос не в бровь. Смутясь, не знаю, что и отвечать.

— Струхнул? — говорит незнакомец.

— Я? — удивляюсь я искренне.

— А кто? Не я же! — отвечает медная солдатская бляха. Возмущенный, я соглашаюсь драться, сейчас, незамедлительно. И мы принимаемся вдвоем утаптывать снег валенками, готовя площадку для поединка в стороне от дороги.

— Биться до крови или до нокаута, — предупредил мой противник, встав в боксёрскую стойку. — Гонг! Бой! — шагнул и больно ударил меня кулаком по уху.

Разозлясь, в красном тумане, я кинулся врукопашную. Долго тузили друг друга, пыхтя и топчась. То он наступает, то я. Противник мой, боец опытный, хладнокровный, наносит удары методично и точно, держится железно. Я кипячусь, обессилел в вихре бестолковых ударов, взмок, выдохся, хриплю. Сокрушительный прямой в лоб сбил с меня шапку, а сам я мешком валюсь навзничь в снег. На том и конец схватке. Победитель помог подняться. Шапку мою отряхнул.

— Молодец! Хорошо бьёшься! — похвалил он. — Завтра опять приходи. Тут у нас будет ринг. Мне партнёр нужен для тренировки.

Так вот мы с Володей Севрюковым и познакомились.

Семья Севрюковых, родители и два брата, поселились в Дудергофе не так давно. Сельсовет дал им комнату на первом этаже в жактовском доме. В той комнате я теперь частый гость.

Весь Дудергоф знает Бориса Карпова — родного дядю моего друга. Ещё бы его не знать. Мастер бокса, орлиный нос переломлен, коренастый, голова гладиатора на бычьей шее. Посмотреть на Карпова со спины — фигура! Титанический треугольник остриём вниз. Кулак Карпова, гуляя по Дудергофу, свернул не одну скулу. Участковый, старый ворон, смотрит на сломанные Карповым челюсти сквозь пальцы. Борису Карпову, прозванному Карпычем, нет в Дудергофе равных. Вот всё, что я могу сказать. Разве что племянник Карпова, друг мой Севрюков Володя, малая копия своего дяди, со временем, войдя в зрелый возраст, перерастёт и перекарпит его. К восемнадцати годам и перекарпил. Надо заметить, и мать Севрюкова, моего друга, родная сестра Бориса Карпова, Антонина Макаровна — могучего телосложения женщина, лицо крупно-мясистое, подбородок властный, парторг механического завода в Красном селе, под стать брату.

Вот у этого Карпова мы и берём теперь уроки бокса. Специально, ради племянника, и чтобы самому размяться, организовал Борис Карпов подростковую секцию бокса в Дудергофе. Договорился с директором школы — заниматься по вечерам в школьном спортивном зале. Первые ученики — Володя да я. Нас двоих Карпов и тренирует на толстых матах в просторном зале. Недели не прошло — от желающих отбою нет. Весь зимний день: мечтаем об этом боксёрском вечере: скорей бы стемнело, скорей бы семь — начало занятий. Мать моя не склонна радоваться моему мордобойному увлечению. А отчим ехидничает: я так гипнотизирую часы на стене, что усы-стрелки в обратную сторону крутиться стали. — Нокаут! — говорит Георгий Иванович.

— До Нового года не очухаются. Надо время нести в починку.

Вот наконец зовут с улицы. Из дома вон. Повесив себе на шею пару связанных шнурками боксёрских перчаток, точно клешни большого рака, идём гурьбой по дороге. Тополя-великаны, мускулистые атлеты, стоят гордо, искрясь морозом. Держат в толстых суках, подняв к звёздам, домики с горящими окнами, огоньки Дудергофа. Грудь распирает восторг: сильные мы такие! Могучие богатыри! Куда нам силу страшную нашу деть? Взять бы самую высокую в мире гору да и кинуть в чёрное-чёрное ночное небо! Снежный комок — лунный гонг. Друг мой Севрюков идёт впереди, возглавляя отряд, в руках двенадцатикилограммовые гантели, крутит и машет, разминая мускулы.

Спортзал звенит от ударов о подвешенные к потолку кожаные мешки, блестит брусьями сквозь семь радужных потов, которые выжимает из нас безжалостный тренер Карпов. И сквозь всё светится, всё прожигает боевитая косая улыбочка лучшего бойца среди нас — блистает эта бессмертная скуластая севрюковская ухмылочка сквозь годы.

Секция бокса просуществовала только одну зиму. То ли Карпову надоело с нами возиться, то ли директор школы отказался давать зал для занятий под напором учительских и родительских жалоб. Бокс выколачивал из наших голов все науки. Сидим на уроке, котлы на плечах гудят от полученных накануне ударов, совсем не варят, как говорится. Тяжело ученье. Успеваемость дудергофской школы резко упала.

У моего друга Севрюкова новая страсть — оружие. Тут, у Дудергофских высот, полно его, оружия этого. Ходим, спотыкаемся. Железа в земле! Снаряды, мины, бомбы, пулемётные ленты. Линия фронта гремела у холмов. Грудь горы, крайней к полю, изрыта траншеями. У подножия, говорят, стояла батарея морских орудий. Моряки с «Авроры» там и похоронены. Заразился и я этой оружейной страстью.

В апреле, только земля подсохла, идём за боеприпасами. Сапёрная лопатка. На головах болтаются, налезая на глаза, широкие простреленные русские каски. Только копни — склад гранат. Патронов как семечек. Пулемёт нашли, целый, настоящий, со щитком, на колёсиках. В масле, новенький. Катим в Дудергоф по дороге. Увидели совхозники — отобрали. Вот огорчение!

Володя с оружием не расстается, носит с собой всюду. В одном кармане — лимонка, в другом — великолепный немецкий браунинг. Так и за партой на уроке сидит, хмуро, исподлобья стреляя в учителя карими вишенками. Словно говорит: «Попробуй только вызови. Я тебя, дурака, вместе с доской и столом взорву. У меня тут хорошая игрушечка — килограмм тротила». Учителя чуют, что смерть рядом, и дружка моего редко беспокоят. Тронь такого — вся школа с потрохами на воздух взлетит.

Мать моя наткнулась у меня в комнате на коробку с патронами. Испугалась, бледная, зовёт отчима:

— Юра, смотри — что он в доме держит!

Отчим, взяв коробку, взвесил на ладони.

— Автоматные, — говорит он. — А вот мы сейчас проверим, какими очередями они будут стрелять: длинными или короткими, — подойдя к топящейся печке, раскрыл дверцу — кинуть патроны в огонь. Мать моя отчаянно вскрикнула, дверца печки захлопнулась сама собой, и патроны из рук отчима рассыпались по полу.

А Севрюков, дружок мой, скопил у себя дома внушительный арсенал. Шагу не ступить, чтобы не напороться на что-нибудь стреляющее или взрывающееся. Штыки валялись, как щепки. Широкие, тевтонские, свиней колоть. Торчали в стене, вонзённые меткой рукой, служа вешалкой для пальто и шапок. Обезвреженной ручной гранатой друг мой колол на столе орехи. Отец его, Михаил Николаевич, угрюмый дядя, собрал однажды всё натасканное сыном железо в мешок и сбросил с лодки на середине озера.

Встретились на другой день, а под глазом у моего друга фонарь пылает, смотрит орёл мутно-красно сквозь заплывшую щёлочку, семафор в тумане.

— Батя у меня бешеный, — объяснил с гордостью и сыновьим почтением Володя. — Молчит, молчит да и врежет без предупреждения. Через весь коридор кубарем летел. С ним, с буйволом, не повоюешь. Никакой бокс не поможет. Ему бокс — что комариный укус.

Шарит Володя в карманах пиджака — пусто, ни пульки. Всё батя-тиран, Севрюков-старший отобрал. А пиджак тот на Володе достопримечательный, с отцовского плеча, в синюю полоску, долгополый, по колено моему другу, как халат, и тепло, и не дует. Учебники Володя носит в офицерской планшетке на ремешке через плечо; раздутая планшетка не застёгивается, о бедро при ходьбе бьётся. Вытряхнет на парту. Тетрадь, яблоко, кастет. Самодельный, отлитый из свинца. Завтра же — в поле. Ещё оружия добудем. Только где теперь хранить — вот вопрос. А блиндаж в горе выроем. На склоне, в скрытном месте, в ёлках.

Рыли всю осень до первого снега. Нора невелика, но укромна. Звериное логово. Двум волкам бок о бок греться. Потолок из жердей, подпорками укрепили, пол устлали еловыми лапами. Заползали в лаз по-пластунски: Володя впереди, я — за ним. Вход задвигали изнутри деревянным щитом. В смотровую щель озирали окрестность. Просверленный в доске, достаточный для наблюдения глазок. Не пронюхала бы какая собака о нашем убежище. Нет, тихо. Густой ельник кругом. Входную нашу заслонку снаружи мы покрасили в зелёный цвет. Маскировка. Лежим на хвойной перине, огарок свечи подмигивает. Ай да блиндажик! Будем блюсти в великой тайне. Клянемся! Клятву скрепим кровью из порезанной финкой руки, смешав с землёй и съев по комочку. Друг мой глядит на меня с подозрением, грозит голым перстом из порванной перчатки: проболтаюсь — пристрелит предателя из своего браунинга и тут же на склоне горы и зароет. А снаружи ели шумят. У нас раздумье: кем нам быть? Ничего заманчивее летчика-истребителя не светится. Быстрокрылое будущее заглядывает к нам в блиндаж. А старший брат Володи Николай уже учится в Рижском лётном училище. Вот и мы по его стопам. Только школьную пыль скорей стряхнуть. Эх, скорей бы! А тогда увидите, как мы в небеса взовьёмся, два храбрых неразлучных соколика…

Мать моя делает мне выволочку: поздно домой являюсь и в земле весь, как крот. Где это, интересно знать, я шатался? «Я, мама, в яму упал». «Глубокая, видно, твоя яма, — говорит мать. — Голова и та в глине».

Стучу в дверь Севрюковых.

— Ну! — кричит Володя сердито.

Увидев Антонину Макаровну, титаническую, в грозных очках, замираю на пороге.

— Пригвоздила паренька, — шутит Михаил Николаевич, сидя на корточках и шуруя кочергой в огненном зеве печки. — Входи, не робей. Не дадим тебя в обиду. Хоть она и парторг, мы её в шкаф запрём, чтоб людей не пугала.

Михаил Николаевич токарь на том же заводе, где и супруга его партийные взносы собирает. Она и дома командир.

На дворе турник. Перекладина — лом, до блеска отполированный руками. Володя отжимается, фиксируя подбородок. Двадцать раз ему — плёвое дело. Мне и до перекладины не достать. Чурбак тащу. А старший брат Николай Севрюков на этом турнике чудеса творит.

Сильный, гибкий, летает, пёрышко, солнцем крутится. Конь. Джигитовка. Вот бы и мне так!

Дудергоф — лесной заповедник. Нагорный разбит по приказу императрицы Елизаветы Петровны в восемнадцатом веке. Одно из любимых мест для гуляния петербуржцев. Дудергоф оброс. Скулы холмов в еловой щетине. Конец декабря. Борис Карпов берёт ружьё, на лыжах бежим в лес. Карпов сам небрит, как гора, леший, ватник, ушанка, безнаказанный браконьер. Володя вслед дяди, по его лыжне, машет руками без палок, не отстаёт. Я — в арьергарде нашего маленького отряда, наступаю Володе на пятки. Лыжи у него короткие, обрезанные, чтоб с гор кататься, у меня — длинные, взрослые, на версту, отчим с завода привёз напрокат из спортсектора. Шагну — лыжа язычком лизнёт Гатчину. Морозный вечер. В синих сумерках на спине Карпова светится, как из кости, лакированный приклад двустволки.

— Эту! — тычет Карпов. — Бок подкачал. Ничего. В угол поставим.

Ружьё к стволу. Ба-бах! Рушится, подкошенная. Снежный обвал.

Засыпало меня, маленький уж больно, мальчик-с-пальчик, еле отрыли.

Школа чихает, в затылок дует февральская форточка. Учитель немецкого языка Ефим Юрьевич Зуборовский, гуляя в проходе, поднял спорхнувший с парты листок. Читает. Любопытно! Взмахнул над классом, держа в пухлых розовых пальцах, точно белый флаг о сдаче крепости.

— Вас ис дас? — спрашивает строгий поклонник Гёте.

Дас ис — мой стишок. Сам сочинил. Но лучше повешусь на ржавой башне нашей школы-кирхи, чем признаюсь в этом грехе.

Футбольный вихрь сдул с парт на спортплощадку. Мяч на лету сменился шайбой. Этот резиновый кружок Володя теперь постоянно носит в кармане своего долгополого пиджака-халата. Кидает на лёд, и мы гурьбой гоняем её, чёрную, круглую, кто лыжной падкой, кто — ногами. Хоккей еще режет для нас клюшки в финских лесах, ещё те клюшечки до нас не доехали.

1961 год заглянул к нам в апреле в класс под видом нашего красноносого зауча Ивана Ивановича да как гаркнет:

— Гагарин в космос полетел!

То-то радости! Выскочили во двор, задрав головы, глядим в ясное голубое небо. Где, где он, наш Гагарин, пролетает над Земным Шаром? Улыбаясь, машет нам с высоты.

Баян у Володи. Сосед дал. Осваивает по самоучителю. «Там в степи глухой умирал ящик».

Осень. Иду к Володе. Автобус у дома. Синие фуражки лётчиков. Мрачные лётчики, молчат. К дому тянутся жители Дудергофа, теснятся в коридоре. Дверь Севрюковых снята с петель, спины, понурый сизый затылок Михаила Николаевича, Севрюкова-отца. Посередине комнаты на столе — гроб. Лежит в гробу Николай, старший брат Володи, в форме военного летчика, остроскулый, оброс рыжей щетиной, висок залеплен пластырем. — Отлетался наш Колька, — тихо говорит Володя. — Хоть бы в небе, а то… — Сибирь, тайга. Уголовник — спящего, в палатке. Камнем в голову. Позарился на лётчикову получку. Батька трофейный «вальтер», припрятанный в сарае на чёрный день, перебрал и почистил. В Сибирь собрался — отыскать того гада, отомстить за Кольку, своими руками прикончить. Володя с ним хочет, а он не берёт. Всё равно Володя поедет. «Батька старый, не управится один…» — шептал мне Володя на ухо у гроба брата. Только не пустила мстителей в Сибирь Антонина Макаровна.

Отдав долг покойному, вышел я во двор. Осиротелый турник. Сталь блестит на солнце. А холмы в багровых сентябрьских тонах, один над другим, выше, выше, тают в небе.

Едем в подшефный колхоз убирать картошку. Фургон орёт в сорок ртов. Сидим густо, в два яруса, на коленях товарищей. Володя, усмехаясь, похлопывает по своей планшетке. Что у него там? Маленькая «Московской». Подбросил, поёт, подсвистывая: «От бутылки вина не болит голова, а болит у того, кто не пьёт ничего». Хор подхватывает, молодыми глотками звеня в полях.

Бурно бежит талая вода с дудергофских холмов, стекая говорливыми потоками в озеро. Весна 1965 года. У нас на носу выпускные экзамены. Чешется у нас с Володей нос. К удаче. Торопим дни. Сдадим последний — и документы в Ригу, в лётное. Вдвоем с Володей. Он и во сне седлает свои самолёты. Проснётся — и тут они, всегда и везде они, проносятся, серебристая стая, зовут Володю за собой в небо, как раньше звали старшего брата Николая, это призвание, видите ли, и не о чём тут рассуждать, такие уж все они Севрюковы, у них на лбу написано — быть летчиками. С судьбой, знаете, спорь не спорь… А я? Ну что же — я за компанию, из дружбы, чтобы с Володей не разлучаться. Куда он, туда и я. Парный полёт.

Май, томление, зубрить лень. Сидим на холме, на зелёной травке, загораем. Внизу вокзал, змейка, блестя, бежит по рельсам, огибая озеро. Облако купается, лохматое, как голова моего друга.

— Маяковский. Поэма «Хорошо», — Володя отбросил от себя красный том, и он зарылся в траву, над ним трепещут молодые прозрачно-зелёные пёрышки.

Лежит Володя, заложив руки за затылок, смотрит в небо. Глубокое, ясное. А небо на него сверху глядит. Что оно там замышляет, что оно затаило, небо это?

7. КОСАЯ ЛИНИЯ

А грамота ему в наук пошла.

Былина о Василии Буслаеве

Володя один поступил в лётное училище. Меня медкомиссия подкосила. Зрение срезало. Правый глаз — сокол, а левый — туман. Таблица мутная, расплывается, буковки в нижней строчке чуть брезжат. Окулист честно искал единицу в моём оке, в лупу жмурился. Нет её нигде, шарь не шарь. Помочь нечем. Удар камнем в детстве. Прощайте, самолёты.

Горевать поздно. Поехал на Васильевский остров, на Косую линию — подал документы в морское училище адмирала Макарова, в знаменитую Макаровку. Разлучились: друг в Риге, я — тут, на берегах Невы, топчу скучный гранит.

Попасть в те стены на Косой линии — не простая задача. Море, как и небо, мёдом намазано. Слетелись медалисты со всего Союза. От Москвы до самых до окраин. Конкурс: двадцать молодцов на место. А я куда суюсь? Мои школьные годы — не серебро, не золото. Моя медаль — свинцовая бита. Отливали в банке из-под гуталина, играли на деньги на дне оврага. Залез я на чердак, чтоб домашние не мешали, и прокорпел над учебниками всё чудесное лето. Сбегаю к озеру искупаться — и опять на свою вышку столпника. В августе слез, бледный, упорный, и поехал сразить первый экзамен.

— Победа! — объявил я с порога через две недели. Прошёл и Сциллу и Харибду. По всем пяти экзаменам — высшие баллы. Мать моя заплакала, утирает глаза концом передника. Отчим горилку откупорил. Решили купить мне в награду новый костюм. Я отговорил.

Зря тратиться. Серьёзная пробоина в семейном бюджете. Училище теперь и оденет, и накормит, и спать уложит на курсантскую койку.

Зрение моё прояснилось, так хирург ущучил. Плоскостопие. У Нептуна ластоногих и без меня пруд пруди. И что я за невезучий такой. К главврачу, молю слёзно: отец мой, герой войны, мечтал, чтобы я моря бороздил. Главврач, суровый морщинистый старик, молча подписал медкарту.

Новобранцам приказ: остричься наголо, иначе не допустят к учёбе. Побежал я в ближайшую парикмахерскую на Васильевском, на Большом проспекте. А ливень — как грянет! Вымок до нитки, парикмахерша, хмурая, глядит на мою голову — с гуся потоп. Благодарит покорно за моё вторжение и лужи на полу, но стричь мою отсырелую шевелюру она наотрез отказывается. Решительно протестует. Пусть прежде мало-мальски просушусь. Взор мой так жалобен, что жница волос, смягчась, сует мне вафельное полотенце. Тру, тру макушку, стараюсь. Через десять минут — с голой тыковкой, лёгкий, свободный, ликую. На улице светло, дождь отшумел. Небо омытое, улыбается, Асфальт блестит. И глобусу на моей тонкой шее, остриженному, обдуваемому ветерком, свежо.

Первый курс до конца сентября послали в город Кириши Ленинградской области — сланцевый завод строить. Роем котлован. Наука наша с лопат началась. Палатки, дожди, грязь, изжога. Пуд не пуд, а съели мы там соли немало в щах-плове за этот киришский месяц. Сдружились.

На Васильевском осень. 22-я линия гуляет под тополями. Руки в клёши, якорь на пузе, морской картуз с бронзовым крабом. Тут флотский экипаж, наше обиталище. Высокий бетонный забор, ворота и КПП. Двор-плац — маршировать на строевых занятиях. Жилые корпуса буквой Е. Три факультета: судомеханики, электромеханики и радисты. Не сказал бы, что я обожаю электрические двигатели. Выбрал по расчету: на электромеханическом конкурс поменьше.

На этаже две роты. Режим ежовый. Жёсткие башмаки-гады, выданные нам, курсантам-первогодкам, гремят в восемь утра, строясь в две шеренги в тёмном коридоре. Команда: по номерам рассчитайсь! Пофамильная перекличка. Возникает перед нами Ружецкий, наш ротный, капитан третьего ранга, каланча, потолок подпирает, вороной козырёк в серебряной капусте, да как гаркнет, лужёная труба:

— Где выправка? Мешки с ватой! Подбородки вверх! Грудь вперёд!

Нагонял страху Ружецкий этот. Багровый, как помидор. Жил он в Кронштадте. Командовал там миноносцем, пока не списали по нездоровью. Теперь — курсантов-макаровцев нянчить, ему, боевому офицеру.

С 22-й линии из экипажа или строем колонной по четыре на Косую линию. Там учебный корпус и столовая. Впереди и позади колонны — курсант с красным флажком. В роте меньше меня только мышь, тащусь в хвосте колонны, в последнем ряду с краю. А надо в ногу шагать, поспевать за всеми. Жеребцы длинноногие в голове, в передних рядах, как размахаются, как припустят, раздув ноздри. Завтрак их зовёт, чуют камбузные ароматы с Косой линии: жареную треску и пюре. Голодное брюхо бурчит, бунтуя, затянутое ремнём. И, повинуясь кишкам, забывшись, бегут бушлаты, стучат копытами, колышутся в сломанном и растянутом строю волны стриженых затылков. В дождь, в снег, в шторм, в любую погоду. А мне каково с моими короткими ножками! В их шаге моих — пять. Не шагаю — распластываюсь в гимнастическом шпагате, разрывая пах. Щиколотки от боли воют, кости трещат, необношенные гады кожу в кровь содрали. — Рота, стой! — кричит у ворот учебного корпуса моё избавление. Через месяц, заметив мои страдания, сжалились. Теперь я — бессменный замыкающий с красным флажком позади колонны. А это — тьфу, одно удовольствие. Рота шагом двухметровым машет, а я рысцой за ней бегу. Физразминка.

Ходим в хлопчатобумажных робах, тоненьких, повседневных, продувных. В городе, в аудиториях — везде. Широкие морские воротники-гюйсы стираем в хлорке — неприличную синюю краску извести, чтоб не как у салаг, чтобы как будто старые, выбеленные годами-бурями. Считается — шик. За этот шик — три наряда на камбуз, чистить картошку. Кары и репрессии не пугают. Полученные на парадный выход черно-суконные флотские брюки вся рота расклёшила за одну ночь. Лихорадка шитья захватила всех без исключения. Цех портних работал бессонно, не покладая игл. Ах, мировые вышли клёшики! В коленях — дудочкой, внизу — раструб шире плеч, ботинок не видно. И я оклёшился, а как же. Чем я хуже других. В воскресенье надел, увольнение, смакую: вот дома триумф будет! Мету клёшами снег по Васильевскому, по всем его линиям, метель, буран, запорошил дома на Большом проспекте. Гляжу: ротный наш Ружецкий чернеет сквозь метель — башня в морской шинели в белом кашне, заснеженный, верх фуражки с холмиком. Ружецкий и зимой предпочитал фуражку носить, нарушая устав. А лицо багровое от холода, и не только от холода, пальцем меня манит.

Дома в то воскресенье меня так и не дождались. Жирные тарелки полоскал в судомойке. Да не один я пострадал. Всю роту лишили берега на месяц. Приказ Ружецкого: к понедельнику к утренней проверке перешить наши клёши обратно, вернуть изуродованным брюкам первоначальный вид. И опять лихорадочные иглы, теперь уже безрадостно, трудились всю ночь.

Комнату называем кубрик. Нас тут шестеро: Анохин, Мушкетов, Седов, Зайченко, Барановский и я. Со всего Союза, с бору по сосенке. Анохин — из Ивановска, Мушкетов — из Урюпинска, Зайченко — из Новосибирска, Барановский — из Таганрога. Только Седов — ленинградец, не такой, как я — область, а коренной, василеостровский, дом его тут же — руку протянуть. Двое — с палуб военных кораблей. У Анохина за плечом Северный флот, у Барановского — Черноморский. Оба встают за час до подъёма: у них гимнастика — играют гирями, накачивая стальные бицепсы.

Седов спит до последней минутки. Натянет наш Серёжа одеяло на свою светлую, крупно-лобую голову, только горбатый клюв торчит, и сопит себе в обе дырочки, присвистывая. Растормошат его, вскочит, ошалелый. И так каждый раз.

А Мушкетов Григорий — казачья кровь. Посылки ему приходят регулярно из его Урюпинска Волгоградской области — с восхитительной домашней колбасой, загнутой кругами, как бараньи рога. Дух от неё! Чесночный клич по всем корпусам: Мушкетов посылку с почты принёс, вскрывает свой фанерный ящик! Да что там! По всей 22-й линии слюнки текут. Гриша — добряк, никому отказать не мог. Не успеет отодрать крышку — налетят коршуны, в миг распотрошат до крошки. Хорошо — кусок себе выхватит, так и тот со мной пополам делит.

Койка Зайченко у окна всю ночь остаётся аккуратно застеленная синим шерстяным одеялом. Является под утро, зажигает свет, будит нас и с жаром рассказывает о своих победах. Сев на койку, берёт гитару, бушлат нараспашку, румянец горит пожаром во всю щеку — розовая заря над Енисеем.

На весенних экзаменах провалился Зайченко с треском по всем предметам. Исключили сибиряка из училища.

Ночной наряд: охранять склады-сараи на заднем дворе.

— Глаз не спускать! Все понял? — спросил дежурный по училищу, старшекурсник. Усики, повязка, потрёпанный баркас набекрень.

Я киваю. Приказ ясен, как компас. Ночь на морозе, восемь часиков, шестнадцать морских склянок, в ботиночках, в шинельке.

Училище — мрачно-кирпичный замок. Темно в окнах. Трамвай пролязгал за чугунной оградой, заворачивая. Последний. До рассвета…

Жгу щепки в железной печурке на снегу. Рыжее пламя пляшет, весёлая саламандра, радость моя. Лёг на печурку сверху, греет, как-нибудь дотяну до смены… Поросёнка коптят, пахнет палёной шерстью. Кто-то тёмный, в ватнике, с паяльной лампой присел на корточки, печёт мне бок гудящим пламенем…

Сорвав горящую шинель, топтал в снегу. Шуточки с огнём. Носи теперь решето…

Первый курс пролетел. Одна золотая галочка грустила всю зиму на курсантском рукаве. Две теперь, вторую нашили. Экзамены за кормой, позади эти волненья. Конец мая, теплынь. Васильевский зазеленел, сирень цветёт. Крик чайки. Резкий, яркий. Скоро в море. Первое плавание. Плавательская практика у нас на учебном судне. В Канаду, в Монреаль, с заходом в Европу.

Горный институт. Набережная. Иду, отглаженный, летняя форма, мичманка в белом чехле. Вызываю восторги:

— Смотри, какой матросик!

Дома ждёт меня лопата. Моря морями, а огород кому копать? У отчима грыжа. Да и не любитель мой Георгий Иванович землю ковырять. А мне размяться — в пользу. Успею до отплытия…

Невзлюбил меня преподаватель по электротехнике Николай Николаевич Никифоровский. Блуждаю в его науке — ау! Плаваю в тумане. Без руля и без ветрил. Ни бум-бум — мой медный колокол. Пыхтеть мне в его электротехнике по гроб. Мои уникальные способности ставят в тупик. Каким баллом их удостоить? Единица — чересчур высокая для меня оценка. Не соглашусь ли я на нуль? — вопрошает Никифоровский с кафедры, толстый, холёный — морской змей в адмиральских позументах. Ждёт моего ответа с Камчатки, возвышаясь над аудиторией, упираясь двумя брюзгливыми перстами в стол. Вулкан, чреватый извержением. «Бедный я, бедный! Куда я попал? Выбрал факультет!..» — думаю я с тоской.

Кожевенный завод под носом на соседней улице. Дунет ветер с залива — нюхай зловоние. Молочные трубки люминисцентных ламп гудят под потолком, нагоняя дрёму. Назойливый, как стук дятла, деревянный голос долбит с кафедры. Камчатка спит повально, сон скосил курсантские головы на задних рядах. Лбы уткнулись в скрещенные на столе руки. Тут, в учебных стенах, сон особенно могуч. Не поборешься. Рука еще что-то строчит в тетради, машинально записывая читаемую лекцию, но смысл расплылся кляксой, веки слиплись… Утопленник, свинец в ногах растёт, растёт, тянет ко дну, погружаюсь в пучину… Очнусь: что в тетради? Вся страница в каракулях и зигзагах. Пьяный осьминог плясал.

В перерыве идем на двор — погреться на апрельском солнце и покурить. Сидим на ящиках у кирпичной стены. Над нами шумит кухонная вентиляционная труба, кормя камбузными ароматами. На лбу и у того, и у того — красный рубец. Отметина, оставленная настольным сном в аудитории.

Бабошин идёт на руках по парадной лестнице, со ступени на ступень, показывая синие казённые носки и журавлиные лодыжки из-под задравшихся штанин. Бабошин из Ташкента, сын цирка. Навстречу ему поднимается шитая золотом контрадмиральская кокарда замдиректора Лисина. Обут Лисин в щегольские, единственные в Ленинграде штиблеты с пряжкой. Узнав ноги начальства, Бабошин испугался и упал. В результате — сломанная рука, в гипсе, в бинтах, красиво, как у раненного героя, подвешенная у груди. Бабошин горд, легко отделался. Всё это, знаете, такие пустяки, о которых и заикаться-то стыдно. Плёвый переломчик. Он, наш Бабоша, живуч, как верблюд в пустыне Кара-кум. Срастётся кость — прогуляется на руках по парапету моста Лейтенанта Шмидта.

Облюбовали пивбар в Гавани. Шесть кружек в адмиральских бородах пены на мраморе у окна. Пивко свежее, жигулёвское. Ядрёное, янтарное. Кореец Дю, потягивая, травит легенды и мифы. А мы слушаем, разинув рты, развесив рыбацкую сеть ушей, словечка не пропустим из его увлекательной брехни, которою он прославился на всех факультетах. Так заслушались, что забыли начисто приказ командира по режиму капитана второго ранга Лошадёва: «Курсантам строго-настрого запрещается посещать гаванский пивбар». Третий курс, не салаги. Дрейфить как-то не к лицу. Трусам не место на флоте. Истина, известная даже медному крану за стойкой бармена. Тут у нас матросский клуб. В тепле разморило. Дю заливается, в мрачных зрачках по кораблекрушению: в одном «Челюскин», в другом «Чёрный принц». Буль-буль, бдительность… Дверь — бряк. Морозный вихрь по столику. — Лошадь! — в ужасе шепчет кто-то. Перед нами наш лучший друг Лошадёв, морская офицерская шапка с кожаным верхом, смушки по бортам, козырёк.

— Шесть! — посчитал он нас по головам пальцем в чёрной шерстяной перчатке. — Новогодний наряд в полном составе. Встать! За мной!

Покорно исполняя приказ, следуем за кап-два. Только Лычангин, удмурт, отстал, второпях глотая недопитое пиво, жадный, захлёбываясь. У Лычангина строение челюстей странное: верхние зубы заходят за нижние. Что хочет сказать косноязычный Лычангин, не смогла бы понять и его родная мать. Нам-то невелика беда. А преподаватели становились в тупик. Зато письменные работы Лычангина чётким бисерным почерком недвусмысленно говорили о прочных знаниях. Печальна судьба этого Лычангина. По окончании училища взяли его служить на север, на подводный флот. Смыло нашего Лычангина, вахтенного офицера, с лодки, шедшей в надводном положении бурной ночью в Баренцевом море. Захлебнулся бедный Лычангин солёной морской водицей.

Я знаменит. Привёз я сумку с Канарских островов. Вместительная сумочка, сам мог бы спрятаться со всеми удобствами и ещё полфакультета приютить. Ремень, клёпка, молнии. Сбоку аршинными буквами: 61 Лас Пальмас. С этой сумой я ходил на лекции. Поставив её перед собой на стол, я мог делать, что мне заблагорассудится — хоть спать, хоть читать художественную литературу, уверенный, что за этим бруствером я незрим для зоркого преподавательского ока. Теперь у меня и кличка такая: — Эй, Лас Пальмас! — кричат со всех сторон…

На пятом курсе все у нас переженились. Женатых не брали на военную службу. Если ленинградку окрутил — оставляли при Балтийском пароходстве. Первая ласточка — Седов. Конькобежец, голосистый запевала в строю. Все мы, его товарищи, сидим у Седова за свадебным столом. Тосты молодоженам, «горько!» Баландин в тосте запутался; начал за здравие новобрачных, а кончил за упокой тех, кто утонул в морских хлябях. Не соскучишься с нашим Эдуардом. А Митя Соркин, придя с большим опозданием, преподнес свадебный подарок — рака на блюде!

Начало июня 1970 года, и мы, выпускники, сидим уже за другим столом — многоголосым, стоголовым — во всю длину актового зала. Тут весь наш факультет, преподаватели. И Ружецкий наш тут, гордый — вырастил альбатросов, выше всех он тут на голову, на погоне теперь две звезды — капитан второго ранга. У нас тоже новость: лейтенантские звёздочки. На груди — синий ромбик с золотым кораблём. Я отчего-то грущу. Трогаю пальцем этот почётный знак.

Я оставлен в Ленинграде. У меня направление в экспедиционный отряд спасательных судов.

8. ТРАУРНЫЙ МАРШ

Не с кем мне думу думати,

Не с кем мне слово молвити:

Нет у меня милов а ладушки.

Русские причитания

Озираюсь в своем Дудергофе, точно в пустыне. Многих уж тут нет в живых, кого я знавал крепкими и сильными людьми. Ни одноногого Петра-сапожника, ни мастера по телевизорам весёлого маленького горбуна Валентина Игоревича Жолобова, друга нашей семьи много лет. И Борис Карпов, наш учитель бокса, давно в земле. Последний раз, будучи на побывке после рейса, видел я Карпова у винного магазина. Опух, небрит, в жёлтом женском пальто. Так и не узнал меня. Попросил рубль.

Севрюков Володя, мой славный друг, орёл-лётчик, уже капитан, заходил ко мне с шампанским, а меня дома нет. Какая досада. А через год погиб мой Володя в египетском небе. Упал, подбитый, в Суэцкий канал. Махнул мне с высоты серебряным своим крылом.

И на проспекте Обуховской обороны смерть скосила мужчин. Дед мой Николай Васильевич Румянцев. В семьдесят три года. Возвращался из гостей, брёл потихоньку. Сердце. Присел на скамейку перед домом — и почил. Не обременил долгой болезнью. Лёгкий нрав, лёгкий конец. Второго такого отца во всем мире нет и не будет, говорит моя мать. Горюет, сникла. Нет ей утешения и в нас, детях. Одна теперь. Папа её пришёл к ней во сне и строго попенял: «Что это ты, дочь, все плачешь по мне. Не надо. Мне сейчас хорошо. А тебе ещё рано. Тебе ещё жить…»

И дядя мой Виктор, статный курчавый красавец, деда догонять. Оставил вдову и двух маленьких детей. Молодой, только-только сороколетие отпраздновали. А через месяц за тем же столом собрались по другому поводу. Врождённый порок сердца.

Отчим мой, Георгий Иванович Богушевский, в последние годы сильно сдал. Ходил зимой в старой потресканной кожанке на тоненькой подкладке. От холода какая защита. Все гроши на вино. Привёз я ему из плавания тёплое нейлоновое пальто, стёганое, с поясом, с меховым воротником. День гулял мой Георгий Иванович в этом диковинном заграничном жупане, важничая и гордясь в посёлке. Вот какой подарок пасынок ему отвалил. А вечером смотрю — опять в своём дермантине. Едва на ногах держится. Пропил.

Однажды, крепко под хмельком, нагрузясь в привокзальном буфете, по дороге домой, зимним вечером отчим мой упал в канаву и пролежал на снегу часа три. Протрезвев, замёрзший, дрожа, едва доплёлся до дома и слёг. Воспаление обоих лёгких. Вином ослабленных. Скоротечная горячка. Сгорел в три дня, не приходя в сознание. В бреду повторял мое имя, звал и просил у меня прощения за то, что он так и не построил когда-то обещанную мне в детстве лодку.

Митрич, наш сосед, и тот… Пошёл один в лес за грибами, нож да корзина. И пропал. Подняли по тревоге солдат из лагеря, прочесали весь лес от Дудергофа до Красного села и дальше, за Скачки. Нет Митрича, и метки никакой. Только весной, в марте, наткнулись. Сидит Митрич, прислонясь к сосне…

Вспомнилось вот… Грустно это всё… Моряк, с печки бряк. А куда? Тюремщиком в Кресты, как дед мой, Румянцев Николай Васильевич? Царствие ему небесное.

Год грибной, ягодный. Август тысяча девятьсот семьдесят седьмого. Вот поеду-ка я в Алексеевку. Давно пора. Десять лет зовут нас, дудергофских, туда тёплые письма, лишённые знаков препинания и не в ладах с грамматикой. Какие мои сборы. Завтра же куплю билет на автобусном вокзале за Новокаменным мостом у Обводного канала.

Поеду, поеду, на львовском автобусике, покачу по шоссе. Распахнутся псковские леса, и вот она — родина моей матери.

Бывал я там часто, начиная с трёхлетнего возраста. Родители возили, потом, повзрослев, сам, один. Гостили по месяцу у тетушки Александры Федоровны и супруга её, Петра Степановича Степанова. Пётр Степанович с лошадью и телегой встречал нас у автобусной остановки на краю шоссе. Первое, что я видел — подбородок его, искалеченный войной, раздробленный осколком снаряда, скошенный и багровый. Пётр Степанович машет нам хлыстиком и кричит петушиной фистулой: — Эй, питерцы! Транспорт подан? — В телеге стог, никак не меньше, чтоб нам не намять бока на многогорбой лесной дороге. Лютики, колокольчики, духмянное сенцо. Как говорит Пётр Степанович. Устраиваемся с удобствами. Отец, мать, я — в серёдке. Пётр Степанович пододвигает угощение — ворох зелёного гороха. — Подкрепись маненько, — говорит он. Горох сладок, щиплю по стручёчку. До Алексеевки двенадцать вёрст. Пётр Степанович дёргает вожжи, визгливо понукая лошадь. Наш сивогривый зверь легко влечёт телегу с тремя пассажирами и возчиком. Из-под приподнятого хвоста сыпятся лепёхи. Едем шибко, дорога под горку. У борта бежит безбрежное ржаное поле, что-то лопочет, хватаясь тонкими руками колосьев за спицы колёс. У въезда в бор дорога круто поднимает песчаное плечо, удивляясь: что такое? — Тп-рр-у-у! — тягуче брюзжа, осаживает лошадь Пётр Степанович. Спрыгнув, идёт сбоку, вожжи напряжены. В бору сухо. Солнце играет в прятки — то в левый глаз ударит из-за корабельной сосны, то в правый. Шишка на серебряном мху. — Гриб! — кричу я с восторгом, валясь из телеги. — Это не гриб, это мухомор, — не поворачивая своего подбородка, поправляет Пётр Степанович. Бронзово-чешуйчатые башни расступаются.

Опять светло, поля. Ячмень, овёс, рожь. Голубенькие васильки мелькают по меже и среди колосьев.

Вся Алексеевка — десять домов на бугре. Дом Петра Степановича и Александры Фёдоровны выделяется, самый большой, новый, под шиферной крышей, с моста через речку кидается в глаза. Пробренчали по брёвнышкам. Лошадь встала. С пригорка бежит к нам цветной платок, маша руками-крыльями, причитая. Маленькая, босоногая, в сарафане. Александра Фёдоровна.

— Ах, миленькие мои! Приехали! Насилу дождалась!

Челомкались, как выражалась Александра Фёдоровна, звонко, в губы. Шли по шелковистой мураве, разгоняя гусей и кур.

Пётр Степанович — животновод на молочной ферме. Коровы и доярки приветствуют его мычаньем и радостными вскликами. Первым делом Пётр Степанович ведёт нас в амбар и взвешивает каждого из нас поочередно на платформе грузовых весов. Надо же определить: сколько мы прибавим в весе за то время, что мы у него погостим, живя на его щедрых хлебах. А как же! Святое дело! Прибыли заморышами, глядеть противно, а прощаться будем к концу месяца — две заплывших жиром свиньи и маленький пудовый поросёночек в довесок. А то что же это за деревенский отдых. Зачем было к нему и приезжать. Мотаться за сто вёрст тудыть-сюдыть.

Над жердями изгороди блестят сердцевидные листья сирени. У калитки все мы, как по команде, оглядываемся. Солнце садится за ферму — доить коровушек Петра Степановича. Рогатое молоко с лугов мычит, неся у себя между ног полные бочки. Страшно стреляет кнут пастуха, загоняя стадо в ворота.

Пётр Степанович, не заходя в дом, вёл моего отца в летнюю кухонку на дворе. Там у него булькал десятиведёрный бидон с брагой. Пётр Степанович специально не трогал брагу до приезда гостей, доводя её до кондиции, как он говорил, дожидаясь моего отца, чтобы вместе с ним заняться приятным процессом перегонки, получая двойное удовольствие от проб самогона-первача и от компании.

— Бесстыжий! — корила Александра Фёдоровна. — Люди с дороги устали, а ему бражка улыбается. Часа не прожить без своей милой.

Но Пётр Степанович, не слушая, тащил моего отца за рукав к бидону, и они долго колдовали около этого могучего богатыря в помятых латах, откидывали крышку, черпали ковшиком, подносили к вытянутым губам, цокали языком и облизывались. Пётр Степанович что-то оживлённо рассказывал моему отцу, пунцовый его подбородок, изуродованный ранением, масляно лоснился.

Дом Петра Степановича и Александры Фёдоровны просторный. Сени, кухня с русской печью, спальная комната. В этой большой светлой комнате с окнами на речку и луг — с западной стороны, на яблоневый сад — с южной, стояли у стен четыре широкие деревянные кровати с узорными спинками — изделия самого Петра Степановича. Подушки-гуси в изголовьи вот-вот загогочут, встав на алые лапы, и больно ущипнут меня за шею. На этих кроватях все и спали в одной комнате — и хозяева и гости. Каждое такое ложе вмещало двух очень толстых людей и ещё маленького человечка между ними. Пол в ковриках, таких ярких, что и ступать страшно. Горят, как огонь. Цветы, звери. Работа Александры Фёдоровны. Зимние вечера долгие. Ткать, не спать. Руки заняты, и душа тешится. Безделицы, а глазонькам радостно.

Вместо пальцев у Александры Фёдоровны на руках кочерыжки. Ревматизм скрючил. Побарахталась в корытах с холодной водой.

А за её ковриками из Пскова приезжают! Летом Александре Фёдоровне, дорогие мои гостюшки, не до пустяков. Мечется, угорелая, от зорьки до зорьки, угольком утренней вечернюю зажигая. Горшки, вёдра, ушата, корыта, хлев, печь, скотинка своя, коровка, свинки, курочки, огородец, картошка, капустка, огурчики да за грибками в лес сбегать — такая карусель с марта по ноябрь. Лоб рукавом утереть некогда.

На стенах бровастые крепкоскулые матросы под стёклами. Грудь — полосатая бочка, бескозырка — чайка на валуне, лихой чуб бурлит — кручёная пена. Северный флот. Тихоокеанский. Сыновья Пётра Степановича и Александры Фёдоровны. Три сына. Толенька, Коленька и Феденька.

В красном углу матерь божья с младенцем, курчавым и чёрным, как негритёнок.

Вечерний потолок — рай мух. Жу-жу, лапками моются, перелетают с места на место, с моего носа на нос Петра Степановича. На такой груше есть где посидеть. Достали картишки — в дурачка перекинуться.

Лампочка жмурится, свесясь на шнуре. От мотыльков и ос одурела.

Рано утром за окном звон. Пётр Степанович стальную шпору косе точит. Оседлают они с моим отцом лужок — сенокосная кавалерия.

Мрачный еловый лес тянется к Алексеевке с севера, волоча колючий рукав по снегозащитной полосе через поля яровой пшеницы. На востоке — светлые берёзовые рощи — девичий хоровод в платьях в горошек. Розовые волны цветущего медоносного люцерна.

Мать моя вышивает на пяльцах. Просит: сбегай в поле, принеси для образца василёк. Бегу. Спину печёт. Поле трубит в медные трубы. Усатое войско встаёт передо мной, плотным строем, плечом к плечу. Солдаты как на подбор, суровые, гордые; гренадерские колосья вдвое выше меня ростом. Василёк — их боевой орден. Мать моя довольна, этюд с натуры, изучает зубчики. Перепрыгнут к ней на пяльцы.

Деревенская улица, топоча сапогами и выдёргивая из плетней колья, налакавшись браги, страшная, багровая, бежит на нас. Мать, схватив меня на руки, спряталась со мной под мостом. Над нами, гремя, прокатился разгулявшийся Петров день.

Дом, где мать моя родилась, не уцелел. Война дотла сожгла Алексеевку. Тут вот он и стоял, через дорогу, напротив дома Петра Степановича. А теперь пустое место, скот пасётся.

Идём в соседнее село Жабицы за семь километров на какой-то праздник. Пешком. Лошадь занята, молоко повезла. Мне три года, ходок я хилый. Сын Петра Степановича и Александры Фёдоровны Николай несёт меня в корзине, повесив на ремнях себе на спину. Трясся, трясся я в той корзине да и уснул.

Этот Николай любил на балалайке бренчать и частушки петь, не очень-то пристойные, забористые. Плотник, в отца. Дома рубил, играя топориком.

Мать часто вспоминает свою алексеевскую жизнь в том родном её доме, сгоревшем в войну. Вот кое-что из её рассказов.

Собрался дед мой Румянцев, папа её, в Красные струги. Спрашивает мою мать: «Какой тебе, дочь, привезти подарок?» «Мячик привези», — попросила она. И пока дед был в отлучке, мать моя всё мечтала об этом мячике. Вставала и ложилась с этой мечтой. Вот вернулся её папа, а руки пустые. Где же мячик? «Прости, дочь, — говорит. — Закрутился, завертелся. Забыл начисто я про твой мячик». Мать моя в слёзы. Как это забыл! Горе! Без мячика она и часа жить не может. Остаётся только в речке утопиться…

Долго собирались мы в Алексеевну. Пётр Степанович сам приехал к нам в октябре, денька три погостил. Привёз гостинцы: ведёрко брусники, кадку солёных грибов, сала кусок, завёрнутый в полотно. Свежее. Свинью заколол.

— Что ты всё книги да книги. Брось ты их в печь? — говорит мне Пётр Степанович. — От книг только вред один. Оттого ты и худоба такая. Весь жир съедают.

Расстались. Опять — на годы. То да сё. Дела не пускают, вдруг письмо: «Нет больше нашего Петра Степановича. Похоронили…» Застарелый диабет.

В годовщину его смерти в начале февраля поехал я наконец в Алексеевку, один, провести там отпуск. С автобуса от шоссе попутка подбросила до села Жабинцы. А к Алексеевке едва пробился через непролазные сугробы, проваливаясь то по колено, то по пояс. Замело все дороги, никто в нашу Алексеевку не ходит. Живут зимой три старухи в двух домах.

Стучу. Александра Фёдоровна увидела меня и заплакала. Высохла, щепка, маленькая, сморщенная, нос красный, картошкой.

Выпили мы с ней по стопочке привезённой мной старки за Петра Степановича. Да упокоит Бог его душу. Сходили и на могилку к нему. Деревенское кладбище на бугре в соснах посреди заснеженных полей. А метель. Сосны шумят, качается над нами чёрная траурная хвоя, сыпется снег. Могильные оградки, кресты, бренчат листья железных венков. У Александры Фёдоровны слёзы льются, льются, неистощимые, замерзая на дряблых щеках. Тут же, рядом и могила её сестры, а моей родной бабушки, умершей такой молодой, тридцатидвухлетней, Анны Фёдоровны.

И весь февраль-месяц, что я там был, я каждодневно с участием и печалью слушал горестные рассказы и жалобы. Раненько ушёл Пётр Степанович, поторопился сокол ясный Петенька, пожил бы ещё годиков пять на свете. И всхлипы, и бессонные вздохи по ночам, ворочанье на лежанке русской печи за ситцевой занавеской, рыданья, рыданья…

Утром я вышел на лыжах размяться и обнаружил вокруг дома следы, очень похожие на медвежьи.

Стопил баньку. И её Пётр Степанович сам строил, своими руками. На берегу речки. Летом выйдешь за порог — и бух в омут. Лежал на полке, распаренный, разморенный, и глядел в оконце с трещинкой: метель в поле гуляет от леса до леса.

По вечерам читал вслух привезённую о собой «Золотую ветвь» Фрезера. Александра Фёдоровна оживлялась, забывая о своём горе, вскликивала:

— Ах, батюшки! Всё правда! Так и есть. И у нас на деревне Кострому жгли.

Вовремя я приехал к ней, родненький, говорит Александра Фёдоровна. Теперь легче. Март в окошко стучится, день светлей. Остался бы я ещё хоть до понедельника. Нет, не могу, отпуск кончается, надо в Питер.

ДНИ С Л.

1. НАЧАЛА И КОНЦЫ

Утро. Сел с остриём, начинённым чернилами, затетрадь. Нарастание непредсказуемого, тени снов, брошенные на страницу. Проза от первого лица, текущие моменты, состояние пишущего, учащается ли пульс? То, как я не написал книги. Призрачные попытки книг написать сами себя. Заглавие давно лелеемой прозы, которую так и не осуществляю. Не надо грустить, не надо. Чернильная птица, взлетающая с поля бумаги. Мысли мешают. Мешает сознание: что живу… Тело моё странное. Лицо в зеркале. Моё ли? Не знаю… Проносится рой мыслей. Ничего им не нужно. Ни слова, ни звука, ни цвета. Что крутится в уме? Отражения отражений? Как внутри зеркального шара? Я пишу книгу, или книга пишет меня? Облака летят навстречу друг другу, титанические тела сталкиваются, сминаются. Что происходит? Может быть, я выбрал неверный метод? Чёрная, душная проза. Рука в сухой грозе. Потемнело, как ночь. Тихо! Деревья закачались, зашумели. Что-то, раздирая слух, треснуло, грандиозное, как небосвод. У самых глаз переломилась синестальная палка. Комната, предметы — туманное, смазанное. Кричу — никто не отвечает. Мать, сестра — никого. Сам я себя не слышу — только трепещет в зеркале призрак рта. Что же это такое? Как же теперь? Если я есть, то почему это чувство — что меня нет? Может — сон? Как же мне тогда проснуться? Вспыхивающее, полное движения окно. Видно, что повесть пишется в лихорадке, горячо, вдохновенно, в грозовых росчерках, истерзанные, исполосованные листы, свиваясь, выскальзывают из-под локтя и уползают в метущийся сумрак сада. Доповествую ли я это, что-то повествующее? Кап-кап. Дождик кропает свои брызжущие записки. Тополя пахучи, изумрудно вздрагивают овалы. Мысли светлеют. Открываю окно. Влажно. Очертания. Число? День? Зеркало падает. Ничего нет. Только время. Но и его нет. Что же тут продолжается? Круги? Перевернуть день? Затянувшийся монолог, нескончаемая повесть. Пора кончать — не кончится. Тонкий негранёный стакан, шафранно-рубиновый, с солнцем. Предложил перейти на ты. Вино. Брали губами снежок из горстей друг у друга. В рюмочной — никого. Продавщица. Выпили по сто пятьдесят. Бутерброды с килькой. Четвертый час. Мойка в снегопаде. Лиловый Исакий. Побежал по ступеням вниз, в метро, сняв шапку и стряхивая снег. Л. вверху, стройная, в синем плаще с капюшоном, махнула рукой. Телефон: Ах, значит, любишь! А я тебя — нет… Князь-Владимирский собор. Трамвай тянулся. День седой, пасмурный. Обошли два раза. Ринальди, восьмиконечные звёзды, тусклозелёные кресты. Замёрзли, поехали на Невский. В Гостином купили карниз для штор. Пили водку. Часы: тик-так тик-так. А за шторой — серебряный глаз! Циклоп! Лунная ночь. Обои в полоску. Зеркало. Разобранная постель. Спиной ко мне, синее одеяло, рыжеватый ёжик. Свитер, кофта, юбка, лифчик, свисающий чёрный чулок. Вьючное животное — стул. Нимфа, голубое тело, венки, усмехается. Кандинский в Эрмитаже. Метель, метель. Лежал, смотрел на тускло отсвечивающий в темноте шкаф, полки с книгами. Почему она вчера перед сном взяла с полки седьмой том Пушкина? Брился. Разбилось зеркало. Что-то у меня всё валится из рук. Купили лампочек и моющее средство для ванн. Шли по Садовой, по Невскому, по улице Гоголя. В мороженице шампанское, пузырьки. Гуляли по ночному асфальту. Ветер. Лёд блестит. И тень ходит с нами. Смесь электричества и тьмы. Молчания и шума. Я из публичной библиотеки, делает гимнастику на коврике. Тело розовое, родинки. Возвращался с балкона и ещё раз увидел этот зимний пейзаж, такой сумрачный, отражённый в глубине широкого зеркала, и себя на фоне заснеженных сосен. Ощущение смутного и нереального. Когда мы спустились с холма, горели фонари, улица уводила в смутно освещённую неизвестность, и два ряда зимне-ветвистых великанов держали над землёй домики с огоньками. Пришла от зубного врача, стонет. Говорю: вот уж никогда не пойду зубы лечить. Сам верёвочкой вырву. Она оживилась: лишь бы у тебя тот зуб был крепкий. Это у Боккаччо — сравнение с зубом. Вечером поехала постригаться к знакомой парикмахерше, куда-то в тмуторокань, на Свердловскую набережную. Жди! — сверкнула глазами. — Вернусь — ахнешь… Лёг на кровать, читал книгу. Прошло часа четыре. Начал беспокоиться. Наконец, звонок. Открываю. Л. с несчастным лицом. Губы дрожат. Что с тобой? — спрашиваю. Смотрит жалобно, снимает шапку. Оранжевая голова! Как мандарин! — Покра-а-сили… — плачет. Выйдя из метро, оглядываюсь: Витебский вокзал. Часы на башне, чёрная игла, призрачно. Ветреный вечер. Деревья без листика на зловещей заре. Фонари, трамваи. Сколько людей! Меня волнует сиреневая судьба заката в провале между двумя зданиями. Оттуда несётся на меня, вытянув лапы, мрачный дракон. Петр. Сенатская площадь. Узор решётки, снег. Сквозное, пустынное. Слякотно. Невский. Все бегут. Куда? Никого нам не найти. Звёздное небо, нетёплое. Земля — сдёрнули атмосферу. Зажёг спичку — искорка в космосе. Морозное сияние. Некто летел через необозримый космос, а таинственный голос твердил: то ли — остановись, то ли — проснись, то ли — родись… Может быть, это был я?.. Снег хрустит пальцами. Жилка молнии, трамвай заворачивает. Весь день унылое удовольствие собственного равнодушия. Недели опадают семёркой треф. Светлеет ли тьма оттого, что смотрят? Снег в рогах троллейбуса. Витебский вокзал, циферблат в совах, время. В киоске окружности яблок. Устал: глаза, глаза, глаза… Напился до бессознательности, потерял Матисса. Скука жить по календарю: дни, недели, годы… Если бы жить по вертикали! Саломея с мёртвой головой. Альбом. Чай с лимоном. Две вороны. Крылья поскрипывают. Ночь, почти. Я в кресле. Косой снег. Ночью — ночь. Что же ещё? Спим… Мария Афанасьевна печёт пирог с капустой. Праздник. Л. заплакала: вот ещё один день. В темноте, в постели. Купил томик Менандра в «Старой книге» на Васильевском. Мандарины. Новый год. Утро сумрачное. Качаются сучья. — И кто придумал так рано вставать! — в ночной рубашке, заспанная. — Бедненькая, — сочувствую я. Допиваю чай и надеваю пальто. А на улице светло, воздух, веточки берёз с рожками. Вторая неделя марта. — Ну, хорошо, куда мы пойдём? — Канал Грибоедова, с крыш капает. Показала дом, где когда-то жила. — Ах, как давно всё это было! Трамваи будили… — Никольский собор. День преподобного Иоанна Лествичника. Икона Богоматери. Свечки потрескивают. В магазине купили две палки колбасного сыра. В плотной коричневой обёртке, как поросята. Держал за хвостики. У площади Восстания: — Зайдём во фруктовый… — Над зданием метро — вечерний зеленоватый шар. Первые минуты. В уме вьются обрывки… Несла стремительная река, и я боролся, хватался за стебельки, ломающиеся в руках. Но река отрывала меня от берега и несла дальше в брызгах пены. И я захлёбывался… лицом вниз, ртом в подушку. Чуть не захлебнулся. Сижу. Грустно. Чёрная брюхатая кошка пересекает двор. В капелле концерт для флейты Моцарта. В тёплой мартовской темноте вернулись домой. Ломоносов. Апрель, парк, апельсин. Берёзы серебряные и сиреневые. Сидим на скамейке, щуримся, пальцы липкие. Лодки, лошадки — не крутятся. В голубом небе поёт столб. Итальянское. Стрельна. Сидим на полузасыпанном бревне. Шум волн. Голоса чаек. Нашли удивительную деревяшку обточенную водой. Совсем, как рыбка. Кружок от сучка — глаз. Гатчина. Тощий позеленелый император в треуголке. Озеро, утки. Пили вино из кружки. Красное, кислое. Лодки кружились. В голове хмель. Болтали о любви. Обратно в электричке. Голова у меня на плече. Спала. Мою окно, май. В раскрытое окно пахнуло черёмухой. Спит в соседней комнате. Солнечно, ветерок. Ворота в Новую Голландию. Созерцаем арку. А там что? Мойка ремонтируется, груды гранита. Здание, закоптелые стёкла, бутузы с гроздьями пыльного винограда. Л. в красном платье. Тепло, облака. День душный. На Мойке пух тополей — облаками. За столом, бледная, вороха бумаг, папки. Июнь. Конноборческий Аничков мост. Июль. Троллейбус разогнался, несётся, ветер. — Тебе бы вон ту женщину, — говорит Л., — Вон она какая молодая, красивая. — Смотрю: и правда. В прогулочном катере, кричу ей: здесь жил Державин… Брызги освежают щёку. Фонтанка. Солнечный свет. Всё это ещё длится. Махровое полотенце на плече, иду в ванную. Белизна кафеля, душ шуршит. Дождь рассыпается по груди, по животу. Сосны, дача. Дни текут в одну сторону. Нет встреч. Чайки на озере, крылатая метель. Что случилось? Веранда. Заря цветными полосками. Дрожат сердцевидные листья сирени. Л. полежала со мной и ушла. Один. Дорожка солнца. Я уплыл далеко. Л. в сарафане, плечи голые, в блеске, на мостках, смотрела, приложив ладонь. Подол бился о ноги. Обедали: салат с зелёным луком в подсолнечном масле, макароны, клюквенный кисель. Отдыхал в шезлонге, в тени шиповника. Читал Платона. Л. ходила в купальнике. Малина в саду. Крыжовник поспевает, и вишни. Ужинаем на веранде. Л., лицо, руки, плечи — в кружевах лучей. Купили масла, колбасы и два кочанчика капусты. Я говорил: не пущу купаться одну — тебя водяной утащит. Тогда я тоже брошусь и утону. А она: утонешь ты, как же! Ты сядешь на берегу и сожрёшь всю колбасу. Ветер — порывами. Мотыльки. Луна. Стояла у калитки, в белой шали на голове. Странное, новое у неё лицо. — Слушай! — подняла палец и стала отсчитывать: раз, два, три… десять… двадцать… сорок… — А кукушка всё бросала и бросала нам из тёмного бора за дорогой, заволакиваемой туманом, своё звучное и щедрое — ку-ку, ку-ку. — Ох, сто лет жить будем! — смотрела на меня широкими испуганными зрачками. Полночь, довольные друг другом, сидим по-турецки. Гроздь винограда. Спать невозможно. Душно. Тело в поту. Комар пищит. — Только не говори, что ты спишь. — Я не говорю. Я молчу. — Комарик тоненько пел в темноте. Я лежал, под головой высокая подушка. Сижу на холме. Небо! Воздух — великан с полной чашей. Золотое равновесие. Полдень. Взойду ли на небо: Ты там; сойду ли в преисподнюю, и там Ты. Возьму ли крылья зари и переселюсь на край моря: и там Ты. Я испытал все учения — и нет ни одного из них, достойного того, чтобы я принял его. Видя ничтожество всех учений, не предпочитаю ни одного из них, взыскуя истину, я выбрал внутренний мир. За каждой вещью, которая манит к обладанию ею, притаился Мара. Кто смотрит на мир, как смотрят на пузырь, как смотрят на мираж, того не видит царь смерти. Никогда капля воды не удержится на листке лотоса; никогда мудрец не прилепится ни к чему из того, что видимо, что слышимо, и что осязаемо… Ничто, идущее извне, не радует и не огорчает его. Я покинул всё и обрел освобождение через разрушение желаний. Самостоятельно овладевший знанием, кого бы я мог назвать учителем своим? Нет у меня учителя, нет равного мне в мире людей, ни в областях богов. Я — единственный просветлённый. Одни только люди, а кругом них молчание — вот земля! Жизнь моя была угрюмая и до одичалости одинокая. Моя квартира была моя скорлупа, мой футляр, в котором я прятался от всего человечества. Ну, что если человек был пущен на землю в виде какой-то наглой пробы, чтоб только посмотреть: уживётся ли подобное существо на земле или нет? Или нет. Не читается. Жёлтые лоскутки на асфальте. Сентябрь. Где же было лето? Разве я знаю: что я? Осень, холодок утра. Вот и всё. Осень знает своё. Без зонта не выйдешь из дома. В промежутках дождей мелькнёт лицо, волнующее безбожно, плащ синий, тревожные глаза. Окно запотело, и зыбко видятся жёлтые листики. Астры в вазе. Дождь. Мария Афанасьевна на кухне моет посуду. Л. в ванной — стирает. Я в кресле, читаю Гончарова: «Обыкновенная история». Сыро. Ветка. Булавочный дождик. Я вышел. Ярко-лимонные окна и взвизги женского смеха. Я стоял, подняв лицо перед тополем. Он молчал. Листья беспрестанно покидали его сучья и рушились на землю. Влажные листья на чёрной мрачной земле. В тумане человек. Забеременела. Хочет оставить. А я?.. Тучи, бледная звёздочка. Читал Франса — «Трагедия человека». Провожал в больницу. Черно, холодно, сырость. В субботу утром вернулась. Аборт. Экран разрывается, и в дыру высовывается, прицельно водя дулом, танковый ствол. Фильм. Мир пересох, распадается на куски. Влажные деревья. Кем бы он был, сын или дочь — наш несбывшийся? Утром завожу семейные часы в золотом ободке, население наше редеет. Не слышно Марии Афанасьевны, не слышно харканья и сморканья Константина Фёдоровича. Лена, дочь Л. от первого брака, вышла замуж, живёт в другом месте. Теперь нас трое — Лидия Андреевна, Л. и я.

2. ЗАНАВЕСКИ

Вздуваются. Чемодан раскрыт. — Куда положить вещи? — Солнце на паркетном полу. Бабушка Мария Афанасьевна поворачивает нос в сторону кухни: — Пирог! — Опираясь о клюку ковыляет на распухших ногах. Седая косичка. — А какое у вас звание? — Константин Фёдорович пережёвывает пищу. Кадык ходит по тощей, красной шее. — Вот видишь, — супруга его, милейшая Лидия Андреевна, прищурясь, рассматривает поднятый в бокале рубин. Л. глядит на меня серьёзно. Леночка в школьном платье. Белые ночи. Л. постелила мне на диване. Ваза с цветущей пахучей ветвью. Лежу на спине, смех, шорох. Занавеску отдувает. Погружаюсь в сон, как в лодке, наполненной водой… Л. в сорочке до пят подходит к моей постели, присаживается на край. Морщинка между бровей. Горячее тело. Черёмуха. Бросает блестящий взгляд. Наплывы её чёрной меланхолии. Рыдает, уронив лицо в ладони. — Что ты? — Ухожу в смятенных чувствах. Ветер с залива. Похолодало — черёмуха цветёт. Снилась русалка. Мерещится мой истинный голос, которого я никогда не слышал. Вода шумит упругими струями. Л. моется, напевая. Выходит, обвив голову махровым полотенцем, будто чалмой. Гордый нос с раздувающимися ноздрями. Мария Афанасьевна в фартуке, с повязкой вокруг седой головы, как Кутузов, грузно колышась, воюет с шипящей сковородой. Лидия Андреевна гремит в раковине тарелками. Леночка в жёлтом халатике, широко, как птенец, раскрывая рот, откусывает блин. Неубранная постель. Подушка сплющена. Одеяло-молоко убегает на пол. Новенький велосипед бодает стену никелированными рогами. Л. с распущенными, блестящими после ванны волосами. — Где расчёска? — Кружевце-блин в сметане, кофе. Солнце заглядывает, зажигая хрустали. Кашель и харканье в раскрытых дверях туалета. Константин Фёдорович. Л. мрачнеет, рот брезглив, зрачок жёсткий. — Это невыносимо! — Не перебраться ли Константину Фёдоровичу кашлять в Константинополь? Поёт телевизор, зовёт телефон, утробно гудит пылесос. Музыка обезумела и внезапно оборвалась. — Ковёр! Ну пожалуйста! — Как муравей, сгибаясь под тяжестью свёрнутого в трубку ковра, тащу его на лестничную площадку и по ступеням во двор. Солнце рябит. Щекотно, луч. Чихаю ещё до того, как выбить пылинку. Между берёзами канат. Начинаю гулко дубасить повешенную шкуру палкой. Жду на улице. Наконец дверь парадной хлопает. Белая юбка, головокружительный разрез, идёт, распахивая снежные ноги. Розовые туфельки — цок-цок по асфальту. Волосы развеваются. Сверкает вокруг неё полдень. Она высокомерно поднимает подбородок. В глазах стальной блеск. Петергоф, песчаная дорожка. Солнце высоко. Нептун с вилкой. Дворец-вельможа. Л. гипнотизирует разрезом сорокалетние лысины. Радоваться или ерунда? Самсон моется из пасти льва. Скрипичные соловьи и валторны на лужайке. Зеркальный квадрат воды, отражение домика, и музыка в камзолах. Сидя на валуне, провожаем корабль в голубой дымке. — Плыл бы сейчас куда-нибудь в Рио-де-Жанейро! — Рюмка хереса. Чайки. — Ира! — пьяный парень задрал зев к безответному, как луна, окну десятого этажа. Роняет голову на грудь, покачивается, подгибая ноги. Опять свою волынку: — Ира! Ира!.. — Серенады из сирени. Грусть гитар. Я слушаю шоссе. Комариный писк. Боюсь пошевелить пальцем ноги. Слабый вздох с края кровати. Утром чашка пахнет помадой. Поцеловала в переносицу, сияя. Платье порхнуло в дверях. Сижу с чаем. Светло, берёзка. День будет. Медведь ревел в комнате Марии Афанасьевны до половины восьмого. Будильник разбрызгал звон. Леночка спит, сбив одеяло, маленькая розовая ступня и колено в процеженном занавеской зыбком солнечном свете. Не забыл ли я чего? Забыл: юность… Небо замутилось, дождик побрызгивает, асфальт в сырых точках. Тополем пахнет. Углубляюсь в зелёный район. Сирень грезит гроздьями. Букетище! За коричневой дощечкой двери — шумы, голоса. Крик Леночки: — Бабушка, открой! Я по телефону разговариваю! — Шарканье и постукиванье клюки, Мария Афанасьевна бряцает цепочкой. — Вы не волнуйтесь. Задерживается. — Я не волнуюсь. Куда букет? Константин Фёдорович смотрит телевизор. Лицо у него приобрело ежевечернюю малиновость. — Лидок, оставалось полбутылки. — Лидия Андреевна приносит портвейн — дневная порция Константина Фёдоровича. Такой у них уговор. Не больше, но и не меньше. Девять. Десять. Одиннадцать. Май — маяться. Тараторит по стеклу дождик. Убийство происходит в полночь, заливая стол струёй кровавого вина из булькающего горла опрокинутой бутылки. Детективное окно экранизирует мрачную повесть ночи. Квартира спит, смотрю за штору. Подшуршала машина, выпустила голое колено. Серый костюм. Все кошки серы. Перестук капель по карнизу. Бум-бум-бум. Вошла хризантема женской головы. Шуршит плащом, зевает. Рот — открытая рана. — У подруги. — Идёт в спальню, не замечая моего опрокинутого лица. Раздевается в зеркале. Чулок мучительно стаскивается со ступни и виснет на спинке стула. Зашторясь ресницами, спит. Ах, эта ночь! Синяя сирень в кресле. Тополя отряхиваются, как псы. Лужи в судорогах. Фонари на цыпочках удаляются по шоссе. Хмурое лицо асфальта. Вода всплеснёт руками — камень. Иду исчерпать шагами этот глубокий час. Ноги промокли, сырые штанины. Зонт срезает третий этаж, где — спят. — Проспишь! — Бронзовые кольца занавески гремучи. Руки над головой, кружится. — Сердце красавицы склонно к измене, и к перемене, как ветер мая… — Упорхнула. Ветерок духов. Яркие, как у птицы, глаза. Мария Афанасьевна ковыляет, огибая стол. Фартук в цветных заплатах. — Что ты купила? Я говорила: блинную муку. А ты — крахмал! Где твои глаза? — Лидия Андреевна трогает очки. — Мы давно хотели киселя сварить. — Ки-и-селя! — Умру — тогда хоть компот! — Вечером, распухшая, страшная: — Ох, батюшки! Гимназистки, дуры. Покойников посмотреть в морге. Сторожу на шкалик. Пустил в подвал. До сих пор как живая перед глазами. Какая красавица! Волосы золотые до пят! — Леночка кричит, затыкая уши: — Бабушка, ты меня достала своими покойниками! Никого они не волнуют! — Мария Афанасьевна, обиженная: — Пожила бы ты с моё — послушали бы мы, что б ты стала рассказывать. — Июнь, жара, над заливом марево. Врача вызывали — сердце. На кухне колдует Лидия Андреевна. Кормимся. У Леночки закончился учебный год. Телефонные разговоры весь день. Скоро в пионерлагерь. Хочется на лужок. Люблю жару, бело-розовое, яркие тени. Гулять налегке. Вода блестит и лопочет. Букаха — усики колечком. Пчёлы — медовые тигры. Перстень. Крутится перед зеркалом. Янтарная с серебром бабочка села на палец. Перед сном осторожно кладёт на столик у изголовья. Ничего не вижу, сияющие минуты. Может, так и будет? Телефон — пугающий голос: — Мы тут втроём. Присоединяйся. — У метро: — Вот он! Хоть один! — Голубое платье, хохочет. — На полчасика к Валентине. — Шёпотом — спрячь, потеряю, — сняла с пальца. Я кричу: — Ничего не надо! Идём домой! — Перстень — в пруд. Сверкнуло и брызнуло. Кольцо души-девицы я в море уронил… В квартире зажжён свет. Окно завешено, чуть колышется. Ничего не знаю — что в мире. Ветер? Дождь?.. Жена — чайка. Замирающий голос в далях морей. В рамке висит море под грозовыми тучами, берег в гальке, выброшенная волной лодка. Лидия Андреевна жарит рыбу, тасуются столицы, несут плакаты. Что им надо? Из-за мыса Горн — голос чайки, свежие солёные брызги. Русалочьи волосы: — Эй, моряк! — Бездонный зрак и какие-то оранжевые островки. Ладони утлые, сейчас утонут. В спальне блестящая голова в розовом шёлковом колпаке с кисточками. Вдвоём — один. Сон перевернётся на спину — и бессонница. Рядом — мерно шелестящее забвение. Я не сплю, глаза, ухо… Ушные раковины собираю на берегу… Утром у нас новости: жасмин. Жить хочется. Мария Афанасьевна сегодня не покажется из своей каморки. Константин Фёдорович кашляет. Лидия Андреевна несёт ему вино. У Л. жажда перемен. Тюль бурлит. Меняет занавески.

3. ПОНЕДЕЛЬНИКИ

Не спалось. Громко тикали часы. Кошка мяукала на улице. Гнуло берёзку. Гроза прислонилась к стеклу, пробегали судороги. Вот-вот дождь. Курчавый затылок. Тапочки, её — опушённые. Мои — шлёпанцы. Трубка насосалась нежного голоса. Шрифт резкий. Бродил из угла в угол. Сиамский голос. Такси, колено. Сил человеческих нет смотреть! Стукала дверцей, швыряла бельё с полок. — Хоть бы одно утро встать по-людски! — Я лежал без признаков жизни. Её голова загоралась, попадая в луч. Столик с зеркальной спинкой. Флакончики, коробочки, карандаши, карты. Весёлое, невесёлое лицо. Рябиновое в восьмом часу, передвигала вешалки. Надела костюм, ягоды. Во рту августовская горечь. Червовый валет. Кто бы это мог быть? И что это вообще всё означает? — Кавардак! Сложу аккуратно — через день опять комом. — В ночной рубашке перед раскрытым шкафом. — Ну, хорошо, хорошо! Пойдём. Куда хочешь, туда и пойдём! — Октябрь. Дотронулся, отдёрнул руку. — Ну, скоро? — Без существенных осадков. Дождик, зевки. Каждый под своим зонтом. Тазы. Лидия Андреевна убирает тряпкой. — Что тут творилось! Гейзер! — Год, число, дом, город, жизнь… Вдруг сейчас откроет совершенно незнакомая, чужая женщина?.. — В синюю или хрустальную? — Хрустальную. — Спросил: не хочет ли она лимона. Хризантемы захирели. — Не люблю, когда меня по волосам гладят. Что я, кошка? — С гадливой гримасой отстранила мою руку. Отвернулась к стене. — Иди, иди, нечего. Не забудь погасить свет. — Дорога жёлто светилась. Женщина в белом халате, приспустив стекло, спросила: где дом десять? Я показал кругообразно рукой. — Куда мы попали? — досадливо обратилась к шофёру. — Второй час плутаем. Как бы нам с тобой роды не пришлось принимать. — А что? И примем. — Шофёр выбросил окурок, искорки унесло. Что же теперь будет? Ледяная вода, море в иголках! Я видел: море кишит стальными иглами! В четверг, как вошёл — две снежные маски. — Что случилось? — Не знаем, утром ушла в школу — и до сих пор. Говорят: попрощалась, и никто её больше не видел. — Снял пальто, шапку. У каблуков каймой налип снег. — Долго тебя ждать? Или ты за спинами собираешься мой день рождения праздновать? — Я испугался: вот-вот засмеются. Маринованный помидор плавал в банке. Ускользал — дьявол красный. — Тихо! Дайте послушать! — Лидия Андреевна шарит на столе очки. Бешеная голова идёт на берег, топчет чью-то низкую страну, то ли китайцев, то ли голландцев, сметая дамбы и домики. Катастрофа не озвучена. — Алло! Алла? — Очки в чехле. Л. судорожно сжимает руки: — Зуб выпал. Перед смертью бабушки такой же сон. — Ночь, ночь, ночь… Когда же утро?.. В половине шестого нервы подпрыгивают до потолка и опять рушатся в постель. — Что ты? — Сейчас, сейчас. Холодной водой освежусь. — Ранняя пружина сотрясает этажи. Угрюмые тени. Наплевать, наплевать. Повернусь к звёздочке — черно. Три окна-решётки. Достоевский ходит в чёрной шинели с поднятым воротником, прячет топоры. Канал, колоколенка. Сырая метель. Погодка. Сгружал мешки рыжебородый гигант Саша. На Грибоедова. — А тут что, в картонных ящиках? — Осторожней, осторожней! — Крупная, шестидесяти лет. — Не доживу до светлого дня! — Шкаф застрял на лестничной площадке. — Говорили тебе, тётка-разбирать! — Садовая, дождик. Троллейбус летел, качался. Я стоял на задней площадке. Вдруг увидел её на бульваре под тёмными липами. Она, она! Зонт её, черно-розовый узор. Её походка, подрагивал хвост рыжих волос, сумка на согнутой руке. Смотрел, зачарованный. Мгновенно меняется погода. Утром светло, солнце. Проводил до метро. Вернулся домой, поджарил вкусную булку, выпил чаю, читал переписку Гёте-Шиллера. Шоколадная книга с крупным ясным шрифтом. Вдруг ветер, потемнело, деревья закачались, зашумели и — дождь. Мне очень грустно все эти дни. Густой-густой снег. Шёл в саду, у Адмиралтейства. Стоял в аллее, смотрел… Такая тоскливая перспектива. Деревья раскачивались суками в тёмном воздухе, голые, чёрные. Желтело здание, тусклое золото шпиля. Шёл я и повторял: ах, как хороша… как хороша… Невозможность, невозможность. И так хотелось хранить в совершеннейшей, полной, неприкосновенной чистоте это чувство, этот гипноз красоты, этот облик невозможного и мучительного очарования, так хранить — чтобы не тронуть и словом, и мыслью, и тенью мысли… Никогда не забуду (он был или не был, этот вечер?..) Какая мучительная книга Мирбо — «Голгофа». Одеваюсь — ив темноту. Там хаос обезумевших мокрых хлопьев. Метель всё гуще, снег залепил пальто, лицо. Деревья — призраки. Холмы… И платформа словно повисла… В домах мутные огоньки. Вспыхнул синей сливой фонарь, мигнул и погас. Тьма. 18:20. Циферблат не разглядеть. Дрогнул огонёк, и я его умоляю: ну, вырасти же поскорей! Что же ты не растёшь, дрожишь? Не тот он, не тот. Обманный огонёк. И опять мысли несутся лихорадочным роем вокруг кажущейся яркой точки, дразнящей иллюзии… Когда я опять повернулся лицом к метели, лучистый конус захватил платформу, рассекая мятущееся царство хаоса. Лязгает прерывающий движение состав. Двери раздвигаются, выходят люди, тёмные, незнакомые. Где же она?.. Льющиеся сосульки, январь. Он говорил: ты посмотри — какие нереальные рыла! Темнел вечер. Трамвай мог заблудиться на мостах, в ореолах, в бронзовых дисках фонарей. А к семи часам нужно к бубновому каналу. Жёлтый, с Нового года пьяный портфель. Бесы-буквы. Он расстегнул куртку, вытолкнул сигарету из пачки, закурил. Выдохнул несколько затяжек. Держа в длинных дрожащих пальцах свисающие листы, начал мерным певучим голосом… Он уходил, конвоируемый друзьями. Удаляются в бликах канала, буден, бубен, трое, он в центре, в шубе. К Балтийскому вокзалу. Трамвай звенел и кидал бенгальские огни. Над каналом блистала золотая бадья бессмертья. Рассвет. Недоносок. Мычу между словами и между молчаниями. Заикаюсь — последнее. Крылья улетели. Лечу, ничей. Пусто, делай, что хочешь. Я пишу в паузах между слов, это поистине несчастье. Мне бы букву — с неба. Фразы начинаются с точки, оборачиваются и шипят заглавной злобой. Крылатые умолчания, каркая, улетают стаями. Это не день, не два, не вода, не поцелуй, не огонь… Это — полки понедельников.

4. ПСКОВ

Вдруг вчера купил билет в Псков. Ночка! Плакало мое одиночество. Пять серебряных глав. Башня толстая, побитая. Тени ветвей движутся на солнечной белой стене. Школьницы, смех. Успение с Пароменья в Завеличье. Ворона на кресте. Очень устал. А люди идут. Март, ручейки. Койка убрана. В зеркале — молодой парень в светлом костюме, слегка загорелый. Я? Снова зима. Я так легко одет, полотенцами обернулся. С трудом достаю кипяток — заварить чай в термосе. Без чая — не человек. Соседа не видел и не увижу уже. Куда пойти? Возбуждён. Сплю с таблетками. Снег блестит. Купил хлеба и сыра, съел во дворике на скамейке. Мальчик с автоматом спросил: — Как тебя звать? Меня — Витя. — Я сказал ему своё имя. Этот Витя охранял границу от немцев. А зубов нет, беззубый, одни дёсны. Потом я пошёл смотреть Васильевскую башню, влез по узенькой винтовой лестнице, держась за канат. Пушки с кириллицей. Пил чай из термоса, на берегу, под могучей башней. Называется: Перша. Голуби, делая круг, садятся на карниз. Пояс цветной глазурной плитки в рисунках. Ливни звонких капель. Снежок тает. Церковь Преполовения, сбоку груда досок. Девочку, тоненькую, попросил дать кипятку — заварить чай. Привела в квартиру. Там её папа — высокий, приятный, в очках, кудреватый, скипятил воду в ковшике. На кухне не чисто, неважное житьё. В Пскове много детей и кошек, а собак нет. Памятник победы над Стефаном Баторием в 1581. Стена окольного города, вышел в Запсковье. Лазурь в мартовских ветвях. Голубь летит. Цветное бельё болтается на верёвках. Капли, капли с зелёной крыши притвора. В Плехановском посаде — Варвара Великомученица, из серых брёвен, маковка глянцевая, жук. Берёзки, облака, заборы, домики.

Селезни и заря. Темно. Звёзды. Гремячая. Варлаам со Звонницы, голубые купола. Прошёл по стене, из-под ног сыпались камни. Музыка из ресторана внизу. Радостно. Что дальше? Пасмурно, слякоть. Густой снег. В соборе тусклое золото икон, ладан, свечки. Не отврати лице свое от мя… Богородице, мати, заступи и спаси ны… Поют. Седой старец-священник с крестом ходил, давал целовать. Я в крест ткнулся носом, старец уже совал кому-то дальше. Бродил по Завеличью, Мирожский монастырь. Спас Преображения. Двенадцатый век. Монастырский двор в снегу, тает. Галки и вороны. Псков отсюда. Опять — музыка из ресторана. Мой сосед по койке — Ризо. Туман. Серебряных глав не видно. Добрая женщина, уборщица, дала электрический самовар. Теперь живу! Мы с Ризо позавтракали и напились чаю. Ризо — обаятельный молодой грузин из Тбилиси. Командировка на здешний завод, станкостроитель. Я пошёл бродить в тумане. Через мост. Собор проступал смутно. Вдоль стены, через Пскову, по Гремячьей улице, по берегу, мимо башни. Теневой день. Утицы в воде. В соборе молитвы, псалтирь, пение, огоньки. Простоял три часа. Темно. Две чёрные башни отражались с флажками. Тут Пскова в Великую впадает. Ворота были, речные, от врагов. Ладьи. В гостинице горят все окна. Есть хочется, а у меня только вчерашний хлеб. Ризо жалуется: не могу, понимаешь, ни дня не могу. Молодой я, здоровый, что мне делать? С официанткой познакомился. Провожал. А она: домой нельзя, мать злая. Давай быстренько в парадной. Ризо чуть не плачет: первый раз у меня так, слушай. Я люблю, чтоб красиво: стол, вино, музыка, постель мягкая, простынь свежая. А тут — в парадной, быстренько. Фу, до сих пор сам не свой. Вот ты молодец: книги читаешь, церкви смотришь, ни о чём таком не думаешь… Последний день. Тускло, ветер, ручьи, лужи, Никола со Усохи. Чешуйчатая главка. Качаются сучья. Галки. Пишу, сидя на скамейке, над Великой во льду. Мирожский монастырь за рекой, слева. Неделя Марии Египетской. Пост перед Пасхой, Вербное Воскресенье и Благовещенье в субботу. Половина седьмого, поднял с подушки голову — Кром в алой полосе, и лимонно-зеленоватая сверху, а дальше — тучи, тучи. В соборе старушки с яркими свечками. Падают на колени. Меня оттеснили, нечего тут, безбожник. Помазание елеем. Очищение тела и души от всех болезней, и скорбей, и грехов. Спасе, вспомни и помилуй ны. Священник, смоляная борода в рясе, мазнул кисточкой лицо, грудь, руки. Старушка — круглое, радостное лицо: счастливый ты, сынок, допущен ты, не каждый допускается Им в храм Его — к таинству. Вату дала — вытирать лицо от масла. Семь раз мазали. Бродил по ночному городу. Не успокоиться. Дождик. Река в огнях. Но всё! Прощай, Псков! Прощай!

5. ЛИЦО ФЕВРАЛЯ

И было утро, и был вечер.

Что же это опять? Начало февраля. Снежок предлагает своё чистое утреннее молоко. Скоро мне и сорок пять. Вышел зайчик погулять…

Дом наш тогда был болыпой-болыпой. Путешествуй из комнаты в комнату.

А тут дверь была. А сейчас, почему-то, стена… — Да, дверь была, — кивает старой головой мать. — Давным-давно заложили. Когда ты ещё пешком под стол ходил.

Ну-ну, предположим… Тусклый февральский денёк. И в доме никого. Впереди целый день, которым я могу распорядиться, как мне угодно. В первые же минуты пробуждения прислушиваюсь: точно ли я один, не шумит ли вода в ванной, не звякает ли на кухне посуда. Нет, квартира пуста. Целый день — мой. И я предвкушаю тишину комнат, одинокое чтение, свободу мыслей и образов и бесстрастное созерцание заоконного мира. Если бы ещё дворничиха не дребезжала лопатой в переулке, под нашими окнами, убирая наметённый за ночь снег.

А только что налитый в чашку чай, в ожерелье из пузырьков, горячий, ароматный… Что мне ещё надо?

В девятом часу уже начинает шевелиться рассвет, мелкий снег, город. Этот почерк февраля, эти косые, взъерошенные, спешащие строчки… Эта манера с утра писать чёрным по белому — деревьями, домами, воронами, людьми, машинами, — как она неизменна!

Февраль повторяет себя из года в год. Первого числа он присылает человеку в этом городе письмецо следующего содержания: «обязан тебе напомнить — завтра ты родишься. Это у тебя уже сорок пятый раз. Что ж, поздравляю, поздравляю…» И человеку от такого напоминания что-то больше не хочется рождаться.

— Зажать хочешь? Не выйдет! — говорит Л. — Я тебе такой подарок приготовила. Такой… Два часа в очереди отстояла.

— Какой ещё подарок. Давай сейчас!

— Нет уж. Потерпишь. Мама пирогов испечёт, с черникой. Стол будет — не хуже чем у людей…

А муж Л., невысокий, щуплый, вечно унылое лицо (то есть я сам), так вот, этот тип думает: зачем мне завтра?.. Но всё-таки одевается в тёплое пальто и шапку, выходит из квартиры, спускается по ступеням, с силой толкает тугую мёрзлую дверь и пропадает во вьющемся вечернем снеге.

Это он отправился в парикмахерскую, через две улицы, за углом. То, что он обычно делает перед днём рождения.

Парикмахерша, ещё не старая, крупнотелая женщина с рыжими волосами, бесстрастно взирает на его появление. Он приближается и бросает: под канадку. После чего повелительница волос, сохраняя ледяное молчание, усаживает пациента в кресло, опутывает пеленами и начинает косить электропилой «Дружба» его покорно склонённую растительность, как сосновые леса Канады. Или России. Не всё ли ему равно. Он ещё не родился. Это великое, полное знамений событие произойдёт завтра.

Кошка мяукнула за дверью. Какой у неё резкий голос. Спал бы да спал ещё под пуховым одеялом, скрестив на груди руки. Сон растаял, видение какой-то лучезарной местности, в теневую полоску, под пролетающими облаками.

Задёргивая штору она говорит: вечер. Но и безысходная мутность воздуха, и тускло светящееся…

Конечно, я помню, что кто-то уже пытался вращать этот лунный диск, топя указательный палец в лунках кратеров, и набирая некий астрономический номер… Но абонент всё не отзывался…

— Мне и так холодно, — говорит Л., продолжая задёргивать винновишнёвую тяжёлого бархата штору. — Телефон как телефон. На тумбочке, — и уходит, колыхнув платьем.

Будильник!.. Сон забывается сразу, как обрывки метели. Ладонь, взлетая, накрывает звенящую на тумбочке тварь. Захватив бритвенный прибор, направляюсь в ванную. Разбуженная, появляется и Л., в ночной сорочке, почёсывает бок, глаза закрыты.

— Ты что, спать очень хочешь? — говорю ей.

— Нахал, не стыдно издеваться над бедной женщиной, — приоткрывает один глаз. Но веки у неё сами собой слипаются, и она наощупь, по стенке, движется к туалету.

В тёплом пальто, в шапке с опущенными ушами, я решительно толкаю дверь парадной и пускаюсь во вьюжное море, где призрачно, в мыле метели плывут автобусы.

У твоей логики железное чувство локтя, — говорю я. Ведь ты пишешь не тогда, когда тебе хочется, а когда ты берёшь перо и бумагу. И что за наваждение! Ты опять и опять возвращаешься к этой теме, к этому месяцу, в эту замкнутость. Затягивает и не отпускает этот роковой круговорот.

Утро, утро. Сел с остриём, полным чернил, за тетрадь. Нарастание непредсказуемого. Тени снов, брошенные на страницу. Чьё-то письмо ко мне.

Фразы капризней, чем погода. Я ли их пишу? Это они меня пишут. Февральская фраза уже с утра завывает в мутном небе, приветствуя моё пробуждение, качается и машет ураганными деревьями над заснеженной землёй.

Серая полосатая кошка, пригнув хвост, перебегает дорогу, ветер рвёт клочками шерсть у неё на спине.

Сижу в уюте, пью чай, смотрю в окно. Трёх чашек чифирного чая хватает на минуту, чтобы разогнать тучи, открыв в мозгу ослепительную прорезь лазури, и воодушевить меня на три фразы, летящие за край листа. По чашке на фразу. Ведь мой счёт только до трёх, до трёх ворон, летящих за край страницы. И всё. Порыв обрывается. Так и пишу. Так и живу. Мечтаю написать какую-то небывалую книгу и удивить весь мир. А книга никак не начинается. А, может быть, и ничего у меня не начинается? И жизнь? Белый бессмысленный лист передо мной.

— Что ты?

— Ничего. Ухожу.

Сумрачный ворон бровей, взмахнув прощальными крыльями, улетает в зимнюю ночь.

Остаюсь один. Лицо в ледяном омуте зеркала. Трудно поверить, что это призрачное действительно существует. И страшно в комнате после ухода женщины. Она дарит не любовь и не мучение, большее — чувство реальности.

Путешествую через восьмиметровую пустыню комнаты, от одного стекла к другому, к окну.

Может быть, стекло я люблю больше, чем то, что по эту или по ту его сторону? Прозрачность и холодок моему горячему лбу.

Что там? Фонарь обуреваем метелью. В его жёлтом свете клубится и взвивается рой снега. В моём взгляде этот снежный хаос то сливается и вытягивается в нити, то опять рассыпается на отдельные обезумевшие хлопья. Все они кажутся мне с хвостами, как маленькие кометы.

Стол. Всё тот же завораживающе белый лист бумаги. С тех пор, как перебрался сюда (сколько лет!), в эту четырёхклеточную, влип, как улитка. Мебель приросла, книжный шкаф, стол, картинка с лодкой над нашей кроватью, изображена пустая лодка, прибитая к берегу, на мелководье, и море под грозовыми клубящимися тучами, такое мрачное море…

Слушай, а может, ты недоносок? Что ты сидишь с постной рожей, мучаешься, смотришь в окно? Грустное полусущество, сгусток тумана. А, может, ты спишь? Что тебе снится? Снегопад в тишине? Или ты бодрствуешь? Что ты не мычишь и не телишься? Если бы ты молчал, или говорил, но ты не говоришь, и не молчишь. Невозможно же слушать твой тихий скулёж, твой жалобный вой, и днём и ночью, как завывание ветра. До чего же ты несносен.

Если бы ты был горяч, тобой можно было бы отапливать квартиру, будто ты батарея отопления.

Если бы ты был холоден, в тебе можно было бы хранить продукты, как в холодильнике.

Но в том-то и горе, что ты не холоден и не горяч. Что тебе мир, и что ты миру?.. Здесь ты или не здесь? Кто же это скажет с полной определённостью… Сгусток тумана, порыв ветра, взмах метели.

Книга всё ещё открыта на феврале. Перевёрнута новая страница холода. Фраза опять пытается начать повествование. Д лительность слов в зимнем траурном мире. Никто не знает, чем всё это кончится. Никто не знает.

С улицы в раскрытую форточку пахнуло свежим снежком.

Что-то такое со мной случилось… Отмечу: двадцать второе. И ещё: хмурая цифра сорок пять.

Слово повело рукой по бумаге, чёрным по белому. Ах, Боже мой, ну что тебе, слово, от меня надо? Спал бы я себе, спал. И куда ты меня занесёшь, слово, как заносит поля снегом? Как заносит ворону в безбрежье зим? Как заносит забвеньем?..

Время темно.

Тяжёлые винно-вишнёвые шторы уже отдёрнуты. Вот оно — окно в мир.

Откуда я знаю: большой я или маленький? Странное ощущение — вот и всё. Я родился, и оно родилось вместе со мной. Я-то, кажется, меняюсь (рожа в зеркале), а вот оно — такое странное, никак мне его не понять. То живу себе, забываясь, даже и не замечаю его, а то… Словно меня и нет, а есть только Оно, только Оно.

Может быть, после всего кто-то меня спросит: что же ты делал между двумя большими снами? А что я отвечу? Что пытался понять это странное ощущение своего бодрствования, понять, что, как это вот я не сплю?.. Да так ничего и не понял…

Я простираю руки. Смеётся. Совсем близко. Глаза так и брызжут весёлыми искорками. Но руки (мои) остаются в пустоте. Пальцы изумлённо растопырены, что не ощущают тело женщины. В зеркале вытянутое моё (идиот!), два глаза. Опять что-то не так. Я достаю (думал, очки) белый бинокль! Как в театре! Как во сне! Л. стоит в дальнем углу комнаты, опирается о стол. И её усталое мрачное лицо было бы странно подозревать в улыбке.

Иду по ковру в пышных персидских цветах, огибая кресло в розовой накидке с бахромой, беру за локоть (хрупкий, фарфоровый), спрашиваю:

— Неприятности?

Л. молчит. Сумрачно смотрит, окно, отдёрнут тюль, берёза, обнажённая, февральская, на уровне нашего третьего этажа, волосы-веточки косо в сторону. Ветер. Глаз Л. грустный, зеленовато-серый, крапинка у зрачка.

— Ну что ты молчишь. Подари хоть словечко.

Она, скользнув взглядом:

— Вот. Новый утюг.

Теперь вижу; и правда — на столе квадратная коробка, разворачиваю, треща картоном, извлекаю. Утюг! Пузатый. Ручка из чёрной пластмассы, новенький никель.

— Где это ты? Такое сокровище!

Но Л. молчит, взгляд в призрачное окно, в надежде, что где-то там тусклый разговор превратится в жар-птицу.

Вот, думаю, и я… Смотрю в цветное стекло составленного из фраз витража, и что мне улыбается?..

— Ужинать будем? — касаюсь ладонью её плеча. В ней вдруг что-то ломается, уткнулась мне в грудь, разражается рыданиями.

— Да что с тобой?

Только всхлипы.

— Случилось что-нибудь, ну?..

Жалуется:

— Молодой хочу быть, красивой…

Глажу по рыжеватым волосам:

— Ты и так свежа, как бутон. Что тебе ещё?

— Мне сорок четыре. Я старуха. Ты понимаешь: женщине сорок четыре!

— Надо же. А я-то думал, тебе…

— Перестань. Нет у меня ни в чём опоры. Нет у меня равновесия. Страх, тревога, всю жизнь, всю жизнь. Чего хочу? Ни минуты покоя. Одни мучения, ну что ты молчишь?

— Что я тебе отвечу. Ветер…

Жизненный порыв, который заставляет меня выговориться, но, Боже мой, когда это накатывает, какой это бред!.. О, да, я заметил в себе, давно заметил, что мысли перебивают друг друга, врываются в разговор невесть откуда, свиваются и несутся, запевая какую-то невыразимо прекрасную песню, вдруг переходящую в душераздирающий рёв… А то рассекают одна другую, как внезапные кометы, так что голова отлетает в одну сторону, а хвост в другую.

По правде говоря, у меня нет ни одной цельной, последовательной и законченной мысли. Вот уж действительно: всё, что изрекается или закрепляется на бумаге — извечная ложь.

Поэтому-то я предпочёл бы молчать, не мыслить, и не пытаться писать. А вот — и мыслю, и говорю, и пишу. Слова, слова, слова. Жратва для ушей. Ты же не один! Помолчи… О, что же Ты крутишь и крутишь колесо планет? Разве твой Новый год новей старого?..

Что там поёт ось безумия, пронизывающая сердце пифий?.. Простимся…

Кольцо. Круговорот. Первую же фразу возвращаю молчанию; поймите, я очень одинок и, в сущности, нем и слеп. Зрачки, раскрытые шире ночи, мороз. Я — пучеглазый ночной зверёк, пленённый человеческим жильём, дышу у форточки, что я? — дымок дыхания. Конец возвращаю началу, спаяв кольцом звук.

Может быть, если я буду следить за возвращением звука в звук, образа в образ, смысла в смысл, чувства в чувство и даже за возвращением безумства желаний в их исток; может быть, тогда я наконец узнаю, что стоит за Этим?..

Заключить в грань холодного наблюдения алмаз безумств, всё то, что за, и то, что через?..

Такой, как стихи, между слов, труд. Я, быть может, узнаю зияния…

Холод у листа, когда пишу, человек-перо, истекающее чернилами крови, будто холод необъятной зимней пустыни, и… вы замечаете?

— чтобы закончить начатое движение приёмом, который я сам себе навязал (сам ли? ещё один самообман?), так вот, чтобы закончить начатое движение тем же распинающим, хрипящим и зачёркивающим звуком, с которого пошла фраза, я делаю, как ворона, взлетевшая сейчас за окном, резкий и траурный взмах. Разрывы и рубежи — до чего же они все на «р»! О, да! Все во всём. Но…

Подышать бы свободой, которая до

Что я могу сделать своего, если я прихожу в мир, а у меня ничего своего в мире нет, и сам я — не свой?.. И вот я смотрю вокруг себя: всё тоже — ночь.

Простейшие действия: то одним, то тремя интуитивными пальцами гашу электричество, отключаю телефон. Вот и отхватил я голову этой гидре цивилизации. У, какой у неё длинный-длинный, гаснущий в фонарях шоссе хвост! Вот теперь всё стало так просто: тишина, мрак. Взглядываю в чёрный квадрат: что там шепчет широкоротый месяц? Сон, смерть, серп.

Возникающий в древнем ночном городе мозга, тот, за которым я неусыпно слежу, как сыщик из-за угла — это возница, его взлетающий бич и его зов. Путешествующее и ты.

Птица на ветке каркнула: февраль. Я вздрогнул и погрозил ей пальцем.

Ощущение февраля не уходит весь год, таясь в подсознании, оно только ждёт своего часа, может быть, я бы стал совсем другим человеком, если бы забыл, что рождён в этом месяце, под ненастным знаком Водолея.

Что-то мне говорит: февраль начинал, он и кончит. Круговорот четырёх времён не отпустит меня раньше срока. Вращение всё быстрее, круги всё уже, и я содрогаюсь, что скоро ничего не смогу вспомнить из того, что было меж зим, неумолимо приближаясь к концу пути, где ждёт меня неподвижное суровое лицо февраля. Наступают очередные сумерки, и я говорю: Это Темнеет.

6. МЕЖ ЗИМ

Родился С. Завернули в пелёнку, как живую куколку. Зимний день предлагал своё бледное молоко. Ну, ничего, ничего. Всё ещё впереди. Туманное будущее…

Пролистав картинки детства и прочую чепуху, С. постарел сразу на двадцать февралей. С холма виднелся вдали на голубом горизонте призрачный современный город. Отворачиваясь от видения города, С. оглянулся на домики посёлка, приютившиеся под холмом.

Балтийский вокзал простуженно кашлял под циферблатным небом. Трамвай взялся чертить зигзагообразный путь и оказался на далёкой пустынной линии Васильевского острова перед мрачнокирпичной архитектурой.

Строение напоминало замок, его осеняли тополя-великаны, росшие из потресканного асфальта, у самых стен. А одно упрямое деревце зеленело, вцепясь корнями в башенку, которая украшала парадный вход. Обращала на себя внимание табличка: Высшее инженерно-морское училище.

В гавани отчаливал корабль в золотой зев заката. Человечек на голой пристани казался точкой.

Выплыл туманный загадочный череп луны, погрузив палец в дырку лунного кратера, С. набрал шестизначный номер. На другом конце пространства его ждал голос с нежным музыкальным вздохом. — Ах, да… Я сегодня свободна.

Трамвай прочертил путь в обратном порядке, завернув к каменному сквозняку Нарвских ворот…

Прошло десять лет. Гуськом, затылок в затылок, точно однообразный взвод солдат с красным флажком, идущих в баню. Февраль в гробовом молчании укутывал простынёй обмытого С., лежащего на столе, как большая серьёзная взрослая кукла со скрещёнными на груди руками. Так что же было меж зим?

7. ПОЕДИНОК

Было темно, метель. Фонари мутно освещали улицу. Ком снега ударил мне в грудь, рассыпавшись прахом. В широкой канаве у дороги стоял незнакомец в шапке с ушами, завязанными на затылке, косая ухмылочка.

— Драться хочешь? — спросил он.

— Что? — сказал я, ошеломлённый.

— Струхнул?

— Это я-то? — я вынул правую руку из кармана пальто.

— А кто ж? Не я же? — незнакомец смотрел твёрдыми, насмешливыми глазами из-под лохматой шапки, плотный, коренастый, в полушубке, опоясанном солдатским ремнём с бляхой.

— Лезь сюда, тут место для боя удобное, — предложил он. Я, вынув из кармана и левую руку, спустился к нему в канаву.

— Надо утоптать, — сказал незнакомец. И мы стали месить снег, устраивая площадку для поединка.

— Стоп машина! — сказал незнакомец, и мы прекратили. — Правила такие, — объявил он, — биться десять раундов. Ну, начинаем! — и он принял боксёрскую стойку, постоял, щуря глаз, сделал быстрый шаг и больно ударил меня по уху.

Я разозлился, бросился на него, крутя перед, собой кулаками. Сначала мои удары поражали пустой воздух, но когда я перешёл на ближний бой, началась настоящая схватка, и мы минут десять тузили друг друга, не жалея сил, в угрюмом молчании, топчась на снежном ринге. Противник стоял неколебимо, как из железа, стараясь отбросить меня от себя. Я стал ослабевать, задыхаться. Не знаю, сколько бы я ещё продержался, если бы не шапка, которая съехала мне на глаза, закрыв видимость. И тут я получил такой могучий удар, что в глазах помутилось, и я упал навзничь на край канавы.

— Раунд! — возгласил охрипшим голосом незнакомец. Он тоже утомился, дышал тяжело.

Помог мне подняться, шапку мою отряхнул, напялил обратно мне на голову.

— Молодец! Хорошо бьёшься! — похвалил он. — Ну, будем знакомиться. Фонарёв.

— Темнеев, — с трудом произнёс я, в свою очередь называя себя, еле ворочая языком и выдыхая свистящий воздух.

— Что-то я тебя не замечал. Ты из какого дома? Из пятого? А я из двенадцатого. Приходи сюда завтра в это же время. Мне партнёр для тренировки во как нужен! Придёшь? — Я кивнул.

— Ну, бывай! — Фонарёв хлопнул меня по плечу, повернулся и уже удалялся, коренасто покачиваясь, в полушубке, опоясанном солдатским ремнём.

8. РЕБЁНОК

Стылый денёк. Как рождаются мысли, как рождаются желания, как рождаются дети?.. Надев плащ, пошёл в парк.

Повстречал высокого старика с тросточкой, который любит пугать детей. Морщины, хохол седой. Торопливо простучал, быстро-быстро переставляя ноги. И пальто у него оттопырено. Схваченный ребёнок? Тащит в лес?..

Дома кончились. Я углубился в чащу. Виднелись за стволами кресты могил. Замшелая надгробная плита: Коля Голубков, шесть лет. Ещё одна плита; возраст смерти — девять. На следующей — пять. Кладбище детей!..

Я задрожал. Кровь кружила. Листья — в вечернем воздухе. Дорожка — в чащах. Мысли кружились, возвращая мне на каждом повороте всё ту же картину лесного детского кладбища.

Ветер налетел, раскачивал лишённые листьев стволы. Они застучали друг о друга, как гигантские скелеты.

Быстро темнело. Я повернул обратно, пока ещё была видна тропинка.

Дверь раскрыта. Я увидел в комнате ту, кого не хотел видеть. В домашнем халате, она пила за столом чай. Её толстый затылок, шея в складках, её тонкогубый рот, оттопыренный, дующий. Повернулась, брови сдвинутые, надменные:

— Сама приехала.

— Приехала так приехала. В таком случае я уеду.

Она встала:

— Я с ребёнком. Ты не можешь, — губы её задрожали, глаза покраснели, слёзы, размазывая краску, побежали по щекам.

— Перестань! — оборвал я. — Знаю я твои слёзы.

— Ах, так! Ах, так! Тебя ничто не остановит. Даже собственный сын. Ты и через его труп переступишь. Подлец! — рука её упала на стол. Чашка опрокинулась, чай полился на пол. Слёзы текли и текли по толстым щекам.

— Переступлю, — мрачно подтвердил я и ринулся в дверь. Я устремился по тёмной улице. Ветер. Я бежал, высоко поднимая ноги и делая большие прыжки. Я боялся, что на дороге дети, а я и не вижу, совсем-совсем маленькие дорожные дети. Как бы мне не раздавить своими каблучищами хрупкие их тельца…

Весь путь смотрел в окно. Огоньки мелькали, езда успокаивала. Я пожалел, что час времени не вечен, и уже вокзал.

Надо было где-то переночевать, другая жила недалеко, на Дровяной. Я перешёл мост. Вода в канале взглянула на меня мутно.

Дом-урод. Третий этаж. Дверь в квартиру не заперта. Я переступил порог. Обрадовалась:

— Ты?

— Нет, не я, — ответил ей.

— Т-с-с! — приложив палец к губам, — только что покормила.

В комнате пахло пелёнками. В кроватке с высокими бортами, завёрнутый, спал младенец.

— Вот проснётся, увидишь. Девочка — чудо. Я ей твоё отчество дала. Как? Звучит?

— Да. Величаво…

— Ах, как жаль, что не ты её отец! — продолжала она. — Но ты ко мне совсем? А? Ты её удочеришь? Ах, как славно мы заживём втроём!

От порывистого движения у неё распахнулся халат, открыв дряблый в синих прожилках живот, тощие ноги. Она приблизилась ко мне, бурно обвила шею руками.

— Как я по тебе соскучилась! Обними меня покрепче!

Я понял, что мне надо показать голод и пылкое желание, мы не виделись почти месяц. Я прижал её к себе, губы впились в её губы с выпирающим из них безобразным костяком зубов. Мне всегда казалось, что я целую живой череп. Рука моя, изображая порыв, скользнула под её халат. Она отпрянула:

— Нет, нет! Ты меня, миленький, извини. У меня были кошмарные роды. Швы наложили. Ты же меня не бросишь из-за этого, мой голубчик?

— Ну о чём ты? Не животное.

Так я ей отвечал, а сам думал: после родов совсем уродина, и чужого ребёнка на шею повесит. Надо поскорее уносить ноги.

Не говоря ни слова, я выскочил из квартиры, будто выстрел.

9. ТА ТЕТРАДЬ

Завиваю буковку за буковкой. Те места, где когда-то мы жили. Сидела весь день на подоконнике и крутила в задумчивости на скрюченном пальце ножницы. Лиса лезла на лоб. Покрытые старой коричневой краской половицы блестели, намытые. Седые волосики по бокам крепкой, как репа, лысины. Жилистые, железные руки. Солдатское галифе. Дарил рубль. Грозная Зинаида Ивановна с саблей. Оглядела, сейчас будет рубить. Поймал в кулак большую муху, оборвал крылышки, обмакнул в чернила и пустил в мой огород. Карова даёт малако — старательно выписывал, помогая себе языком. Ощущение мела в пальцах. Колумб открыл Арифметику. В глазах мутно. Посмотрел на потолок: в клетку. — Полюбуйся — ни одной пятёрки! — Листик горчичного пластыря. Комнату заносило песком аравийских пустынь, тошнило. Познакомился с желтухой. Талая вода, грач ходит. Хлебай, хлопец, борщ! Опоясываюсь кортиком и хожу перед зеркалом, бьётся на бедре летучая рыбка. Розово-кирпичная архитектура. С косой ухмылочкой тычет в живот. Лошадь Пржевальского. — Хочешь в космос? — Давит на грудную клетку. Глаза катятся в траву — карие вишенки. Где рожать? В белорусской избе. ТТ под подушкой, крались из леса бандиты. Окунали орущего младенца в сизый таз с самогоном. Вынимали — обмытого, крещёного. Лежал на полу, обхватив деревянные ножки. Истинный талант, и талант этот он пожелал зарыть в землю. И зарыл в 31 год. Шапка со звёздочкой упала к заснеженным сапогам. — Я, Машенька, спать пойду. — Уехал ли газик? Опустилась на стул, руки со сцепленными пальцами. Лампочка мигнула. Кровать стоит посреди снежного сада, и слышно, как скрипят, приближаясь, шаги, наклоняется над изголовьем — громадный чёрный медведь. Сидит на корточках, разинув огненный рот. — Есть хочу! — Полон телом и бел, как сметана. — Тебе бы, братец, на телеге с лошадью кататься! — Бегу босиком по ледяному полу. Широкая железная кровать с блестящими шарами. Подхватил, щёлкнул по носу. В белой нательной рубахе, толстая, розовая шея, грудь излучает жар. Пахнет горько. — Тащи хлеб с салом! — Сало в квадратном, исчерченном фиолетовыми чернилами, фанерном ящике, из Карелии. Вкусно. В распахнутых настежь дверях — два бледных лица, одно над другим. — Саша! Саша! — Тополь отпускает листья на волю. Я — мысли. Тяжеловесные, как у статуи, шаги за стеной. Синее окно. Свёрток из газеты под мышкой. Только бы ещё минутки три. Два карбованца с грошиком. — Добре! — Хохол лихой. Папироса за ухом. — Перчик! — Там на столе. — От кого? — От… — Большие круглые буквы, ослепшие, взявшись за руки, бредут в чистом поле. Багровый — стеклянные груди с горилкой. Что у нас на Красной площади? Ур-ря!.. Повис на когтях, пьяный в пробку. Солдат шлангом крутит: ух, газок! Пузырьки-слова. Рыбы подо льдом. Рыбьи сны. Глаза без ресниц, в радужных ободках. Топлю палец в семизначной проруби. Кончено, кончено! Буквы, истеричные бабы, орут в стенках страниц: умру! — Так и будешь? — Так и буду. — Что тебе, ночь? Комната моя — коробка, залитая неярким светом, окно, полное тьмы и смутного сада. А тут — что? Стол. Обнимаю пустоту и лёд. Шкаф у стены. Читать? Тушу свет, сворачиваюсь клубком, как в утробе. Закрываю глаза. Спать, спать, спать, спать, не знаю… ничего я не знаю. Мучает белое платье в сборку. Терзает зонтик. Безнадёжно взмахивает рукой. Мазки снега тают на стекле. А теперь кто-то виноват. Толстая шерстяная безрукавка. Не забуду мать родную. Лист, ручка в пальцах. Опускаю свинцовую тонну, пишу: ночь. — Куда летаешь? — А, на все четыре стороны. — Зажжём — и Новый год. — Ой, подожди, сапог как в ведре! Варежка с вишенками. Куда ты меня тащишь? Кто-то нас опередил… — На дверце шкафа серебристый отсвет из сада. Главное для меня — уединение, я за него готов платить собственной кровью. Да вот ещё — книги. Единственное развлечение, которое оставила мне судьба, и всё-таки, и всё-таки… Как тяжело и черно в голове, как мучительно смотреть на узор обоев.

Я откидываю голову на спинку кресла и погружаюсь в размышления… Лицо обрастает щетиной за ночь. Выхожу на свет божий и сам я себе кажусь заросшим соснами холмом, который возносится передо мной зимним заснеженным утром. — Пивка хочешь? — За окном поднимается метель. Холма не видно. Лакированная фигурка чёрного коня. Лыжи на плече, шапочка с помпоном, тревожные глаза. Узкоплечий, широкобёдрый, с выдающейся грудью пол. Таял на рукавах снег. Раздевалась. У неё были серьёзные брови. Как странно, как странно, что я живу, как все живут. Голова, уши, нос, два глаза. Хожу, дышу, ем, говорю слова. У меня отец и мать и предки в глубине веков. Я двумя руками (не четырьмя, не десятью) обнимаю при любовном свидании женщину. Всё как у всех! Но я же знаю, я убеждён — что я совершенно одинок, я — сирота в мире. Я ниоткуда, ни от кого и в никуда, мне всё кажется, что я возникаю из ничего и существую только вот в этот настоящий миг, да, только в этот, расширенный, как бездонный зрачок, миг-вечность я и существую. А всё это текущее и круто повторяющееся, этот шум времени, кошмар истории, это происходящее, вовлекающее и влекущее и меня в мире — я не понимаю, не понимаю… Я — странник. Пробуждаюсь рано. Отдёргиваю занавеску. Мартовская метель лижет асфальт. Утро. Одеваться. Рубашка выспалась на стуле. Её материя прочнее, чем мартовский снег, из этих хлопьев не сошьёшь себе будущность. Думаю о снеге косо летящем, о мокром асфальте, о городе, куда пойду и затеряюсь. Что снег, что человек — мне всё равно. Трамвай звенит под окном нашего четвёртого этажа. Фургон приходит в час дня. Тяжёлый подбородок, бритая синева, торопит. У нас всё готово. Грузчики таскают тюки. А снег? Такого ещё не бывало! Сплошной падающей стеной. Лавина мокрой метели. Залепит широкий двор с сараями, и проспект залепит, и Неву, такую здесь вольную, безгранитную, и весь город… Места, где жил длительное время. Места, где жил недолго. Места, где был краткое время. Места мимолётные. Когда я говорю: дом, когда я говорю: дорога, когда я говорю: тут, когда я говорю: там. Также, когда я читаю… Может быть, человек, встреча, или неутолённое желание… Постоянное соприсутствие в сознании собственного рождения и смерти. Роковой круг. Когда долго живёшь, или жил в одном месте, то место это в тебя врастает, и пусть ты сейчас за тысячу километров от него, на другом краю мира — везде ты, как улитка, таскаешь свой дом с собой, эту приросшую скорлупу. Это рок, это судьба. И часто мне кажется, прожив десять лет с Л., что, открыв дверь в кухню, я попадаю в дом моего детства и вижу мою мать, хлопочущую у плиты с кастрюлями, и себя самого, коротышку на табурете, и ноги мои в порванных сандалиях болтаются, не доставая пола. Снег был сырой, мягкий, лепился. Улица была безлюдна. Тёмные деревья. — Ах, люблю я такую погоду — когда сыро и туман… — И как же это я умру? Ведь это же я!.. Коридор был такой длинный. В конце его, из раскрытой яркой двери клубился в пыли луч. Там начиналось лето. Отцовская пилотка со звёздочкой. Ходили, вытягивая шею, куры. Грозди сирени над забором. Сестру зачем-то обрили наголо. Она подслеповато щурилась. Читал Гулливера — большую книгу с великанами и лилипутами. Самолёты, овсяная каша. Учитель рисования в шляпе, с длинными волосами. Скоро он соберёт свои карандаши, и я никогда его не увижу. Что же это, что же? Так я и не дорисовал тот рисунок, не дописал ту тетрадь.

10. ПЛОДЫ

— Рябина созрела, — говорю вечером. — Надо бы собрать, пока дрозды не склевали. Как-никак, конец августа. Налетят стаями, небо закроют, как ночью, — и пусто. Ни одной ягодки.

— В чём же дело, — отвечает Л., зевая. — У тебя же завтра выходной. Если бы ты знал, как я устала! — вздыхает она.

Веки опущены, как лодки на воду. Тени ресниц на тёмной-тёмной воде. Через минуту уплывает, покачиваясь, в сон, даже зависть берёт, как это быстро у неё получается. Мне бы так… Что же делать?..

Лидия Андреевна выключила телевизор, сняла очки с переносицы, спрятала в чехол. Тяжело поднялась со стула.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи…

Вот один. Не знаю. Нет, нет, не читать. Что книги?.. Слоняться по квартире, слушать: капельки из протекающего крана стукают об эмаль, шуршит подъезжающая машина, хлопает дверца, раздаются приглушённые голоса.

Лежу. Закрываю глаза. Рябина созрела, говорят, рябина созрела. Может быть, усну.

Убыстряется бег дней! Сквозь сон стук каблучков. Спешила, дверью хлопнула. Половина восьмого. Что-то снилось. Стёрлось. Обидно.

Чай, окно открыто. Рябинка сгибается, грозди. Долго ей держать это бремя?

Зима придёт, снегирьки будут тюкать по ягодке.

Ну, послушаем, что ты сегодня скажешь?.. Ощущение осени — вот и всё. Слова приходят, и слова уходят. Минутки только, и жизнь.

Вот и он восходит — в намечающемся новом вечере, в туманной высоте неба. Бледный он неизъяснимо. Серп — осеннему горлу. Просвистит — и закапают, алея в сумраке, листья. Я и говорю: осень…

Спал бы ещё, спал, но в квартире над нами со стуком распахнули окно, стали громко ходить, передвигать вещи. Женский голос: да будешь ли ты вставать, в школу опоздаешь!

Ну и слышимость в этих хрущёвках! Из решета перегородки сделаны.

За окном всё, слава богу, как прежде, рябинки, клёны, полузелёные. Ночью шёл дождь. Асфальт мокрый. Шум голосов из детского сада. Лист полетел.

Ветер. Листья проносятся с искажёнными ужасом, жёлтыми мулатскими лицами. Могучее движение облаков по голубому холоду. Шатаются залитые кровью рябины.

Моё окно отрывается и летит вслед за листьями, вихрь крутит его и увлекает выше и выше в бурно-безумное небо. Окно с моим унылым октябрьским лицом, сорванное ветром, исчезает в жуткой высоте голого неба.

Ночь настает. Что ей надо? Форточка открыта, ветер её трясёт, запах сырости, шум дождя. Капелька срывается, катастрофически скользит, рисуя свой путь.

Автопортрет из капель в раме на чёрном фоне в ореоле движущихся к гибели черт.

— Что ты ищешь — спрашивает Л. — Вчерашний день?.. — Я оборачиваюсь, смотрю на неё в недоумении, голова кружится.

— Может быть, — говорю, — может быть… — и продолжаю выдвигать ящик за ящиком.

В комнате мглисто и безотрадно, как вечером, как осенью, как в октябре, как в самые разнесчастные дни. Почему мы не зажигаем свет?..

Л. плещет водой в ванной. Мало ей влажности. Передавали же по радио: в городе сто процентов…

И в этом ящике ничего такого. Господи, я уже и сам забыл, что я ищу!

Перестук по карнизу. Капля с чёрной кошачьей головой заглядывает в окно.

Спать бы, да спать. Утро мглистое. Сон тянет к себе, в свои туманные омуты.

Отдёргиваю штору, плотную, тёмно-малиновую. Открываю настежь, со стуком, форточку. Приятно обдаёт лицо свежим, сырым воздухом с улицы, холодком дождя. Вяло начинаю делать упражнения, сгибать-разгибать руки. Пронзительно звенит телефон. Беру трубку.

— Здравствуй. Как у вас там дела?

— Да ничего. Так…

— Надо бы подвал приготовить, железом обить. Крыса, паразитка, этой зимой больше мешка картошки стаскала…

Какая ближайшая электричка?.. Начинаю искать расписание, нет его нигде — ни в ящиках комода, ни в пиджаке.

— Как твоя книга?

— Так…

Окно: сосны. Холм в осенних красках.

Лист-сорванец. Радостно ему до красных чёртиков! Ворона на спинке скамьи. Чёрное и серое. Чугун, деревянные планки. Вот скамья каркнет и полетит по аллее.

Клён-канделябр.

— Что это? — говорит Л., схватив меня за руку.

Смотрю вверх, куда она показывает. Бледнеют, увенчанные совами, часы на башне. Без пяти двенадцать.

Толпы с мешками, с вёдрами, рюкзаками, лыжами. Пятница. Впереди — выходные дни.

— Бежим и мы! — испуганно зовёт Л., — электричка покажет хвост, что мы тогда делать будем?..

И мы бежим, бежим. Карабкаемся по ступеням. Да кончатся ли они когда-нибудь?! Кажется, нет. Лестница выше и выше…

— Всё равно теперь опоздали, — говорю, задыхаясь. Л., обессиленная, опускается на ступени. Часы на башне показывают двенадцать. Ровно.

Вода торфяная, пузырьки. Песчаная полоска. Ракушки — приоткрытые рты перламутра. Что-то они говорят. Река рябит. Нет — пора. Сворачиваю — к дачам.

Переступаю порог. Спиной женщина. Чёрный берет, тонкая шея. Оборачивается, грустная:

— Ну сколько времени тебя ждать?

Бежим по дорожке, у шпал. Темно, лес. Стальное чудовище уже выползло на свой путь и громыхает у нас за спиной, кинув вдогонку длинное световое щупальце. За поворотом по-рыбьи блеснул рельс. Платформа должна быть, а её — нет.

— Но это же не поезд! — говорю в испуге. — Ты посмотри: это же не поезд! Боже, куда мы бежим?..

Вот и суббота. Л. отдёргивает занавеску:

— Туман-то какой!

Позавтракали, собрали сумки, поедем. Я выбрал две книги — жёлтую и чёрную.

Электричка мчалась и мчалась с гулом, свистела. Я протирал запотелое стекло. Осенние краски. Держал книги в руке, так и не прочитал ни строчки.

Поднимаюсь на наш третий. Тяжёлая сумка, на ремне через плечо, в руке ведро, полное слив. Звоню.

За дверью шаги, шорох. Негромкий голос:

— Кто там?

— Это я. Открывай скорей.

Вхожу. Она в синем и белом, улыбается. Волосы окрашены охрой. Ей идёт.

— Вот, — говорю, — сливы.

— А я смотрю японский фильм. Интересно — кимоно, поклоны.

Иду за ней в комнату, на экране телевизора (цветной, недавно купили) мужчина и женщина, красивые, грустные японцы, на фоне зимнего пейзажа, синих снегов. Печальный у них разговор.

— Да это же снежная страна! — восклицаю я. — По повести Кавабаты. Ну, да… Ах, как жаль, что я так поздно…

Вышел из метро: дождь, зонты. Листья мокнут в лужах, утопленники. Да что ж это такое: не рассветает, ауже восьмой… Промелькнуло белое и красное, тускложёлтые, запотелые стекла — вагон.

Весь проспект впереди — в мутном, косом дожде, асфальтовая, сырая тоска, убегающий вдаль трамвай…

Ах, боже мой, какая слякоть! Увижу ли я ещё что-нибудь сегодня?..

Утренний полусвет. Стол, какие-то тексты. Лампа под бледно-розовым колпаком. Ключ, бронзовый, зубчатый, как пила. Что им открывать? Не знаю…

Занавеска, отдёрнутая, поникла, вздрагивает. А, может, это и не занавеска вовсе? А что?..

Ну, хорошо, хорошо. Октябрь, первое число, утро. Придёт ли, в конце концов, кто-нибудь? Или я один?..

Мало осталось. Бурые и оливковые. От первых дней мая до конца ноября.

Ноябрь и есть. Снегирьки пепельно-розовые. Ягоды мороженые. Ворона ворошит снег. Нашла что-то, накрыла лапой, тычет костяным носом у себя между растопыренными пальцами.

Одна половина окна чистая, другая в испарине, с бахромой капелек. Несколько капель — большие, налились.

Срываются, начинают движение, пересекая пустыню окна и перечёркивая пути друг другу, точно маленькие кометы, тянущие за собой влажный след.

— Какая у тебя тяжёлая голова. Наверное, полная чёрных мыслей.

— Куда же мне её деть, в таком случае? Может, чем тебе на колени, лучше — на рельсы?..

— Что у тебя, действительно, в голове? — говорит она.

Стекло. Обнимаю — прозрачное, ужасное, в кровь изрежусь! Изменится ли что-нибудь у неё в лице?..

Нет. Лицо Л. холодно, равнодушно. В окно дует.

Снежок у Астории. Дубовый лист оливковый, с загнутыми лапками, как мёртвый. Швейцар в позументах. Отъезжает плоская машина. Мне, собственно, к Л. Предприятие, полное женщин, шьющих.

Кирасир-Николай обнажил палаш. До декабря рукой подать. Мойка, грустно. Набираю цифры.

Ждал одну, а по лестнице две улыбающиеся женщины, сумку несут за две ручки.

— Я тебе ещё одну привела, — говорит Л.

Целую бледную щёку. — Как дома? — спрашиваю, — как мама?.. — Заглядываю в сумку. С сахаром, оказывается.

— Дорогонек он теперь. Что завтра будет? — говорит Л.

— Пора бы уже и отвыкать от сладкой жизни, — весело замечает другая.

— Ну, мы пойдём, — говорит Л., поправляя мне шарф. — Работать надо.

Взваливаю «сладкую жизнь» на спину. Ничего, не так уж и тяжело, как казалось.

— Говорил же я, что всё опять растает. Ну какая может быть зима у нас в ноябре!.. — громко произносит кто-то на задней площадке троллейбуса.

Выхожу на Гоголя. Дальше пешком. Вдоль мрачного, оттаявшего, просвеченного огоньками с набережной, сада. Слева — тёмная, гигантская, ощетиненная ремонтными лесами, масса Исаакия. Толсто блестят колонны снизу, отблеском фонарей.

Нева. Ветер сильнее. Скала, конь. Ворона на лбу императора.

Три мутных лампочки. Поезда нет. Где же поезд?..

Спички на ветру, в билетной кассе — темно. Стучи, стучи…

С утра метель. У крыши соседнего дома завивается седая борода. Вчера ставил вторую раму, возился до двух ночи, подгонял, замазывал, затыкал. Чай у окна, на метель смотрю.

Калитка стукнула, каракулевая шапка, улыбается, взмах руки.

— Замёрзла! Чай…

Каждая пурпурная гроздь припорошена снежком. Листья рыжевато-золотые. Покачиваются. С чашкой чая у окна. Тихо.

Хлопья лижут асфальт. Утро. Проезжаю в автобусе Старокалинкин мост — столбы гранита, якорные цепи, чернила воды.

Щетина отягощает лицо, как набережную — чугунная решётка канала. Кто я?

Женщины в плащах холодны и, когда проходят мимо, от них веет сырым снегом, влагой. Мятая малина губ. Вот одна такая вошла на остановке, шуршит зонтом, складывает, текут капли. Лоскуток талона в зябких пальцах: пожалуйста. Где-то эти пальцы я уже видел. Во сне?.. Возвращаю прокушенный компостером талон.

Ветер сдувает с тополей в канал мокрые шапки.

Толпа, газета шуршит, набережная прогибается, фонари в глубине чернил, взвывшая морда грузовика.

Шестиэтажное, в окнах темно. Опоздал?..

Стою, стою, никто не выходит.

Переулок засыпан снегом, зимует машина. Кошка пробежала. Старик вышел из противоположного дома, с палкой, в толстом пальто. Постоял, сомневаясь, трехногий. Снег летит.

Первое, что я слышу — голос, что он так громко, так сердито требует? Так темно, так рано!..

Голова, круглая, бритая — как большая капля. И то жующий пищу, то произносящий жестокие слова рот.

Метёт и метёт, колкий. Фонари — сосуды сияния. Слева, за садом, улица в жёлтых огнях. Трамвай бежит, два пустых вагона. А там что? Тёмная громада, округлость купола, мрамор колонн в бликах… У кого бы спросить: который час…

Женщина в белом? складки оконного платья… Ночней, чем вчера. Нева, двух игл не видно. Скала-наковальня и всадник.

Чудище с широким кузовом остановилось на дороге, гребёт, урча, под себя лапами.

Цепочка следов в шахматном порядке — на талом снегу. Шёл и исчез. Нет, стоит у дверей, затаился. Приказано сменить? Или убить?..

Это не погода. Это — горе. Холодно лежать в сырых пеленах подкидышу, на площадке перед дверьми, на гранитных параллепипедах. Разрыдается — и опять будет слякоть.

Чашка. На белом фарфоровом дне — щепотка хлопьев, янтарная каёмка — след выпитого чая.

Пепельно. Крыши курят. Талые следы у калитки. Забор — ружья в чехлах. Старуха и собака удаляются в разные стороны…

Следы. Тут все прошли. Ставлю и я — свои, и они убегают, стираясь, бесследно. Никуда я так не дойду.

Книга. На середине закладка — чёрная и красная тушь: в мучительной гримасе лицо. Тело — отросток стального пера, истекает писательской кровью.

Они сидели на задних лапах. Трибунал — пять белых волков. Ждали моего ответа. Я понимал: поздно. Тянуть немыслимо…

Задрав голову, раздираемый тоской и отчаяньем, я протяжно завыл. Это напоминало жуткий вопль проносящейся по площади пожарной машины.

Нож стоял над домами. Двери отсутствовали. В каждое окно заглядывал — неумолимый. Я был один. Я не мог закричать.

И просыпаться-то не хотелось. Знаю: поздно уже, рассвело давно. Что снилось — никак не вспомнить. Сны растаяли, утекли на глазах, оставив влажную дорожку…

Это то, что за окном — когда отдёрнешь тюль. Унылые крики ворон, мартовская сырость, мутно. Сучья в капельках. Лужи с зелёным ледяным дном. Клочки бумаг. Дождик, круги побежали. Мокрая ворона ходит по лужам, что-то ищет, внимательно склонив клюв.

Ну и день! Сапоги достать, зонт…

Деревья залеплены мартовским снегом. Может быть, последним. Мутная метель, влага хлопьев летит в лицо, в глаза, тая, струйки текут, щекам щекотно. Шёл бы вот так, и шёл, оставляя цепочку следов в этом безнадёжно белом, осуждённом завтра растаять, исчезнуть, как сновидение…

Этот март, эта мутность. Грязь в городском саду, газета — утопленница. Кони встают на дыбы, рвут узду. Седоки угрюмы — не раздвинуть эти дома, эти граниты по сторонам пленной реки. Эти лица, эти машины, эта слякоть кругом, этот март.

Как светлей — так опять за своё. Лёд уходит, куда нам плыть?

Канцелярский магазин около метро. Ручку купил, лиловую, колокольчик. Дома никого, не пишется. Снег талый.

Беру лист, вожу пером по бумаге. Что ж, всё-таки, хоть что-то. В процессе письма получается непредсказуемое.

В апреле асфальт сух. Ветер крутит пыль и бумажки.

Приснилась прекрасная фраза из четырёх слов. Но к утру заспал. Никак не вспомнить. Начала и концы брезжат и тают.

У метро опухшие забулдыги продают подснежники, голубые, как глаза ангелов. Продадут — опохмелятся.

Тянет в лес.

Восстановить цепь утрат, вспомнить, что я терял, и посмотреть, с чего же началась эта череда, эти утраты, одна, влекущая за собой другую, и что из этого получилось, что стало со мной, и чем кончится.

Состояние пишущего, когда пишется само собой, как дышится, когда и не замечаешь этого, когда перо бежит по бумаге, или бродит по странице, как в заброшенном, кажущемся пустым и белым, саду, где по мере прохождения пера, проступают в одеждах слов образы и видения. Перо споткнётся о какую-то невидимую преграду (камень на дороге, калитку, порог старого дома), остановится и задумается.

Апрель — печальный зверь с бурой, грязной шерстью, его не приласкаешь, и разговора с ним не получается. Он не понимает слова «желание» и слова «невозможность». Он совсем не понимает слов. В его мутных, бездонно-зелёных, ледяных глазах тоска. Неизменная тоска голода. Чем я его покормлю? Выворачиваю карманы — ничего, дружок, нет. Я могу покормить только самим собой… Я предвижу, что это когда-нибудь плохо кончится, и этот печальный зверь однажды меня проглотит со всеми моими потрохами, со всем моим отчаяньем.

Апрель идёт за мной по пятам, волоча по лужам унылый, понурый хвост. Так мы дойдём до парадной моего дома, и он будет подниматься за мной по ступеням, оставляя стекающие с лап грязные лужи. Даже палки нет — его прогнать, и, конечно, конечно же, я не успею проскочить в квартиру и захлопнуть перед его носом дверь. Нет, не успею.

Утро небритое, городской сад, щетина сучьев, круглое лезвие восходящего апрельского солнца. Псы летят по аллее, вскидывая упругие лапы, гнедые доги. Скучающий Геракл ждёт их, облокотись на мраморную дубину.

Полноводным потоком жёлтое море Адмиралтейства и парусник на золотом всплеске шпиля.

Солнце, засучив рукава, принимается за бритьё. Шее моей прохладно в вороте распахнутой рубашки.

Две девушки с маленькими, бледными грудями и наглый парень.

— Ты что — интеллигент? — спросила одна из девушек. — Что ты нас так разглядываешь?

— Конечно, интеллигент, — ответил я, — поэтому у меня и мозг так устроен — девушек разглядывать, — они захохотали. Парень сказал:

— Ты, надеюсь, понимаешь: тебе придётся отсюда убраться.

Я покорно пожал плечами:

— Видимо — так.

— А знаешь что! — вдруг говорит парень. — Я тебе Ляльку даю, — кивает на одну из девушек. — Вся в твоём распоряжении. Но — только один раз!..

— Хорошо, — говорит Лялька. — Так уж и быть, помойся в бане и приходи в пятницу.

Зелёная трава, небо в мае. Тишина и зной, горячие удары — солнце, сердце. Нагая девушка за кустом сирени. Ева. Всё это хорошо, но где тут море? Я не знаю. Что-то голубое, переливается. Удастся ли мне сегодня утонуть, уснуть на ярко-жёлтом дне, в танце лучей…

Теней нет. Ушли в землю, улетели в зенит. Полдень.

Кто-то зовёт: — Адам! Адам!

Голос такой молодой, звонкий, певучий, пьянящий… или это только чудится моему обманутому слуху в тишине, в жаре, в дрожащем пустынном воздухе?..

Июльское небо, троллейбус. Кваренги, кони, яблоки, рубли, липы. Лицо в солнце, улыбается. — Гуляете? — Тащит мальчика лет семи, худенький, бледный, смотрит задом наперёд, унылое любопытство. Она не обернётся. Уплывает золотистый загар, прививка оспы, алое платье, открытое, с тесёмками.

Пушка — полдень! С неба сдёрнули пелену, и я увидел его в истинном, грозном виде.

Она, держа мальчика за руку, перебегает с ним дорогу. Идёт в саду, в лучах, в блеске. Всё!

Пустыни сытые, тупые. Ларьки, рыла, рубли, мухи. Освещённое солнцем лицо? Нет…

— Эй, сколько времени?

— Полдень.

В стёклах сумерки. Тюль вздувается. Сейчас усну. Целая ночь: спать, спать, спать, спать… на улице кивают смутные головы… Кружочки лап на свежей зелёной краске. — Кипит!

Пью — китайские драконы.

Надевает голубую блузку, белую юбку. Яркий, смеющийся взгляд.

Мысли путаются шелковистыми нитями в дождевом шуме… Солнце. Маленькими глотками пью чай, горячий. Слива за раскрытой створкой, в блеске, в ветре. Фиолетовые, сгибают ветви, плоды.

— Посмотри! Ничего ты не видишь!

— Пойдём в лес.

— Ты что! Там под каждым кустом — душ…

Яблоки-паданцы, с восковым румянцем, с червоточиной, на дорожке.

— Осторожно, не споткнись.

— Ничего не вижу.

Я в трёх шагах, в тени веранды. Вздрогнул одновременно с женщиной и с задетым ею листом сирени, похожим на вырезанное чёрное сердце. Щекам жарко.

Растения в кадках на полу, веера пальм. Будто юг. И дождь дробно барабанил за стеклянной дверью, по кафельным плиткам у входа.

— Пойдём, я тебе покажу…

Вот она идёт из волн. Грудь в блеске бронзовых капель. Лицо надменное, неумолимое — как у статуи. И так каждый вечер.

Налетало тёплое крыло, сад в парусах. Небо — столбовая дорога огненных колёс. Месяц, огромный, оранжевый, долго стоял на западе, как великан-страж сада волшебных яблок, гигантских груш и слив величиной с бочонок. Потом, зловеще побагровев, погрузился в тучи. Торчал только кровавый кончик серповидного ружья. Дверь дома, брюзжа, отворилась: — Иди спать.

Усталая, в синем плаще.

— Больше ты мне ничего не хочешь сказать? — она чего-то ждёт. Лицо, как незашторенное окно.

— Что же тебе ещё сказать. Яблоки созрели.

— Ну и собирай свои яблоки.

Сентябрь. Ветер срывает сырые и пёстрые числа. Стол, стул, кровать.

Сюжет-людоед пожирает мои вечера. Гнать пером по листу стаи неукротимых фраз. Свирепость писательства. А чуть засереет в окне скучный городской рассвет… Какое бессилие! Какая опустошённость! Пойти погулять?..

Люди, машины. Город тревожен. Что там — в промежутках дождей? Водосточные трубы, смесь шагов и шин, угроза наводнения, ночью хлестал дождь. Вот и сейчас…

Уткнув перо в сентябре, я очнулся от пьянства чернил сереющим, как грифель, ноябрьским утром. На столе толстая рукопись. Что с ней делать?

11. СКВОЗЬ СУХИЕ РЕСНИЦЫ

Зима, семипалая, сжимает снежок. Отгибаю палец за пальцем: понедельник, вторник, среда… Отогну седьмой — снежок и выпадет. Новый год. Утро, тёмное, зимнее. Сад. Гоголь снежком осыпан, как в горностае. В аллее, в мутном свете фонарей, матросы делают гимнастику. А корабль у них высоко в небе… Сомнение: пучок разноцветных путей в руке. Новый год. Новая белая рубашка. У лица нет лица. Зеркало. Люди на улице. Чистый шпиль. Зябнет золото. Никто не снится. Имя, счастливое, гуляет по губам. Чьё оно? Утро, матросы бегут. Нет огонька в глазах, как у чугунного Гоголя. Буду записывать так себе, озирая несущееся сквозь сухие ресницы. Люсьен Левен. Желтоватая проза. Лимон и грейпфрут. Две янтарных свечи в малахитовом подсвечнике. Коробка ананасного сока. Чай с птичками. Трехлитровая банка липового мёда. Полки книг до потолка, справа и слева. Платон, Сервантес, Марсель Пруст, Гоголь, Пушкин, Блок, Гамсун, Вирджиния Вулф. Ёлка, блестящие шары, розовые и красные. Будильник: десять минут шестого. Брусничные занавески задёрнуты. Я, в кофте цвета кофе со сливками. Пью кружку с розой. Чудно блещет месяц. Трудно сказать, как хорошо ясной морозной ночью потолкаться в куче смеющихся и поющих девушек. Русь, что ты от меня хочешь?.. Узор зимних веток в саду в тёмном воздухе. Я по первому снегу бреду, не звоню ему, боюсь. Стерн, Леонардо, Афанасьев. Царевна-змея. Скорый гонец. Золотая гора. Клад. Медведь на липовой ноге. Страшно… Город, сыро, груды грязного снега. Лейтенант ГАИ, рыжий, в шубе, с бляхой. Рисала. Солнце встало на западе. Нет уж, пардон! Утираю руки. Крестьянка на Некрасовском рынке плакала, из глаз текли по щекам овощи: морковь, свёкла, огурцы, помидоры, лук, капуста… Говорят, что я бываю иногда майором, у нас в спальне под кроватью. О, какая это мука! Я подхожу к нашей улице. Но что это? Почему — толпа? Пожарные машины, милиция… Не пропускают. Где наш дом?.. Широкая река Ване. Много вопросов толпится у меня в голове и вокруг неё. Лестница-Сократ мудро морщит ступени. На персидском ковре кувыркается серебристая моль. Майор — игральная карта. Найди её в колоде (как войдёшь — верхний ящик справа) и умри смертью храброго Христа, распятого на автомате. Матросы делают гимнастику, выдыхая морозный пар. Гоголь в белой шапочке. Вогнуто-выпуклый, двуликий, смеётся внутрь, смех с бубенчиками. Прыжок в бездне. Войдёшь в пещеру, и будет приход трёх неторопливых гостей. Будь крепче камня, но не до конца дня! Огромный плод несъедобен. Созерцай сквозь щель. Мощь в пальцах ног. Поднимешься в пустой город. Будут речи, но они не верны. Внезапно придёт человек в алых штанах. Меняют города, но не меняют колодец. Просвечивают рыбы. Голоса пернатых поднимаются в небо. От летящей птицы остается лишь голос её. Промочишь голову — ужас! Ах, птица-тройка!.. Матушка, за что они мучают меня, льют мне на голову холодную воду? Спаси твоего бедного сына!.. Купил батон, горячий, только что испечённый — из рук девушки. Вечер. Мне 49. Я не ядовит и не брит. Небо чернеет. Венера за шторой. Чудачества дез Эсента. Звезда ярче. Одиночество — тоже. Не могу ли я достать прозу Аполлинера? Что-то мы с ним перепутали. Метерлинк. Амброз Бирс. Стальное кольцо нацелено в лоб. Пчёлы спят в тихих домиках. Зеркальный сапог блеснул в конце улицы. — «Вы не видели негра?» Часы показывают чисто: пять усачей. — Куда идёт корабль? — К блядям. — Ваня! — кричит она, бледная, как экран. КОНЕЦ.

Звёзды. Буду читать красный том. В полночь зажёг нежное пламя. Задую и — спать. Башня в чешуйках. Как жаль, что уже напечатано. Купил килограмм гречи. Не вспомнить сюжет сна. Сейчас выскочат волки. Лыжи шелестят по шёлку, как по ландышам. И под луной тени. Чистый полёт. Супрематизм неба. Погасло. Рыдала в темноте в девятом часу в пятницу. Я закрыл калитку. Сосна красная. Во сне я долго скатывался по крутой жёлтой дороге. Думал — в баню, а теперь не знаю. Печка. Пьер Лоти, узоры звёзд. Вернулся — оттепель, Л. молчит. Синие коробки. Вороны надрывно каркают на рассвете. Дверь на балкон — приоткрыта. Куда ушла Л.? Зря вернулся. В квартире пронзают меня отовсюду ножи — сверху, снизу, с боков, сквозь стены… Снег стучится в окно — я не слышу. Солнце — свежий, золотистый круг. Снежок влажный, озарённый. Опрокинул ведро с мусором в бак. Показались кошки, тощие, с пугливыми глазами. Вороны терзали что-то. Потом потемнело, начался снегопад. Нет, я так больше не могу. Разве это жизнь? Среда, четверг. Будет ли ещё что-нибудь?.. Мандариновые корки на снегу. Глазам радостно. Весь вечер молчали. Я — в кресле, с книгой. Она — пасьянс раскладывала. Вышло — измена, смерть. Чьё ж это такое счастье? Она говорит: её. А мне хочется думать: что всё это — моё. Кругом виноват. Всё равно. Ни к кому не пойду, никуда не поеду. Буду я всё хуже и хуже, всё виноватее, всё круглее, сам с собой. Шёл за девушкой по улице. Сиреневая куртка, сапоги с прыгающими кисточками, соломенная причёска, агатовая заколка-бабочка на затылке. Так и не оглянулась. Воскресенье, фонари. Пустой утренний трамвай проплыл, искря. Сад вздрагивает в сыром снегу. Гоголь мрачный, обмыленный метелью. Стою перед ним, смотрю. Он меня не видит, с залепленным лицом. Все дни без строчки. Как писать, чтобы речь лилась — талый ручей? Музыка?.. Читаю Октава Мирбо, «Дневник горничной». Издание 1906 года, с ятями. Купил в «Букинистике» на Невском. Что-то случилось с моими словами: они перестали меня слушаться. Они не хотят отзываться ни на мою отчаянную мольбу, ни на яростные угрозы. Они презрительно молчат, как мертвецы, мало того: сегодня, чтобы меня подразнить, они с самого утра начали крутиться, крутиться, и вдруг понеслись густым бредом заоконного снегопада, и тогда на меня повеяло ужасом окончательной немоты… Ну вот, зачем это? Никак мне не избавиться от пафоса фраз. Туманное утро, сад в воде, вороны и Николай Васильевич. Купил Плотина, трактаты, две тоненькие книжечки. Тают на глазах. Купил Афанасьева: «Поэтические воззрения славян на природу». В трёх красных томах. Сезанн, Сезанн, открой дверь! Не открывает. Слова липнут к листу, как ракушки к брюху кругосветного корабля. Книга — созданный словами, другой космос. Вечер, луна, карканье ворон. За чёрными деревьями Медный всадник на фоне румяно-золотой зари. Мальчик гуляет, злая луна, ветер с соломенными усами выглядывает из зарослей, сон пятерых солдат у костра, граната летит — стальная кукушка, космос сидит на пригорке, курит, пуская клубы Млечного пути, у него безжалостное, железное лицо, ружьё за плечами. Омерзение откроет Америку, если гласные будут, как слышатся. Омерзение, судари мои, скоро достигнет уже минус две тысячи по Цельсию! По Фаренгейту — фарс с фейерверком северного сияния. О, как я мёрзну от подобных перемен атмосферы! Такой уж я, знаете, зяблик. Голова моя — глобус, и больше ничего. Макушку мою сдавила ледяная, опушённая арктическим снегом, шапка. Это не шапка — это чугунный горшок, в котором деревенские бабы, обыкновенно, варят щи. Господи, как мне его скинуть с моей несчастной, горемычной головушки? Дурак! — кричат мне. — Дурак! У-лю-лю!.. Извините, судари мои, я очень хочу спать… Хожу вдоль полок, перебираю книги. Проснулся, отдёрнул штору — опять зима. Всё бело, всё в снегу. В доме проснулись оса и комар. Понедельник, капли. Дюренматт. Боюсь расплаты бессонницами. Деньки! Март. Ещё страничка. Лицо закоптилось. Мамита. Павлин. Майор мой сентиментален. Осталось шесть дней. Увидел из-под арки ворот на бульваре. Удар молнии с ясного неба. На углу брошенный дом, шесть дырчатых этажей, будёновский шлем. Глухой голос из телефонной трубки: «Цезарь. Идущий на смерть, приветствую тебя» — и невольно улыбаюсь. Красный передничек. Касания её пальцев волновали чрезмерно. Особенно, когда стала приглаживать мои волосы тёплыми ладошками. Певица голосила о любви, об урагане страстей, о капитане в белой морской фуражке. Пол передо мной был залит солнечным светом. Молодая, с накрашенной губой, тащит дитё в тележке. Родился Гоголь. Метель. Иду к коням. По Неве плывет шинель, бурая, солдатская. Утро, клочок синевы, перламутр наплывающий. Три чайки уносятся над десятиэтажным домом. Странная грусть, талость… Колеблются верхушки двух тополей. На верхнем этаже, от балкона к балкону — гирлянда белья. Сырые мартовские метели. Перекличка ворон, таянье, туманы, обнажение земли, асфальта, тайн грязи, захороненных зимой, мёртвых, истлевших бумажек, записок, сновидений, самоубийств. Там, внизу, лежат, не успев распасться, все тела, что выбрасывались с этажей в тёмные, зимние, ужасные месяцы. Когда же придёт дворник с граблями?.. Что-то брезжит и днём и ночью, снится в тревожной глубине снов. Растёт и растёт волненье, какая-то мука, наслоение жемчужной боли в раковине на дне неведомого моря… Зачем мне ещё и это? Бельё между берёзами. Дом лучезарный, на верхнем, шестом этаже — раскрытое окно, девушка. В парке урок физкультуры. Шумная ватага третьеклашек, мальчики и девочки. Учитель, пузатый, в синих штанах с красной полосой, крепкая, курчавая голова, командует с восторженньм удовольствием, зычно и весело: — Сюда, на травку. Становись в ряд. Начинаем крутить руками, как мельница. Раз, два, три — начинай! — Третьеклашки вразнобой крутят руками, радостно визжат, вскрикивают. Солнце слепит. Высокая, надменная брюнетка в белом берете. Мучительно чёрные волосы. Смотрел, пока не прошла. Неожиданно жестокое волнующее мгновение. Солнце, ручей, тополя в почках вдоль дороги — всё жестоко. Устал. Не крутится колесо. От осени через зиму — опять к этим тонам. Академия художеств утром. Апрель, веточки. Вышел из дома — луна! Огромная, жёлтая, низко. Зеркала льда. Верба. Туман. День как Дао. Ворона на чёрном льду. Ветки в почках на сером небе. Воздух, девушки. Стена блестит. Капли. Чистая запись. Чай. Прогулка в бурю. Три брусничных томика. Утром спрятала под берет кудряшки. К врачу — на другой край города. Я смотрел в кухонное окно. Снег. Везли кровать по Стачек. Шофёр: я совершенно не знаю юго-запада. Мостик, золото в канале. Зайти в Дом Книги? Мойка, зонтики. Пушкин. Ему шестьдесят — а он в Германии. Солнце-самосожженец. Пить водку в талом саду. Сад воскрес, облака. Кораблик сквозной, золотой. Куда нам плыть? На Невском крутятся три девушки в сиреневых шляпах. В Лавке писателя купил Жакоба и Сен-Жон-Перса. Цветы, птицы. Над истлевшим ковром голубые глаза. То тут, то там — лимонницы. Внизу, за ветвями — яркоизумрудное поле. Солнце, облака, ледяной ветер. Парад на Красной площади, полки ветеранов, старики в орденах. Речь высокого, красивого американца. 1418 дней войны. 27 миллионов погибших в Советском Союзе. Дождь, серые капли. В саду мокнет травка. Холодный май. Я в ватнике сижу у окна, смотрю в сад: зеленеющие в каплях кусты смородины. Повествовательный темперамент? Или это что-то другое? Забыл. Жара, сирень, бабочки, купаюсь. Траурная старуха пронесла завёрнутую в газету сирень. Зелёная трава и небо в мае, забытые слова о божьем рае. Зацвели рябина, вишня, боярышник. Купаюсь. Взобрался по железной лесенке. Капельки щекотали, скатываясь. Кабинка была занята: четыре стройных золотистых ноги. Глазам было больно, увяз в горячем песке. Вечером, в восьмом часу — страшная гроза! Молнии, ливень, шум потопа, взрывы грома. Дом сотрясался от небесного грохота. Я сидел у раскрытого окна на втором этаже, ждал — ударит, убьёт мгновенно. Превосходный конец. Но стрелы пролетели мимо. Нагая девушка с сиренью грустила под узорной тенью… А дальше не сочиняется. Лето. Любовь, Элеонора, чёрные, взятые у воронова крыла, волосы. Грусть-тоска. Вороново крыло Элеоноры. Оно уже пролетело. Окучиваю картошку. Леночка, дачница. Я всё ещё храню очарование нашей краткой прогулки. Город химер. Вавилон, Фивы, Ниневия, Содом, Иерусалим, Афины, Рим, Лондон, Париж, Нью-Йорк, Петербург. Город солнца. Жало тоски притуплено. У раскрытого окна. Книги. Печатный поток. Звёздные реки и огненные валы, плещущие в небо. Мутные, пепельно-серые океаны Скуки. Электричество, встреча плюса и минуса. Удар молнии в лицо. Обнажённое сердце. И. Кеплер, «О шестигранных снежинках». Сновидения и бессонницы, нечто на бумаге. Не нужно перечитывать и не жаль забыть, оборвав на полуслове. Это книга. Она то пишется, то спит. Рождается на бумаге и растёт, как дерево, как гора, как снежная лавина с ужасным лицом низвергающегося человека. Она — я. Иногда удаётся думать огненными буквами на бумаге, и она обращается в пепел, по двору летают бабочки сажи, и мне уже не прочесть ни строчки на их крыльях, не посмеяться и не погрустить. Священное безумие. Обоюдоострые мечи, как в анатомическом театре. Сижу с чаем у вольного окна. Клёны, зелёные носики. Стриж безоглядно перечеркнул небо. Холм в венке ромашек. Травы-великаны перекидываются васильками, колокольчиками. Купаются кувшинки. Голова болит. Спал в духоте, с закрытой форточкой, боясь комаров. У Л. тележка с вещами, сумка. Поезд её увёз. Сказала: у нас не любовь, а сношения. Слово-то какое. Почему не пишется, слова не льются? Кто пишет? Тот?.. Читаю о Пиросмани. Читаю Ивана Шмелёва. Она сказала: посмотри, какие наивные облака. Июль, утро, выхожу из-под арки ворот. Низкое солнце бьёт в глаза. Трамвай, красно-фиолетовый, Иван-да-Марья, гремя по бульвару, поднимает пыль. Тон неба сине-голубой. Хмурый. На плече невыспавшиеся звёздочки. Сложность и свежесть — что это? Слепил закат. Гигантский бронзовый шар, казалось, издавал стон. Две неподвижные человеческие фигуры на площади отбрасывали длинную тень. Одна из них была статуя. День смерти Лермонтова. В палате сумрачно. Я лежу возле матери, завёрнутый в пелёнку. В окно из-за морщин глядит страшная снежная страна. Крадутся волки и бандиты. Отец на соседней кровати спит в амуниции — в кителе, сапогах, положив пистолет под подушку. Огромное мокрое колесо года. Ещё шаг и зима. Листья в бисере. Я один и вокруг меня молчание. Сиденье, обитое звёздным бархатом. Это вращение не остановится. Не забыть — убить себя в сентябре. Песчинка, прилипшая к шине, катается перед моими глазами. В моём окне шелест капель. Я и ты. Осколки не складываются. Так и пишу — в год. Широк этот стол. Лист стекла. Пытаюсь дать себе прозрачный отчёт. Чудовищная книга без начала и конца — я не решался подступиться. Он, дождь. Не живётся. Утро, вихри. Я с ужасом подумал о моей одинокой дороге. Распахнутся, как сентябрьская карусель, леса. — Ах, Вы знаете, там была масса грибов! — Лицо прислонилось к стеклу. Отступило в судорогах. Царственные виды. Арбуза хочется. Мило — чашка. Хочет чувствовать себя женщиной, получать подарки. Читал дурацкие книги. Час, другой, третий. Едем, шушукаемся. Показывается голова и через минуту исчезает за лесом. У нас впереди целая ночь. Полёт в хрупкий, рискованный час первых сумерек. Зубастый город кого-то жуёт в густом тумане. Во всяком случае — не предмет моего любования. На их равнинный глаз — гора. Мне пока достаточно для целей. Дом, который я себе построил. Он весь состоит из стеклянных стрекоз. Отделилась и висит, вращая рот, пытается что-то сказать. Не терпится лечь. Кое-кто может оказаться. Рябина, клёны — золотые драпировки осени. Зеркало, три створки, в каждой — я, в сером свитере, ещё молодой. Череп, скелет. Осень, восемь колонн. Кваренги. Усыпанные листьями дорожки. Она подошла ко мне, улыбаясь, вся в чёрном, короткая юбка, высокие каблуки, волосы узлом, стройная, тонкая. Подала три грецких ореха: — если Вы не слабый, расколете. — Вы опасный человек: читаете одним взглядом целую страницу. Вы так и людей читаете, как разведчик. — Золотой клён, горький дымок, шорох шагов, сладость тлена, крик петуха. Обратно — луна. Жёлтая стена углом, две трубы. Жёлтое полуоблетелое дерево. На стене элегантный молодой человек в костюме с галстуком держит телефонную трубку. «Мобильная связь — новому поколению». Канал глиняный, нищенский, мутная вода, грязно-багровые корпуса заводов. Небо — рябь. Густо летело золото с лип. Луна в чёрных облаках. Читал вполголоса наизусть: Улялюм. Отговорила роща золотая. Бесследно канул день, желтея на балкон. Лесом мы шли по тропинке единственной. В пустоту, неуслышан. Тепло, мотыльки во тьме. Вошёл в парадную — пепельно-жёлтый в чёрных пятнышках сел на ступеньку. Печаль низвергает человека с вершин совершенства. Спиноза шлифует чистые линзы. Гоголь, дождливо, белые колонны. Под зонтом тороплюсь на Галерную. Двор в мокрых тополевых листьях. В печурке ярко горят доски. Рабочий их ворошит. Запах кипящей смолы. Я встал из-за стола. В белом плаще, уходя, помахала рукой. Следил за её чёрными длинными волосами, пока не исчезла. Сфинксы, фонари. Чёрные краны на громадной заре. Огненный росчерк низвергающегося самолёта. Сад едва прикрыт последними лоскутками. Барабанная дробь за воротами — взбодрить матросов. Кораблик в голом синем небе. Сегодня у меня семь пальцев — справа. Слева — перст, бронзовая башня. На дорожке лежит пьяный парень с деревянными брусьями, рваная куртка, штиблеты. Брусья свеже-оструганные, крестом. Парень рухнул на них, подвернув окровавленные кисти рук. Над ним обрюзглый старик, голова обрита, обмотана грязным бинтом. Толстое синее пальто с лисьим воротником опоясано верёвкой. Наклонился к парню и тормошит за плечо. — До Марата триста метров осталось, — говорит он, простирая пальцы в безрадостную даль октябрьского сквера. Мглисто. Коломенский мост. Мяч в канале. Слышу рост волос на спящей голове. Отодвигаюсь к краю. Ластясь, обвивается вокруг шеи. Заметят зебры! Тут у них посты через каждый метр! Трое курили. Питону плохо. Плечо перестало заслонять. Белоголубая геометрия комнаты. У потолка два жутких жёлтых шара. Больничная палата. — Кто там? — Ленэнерго. — Что ты делаешь? Не открывай! — Идёт через двор в пальто с меховым воротником, в круглой меховой шапочке. Бегу открывать. Золотое небо и два розовохвостых низвергающихся самолёта. Требуются мойщицы-убийцы. Чиф державный. Нежное небо. Кожаные куртки, дубинки свисают на петельках с рук, лущат семечки. Между ними сидит в месеве снега, опустив голову, седой старик. Тоненький месяц, рынок, мясо, лязгает гравий. Луна. Арка. Гороховая. Себастьян Рок. Канал. Три тополя. Замахнулся пером. Вход со двора. Четыре заснеженные ступени. Праздник за фасадом большого здания, танцы на площадке. Левушка, с которой я хотел уйти. Взлетел через рамы, едва протиснулся, попал на чердак, стропила, стены нет. Показывал девушке — как я умею летать. Этот закат и на завтра обещает не худшее. В троллейбусе — вонючий, заросший, в красном армейском околыше, подступив к девушке, визгливо предложил: — Я хочу говорить с вами на моём родном языке! — и громко затараторил по-татарски. — Подбери в подворотне! — испуганное и пёстрое показалось из смежной комнаты. Горбатыми руками мнёт гостя, тащит в квартиру. Челюсть чемодана отвисает. Барахло и книги. Смотрит, смотрит Пётр: стремительное движение тарелок завораживает. А жонглёр незрим. Отвращение к буквам! Ужас, ужас, ужас! — Такая история! — бьёт стол кулаком. Я пишу. На руках семь пальцев. Рукопись растёт, разбухает. Шут, сокровище, дубовый ящик. Оставьте — я сам! Льдинки скользят с писком и рассыпаются. Железные листья. Невы нет. Статуи. Я дожил до тусклых дней. Разболтался. Слякоть. Удалялась под черно-розовым зонтом по улице. Я отвернулся, кончено. Встал, разбитый. Впереди — пустыня субботнего дня. Когда же доконают — коньками, кошмарами! — Я майор! — крикнул Н. жёлтому зданию. Окна на всех этажах распахнулись, высыпали усатые носы. Нет встреч. Кормлюсь мечтами. Снег в саду. Гоголю. Месяц, как топорик. Л. упала с лестницы. Ноги в синяках. Не ходит. Матросы бегут. Правая сторона месяца. Знают ли они маршрут? Февральский стакан. Вот и всё. Л. вошла, распевая Маха Кали. Я кричал, как будто в меня вбивали гвозди. Привела в два часа ночи горлопана. Уложила на полу под пуховым одеялом в смежной комнате, оставила дверь в спальню открытой и кричала: тебе не холодно? Утро грустное. Майор Н. Показал ему мой живот. В пупке железное кольцо болтается с обрывком цепочки. Испугался, вспотел. Нету! Дома забыл! Отцепилось как-то… Майор мрачно слушал. — Расстрелять! — приказал своим. Дни пролистываются с тревожными закладками снов. Книга жизни, взъерошенная, выпадает из рук, и я вижу последнюю, смертельно-бледную от испуга страницу. Матушка, спаси! За что они мучают меня! Спрашиваю — не дают ответа. Дом ли то мой синеет вдали? Струна цыганской гитары, лопается, звеня. Идут, идут, идут железным шагом, подняв лопаты с пальцами… Ночь, дождь. Залитый чернотой сад, отражения фонарей. Блестит в брызгах строгое чугунное лицо Гоголя. Что ты, Николай Васильевич?.. Губы твои сжаты. Молчание. Вот и мне тоже ничего не сказать. Некому, да и незачем.

12. ГОСТИ

Над креслом стоял синий крест. Окно галлюцинировало с тихим плеском. Гулял ветер, обвив голову чалмой из тюля. Фургон провёз почту за голубой угол — тоненько дребезжали стрекозы. Л. шила золотые шторы. Листья сверкали в сомнительном небе. Или майские поцелуи? Я шагнул в комнату.

Иерусалим — пишут паломники в святую землю, жуки в глянцевитых панцирях. Мы очень удивились, когда увидели: Иерусалим не шире нашей квартиры. Я много путешествовал с Гоголем в середине прошлого столетия. Л. шила окну новое платье: в нём с минуты на минуту мог явиться Троицын день. Сирень предпринимала благоуханные крестовые походы за Гробом Господним. Я опять шагнул в комнату. Я молчал и любил семьсот лет. Л. подняла ко мне задумчивые глаза в крапинках.

Весь год я видел в них многое. Полдень, две створки. Этажи, дрожал лес, пчелиные поезда, взмах ленты с балкона. На столе гостило письмо с птицей. Что они пишут? Они советуют заключать хрупкие союзы. Они предлагают суп из одуванчиков. Игла вздохнула. Я пугливо взглянул на окно.

Нет, нет. Я не унывал. Будет ещё что-то. Солнце вспыхнет, дождик брызнет, разомкнутся у нас уста. Купим лодку и повесим на любимую стену. Янтарь родится в янтарной комнате. Книги и рыбки. И будет, наконец, звонок от Андрея Иваныча, чай с мятой, скипидарные сосны… Стрелка подвинулась, и я увидел цвет нового неба.

Цвинь-цувирлинь. Чижик-пыжик, не грусти, поедем на Ладогу. Там вот такие камни, вот такие волны, вот такая бирюза! Нетерпение моё росло, я подошёл, долго ли продлится шитьё? Солнце раскачивалось на берёзе, переплетались гамаки, стройно зажглись бронзовые книги. Меня окружали глаза в крапинках, следя за малейшей сменой теней на моём лице. Слова не находились. Вот как! Мы любили слова с пустотой, с молчанием, чуть-чуть чокнутые, с брачком, с хрустальным пузырьком внутри. Таких у нас не осталось.

Ветерок страха пробежал по губам. Шли куда-то лучи мимо пламенеющих её волос. Островки, архипелаги. Снятся пропажи, окна без стёкол, рассыпанные коралловые бусы, кубки разлитого любовного зелья. Странствия надувают паруса-бочки. Я пьян, я не умру. Надену перламутровый шлем — раковину со дна Ирландского моря, и уйду, не вернусь. Всё, всё, что снилось, предназначалось блестящему острию и вдевалось в ушко. Полдень длился, замер в зените маятник, медлил в колодце далёкий голос. Что они ещё пишут? Они предлагают гулять в солнечной долине и хлопать винной пробкой. Они рекомендуют заняться индивидуальной авиацией, используя летательный аппарат Татлина. Испробовать полёт в неясный, рискованный час рассвета или первых сумерек. В такие часы — самые чистые падения, ордена подвязок, георгиевские кресты. Трудно, трудно было б с ними не согласиться. Окна менялись, как часовые, и новые местности ставили сцены новых мистерий. Листья ликовали. На ярких площадях устраивались парады: маршировали маршалы, зеркала и гусеницы. И стояло, не шевелясь, безоблачное, безпоцелуйное небо.

Я вздрогнул. Катушки со стуком раскатились. Рама скрипнула, впустив кручёного в тюле турка. В листьях ожила морская рябь, лодки, вёсла. Солнце с таинственным видом шлялось по комнате, полоща тельняшки, таская по коврам пятнистую шкуру. Изучало узоры, разгадывало тонкие планы теней, отодвигало стёкла, шелестело картами, искало сокровища, ломало голову над криптограммами, шифрами, распутывало и вновь запутывало клубки лабиринтов, свешивало на шёлковой ниточке сверкающего жука. Что-то зашумело. У берёзы вдруг объявились родственники среди болтливых фонтанов. Мычал несчастный бычок, запертый в китайском фарфоре на строгой полке. По шторе, достигая высшего совершенства, промчалась стая блестящих игл. Остриё ставило мастерскую золотую точку.

Это было седьмое число. Ножик дрожал. Плавно поворачивался очищенный сочный шар. Качнулся ржаной сноп. Что там — вёсла сложили? Или — облизанные губы?

Долгожданный звонок от Андрея Иваныча ещё звучал в ушах — дин-дон, дин-дон. Весь в бороде, как Леонардо да Винчи, звал нас к себе в пронизанный спицами солнца сосновый бор — подышать озоном, погулять по сухим дорожкам, радуясь каждому шагу, ни о чём грустном не думать, спать в смолистом деревянном доме на широких самодельных кроватях, завтракать на веранде с раскрытыми створками, потчуясь цветочным майским мёдом под несмолкаемый птичий гомон, щебетанье певчих гортаней.

Заманчиво всё это звучало в воздухе вокруг нас, мы медлили с решением, планируя наше лето, ждали ещё что-то, каких-то предзнаменований. Сочная долька, устав в плену пальцев, просилась в небо. Так оно и было в ту остановленную минуту, именно — так. Ползла спираль. Ножик дрожал, лоснясь.

Это был пруд под скатертью ряски, это был учащённый пульс, клейкие кружева, жгучие жала в широкополых шляпах. Я гулял по берегу, пересыпая в тёплых ладонях горсть улиток, толпились пахучие шапки, зонты, валериана. Загорелое плечо, глаза в глаза, здесь, смеясь, с пчелой в причёске. Сарафан с тесёмками накрест путался в суставчатых стеблях.

Я поднялся, отодвинул стул. И тогда вернулась та местность в призрачных полосах, будто чьё-то сброшенное перед самым пробуждением платье. Сяду с ней играть в бесшумные шахматы, и слоны будут покачивать изогнутыми белыми бивнями.

Весло кудрявится. Подводные камни возбуждённо переливаются и привстают. Зыбко складывается высоколобое приветливое лицо. Гулко — хоть аукайся. Разматывается путь, начертанный голубоватыми лабиринтами у меня на ладони.

Плеснуло, окликнуло кувшином. Два шахматных квадрата столкнулись на большой глубине. Она не обернётся, не вспомнит. Споткнётся на пороге, сломаются стрелки, растают на сырой щеке.

Я искал. Сто стёртых медалей бренчало в ящике. Запонки — яшмовые муравьи. Л. стояла в дальней комнате, пасмурно опираясь о листовой чай. Сердцевина окрепла. Известия шелестели.

Ду-ду — донёсся сигнал. В чистом стекле отразились ноздри. Этот девственный призрак не просил очертаний. Запах апельсина не выветривался с пальцев и бродил, бродил по комнатам, не отпускали его из дому. Раскрылся на середине альбом с рисунками гусениц. Челюсти грызли сочный лист.

В стёклах мелькнул солдат. Уголёк раскуренной трубки запутался в кудрях двух берёз. Из булочной никто не появлялся, ванильный, с изюмом, горячий, испечённый. Самолёт, качнув четыре слюдяных крыла, бесшумно сел на лучшую стену, и нельзя было его смахнуть. В чьём-то горле, в минуте ходьбы отсюда, булькая, полоскалась сода. Войско крохотных храбрых муравьев пропало без новостей, и я напрасно рассыпал на их пути сахар. Вот как. Всё в тот день делалось напрасно.

Утюг пыхтел. Гибкая талия близко от меня сгибалась над блузками. Ничего нельзя было выбрать к переменчивому лицу. Стремительно крутились спицы велосипеда.

Деревья, звери, горы, океаны, необъятное и необъяснимое небо. Бинокль придвигал отчётливые поля, облачную дорогу, лётчика в голубоглазой пилотке. Стрижи перечеркнули стол и пропали, их сдули могучие губы.

Солдат фукнул в усы — взвилась стая воробьев. Разложил на столике газету, резал штыком сало на прозрачные лепестки, над тополем блестела выгнанная из рая бутылка водки. Солдат взял её и сорвал пробку. Потемнело, сад зашатался, посыпались вороны. Метнулась змейка, ударил железный гром. Бледные руки проворно закрывали рамы. Я боялся взглянуть в сад: опять сидит на сочной траве, полуодетая, с младенцем у голой груди. Перешёптывались верхушки, в шкафу стукались вешалки. Колесо велосипеда крутилось под горку — литой диск. Голоса, Чапаев, пулемётные ленты, в стёклах брызнул слепящий Щорс. Подступило лицо в судорогах, всматривалось, лоб забинтован, в пятнах раздавленных красных вишен…

По улице бежало разгромленное небо. Трубка не раскуривалась до восьми вечера.

Послание гласило: «Ночным поездом из Софии. Просьба встретить. Болгарин». Будильники давно не заводили. Журчало радио, пели утопленницы, крутились кружочки пены. Я через стол переглянулся с чашкой. Губы качнулись.

Я не мог спросить о незнакомце, который извещал нас о скором своем прибытии. Словарь командовал полкой — мрачно-лимонный полковник. Числа теснились в пустых конвертах. Овалы трепетали, перепутав ночной и утренний лай. Полнолуния монет закатывались под диваны. Пятна льнули к новому её платью. Я отстранил нетронутый лист.

На причале смола липла к босым ступням. Мячики прыгали на волнах. Я стоял, смотрел. Бронза копеек текла сквозь неоскудевающие пальцы. Великан-соловей удалялся — ликующий клюв. Небо на щеке, не щёлкал. Поставленная в пятницу точка созревала. Тень моего стола простиралась за Гатчину.

День воздвигал из линз горячие купола. Письмо с лимоном рассеянно читало на веранде чашку чая. Кто этот пишущий ночными болгарскими поездами?..

Гости съезжались на дачу. Буква с чёрными крапинками на жёлтой спинке ползла через страницу. Реактивный гул спугнул курчавые бакенбарды, разлил чай, выскочили с боков два упругих чёрных крыла. Взвилась, возвращаясь в умное небо.

Летучая мышь, завёрнутая в зеркальную шаль, скользнула наискось от стола к книгам. В широких створках отразились корешки с названиями, от которых гулким колоколом забилось сердце. Л. мочила ноги в пенистом шорохе раздвигаемых штор. Географическая карта кивнула, приглашая к полноводному путешествию. Пробка пахла йодом выброшенных на берег водорослей. Ладога подошла, колыхнув платьем, гладкие колени.

Я целовал нечётное число. Бесцельно топтались на столе пальцы. Сидели в саду семь зверей, неподвижно сидели они перед раскрытой верандой, никогда я не видел бессмертных лиц ангелов. Белые губы молчали. Я ждал: когда же разомкнутся эти уста.

Шелест вошёл незамеченный. Взъерошенная зелёная лапа искала Мартышкино. Расспросы заводили её далеко, густея по переулкам в мисках с душистой кашкой. Я оглянулся, почуяв вестника радости.

Это был новый рассвет. Пронеслись над глубокой подушкой гуси-лебеди. Облако кинуло на веранду тёмный камень прохлады. Солнце умылось, блестели листья.

Андрей Иваныч звал в загорелом воздухе. В бороде у него гудел улей. Тюбики с ультрамарином и берлинской лазурью бряцали в карманах испещрённой куртки. Такой он был весь земной, сухой, с луговыми глазами полуденного Пана, с голосом кукушки в бору: раз, два, три, четыре, шесть, сорок… Приезжайте! Приезжайте!

Мазнуло дёгтем, по шпалам убегал гудок. Тополевый пух плыл. Ласточка нарисовала стреловидный горизонт и умчалась, щебеча. Л. возвращалась.

Подняла с дорожки отсыревшую даму червей. Шла, задумчивая, повернув карту узорной стороной. Муха шумела в банке. Сбоку, из-под мышки давно уже дымился, булькая, кипящий хобот. Лепестки застелили стол и сели завтракать.

Испачкала новую юбку в раздавленных оранжевых существах и ушла переодеваться до позднего сыроватого вечера. Удар откладывался в долгий ящик с двойным дном.

Из сада заглянул гусь. Ветер рванул страницы. Лицо Л. исказилось. Я стоял, ждал. Сарафан старел. Горели глазурью развешанные горшки, глядела, блестел день.

Соломенная шляпа затеняла пострадавший от солнца нос. Обвевала цветущая вишня. Подушки сушились, не поднять потерянных рук.

Убегала, мелькая бронзовыми ногами. Горсть сладкого гороха, смех, поле ржи на подоле.

Небо, земля, спящие ресницы. Книги бегут по стене. Входит рассвет и тушит лампу.

Пальцы-ящерки. Чайки летят с залива, несут крикливую весть. В лодке пусто. Здесь живут катастрофы. Море в рамке.

Глубокое раздумье. Тонут ялики. Море уйдёт, оставив складки смятой постели. С часов убежит молоко циферблата.

Рука, чашка с цаплей. На скатерти стремительно разрастается новый материк. Мы придумаем имя этой неизвестной стране. Мы там побываем. Мы там обязательно когда-нибудь побываем.

ДОЖДЬ В ЧЕТВЕРГ

Апрель, Ломоносов, бурный поток. Купили бутылку. Чернобархатистая велюровая шляпка, локти на парапете. Бес, седая борода бьется. «У тебя глаза огромные! — говорит она. — Синие и нежные, в лучистых морщинках, как у Пана!» Парк просох. Акварельки расставлены на скамьях. Бородачи с карандашами: «Не желаете портретик?» Всадник медный, рыцарь бедный. Пыльные столбы в вестибюле. Пол сам с собой играет в шашки: черные плитки против белых. «Скучаете?» В Кировском — «Фауст». Она в бордовом португальском костюме, который я так люблю. Красива, кто спорит. В шесть встал. Весна! Веточки! Нет и нет ее. Подснежники в рюмке. А там у нас что? Минус шесть! Борей дует в свою ледяную трубу. Телефон потрескивает. «Хочу сшить себе платье», — говорит она. Моет тарелки в раковине. Подарила рублем из зеркала. Апельсин резать. Поделился хлебом. «Спасибо за ножик!» Жемчужина с бульвара. Обеденный перерыв. Черный берет проплыл за стеклянной дверью. «Подышать вышли? Ой, холодно!» Розовый, на костяной ножке, сушится в углу. Унывает душа моя. На щеке пластырь. Бандитская пуля. Халатик с совком туда-сюда, босые пятки. Мать постарела, смородина в каплях, мокнет земля. Ночь. Ручей лепечет на дороге. Дно стакана. Прошумела в светлосером. «Вот вам ванильные сухарики к чаю. Почему у вас руки трясутся?» Теплый вечер. Обводный. Зал хлопал. Свитерок, джинсы. Тоненький, как джигит. Египетский мост выгнулся кошками в золотых коронах. За столиком, глаза в глаза. Яблочный. «Что там черное? Таракан! Везет утопленнику!» Долго плевалась. Плюс восемнадцать! Засеребрилось, бес в ребро. «Я сейчас не могу прочесть ваши сочинения, я прочту их вечером». И краснеет, как пионерский галстук. «А? Что? Да…» Дикарь в зеркалах. Хрупко. «Заборская! К телефону!» Порвалась цепочка. Ивы цветут. Так и пора! Петергоф. Сидим на камне у моря. Вино кислое. Ночь. Лежим. Космос, кометы. Дождь в голубых шальварах. Ваниль выдохлась. Холода вернулись. Она, не она? Ах, хороша! Марево это… Треугольник, тонкие пальцы. «Мерзнете?» Повернулась с чашкой в руке: «Хорошо в такую погоду пить горячий кофе». Промелькнула за окном. Змеиным. «Я вам несу заказ!» День Победы: сгущенка, тушенка из рук сыпятся. А там что? Тонконогая, буря черемухи. А я-то голый, с лопатой, врасплох. Май у нас. Огородные дела. «Не ждал!» — говорит. А я голос потерял от счастья. Вечер в Геологическом институте. Возвращался поздно ночью. Ах, этот дух берез! Голос тихий в трубке. Не сразу узнал. Она, полулежа, с младенцем. Я у нее в ногах. Ее облик смутен, но это она. Узкие подошвы ее босых ног касаются моего лица. Жуткое блаженство. Дом Лаваля. Она! Заколотилось бешено — птица в клетке. Отдать больничный. Опять этот черно-розовый узор. «Что вы хотите? Они ведь у вас откуда-то из загорода? Мы на днях были под Лугой — там едва зацветают». Мойка. Пушкин мокнет во дворике. 25 мая, бывает… Солнечное утро. Высыпали, щебечут. Фотографируются у подъезда. Белая блузка, черная юбка. Школьница. «А? Что?» Кваренги, кони. Мария Биешу: «Лаванда, горная лаванда, наших встреч с тобой синие цветы…» С ней на лодке, Оредеж, попали под дождь. С понедельника июнь. Сирень в хрустальном горле. Длинное, облегает до лодыжек. «Хорошо, прочитаю. Вы меня снабжаете литературой». Кружу, шашки. Дочь коменданта. «Скучаете? Вы тут как в темнице». Дождь, темно, брюки отглажены, свежевымытая шевелюра, рука дрожит. Положил на стол. «Не надо сердиться» говорю. «На таких не сердятся». Зонтик в саду бежит. Знакомый зонтик. Взбегает по ступеням. «Дышите воздухом? Да, я вся промокла!» Широкое серебряное кольцо. Принесла полную чашку молока: «Кушайте!» Чертит за столом какие-то значки на квадратиках фотопленки. Такая у нее работа. Сирень вянет. «Да, но зато есть время» — «Давно, и еще долго собираюсь» — «Сашенька, купи молочка!» Рассыпаются, мелкозавитые. Влажно, сад шатается. Гроза. Гранат. «Я так люблю ландыши!» Поднесла к ноздрям. Галерная, арка. На ветру журнал. «Любовь по-венгерски». Поэзию не любит, стихами не увлекается. Но дома есть «Библиотечка поэта». Купить пальто. Весь день мелькал. Июль. Плохи дела. Тополиный пух гуляет по городу. Явилась, чудное мгновенье. Белое, в розовую полоску. Руки голые, загар, клеймо, оспа. В Новгород на лето. Не до Мандельштама. Истфак. Гостит отец. Поедет провожать на вокзал. «Что это вы за книгу такую большую читаете?» Жара. Автобус с девушками. Пляж-мираж. Рация из сада. Усы, буйноволос, Кисловодск, медсестры, спирт, «не просыхали». Ремонт, фасад в лесах, заляпанные малярши. Им звякнуть. «Вы когда закрываете здание? Не хочется приходить в понедельник». Обернулась, чертежное перо в руке. Ключ на гвоздик. Душный конский хвост. «Все лето провести в этом каземате!» «Вышли бы, погрелись. Только что-нибудь может упасть сверху». Гавань. Торт. Ветер, солнце. Усталая, грустная. Морщинки у глаз, опущенные углы рта. Уплывает, уплывает это лицо… Гражданский проспект, новостройка, пробираюсь по досочкам. Кряжистый. Молотобоец с Днепра. Журналы. Ночной дождь, тепло, тополя пахнут. Строил ящик для угля. Пустая постель. За дверью голос! Вышел, шум шатается, мрачно блестят, с черных сердец стекают капли. Ночь, четверг, водяной кий расшибся в брызгах о пристань. В газете страшно: столкновения. Пассажирский с товарным. С юга. Пятигорск. Льет и льет. «Кто тебя обидел?» Доить козла в решето. Страна фракийцев, укротителей коней, земля мисян. Звонок из Крыма. Торопливо, озабоченно. Феодосия, голос не свой. В два ночи, перрон. Бросилась на шею. Новая, остриженная. «Привет!» Груши, дыни. Едва дотащила… Звонок из Москвы. Веселый голосок: «Что ты, не ночуешь дома? Или телефон отключаешь? Почему ты грустный? А я была на выставке Шагала!» Сентябрь. Беру трубку. То воды в рот набрали, то прокуренный. «Юра? Ты меня узнаешь? Все равно. Давай хоть с тобой поболтаем, пока у меня перемена». Учительница в школе, 23, отец-полковник, живет одна в однокомнатной квартире. Своя машина. Знает наизусть стихотворение Жуковского «Привидение». «Какой ты неразговорчивый! Тебе сорок один? У тебя совсем молодой голос». Ноябрь. Чайка в небе. Старичок, начальник маяка в Ломоносове. Седая бороденка, тулуп, трость, железные зубы. Не желаю ли я работать у него служителем маяка. Я подумаю. Поезд на Ораниенбаум. Сквозняки, розовые пятки. «Что это вы говорите! Вот, чтобы вам не было скучно. Только помойте». В декабрьском саду удалялась вишневая шапочка и пропала. Февраль. В парикмахерскую. Светло, солнце. Стою я тут на углу, смотрю в небо — и легче. Пришла. Целовал ее холодные румяные щеки. Водка в хрустальных рюмочках. Грустный разговор. Рвать сердце. На этом крест. Сырой снег. Ноги промочим. Март. Дышится. «Когда-то ты называл меня среброногой нимфой, а теперь я просто кляча». Леопард. Луна. «Я очень тронута». Алеет, мак, вся, вся, до мизинцев ног. «Сколько надо заплатить?» Снег с ветром. Улица Зенитчиков. Книги. Френсис Бэкон. В цветочном купил каллы. Врубель, Лебяжье, заячья губа. В четвертом часу у «Метрополя». Мане, Моне. Апрель. Снег выпал. Спрашивала о Бхагават-гите. Ей не выговорить. Смеялись. Полкило «Чародейки». «Семь самураев». Едва высидели две серии. Проснулся. Мутно. Споткнулся о порог. Целовал ноги, а они тают, тают. На то и снегурка. Кому-то из нас улетать. Билет на Байкал. А там и май. Чирикает решетка Таврического сада. Золотые клены, то лицо, омытые листвой тротуары. Молодо-зелено. Клуб «Водоканал». Книги вокруг. Всюду: на земле, на лестницах. Нашел то, что не искал. Звон будильника. Разлепил глаза. Шесть. Рань дикая. Постелила соломки. Стрельна, утопленное бревно, дуб шумит, дум полн. Небо в перьях. ТЮЗ. Звенигородская. Цветущая голова каштана. Голые девушки на лужайке машут ракетками. Тормоз, точка, прочитано. Как на тот свет. Юсуповский, Римского-Корсакова, в синем плаще, после дождя. «Тебе надо молодую». Поедем на лодке кататься. Попали в ливень. Пузыри. «Я полна желания». Лестница без перил, сучки солнца, тесемки, спина, загар. «Пир королей», радужные жуки, духота в залах. На то и июль. Ничего не получится. Водяные елочки. У нее выкидыш. Плачет ночью: «Наш ребеночек…» Эмбрион. Мутно-восковой. Месяц на рассвете. Решено: едем. Ростов-Ереван. Глядим: предгорья. Туапсе. Сняли на горе, дождь догнал, хлюпаем в тапках. Сентябрь, буря, море-фагот, бешеное, фонтаны над дамбой. Подобрались к этому ужасу поближе. Улочку захлестнуло. Град, ураган, все радости. Мокрые, оглушенные, зато видели. Аше. Сняли мазанку. Две железных койки, Левитан, «Золотая осень». Ночь, шторм, ждем поезда. Мимо, мимо. Прожектор с горы шарит в море. Бушующие валы. «Левитан» колышется, шуршит. Бледней мела. Эол дует с гор в трубу ущелья. Кто нас сюда затащил? Ледяное дыхание вершин ходит, как у себя дома, ерошит нам волосы. Бессонный хозяин. Дожить до рассвета, южные лучи согреют двух дикарей. Купались в прибое. Соль наследила белесоватыми лапами на обложке брошенной книги. Автобусик крутит ночной серпантин над пропастью, толкает, клонит. И при каждом толчке она сжимает мне руку. Крепко-крепко. Ночной перелет в Минводы. Кавказ под нами. Луна. Посеребренный грецкий орех на ладони неизвестного нам гиганта. Ночь на чемоданах. Кисловодск, куда глаза… Две тысячи метров над уровнем. По-змеиному. Провал, Княжна Мери, голова кружится. Колеса на север. Соленые камни, солнце всходит над светлоглазым морем. По гребню кто-то идет, осыпая гальку.

Метель залепила лицо, пальто. Песочная набережная, «Бавария», старик с канистрой, Олег Палыч, уволенный инженер. Борьба с зеленым змеем. Ведут в заднюю комнату, составлять протокол. Армения. «Ленинобад в обломках». Двести тысяч детей-сирот. На Мойке из-под полы: «Советское искусство 20-30-х годов». 23 рубля. Проснулся. Темно. Тускло отсвечивает стекло книжного шкафа. Гимнастика. Вяло размахивал руками. Утюг блестел на гладильной доске вверх железным носом, тонущий крейсер. Январь. Вздрогнул и вытянулся. «С Новым годом! Да так себе, в семейном кругу». «Покурить вышли? Идите, а то простудитесь». На Невском буран, «Искусство», китайские веера. Февраль. Второе. С ней на Литейный. Центральный лекторий, вечер поэта А. Пиджачок чувашский. «Вот, да, живет где-то здесь. Незаслуженно замалчивается…» Пройтись, локоть в локоть. Робею, голос дрожит. Да я ли это? Нет, нет, до гроба. «Я приду к вам сюда посидеть». Март, метель. Чай пили. Ставил ручку на дверь, весь день провозился, измучился. Апрель, митинги, подполковник Засыпкин из политотдела, луженая глотка: «Будьте политически устойчивые, а то потеряете моральное лицо». Тбилиси. Саперные лопатки. У нее болит голова, лоб стянут платком. Гладит плащ, опрыскивая из рта. Плащ шипит. Надела, отглаженный, синий, весенний, и ушла. Смотрю в окно с высоты третьего этажа. Все-таки оглянулась, махнула рукой, Мне очень грустно все эти дни. Мы в зимнем зеркале. Обнимаемся. Она, повернув голову, глядит на наше отражение. «Какие мы смешные» говорит. Май. Переставлял книги. Таврическая улица. Искал Фета. Свалял дурака. День пропал, солнечный, синий. Нити ведут в запутанном лабиринте. Исаакий в тумане. Так это Сахаров выступает! Проснулся в десятом часу. Она уже давно встала, помылась в ванной, напевает, мокрые кудряшки. Пили чай. В Челябинске взорвались два пассажирских поезда, от газа. Много жертв. Идем. К метро. Тепло, тополя. Она в голубой блузке с белыми ленточками на груди. Дрожат на дороге тени ветвей. Солнце запуталось, чуть слышный шум листьев. «Ты сейчас улыбаешься, как Пан у Врубеля, — говорит она. — У тебя глаза в морщинках, не одна я старею. Глаза такие светлые, мудрые и добрые. Ну вылитый Пан с голубыми глазами и свирелью!» Пришла заполночь, загадочно улыбается. «Почему так поздно? — спрашиваю. — Где ты была?» «Это женский секрет», — отвечает. Потом выяснилось: она стала ходить на массаж лица в косметический кабинет. Два раза в неделю. «Как ты не понимаешь, что хочется быть красивой! Я всегда, с юности, так хотела быть красивой!» — «Ну, ну, скажи, как ты меня любишь?» — «Ну, я постоянно хочу тебя обнимать». Она смеется: «А я хочу, чтобы ты всегда хотел меня добывать!» Июнь, жара, музеи, музыка, Поль Гоген. Октябрь. Десятое. Встали в седьмом. Летим в Анапу. Сошли с трапа, теплый ветер налетел, обнял. Платье затрепетало у ее ног. Номер, моря не видно — вот что жаль. Купались, еще можно. С утра дождь. И так до обеда. Читаю. Она спит. Сосенки-дикобразы. Купался один. Она не сумасшедшая. Ветер. Вода жжет. Трясусь в толстом свитере. Не согреться. Глотнул коньячка. Гуляли у моря, фотографировались. Гулять тут хорошо. Песок золотистый, море шелестит у ног. Шли три часа, до заката. Волна бежит, журча, изгибается, показывая ярко-зеленое брюшко, и выплескивается на песок. Анапа, мыс в розовой дымке. Махнем в Тамань. Встали рано. Пар из рта. Тополя, станицы, фруктовые сады, мазанки. В Тамани задувает, гребешки. Черное с Азовским, братья, обнялись. Там Крым, та башенка белеет. Да, дворик этот. Обведен булыжником, и лачужка-музей. И слепой мальчик тут где-то. Закоченели. Кочерыжки. Фотографироваться на ветру. Утром перед завтраком бегаю у моря и купаюсь. У нее процедуры: родоновые ванны, Мацеста, психотерапевт. Плачет. Бежит от меня босиком по берегу у моря, оставляя узкие следы в золотистом песке. Обессилев, задыхаясь, рыдая. Вырывается, хочет утопиться. Восход, море зажглось. «Ты пойми, — говорит, — мне же не нужен другой мужчина». В Анапе Бенедикт Лившиц. Купил зачем-то. Гуляли по набережной. Спустились по скользкой скалистой дорожке, рискуя сломать шею. Море мурлычет у камней, и эта даль, этот блеск. Хурма во рту тает, плод богов. Дом отдыха «Юность». Пионеры, безрукие, с отбитыми носами, позолота облупилась. Ноябрь, гул шторма, гребни бегут в окно столовой. Улетаем. В Ленинграде ждут дождь и снег. Будто бы умер. Сижу в надмирной пустоте и мраке за широким, прозрачным, как стекло, столом, и передо мной лежит книга моей прожитой на земле жизни, озаренная ярко-пронзительным светом посмертного знания. Я и читаю, и пишу ее. Будто бы читать это и есть — писать. И когда я поставлю последнюю точку у последнего слова «конец», я тут же рассыплюсь в прах и исчезну в пустоте и мраке. А книга? Бог поставит себе на полку?.. Декабрь. Снегирек за окном. Баня. Шел обратно в сумерках через парк, легкий, как перышко. Шампанское, вскрикнув, стреляет пробкой в потолок. Двенадцатый удар, новый круг. Январь. Я один. Она в Минске. Вернулась, поет: «Милого голоса звуки любимые». Гость звенит в дверь. Февраль. Книжонка попалась. В. Освальд, «Письма о живописи». «Мы вовсе не видим предметов так, как они, в оптическом смысле, представляются нашему глазу, а так, как они нами легче всего познаются. Мы обыкновенно пользуемся нашими глазами вовсе не для того, чтобы воспринимать внешние красочные и световые ощущения как цветовые пятна, но чтобы ориентироваться во внешнем мире для повседневных и практических целей». Март. Снег. Густой-густой. Адмиралтейство. Мирбо, «Голгофа». Мучительные страницы. В Манеже художник, лоб, черная рубаха, кушак. Объясняет свой метод окружившим его девушкам: «Малевич — физический геометризм. Я — от психического, мое открытие — спонтанность воли в мазке, в краске, сталкивающаяся с природной необходимостью, жесткостью природных геометрических форм». Конец мая, холод, дождь. «Доктор Живаго» у нее на подушке. За стеной труба рыдает. Докатился. Июнь. Не забыли мы чего? Толмачево. «Живой ручей». Шатровая липа у входа. Комната, окно в лес. Распахнул — птицы! Такой тут у них хор! Писк, щебет — весь божий день! Луг по шею, ромашки-колокольчики. Нас остерегают: «Тут змеи! Гуляйте, да поглядывайте!» Жара пришла. Купаемся в реке-Луге. Поход за целебной водой. Ящера бежит, блестит, обрывы, сосны. С крутизны муравьиная тропа. Сорвиголовы. Запотелый бидончик. Ночь средь бела дня! Бежим! От столовой до жилого корпуса, под бесполезным зонтиком. Под навес, а за спиной — ух! Ледяные ядра рушатся на дороге. Такого града не видали, а полжизни позади. Спиной. Спит. Ровное дыхание. Занавеску золотит день. Потихоньку встаю. Стук стеклянной двери. Иду в лучах. Безлюдно. Площадка с теннисной сеткой, блики на асфальте. Ласточки, трепеща крыльями, с писком пропадают за крышей котельной.

«Алло! Ну что ты звонишь? Одень потеплей Женечку и идите гулять». Пушкинская, 10. Чудом нашел. Разговоры. В восьмом часу вечера — страшная гроза. Дом сотрясался от небесного грохота. Стою у раскрытого окна, жду — ударит, убьет мгновенно. Но стрелы пролетели мимо. Июль. Проводил на Витебский. Тележка с вещами. Поезд ее увез. Бронзовый шар звенит на закате. «Молодой человек, вы меня, конечно, извините, у вас не найдется сигаретки?» По шпалам. Хрусталь дрожит над рельсами. Жара. Облако-холм. Тяжелое лицо. Голубой троллейбус на бульваре. «Тебе не надоело столько лет обнимать один и тот же торс?» — спрашивает она. Рябина откинулась от пощечины, всплеснулись зеленые кудри. Камень-диван со спинкой под изумрудным бархатом, Молоко колонн. Пришла с загорелыми ногами. «Большое спасибо! Вы в сентябре еще будете? Ну, значит, увидимся». У нее болят ноги. Мазал ей поясницу. Бедная. «Ладно, Слива. Вот, попейте чайку!» Светлый плащ, распустила волосы. Все у нас совпадает: день, месяц. На дворе сентябрь. Четверг. Четырнадцатое. О чем я думаю? Мое имя за спиной. В белом плаще, как обещала. В Дом Книги. Учебники. Стылый денек, канал, мозаика. «Долго он был в лесах!» Пруд покрыт ряской, бутылки лежат, как на столе. «Зачем Вам лишняя головная боль! Бросьте вы это!» Полез на чердак. Карта Риги! Ноябрь уже. Седой рассвет. Как там Оредеж поживает? Наша ель. Измазались в смоле, обнимая друга. За нами долго плелась старая рыжая колли. Чудо! Млечный путь! В том переулке. Рой золотых пчел. Трещала наваленная куча толстых веток. Человек из мрака, красное лицо. Девятое. Обвел кружком. Хризантемы у метро. Курчавой головой покачивают: «Такие, да не такие!» Телефонные признанья. Погода меняется, семь пятниц. Она! Кровь ударила. Два часа сидит, а сказала — на минутку. Тускло, бродим по рынку. Обшарили ряды. Купили мне польскую шапочку, кожаную, с козырьком. Она довольна, мне идет. Купили музыку слушать, антенна до неба — эфирный ус. «Латвийские поэты». Болтали. Серозеленые, ведьмовские. Ведьма и есть. Ее камень изумруд. Вместо «экскурсовод» я сказал — «экскурсовед», вместо «элитарный» — «улитарный». Ей стало весело, сняла пальто. Камни мокнут, как аспиды. Чайка летит, унося гроздь черного винограда. Мы водолеи. Аметист от пьянства. Полнолуние, жди бессонную ночку. Колдует над крышами. «Вы — человек эмоциональный». Показывает, смеясь: «Укрепляет мужскую силу!» Декабрь. Фонари бегут. Триста. Вот все, что у меня с собой. Пьяцци. Итальянец, что ли? Акварели. Дома, водопад рушится в ущелье. В каком из этих домов я хотел бы поселиться? Там дикий шум беспрерывно, там жить невозможно. Керамика и фарфор Фаны Франк. Какую бы я выбрал тарелку? Эту. Называется: «Ветер». А эта — красная: «Брат солнца». А мог бы я тут остаться ночевать? Вместо мумии в саркофаге? Муж курит в ванной. Жена обрызгивает каким-то жутким дезодорантом, который еще хуже. Яшмовая ваза. От дождя хорошо укрываться. Двести шестьдесят пудов. Помножьте на шестнадцать. Сколько будет? А? Не сосчитать? Знаю, знаю, как у Пушкина: двойки по математике. Темные лоджии Рафаэля. Невский, брызги. «Но потом я к вам загляну». Кришнамурти. Январь. Мокрая метель. Качаются сучья. Она еще спит. Филолай. «Когда несутся Солнце, Луна и еще столь великое множество таких огромных светил со столь великою быстротою, невозможно, чтобы не возникал некоторый необыкновенный по силе звук». Венера — шесть, жизнь — семь. Четверг. «Я к вам сегодня приду!» Звонкий молодой голос. Веселый и звонкий. Глажу пальцами телефонную трубку. Черные замшевые сапожки с меховой опушкой. Я читал книгу. Она шла ко мне в этих своих мягких сапожках, в красном свитере. Разговор о непорочном зачатии. Глаза у нее заблестели. «Оденусь и заберу ваш толстенький мандарин!» Погладил ее по спине. Снегу! Позвонила, поздравила. Они там отмечали у себя. Голос веселый, под хмельком. Шепчет: «Пока». Платформа, сумерки, снег липкий, сосны шумят. Пушинки попадают ей то в глаз, то в горло. Это у нее перчатки такие пушистые. Зато теплые. Просит зеркальце. У нее постоянно воруют кошельки. Кто-то может покушаться на ее деньги. Шапка, опушенная черным мехом, как у боярышни, перчатки. Между нами на лавке. Жест этот, каким она заправляет волосы под шапку перед зеркалом. Приручил Жар-птицу. На Большой Морской долго выбирал ожерелье. Будто бы я с какими-то людьми в зале с высоким потолком. Все заледенело: окна, пол — во льду. Мы сидим на скамьях, поджав ноги. Рядом за столом две девушки выдают деньги. Эти девушки — из лаборатории. Уборщица сгребает лопатой обломки льда — в яму в конце зала. Вдоль стен тоже сидят люди, окна у них за спиной в налезших льдинах. Кидают льдинки на середину зала, и они звенят, как колокольчик над дверью. «На всех денег не хватит», — говорит мой сосед. Книга шевельнулась. Витебский. Залеплен. Похабщина. Поют в затылок: «Медный грошик дай, господин хороший!» Февраль. Оттепель. «Привет!» Два дня сдуло. Шла ко мне и, наконец, дошла. Это ее серое пальто с песцом, шапка-боярышня. Немного пьяна. «Я только на десять минут». А просидела три часа. «Яблоко искушения или раздора?» — спрашивает. «Конечно, искушения!»-отвечаю. «Ну так вот вам хвостик от яблока». Оказывается, день Ксении Петербуржской. Томит жажда. Уронила шпильку под лавку. Говорит: у нее волосы длинные, ей поднимать неудобно, Это несчастье. «Ну, к чему это?» У него великолепные волосы, как бы ни постригли, помоет голову и — опять роскошная шевелюра. Она роковая женщина. Она не хочет меня погубить. «Сколько вы весите?» — спрашивает. «Не знаю. Я давно не вешался». Мой ответ ее развеселил. «Ведь мужские кости тяжелей», — говорит. Толстый каблук. Любовь объясняется биохимическими реакциями и процессами. Конкурс красоты толстух. Чем толще, тем красивей. Размер ноги: 37. Любила кататься на коньках на Волхове. И на лыжах — с крепостной стены. «Вот какая я была отважная!». Март. Ананас. Навеселе. «Не на работе же! — говорит. — На работе нельзя». «А где же?» — спрашиваю. «В чайхане!» — смеется она. Чай «Горячий поцелуй». Человек я редкий, настоящий друг, на которого всегда можно положиться. Преданный, беззаветный, Чтобы у меня не было на этот счет никаких иллюзий. Уронила свой бархатный черный берет на пол, отряхала: «Ужас!» Брала за руку, утешала. «Такая уж ваша участь». «Да ну. Вы придумали эту любовь. Все это вы придумали. Ах, как пахнет ваш ананас! Уже поздно. Мне пора…» В нее влюблялись повально. Мальчики в классе приносили ей список своих имен и просили поставить крестики: кто ей нравится. Подруг у нее не было, с женщинами не может быть дружбы. Многое остается сокровенно. Душа не проходной двор. Любила танцевать. «Ничего, ничего. Все будет хорошо» говорит она. Рука у нее горячая. Май. Жарко. Встали рано. Шляпка с алым бантом. Ищем по городу. Теплозвукоизолятор. Литовский. Камчатская. Пыль, грохот, переполненные трамваи. Большой Казачий переулок. Казачьи бани. Она устала, истомилась. «Зайдем?» Замки, краски. Дверь настежь. Две голоногие девицы сидят на ящиках у входа и курят. Играет музыка, и мальчик танцует на солнцепеке. Девицы хлопают. Витебский, бананы. «Это я!» Духи из цветка, растущего у подножия Гималаев. Итальянские очки от солнца. Читает «Гойю» Фейхтвангера. «Воспоминания» дочери Куприна. Далека от китайского, и десяти страниц не могла одолеть. Фильмы ужасов. Насмотрится, а потом не уснуть. Гривцова. Задумчивая. Вздрогнула, услышав свое имя. «Решала, куда пойти, — объясняет она мне. — А вы?» «Вот, книги купил, — отвечаю сокрушенно. — Что я за человек!» «Ну что вы. У каждого свои причуды», — возражает она, желая меня утешить. Смотрю на нее, и сказать мне больше нечего. Неловкая пауза. «Ну что же вы притихли?» — спрашивает она. Стоим посреди тротуара, мешая. Обходя нас, выражают недовольство. Ее бледное, припудренное лицо и эти крапинки, незаметные зимой и теперь опять проступившие. Тополя трепещут молодой листвой, игра света и тени на тротуаре, резкие порывы ветра. В мае не редкость ледяной вихрь. Она ежится и передергивает плечами в своем тонком белом плаще, волосы ее крутит жгутом. «Замерзла. Я пойду», — говорит она. Июнь. Бульвар. «Ну хорошо, я сейчас выйду». Троллейбус не тот. Кондукторша, на животе сумка, билетный рулончик. Куда меня занесло? Суворовский?.. Заячий переулок, зонты, кафе «Грета». Бледно-голубое. Так это Смольнинский! «Нет, он на Охту…» Раздавленный лист. Дверь высокого напряжения. Череп и кости. Выбирай свой путь, тайна кухни, главная деталь в вашем автомобиле, идеальные акриловые ногти, делаем и обучаем, оптические прицелы, рисую с фото, Петрохлеб, Квант-Нева, вход в магазин Шоп, всем по карману, мы сделаем вашу любовь взаимной. Чемароза «Тайный брак». «Бавария» в баночках. Скверик. Консерваторские восторги. «Ах, какая белая ночь! Эх ты, сухарь!» Поймали машину. Третий ночи. Сижу, шторы задвинуты, будто бы ветер, и сосны шумят в парке.

«Вы кушали? Я помешала?» «Да нет… Я уже все… Я так…» Вскочил из-за стола, сквозь землю провалиться. Нет, книги она не берет. «Кто же читает в отпуске!» Она будет ходить в гости, заведет много новых знакомств. На то и отпуск, чтобы заводить новые знакомства, освежить жизнь. Она на минутку. Она сейчас уйдет. Холм. Бессолнечно. Тополиный пух на бетонных ступенях. Белые ночи, музыка из бара, голоса, смех — короткий и резкий, как удар, как ожог. Еду загород. Купаюсь в озере. Хорошо идти босиком по насыпи, песок горячий, колокольчики голубенькие у шпал. Волны тепла обдают тело. Девушка и красная машина у платформы. Голые ноги, вислые груди под блузкой, расспросы: как выехать на шоссе. Безотрадно как-то. Слез нет. Ульянов, прислонясь к раме, читает «Евгения Онегина». «Прошла любовь, явилась Муза…» Июль. Блеск воды и девушки. Танец в сияющей пустоте. Ветер на ночной дороге, шелест тополей, луна над мостом, тень человека на стене, шевелюра, вытянутая рука, дуновение сырости, бесшумная, лилово-огнистая, изломанная ветка молнии над высотным домом. Блеск мокрого камня, навес автобусной остановки, рыбьи силуэты машин. Фрейд, отцеубийство, бронза тел, брызги хрустальнозеленой воды. В саду ночью, когда я возвращался. На скамье парень без пиджака, гладит на коленях кошку. А это не кошка, это, оказывается, женская голова, курчавая, черная. Мяучит, стонет. Расслабленное лаской туловище, полосатые штаны в обтяжку, бедра и ляжки, змеиное. Гоголь. Синий Рим. Гуляли. Она в шелковом платьице с голубыми цветочками, которому уже двадцать лет. Вышел из бани, постриженный — она машет мне с той стороны улицы. Огурцов, помидор, кукурузного масла. Асфальт липнет к нашим подошвам. Атомщики Смоленска идут с плакатами. Сон томящий. Скульптурный стол психоанализа, памяти Андрес-Саломе. Удивительная женщина, в ореоле легенд. Желтые стулья на тротуаре. Бронзовый том. Облачное, неуютное небо. Смоченный поливалкой асфальт. «Большие дома погасили огни», — поет экран. Толстые девки с воплями ныряют с обрыва, шлепаясь об воду брюхом. Кашель, плеск весел. Сизый дым костра поднимается над соснами. С бидоном ушла за черникой. Сижу. Собака дышит в затылок. Пыль на Гороховой. Геракл, флейта. Полнотелая, в цветном платье, банка из-под кофе — для подаяний. Не доехать до Стрельны, трамваи застряли в Автово. Писчий спазм. Да ладно. Погибать с фанфарами. Ходить куда-то, один, как пьяный, через блеск и тени, через пустынные знойные сады, через безлюдные дворы с мелкой травкой. Нагретые розовые заросли иван-чая, медовый запах, развешанное на веревках белье, колонна катков на шоссе, дух гудрона, горящее рыжими космами в клубах копоти смоляное ведро и хрустально дрожащие вокруг него струи воздуха. Загорает, сидя на коврике, в мечтательной позе, подперев щеку ладонью. Ласточки-гимнастки на проводах. Вышел из воды, как новый. Бодр, свеж, мокрые волосы. Музыка из дома, поет женский голос, красивый, щемяще-печальный. Всю ночь не давал спать собачий лай. Бесшумная белая машина на дороге. Две девушки в голубом и черном купальниках, юные, гибкие. Одна, вылезая из воды, посмотрела на меня со значением. Я загорел, черный, как головешка. Летнее гуденье мух. Ягодка горит. Нянька в Нью-Йорке. При таком росте! Потоки дождя. Пропадают желания, которыми так долго томился. Подумать только! Слезет и эта шкура. Один, как невидимка. Что-нибудь да вышелушится. Стрельна, колючки, дворец, пух летит. Тишина звенит в ушах. Солнце припекает шею сзади, а холодок овевает лицо. Вот и хорошо. Пишу, положив тетрадь на ветхие деревянные перила балюстрады. Стена рушится, маски разинули рты. Березка на балконе. Нашла, где жить! Ножку стройную продень. На площадке у стены пустые машины. Лопухи-гиганты. Ветер треплет край тетрадного листа, мешает писать. Залив выбросил на берег безголовый труп чайки. Шина в воде. «Ведь все еще лето», — поет раскрытая дверца синей машины. Привела сына. Познакомиться. Цыганские сны. Туфельки с серебром. Сидит, оправляет подол. Час пик. Крепкая, горячая нога. Вышла у Гостиного. Высокого роста, розовый плащ перекинут через руку. Груши, сливы. Август. Вернулась. Открытки показывает. Дом ее в центре Новгорода, на главной площади, там, где кафе «Чародейка», там она и живет. Музыка из кафе ей ничуть не мешает ни днем, ни ночью. Стрельна. Голубовато-туманисто. Стена, солнце, колючие заросли, шапки с пухом. Ветер из-за угла. Девушка читает книгу, сидя на периле моста. Загар, розовая ступня, подушечки пальцев. Из травы змеем выползает толстый сук. Купаются брюхатая старуха и мальчик в красных трусиках. Пишу, стоя в воде. К моим ногам подходят рыбки. Моя рыбопись. Теплая ночь, кинотеатр, шарканье, машины, девки, резкий смех. Быстро идет от кондитерской, губы, бусы. Зовет меня издалека по имени. Брызнули фары. Утро знойное, тополя пожухли. «Не шали! А то проживешь слишком быстро. Не успеешь устать». Разговор у магазина. Забулдыги. Сочные колокола. Почем штука? Златокожие облака. Хочет счастия. Немцы в трамвае. Черный поп в колпаке и рясе. Роскошь случая, пыльно-черные ресницы. Стрельна, пусто, скорлупки, рулон фольги. Выброшенное волной красное ватное одеяло. Старик с сеткой собирает бутылки. Какая рюмочка прошла! Чулки шелковые, ласковые, блестят кукурузно, оглядываются. Интуит ли этот солдат? Ночь, остановка. Катит колесом в курящее око. «Пьяница ты мой!» Вешается на шею. Простужена. Поездка в Новгород в холодном автобусе. Мрачности ее раздражают. Герои изломанные. «Голод» так и не могла осилить. Тяжелое, гнетущее впечатление. Она не любит такое. Отламывает кусочки шоколада. Морщинки фаланг. «Каждый раз, как я к вам прихожу, у вас летает эта большая синяя муха. Она к вам привыкла и вас любит. Она наверное только при вас и летает. Вы появляетесь, и она — тут. А до тех пор где-нибудь прячется». Карповка, мглисто, бурые крыши. Троллейбус номер четыре летит через Силин мост. Левый звонок. Кисти в стаканах. На полу играют дети: мальчик и девочка. Октябрь. В Куйбышевской. Клены на больничном дворе. Роняют «багряный свой убор». Разговоры у нас. Магнитная вода. Воздействие деревьев на человека. У Куприна в «Гранатовом браслете». Этот Желудев. «Вы как к нему относитесь? Симпатизируете?» «Я не хочу тревожить вас ничем». В вагоне плохое освещение, Павловск, огни, толпа. Правлю корректуру. Опять пятнадцать ошибок. Этому конца не будет. Рука ее на рентгеновском снимке: кисть, косточки. Грусть моя. Подкрасила скулы, и волосы что-то уж чересчур черны. Духи из цветка, который распускается после захода солнца в предгорьях Тибета. «Шаволи», что ли? Так они называются? Голос в саду: «А когда же мы будем посещать врача?» «Разве я похож на самоубийцу? В мои планы не входит такое окончание истории. Но тоска загрызет…» «Как поживаете? Совсем зима, правда? Такой снегопад! Я шла закутанная, надвинув капюшон, как куколка. Да еще и с зонтом. А вы? Я приду немного позже». Мерцание, шкура медведя, грядущие ужасы зимы. «Как потемнело! Опять снегопад начинается. Надо идти». Встает. Что-то свалилось с грохотом. «Всегда у вас эта деревяшка падает, когда я прихожу!». Ноябрь. Тринадцатое. Она только тем и занимается, что ходит по магазинам и выбирает для меня экзотические сорта чая. Сегодня принесла чай «Звезда желания». Сильно набеленное лицо раскраснелось. Фильм «Последнее искушение Иисуса Христа». Даже черепахи любят финики! Японская борьба, в которой я ровным счетом ничего не понимаю. В три погибели, а мне и одной — за глаза. Кровавый след. Такой оставляют губы. «Ну вот, испачкала вам чашку!» Сад лепной. Бегают дети и собаки. Снежки летают. «Слушай, Галя, вот какая ты пошлячка. Сапоги сапогами, а термос-то ты разбила!». Январь, четверг. «Ну, я пойду». Будильника она не слышит и спит, спит. Сын по ее вине опаздывает в школу. Нет сил вставать в половине восьмого. А в ноябре-декабре — самые сонные дни. На днях «кутила». Ее «кутежи». Художник Знаменский. Рисовал портреты декабристов, Нет, не знаю. Опять без работы. Кинорежиссер. Теперь это никому не нужно. Синий чулок. Не хочет приезжать к девяти утра. «Вот не хочу и все! Ехать в метро, в толкучке, когда какие-то нетрезвые у тебя на плече спят!» Читает мемуары Шаляпина. И сыну нравится. Принесла чай «Малайская фантазия». Потому что уже не увидимся в этом году.

«Куда вы пропали? Здесь, в пятницу». Март, Моцарт, полнолуние, тринадцатое, проснувшись посреди ночи, обнаружил, что мне 51. Не слишком ли на мою буйную голову. Она болела этим тяжелым гриппом. Музей Ахматовой, сквер в снегу, весной уж пахнет. Мы тут постоим с ней минутку, подышим, поглядим на небо. Ручьи, солнце на Мойке. Что ж. Существует такая древняя профессия: писать. Я и пишу. Плеск капель во дворе банка. Рабочие сбрасывают с крыш сверкающие глыбы льда. «Привет! Откуда вы? Когда же вы вернетесь? Да, это печально. Голос у вас, как у больного». Им устроили экскурсию в Горный институт, она очарована камнями. Убрала зимние вещи, а холода вернулись. Ей это совсем не нравится. Отгулы. На неделю. Навестить родителей. Апрель. Демидов мост. На Сенной трамвай сошел с рельс, рискованно накренился. «Да, и пишущие машинки чиним». 4-ая Красноармейская, сугробы у тротуара. У них грипп, ремонт, стучат «ходики», подвешенные на веревочку на гвозде. Узоры сердец, «сердечные» обои. Подоконник, баночки, кисточки. Стул из кругов, с сетчатой спинкой. На шкафу рамы, холсты. Город Мальбург, мрачно-синий колорит. В соседней комнате лежит на кровати Любовь Дмитриевна и кашляет. «Что с потолком делать?» говорит она в отчаянии. «Блестящий, страшный, жить невозможно!» Четырнадцатое. За воротами — Мойка, капли косо летят, женщины щурятся, золотые шары горят на мостике. Изгибается красно-белый трамвай. Поликлиника, та самая, с козырька струя плещет. Вон какая она свеженькая девчонка! Рыженькая, и оглядывается, распушилась. Под водосточной трубой груда горного хрусталя. Не пойду я с этими балбесами. От Нарвских ворот, разрыто, Эдвард Мунк. Мало своих чудачеств. Купили брюки, какие я хотел. Дождик на пыльном асфальте кропает сырые многоточия. Орхидея, душно, Матисс. В окно глядеть милей. Под нами Миллионная, колонна солдат и моряков, военный оркестр, барабаны, трубы. Музыкант в травянистой шинели, с огромным медным удавом, одетым на шею, торопливо курит. Она щекочет мне лицо волосами, и этот ее кельтский нос. «Лук или перец?» «Скоро дорожки просохнут». Искусств. «И сердце вновь горит», жарко. Девушка в тени с заунывной дудочкой. Сел, а скамейка сломана, чудом не упал, смотрю — стоит, отвернулась, будто бы не замечает. В Русском она была сто лет назад. Турецкому султану. Прелюбодейку тащат, камнями побьют. «И увидел во сне: вот, лестница…» «Что-то вы не слишком похожи на жителя Африки. Не раскован, не речист, не жестикулируете. Вы — замороженный сын северной расы» Какую бы царевну я выбрал. Ну и останусь навсегда в подводном царстве. Куда Садко смотрит? Не все то золото… В галерее от белых портьер веет прохладой, и так светло и хорошо. Пушок над верхней губой. Брак по-американски. Супружеские пары меняются партнерами. «Понимаете?» Оказывается, я не знаю таких простых вещей, я, который знает все. А еще писатель. Тут подвальчик облюбованный, полумрак, интимная атмосфера, и музыка играет. Апельсиновый. Через соломинку. Вечное отсутствие денег, семейные ссоры, разбитые коленные чашечки. «За мое долготерпение мне надо поставить памятник!» «Не зарастет… тропа… Главою непокорной…» «Сколько вы презентуете?». В пределах разумного. Розу не довезет. Донжуанский список. Май. Бремя блестящих волос. С Невского. Льдины в Мойке — последние, пластинчатые, вон они как обрюзгли, погружены в мутный сон. «Баррикада». «Надо вас расколдовать». Черемухи на окраинах. Пена простынь вздувается на веревках. Зеленобородые камни под мостом, в них запутались рыбки. Две девчонки едут на буферах между вагонов трамвая, на корточках, едва держась, вот-вот сорвутся под колеса. Смотрю с задней площадки, они — на меня, озорно улыбаясь, блестя яркими, как у птиц, глазами. Цветущий каштан у метро, тревога, ржавые рельсы, проливной. Переждем в парадной. Заодно обсудим наши дела. Июнь. Сидит, поматывая ногой, шутит: «Для всех я лакомый кусочек!» Только сейчас заметил, какие у нее мускулистые икры. «Вот ваш любимый букинистический магазин». Красные столики в галерее у Гостиного двора. Утолить жажду. Склоняюсь, чтобы услышать негромкие, как шелест, слова. «До Технологического… До Звездной…» Август. Кошмар. Будто бы ее раздирали лунные ведьмы, бледнолицые, туманно-телые, серебристо-волосые, с длинными пальцами, злорадно смеясь хрустальным смехом. Горестно смотрит. «На что истрачена жизнь? На чувства?» Ломбард. Старик в грязном плаще, едва ноги волочит. Робко сует трясущимися руками в окошко фотоаппарат «Зенит». Приемщица, грубо: «Такое мы не берем! И никто нигде в городе не возьмет!» Старик не сдается: «А не знаете ли, где можно продать? — говорит он просительно-умоляюще. — У меня безвыходное положение, поэтому я и беспокою вопросами». «Нет, понятия не имею, где можно продать эту рухлядь!» — огрызается приемщица. «Ну ладно!» — говорит старик, безнадежно махнув рукой, и уходит на дряхлых ногах, покорный. Сентябрь. Ночной ресторан «Адамант». Разбитые стекла, кошки, машины. Повара-привидения курят во дворе, громкие голоса. «Сейчас придет твой брат». «Не придет». Утро. Фургон автоматчиков с песнями. Игольчато-кровавый георгин. Герцог Альба. В Эрмитаже «Обнаженная маха». «Вам какие нравятся? Миниатюрные». Вид из окна, внутренний двор, там работает жестянщик в робе, блестят на столе полосы нержавеющего железа. Едет продавать книги. Куда-то на Старо-Петергофский. Растерян, смятенье. На балконе десятого этажа бьется, как флаг, розовое полотенце. Заблудился, не могу найти свою дверь, хожу с кучей шинелей в охапке, какие-то люди, механизмы, машины, опрокинул чайник. Ночь пишет золотым пером на черной воде. Два звонка. Захарьевская. Египтяне у входа скрестили руки. Варят смолу в бидоне на горящих досках. Клочкастый, черно-седой дым. На затопленном кладбище, со мной волк, я его кормил. Потом он пропал, я остался один и не знал, в какую сторону мне идти, как выбраться из этого гиблого места. В Юсуповском «Дон Жуан», в спину дует, белые спинки. Зеркало с букетом роз и бронзовой люстрой. Вышел из бани, шатаясь, как скелет. Ослабел. Еле добрел. Тихо, все спят. Пламя свечи. Нефеш — дыхание жизни. «Орфей» Фомина. Моросит. Галерная. Прощаются. Сдавленное рыданье. Болтался по букинистическим магазинам. Окна въехали в лужи. Луна — трамплин для черных лыж. Дженан, гордая, пленная птичка. Где бы достать аравийский яд? «Ну улыбнись же! — говорит. — Надо улыбаться, чтобы настроение было». Напекла оладий. Попросила отрезать голову рыбе. Горбуша. Города Шумера: Эреду, Ниппур, Урук, Лагаш, Киш, Угариш, Библ. Делает гимнастику по Нарбекову под магнитофонную запись. «Он испытывал властную потребность писать». Пришла румяная. Принесла чем окна заклеивать. Серое с меховым воротником мелькнуло за колонной у входа. Прижимаю к груди ее меха, ее шапку, вдыхая ее запах. Пошла приводить себя в порядок. Якоб Хагели. Сын уже ее перерос, ему тринадцать, сутулится, и это ей очень не нравится. Ее рост: метр шестьдесят. Дворцовая, солнце. Свернула волосы под шапку. Шарф с шарами на концах обмотала крест-накрест вокруг шеи. Стоим, пережидая поток машин, я — к ней лицом, спиной — к машинам. Держит мою сумку, а я застегиваюсь. Сад ноябрьский, замерзший. Ее восхищение Симоной де Бовуар, свободные отношения супругов. Ее женская жизнь, духи, она не мыслит свою жизнь без духов, это особая атмосфера, целый мир. Фирма Шеви пре, у них есть нота жасмина. Это у Гюисманса: рояль ароматов. Прощаемся. Замерзла, нос красный. С каждой новой зимой она все хуже переносит этот ужасный холод. Погладил ее по рукаву. «Созвонимся», — говорит. Идет по аллее. Удаляется. Вот — скрылась за деревьями, вот — опять видна, ее серое пальто и меховая шапка. Зимнее солнце, кучи замерзших, почернелых листьев. Чувствую себя таким несчастным. Это ее влечение к духам, усилившееся в последние года, порабощенность ими. Она говорит, что могла бы влюбиться по запаху. Подышать загородом. Река-зеркало, коньками резать. А во льду серебряные монеты. Фонарь в переулке, такой лучистый! Словно парча. Мышь скреблась. Стучал зонтиком. Будто бы иду по узенькой горной тропинке, а к спине привязан какой-то громоздкий груз, сноп, что ли. Поскользнулся и едва не свалился в пропасть. Колет за столом грецкие орехи. Солнце на снегу. У мусорной цистерны вороны и собаки, их распугивают скрюченные люди с мешками, он и она, ворошат палками. Моцарт спрашивал меня, глядя яркими глазами: «Почему ты не можешь так слушать музыку?» Обливаюсь ледяной водой. Она, сидя на постели, разглядывает свои голые ноги. Мучается, чувствует себя ущербной. Иду через двор, мне нужна военно-окружная медицинская комиссия, шум воды, Матюшин, космические зигзаги. Четвертый этаж, кожаная дверь с тугой пружиной. Реплика: «Из его книг кричат актуальные проблемы!» «Такой хорошенький, я вас сразу заметила», — говорит она, беря меня под руку. И мы идем с ней, болтая, по вечернему Невскому. Будто бы на лодке унесло бурным течением в море за длинную косу, там, в море за мной гонялась ужасная черная акула, я отмахивался веслом. Купил мешок картошки, гладкая, белая, из Гатчины. Резкое чувство: как будто свежий, пьянящий, весенний ветер дул в разбитое окно. Что-то бесценное и неповторимое гибнет. Делал гимнастику, по пояс голый, отражаясь в темном окне. Тело еще молодое. В метро девушка в длинном черном пальто, с заплечной сумочкой на лямках, гладкая прическа, пшенично-шелковые волосы блестят. На Невском, под аркой, оглянулась, крикнула кому-то, звала. Долгий разговор по телефону, больше часа вдыхал этот голос. Над «Старой книгой» сбрасывают глыбы льда. Тротуар огорожен красными тряпками. «Берегись!» — кричит баба в фуфайке. Бегу. На Большой Морской у дома номер семь поскользнулся. Отогревает замерзшие руки чашкой кофе. Рукописная. Уайт. Американец, так и есть. Магический реализм, видите ли. Дом сумасшедших в сумерках, тени ветвей на белой стене. Клочок снега в поле. Тлеют головни. Домик у болота. «Что если бы мы с вами так сидели?». Геракл залеплен снежками. Велено ждать, вот и стою тут в саду, прячась за стволами. Вижу: махнула рукой с горки. Опять поток машин. Не перейти. Забрызгали грязью из-под колес. Стираю платком пятнышки с ее прекрасного лица. Оно бесстрастно, как мрамор. Хлопья завертелись. Ох, вьюга! Ничего, ничего. В метро отряхнемся. Яркий перрон. Пропускаем поезд за поездом. У нее есть брат, занимается продажей антиквара. «Чтобы не было однообразия, для здоровья психики, надо в день знакомиться с семью новыми людьми». «Лесниченко! Сколько лет, сколько зим!.. А мы тут на Ленсовета, 66…» Метель с ума сошла! Желтки фонарей расплылись в переулке. Лотки занесены. Фигуры в вихрях. Стою, задрав голову. Темно в окнах на ее девятом этаже. Вот зажглось! Декабрь. В пять у фонтана. За спиной: «Это я!» Оборачиваюсь. У нее новая шапочка. Ей очень к лицу. Задушит поцелуями. Таких духов ей не дарили с сотворения мира. «Вы сумасшедший! — и повторила тише: — Сумасшедший!» Опять пытаемся перейти этот проклятый поток колес. Стоим посреди дороги, она схватила меня за руку, сжала мои пальцы. Недавно познакомилась с моряком из Крыма. О, за ней много волочится! Длинный хвост. Летчики, художники, циркачи, врачи. Особенно врачи пристают. В поликлинике нельзя появиться. Тут же увлекаются. Беда да и только! Поскользнулась. Сыро, озноб у нее на спине, и ноги замерзли. Читает «Жизнь женщины». Чему быть, того не миновать. Феминизм! Нет уж! Как устроено природой, так и должно крутиться.

«Почему вы так долго не звонили? Я о вас вспоминала…» Надел мое элегантное зеленое пальто с кушаком, кожаную польскую шапочку. Мутно, сыро. Институт «Растениеводства». Автобусная остановка. В Коми мороз. Минус 58! Бегу. За мной белый медведь. Та дверь. Нева седая. Шапка-боярышня. Простужена. Просидеть день в ледяном доме. Вольтер в кресле. «Что за мужчина, если нос картошкой или утиный!» Любит хищные, орлиные. Будет лечиться малиной, ноги греть. «Вот тот балкон!.. Выпью — увидите вы меня! Буду носиться, как бешеная!» Февраль. Звоню. Она температурит. Приеду с бутылкой и шубой — согревать. Ей пора к своим читателям в ледник. Ветер раскачивает снегиря на ветке, раздувая у него на груди алый пух. Надо что-то придумать. Так нельзя. Унесу ее куда-нибудь на скалистый остров, вихрем, как Черномор Людмилу. Она будет ходить в звериной шкуре и собирать себе плоды на пропитание, а еще меня проклинать на чем свет стоит. «Чего доброго, вы увлечете меня в грот, полный летучих мышей! — говорит она мне, смеясь. — Вам это скоро надоест, и вы станете мечтать о вашей покинутой пишущей машинке». В окне сереют сумерки этого февральского дня. Сорваться, что-то предпринять, изменить, совершить что-то немыслимое, какое-то безумие, добиться невозможного, лететь через весь город, кричать, стучать в эту ледяную дверь. Продолжаю сидеть. Тупо смотрю в окно: там тьма сгущается… Рига или Таллин. Арка, скульптуры, вазы, двор и ворота. Река, вечер. Массировал ей спину. Заплакала. Повезли настольную лампу на Садовую. Тротуар изрыт. Купили творогу. Она продрогла. Встретимся на остановке. Жизнь после смерти. Чернела рана. На грани таянья. Опять у «Растениеводства». Накрашена, шапочка. Рада гвоздикам. По Гривцова скользко, горбатый лед, в глазах черно. Вот и надо крепче держать ее за талию. Так ведь масленица! Там тепло, и людей мало. Читает «Манон Леско». Блины с грибами. Ее знакомую гадюка ужалила в ногу. Нет резиновой обуви. Маньяки на всех углах. Сузился круг. Шаляпин, Дарвин, Гаршин, Лесков. Нам в феврале не скучно. Швабра шурует у нас под лавкой. Они до семи. Закрываются. Нечего делать. Пошли, сударыня, вон. А там сырой снег во тьме повалил. Нам до Сенной. Ладони на поручне едут вниз. Едут вверх. Сумочку вырвали в проходном дворе. А что? Не трагедия? Ревнивый. Отелло. Увидит — обоих одной рукой придушит. Опять я затеряюсь в снегопаде. Буду кружить вокруг ее дома, вокруг ее девятого этажа, как вихрь, и взывать к ней, не давая ей спать всю ночь. Март. Завтра позвоню. Хочет приобрести участок, и я его возделаю. Будет жить со мной в шалаше. А то кто же мне кашу сварит? Читает «Тристана и Изольду». Ее дедушке девяносто лет, она бы с удовольствием к нему поехала, но где столько денег взять? Пишет письма, не забывает. «Если вы захотите, то позвоните в четверг, в половине второго, тогда и уточним». Помехи. Пропал голос. Светлый, голубой день, сосульки блестят. Там же. Рада ирису. Столик у окна. От двери дует. Любит орешки. В предыдущем рождении она была белкой. Комичная история: череп нашли у них в шкафу. Оригиналка ее сотрудница: то в троллейбусе подерется, то на кладбище на похоронах. Откровенничает с поперечным-встречным. О ее романах осведомлены все, вплоть до того, что делается у нее в постели, до интимных деталей. Чрезвычайно активна, бурнодеятельна, заставляет всех заниматься ее жизнью — от директора до уборщицы. К концу рабочего дня утомляет всех ужасно, все они, словно выжатые лимоны, она у них все силы, всю кровь высасывает, вампир какой-то! Вот готовый персонаж для моей повести, она с радостью мне дарит. На здоровье. Вокруг курят, галдеж, плешивые выпивохи. Она разгорелась от вина, глаза, лицо. Наши перчатки и шапки на подоконнике. Хоть отогреется у калорифера. «Гулять по парапету моста! Тоже мне — герой! — восклицает она раздраженно. — Бесцельно, бессмысленно. Над какой-то помойкой! Тупость и больше ничего!» Напрасно я пытаюсь оправдать возмутителя ее спокойствия. Она глядит на меня проницательно, в ее зрачках острые искорки: «Вы хотите стать героем? Хотите! По вашим глазам видно!» Ей весело. Она довольна. Уходим. Певец запел у нас за спиной, словно на прощанье: «Не повторяется такое никогда!» «Песня шестидесятых годов», — заметила она бесстрастно… «Ваш ирис завял на другой же день, и я его выбросила, — сообщает она мне через неделю. — А гвоздика стоит. Не знаю, что и думать. Героическое растение!» Пойдем покупать помаду. Хочет весной освежить себе губы. На Сенной капли летят. Без четверти пять! Опоздаю! Побежал. Надо на Гривцова, а я каким-то образом попал на Гражданскую улицу. Растяпа! В двух соснах! Спрашиваю у женщин: «Как мне попасть на Исаакиевскую площадь?» Показали: «Там Майорова, и направо». Пальто длинное, мешает, полы путаются. Вон — Николай на коне. Солнце, песок, куски льда. У мэрии митинг, знамена колышутся, громкоговоритель выкрикивает проклятия. Жидкая толпа… Идем к Невскому под блестящей завесой капель и струй. Читает Ирвинга Шоу, «Молодые львы». Она любит читать об этой войне, о Германии. Уже выбрала. Провела себе по запястью. Абрикосовый мазок. Не очень яркий, к весне, когда все делается ярче, пестрее. Положил пиджак рядом. Холодные у нее руки! Ледышки! Она опять потеряла кошелек, вытащили на рынке. Нельзя жить в одиночестве, одичаю. Вот у нее соседка — одна живет, с собачкой, только с собачкой и разговаривает, и вот — одичала, с ней страшно встречаться, не то, что ключи от квартиры у нее оставлять. Ее сын отказывается заходить за ключами к этой сумасшедшей. «Скоро вы будете совершать свои подвиги на огороде с лопатой в руках, — говорит она мне. — Долго я не увижу своего верного друга». В сумерках, через мостик, черно-маслянистая вода глядит огнями. «Я же предупреждала, что я — ведьма! Глаза-то зеленые, во тьме светятся, как у кошки. Ведьмовские!» На Черное море поедем. На чем? На велосипеде?

Ледяные брызги, весь март. У «Растениеводства». Ну и погодка! Снежная жижа. Не гулять же! Миндаль в шоколаде. На Плеханова. Хмарь эта, вечер, текучие тротуары. Долг платежом красен. Кабачок «Лезгинка». Надеремся до чертиков и спляшем на столе. Я — с кортиком в зубах, она — кружась вокруг меня. Музыка играет, кабачок уже битком набит. Она ходила ко врачу по своим делам. То ли негр, то ли араб. Очень приятно положил руку ей на голый живот. Такая черная лапа у нее на животе! Это же сразу чувствуется: что за мужчина! Она жила белкой в лесу, прыгала с сосны на сосну, охотник ее подстерег, выстрелил в глаз, чтоб шкурку не попортить, душа ее вылетела и переселилась в это женское тело, и теперь она сидит передо мной и грызет орешки. Трогательная история. «Духи — игрушки женщин, — говорит она. — Помните, у братьев Гримм: «Принцесса и свинопас». Продавала поцелуи за пустяки. Она плохо кончила. Сотрите. У вас на губах осталась моя помада». Над аркой, высоко — ржаво-крылатый Марс крылатой спиной. В два. Ровно. По вторникам рыцари поднимают забрала в тихом зале, приветствуя нас, как старых знакомых. Новая выставка. Абстрактный экспрессионизм. Привезли из-за океана. Черные камни в чистом поле. Это ей непонятно. Она уехала бы в Америку с каким-нибудь опытным, энергичным, деловым человеком. Она, не раздумывая, согласилась бы на предложение богатого человека, который мог бы ее обеспечить. Разумеется, чтобы это был хороший, порядочный человек. Сад не просох. Сыро. Поболтаюсь где-нибудь. Жую булку, Лермонтов, фонтан мертв. Булка с тмином, корка жесткая, не разжевать, челюсти устали. Воробушки тоже есть хотят. «Заждались? Опять пить вино?» Столик в дальнем углу. «Невозможно жить в таком безденежье, в такой нищете! — восклицает она. — Мое терпение лопнуло. Так вот и рушатся семьи!» И она горячо говорит, говорит. Накипело. А я слушаю, сочувственно слушаю ее, я во всем с ней соглашаюсь. Образ мужчины, какого она могла бы полюбить, состоит и из социального положения и профессии. Конечно, она не могла бы полюбить какого-нибудь сантехника или кочегара. Ее не устроит и грузчик. Что это за работа — грузчик! «Через месяц уже опять затоскуете по своей машинке и будете к ней красться из моей спальни посреди ночи. Я прозорлива, достаточно прозорлива, чтобы не делать такого неблагоразумного шага. Вы — фавн, любитель нимф, рожки и копытца, вот вы кто!» К ним в квартиру часто залетают птицы, даже говорящий попугай залетел. «Вы романтик, — говорит она. — Браки по расчету самые счастливые. Все эти безумства любви проходят». Апрель. Звоню. Оказывается, болеет. Тени безлиственных тополей на солнечной платформе. Жду поезда. Гитарист бренчит. Идет по вагону с кепкой в руке. Черный бархат обугленной насыпи, огонь ало бежит по склону вдогонку колесам, я жадно вдыхаю этот горький дым, летящий в раскрытую форточку. Парк просох. «Дик, Дик!» — зовет звонким голосом. Блестящий поясок, голая шея. Села на скамью, ласкает пса, треплет пальчиками шерстистый затылок. Это моя голова лежит у нее на коленях и мой затылок ощущает ласку ее пальцев, а по позвоночнику бежит горячая дрожь. Вот и ливень! Как из ведра с громом. Остроозонное мгновенье. Я человек пропащий. «Это, в конце концов, даже неприлично!» — восклицает она. Одичал, сырой ветер остудит. На каком-то темном дворе, и половинка луны над крышей светится. «Хорош гость! Хоть бы словечко выронил за весь вечер!» — продолжает она возмущаться и не перестает меня корить до Нарвских ворот. Звезда! У, зрачок рвет! Венера! Она, она! Ее жестокие стрелы… Поправилась. Ей нужна тушь, да не та. В Купчино видела. Темно-сизое, словно гроза готовится. Ее лицо и волосы на ветру. «Безделушки, но женщина без них не может», — оправдывается она. Ларьки кружатся. Кукурузное масло, батарейки, стиральный порошок. Мостик через Мойку, ржавые трубы, рев насоса. Двадцать восьмое. На этот раз она пришла первая. Сидит на скамейке, подставив лицо солнцу, закрыв глаза, в белом своем плаще. «Окоченела в этом леднике, вот — греюсь». Не найдем на Садовой, так куда-нибудь еще поедем. Игрушки, керамика, колокольчики, она их трогает, и колокольчики звенят. «Эрос». Там продается кукла ее роста. Как живая. Лучшего подарка мужчине и не придумать. В шкаф буду прятать. С собой возить в футляре. Хоть вокруг света. «Вот если бы вы несли меня на руках по Перинной линии и нас весь город видел! Не несете же!» Камешек попал ей в туфлю. Опираясь на меня, вытряхает. Розовая ступня в прозрачном чулке. Я как слепой. Под трамвай лезу. Не схвати она меня за руку, быть бы мне перерезанным. Покашливает. Простуду не выгнать. Ясноглазый жулик на улице предлагает нам путевку в Рим или видеокамеру. На выбор. Зеленый карандашик для век. Огрызок остался. И тогда она обеспечена косметикой на весь год. Плывем в витринах. «Вы приносите мне счастье, — говорит она. — Нет, без шуток. Я бы повсюду носила вас с собой, как амулет, в сумочке, если б можно было вас волшебным образом уменьшить. Жаль, жаль, что нельзя!» Светлый весенний день. Дверцы раскрываются. Ее «Звездная». Прощаемся у эскалатора. «Ну, копайте свой огород, — говорит она. — Весь май. Вернетесь — в музей сходим».

ЛОПАЮЩИЕСЯ ПУЗЫРЬКИ

Ехать? Не ехать?.. Июнь. Сирень. Не спится. Включил горячий душ. Легче. Баку, цезарки, гуси, пани Костенецкая, златовласая красавица, грабовые аллеи, кареты ночью, свечи в фонарях. Рука мертвой армянки свесилась с арбы, полной трупов. Колонна пленных русских солдат, москалей, на Варшавской дороге. Все это слышно, видно. Хожу босой. Ничего не изменится. Судьба написана на небесах. Крепко заварил. Кругом инфаркты. Так 52! Старый пес. Юбки бегут по предгрозовой улице. Хорошо спал. Матрас с душистым сеном. Яблони цветут. Панна у фонтана. Мглисто. Немые деревья. Крик отчаянья: «Чарусь, вернись!» Сны, острота горного пика, светлый корень. Где я о нем слышал? Старая сосна выросла из тумана, опоясанная облаком. Непонятный всадник, траур по душе моей. Птичка в тумане твердит и твердит свой грустный припевчик из двух простых нот. Розовые зигзаги в реке. День на огороде. Досадили салат и перец. Тучу принесло, недолгую, с дождем и громом. Трава вдруг запахла. Проводил на станцию. Уехала. Один на платформе. Смотрю вслед убегающему в елях поезду. Понедельник. Выспался. Пью чай в саду среди одуванчиков, голый по пояс, в красных штанах. Жук в квадратных, радужносиних латах. Ланселот. Аве Мария. Башкирцева. В сердце врезалось. Вчера кукушка в тумане за рекой. Зачем? Кончено. Тот май, та ограда Таврического сада. Роскошный баритон. Щедрый, размашистый, рокочет, соловей во хмелю. Луи Амстронг. Ее кумир. Не помялась бы соломенная шляпка в чемодане. У нас возраст заката. Едем к морю, там волна всплеснет, молодое лицо, зеленые, смеющиеся глаза наяды. Утро. Гроздь сирени у сарая шевелится в лиловых тенях, жадно дышит, раскрыв миллион четырехгубых душистых ртов. Я влюблен в эту гроздь, свободен, меня никто не видит. Вечер. Стою у крыльца, читая книгу о Делакруа. Солнце садится, брызгая красными лучами сквозь пальцы клена. Гулял. Нашел ландыши. Детский сад. Золотой склон одуванчиков. Мое детство пробежало у этого старого, одетого ряской, пруда, у этого дуба-великана. Столб, провода поют, фарфоровые изоляторы, как луна. Проснусь: опять понедельник. Вот ведь напасть какая! На стене из неоструганных досок хрупко-прозрачно дрожит солнечный треугольник. Первая мысль: «Вдруг жара обманет?» Дверь настежь: о нет! Не обманула. Звон пчел. К каждому цветку прильнула пчелка, пьет жадно, пьет — не напьется. Огромная зеленая муха, гудя, летает в солнечной комнате, от окна к столу, кружится над моей головой, мешает писать. Муха умная. Зажигательное стекло собрало лучи в точку, жжет мне грудь. Дух огня. В электричке. Удар молнии. Отказываюсь от встреч. Дрожит маревом над насыпью, у шпал, в золоте лютиков, Алжир, Танжер, дуновение чумы, белки араба. Купаюсь посреди столбов; трехгорное облако, свист железнодорожный, рельсы кудрявятся. Делакруа с голубым колокольчиком на сто пятой странице. Лампочка погасла. Сплю, скрестив на груди руки, чувствуя мрак за окном. Пишу на комках земли, а они рассыпаются. Много, много их — комков в поле. Распаханная до горизонта книга. Я в синей рубашке с коротким рукавом, загорелая грудь, молодой, красивый, мной увлекаются. Полный локоть, зевая, смотрит в окно вагона, истомленная жарой, шея, ложбинка. Поезд тормозит. Белка перебежала дорогу. Полинялый зверек. Куст разросся, весь в тени, а над ним солнце. Наломал бы букет, да заметят теннисные ракетки. Стою тут. Вечер. Галчонок убегал от меня, летать не мог, прыгал по дороге. Надо мной, негодуя, кружились галки. Какой-то странный седой старик, в белом, с сумкой, метался то в лес, то из леса. Услышав свист электрички, побежал к вокзалу, остановился, повернул не в ту улицу, потом обратно. Вот чокнутый. Позвонил: у нее плохо, синяки, смотрит «Новости». Я приеду только в пятницу, привезу ей мазь. А голос у нее такой жалобный, грустный: «Ну, ладно. Пока». Клен удивляет. Эта ребристость листьев. Как он шевелится. Птичий хор. Тысяча звонких флейт и дудок. Стою на дорожке, лицом к солнцу, закрыв глаза, купаюсь в лучах. Над лужайкой гул. Шмель серьгой повис, вцепясь в розовое ухо. Гнет к земле цветочную голову. У клевера бочки меда. Иду купаться. Насыпь. Холм дрожит и мерцает. Пью чай у веранды. Фарфоровый чайничек, воробьиный пух. Прополол морковь. Пражский еврей, Старые грады, Градчаны, Олений ров, император Рудольф II, покровитель алхимиков, маг, еврейский квартал, красавица-еврейка Эстер, любовь во сне, куст розмарина под каменным мостом, Кеплер, его нищета, его больная жена, кузнецы, цыгане, солдаты, лягушки, небесные пути, золотые гульдены. Морская рыба, именуемая учеными «ураноскоп», у которой всего один глаз, но она постоянно смотрит им на небо. На велосипеде до разлива. Свидание с сосной. Статная, тысячерукая, стройная, как колонна. Обнял крепко. Стоим, не шевелясь. Подняла веко. Из-под коры золотой глаз горит. Тихий, закатный. Два рыбака удят в тростнике. Прощай, милая! Мне пора. Сажусь в седло. Утро. Розовые ножки дикого винограда взбираются по кирпичной стене. Назойливость мух, лето красное, любил бы я тебя. Блестящие, атакующие обручи слепней. Сижу в траве с чашкой чая. Наперстки лютиков. Плешивый одуванчик горд остатком дымчатоседых кудрей на темени. Жук-разведчик ползет по зеленым коленцам, балансируя чуткими усами. Ветер налетел, взъерошил книге бумажные волосы. Стена сарая в горячих пятнах, просыхают прислоненные к ней сырые доски, струится пар. Гроза соберется или так и прокопается там, в тряпках туч, копуша? Купаюсь. Бородатые камни в водопаде, рыбки выпрыгивают, блеснув серебром. У воды спина гладкая, водоросль елочкой между лопаток. Столбы встают со дна, как идолы. Ныряю в голубые колокола лучей, они качаются, и я с ними, и звон идет пузырьками по всему озеру, от берега до берега. Влажно. Жасмин. Молнии. Полные ведра. Желтый домик в переулке. Прошла девушка с душной помадой. Картошку окучиваю. Тополь бормочет. Приятный человек. Враг слов. Голова захлебнулась в седине. Я потихоньку ухожу в землю, по щиколотку, по колено, по пояс, по шею… Спал. Комар в комнате. Не тронул меня, пожалел: и так душа в теле на ниточке держится. Сосед доски на станке стругает. Кудрявые стружки. Пацюк. Без двух пальцев на правой руке. Станок старый, бензином подкрепляется. Стонет. Иду с мокрыми плавками на голове, чтоб не напекло. Тюльпаны, Тиэко. Долго я еще буду дрожать от этого имени? Иногда все прежнее вдруг возвращается, и хоть плачь. Я тут стоял весной, прислонясь спиной к стволу осины. Это было в мае. Также шумел лес, дул теплый ветер с поля, раскачивая свежие макушки деревьев, пригибая траву на склоне, и за стволами внизу виднелась светлая пашня. Это было давно, та весна, тот май, очень, очень давно, я тогда еще был молод, сознание было: что молод. Свежая рука ольхи колышется у моего лица, щекочет подбородок. Лист в жилках, пронизан солнцем, зубцы бегут в тень, а посередине дырка, гусеница, ее работа. Колокольчики, белая пена цветущего дудочника. К чему эти записи, наобум, на клочках?.. Два дня: вторник и среда. Громыхнуло. Дождик робкий. Тихий. Я стоял на платформе, снял рубашку, дождик так приятно освежал тело, безумная жара, духота. Дождь расхрабрился, ударил сильней. Ах, хорошо! И пока в поезде ехал, гроза разбушевалась нешуточно: ливень стеной, разрисованной узорами молний. Машинист боялся молний, тормозил, и поезд целую вечность тащился до Сиверской. В Питере не легче. Из метро носа не высунуть. Толпа сгрудилась у ступеней, сверху плеск и несет дождевой сыростью, грохот небесный, ослепительные, гигантские змеи, столбы ливня. Раскрыв зонт, побежал по мокрым ступеням наверх. Заскочил в магазинчик, что-нибудь молочное. Гроза еще пуще: град, потоп, девушки бегут, полуголые, под бурей. Наконец, стихло. Отгрохотало, отсверкало, отхлестало. Девушки шли по мокрому асфальту, держа туфельки в руках. Густо пахло отсырелыми тополями.

Зарубки Робинзона. Ярое Око в Новгороде. Площадь, искал, расспрашивал, стучал не в ту дверь. Монастырь у Ильмень-озера. Она рассказывала. Артель художников, реставрируют. Живут, не тужат. Весь день, лежа на топчанах, ножички мечут в деревянную дверь. Вошла в сени, слышит: бум, бум, бум. Что такое? Открывает дверь: о боже! Вся в ножах, как еж. И у виска просвистел вот такой рыцарский кинжал! Бородатые, грязные, гогочут. Меченосцы. «Представляете?» Сей храм, а войдешь — срам. Порванные струны. Купался. Сочный тростник у насыпи. Шла по шпалам, молодая, в купальнике, нос обгорел, с ней две девочки, две дочки. Внимательно поглядела мне в глаза, потом на мой голый, черный живот. Небо затянуто. Недавно шел дождь. Мокрая сирень. Делаю гимнастику во дворе, сгибаю спину, приседаю, кручу руками и головой. Ветер подул, расчищая день. Тяжелые фургоны туч ползут нехотя многогорбой колонной. Выглянуло, соня! Заблестел, как звезда, краешек фарфорового изолятора на рогах электростолба. В городе горячей воды нет. Вот и помылся. А что в мире? Греция, как видно. Озеро в лилиях. Сверкающая змея скользит в изумрудно-прозрачной воде, подняв изящную, умную голову. Это око не моргнет. Это сам Фалес. Звонок в дверь. Вернулась с Северного кладбища, от бабушки. Желтая юбка, кофточка, посветлевшая, удовлетворенная исполненным, наконец, долгом. Могилку с трудом нашла, траву повыдергала, ивы нависли, надо обрубать. «А ты почему такой вялый, хмурый?» — спрашивает. Поели творога. Потом на Витебский. Разве это квас! Едем, вагон пустой, мчатся под веками розовые острова иван-чая, Эфес, 145 фрагментов. А подлинных?.. Война — царь мира. Войдем юнцами, а выйдем старцами. Вырица. Прояснилось. Стояли на берегу. Вчера вернулась. Была у врача. Облучать бровь. В сентябре. До сентября она изведется. Страшно. Лежали в постели, она такая горячая. Давала читать кусочки из своего дневника, из «бывшей любви». Глубокие, как раковина, розовые закаты. Помню ли я ее прелесть двадцать лет назад? Загадочная, в летней темноте нашей комнаты. Молчу, молчу. Нет заговорного слова. В Стрельну. Кронштадт как на блюдечке. Под мостом лучи играют. Мальчишки плещутся. Кувшинкам в каналах жарко, у них желтые платья, дворец разрушается, лопухи-великаны, знойные лестницы. Художница с ящиком красок спит у стожка. Липы цветут медоносно. Нагретый камень парапета. Шершавый, камешки. Ладонь впитывает тепло, не хочет с ним расставаться. Безлюдно, кирпич обнажился, разбитые стекла, заросли сорной травы, тишина, одичанье, и там залив туманно синеет. Уже шестой час! Лаваш у трамвайной остановки. Поджаристая корочка. Пришла усталая, заморенная. Смотрит «Графиню де Монсоро». Голова разболелась. Нет отрады в раскрытых окнах. Душно. Через час заглянул к ней: уже спит. Грустно стало. Утро мглистое. Парит. Слышал сквозь сон: уходя, стукнула дверью. Половина восьмого. Пью чай. Телефонный звонок. Не меня. На платформе. Жду поезда. Молодая, яркая. Кормит голубей семечками из кулька. Черное платье с разрезом, голые по плечо руки. Голубь, трепеща, сел на ее вытянутую ладонь. Порывы горячего ветра. Купался. Шел по насыпи и опять встретил ту, с двумя девочками. Посмотрела еще внимательней. Оглянулся. И она… Читаю о Паганини. После купанья, как пьяный. Что со мной в этом году? Дождик. Рубил топором угол дома. Грибной суп. Салат из зелени. Огурец с грядки. Первый! Картошку молодую пожарил. Пошел купаться. Жасмин в переулке еще не отцвел. Прохладцей веет. Камни сверкают в водопаде. Косматые черти. Нырял, резвился, плавал на спине. Радуюсь воде, как рыба. Жабры прорезались. Заплыл далеко, ясность, в глубине белые елочки. Две девочки, тоненькие, забавлялись, ныряя со столбов. Взбирались поочередно на все торчащие из воды столбы. Смеясь, визжа. И прыгали с них, опустив голову и вытянув руки, сверкнув в воздухе бронзовыми ногами. Прелесть девочки, точеные, юные. А мне вода — наяда, я с ней обнимаюсь, кристальные объятия, с холодком. Вечером читаю книгу о Паганини. Демонический скрипач. Чудовищный итальянец. Сестра принесла молоко. Она говорит: главное для нее спокойствие. Спит с открытым окном. Будет только рада, если какой-нибудь бродяга залезет. Сидят в саду на скамейке — сестра и мать. У Паганини — туберкулез и сифилис. Лечился опиумом и ртутью. Кожа да кости, скелет со скрипкой. Триумфы музыкального дьявола. Ошеломляюще. Проснулся от голосов и звона ведер. Это за окном, за дорогой. Еще б часок. Курчавый гигант в небе. Купался, замерз, в мурашках. Иду босыми ступнями по горячему песку, камешки покалывают. Карл Великий. Звездная мантия. Гогенштауфен. Палермо, апельсиновые рощи. Петух поет. Конфеты «Бим-Бом». Кругленькие. Вступаю в воду с замиранием сердца. Стопка шатких камней. Ногой нащупываю опору. Ожидание водного холодка, миг погружения, уже плыву. Не спал до рассвета. Голоса на улице, вой пса. Ржавое. Сон и ветер. Ничего, ничего. Прошло. Вот и дышать можно. Без бровей, а рот прекрасен. Пиво в кармане пальто. Жара в тени. Малину ел. Повесил у матери в спальне красивую деревянную люстру. Тут в поселке есть такой чудо-мастер. Купался с Н. Она читает «Анну Каренину». Вся в синяках, очень подвижная, живая, порывистая, на все натыкается, бьется. На руках волосы, гуще, чем у меня, это ее смущает, хочет сбрить. Я уговаривал не делать этого. Шел обратно по насыпи, волны жара приятно обвевали тело. Дома лежал голый на диване. Усыпительно тикали часы. Подводное марево. Морда черной рыбы. Дождь брызжет в раскрытое окно электрички. Молнии, мрак. Тополя, зонты. Путь вверх. Впереди меня на дороге ноги девушки, полные, бронзовые. Темно-красная юбка. И нет их. А так хорошо было за ними идти. Кошмары. Мотоцикл, тарахтя, метался по улице всю ночь. Встал поздно. Бочки полные. Кузов грузовика сквозь сад синеет. Лежу. Больной. Солнце рисует на полу золотую раму. Гераклит. Сухой блеск. Психея испаряется. Огонь всех рассудит. Потемнело. Паук ползет на мою тетрадь. Старый приятель. Машина у обочины. Облака плывут на розовом капоте. На лодке. Ветер, грести трудно, искупаюсь на том берегу. Прыгну с обрыва. Прыгнул. Тучи брызг! Чудесно. Лежу в лодке, жуя хлеб. Река горит. Рыжие рельсы. Ураганный ветер. По дороге прогремела телега с бурой лошадкой, цыган в фуражке свесил с борта беззаботные сапоги. Белье на веревке рукоплещет. Старуха с забинтованной рукой сидит у колодца, читая в очках газету. Молоко привезли, совхоз «Орловский». Визжат пьяные женские голоса. Велосипед брызнул спицами между берез. Проснулся от холода. Одеяло сползло. Помыл пол. Пересаживал кусты. Таз синий. Топор оскалился. Сосед в махровом халате, подпоясан кушаком, в феске, как турок, зовет в баню. Три веника на выбор: березовый, дубовый, еловый. Пошел к реке. Черная бабочка раздвигает гигантские крылья. Утром глажу траву рукой, у нее волосы в росе, хоть выжимай. Гулял по дороге. На столбах записки: «Куплю дом», «Молоко козье, будить в любое время суток, со своими банками». Закат, поезд. Мальчики балуются на рельсах. Хлеб заплесневел. Срежу, поджарю на сковородке. Прошелестел велосипед, как по ландышам. Жгу щепки. Пошел к станции. Купил буханку. Горячая, душистая, чудная буханочка! Шел через лес и все нюхал, нюхал. Ах, блаженство! На дороге встретились две женщины, несут на рынок корзины, завязанные чистыми косынками. Сплю, как младенец. Тыквы зреют. Детская ванна, эмалированная, под водостоком. Паук-утопленник. А вчера на оконном стекле топталось странное насекомое, комар, не комар, из породы титанов, ноги в десять раз длиннее тела, тоненькие, бесполезные, только путаются, мешают, ходить ими невозможно. Зачем ему такие? Поздний ужин. Жарю на сале молодую картошечку. Лампа в ореоле мух и ос. Святая Екатерина. Ночью воров ловили. Стрельба, крики. Стоял над обрывом у реки. Лодка за ноздрю привязана цепью к торчащему из воды железному колу. Вода вздрагивает, пузырьки, морщинки. Стог плывет, гребя тихими веслами. Режу салат. Молния заглянула в притихшую комнату. «Гроза!» — крикнул кто-то. Метнулась белая шаль. Ливень за стеклами, топот. Молния разорвала на себе рубаху от рукава до рукава, бешеная, на дне моих глаз! Дождь и крыша болтали всю ночь. Муха спит на подоконнике, уткнувшись головой в угол рамы. Поезд прошел, шлепки по шпалам. Надела желтую юбку. За сметаной. В сентябре посадим китайскую яблоню. Банный день. Мыло ест глаза. Вышел: радуга! Горит семицветный пояс над миром! Спички, стул. Потом вспомню. Жалобное ржанье на рассвете. Цыганский конь. Стреножен. Вздрагивает боками. Мутно, в испарине, товарный, с гравием, опять за свое: кап-кап. Ищет наощупь своими замерзшими пальцами, шарит в саду. Спускается с лестницы. Вид у нее! Мой армейский полушубок поверх ночной рубашки и соломенная шляпа набекрень. Волейбольный мяч взлетает за насыпью, голоса незримых игроков. Цыганенок бегает по дороге, держа за ниточку бумажного змея в небе. Провожал на станцию. Шершавый ковер еловых шишек. Поезд зашумел, настигая. Прощаемся. Клюнула в щеку. Остаюсь бороться с огородным клещом. Заросшая канава, мост из седых бревен. Костер-краснобай, трещит алым языком в темноте у заколоченного дома. Дети визжат и прыгают вокруг огня. Пьяная, пузатая, посреди улицы спрашивает кого-то под елью: «Это наш?» «Непохоже», — слышу ответ. Когда подхожу близко, пузатая вежливо говорит: «Здравствуйте!» — и похотливо улыбается. Свежескошенный холм едет, сверху две цыганские головы, вилы, вожжи. Велосипедистки виляют рулями среди сосен. Паук на окне ткет кружева. Туманно. Щебенка на дороге нежно-желтая после дождя, как птенчик. Разлив. Утопленная лодка. Лес на плечах тумана. Два пня на берегу — наши стулья. Мокрые. Рыбак в майке принес резиновую лодку. «Любуемся?» — говорит. — Значит, ты не местный». Лежа жду: когда зашумит поезд. Шум этот словно рождается у меня в ухе, глубоко-глубоко, и растет-растет, переходя в грозный грохот. Страшно лежать одному в доме. Гитара гуляет на дороге. Трогает сердце. Слышу разговор: «Это деловые так поздно стучат. Раньше никак: к потолку пузом валялись, считали мух». Вопль в лопухах, шипенье. За черной кошечкой ходит серый, как сатана, лютоглазый кот. Обшарил карманы: пять копеек. Тащиться в город.

В городе дождь, апельсины, бляха грузчика, мельтешенье, гудки машин. Отвык, одичал. Говорить разучился. Голосовые связки развязались. Сумка тяжеленька: огурцы, кабачки. «Ты почему не держишь своего слова? — встречает она меня у порога. — Где твои обещания? Ты когда должен был приехать?» Она в халате, у нее новая стрижка. Пуаро, котелок, усики. Поставил сумку на стул. Опять дождь собирается. Поздний вечер, а я как-то и не заметил, пока шел. Стою, как слепой, посреди комнаты.

Убежал из города. Мылся в бане при огарке свечи в майонезной банке. Мошкара. Шляпное ателье. Обрыв. Ветер. Веранда сотрясается. Сплю под двумя одеялами да еще и полушубок сверху. По доскам стучат копытца. Яблочко зреет. Свист поездов. Приехала врасплох. Все с себя сбросила. Танцевала, голая, дурила, пела, расшалилась. А потом рыдала, горько, безутешно, упав в подушку. Самосвал гудит у ворот. Пошел в лес и заблудился. Вышел к кладбищу. Поезда ржавеют. Штанина украшена колючками репейника. Колол дрова. Сосед с рыбалки. Мокрую сеть чинит на корточках. Жабры в ведерке плещутся. Кудрявое весло во все небо. Отварил сыроежек. Белки. Цыганский конь бежит по дороге, ржет жалобно. Цыган у столба, ширинку расстегивает. Электричество пропало. Думал: медведи ревут, а это самолеты летать учатся. Готовятся к войне. У станции поставили мусорный бак. Чтоб лес не засоряли. Тащу тележку, полную всякой всячины. Чемодан с мокрицами, гимнастерку. Лежа, достал часы со стола, приложил к уху. Стук дождя по железной крыше заглушает тиканье. Спится, как мертвецу. Кричал лишнее. Ночь шаталась. Проснулся, тишина, как вата. А ноготь-то посинел. Пью чай, прячась за рамой. Пузырьки кружатся, как ожерелье, как хоровод, как танец сцепленных рук. Собрал яблоки. Мышь ночью шуршит под шкафом. Встану, включу свет. Тихо. Ни гу-гу — плутовка. Погашу свет, лягу — опять за свое. Поставил мышеловку с кусочком сала. Слушаю: хруп-хруп. Не дура в капкан лезть. В лесу скучно. Мотоцикл на просеке, грязный по уши. Тонкая, как тростник, рука, размахивая платком, певуче кричит через реку на тот берег, лодку зовет — переправиться. Туман. Варил грибы до часу ночи в двух кастрюлях. Бульон слил в банку, попил, пока горячий. Сытность ударила в голову. Голоса в саду. Опять бродил в лесу дотемна. Моховики повыскакивали. Брюхатая лошадь перегородила дорогу зловещей цепью. Что я, в самом деле! Стул красуется посреди комнаты: надел элегантный зеленый костюм и глядит не наглядится на себя в зеркальной дверце раскрытого шкафа. Как влитой, в плечах не жмет. Знакомый костюмчик. Спрашивает: вспоминал ли я ее за эти дни? Часто ли? Сидит на постели, полураздетая, чужая. Прячет лицо. Закипает чайник. Комната озарена, подозрительный блеск на мебели. Ночью пламя плясало. Пьяный пел на дороге. Четыре дружка за столом, бутылка, болтали. Не сплю, дождь. Это его темные пальцы стучат надо мной. Стукнет два раза. Пауза. И третий удар — громче, со значением. Ждет — отзвучит сигнал. Опять сначала… Цыган привел лошадь, привязывает цепью к березе. Луна? Лосось стоит на хвосте? Туман, хоть под поезд. Шум и лязг ремонтного локомотива. Бурно дышит на рельсах у самого дома. Гудки, голоса, звенит железо. Прожектор прорезал седую толщу тумана. Не могу согреться под одеялами и всей одеждой, какую нашел в шкафу. Слушаю этот лязг и рык ночных работ, гуденье двигателя. Дрожу вместе с этим двигателем от ледяного холода. Топлю печь. Открыл дверцу — о! Огненные горы рушатся! У станции купил подсолнечное масло «Кубань». Продавщица обсчиталась на десятку. Дала с сотни сдачу. «Вам восемьдесят пять. Правильно?» — и достает из-под фартука пачку истрепанных, замусоленных бумажек. Солнечный супрематизм рамы на фанерной стене. То вспыхнет, бодрый, яркий, то — затуманивается, омрачается, дрожит, гаснет, бледный, хрупкий. Собрал овощи, повезу в город.

Парикмахерша в бане, халат расстегнут, грудь вываливается. Стригла, туго запеленав в кресле, как воскресшего Лазаря, болтая с подругой о любовных делах. Та лежала на лавке, задрав ногу в резиновом тапочке. Радио хрипло-блатным голосом надрывалось, пело горестно: «Годы! Годы!» Вернулся к прошлому. Перекладывал тетради. Стук с улицы. Удары мяча о деревянный щит. Будто бы переодеваюсь в служебной раздевалке. Потолка нет. Осеннее небо. Рядом железная дорога. Приближается поезд. Мне никак не снять с себя рубашку. Прилипла. Из сумки рассыпалось пшено. Женская раздевалка тут же, за невысокой перегородкой, разговаривают, слышу ее голос, она что-то говорит этим своим певучим голосом. А я удивился: вот ведь, ее голос теперь меня совсем и не волнует. В октябре каждый пятый человек хандрит. Розовая куртка идет, щурясь. Почему-то не ушла, ее ботинки в прихожей на коврике. Ей надо в налоговую инспекцию. Просит достать со шкафа картонку с ее шляпкой. Галерная, дождь хлещет. Переулок Леснова. Клуб «Маяк». Арии из русских опер. «Что сердце бедное трепещет? Какой я грустию томим?» Возвращались. Черным-черно. Круги в лужах. «Что ты ходишь какими-то кружевами?» — говорит она. Едем, месяц слева. Сажали кустики малины. Снег посыпался. Не спится. Пробовал читать: буквы скачут. Небо печально. Пляшущая обезьянка. Теплоходик до Лахты. Тут Лиза утонула. Эрмитаж твой бесплатный. Вороны преследуют белку, пикируя со всех сторон, черная стая. Белочка спасается, держа кусок сыра в зубах, перепрыгивает с ветки на ветку, с сосны на сосну. Поликлиника, фикус в кадке, фотообои — горный водопад. Очередь по номеркам. Облучать. Дневник Марины Мнишек. Москва орет: блядь польская! В Кракове шляхта танцует полонез. Паны и панны. Понедельник. Лай на лестнице. Бегал с кинжалом по ночной улице. Без шапки, с голой шеей. Никто не попался. К счастью, или к несчастью. Малая Конюшенная. Сидят в красных креслах под навесом, ветер треплет края тента. Осьминог, черепаха, бесснежность, ноябрь, пыльные вихри. Леониды. Ливень звезд. Синяя заря зовет уйти из дома, туда, за шоссе, где начинается пустыня. Бредовые фразы бормочущих во сне берез с запятыми ворон на сучьях. Каменный гость поднимается по лестнице, ступени стонут. Достал из шкафа пожелтелый череп, рыдая, целовал пустые глазницы. Экран, тоска, танец афганской сабли. Ходил в баню. А обратно через парк брести, выбившись из сил, собаки с лаем набрасываются. Опять Распутин, паутина дворцовых интриг. Моцарт, анданте из двадцать третьего фортепианного концерта. Пошли гулять. Снежок, вечер. На дороге черный десант ворон. Сколько их! Куда их гонят! Несметные полчища. Хлопанье крыльев, карканье. «Кыш! Кыш!» — кричит она. Машет рукой, ногой топает. Взвилась туча, очищая нам дорогу. Спрашивает: вижу ли я в ней человека? Картошка в кастрюле варится, невозмутимая, как стоик. Атараксия. Встретить бы женщину с таким именем. Метель в смятеньи, пальцы бурно бегут по клавишам окон. Глухой переулок. Бетховен, «Героическая». Возьми себя в руки. Рождество. Ночь ясная. Ангел летит алебастровый. «Лежит королевна в своей комнате; в двенадцать часов и летит к ней змей». «Пение Алконоста настолько прекрасно, что услышавший его забывает обо всем на свете». «Иван-царевич смело взялся за чашу вина, выпил на один дух. Опять пошли разгуляться, дошли до камня в тысячу пудов. Старик говорит Ивану-царевичу: «Ну-ка, переметни этот камень!» Иван-царевич тотчас схватил камень и бросил, и думает себе: «Эка сила хочет во мне быть!» «Он проснулся, соскочил, схватился со змием биться-барахтаться». «Добрые молодцы по неволе не ездят». «А как выпил третье ведро — взял свою прежнюю силу, тряхнул цепями и сразу все двенадцать порвал». «А Иван-царевич горько-горько заплакал, снарядился и пошел в путь-дорогу: «Что ни будет, а разыщу Марью Моревну! Шел, шел и видит — лежит в поле рать-сила побитая… Иван-царевич вздрогнул, встал и говорит: «Ах, как я долго спал!» Оттепель, темно, сон вещий, сбудется на днях. Усадьба Шереметьева, дети рисуют в лимонных окнах. Бабьи дни. Сок барвинка. Согласно поверью, кто из новобрачных раньше заснет в брачную ночь, тот первым и умрет. Нельзя спать в полдень и при заходе солнца. Заснешь навеки. Смесь мизантропии, обостренной чувствительности и восторженности. Гусар, Чуевский. Гори, гори, моя звезда. Лежит, плачет. Из глаз горячие ручьи текут в уши. Плачь, сердце, плачь… Сила беззвучия. Молодой месяц — хватайся за монету! На перекрестке дорог разорвем пояс. Свадьба снилась, слышал ночью свадебную музыку. Возврат к действительности, горькое падение покрывала. Ужас! Встал, вижу: январь, восемнадатое. Древний сад будд в Усуки. Зал тысячеруких Каннон. Одиннадцатиголовая Каннон. Голова стоящей Яку си. Лицо бодхисатвы Майтреи. Зал феникса. Лицо Амида. Девять статуй Амида. Нева, метель. На голодный желудок. Захмелел. Шел, шатаясь, сквозь бурю, как Ларошфуко. Паскаль, тростник колеблемый. И падает, падает этот пушистый новый снег и скрипит под ногами, и все вокруг ново… У нее температура под сорок. Вызвал Скорую помощь. Врач гренадерского роста, халат по колено, лысиной задел люстру. Гулял. Обнимал березу и пел в сумерках. У нее доктор. Красивая женщина. Какое это чудо — красивая женщина! Сразу и жить хочется, радость в сердце. Провожал в прихожей. Подавал ей черное, тонкое ее пальто. Смотрел на черную ее сумку с блестящей металлической окантовкой. Голос у нее такой молодой, звонкий. Как когда-то, где-то. «Серебряный шар», о Горьком. В окружении красивых, блестящих, великолепных женщин. Андреева, актриса. И та, английская шпионка, Скрижевская. Старуха, снег. Огненные глаза машин мелькают в переулке. Запредельно жесткая коррекция. Чья бы мычала. Опять оттепель. Плакали мои лыжи. Провансальский писатель. И ты, Брут! А что такое мысль? Диалог двух глухих. Из Алжира. Кагор, как кровь. Вот и вечер. Лимон мороженый. Плеск талой воды из трубы под откосом. Чайковского, 42. Ей на УЗИ. Сижу в кожаном кресле, жду, когда она выйдет из кабинета. Вынесла снимок, еще мокрый. У нее на щитовидной железе нашли какие-то два узелка. Ничего страшного, рассосется. Метро лучше. Тут «Чернышевская». Купили ватрушку. Большой Конюшенный мост, решетка с позолотой, фонарь. Денек промозглый. Переулок Мошкова. Кабачок «Тысяча и одна ночь». Вон Нева! На ветру ватрушку жуем. В Эрмитаже что-то новенькое. Австралийские аборигены. «Видения мира». На стволах эвкалиптов рисунки. Дух первотворца. Радужный змей. Тушат свет в залах, просят к выходу. У нее сапоги жмут, идти не может. Сидим на красном диване. «Проклятые сапоги! — восклицает она. — Босиком пойду!» Она помнит: в ее юности три четверти города еще были в брусчатке.

Утро. Рожки марта. Рассыпалась колода эротических карт. Едем. «Смотри: серпик!» — «Где?» — «Да вон, в окне бежит!» В Озерки. От Звездной на маршрутке. Проспект Сантьяго де Куба. День ясный. Морозно. Тут поликлиника такая. Грибок на ногах лечат. Теперь мы с легким сердцем на Невский махнем. По пирожку с маком да стакан чая. Много ли нам надо. Древние иранские украшения. Ну, вот это окно, о котором ты бредил. Внутренний двор Эрмитажа, снег, мраморная нимфа повернулась к нам спиной. «Видишь, какая вислозадая!» говорит она печально. «Вот и я такой стала. Много мучного ем. Пора худеть. Пора, пора… Тут где-то «Голова Бетховена». Бурделя. Я могу еще завести себе молодую любовницу. А с ней мы останемся друзьями. «Тебя трудно повстречать, но мне удалось тебя встретить, тебя трудно услыхать, но мне удалось тебя услышать». Вечереет. Воздух сливовый. О балете. Ульяна Лопаткина. Звезды на небе, звезды на море. «Волосыны да Кола в зорю вошли, а Лось главою стоит на восток». Афанасий Никитин принес из Индии эту алмазную фразу с созвездьями. Не зря за три моря ходил. Не зря, не зря. Обнимал ее во сне, ощущая волосы у нее под мышками, она о чем-то говорила, оживленно и доверительно. Ее грудное контральто, прекрасное загорелое лицо. Странно. Грустно. Еду, день за стеклом. Невский в каплях. Думская башня спрашивает: который час? Мокрая метель отхлестала хлопьями дома, асфальт, весь город. Завеса раздвигается, открывая такое яркое, такое голубое мартовское небо. Четвертый этаж. О чем так звучно он поет? Черная собака за сугробом. Подбиралась ко мне, а я отгонял ее палкой. Лучше бы он это не писал. Брат ваш и соучастник в скорби. Нижинский. Пошли их на кулички. Кулачный боец, пошатнулся, упал замертво. Принесли собачку. Крошечная, меньше кошки. Златоволосая. Забилась в угол коробки, дрожит-дрожит безумной дрожью. Уж мы ее и на руках носим, и к груди прижимаем, как младенца, пытаясь согреть, уговариваем ласково и нежно. Нет, трясет ее, бедную, комочек черноглазый, как будто ее внутри ток бьет. Что нам делать?.. Успокоилась только на четвертый день. Спит на диване, устроясь в шерстяных вещах: шарфах и шапках. Вчера мы ее мыли в ванной. Покорно стояла в тазу, кроха такая, мокрая, жалкая. Потом, завернув в полотенце, держал ее на руках, пока не обсохнет. Одни глаза торчат и черный нос-кнопка. Читал китайскую книгу об алхимии. Гулял. Солнце пьянит. Прошлогодние черные листья в затопленной канаве. Встречал ее у метро. Светлый плащ, шляпка. Волнуется, ей в поликлинику. Яркий апрельский тротуар. Серебряные хвостики на осинах. В космосе бутоны миров. Уходя утром, заглянула ко мне — взять рукопись. Я вскочил голый и долго не мог понять, что она хочет. Приснилось или услышал от кого-то, что единороги пугливы, прячутся в зарослях, поймать их невозможно… Поднес к носу листочек тополя. Клейкий, только что родился. Получил в дар гору превосходной финской бумаги. Чайки над фьордами. Теперь я живу! В субботу загород, гуляли по холмам. Голубые глаза всюду, куда ни сунься. Она не уверена, что это подснежники, хоть я и знаток и у меня свой шесток. Сидим на жердочках, жуя взятые с собой картошку и крутые яйца. Прозрачная апрельская чаща. Белые хлопья чаек, крича, вьются над полем. Встреча у Казанского. Ее «Формиздат». У нее приступ мигрени. В аптечном киоске купили сильнодействующие таблетки в плоской синей коробочке. Выпили виноградного сока. Невский, жарко. Опять в метро. У Нарвских ворот купили три розы: две алых и одну золотую. Смотрю: кругом красивые голоногие девушки. Это нам с тобой пешочком топать на Старо-Петергофский проспект. Трамвая век не видать. У них рояль раскрыт, черный ворон. Бронзовая статуэтка Скрябина. Хомячок в стеклянном ящике ворошит опилки. Клюквенная, от нее хмель мягче. Возвращались в темноте, теплый ветер, опять пешком. Устала, еле плелась, бедная. Последний день апреля. Еду один. Цель воина — умереть. «Какой прекрасный сон удалось мне видеть, и как печально было пробуждение». Каждая травка говорит, что она полна новой силы, что она — Чекрыгин. Визионер, импровизатор, воображение безбрежно, оно — молния, по существу бессознательно, никогда не мог объяснить, почему сделал так, а не иначе, лишь оформлял, что всплывало и лопалось углем на бумаге, под ночные колеса летящего поезда, как Анна Каренина. Замерз. Звезды крутятся: двенадцать спиц в колесе. Цветущая слива под дождем вздыхает. Капельки прыгают с шиферной крыши — в оцинкованный желоб. А там — нежно-янтарно светятся стропила недостроенного дома. Сплю, положив руки на грудь. Диванчик узкий. Проснулся, слышу: ветер воет, ночная буря. Утром выхожу: на грядках снег. А слива, бедная моя! Что с ней буря сделала! Истрепала, обломала всю. Весь цвет на земле и целые ветви валяются. Вот беда какая! Май холодный. Пифагоровы штаны. Купил на рынке ведро картошки с ростками. Яшмовые. Для посадки. В дверях, спиной ко мне, такая старая, в ночной рубашке, эта дряхлая шея, впадины за ушами, жидкие волосы, узелком на затылке… Вавилонянки в храме Афродиты. Храм Зевса, башня на башне, выше и выше. Круговая лестница до вершины. На верхней площадке — роскошное ложе и золотой стол. Там всегда находилась и ночевала жрица, девственница, посвященная богу. Бог иногда приходил в храм и спал с ней. Будто я куда-то еду. В форме, морской офицер, звездочки. Странный купол Исаакия и Адмиралтейство, совсем на Адмиралтейство не похожее. В фургоне с матросней. Потом на тележке, матрос вез, толкая сзади. «Ну вот, доставил! — говорит. — Вылезайте, товарищ лейтенант!» Кубрик какой-то, черт-те что. Нет, мне тут не нравится. Выхожу на улицу. Там меня останавливает детина в ремнях накрест, повязка на рукаве. Патрульный офицер. «Эй, куда это ты собрался, белая ворона?» — говорит он. — Такую форму тысячу лет уже не носят!» Я стал оправдываться, что не знал, что вот, захотелось в форме погулять… Иду с водой через дорогу. Скворец, искрясь, точит свою желтую спицу о сук. В половине пятого у решетки Казанского собора. Горят золотом крылья грифонов на Банковском мостике. Дом номер 20, этот сумрачный двор, скамейка в скверике, ее «Формиздат». Выносит сверток, сверкающий, как рой пчел. Какая-то особая пленка для парников, лучи пропускает. «Ты хорошо выглядишь, — говорит. — Загорелый». А сама бледная, и этот пепельного цвета приталенный плащ. Вхожу. Гул голосов. Пишут, полное возмущения, коллективное письмо султану. Безучастный, стою, поглаживаю желто-лакированную спинку стула, она теплая и шелковистая, как у кошки. В створку раскрытого окна дует волнующим майским воздухом. Кусок голубого неба, Пушкин, дымок бакенбардов тает. Цыганские сны. В них надо сгорать. Крылья, то есть — жизнь. Печальна жизнь мне без тебя… Скажи ты мне, скажи ты мне… Витебский вокзал. Опоздаю на поезд. Бегу, в руках коробки с рассадой помидор и тыкв. Хрупкие, нежно-зеленые растеньица, взлелеянные на подоконнике в городской квартире, их так легко сломать. Она умоляла, она богом просила нести осторожно, не трясти, не раскачивать. Душно. Будет гроза. Дождь застал на дороге от станции, налетел, шумя, мой лучший друг, целовал мое разгоряченное лицо прохладными, влажными губами капель. Три лягушки прыгают наперегонки, мокрые, счастливые, одна другой меньше, семейка: папа, мама и дитя малое. Байдарка скользит по облакам. У костра две девочки. Открылась бездна звезд полна. Пузырьки взвиваются, лопаются, взвиваются и лопаются. Парочка на дороге: он — седой, кривоногий, обнимает ее за талию; она — молодая, разрез до бедра. Искупался. Лихое начало. Гигантский букет голубых лучей бьет из-за гребня. Жорж Дюруа, вылитый, закрученные усики. Ослабевшие пружины дивана. Римская улица. Нет, Константинопольская. По стеклу ползет странное тоненькое насекомое с усиками и длинным хвостом. Лиловая грудь сирени. Домик железнодорожника. Второе июня. Провожаю ее в Сестрорецкий курорт. День солнечный, но прохладно. Мы в куртках. Выходит из регистратуры, в руке медкарта. Окрыленные тополя над платформой. Еду один обратно. Лахта, Яхтенная, Старая деревня. Гуляли у волн. Она в своей новой соломенной шляпке. «Ах, чем это пахнуло? Да это же черемуха! Еще не отцвела!» глядит восхищенно, держа меня за руку. За вокзалом старинный, потемнелый деревянный дом, два этажа, башенки, балконы, узорные карнизы, стекла веранды синими ромбами. Дачи, Зощенко, мороженое из сундука — «Даша» и «Митя». Еду. Заводы, заводы за Ланской. Бетонные заборы, ржавые дворы. Трамвайный парк, футбольное поле, фигурки бегают. Проснулся: парашютный десант. Один парашютист попал в паутину у меня за окном, бьется на ветру. Я и ветер листаем китайскую книгу: я в одну сторону, он — в другую. Неоструганные доски, озаренные золотистым днем сквозь запыленное окошко вверху. Сарай стар, мшистая крыша. Двор в лопухах и лютиках. Идет мальчик в желтой рубашке. Заросшая, «Имени Коминтерна». Проснулся без четверти четыре, висел на волоске сна над пропастью. Словно кто-то толкает меня изнутри и будит. Вышел, уже рассвет, плывут озаренные гиганты. И-далекий, влажно-печальный голос кукушки. За железной дорогой. II июня. Навестил ее. Сестрорецкий курорт. Жаркий день. Иду по побережью с двумя женщинами. Блестит зеркало, скользя из рук, разбиваясь, волна за волной. Там Кронштадт, тут — нудистский пляж. Такими рисуют грешников в аду. Подхожу. Поют, прищелкивая пальцами и завывая… Заскочил не в ту электричку, еду, еду, лес гуще, мрачней. Места незнакомые. Вышел. Какая-то Слудица. У вокзала куст сирени. Пышный, розовоперстый, как в Персии. Стою на платформе, солнце садится над лесом. Теплынь. Шаганэ. Глухая сторона. Проснулся. Пустота в пальцах. Снилось: пишу книгу, а строчки расплываются, и страница течет — это река, наш Оредеж. Без заглавия, безголовый какой-то текст, в блеске, в камышах. Снилось и писалось что-то радостное, и я чувствовал, как улыбаюсь и смеюсь во сне. Нет, такую книгу мне, конечно, никогда не написать наяву. Ясно. Об этом и думать нечего. Гулял. У реки обручение: дождь надевает ей на пальцы свои хрустальные кольца. Сколько наяд, столько и пальцев, всем замуж хочется. Русалка выплывает из-за осоки, пузырьки, как бисер, обсыпали. Раскольников, пыль, кирпичи, известка, жара, зловонные лестницы, распивочные, пьяные вопли, визги. Митька, Митька, Митька, Митька!.. Запах краски на тухлой олифе, топор в дворницкой под лавкой между двумя поленьями. Запор на крючке: дерг-дерг. Мечты о фонтанах и садах. Сон об отдыхе в пустыне, пальмы и ручей с цветным дном. Голова кружится, сейчас упаду. Капернаум. Каюта. Болтовня за спиной. Пузо в тельняшке, накренив канистру, заливает бензин в бак машины. Льется лилово-шелковистой струйкой, источая приторно сладкий, как жасмин, запах. Эта канистра кажется неисчерпаемой, как море. Искупался, вода бодрая. Сосна на берегу стоит мускулистыми корнями. Муравьи, вздутые юбки, булавочная голова самолета блестит на закате. Вышел. Витебский. Резко, рыба, черная игла в небе. Парень в майке, продавец даров моря, достает из мешка и мокро шлепает на опрокинутый кверху дном ящик тускло-серебристую саблю с мертвыми глазами. Пошел на почту, пенсионный день. Жара, пух летит, молочная очередь у цистерны, мой загар и синие глаза, молодые женщины смотрят пронзительно. Веранда, окна раскрыты. Стою голыми ногами на зеленом коврике в круге солнечного света. Приятно ощущать тепло на голых ногах и думать о бездонном мире нового дня. Улитка. Судорога пробежала в ахнувшем небе. Туча светлыми пальцами в окно: тук-тук. Нарастающий грохот, лавина колес, жужжание больших, черных мух на стекле. Нет волны, мелкая рябь, пузыри, вздохи, круженье, мутная пена. Дачи застеклены зеркалами. «Колокольня В-й церкви: биллиард в одном трактире и какой-то офицер у биллиарда, запах сигар в какой-то подвальной табачной лавочке, распивочная, черная лестница, совсем темная, вся залитая помоями и засыпанная яичными скорлупами, а откуда-то доносится воскресный звон колоколов… Не то чтоб… а вот заря занимается, залив Неаполитанский, море, смотришь, и как-то грустно. Всего противнее, что ведь действительно о чем-то грустишь! Юродивая! Юродивая!..» Двадцать шестое июня. Дунуло в окно, бумага на столе вздыбилась, зашуршав, как белый конь. Жертвенный. Царский. Облако-рак. Человек из-под земли. «Убивец!» Комната с острым, туманным углом. Свеча в искривленном медном подсвечнике на стуле. Читают о воскрешении Лазаря. Гроза, ливень, плеск в саду. Эти грациозные и грандиозные речи. С крыши дугой, шумя о своем, — дождевая струя. Стихло. Воздух густой, парной. Лист жасмина с алмазной запонкой. Лежу, задремывая, в прохладе. Многовершинные знойные горы стоят в окне веранды. Купался в прицеле грозы, под пулями капель. Воздух насыщен дыханьем взволнованных растений. Свет дождевой, рассеянный. Раковины, бормотанье. Колеса мчатся в сизую, как ночь, тучу. Выделены шрифтом, кавычками. Током бьет от окна, кареглазая, бледная. «Это только значило, что ТА минута пришла». По запотелым стеклам переполненного троллейбуса текут капли. Она в резиновых сапогах, с тортом. Рот сердечком. Не пойму, зачем она употребляет такую яркую помаду. Купили подарок сестре: хрустальную конфетницу, брянскую, 78 рублей 60 копеек. Продавщица стукнула волшебной палочкой — и зазвенело, чисто-чисто, как камертон. Идем, по сторонам глядя. Через пустырь, мимо школы. Птицы, птицы… «Как ты смешно ходишь: ноги задираешь! Только сейчас заметила». Говорит она. Пусть говорит. Я — тварь дрожащая, ПРАВО имею. У сестры завелся новый друг, на 12 лет ее младше. Познакомились в Репино. Не тот Меньшиков, а который в «Покровских воротах» играет, с усиками. Девки штанов не носили, парни им под сарафан сена насуют, а те — смеются. Вот и открыли генетический код человека. Радость луча в мокрой листве. Устал, вино в ушах шумит. Вышел освежиться: мир гаснет, закат. Руки тут, вот они, а голова, как не моя. Рельсы струятся. Блеск ее глаз. В вагоне на скамьях лежат девицы, выставив в проход голые розовые ступни с растопыренными пальцами, как лепестки. Шелуха семечек. Туман. «По крайней мере, долго себя не морочил, разом до последних столбов дошел… Вам, во первых, давно уже воздух переменить надо. Что ж, страданье тоже дело хорошее. Пострадайте. Вам теперь только воздуху надо, воздуху, воздуху!.. Потому страданье, Родион Романыч, великая вещь… Прогуляться собираетесь? Вечерок-то будет хорош, только грозы бы вот не было. А, впрочем, и лучше, кабы освежило…». Играли в дурака, в сумерках. По дороге прогрохотала цыганская телега с бидонами, цыган в фуражке стоял в телеге и кричал на лошадь. Сивая грива, глаза черные, огненные, взгляд волчий. Побрился. Босой на траве. Что есть всё? Вот вопрос! Металлические кольца одержимы магнитом, а поэты одержимы Музой. Знаю, знаю, кто сказал. Можешь нос не задирать. Стрижи в дождевом небе ловят клювами капли. «Я дитя Земли и звездного Неба, но род мой небесный… Я иссохла от жажды и погибаю — так дайте же мне скорей холодной воды, текущей из озера Мнемосины». «Плотное, влажное, холодное и темное сошлись сюда, где теперь земля, а горячее, сухое и светлое ушло в даль эфира». «Бездельно. Улица шумная, носятся автомобили, тепло (не мне), цветет все сразу (яблони, сирень, одуванчики, баранчики), грозы и ливни. Я иногда дремал на солнце у Смоленского рынка на Новинском бульваре. Люба встретила меня на вокзале с лошадью Билицкого, мне захотелось плакать, одно из немногих живых чувств за это время (давно; тень чувства). Наша скудная и мрачная жизнь. Болезнь моя росла, усталость и тоска загрызали, в нашей квартире я только молчал. Мне трудно дышать, сердце заняло полгруди». Анаксагор, жизнь безумная, глухая. Бледное от страсти лицо в белую ночь. Не было, ничего не было. Трехгорно, смутно. Обливался на дворе холодной водой из колонки. Дивное ощущение! Выдышаться в смерть. Звезды, грязь. Червь ушел в землю — конец дождям. Готовлю обед, поглядывая в окно на бурный ливень. Режу острым ножом на доске сочные листья салата. Капли скатываются с клена, как по ступеням дрожащей лестницы. Оса штурмует окно, храбро бьется с незримой преградой. Лежу, небо у изголовья. За струистым стеклом гроза, расплывчатость, один, мне 53. Резко-белая черта, как удар раскаленным прутом по глазам. Последняя громовая нота. Уходит. Рыжий паук спустился на подоконник. Что-то его испугало, проворно поднялся опять по незримой паутинке. Ласточка ошалело носится под тучами. Цинковый рукомойник на дворе засверкал, как звезда. Затопленная дорожка в саду.

Сосна в бусах, роняет с шорохом дождевые жемчужины. Из-под века коры смотрит умный янтарный глаз. Купался голый. Туман. Сырое ку-ку из леса. Белые чаши жасмина. Опять облился холодной водой. Стоял босыми ступнями на росистой траве с белыми головками клевера. Небо сразу стало выше, шире, тучи титанически шевелятся, распахнул объятья, братаемся. Вскипятил воду в ковшике, а чая-то щепотка. Гулял. Знойно-влажно блестит листва. Шмель в рыжей шубке, жарко ему. Звон пилы рыдающий. Мостик из замшевых досок через канаву. Густой, парной запах просыхающих после дождя растений. Дохнуло и на меня Это на Этой дороге. Опять надвигается в тишине, потемнело, пахнуло влагой, гремит лениво, нехотя, заоблачное ворчанье. Неубранное белье мокнет под дождем на веревках, возбужденное, обрадованное переменой в судьбе, рукава рубах свисают над яркоглазой травой, тянутся к ней, покачиваясь и вздрагивая. Лежу у окна с небом, на правом боку, с закрытыми глазами, подложив руку под голову. Внезапный блеск сабли пронзает веки, раздается удар грома, и я, испуганный, вздрагиваю. Будто бы, выпив вина, пьяный, лежу, обнимая обнаженную хмельную женщину, и она горячо прижимается ко мне, и лепечет мне на ухо что-то нежное и страстное, полное грозы, молний, мрачного электричества, шума мокрых вершин. А та, за окном, воительница, бушует, гремит, не переставая, и сабля сверкает, глубоко озаряя глаза под веками, и кто-то огромный с треском разрывает небо. Я в один из своих дней. Купался в полночь. С сосен с шорохом падали капли, вспугивая розовые полосы на воде. Вышел помолодевший. Дорога лежит нежнотелая, спит с открытыми глазами бездонных луж. Варю уху из двух рыбок. Сосед дал. Оса и паук на туманном стекле. Оса бьется в сетях, обессиленная. Паук терпеливо ждет, затаясь, вверху. Лег спать, а по мне кто-то скользнул — по животу, по ноге. Вскочил, включил свет, отвернул одеяло — паук! Черный, мохнатый, на простыне!.. Будто бы лежу на дне глубокого колодца с черно-ржавой торфяной водой, а глаз мой плавает на поверхности, мрачная ромашка. Окно, овца в небе, муха гудит у изголовья. Подоконник то потемнеет, то разгорится. Тополь пишет тенистыми чернилами, у него на ветке фразы шумит много слов. Простужен. Сегодня не обливался. На лодке, у тростника за пазухой. Закат, забылся, шевеля веслами, как плавниками. Вода возрождает. Тянет к себе, уговаривая, нежно взяв за руку. Поздно. Брось. Голова мутная, как в тине. Зеленая муха ползет по абажуру. Не отделаться от вкуса рыбы, съеденной утром за завтраком. Стою у окна, смотрю в сад, и этот вкус рыбы во рту. Снилась книга, круглая, как блюдце, как карась в золотой кольчуге. Иду, облако — чудо, и девочки в купальниках, размахивая полотенцами, бегут через дорогу к речке, маленькие, острые, как бутоны, груди. А гора растет, шевелится, воздушная недотрога, плечи, шея. Как может повернуться женщина! Молния затрепетала мотыльком. Гуляю в доме, от одного окна с грозой до другого окна с грозой. Скучать некогда. Кровавый вечер. Блестит нож на столе. Шаляпин, велосипедист, жирный паук на озаренном стекле раскинул сеть. Цыган пробренчал на телеге с бидонами, горланя и стегая кнутом вялобегущую лошадь. Ни дня без грозы. Сад побит, залит. Конец света. Пишу у окна, глядя на эти ужасы. Дождь ослабел. Лягушка прыгает на дороге по лужам, всплескивая мглистую воду. Иду по ночной дороге в лужах и думаю об Апокалипсисе. Это место из пятой главы: «и видел я Ангела сильного, провозглашающего громким голосом: кто достоин раскрыть сию книгу и снять печати ее? И никто не мог, ни на небе, ни на земле, ни под землею, раскрыть сию книгу, ни посмотреть в нее». Ничего, ничего. Горстка праха. Спросил через забор у соседа: какое число. Говорит: пятнадцатое июля. Снилось: будто бы лежу на дороге с какой-то женщиной, на виду, посреди множества людей, я лежу сверху на этой женщине, а голова ее среди камней и грязи, лицо неразличимо. Нас обступили мужчины и желают участвовать. Я протестую. А женщина, напротив, согласна, она хотела бы доставить радость всем сразу и возглашает возмущенно: «Хватит с меня и того, что я с мужем вот так намучалась!» Я целовал ей ноги и готов был на все, лишь бы она не отказала мне в своей милости. Чей-то гнусный, бабий голос рядом произнес: «Молодец! Уломала!» Проснулся в поту. Половина седьмого. Петух поет. Пчела летит пить с чашечек. Томлюсь в тюрьме дождя за обложной решеткой. К вечеру просвет, пошел купаться, а туча черная-черная, как первоначальная тьма из бездны. Вода обожгла, сжав в объятьях. Вышел возрожденный, словно юноша. Встретилась девушка с велосипедом, ведет за рога, в синем купальнике, на лице красивая мечтательная улыбка. Витебский. Клубится битва в полнеба. Лужи на асфальте, парной запах тополей, капли повисли на пальцах листьев. Вхожу. Она сидит на диване, розовый халат, мочит ноги в тазу и смотрит американский боевик. Взял с полки том Блока, «Записные книжки», и ушел к себе. Святослав Рихтер: «Рояль — это адская машина с акульими челюстями. Струны — натянутые человеческие жилы». Жаркий день. «Рыбы» Ларионова. Канал луженую глотку дерет Скалозубом. В Летнем саду сто лет не были. Духовой оркестр стариков. Джазовые мелодии. Сидим на скамейке, она замерзла, руки как из ледника, я согреваю их в своих, а она ногой подрагивает в такт мелодии. В «Елисеевском» купили селедку. У нее ноги отваливаются. Двадцать четвертое июля. Конечно. Ей хочется в Петергоф к фонтанам. А там теперь цены за проход неимоверные, для миллионеров. Идем вдоль ограды, высматриваем лазейку, мы с ней тоненькие, как щепки, вполне можем сквозь жерди пролезть. Нет, увидят. Лучше под этим мостом переберемся, по краю бездны, по скользкому гранитному выступу, рискуя свалиться в бурный поток с песком и илом. Ну вот, целы и невредимы, и бесплатно гуляем, а ты боялась. Тут есть на что поглядеть. В заливе купаются три индуса, коричневые, как ил Ганга, белозубые, кричат, тычут пальцами в Кронштадт. Идем, держась за руки. Парк кончился, поля. Сняли обувь и шли босиком по песчаной дороге. Дубравы. Травка пострижена под бобрик. Резкие тени. Проснулся. Она встала за стеной. Шумно металась. Опаздывала. А ушла только через час. Лязгнула дверь. Я успокоился и снова уснул. Приснились какие-то малайки. «Адажио» Томазо Альбинони. Ем черную смородину из чашки. У залива нам попался щит с надписью: «Купаться запрещено! Холера!» «Ну вот, а я руки в этой холерной воде мыла!» — вскрикнула она в ужасе. Забор. Флаг на башенке, как над фортом — белая и желтая полоса. Огородик, ульи, пчелы летают. «Спасательная станция». «Чувствуешь, водорослями пахнет?» Она раздувает ноздри, повернув лицо к морю. «Вот тут нам с тобой почаще надо гулять».

Хожу в сумерках, опираясь на ивовый прутик. Купался в грозу. Смерть от молнии — дар богов. Плыл, крича туче: «Убей! Ну, убей же!» Тоска. Бессвязно. Белые головки клевера вздрагивают. Орландо Лассо, бельгийский Орфей. Волны бьют лодку в скулу. Бьют и бьют. Мальчики в тростнике удят. Пожелал им поймать щуку. Колючая лапка с двумя зелеными шишками. Небо без птиц. Сплю, крутясь, как песчинка в вихре. Деревца, тоненькие, тянутся вверх — выше, выше. Оса вьется над чашкой чая, чаеманка. Знойно, купаюсь, хрустальная звезда. Лира Орфея. В звездные ночи я ее ясно вижу. Это поют Земля и Небо, си минор. Вот оно что. Муха уселась сверху на блестящий металлический ус антенны. Так ей лучше слушать. Алябьев, Глинка. Солнце на шоссе ревет мотоциклом. Весь день знобит. Гипноз заката. Вальс-фантазия. Стою на высоком берегу, над обрывом, прислонясь спиной к березе, она теплая, а светило, пылая, прячется за елями. Сыроежки червивые. Потерял ножик. Стоило для этого в лес ходить. Кружил, кружил вокруг стонущей сосны. Нет ножика. Леший подтибрил. Шуман, «Лесные сцены» в исполнении Святослава Рихтера. Ем чернику. Звезды ясные. Ковш, а над ним — седое крыло ночной тучи. За хлебом, а то разберут в мгновение ока. Две девушки босиком шли по шоссе, блестя запачканными ступнями. Пишу на клочке перед чьим-то домом. На дорогу вышла женщина: не инспектор ли я? Номера домов записываю? Туман на рассвете. Яблоки в алых брызгах. Она, легка на помине. На шее новое янтарное ожерелье. Янтарь необработанный, говорят, для здоровья полезен. Купим соковыжималку, а блузка подождет. Плеск у соседей, качают, гремят ведрами. Картошка уродилась — с голову годовалого ребенка!

В городе, как не в своей тарелке. Приехал ночью: огни, чьи-то колени с гусиной кожей, жирная грудь, ларьки, журналы, похабно. В Стрельну, побродить одному. Мутно-желто. Автомобиль с прицепом, грузят сено в тележку. Разулся, сижу босой. Кузнечик прыгнул на большой палец моей вытянутой ноги и гордо восседает, как изумрудный царь. Принес ведро вишен. Она, гладя белье, смотрит фильм про атомную станцию. Халаты, скафандры. Бледная, плохо себя чувствует. Поставил ведро и уехал. Она не обернулась. У реки костер. Мужчины за бутылочкой, ребятишки коптят на огне сардельку, нанизанную на прут. Она спускается по лестнице, как перистое облако. Тюль — занавески шить. Солдатские башмаки, она в них по горлышко утонула. Загадочное зеленое насекомое ползет по стеклу, распустив прозрачные крылышки. Провожал. Улыбается из вагона. Закат, коробка сигарет. Лик его ужасен. Четыре девочки и собака. На реке белая перина тумана. Октет фа мажор. Фары на шоссе. Немигающее око в небе. Да и понедельник в придачу. Мусоргский с нищим чемоданчиком. Выброшенный на лестницу. «Надо запретить сочинять такую музыку!» Чайковский о его «Борисе Годунове». Ем яблоко, червяк в нем. Лежу, солнце брызжет в лицо горячими лучами. Картошку в город везти… Она печатает на машинке с латинским шрифтом! Да ничего веселого. Родословные породистых собак для клуба собаководства. Вчера ей резали десну под наркозом. Фиолетовые зигзаги. «Ночной Гаспар». Марта Аргарис. Погасло. Полет дьявола. Окна пассажирского поезда пробегают по подушке. Рыжий, как все ирландцы. «Ты? Уже?..» Читаю книгу: страница черная, страница белая. Бедный, на шнурке от кальсон повесился. Крышу кроют зеркальным карпом. Двадцать пятое августа, день рождения Иоанна Грозного. Копаюсь в грязи, вылавливая из жижи полусгнившую картошку. Стая дроздов на сухом дереве. Сплю. Хлещет по стеклам. Баренцево море, шторм, поп в рясе, женский плач, плывут венки. Вас окружили крысы. Освободитель из Новой Гвинеи. На Сенной «Дон Кихота» не продать. Ночь ледяная. Спал в лыжном костюме. У соседа в сырых сетях ни свет, ни заря бьется серебряный лапоть. Она встала, поет, голая, янтарное ожерелье у сосков, лихо заломленная бровь. Вскрикнула. Напугал велосипедист, выскочив из-за спины, как блестящий вихрь. Черный луч ударил в дорогу, по которой мы шли. Отсырелый сверток суеверных дней. «Закрой заслонку и давай спать», — говорит она потухшим голосом. Лежу во мраке. Песнь варяжского гостя. Еще не все. Миска зеленых стручков. Четверной прыжок. Пар от железа. Встала. Слышу ее шаги в комнате и стук двери. Накачал воды, колышется в ведрах, играет утренним блеском. Лодка, зной, желтый обрыв. Разбудила собака, белая в черных кляксах. Сюита номер два си минор Баха. Солю грибы слезами. Радуюсь, как ребенок, не явившийся в мир. На дороге свежесрезанные златоголовые георгины. Милый друг подарил. Раскинула руки, лежит, блаженная, растянулась до леса, во всю ночь очей не сомкнула. Огоньки сигарет во тьме гуляли. Дыня с водкой. Сгорел, как ракета. Бледнорукая, ловит меня под луной в высокой траве. Ночью все автомобили серы. Заговор окружности против центра. Затяжные паузы. В корзине мокнут шляпки. Чмокнула в щеку. Ржанье пасущейся лошади за платформой. Рельсы гаснут. Вот и все. Цыганка на дороге, золотые колеса в ушах.

Сливы варит в медном тазу. Аромат на всю квартиру. Нас в гости пригласили, так о чем я думаю, почему не готов? Могу одеть японскую куртку и отправиться хоть в Токио. Там я сойду за своего и затеряюсь в толпе. Там все такие, мягко сказать, миниатюрные. Она в тревоге: ветер испортит ее прическу, над которой она трудилась все утро. Они вернулись из путешествия по Северной Германии, а мы что ж, лыком шиты?.. Тепло, пьяненькие, троллейбусы рассыпают дождь звезд. «Что ты дрожишь, как птичка? Не дрожи!..» Всю ночь в квартире под нами спорили голоса, нерусские, азербайджанцы, мужчина и женщина, не давали спать. Женщина плакала. Мыл окно — потемнело! И какой-то странный шум. Град! Тротуар белый. Как клавиши машинки. Неслыханный тайфун в Японии. Катастрофическое наводнение. Тощий, как щепка, с морщинистым лицом старик-японец в лодке по желтой воде на улице города. Дерзновенная и безмерная сила. Стихия. Судьба стеклянная: блестит и хрупка.

Ядовитое око, зелень бледная: всю ночь, всю ночь глядит мне в лицо, не мигая. Лень встать, завесить. Монтень учит умирать. Смуглый, вихрастый, в клетчатой рубашке, читает за столом, подперев щеку рукой. Я вздрогнул: это же я! Желтое в алых брызгах яблоко. «Это то, что видели наши отцы, это то, что будут видеть наши потомки». Манилий, «Астрология». Грибы варю. А там-то: звезд! Плыву в море, закупоренная бутылка с запиской. Долго болтаться, только б глаза сохранить сухие, а то — буквы расплывутся, пропадет весточка, никто не узнает о кораблекрушении. Как назло лук рядом режут, креплюсь из последних сил — удержать слезы, а глаза затуманиваются, затуманиваются, уж ничего не вижу… Шаги гигантов, хохот, удары. Фары с шоссе тянутся ко мне в темную комнату, лижут огненным языком мое лицо. Хрустит соль. Снятся лесбиянки. Снилась Капитолина Ивановна, поселковая библиотекарша, и невестка ее, Женечка Медведева, с детской коляской. Женечка зовет меня. Подошел с замиранием сердца и нежно с ней разговаривал. Молодая, ничуть не состарилась, все такая же дивная, божественная, как тридцать лет назад. Пловцы на олимпиаде в Сиднее. Погиб альпинист Батурин. Снежный обвал. Непокоренная вершина сверкает, как алмаз. Восьмитысячник! Ты подумай! Ах, ты ледяная, бесчеловечная красота гор!.. Проснулся. Вставать не хочется. Туман. Виденья летят, не оглядываясь. Пушкин поплыл в Америку. Бронзовый, гигантский. Поставят в Нью-Йорке. «Что в мой жестокий век восславил я свободу…» Там свои — курчавые негритята. Шел от метро, тонкие розовые полосы. «Я в дверях вечности стою». «Поэт в плену у Психеи». Ночь полна полустертых лиц. Буква «Алеф» — белая на черном. На лестнице воняет газом. Жуткий смрад, жгут кости. Именинники Андрей и Павел. Пять раз просыпался, вылезал из шкур и шинелей и шел к унитазу. Моча, как керосин. Паганини за стеной. Сливы-эфиопки испуганно взглянули на меня из миски фиолетовыми белками. «Все боги обладают разумом, из людей же — очень немногие». Платон, пир, чума. Потянулась ниточка — и оборвалась. Понедельник. В доме так тихо, что уши поют. Съел гроздь черной рябины. Влажная, холодная, рот вяжет. Выхожу из тени и тут же в нее возвращаюсь. У солнца своя музыка. Чюрлёнис, осень, Зося, сумасшедший дом, простуда, смерть в 35 лет. Чем гордится земля и пепел? Трава седовласая. Царская шапка звезд. Как у Мономаха. Красный месяц. Стою у окна. Бах, трио-соната. День как день. Октябрь. Солнце летит. Рыжий венецианец. Мышь на столе, хвостиком махнула. Чаша с водой и медный шарик Александра Македонского. Самые опасные болезни — это те, что искажают лица. Гиппократ, странно. То ли это издание? Цыган в зимней шапке вышел на дорогу. Во сне виолончель, этот голос… Блюдце с мукой. На запотелом стекле тают горы, золотые и розовые, чернеют прочерченные каплями ущелья. Приехала. Фильм вчера смотрела. «Красная скрипка». В состав лака входила кровь молодой девушки. Скрипка передавалась из рук в руки много веков. Попала в Китай. Мао сжигал все музыкальные инструменты. Расстреливал музыкантов и учителей музыки. Гигантские костры из музыкальных инструментов на площадях. Ладно. Чай байховый. Идем в механическую мастерскую. Берут ли в починку пылесос? А стиральную машину? День теплый, небо ясное. Астрономы обнаружили в созвездии Ориона газообразные планеты, сгустки газа, в семьдесят раз больше нашего Юпитера, двигающиеся хаотически и сами по себе, вне гравитации, вне звезд. Открытие, опрокидывающее все существующие в нашей науке картины мира. Медный волос. Откуда он на мне? С Кассиопеи? Вот открытие, которое ее волнует. Торнадо. Вихри колоссальной силы. Смерч диаметром в милю, скорость — триста миль в час. Сюань — древняя столица Китая. Два прилива, два отлива. Биологические часы крабов. Их Тихий океан на руке носит. Мадагаскарские крокодилы берут в жены красивейших девушек. Хватают на берегу и тащат в воду. Девушки радуются, что вышли замуж за духов вождей. Это Элагабал. Его везут запряженные в колесницу четыре голые женщины. Они безумно красивы. Кто-то смотрит мне в спину. Точно нож под лопатку. Закат золотит пруд, утки. Настольная книга Льва Толстого. «С пользой и удовольствием читал Монтеня». Пришла. Просит, чтобы я посмотрел в лупу прыщик у нее на носу. Потом готовила баклажаны. В ночной рубашке, как русалка под месяцем, не спится ей, почему я не ложусь, уже поздно, уже час. Бред. Постель взрыта, буря тут ночевала. Еду. Куча угля на какой-то станции сверкает черными алмазами, провода в небе блестят нежно, струны эоловой арфы, в них поют голоса ангелов, а тополь мой гол, но по его виду не скажешь, что он горюет. Нет, он ждет знака, свыше. Свет у нас на третьем этаже. Плещется в ванной. Помолилась перед сном. Лежим. Потолок падает, как коршун. Арка ступни, на которой она стоит над миром, а под аркой мчатся по шоссе машины. Бесконечный поток машин. Ей хочется антоновских яблок. Боже, что за жизнь наша! Вечный раздор мечты с существенностью! Едем. Она в черном беретике. В Павловске чудные женские ноги на перроне. От неврастении лечатся иглоукалыванием. После ванны, сидит, поджав ногу, наносит на ногти какую-то ярко-белую мазь. Говорит, что она для меня как мебель. Сорвал ягодку боярышника. Пресная, безвкусная. Спускаюсь по скучным ступеням — она! Ее желудево-ворсистое пальто, шапочка. «Куда это ты собрался?» — спрашивает. Лицо бледное, суровое, ни тени улыбки. Ночь. Стою, прислонясь лбом к холодному стеклу.

Смотрю: календарь странный, без красных чисел, смутное что-то. Как бы октябрь, как бы семнадцатое. Строительный кран на закате — цапля на одной ноге. Продавщица раздавила пальцами яйцо и залила желтком монеты в коробке. Варю картошку. Сумрак, небо гаснет. Трамвай до Автово, а там — дворами. Хирург назвал ее изящной. И такую изящную ножом резать! Вечно я с сумками, Фигаро. Снял с плеча, отдыхаю. Тополь золотой, мглисто, поликлиника. Шум паяльных ламп свыше. На доме крышу смолят. К зиме готовят. В Европе наводнение. Боевые вертолеты, ветер в горах, бородатый грузин, проводник банды. Месяц утренний, грустный. Жерар Лабрюни. Обрили наголо. В гетрах, брат тигра. Это не стул, стулья такими не бывают. Лакированное плечо, на которое можно опереться, и пачки чая у него все раскрыты. Подозрительный торговец, на китайца не похож, раскосость не та. Вулканолог тебя спрашивал. С Камчатки. Ее Римского-Корсакова. Плясали под патефон. Русланова пела: «Валенки, валенки, неподшиты, стареньки». Пять лет ей было, живо помнит. Голос Руслановой: «Знает только один бог, как его любила, по морозу босиком к милому ходила». «Я бы тоже по морозу босиком бегала, — говорит она. — Я страстная, безрассудная». Помнит: закончился учебный год в школе. Конец мая или начало июня. Идет по улице, и голым ногам так тепло, от солнца, от тротуара! Это ощущение летнего тепла на голых ногах незабываемо! На первом курсе института: поехала с молодым человеком на Острова, в ЦПКиО. Сидели на траве под вязом. Гус-то-ой вяз! Весело, смеялись. Влюблена немного. Так и не поцеловались ни разу. Вдруг гроза! Ливень! Вымокли до нитки. Обратно на трамвае, мокрые. Юность, свежесть, ожидание счастья… Ноябрь небывало теплый. Сплю с открытым окном. Она поет за стеной: «Дорогая моя столица, золотая моя Москва…» Идем в Эрмитаж. Старик в тулупе поет под аркой Главного штаба. Певец Панин. Нева наша. Трамвайчик бежит по волнам, бело-синий. Золото льется над Биржей. Даная, Юдифь. Заупокойный храм царицы Хатшепсут. Ученик спросил монаха: «Есть ли сердце? Или сердце отсутствует?» «Сердце отсутствует», — был ответ. Встречал у булочной. Бежит. Светло-желудевое пальто. Довольна. Развеялась. Дмитриев совсем старый, восемьдесят, шамкает. Жизнь актера. Пасмурно. Пулково. А где «прибытия»? Красивая, в очках, в серебристом пальто. С ней мальчик, сын. Заглядывает за барьер, улыбаясь, взволнованная, повторяет: «Точно, точно! Это он!» Вечер. Лютеранская церковь. Стою под деревьями, ем сайку. Невский в огнях. Небо светлое, звездочки. Я во мраке невидим. Девушка, взглянув на меня, улыбнулась в темноте. Так это бывший бассейн, а теперь тут Моцарта исполняют. После концерта стоим в вестибюле и чего-то ждем. Дверь открывается, и там — белый полукруг в небе. В лунном сияньи… У метро молодежь шумит. Шоу. Купили кокосовый торт. «Я еще интересная женщина?» — спрашивает. «Еще какая интересная! — отвечаю. — Способна кружить головы!» «Твою голову кружить, — говорит. — Только твою». Фильм старого времени. Буйноволосый, курит у раскрытой двери летящего ночного трамвая. «Будем говорить грубо: вы влюблены?» Между «Балтийской» и «Технологическим», бледная, как бумага, мучительно улыбается, валидол… На дороге, пожилая, с собакой. Веселое лицо в платке. Под хмельком. «Ах, гулять-то как хорошо! Не осень, а сладость! Воздух-то! Кушать бы его!» Бежим на станцию. Она — задыхаясь, хрипит, отстала. А тот — гудит, обогнал, у платформы… Ах, черт! Зря надрывались. Из-под носа… Девятое ноября, день рождения председателя Земного Шара. У метро хризантемы. Несу, нюхая. Кусто. Осьминоги, крылья плавные, с узорной изнанкой. Ум от звезд, сердце от солнца. Тела опознанных. В Мурманске сырой снег. У нее спазмы головы. Лежала весь день. Говорит, что чувствует себя одинокой. Предложила расстаться. Заглянулапосрединочи: «Тычтоделаешь?»«Несплю», — отвечаю печально. Вот и утро. Мглисто. Машина в переулке. Из кузова столб поднят, на столбе площадка. Электромонтер в черном с белой шнуровкой шлеме провода чинит. Печатаю в очках, как под водой. Розоватые щупальца колышутся высоко в темном осеннем небе. За три квартала. Клуб «Тайфун». Подростки бушуют. Юрий Кружанич. Хорватский часовой. Форма, композиция. На подсознание действует. Проковырял лунку во льду: проплывают слоновьи ноги Исаакия, седые, в изморози. «Наверное, я неласковая, — говорит она. — Какие мы с тобой нетеплые!» У нее защемление нерва. Лежит ничком, плача. Массажировал ей спину. Командующий Северным флотом, седой адмирал, лоб в испарине: «То, что вы говорите — ужасающая некомпетентность. Я даже и отвечать не хочу на ваши вопросы. Причина проста — нет топлива кораблям. Дайте топлива — и ни одной иностранной лодки в Баренцевом море не будет. Всех вытолкаем». По дороге к станции — согнувшись, тащат мешки, везут тележки. Измазанные в земле. Картошку, морковь с полей. Старики, дети, женщины. Молодые. Вон — в фуфайке, глаза сверкают. Солнце, резкий ветер. Швейная, «Большевичка». Лаваш и колбасу, закусим за столиком в кафетерии. Купили на ярмарке розовую блузку и черную в полоску бархатную юбку. Дома примеряла перед зеркалом, пела, довольная. Два мальчика летали на коньках по чистому льду. Прозрачней стекла, тонко пел под молниями полозьев. Стою у пруда, зачарованный, не оторваться. Что у нас? Двадцать восьмое ноября? Незнакомка мелькнула, и нет ее нигде. «Боже мой, какое безумие, что все проходит, ничто не вечно». «Время сделало один шаг, и земля обновилась». Не надо Шатобриана, чтобы понять. Не сплю вторую неделю, шатаюсь от ветра, лист дохлый. Декабрь без мороза. Батый у Киева. Несу свежеиспеченную, горячую буханку, не нанюхаться. В тени великого Баха. О ком это они? Черные, мечутся, каркая, в ночном розоватом небе. Суббота, мглисто, почему я решил, что восемнадцатое декабря? Не могу объяснить, хоть режь. У нас с ней поход за медом. Там продают, на Ленинском проспекте. Магазин «Русская деревня». Пойдем вкось между домов, да еще зигзагами, так и без транспорта запросто доберемся. Мед гречишный, мед башкирский. Дают пробовать на палочке. «Настоящий мед должен язык жечь, — говорит она, — а этот что-то не очень-то…» Все-таки взяли литровую банку. Еще купили мыла и стиральный порошок «Ариэль». Да вот бетонный забор, тут можно, никто не видит. Присела, приподняв полы своего синего пальто. Черная шляпа. «Неужели ты ни о чем больше не можешь говорить, кроме как о своей литературе?» — спрашивает она ледяным голосом. Быстро, быстро идем, бежим, чтоб не замерзнуть. «Легковато мы с тобой оделись». По мостовой вьются, гонясь за нами, белые змейки. Гертруда Стайн, ясно, колготки «Черная роза», еду, ветер в поле, вот гора, где спит мой бедный отец. Уже ночь. Паркет скрипит, плеск в ванной. «Посмотри, есть ли звезды?» Ничего там нет, как вчера. Одинокий челн причаливает в сумерках. Эпоха Сун. Неизвестный автор. Лепит снегурку. Свечки трепещут, пламенные язычки в окне, на Стачек. Крестится. Как бы наша комната, полумрак. Шью книгу, большую, в серебре, игла, как месяц за окном, поблескивает. Так еще никто не шил книги. «Ну, шей, шей!» — говорит чей-то голос. Тает. Елабуга. Следы пальцев на глянцевой черной обложке. Видел гору: изрыта нишами, в нишах стоят фигурки. Есть ниши пустые. Прячется, торчат уши. Книга-рояль, нажимаю клавиши. Есть клавиши незнакомые, никто еще на них не нажимал. Второе февраля, по обычаю пошел в баню, мороз, звезды. 54 стучит: «Кто в теремочке живет?». Утром лежим с ней в постели, она поет песни. А там? Опять?.. Вышли из дома, и я полетел вверх, как свечка, в носках. Захотелось ей показать, как я летать умею. И я лечу выше, выше, куда-то в горы, и вот, пытаюсь подняться над гигантским зеленым деревом, растущим на горе… «Телеграмма!» — кричат за дверью. Самолет полоснул крылом. У него реактивный глаз. Наши тинистые книги ему не прочитать. Спускаюсь в подвал. Там продают собак. Две босые, полуголые девицы на стульях. Одна сажает меня к себе на колени, прижимается, раскачиваясь, и ведет какой-то странный разговор. Я объясняю ей, что значит фортепьяно: это громко и тихо. «А! Подумать только!» — смеется она и прижимается тесней, крепко обнимает меня обеими руками. «Идем ко мне наверх» — предлагает она… Метель. Беспортретно. Пять песен, пять книг. Вот и все. Визжит. Лукавый час. «Иль играть хочешь ты моей львиной душой и всю власть красоты испытать над собой». «Невесть чего ерехонится, а огня-жизни нет». «Успокой меня, неспокойного, осчастливь меня, несчастливого». «Вот я предлагаю вам сегодня благословение и проклятие». Март, тускло. Снег на Мойке. Пушкин смешной. Решетка, тающий двор Капеллы. «Снегурочка» шестого марта. Без пяти три. Восьмое, день чудесный, блестя на солнце, друг прелестный. Щурится, в шубе ей жарко. В цветочном, кустистая, можно ли желтую дарить? Одиннадцатое, гулял, унылый. Две девушки, юные. Гладкие лица, подведенные глаза. Обрывок разговора. Взглянули на меня внимательно. Слышу: зовет. Рукой машет. «Откуда ты идешь?» — спрашиваю. «Из жилконторы» — отвечает. Еду. От окна дует. На платформе под фонарем госпожа Арну. Приснилось: будто я иду вечером в своем длинном зеленом пальто, несу на руках собачку, огибаю какой-то мрачный многоэтажный дом. Тускло, грязь. То ли осень, то ли ранняя весна. Надо перебраться через канаву. Ноги скользят, не удержать равновесия. Чтобы не упасть, сажусь прямо в грязь, в эту канаву, стараюсь собачку не уронить, плачу от бессилия. Кое-как встаю, обхожу сарай и кучи мусора, тут дорожка, следы шин, сухие стебли. Двое пьяных, шатаясь, несут за ноги — за руки третьего. Приближаются. Я сторонюсь. «Этого пока еще нести не надо» — говорит идущий впереди заднему. Двадцать первое, автобус бежит по желтому Петергофу. Городской суд. Репейник блестит. Александра Федоровна, душа твоя на небесах! Нижний парк, солнце садится. Голос в трубке: «Хочешь послушать живого Паганини?» Театральный мостик, бежит в платочке. Мозаику будем смотреть. Филармония, Спиваков, триста рублей в кармане случайно не валяются. Ах, как жаль, как жаль… Ладно тебе! Имя во мраке. Фанданго. Эти две бабы, уж прячется, лучисто, стекло зажглось, бакенбарды жженые. Толкают, директор в недоумении, «Купание в гареме», руками разводит, малахитовая шапка горит. Гордые устремления ума. Послевкусие, напал волк, сумерки. Колеи от колес, ручейки. Иду, иду вверх. Догнал грузовик, обрызгал с головы до ног. В мутном небе, высоко-высоко, хоровод чаек. Рыбачий поезд из Лебяжьего. Шум-гам, красные, обожженные, глаза блестят. Сундучки, коловороты, бушлаты, ватные брюки, валенки. Весь вагон пропах рыбой. Купили корюшки, 1 кг — 50 рублей. Прозрачный мешочек серебра тут же взвесили на безмене. Петергоф в тумане. Белогрудые птички прыгают по веткам. Суд не состоится. Подкатил к остановке, двухэтажный, как в Лондоне, сидеть мягко, с ветерком. А платить тетя будет? Гуляли. Седые веточки. От воздуха пьяные. Снежок самоцветный. Начал ей что-то говорить и запутался. Купили зелени, шампиньонов, крабовых палочек, две пачки чая. Серенько. Сырой, пронизывающий, из-за угла. Семнадцатая реминорная соната Бетховена. Первое апреля, маловерные. Груда срубленных ивовых прутьев с набухшими почками у дороги, запах свежести, как у Гоголя в шестой главе «Мертвых душ». На пивной бутылке Степан Разин в красном кафтане, подбоченясь, плывет по Волге-матушке. Патагония. Пингвины купаются в бушующих зеленых волнах. Их игры, плеск, радости. Сардиния. Нурагийские могилы гигантов. Святилища воды. Бодрый-то бодрый. Хаотично как-то. Стол с утра пьяный от солнца, апрельская яркость, шатается на ножках, как паук, писать немыслимо. День певучий, расчирикался. Пошел прогуляться. Созерцал грязь на дороге. Фантастика! Призывал духов земли и воды. В канаве поток бурлит сквозь зубы что-то нечленораздельное. Почернелая ветка встала поперек горла. Два пузырька, сцепясь, бьются у этой преграды, крутятся-крутятся, не разлучатся, а вода звенит, поет. Пошел за хлебом. У магазина ножи точат. Рыжая струя бьет из-под диска. Потом с собачкой пошел гулять, несу на руках, пусть подышит. Пруды, рисовальная школа. Девочки подбежали. «Ах, какая прелесть! Как вашу собачку зовут?» Одна, самая маленькая, вся в веснушках, воскликнула: «Вырасту, тоже стану такой хорошенькой!» И гладит мою собачку по ее золотым кудрям, а ногти у девочки, вижу, как у взрослой, в маникюре. Дома не сидится, а надо картошку варить в мундире, а то через час голодная явится, меня съест. Документальные съемки. Разгерметизация. Дырочка-то с пять копеек. Через 20 секунд — потерял сознание, через 40 — сердце больше не билось. Черная болванка космического корабля в голом поле. Мечутся, копошатся. Шашлычком тянет. На заливе лед. А там? Ангелы? «Никогда здесь лебедей не видела!» Она восторженно смотрит, глаз не может отвести. Вон они — семь белоснежных, в полынье плавают, в туманно-голубой дымке. Праздничный перезвон монастырских колоколов. Песок и снег. «Верба твоя!». 10 апреля обстригали яблони. Блеск велосипедного звонка на закате. Дух Святый найдет на тебя. Опять Петергоф. У сестры суд, квартирная тяжба. Смазать надо — колесо Фортуны к нам и повернется, улыбаясь до ушей. А так — зря башмаки топтать. Ольгинская улица. Сижу тут на скамейке. Принц Гэндзи. Синичка тренькает. Прошла девушка, крылато и дивно, колыша черными крыльями распахнутого пальто. От стен охристо. Кондитерская, так вот она. Купили глазурованных сырков, сушек с маком и славянский пряник в виде сердца. Сидим, лопаем. Церковь, ров, мостик, желтые цветочки, вода бежит, светловолосая, монеты на дне. В «Океане» купили кету. Садовая взрыта, песок, доски, бульдозер. III рассказов Александра Грина. Жара 20 градусов. Космос пахнет. Две банки сардин и миндаль. В них кальций. Ей врач сказал. Пыль, толпа, девушки оголенные, в блузках. У сирени грудь набухла, вот-вот брызнет. Того чая в Апрашке уже нет. Ладно. Еще погуляли по Невскому. У нее вдруг заболели ступни. От босоножек, подошва плоская, а она привыкла носить с изгибом. Еле дошла до дома. Гул самолета. Четверг. Черемуха выпустила коготки. Везем саженцы в коробке. Ивы — золотой рой. У кленов лапки. Раскрыл окно голый и долго дышал. Она, провожая, поцеловала три раза. У поликлиники наклонил ветку тополя и нюхал. Клейко. А там — радуга! Откуда, красна девица? Май, вихрасто. Шел через лес. Старый цыган спит под елью, как желудь, фуражка, сапоги. Черный столб, усы-струны. «Кашка» в цветущих шапках. Книга попалась, автор утонченный: паутинкой пишет. Цыгане в вагоне, шумные вишни. Положили на полку над моей головой громадный букет голубой сирени. Сижу, вдыхая, девятый вал. Пьер Сулаж в Эрмитаже. В глазах черно. Оверни. Дольмены. «Гудрон на стекле». «Что до меня, прежде всего я…»

Троица. Бархатцы, День теплый, облака плывут. Выпили по рюмочке. Она заплакала. Бабушка ее любила, холила. Влажно. Кузов самосвала. Нежгучий диск. Сижу у Казанского. Длинноногие девушки. Ну, вот: телефон воды в рот набрал. Треск за ушами. Она от врача, исследование груди, в молочных железах нашли какие-то звездочки. Ничего хорошего. Идем к метро, у нее камень на сердце, говорит о системе лечения Шевченко: тридцать миллилитров водки с маслом каждый день. Тополя трепещут. Вещие зеницы. Надвигается… Кто-то подошел к порогу и говорит, говорит… Очнусь: дождевой хвостик махнул на стекле, и опять — ничего. Невский, бежим под одним зонтом, брызги. Конь взвился, Клодт за узду держит. Опоздаем на Скриба. «Актриса Адриана Люверкуль». В первом ряду слева, под локтем оркестра. Арфистка просит ее извинить: она своим золотым лебедем загородила мне видимость. Если я не пересяду на другое место, то я вот так и буду смотреть на сцену сквозь струны ее арфы. После концерта идем за кулисы. Поздравить дирижера. Он завален розами. У него машина на Фонтанке. Дождь хлещет, мутно, дома. Протирает тряпкой лобовое стекло. Это ведь белые ночи! Вышли, шатает, тополя, шелест этот, запах влаги. Наша — Лени Голикова. Лежу на спине, рябь сна. Тополиный пух на закате между домами. Гулял по дороге. Голая девушка вешает белье в саду, золотоволосая, белокожая, чудо-девушка. А солнце ярко, а трава зелена. Ушла, оставив влажное пятно у меня на простыне. Сны. Один щемящий, другой — о том, как хвалили мою новую книгу. Ей тоже снится. Красная змейка. К болезни? Накрасилась, убегает. Семинар маркетингов. Я — в Стрельну, волны послушать. Амазонка на вороном жеребце, желтоволосая, в черном корсете. Девочки купаются, плещась и визжа. Две лежат в лодке, свесив за борт ноги. Тоненькая, индианские волосы. Гуляет с догом. Гитары женских фигур на лужайке. Клевер нежный. Ставила мне банки. Не присасываются. Машет факелом с горящей в спирту ватой. Полотенце загорелось. Пожар чудом не устроили. Плачет, сноровки нет. Уехал. На стене играют, мягко колышась, два изумруда — овал и треугольник. Дунет — и они взвиваются, расплескались, пляшут, обезумев, как волны. Эту скоропись не прочитать. Спал без снов. Сегодня на стене мечется изумрудный обруч — то вытянется, то сожмется, вспышки зеленого огня, водяной рот. Камешек — Гималаи. Ёкнуло. Не случилось ли чего? Понесла нелегкая в город. Электричка-то последняя. Приехал: ночь. Метро закрыто. Такси не для таких. Пешком по Обводному, лесовозы, полусвет этот. Пьяная у парапета, в канал свесилась. До Нарвских ворот, по Стачек, вышел на шоссе. Теплынь, белые ночи, гуляют, смеются, столики на тротуаре. Без пяти четыре. Рассвет на ресницах. Звоню-звоню в дверь. Сонная: «Ты с ума сошел?..»

Птичка с желтой грудкой сидит на ветке, не шевелясь. Второй час уж сидит. Потемнело. Ливень грянул. Бесценный ты мой! Стоим с ней на кухне, выключив свет. Вспышки молний, как на экране. «Грандиозно!» шепчет она, прижавшись ко мне. Семнадцатое июля. Миклухо-Маклай. Из окна мчащейся электрички вижу синюю вспышку электросварки — в дверях депо. Тополя, зной, грозовые тучи. Старуху убили на лестнице. Милицейская машина. Усачи зевают. Толпа. Голоспинные, голоногие женщины. Следователь звонит нам в дверь. Белобрысый ежик, в майке. Не видели мы что-нибудь из окна? Не сцепляется, постоянные ошибки. Грезящий часовой. Поставлен сторожить отражения облаков в канале. Платят блеском золотых монет. Она стоит в спальне, как царица Пальмиры, Зенобия. Один раз в 50 лет после арктического шторма рождается великая волна и катится в океане, пока не достигнет берегов Австралии. Там ее ждут эти безумцы, сорвиголовы. Сёрфинг. Летят на своей досочке по гребню гигантской волны — бездны на краю. Их звездный час. Очи синие. Бегу на берег. Тюрьма смыта. Вихри пузырей… Просыпаюсь. Беспощадно ясно: рассвет. Цыгане кричат на улице. Двадцать девятое июля. Жара, тополя плавятся. Брови балконов, знойное небо. Ваниль из булочной. Ее шелковое золотистое платье потемнело на спине от пота. В соломенной шляпке, вьются ленточки. Воскресенье. Пошла покупать мороженое, очень уж хочется. Развесное, в вафельных стаканчиках. Спускаюсь по лестнице и вижу с последней ступени: за распахнутой настежь дверью нашей парадной на бетонной площадке дрожит золотой утренний свет. Едем. Низкое солнце бьет в окно мчащейся электрички. Голова цыганки впереди, над спинкой. В медных волосах — черная с серебром бабочка-заколка. Жаркие, конские. Качает. Шатобриан, шатры. «Ибо меланхолия — это плод страстей, бесцельно кипящих в одиноком сердце». Чайник свистит, закипая, пар из носа, Эдгар По. Возвышающее возбуждение! Девушка идет под черным, как ворон, зонтом, юбочка, длинные ноги грациозно изгибаются в коленях, туфли на шпильках цок-цок по асфальту, обходит лужу. Шелестит под дождем мокрая листва тополей. Стою у раскрытого окна и смотрю сверху с третьего этажа. В одной руке тарелка с овсяной кашей, в другой ложка, замерла у рта. Таких белых, таких красивых ног сроду не видывал. Грустно я живу. Ненужно, книжно. Капли, срываясь, падают с изъеденного гусеницей листа. Слежу за их полетом, но так и не могу разглядеть: достигают ли они земли. Она стала похожа на красивую, зрелых лет японку. Горбоносая, осанка, прическа, яшмовый гребешок на темени. Загорает на крыше, читая книгу. Притягательно-телесна сквозь листья вишни. Кусками — ноги, плечи. Нырял, светло-зелено, столбики. Вода холодна. Купался долго, с радостью. В переулке музыка. Умрет. А звезды?.. Ждет на дороге, голова туго обвязана белым платком, по-крестьянски. Мария. Обивал фанерой. Вихри, Брукнер. И всегда-то он начинает так торжественно. Говорит: вчера листала альбом с фотографиями, и ее поразило мое лицо, где мне уже 50: такая на моем лице безнадежность. Купался, вода бурная, мрачная, столбы торчат, как зубы, мокрые, черные. Никто не купается, один я безумствую. Вылез, стою, обдуваемый северным ветром, бронзовый, как папуас. Капельки стекают, щекоча. «В смерти — жизнь». Это название первоначальное. А потом ему другое, овальное, в голову пришло. Так вот и собираю камешки в книгу. «Я твоя старая, больная мать». Видит машину — ночной призрак, слышит шаги по лестнице. Лампочка лопнула, как последнее солнце. Город, дождь. Тот пепел.

Видели журавля на реке. Вода вихрастая, бьет в нос. Белый гриб нашли в папоротниках. Переодевается под обрывом. Светловолосая, рослая. Надела через голову красную рубашку и пошла босиком. Ей в Гатчину, к пожарному инспектору. Какие-то перерасчеты. Сидела в парке на скамейке: проголодавшись, ела булочку. Говорит, в юности любила гулять одна в парке осенью. На нее находило это глубокое меланхолическое настроение, до слез, до спазмов, горькое наслаждение одиночеством, увяданьем, и мысли такие… Иду через лес. Красно-золотистый свет дрожит на соснах. У Байрона в 37 лет были седые кудри. Повез на войну в Грецию любимого гуся и цезарок. Собачка наша ощенилась. Слепые комочки пищат в коробке. Мадагаскар. Бой хамелеонов — за самку. Поединок рыцарей. Их оружие — цвет тела. Устрашают врага, меняя окраску. У кого грозней. Побежденный, отступив, угасает, становится черным — знак поражения. Самка выползла из чащи. Благосклонная к победителю, принимает светлые тона. Апраксин двор, очки, булыжник блестит. В музыке мало Музыки. Голые стены. Куда я попал? «Извините, вы военную пенсию получаете?» — спрашивает меня седоголовый, высокий, по виду полковник. В аптеку, что-нибудь… Девушки колышутся, криво усмехаясь. Куда они бегут? Фанфарный обвал в конце пятой симфонии. Во Флориде акулы загрызли шестерых. Стрельна. Котенок мяучит. Серенький. Кошка делает вид, что не слышит. Две женщины остановились, мать и дочь, огорчаются. Хотят поймать котенка и отнести кошке. Да не тут-то было: удрал в заросли. Вот какие тут дела. Девушка в белых штанах ведет за рога велосипед. На багажнике, свисая, болтаются гибкие стебли тростника. Взглянула на меня странно. Старуха в панаме ушла в траву. Присела, задрав желтый, плоский, как доска, зад. На песке загорают три пожилые женщины. Без солнца. Тихо-серебристо, как лунной ночью.

Вагон, дети, все куда-то едут, празднично одетые, день субботний. Черт понес на проспект Обуховской обороны. Книги. Купил даосский трактат по алхимии. День странный, в хвостах и перьях, ветер этот, небо высокое. Она приехала посвежевшая, просветленная. Привезла грибов. «Ах, как чудно в лесу!» — говорит. Глаза сияют. Продавец книг, подвижный, как на пружинах, кричит мне: «Вот какая книга вам нужна!», сует мне в руки. «Даосская сексология. Управление своей жизнедеятельностью». Ему секунды не устоять на одном месте, крутится, скачет около своего товара, выдергивает книги из кучи, бросает, глаза белые, кричит поверх моей головы: «У меня в тридцать не было столько энергии, как теперь, на шестом десятке! Работать, работать надо!» Вернулся. На обед пшенная каша с тыквой. Она в черном платье. «Парсифаль». Брукнер на коленях от восторга. А Вагнер ему: «Умерьте свой пыл, Брукнер. Спокойной ночи». Через полгода Вагнер умер. Лагаш. Столица Шумера. Глухой старик — царь. Нужна ли мне эта встреча? В Стрельну поболтаться. Дети, волейбол, арбуз едят. «Лидия Николаевна, идите сюда!» Пьяная парочка. Он, лысый, разгневанный, убегает. Она, толстуха, краснорожая, в летнем костюме, плетется, шатаясь. Он, обернувшись, в ярости: «У, б…! Надо же так нажраться! Валялась целый час в траве и еще и сумочку посеяла!» Она, обиженно, надув губы: «А мне, думаешь, приятно, что мой любимый мужик спит со всякой сволочью! Мне, думаешь, это очень, приятно, да?» Снег чаек на камнях. Тина гниет. Обломки перламутра. Шумерки в бусах, магический шнурок вдвойне обвит вокруг талии, неснимаемый от рождения до смерти. Оберег. Шерингтонова воронка. Шумерские дома без окон. Города: Ниппур, Шуру пак, Киш, Урук, Ур. Понедельник. Битва ворон и чаек в темном небе. Падают, кружась, перья, черные и белые. В Эрмитаже Вермеер. Тихий Амстердам. Выбрались. «Идет мне эта помада?» — спрашивает. «Оттого, что ты все время занят своей литературой, я перестала чувствовать себя женщиной», — говорит она печально и смотрит куда-то поверх крыш. Дочь Саргона — верховная жрица города Ура, Энхедуанна. Кирпич Экура горькую песнь поет. У стены с левой стороны встань! У стены слово я тебе скажу! Стон и плач. Бегут в чалмах, кричат, рвут в клочки, топчут и жгут звездный флаг. Телефон: «Это у вас убитая бабушка?» Луна на двоих. Тебе какую половину? Полунин, нос помидором, бежит, бежит… Горящий поезд… Просыпаюсь: октябрь, второе. А когда первое было? На лестнице окурок курит. Эпоха Сун. Танзания. Нгоро-нгоро. Кратер, а дыма ни колечка. Еще не проснулся, черт вулканический. Трокай — древняя столица Литвы. Витовтос. Листья, рушась, издают этот звук. Липа, светоносная, под дождем. Вокзал, голуби, уныло. Чайка летит, плача и стеная. Роют янтарь. Им нравится — работа на вольном воздухе. Глиняные ямы глубиной в 10 метров. Вручную, лопатой. Кусок янтаря, 300 грамм. Редкая находка. Альбом для Кусто. В акваланге и маске рисует под голубой водой алые кораллы — «Оленьи рога». Боги гаснут. Остров Пасхи. Принесла щуку, в раковине не умещается, леопардовая. Уху варить. Книгу нашел: «Путешествие в южных морях и странах». Листаю, дивные картинки. Гигантская, белая птица несет в когтях девушку. Девушка в обмороке. Птица летит, стоя, как человек, обняв девушку крыльями и держа ее клювом за ворот рубашки. Роман Жуковского «Томас Мур». Странно. Не читал. Стою с этим романом в руках в полном недоумении. Невский, мглисто. «Изысканная французская посуда и подарки». Обнаженный женский торс с тарелкой вместо головы. Ремизов: о сновидениях в русской литературе. Продавщицу где-то встречал. Взглянула многозначительно. Вдова с букетиком. Поздравляли юбиляра. Сбежал. Второй этаж, Дом Книги. В зеркале, мельком: мышиная кепочка, зонтик. Есть новинки. Аметистовый том. О, на килограмм тянет! Хлеб наш насущный… Раскрыл на середине, вижу: «Оцелованы жемчугом синим узды…» Канал в огнях. Делаю гимнастику с гантелями перед открытым окном. Замок на горе. Говорят: Кировская больница. Октябрь. Драконы-тучи. Желтые фонари на шоссе. Строительные краны, как нашествие марсиан. Рваные халаты, чалмы, бегут в поле, хватают коробки с неба. Гуманитарная манна. Грязные бороды, дикие, птичьи глаза. Бухта Мурманска, снежная буря, катер борется. Нахохленный лейтенантик, сын командира «Курска». Вспоротое брюхо погибшей подводной лодки. Перешиблен позвоночник. То ли чех, то ли серб. Черные стрелы летят в пепле. Вода и куски льда, гремя, низвергаются в корыто, которое стоит посреди комнаты. Плач ребенка за стеной. «Чадо ты мое!» — говорит чей-то молодой женский голос. «Вот он!» — указывает на меня железный палец. И все бросаются с визгом и воем. «Не бойся! — говорит кто-то. — Это обыкновенные люди». Гулял. Белый мотылек во мраке порхнул у глаз, чиркнул о ресницы. А там, над соснами — око ночное. На шоссе огни бегут. Петергоф. У автобусной остановки едим яблоко. Из пруда лезут утки и селезни. Обступили, переваливаясь на розовых лапах, попрошайки. Промозгло. У нее ноги замерзли в тонких ботиночках. Говорит: «Я стою на краю бездны, а ты ничего не видишь, кроме своих книг».

У Казанского купили фильтр для питьевой воды. Тут дешевле. Она бледна, черный берет надвинут на брови. В Апрашку. Ищем игрушку для Ванечки. Колеса красные, кузов зеленый. В железных воротах споткнулся, она уже далеко, ее пальто в толпе, как лист сухой. Сзади толкают. Речь нерусская. Черный аспид-булыжник. Малахитовые глаза на пояснице. Для ценителей холода. Был такой Го Сян. Заманчивая философия. Возвращаемся домой. Ветер ураганный. «Возьми зонт обеими руками!» — говорит она сердито. Луч электрички светит ей в глаз, слепя. «Она мне в глаз светит!» — воскликнула изумленно и горестно. Спал чутко. Стук крупы в окно. В среду к ней пришел сапожник. Обсуждали починку обуви. Заря, бульдозер. Не оживит вас лиры глас. Вскакивают, кричат: «Бумага — друг писателя! Бумага — друг мысли!». Речь председателя: «Зажжем огни, нальем бокалы». Терминар. Ночь мутна. Сам я на грани таянья. Старик удивлен: что это я стою на дороге, задрав голову. «Белочка там прыгает, да?» В Эрмитаже «Золотые олени Евразии». Купил елку. В квартире оттаяла, запахла. Чудная елочка.

Седой рассвет. Январь. Она в ночной рубашке, села на постель. Смотрим в окно. Селена. «Ты говорил, нельзя смотреть, когда на ущербе». Снег сырой. Дети бегают. Красные кони по шею в снегу. Воробушки тоже живут. Снилось необычайное и необъятное, как небо… Эта муть, огни, машины. Мир ловил меня, но не поймал. Аббат, тулузец, задира, острослов, убийца. 38 лет, немало. Трамвай 55, Орбели. Купил лимон на площади Мужества, а метро затоплено. Гипоталамус — центр психической энергии и полового влечения. Находится в мозгу, на заросших тропинках. Вот и твое второе февраля. Метель, как обещала. Слышно: хлопья стучат по шапке с опущенными ушами. Не разумети языку их. У нее приступ мигрени. Капелла, солнце звенит. Приснилось: будто бы мы с ней ночуем в каком-то доме. Она разделась и легла. Вдруг вспомнила, что забыла что-то взять. За этим надо идти с парадного входа. Там уже закрылись на ночь. Стучу. Наконец впустили. Ищу это, зачем она меня послала, и вот, вижу в окне: большой дом начинает двигаться к нам через площадь. Мрачная громада, с башенками. Ближе, ближе. С ужасающим грохотом. И встал вплотную к нашему дому, окно в окно. И вот, вижу, в том окне: тускло золотится прислоненная к стеклу иконка. И вот этот страшный дом начинает отодвигаться обратно. У нас крик, выбегают. Я — тоже. Какая-то беда. В том крыле, где она… Там огонь взвился. Вой пожарной машины. Прорываюсь сквозь толпу, смотрю: белые халаты выносят на носилках кого-то, завернутого в простыню, и уносят бегом. «Кто это? — кричу вдогонку. — Кого вы несете?» Не отвечают. Какая-то старуха, санитарка: «Вы М. спрашиваете? Да, это М. понесли. Сильно обожжена». Комната полна людей, молодая женщина-врач с засученными рукавами. Спрашиваю у нее, жалкий, плачущий: «Как вы считаете, все обойдется?» Она не отвечает. Холодно отвернулась и продолжает что-то делать… Утро. Она стоит в переулке, подставив лицо солнцу. Ее черное пальто, меховая шапка. Колесо повернулось к теплу и свету. Пошли гулять. Она собачку несет в сумочке. Все восхищаются нашей собачкой. Останавливаются, спрашивают: откуда такое чудо? «Из Китая, — отвечаем. — Собачка китайского императора!»

Пары гуляют, сцепясь пальцами. Так апрель! К вечеру у меня жар под сорок. Валяюсь вторую неделю. Я — плод случайности холодной, я — всей вселенной властелин. Эдвард Лицхауэн — создатель кораллового замка во Флориде. Маленький латыш. Родился в 1888 году. Несчастная юношеская любовь. Раскрыл тайну постройки египетских пирамид. В одиночку построил громадный дом-замок из коралловых глыб, которые он вырубал на берегу. Унес тайну в могилу. Моне. Насмотрелись досыта. Дворик Капеллы в апрельском солнце. Сидим на скамейке, греясь в лучах. Музыка из окон. Еду. Цветущая яблонька в депо, как невеста. Летучая мышь бесшумно кружила между домов, возвращаясь в ту же точку. Круг за кругом, черный платок. Борт лодки многокрасочный, как ковер, и по нему бегут, играя, золотые змейки. Век бы смотрел. Бесконечная радость. В Стрельну, а там строительство. Ограждено, изрыто, бульдозеры-бронтозавры. Потрясенный, не знаю, что и делать. Нашел лазейку. Бегу вдоль канала, какие-то агрегаты, ржавые жерди, черные змеи на земле. Кабель тянут, вой, скрежет, рвы, глина, цемент. Посреди этого кошмара чудом уцелел куст сирени, чахоточные лиловые грозди. Сварщик спит на лежаке из досок, в робе и шлеме с опущенным на лицо забралом. Потревоженный шумом моих шагов, приподнял голову и опять опустил на свое жесткое ложе… Петергоф, туман, заросли роз. Поссорились. Это я считаю, что не из-за чего. Она уже давно так не считает. Мы исчерпали себя. Пора расстаться. Пора, пора… Вот заладила. Чуть ни каждый день твердит. Выпили пива за столиком, помирились. Петровское, янтарно-пенное, в хрустальных кружках. В голову ударило. «Так еще поживем вместе?» — говорит она полувопросительно. Гуляли пьяные под раскидистыми липами у прудов. Она восхищалась уткой с выводком утят. «Смотри, смотри: плывет, гордая! Мамаша! И эти малявки за ней следом не отстают! Как привязанные — куда мать, туда и они. Десять утеночков». В Эрмитаж Тициана привезли из-за океана. «Венера перед зеркалом». Ты мне, зеркальце, скажи… Вернулась-то вернулась, да временно. У них культурный обмен. Выходим. Седая сивилла сидит на стульчике, продает театральные билеты. «Фигаро» в Мариинке. Ну что такое в наше время двести рублей! Космы седее соли, а лицо молодое, одухотворенное, певучее, ни одной морщины. Глаза дикой птицы. На дворе Капеллы концерт. Балалайки из Иркутска. «Вот у них куража много! — замечает она. — У артиста должен быть кураж, а у тебя его нет». Все стулья заняты. Рябь брусчатки. Не у стены же стоять, где толкают, кому не лень. Нам еще счет за телефон хоть застрелись заплатить. Не помнит: в этом как будто. Нет, в том! Точно! Дома-близнецы, так чего я удивляюсь. Торопимся, а то закроется, нырнув под ветви, под цветущими липами. Ах, медоносные, как пахнут!.. Ну вот, успели, заплатили в окошко. Одна гора с плеч. Зато другая, черная — в небе! Нависла. Затмила весь свет. «Бежим скорей, а то ударит!» — кричу и показываю на тучу. Ей хочется апельсина, сочного, и вина какого-нибудь хорошего… Утро встречает прохладой. В небе гривастый шлем. Отгремело. Свежесть. Дорога в голубых глазах. Иду. Четыре девочки, смеясь, взявшись за руки, перегородили, не пускают. Река веселая, у нее радость: купальный сезон открыт. Смотри-ка: до чего хороша! Серебряные обручи в ушах. Осторожно вошла в воду, плывет, разводя беду руками. Одежда лежит на широком пне. Украду, спрячусь в кустах, и поглядим: что она будет делать? Накупалась. Выходит. Тело блестит в капельках. Одежда ее там же, на пне. Никто не покусился. Розовая блузка через голову надеваться не хочет, сопротивляется, липнет… Мы с ней идем по песчаной дороге. Этот поход у нас давно задуман, и вот — осуществляется, как мы видим. Жалобно воет собака с подбитой лапой. Старая церковь из потемнелых бревен, купол блестит медью. Баба высоко на колокольне дергает веревку, раскачивая два маленьких колокола. Праздничный трезвон. Первое сентября, день нашей свадьбы. Гулял один ночью. Фонари в тумане. Магический круг этого сиянья. Попал в него — пропал. Пропал навеки! Будешь, околдованный, зачарованный, кружиться вокруг лампы, как этот безумный рой. Кого тут только нет! Хвостатые, змеистые, червеподобные — извиваются, кувыркаются, вертятся колесом, пляшут, как скоморохи. Нет, страшно стоять у столба ночью и смотреть вверх на это дьявольское наваждение, на это неистовство загипнотизированных насекомых! Вдруг и меня туда затянет!.. Вот и ведьма! Я говорил! Старуха в платке сторожит у канавы извержение вулкана. Жерло костра мечет искры, и вслед за ними, рассыпая огненные перья и озаряя этот мрак, вылетает Жар-птица!.. Ничего, ничего. Улетит, и у нас ночь сомкнется. Останется ночь. Едва видная серебряная паутинка. Ось вселенной. Ей снилось: будто бы она на болоте, босиком, и на нее какая-то баба с топором бросается, и рубит ей пальцы на ногах. А ей весело и ничуть не больно. Глядит: вместо пальцев у нее на ногах длинные когти, как у птицы. Октябрь. Мглисто. Серебряная труба на канале. Ямщик, не гони лошадей… Азербайджанский, пять звездочек. Бутылка плоская, непривычная, эксперт вышла, бровь подняла, раз хвалит, надо взять. Захмелели. Она плясала и пела. Давно уж я не видел ее такой самозабвенно веселой. Вчера прочитал: «У абхазских воинов «песня ранения» заглушала боль, как наркоз». Декабрь, третье. На Лиговский: телефонный аппарат сдать в починку. Мастерская у метро. Выйдем — вывеска в глаза бросится. Ищем, озираемся. Нет, что-то не то. Она тут сто лет не была, вот мастерская и сбежала. Идем, проспект шумит, огни, мрак, машины. Решетка чернеет, сад в снегу. Старинный дом с балконами. «Интересно, кто в этом красивом особняке жил?» — спрашивает она.

СЕРЕБРЯНАЯ ПЫЛЬ

Жарко. В раскрытое окно моего третьего этажа заглядывают зеленые кленовые носики. Стучу с утра на машинке. Дятел, долблю буковки. Тополиный пух летит, летит, июньский путешественник, гуляет по квартире из комнаты в комнату. Ах, уж этот неотвязный, вездесущий тополиный пух.

Первый час! Где туфли? На охоту идти — собак кормить.

У метро старухи продают ландыши. Последние ландышики.

В саду тенисто. Свежая травка. У фонтана толпа. Серебряная пыль, ключ отрадный. Лжедмитрий, Мнишек.

На дорожке остро блестят кристаллики кварца. Идет, задумчивая, увидев, вздрагивает. Она, видите ли, забыла начисто, в котором часу мы договорились встретиться. Вылетело у нее из прекрасной медноволосой ее головы, вылетело, как воробышек. Ах, ландыши! Я их уморил, изверг, они же едва дышат! Такая уж их участь, говорю. Она не согласна, надеется бедные цветочки оживить, несет к фонтану. Перегнулась через барьер, окунает букет в мутную, бурную, замусоренную бумажками, в пене и пузырьках кружащую, вихрастую воду. Этот ее жаркий, пыпный, медно-блещущий конский хвост на спине, это марево, этот мираж, ум мутится, голова кругом…

Свободная скамья в конце аллеи. Рупор орет, приглашая на освежительную автобусную прогулку к Петергофским фонтанам. Мраморная нимфа разомлела на своем пьедестале. Голуби-бродяги, клюя, крутятся у наших ног.

— Как дела? — спрашивает.

— Плачевны, — отвечаю. — Пишущая машинка на ладан дышит.

— Который час? — спохватывается она. О! Ей пора! Она же предупреждала: у нее только одна минута. За ней слежка, за каждым ее шагом. Бинокли с балкона. С Купчино как на ладони, все видят. Нет-нет, провожать не надо.

Зимний, площадь-пустыня. Столп нерукотворный. Понурые лошадки, запряженные в прогулочные кареты с поблекшими золотыми орлами, страдая от жары, поджидают чудаков-пассажиров. Удаляется, легкая, гордая. «Куда! — кричу. — Стой! Проглотит арка Главного штаба!» Не слышит. Машины. Пот льется с меня ручьями. Какой жаркий день!

КЛУБНИКА

Знойное утро. Лиловый пепел. Столбик ртути у нас за окном ясно говорит о тридцати градусах по Цельсию. И это только начало, до каких вершин жары он еще поднимется, он не берется предвещать. Не исключено, что мы спечемся по дороге, как картошка в золе костра. На ней пляжная соломенная шляпа с широкими полями; по выражению её лица не скажешь, что она горюет.

Лужская электричка без нас не поедет. Мы — последняя капля, переполнившая вагон. Стоим, стиснутые, в проходе. Она обмахивается шляпой, смахивая столб за столбом, станцию за станцией, до Сиверской. Тут народ вышел. А мы дальше едем, сидя у дующего окна.

Не доезжая Луги вышли и мы. Тут мшисто, болота, чахлые березки, черно, гарь пожарища. Мы с ней бредем по расплавленному шоссе, ее хоть спасает соломенная шляпа, и она надеется, что ей все-таки хватит сил доплестись до тенистого, прохладного места; что касается меня, то, по всей вероятности, меня с минуты на минуту свалит солнечный удар.

Домики, огороды. Вот он! В шиферной шапке, труба блестит. Две сороки, белобокая парочка, растрещались, как на базаре, хвостами машут. В доме прохлада, дивно было бы отдохнуть, посидеть, а то и полежать на диванчике. Да вот беда: торопиться надо. Не отдыхать мы сюда приехали, а клубнику собрать с грядок. Успеть до грозы. Смотри: стоит на краю неба, темная, как Сатана, ведрами погромыхивает. Грядки огнем горят, полымем полыхают, жар, как из раскаленной печи; клубника переспела, осыпается; нагибаясь над грядкой, мы голову словно в огонь окунаем; а корзины наши бездонны, видно, их век не наполнишь; в глазах кровавые чертики скачут…

Собрали, внесли в дом. О, боже! Какое блаженство! Лежим в чем мать родила, я на диване, она — на тахте, отдуваемся в прохладе, как рыбы в пруду, на дне, в тине. Вдруг она подняла голову: «Гремит!» Точно: гром. Брызнула змейка. Раздался другой удар, резче, будто рядом. Осинки у канавы низко согнулись. «Успеем. На шоссе автобус ходит».

Вышли на шоссе. Корзины тащим. У меня две больших, у нее — две поменьше. Стемнело, как ночь. Кто-то с громким треском разодрал на груди рубаху от края до края. Ударили капли. Ну вот… Пропала клубника!.. Прошумели шины. Старичок из дверцы: «До станции?» Только влезли — и ахнуло! Грохот о крышу… Смотрим: на краю дороги — фигура. Пытается накрыться прозрачно-синим плащом из пленки.

ЭДДА

Июль. Знойно. Уезжает в город, оставляя меня наедине с грядками. Тыквы поливать. На дороге спохватилась: «Шляпку забыла!» Жасмин осыпается. «Приеду в четверг», — говорит мне. Дошла до поворота, обернулась, кричит: «Береги огород!» «А ты себя береги! Себя!», — кричу в ответ. Она как-то грустно улыбнулась.

Живу привольно, радуюсь одиночеству. Погода не меняется. Люблю жару. Зной этот, ни ветерка, купаюсь в реке, пишу. Пишется хорошо, не остановиться, время летит. Сижу в тени под яблоней на скамейке, марая лист за листом. И не замечу, как уж пятый час. Живот есть просит. Вечером поливаю огород: помидоры, огурцы, кабачки, тыквы. И цветы в палисаднике. Потом иду гулять по дороге, километров шесть, до разлива. Мое любимое место, на крутом берегу, над обрывом. Сосна моя. Каждый вечер я прихожу сюда, стою, прислонясь спиной к теплому, шершавому стволу сосны, смотрю на закат. Смотрю, не мигая, провожаю солнце — оно уходит, золотое, за рекой, за лесом. Оно поет, уходя, и играет на златострунной арфе. И каждый раз я слышу эту музыку и жду с тоской: вот замрет последний звук, и в мире сделается темно. В реке купаются, плеск, крики. Под обрывом идут женщины с детьми. Дети удивляются: почему я так долго стою и смотрю на солнце? А женщины объясняют: дядя глаза лечит, есть такая методика — смотреть на закатное солнце, лучи тогда мягкие, нежгучие, и надо смотреть, часточасто моргая. Вернувшись домой, качаю воду из колонки, наполняю бочки и корыта для завтрашнего полива, чтобы вода успела нагреться за день. Потом читаю до полуночи, потом — в постель. И сплю до восьми утра, и вижу сны, и не помню их, проснувшись, так, мелькнут какие-то хвостики. Распахнув дверь, выхожу на крыльцо.

А там новый день, новое голубое небо, новое солнце, уже высоко, горячее, поет петухом. Блестят маслом листья малины. Стрижи и ласточки чертят небо.

Ни дождинки. Парит. Снял первый огурец. Четверг. Приедет вечером, как обещала, обрадуется урожаю.

Полночь. Не приехала. Видно, дела задержали. Завтра утром приедет.

Утром прислушиваюсь. Она приедет до жары, иначе в электричке спечешься. Вагоны бегут, рябя, за соседним садом. Через десять минут она будет здесь.

Выпив чая в саду под яблоней, беру ручку и начинаю писать; увлеченный, строчу лист за листом, не отрываясь, забывшись, давно так не работалось. Затылок печет, безотчетно передвигаюсь в тень. Очнувшись, замечаю, что солнце прошло полукруг и уже склоняется к западу. Шестой час. Приедет ли она сегодня? Мне так хорошо пишется.

Вот уже десятый день, как она не едет. Погода переменилась, задул ветер, ураганные порывы. Он не холодный, он — теплый. Огурцы прут, снимаю по двадцать в день. Куда мне такую прорву? Кабачки вымахали. Невиданной величины. Уложил в доме на полу, в ряд, как фугасы. Гляжу: и тыквы выкатились — желтые шары под широкими зелеными лапами.

Вечером, как всегда, к разливу. Стою, прислонясь к сосне; ураганный ветер, налетая, размахивает хвойными лапами у меня над лицом. Солнце ушло в тучу, и в мире потемнело раньше, чем вчера. Не знаю, что же это за дела такие, что так долго задерживают ее в городе. Можно бы позвонить с почты. А то — сесть на поезд и поехать. Да нет. Наверное, она хочет дать мне побыть одному.

Погода испортилась. Грозы, ливни. Теперь поливать огород не надо. Тучи работают. Вечером, после грозы, иду гулять, как всегда. Две девушки голышом купают коня в реке. Конь вороной, белая звездочка на лбу. Выехала верхом на берег, амазонка, без седла, подгоняя пятками и хлеща рукой по мокрому лоснистому крупу. Другая бежит следом, кричит, груди бьются. Стою у моей сосны над обрывом, смотрю сверху. Солнце, уходя, золотит травинки за дорогой и зонтики дудочника.

Снилось: будто бы я играю с каким-то диковинным существом — полукошка-полудевочка. Эту девочку-кошку я обнимаю, лежа, глажу ее по животу и груди, а она говорит, что не любит ласк с тех пор, как у нее умерли родители. Ее зовут: Эдда.

Купаюсь перед грозой, вода в реке теплая, черная; трава подняла удивленно высокие дуги бровей. Плыву и кричу ей: «Эдда!» Мигнуло. Капли клюют воду. Высоко на берегу, над обрывом, под елями стоят две голые молодые женщины. Я вылезаю из воды и смотрю на них снизу. Одна — юная, белокожая, красивая, с тонкой талией и крутыми бедрами, широко расставив ноги и закинув руки за затылок, густые черные волосы тучей падают на плечи — поет, беззаботно поет какую-то веселую песню. Ей хорошо, светло, она счастлива, это — Эдда. Гроза начинается… Ласточка слетела с ольхи, как серебряный лист. Мы с ветром читаем книгу в саду на скамейке. Ветер так быстро листает страницы, то к концу, то к началу, читая в обе стороны, что я за ним не поспеваю, и все у меня в голове перепуталось: трава, листва, тучи, ласточки.

Снилось: будто бы я в какой-то компании сижу за столом и пью вино. Подходит Эдда и садится рядом со мной. Статная, красивая. Солнечный день, ветер продувает комнату, залитую ярким светом. «Когда же мы будем одни?» — спрашиваю ее. «Позже, — отвечает. — Позже».

Вернулся с гулянья. Отворяя калитку, вижу, что занавеска на окне веранды так же полуотдернута, как я ее оставил. В саду мелькнуло платье, и знакомый голос позвал меня по имени. Нет, показалось. Пусто. Бочки и корыта с водой.

Гуляю. Мглистый вечер, накрапывает, дорога в лужах. Обогнали четыре девочки, идут, взявшись за руки, озорничают, толкая друг друга в лужу, смеются.

Не едет уже третью неделю. Июль кончается. Лодка в тумане. На плотике отец и сын, голые, гребут руками. Отец брюхатый, сынишка, как лягушонок. Костерок, музыка. Девушка лежит навзничь, руки под затылком. Юноша сидит на корточках, подкладывает в костер ветки. Пламя пляшет, веселое, золотое, языки разговаривают, торопясь, захлебываясь, перебивая друг друга. И эта мелодия. Ах, тоска, тоска! Болтаюсь вот один по берегу. Темнеет. Мокрый мох на березе. Стою тут, прижавшись к этому мху щекой.

Тревожно шелестит сад, трава пригибается, лопухи выворачиваются серебряной изнанкой, как раковины. В этом саду поселился дух тревоги.

Снилось: будто бы кто-то дал мне ружье и повелел стрелять в петуха на дворе. Поднял ружье, целюсь. А петух черный. В черного стрелять нельзя.

Цыгане идут в лес за черникой. Ведрами машут. Сидят на берегу под елью, когда я иду купаться. Тарабарят на своем языке, громко смеются. Смола горит янтарем. Ель статная, липкие губы. Эдда, Эдда… Цыгане собираются ее спилить. Я случайно подслушал их разговор. Они вполголоса обсуждали это злодейство, поглядывая на ель, один цыган держал в руке топор, другой — пилу. Днем они не решаются. Придут ночью.

Почему бы не позвонить с почты? Тут два шага. Через пять минут все узнаю. Или — ехать в город. Два часа — я там. Тревога растет. Неизвестность. Не выдержать мне этой страшной тревоги.

Заперев дом, иду к реке. На том берегу — крутой, краснопесчаный обрыв, где мы приставали на лодке. Там, на обрыве, сосна высокая, к суку привязан трос с перекладиной: раскачавшись, прыгать в воду. Тот берег похож на этот, близнецы. Раздевшись, связываю одежду в узел. Вхожу в воду. Молоко. Держа узел, гребу одной рукой. Узел тяжелый. Тяжелей свинца. Захлебываюсь, но узел выпустить не хочу. Сжимаю еще крепче. Ни за что не выпущу. Утону, но не выпущу.

РЕБЕНОК

Второй месяц беременности. «Буду понемногу собирать для младенца — что полагается, — говорит она мне. Она подсчитала: событие должно произойти в конце октября. Тридцать три года — возраст опасный для первых родов.

Февраль кончается. Метель отбесилась. Свет забрезжил в этом туннеле. Все висит на волоске… Прибор такой есть: утробу просвечивает. Беременность протекает без отклонений, плод развивается нормально. Гора с плеч. Веселая, распевает. Уже купила комплект для новорожденного и по вечерам шьет распашонки.

Март. Ребеночек уже оформился. Душа есть, вселилась, слетела с безымянной звезды. В газете: астролог, составляет гороскопы за доступную плату. Петроградская сторона, Большая Пушкарская. Нашей почте требуется почтальон. Мутно. Небо пустое.

Август, сентябрь, октябрь. Ребенок уже стукал ножкой, пробуя прочность материнского чрева. А вчера и головкой повернулся к выходу, готов на старт. Последняя консультация в поликлинике. Все в порядке. Предвещают — как по маслу. Она извелась, у нее тревожные предчувствия, сны: акушер руки моет, а тут — собаки, мясо со стола стащили, пучеглазые, как жабы. Каштан золотой у нас в переулке.

Родила, ночью, 29 октября, сын. Поехал к ней в родильный дом. Хризантемы. «Почему я не чувствую никакой радости? — спрашивает она меня. — Должна бы радоваться, а радости почему-то нет». Сегодня она спала без снов, как мертвая.

Я смотрю на свои ладони — пусто, нет судьбы. Будущего у меня нет.

КАРИАТИДА

Муж у нее в командировке. Мы могли бы вместе выпить. И вот я вообразил себе… Про нее говорили…

В винном очередь. Она предпочитает водку. Мы с ней пара: она — высокая, статная, пышная, голова гордо закинута, улыбочка эта двусмысленная на алых губах блуждает, я — воробей, до плеча ей не достаю. Мы должны пройти в дом незаметно, она не хочет, чтобы соседи видели. Доложат мужу. Сначала она, я подожду под липами минут десять, потом поднимусь к ней на шестой, а она будет следить в щелку приоткрытой двери: нет ли кого на лестнице.

Вот я у нее в квартире. Ни одна душа не видела, как я вошел в дом, как она меня впустила в дверь. Пьем водку по четверть стакана. Она показывает свой свадебный альбом фотографий. Вдруг выпал снимок: она стоит голая в какой-то комнате, и улыбочка эта. Ее ничуть не смутило явление такого снимка, она спокойно позволила мне себя рассматривать. Потом она легла на кровать, потому что у нее голова кружилась. Я лег рядом с ней, но она попросила ее не трогать. Уже поздно. Час ночи. Мне пора уходить. Просто ей скучно одной, смертельная скука, она не выносит одиночества, ей делается жутко, когда она остается наедине сама с собой, подруг у нее нет, родителей нет, никого нет, муж в отлучке второй месяц, ни поговорить, ни выпить — не с кем. А я такой человек, меня нечего бояться, она сразу раскусила, я — воск, лепи, что хочешь… Ее клонит в сон от выпитого, размягшая, язык заплетается, но она непреклонна, подталкивает меня к двери.

Нечего делать, раздосадованный, я ухожу. Иду по шпалам всю ночь. Теплая июльская ночь, заря разливается на бледном востоке.

Проходит неделя. Она пригласила меня искупаться вместе в озере. Такая жара, а она еще ни разу не купалась за лето. Одной скучно, к тому же она плохо плавает. Воскресенье. Встречаю ее на платформе. Улыбаясь, выходит из электрички, на голову выше всех. Кариатида.

Искупавшись в озере, она замерзла. Солнце спряталось, небо затянуто тучами, ветер налетел, раскачивает клены у платформы, пахнет грозой. Сидим на скамье, она дрожит, не согреться. Обнимаю ее крепко-крепко, прижав к себе, она дрожит все сильней, губы посинели от холода, сидит неподвижно, не шевелясь, не слушая моих утешительных слов, по ее щекам катятся слезы, катятся и катятся, как капли дождя по вагонному стеклу.

ГРЕЗЯЩИЙ ЧАСОВОЙ

Невский. Троллейбус несется на всех парусах. Матросы, всплеск за бортом, светлей лазури. «Северная Пальмира» — обрывок разговора. Морозные пальмы растут на льдистом стекле. Растут в середине мая. Северная Пальмира, северная Пальмира, утёс горючий…

Удар грома. Илья-пророк. Лиловый, забрызганный. Пассажиры, пузыри с бульвара, лопаются. Дождь долго не протянет. Рога, повернув, стряхнули молнию. Чижик-пыжик, где ты был?.. Мокрые липы. Лужи дрожат. Круги тревоги и смуты. Шаги, шины. Кваренги, глаза, облако, жеребец, афиша.

Не мелькнет ли тот плащ? Нью-Йорк, Нагасаки. Проспекты, стертые солнцем. На каждом углу ждут приключения. За спиной звенит мое имя. Как упавшая на тротуар монета. Смотрю: никого. Нотный магазин. С нашим атаманом не приходится тужить…

Часами стою, задрав голову на какое-нибудь дерево, здание. Тополь в мокрой листве, дворец. Целый день не расстаюсь с книгой. Забываю обо всем.

Рыбак, землекоп. Черный, как туркмен. У Казанского. Шлем майского шума, клинопись теней. Встряхнуться. Юные, яснолобые. Что у них на уме? Эти истории — у всех, со всеми. Болен, влюблён. Вечер и ночь. Сон под утро, растаявший, как лепесток вишни. Мойка, Фонарный мост, переулок Пирогова. Дама червей, заигранная, затасканная, из той колоды. Морозный узор, Пальмира, Иштар, Зенобия. Бродить, бормотать, пересыпая из ладони в ладонь, из ковшика в ковшик (что они все таращатся на меня, как на утопленника!) пригоршню жемчужных женских имен.

Эта лестница вызубрена наизусть. Круглый год. Плюя на погоду. Дождь, снег, мчусь сюда. Мы, кажется, знакомы?.. Метель, сумасшедшая, в мае, машет мокрыми рукавами. Тут фотоателье, надо подняться на третий этаж. Метель гиблая, падает, бьется головой о тротуар, о стены, разметались седые космы. Брат, муж, никто. Зачем я сюда забрался?.. Просят улыбнуться, чтоб снимок получился веселый. А я разучился улыбаться. Хоть режь. Корчить рожу, как желтый ботинок с развязанным шнурком, кислей лимона.

Книги кричат с витрины. Новинки. Песчаная буря, охра пустынь. «Как он обрадуется!» Автор смерчей и вихрей. Сирокко, самум. «Ты что, с луны свалился? Горячка? Глаза залепило? Той песчаной книги нет. Рассыпалась. Приснилась…» Пожимают плечами. Бывает. Зрительный обман. Глядишь на что-нибудь, а черт тут как тут: подменяет эту вещь на другую так ловко, что и не заметишь фокуса. Злые шутки. Как с этим жить? Мне к Московскому вокзалу. Там встреча. Невстреча. Чует сердце: зря. Попаду в впросак. Беда со мной.

Захлестнут. Мост. Душит шею вожжой. Что-то такое в воздухе. Дышу, не надышусь, как смертник. Приговор во всем: в шуме листьев, в звуках, запахах, красках. Опоздал. Прости. В глазах темно. Часы встали.

УДАР ДРАКОНА

Смывая, спеша. Горный хрусталь. Осенью поздней, порою ночной. «Эй, на задней площадке!» Свернет на Суворовский. Черти занесли… Заячий переулок. Кафе. «Грета».

Из-под арок. Монашки прячутся. Брызжет, шерстинки бурнуса, трехглавый Эльбрус. Каменные. Не любят гордых. Надменный, намокший, шумел камыш. Пивная, раки. Мужчина и женщина, квадрат и круг, небо и земля.

Бесповоротно. Лелеемые бумаги. Исход. Ячейка с номером. Белел краешек. «Спасибо, не надо».

Падало, пело, переливалось через край. Радость! Захлопал в ладони. Далеко ехать, туда… Водопад, буря пены: голубь чистит перья.

Возносятся, в ожерельях золотистых пузырьков, спеша к двенадцатому удару, к подножию стены далекого Китая…

В ресницы, в ноздри. Куда ветер дует. Триста лет, при Петре. Перины на тротуарах. Что тут мыли? Качается, катер, береговой ее гранит. Бутузы с гроздью пыльного винограда. На третьем. Раскрыто!..

Сказала: в десять. А все наоборот. Сдаст ключ на вахте. Рушатся миры. Мокрый рентгеновский снимок. Эти вот косточки?.. Стоит передо мной, как лист перед травой. Куда нам плыть? Нет, это изумительно! Майский ветер у тебя в голове! Растеряла все свои наполеоновские планы. Вот доживем до возраста ее тетушки, тогда будут у нас «Былое и думы». Вперед, вперед, рабочий народ! Тучи над городом стали, в воздухе пахнет грозой. На красный, под колеса…

Она так и знала: первый же наш совместный шаг кончится катастрофой. Свеженаложенная тушь, как сова, среди бела дня глазами хлопать.

Пора поднять, забыл… Это уже третий, с таким грохотом, в город. Стерлось, хвостик. Мутно, туман, накурили, стучат по клавишам. Осколки, не склеить. «Оставь их в покое!» Машинистка, рыбья чешуя, пруд.

Рассыпал соль. Ножницы серебристой рыбкой: рот косым крестиком, на хвосте два колечка. Мрачно, сыро, Днепр, Дунай, ревела буря, гром гремел. Черные, остроконечные. Воду возят в железных бочках. Басы на лестнице, вносят, ставят на попа. Зеркальный карп. Отречемся от старого мира! Начнем новую жизнь. Начнем, начнем!..

Метался, бред, смятая постель. Светло. Свернуться калачиком… На песке долины… Завесить, зеркало, двойники, масоны, айсберги, титаны, удар бортом, сине море. Адам, закат, для чего вышел я из утробы? Не дочитал. Стерто, смыто.

ПЕРВЫЕ ВСТРЕЧИ

На Мойке. Швейная. Июнь, тополиный пух. Болтали. Пошел, оглянулся: машет ручкой. Сирень, жара. Приезжала. Голубая блузка, рыжие кудри. Взволнованность. Сентябрь. С юга. Абхазия, Новый Афон. Октябрь, споры, доказывал свое. Вышел, ночь, окно, звонкий смех. Ноябрь, седьмое, мокрые хлопья. Камышевого цвета плащ с капюшоном, на меховой подкладке. Стол, локоть. «Идите-ка прогуляться!» Вино, яблоко. Ночь, снег тает, парк, по глоточку, поцелуй, ель, пальто… Вокзал, голуби. Зачем я заглядываю ей в глаза? Поезд, позвоню, через денька три. Распевал песни. Набрал номер. В трубке тревожный голос: «Где? Когда?» Михайловский сад, скамья, замерзли, как кочерыжки. Натоплено. Скатерть белая. Хризантемы. Тихого голоса звуки любимые. Виноград, на свечку дуло. Молния зимой. Стрела Амура. Брачная ночь, голод не тетка. Утром стучит в окошко, в ватничке, картошечка, закутанная в кастрюльке. Ах, вкуснятина! Туманное, седое. Талый снежок. Не уезжай ты, мой голубчик. Я ехала домой, душа была полна… Пора, пора! Дома у нее с ума сходят.

Простудилась, голос пропал, потеряла голову, слезы разлуки. Мосты сожжены. Рабочая электричка. Мчится, предупредив своих, что не будет ночевать дома, током трясет, шлея под хвост, спит и видит мою походку враскачку. Вот кто-то с горочки спустился. Моряк красивый сам собою. Стук в окно. Пугливая птичка. Палец к губам, просит шепотом: «Тише! Тише! Всех разбудишь!» Снимала черные венгерские сапоги на высоком каблуке и, держа их, шла в чулках, на цыпочках, крадучись, в мою спальню, как будто она совершает преступление. В ноябре, в декабре…

Хмельные головушки, морозная ночь, озеро. Легли на лед, лицом к звездам. Тишина. Кружатся. Серебряные чешуйки рыб.

В НАШЕМ ДОМЕ НЕТ ТИШИНЫ

В нашем доме нет тишины. Голоса, голоса — весь день, всю ночь. Стук дверей, скрип пола. Кто посмотрит в круглое, глубокое, как омут, зеркало у нас на стене, тот непременно умрет. Пойдет по тонкому льду, провалится и утонет. Возраст смерти отца. Веселый гуляка был мой отец. Струна, туго натянутая, вот-вот лопнет с жалобным звоном. Надел чистую смертную рубаху. Льняная, навыпуск, как у крестьянина. Отцова рубаха. Сижу, белый петух, шея длинная, жертвенная, жду-жду. Нож придет в гости — полоснет по горлу. Спасибо скажу, низко поклонюсь в ножки.

ГОЛУБАЯ ЦАПЛЯ

Выпив чая, сидел у окна. В сад опустилась птица в серебристоголубом оперении, с золотым хохолком, похожа на цаплю, большая, человеческого роста. Ходит на длинных ногах, грациозно покачивая туловищем, среди цветущих яблонь, как сияние, и зовет меня, произнося незнакомое имя, странно звучащее, составленное из гортанных звуков, на каком-то неизвестном языке. Может быть, это древний язык гор, которых уже давно нет в мире. Тогда меня звали так.

Я вышел в сад. Цапля ждет. Смотрит в лицо. Не как птицы, а по-человечьи, двумя глазами, не мигая. Взгляд спокойный, царский, черный, как пруд ночью.

ПАУТИНКА

Прилетает из Цюриха. Просит встретить. Почему-то восьмое ноября, а только что было седьмое. Это не холмы. А что? Смятая постель горюет о снеге. Безутешная вдовушка. Мертвый летчик в траурной раме сада. Ночью упал с неба. Лежит, бездыханный, башкир, голова разбита, зубы оскалены, как у волка.

Тучи строят крепость. Бастионы, башни. Чует беду. Колеса ревут, замирая. Во сне видел Швейцарию. Будто бы мы живем у Женевского озера. Там, у озера, проложены рельсы, везде рельсы, вот и гуляй, спотыкайся. И о чем только думают эти швейцарцы? Шлиман, Елена. Они с севера. Монах на берегу Балтийского моря. Альбом. Пустынные волны несут свинец. Поезд, свистнув, ушел. Она в плаще, на перроне, как десять лет назад, глаза.

Запотело. У дверей вечности. Ветер расчистил дорогу в небе. Альпы, Анды. Паутинка бьется. Буре не сорвать, дождю не смыть. В осень глухую, порою ночной. Петушиное число семь: это оно скосило неделю. Календарь брызнул праздником. Площадь-ура, Кремль-пряник. Рой мокрых хлопьев. Друг пропащий, дно стакана. Лежит: бездыханный глиняный пласт. Нагорный парк разбит по приказу императрицы Александры Федоровны. Излюбленное место прогулок для петербуржцев. Полюбоваться увядшей природой, грустными красками. Под горой лежат матросы. И крепок их могильный сон.

Сырые кружочки на снегу. Враждебные вихри. Первый брак распался, как комок глины. Улица Тухачевского, затянутая ремнем на последнюю дырку. Весь мир тюрьма. Мельпомена. Плащ камышовый, намокший, озером пахнет, колышется на крючке вешалки. Черная вода, мостки, тонкий ледок. Жаркий шепот, зеница ока. Волосок хмурый, упал с головы, без ведома. Медная паутинка не выспалась на моей подушке.

ГОРА

Черная стая. Летят, каркая, на Лысую гору. Спит. Еловые веки, пещеры ноздрей. Бульдозер, расчищая дорогу, сломал свою железную челюсть. Намело, не пробьешься. Без крыльев — никак, локоть кусать. На столбах звенят стеклянные сливы. Прожектор! Шарит на вершине. Что он там ищет? Бутылку с шабаша? Молоденьких ведьм, прилетевших на метле?.. Гора крута, уши под шапкой. Кровавогрудый снегирь ехал вверх, держась за трос. Кандидат в чемпионы. Приятного катанья!.. Крик отскочил от горы и ударил в грудь. В груди что-то лопнуло. Трос? Струна?.. Разлилось горячее. Пещера, сидит человек со свечой. Бульдозер под горой ожил, дернулся. Начал расчищать снег на дороге. Огонек свечи качнулся.

СМУТНЫЙ ГОД

Тополиная метель. Набивается в желобки и ямки в растресканном асфальте. Пух взвевается и опадает. Мойка. Мутная борозда тянется за катером. Казанский. Барклай де Толли. Обещали грозу во второй половине. Алфа и омега, первый и последний. Толпа. Яблоку негде упасть.

В саду сыро. Лист отделился от массы сестер и братьев и плясал одиноко, как пьяный. Черная, мохнатая гусеница. Первый час. Охотничьи товары. Летит в ресницы рой стальных спин. На тротуаре масло разлито. Фрукты. Желтоэтажно. Пыль, грузчики. Дверь с тугой пружиной. На лестнице темно.

Театр теней: тонкие, высокие, выпячивают губы — дуть на воду. Пальцы — козьи рожки на белой как мел стене. Лебединые шеи труб за облаками. Лесенка-пунктир. Взбираться — безумцам… Овчинка стара. Круглый гул. В скобках. Тревожно. Зарежут. Те тополя, они и ночью… Не-ветер. Скамейка с двумя оторванными планками. Песчаная дорожка, скрип новой осенней обуви. Чемоданы. Мертвый час. Двери с двух сторон распахнуты настежь, подушки-чайки, сонно-синие одеяла спящих.

Оса-почтальон. Жирный типографский запах. Склонились черные, мохнатые знамена. Нескончаемый некролог. Час ранний, чулок свисает со стула. Где-то с шумом льется вода. Стон в переулке с паузой в три секунды. Темно, дует. Скамья-цыпленок и что-то железное. Куда-то едем, молчим. Мандарины, грецкий орех. Сидит, подогнув ноги. Горькие чурбаки. Колонна усталых солдат на дороге, бегал под ногами луч бойкого фонарика. Память-смола, комья на сапогах. Небо-стакан, полный звездочек.

Бессонница, Борис Годунов, смутный год, песчаная шинель с рукавами в камышах. Боты месят грязь, рыданье, улицы-плакальщицы в шалях. Горечь сломанной черемуховой ветки. Целует глаза, прощаясь. «Мария! Постели скатерть с петухами! Гулять будем! Эх, гульнем!» Створки в сад. На белых рамах, на подоконнике — май. Щурится в панамке. Два холма веют прохладой, гроза брызжет свежим веником молний, выметает сор, гнет молодую травку. Снилась суровая местность, там текли могучие, бурные реки. Ревели реки, бесновались. Мы, вся семья, перебирались по шатким жердочкам. А тот берег — далеко-далеко, едва видим, смутный, в тумане.

ПОБЕДИТЕЛЬНИЦА

Холодный май. Ледяная крупа. Оделись, как зимой. Проводил до метро. Каштаны цветут назло всем смертям. Она задыхается, у нее шалит сердце. Прощаемся. «В семь?» — спрашиваю. «Думаю, не раньше», — отвечает. Ее зеленое пальто с черным меховым воротником, понурая спина. Спускается по ступеням. Не обернулась.

Ну, настоящая метель! Когда-то меня и непогода радовала. Что непогода? Каждый день для меня был праздник. А теперь не то, не то… Бреду вот обратно домой один.

В квартире мрачно. Собачка, золотистая, как солнце, лежит в коробке, с ней щенята, два черных слепых комочка, сосут ее, пиявки, оттопырив хвостики. Собачка меньше кошки, шерсть, как золотые волосы, длинные, до пола. Сейчас они заплетены в косички по всему телу, чтоб не мешали щенятам сосать. А щенята такие махонькие, что оба на ладони у меня помещаются. Все семейство укрыто шалью. Собачка наша ощенилась девятого мая, в День Победы. Победительница. Насосались. Отвалились, сытые. Животики как барабанчики. Спят. Ничего, ничего. Через неделю глаза откроются, начнут из коробки вылезать, на простор, на волю.

ПО МОРЯМ

Дай якорь!.. Архангельск, Таллин, Владивосток, Одесса. Ледокол «Юрий Лисянский». Идет в Канаду. Заход в Гавр. Капитан — Владислав Августович. Шкура белого медведя. Иллюминатор поднял веко. Насос забортной воды. Авось. Кривая вывезет. Июнь. Балтика тихая, трется у борта. Берега бегут, друг Горацио. Пролив Скагеррак защемил руку. Посинела. Огни Стокгольма. Перекличка гудков. Струйка гари. Медный поручень. В машинном отделении поет одессит Горькуша, в наушниках. Собачья вахта. Бесшумное падение. Моторист Юхновец свалился с трапа. Лежит на стальных плитах, подбородок разбит. Блаженны спящие на своей койке. Под подушкой штормит Ла Манш. Гавр! Кудрявое пробуждение. Аврал над головой. Стадо слонов пробежало. Иллюминатор-лимон, сочится к чаю. Готовь швартовы!.. Гульнем, гаврики!.. Посейдон морщится. Проснись! Каюта в носу, под якорным ящиком. Качка. Грохочут цепи клубком змей. Тормошит Липовка, третий механик. Уплетать макароны по-флотски. Лбом к переборке. Тонкий дюймовый листик стали, отделяет от бессонных плесканий. Море-нянька десятый день качает в штормовой люльке. «Берег!» Бац о стальной бимс! Выполз на палубу, кровь глаза заливает, не видно желанного берега, не видно ничего. Отвели в лазарет. Перекись водорода, марля — земной шар три раза обинтовать. Царапина. Заживет, как на панцире морской черепахи. Горло «Святого Лаврентия». Стая китов пускает фонтаны. Катерок лоцманский летит, маша кленовым листом. Монреаль. Кок Шульце. Эстонец. Боцман Зобнин. Линда с подносом. Кокосы катаются. С Зеленого мыса. Дакар, Гана, Берег слоновой кости. Африка в жгутиках косичек. Вентилятор-шмель крутит на столе гудящую голову, дуя зноем. На баке, на шканцах — как мертвые… Штиль. Акула-молот, у борта, приклеенная. Ниже, ниже, к Нигерии. Рвать ленточку экватора. Рогатый черт в анархистской тельняшке. Пуэнт-нуар. Черная бухта. Кожура банана плавает. Акулий плавник. Грузить красное дерево. Ночь с Южным крестом. Простыня на носовой надстройке. Кинозал под созвездьями. «Белый рояль». Смотрят с матрасов, покуривая. Во фрахте. Тащить док за шнурок вокруг Европы. Бискай бушует. Оторвался. Ловили трое суток за хвост, Триест. Куба. Гавана курит сигару. Запахи зерна и зноя. Маис, какао. В глазах черно. Короткий рукав тропической рубашки. Мотор рулевого устройства сгорел. Угольные щетки, бензин. Купаться в Карибском море с мулатками. Ром, Родриго. Аквалангист. Снабжает осьминогами гаванский аквариум. Принесет одного, для чучела. Амиго? Одеколон «Кармен»? Стакан аккумуляторной кислоты вместо водки. Спутал сослепу. Севастьянов. Однокашник. Встреча в Риге. Друг детства. Засиделись с бутылочкой. Через ночную Ригу, в порт, к своей скорлупке, пошатываясь, легкая бортовая качка. Трап из-под ног прыгает. Наутро отчалили. Гамбург. Бомбей. Люди ходят все наги.

ДОМ

Станция «Медвежий угол». Замер гул. Две стальных змеи ползут. Рюкзак, сапоги. Через лес часа два, дорога ровная, доберусь и не замечу. Иду, пою. Лунный свет льется на ели, реет серебряной пыльцой. Тяжелый рюкзак кажется невесомым, как на луне. Он воистину невесом. Это чудо! Что-то с гравитацией. Сила притяжения не та. Неземной танец. Оттолкнусь и — лечу! Чуть ли не до вершин. Вот, кажется, протяну руку и сорву шишку, которая висит в колючем ухе красавицы-ели, как серьга. Один мой шаг — стометровый прыжок, полет, легче пушинки. Опускаюсь, опускаюсь… Опять толчок… Лес светится, он весь в бегающих огоньках, он играет. Гирлянды, бусы, свисают, раскачиваются, смеются. Кто-то за кем-то гонится под ветвями, под лапами, кто-то кого-то ловит. Шалят, куролесят, жмурки, пятнашки. Веселый лес! У него какое-то торжество? Я попал на праздник? То хлопнут по плечу, то толкнут в спину. Обернусь: никого. Только хвоя шевелится, и удаляется чей-то звонкий, задорный хохот. Леший? Кикимора? Сколько их тут, лесных чертей? Кругом глаза — озорные огоньки, бесенята, вьются, прыгают, скачут. Дотронусь до ветки — палец вспыхивает с треском и рассыпает рогатенькие искры, а они летят мне в волосы, и уж, кажется, волосы загорелись, и одежда, и весь я горю, не сгорая, белым огнем…

Лес отступил. Вот мост из бревен. Вода поет, заплетая косу. Струится коса, звенит песня. На том берегу, на бугре — дом, старый, некрашеный. Петушок на крыше. Петушок-флюгер. Глядит на восток. Там зарозовело. Пить хочется. Умираю от жажды. Колодец, ведро на цепи. Поднял, полное, прильнул губами, а вода в заре, зарумянилась. Утро разгорается. Цепь порвалась, колодец крякнул, открылась, визгнув, дверь в доме.

ЯРОЕ ОКО

В сентябре — на два дня в Новгород. Ярое Око. Ночевали у знакомой. Квартира новая, обои, мебель. За стеклом полное собрание каких-то петушьих томов. Для растущей дочери. Дочь спит. Так мы ее и не увидели. Нам тут постелено, на одной кровати. Она уж уплыла в сон, ровно дышит в стену, а я на краю лежу, боясь шевельнуться. Не спится. Часы тикают. Лепетанье, беготня. Ромашку обрывает: день-ночь, сушь-дождь. Подмочит нашу прогулку к Георгиевскому монастырю.

В отличие от меня она «сказочно» выспалась. Лучи янтарно горят на паркетных плитках. Один я смотрю тучей, омрачая день.

Клены в багрянце, золотая шапка Софии, мост, через который мы идем, идем, идем и оглядываемся. «Как пройти на Ильину улицу?» — спрашиваем у мальчика на велосипеде. Он рукой махнул, и его уже нигде нет. Ничего мы не поняли, куда он махнул. Как же мы найдем эту улицу, там Феофан Грек, мы на него посмотреть приехали, а иначе стоило бы трястись в автобусе.

Стоим у какого-то сарайчика на берегу, прячась от свирепости ветра. Она замерзла, жмется ко мне, ухо горит — розовеющая раковина. Серебрится чешуей Ильмень-озеро. Лодочник в резиновых сапогах несет весла. Бряцая цепью, отмыкает на лодке замок. Златоперые рыбы плывут у нас сквозь пальцы.

ЛОДКА

Бубенчик. В Батуми я не бывал. Она только что оттуда. Бронзовая. Южный загар не держится. Прут-струна в каплях. Бутылка, столбы, двоятся, троятся. Парк, ты, мы, сырая ночь, ель наша. Пальто на снегу. Направо пойдешь — женатым быть.

Стук в окно. В темноте лицо улыбается, бледное, взволнованное. Башня-свеча тает… С чемоданом к ней, в город. Квартира полна голосов. В тесноте, не в обиде. Май — маяться. Купим лодку и повесим у себя в спальне на стене. В рамке. Лодка пустая, без весел, на взморье под грозовыми облаками.

Ломоносов, бурный поток. На горе рынок, булки. Белый ажурный стул. На свежем воздухе посидеть. Солнце с поцелуями лезет. Ее черная велюровая шляпа с алым бантом, ее зеленые русалочьи глаза в смеющихся искорках. Ледяное шампанское.

Будка стрелочника. Поет петух. Шавка лает, рвется с цепи. Две струны — в Лугу. Пригревает на откосе. В бору нашли цветы. Не знаем, как называются.

Июль. Тополя пожухли. В кинотеатре «Комсомольский» неделя бразильских фильмов. «Донна Флора и ее два мужа». Очередь — год стоять. В сандалиях. Третий звонок. Ночи безумные. Одна возлюбленная пара…

Купили лодку. Катаемся по нашему Оредежу. Выкопаем в лесу калину да рябину, посадим перед домом. Латвия, Карпаты, снятся. Молоко с земляникой. Солдаты из траншеи на нее смотрят, лопаты свои забыли. Она в новом голубом платье с кушачком.

Огонек сигареты светился в темно-ореховом. Лежащий курильщик. Да он табак в рот не брал. Что-то мы с тобой перепу-тали.

Бессонница. Мать, беременная мной, ела зайчатину. Или давала соседям вечером жар из своей печи? Или, может быть, гость, пришедший к ней в дом, не присел хоть бы на мгновение? Положу я под подушку нож, топор, иглу, ключ, замок, веретено, гребень, зуб мертвеца. Поставлю за дверь, перевернутую вверх прутьями метлу, перекрещу окна кочергой. Осыплю постель маком, порог — дремой. Окурю укропом и тмином кровать. Ночная ночница, забери от меня бессонницу, отнеси ее в дальние места, в пустые горы, где петух не поет, где собака не лает. Курочки-рябочки, возьмите хлеб-соль, а мне дайте сон…

Сплю и вижу: женщина в темном плаще из речных камышей с откинутым на спину капюшоном неслышно проникает в наш дом, дотрагивается до меня спящего, и я лишаюсь сна навсегда. И сна и покоя. Это судьба, от судьбы не уйдешь.

Отцовская шинель с оборванным хлястиком…

Пойдем в лес, срежем барвинок на свадебный наш венок. На лодке поедем на тот берег. А весел нет, весла-то мы с тобой и забыли.

ЛЕТНЕЕ ПУТЕШЕСТВИЕ

Июнь, занавески. Крым, Кавказ. Реки сохнут, горы крошатся. Бессонные глаза, ржаные поля. Зерна ночных огней, букет семафоров на скором столике. Туя, самшит. Зыбко, узор волны на полу. По полтинничку. А то так и умрем. Финский нож под боком. Челн убогого чухонца. Тапочки, мочалка. Ничего не забыли? С севера на юг — ногтем. На холмах Грузии, Арагва предо мною… Амурно-лирово. Адлер, арбуз прибоя. Тельняшка шпал. Лель с дудочкой. Дело к вечеру, солнце переломилось. Воробей-акробат под ярко-зеленым куполом березы. Пыльно-солнечно, вокзально. Прибытия-отбытия. Подали! Одиннадцатый, украинский акцент, отбирает билеты. Дрогнуло, поплыло. Вилами на воде. Серебряный подстаканник. Впусти воздух с поля. Кубань, купе, мухи, семечки, блестящие головки водяных змей. Лимонад теплый, выдохся. Белье дают сырое, за рубль. Раскочегарила кипяточек. Толчок под ребро. Туманная рябь взятых с собой букв. Не прочитать без фонаря на верхней полке. Прилегла, ноги поджала, голову прикрыла от солнца вафельным полотенцем. Свет и тень поровну делят власть над ее спящим телом. Ей снится Юсуповский сад, небо в парашютах, сердце колотится по-апрельски. Дом без полов, сирень-гроза, последний сеанс, волна экрана. Ах, кино! Кто тебя не любил в те незабвенные годы! Школа, липы, май, без чулок, тепло ногам. Сумрачно, Мойка, народный артист, клей и прохлада. Вещие сны, гуси у речки, молоко с земляникой, у бабушки, с луга. Пробужденье. Брови-колосья, ворона-станция. Локти гуляют по проходу. Курица в фольге, огурцы, помидоры. Лязг тормозов. Голоса на перроне, беготня, топот, ночные лучи. Что за черт! Стоять сорок минут! Безбилетные лезут в голову поезда. Проводница, золотые зубы, воркует с курилками. Убирает подножку. Душная клеть, потный лоб, щека отекла. Трясло, раскачивало, лес черной пилой летит в глаза, болтовня колес. Раки ползли, трава шевелилась. Тульские пряники. Родился там, где блеют бараны. Оставь, оставь в покое спящих. Жизнь полная. Ком в горле. Мокрая подушка. С бугров, косогоров, бессонно, бесшумно. Шторка-луна, набережная южного рая. Убаюкает в колыбели, бульканье, вздохи, затонувшие города. Спит, царица Савская. Стрелы огненные. За бесповоротной спиной. Орел? Белгород? Паспорт показать. Блеск, тень. Ехать и ехать, слушать и слушать.

МОЯ ЕЛЬ

6 марта

Вот я и вернулся под крышу родного дома. Теперь уж, надеюсь, я никуда отсюда не уеду и дотяну тут до своего конца. Последний раз я был тут десять лет назад. Теперь я тут один. Все мои в земле. Елочка, которую мои родители посадили в саду в год моего рождения — ее не узнать! Это ель! Не обхватить! Красавица! Стройная, разлапистая, шишки развесила. Радость ты моя! Ладно, поживем еще. Я книг с собой привез, кучу книг, целый кузов. Грузовик чуть не сломался, таща мою библиотеку сюда из города. Ничего-ничего, скучать не будем. Правильно я говорю? Чтения на мой век хватит, а это для меня главное.


7 марта

Эту ночь я плохо спал. Дом промерз. Пришлось встать посреди ночи и опять затопить печь, хотя с вечера я жарко натопил, не жалея дров. Толстое ватное одеяло, лыжный костюм, шерстяная шапка на макушке, только лыж и палок не хватало, вот как я спал и проснулся в восьмом часу с головной болью. Еще темно, сад в снегу, моя ель и над ней месяц — яркий гребешок. Не знаю, что меня потянуло, я надел пальто и пошел к ели. Она в углу сада, снегу много, я перелезал через сугробы, проваливался, наконец добрался. Стоял, гладил ее по потресканной коже, прижался щекой. Мне было так хорошо, как никогда еще не бывало в моей жизни, несмотря на холод в мире, тело ели было теплое и пахло смолой.


14 марта

Яркие, голубые дни. Колесо повернулось к теплу, и сегодня утром, я слышал, синичка пиликала у меня в палисаднике. Я не бил баклуши. За эту неделю я совершил много полезных, практических дел. Надо хорошо меня знать, чтобы оценить по достоинству проявленную мной предприимчивость и незаурядный энтузиазм. Не каждому дано так решительно преодолеть свою природную лень, победить вялость духа и из апатичного слюнтяя превратиться вдруг в человека с энергичным, кипучим характером. Не мешало б взглянуть в зеркало: не раздались ли у меня скулы и не стал ли подбородок квадратно-волевым, как у героя кино? Что ж скромничать, я горжусь своими подвигами. Во-первых, я сходил в поселковый совет и уладил там свои отношения с государством. С одного маху не удалось, я ходил в это учреждение четыре дня: там так много кабинетов, что в глазах рябит, и у каждой двери уже с раннего утра посетители толпятся, а очередь — черепаха быстрее ползет. Но я не роптал, а набрался терпения и справился с великим делом. Теперь у меня на руках документы с печатями и подписями юридических лиц. Любой может удостовериться, что я имею полное законное право владеть моим домом, в котором родился шестьдесят лет назад. Кроме того, я хозяин целого поместья: в моем владении двенадцать соток земельного участка! Во-вторых, я побывал в местном отделении милиции и получил новую прописку в паспорте. В-третьих, я нашел лесобазу и договорился, что мне привезут машину дров. Зима еще не махнула ручкой, а в сарае у меня три щепки. Это не все. Я насадил новый черенок на лопату (старый сломался в сучке при первом же моем напористом нажатии) и расчистил от снега дорожку к моей ели. Теперь я могу навещать ее, когда захочу, беспрепятственно.


20 марта

Мне привезли самосвал дров, пять кубометров. Свалено на дороге перед моим домом. Береза, осина, толстые, тяжелые бревна. Теперь их перетаскать на двор, распилить и расколоть. Сам справлюсь. У меня есть топор и двуручная пила. Я очень хорошо приспособился пилить один двуручной пилой, кладу бревно на козлы, прижму и — вжик-вжик. Словно я с невидимкой на пару пилю. Зачем мне чья-то чужая помощь? Кого-то просить… Просить для меня — хуже смерти. А нанимать — я не так богат; обдерут как липку. К тому же все они балаболы, у меня с некоторых пор появилось отвращение к новым знакомствам, я решил ни с кем тут не знакомиться и пока, к счастью, не видел ни одного соседа, ни справа, ни слева.

Весь день до позднего вечера я таскал бревна. Я вот что придумал: взял канат, связал петлю, затянул на конце бревна, с другого конца каната тоже петлю завязал, надел на себя через голову, на грудь, взялся, уперся, сдвинул рывком, и волоку, как бурлак, по снегу все равно что по маслу идет. Таким способом всё и переправил к себе на двор. Устал, работа, все-таки, тяжелая. Но зато никто теперь не будет меня упрекать, что я загородил дорогу и создал препятствие их ногам и колесам. Я человек аккуратный, люблю порядок, я даже весь сор убрал, ни щепки после себя не оставил, чисто подмел улицу, как будто тут ничего и не было. Совсем уж в темноте, когда заря погасла и первая звезда прорезалась, я пошел навестить мою ель. Стоял, обхватив руками и прижавшись щекой, без мыслей, в каком-то беспамятстве.


29 марта

Работа закончена. Я один без посторонней помощи распилил бревна, расколол чурбаки на ровные полешки и сложил в поленницу. Сарай заполнен доверху, и теперь я спокоен, дровами я обеспечен на новую зиму и в доме у меня будет тепло. А эта зима, похоже, растаяла в одну ночь и ее студеная душа улетела к своему суровому отцу — Северному полюсу. Она, как и я, вернулась в свой родной дом. Еще вчера снег пластом лежал в саду, а сегодня — ни клочка. Как слизано, ручьи бегут. В канаве — бурный поток. Так тепло, что я снял ватник и шапку, повесил их на колышки забора, стою тут у калитки и смотрю на быструю воду. Я люблю смотреть на бегущую воду, и на огонь тоже люблю смотреть, как он полыхает, яростный, и на черную, взрытую землю, и на ветер. Все четыре стихии мне любы. Есть и пятая…

— Что, утопленника нашел? — раздался голос с дороги. — Тут каждую весну утопленники всплывают. Оттают и всплывают в канавах. В прудах — как плоты, распухшие, мужик или баба, не разберешь. Тащи к себе в сад! Чего на него любоваться! Удобрение — высший сорт!

Смотрю: седобородый, в ватнике, как у меня, шапка набекрень, дед Мазай. Я машинально провел пальцами по подбородку — зарос, щетина. Так был занят заготовкой дров, что забыл бриться. Вот, думаю, стоит передо мной незнакомый человек, а как будто мой брат, у него есть тень, я тоже — отбрасываю свою, мы с ним родня, братья тени. Голова у него круглая — как небо, ступни квадратные — как земля…

Ель моя посветлела, каких-то птах приютила у себя в лапах, маленькие птички с желтой грудкой, а звону от них — заливаются колокольчиками — дин-дин-дин. В городе есть такие магазины, у ни входная дверь с колокольчиком, входишь-выходишь — звенит, тонко, мелодически, серебряной трелью. Я там бывал и не раз, с кем-то, кто был дорог моему сердцу, в старые, забытые годы, но что там, в этих магазинах продают — убей, не помню.

Я пошел к вокзалу купить бутылку вина. Никто тут мне не удивляется, ватник, сапоги, небрит — свой в доску. Туда шел по шоссе, солнце слепит, самосвалы с песком проносятся, ревя колесами, расплескивая лужи. Обратно — через лес, по корням, они, как жилы, змеятся. Железная кровать, чемодан, ржавый газовый баллон, черные волнистые диски с дырочкой в центре, сосновая иголочка по ним в вальсе кружится. А на этой что? Сличенко?..

Устроил пирушку: поставил табуретку под моей елью, сел, бутылочку откупорил, налил красного вина в стакан. «За что пить будем?» — спрашиваю. «Твой тост!» «Последний луч пурпурного заката, — поет она. — Я ехала домой, я думала о вас». Захмелел, не встать. Крепкие градусы. Крутится, меридианы. Звезд! Числа им нет! Вселенная!..


4 апреля

У меня столько хлопот по хозяйству, что некогда посидеть с книгой. Прежде всего, я решил выбросить весь хлам, накопленный поколениями. Чего только я не нашел в доме, в подполе на чердаке, по всему участку. Обувь без пары, ведра без доньев, морской китель без пуговиц, тазы, чайники, банки, склянки, кости, гвозди, ржавье, тряпье, склад бутылок, поршни, шланги, провода, пружины, части неизвестных механизмов, что-то, похожее на швейную машинку, как бы точильный мотор с наждачным кругом, как бы половина слесарных тисков, корпус от чего-то, сгнившие шкуры. Горы барахла, казалось, век не перетаскаю. Я нагружал тележку доверху и вез к лесу. Там у местных жителей устроена гигантская свалка, которая простирается на версту вдоль дороги. Я возил пять дней, с утра до ночи. Последнюю тележку, самую тяжелую, с железом, отвез сегодня. Едва дотащил, долго не мог отдышаться, сидя на пне в лесу. Зато теперь у меня и в доме и на участке аскетическая чистота. Оставлены только нужные для жизни вещи. Освободясь от дряни, я почувствовал большое облегчение, словно родился заново, теперь я другой человек и все у меня будет по-новому. На этой волне, и часа не отдохнув, горя нетерпением, я взялся за тряпку и швабру и сделал большую приборку в доме: вымыл полы, обтер пыль, смел паутину с углов и мертвых мух с подоконников. В доме четыре комнаты, чердак и подпол. Я сплю в уютной комнатке с окном в сад. Это восточная сторона, отсюда я вижу мою ель, она как на ладони. Тут же у меня рабочий стол и часть книг, им не хватило шкафов и книжных полок, и они сложены вдоль стен, как кирпичи. Нужен стеллаж, доски есть, рубанком я когда-то умел работать. Но это не к спеху. Удивительно: с тех пор, как стал тут жить, не прочитал ни страницы, не написал ни строчки и ничуть не тянет. Да, это ведь та самая комната, где я спал в свои ранние годы, когда дом еще был полон голосов, скрипели половицы и пели двери. Та же кровать, задняя ножка также выпадает из паза. Матрас, постельное белье, подушка. Старые друзья. Только теперь мне одной подушки мало, я кладу себе под голову две; не так давно, лет десять-двенадцать назад, я полюбил высокое изголовье. Раньше я спал на боку, я хорошо помню, на правом боку, как положено, а теперь я сплю исключительно на спине, вытянув руки вдоль туловища, словно солдат по стойке «смирно» перед генералом. На боку спать я совершенно разучился, и мне уже не свернуться калачиком, как бывало прежде, тело не желает, оно категорически против, и я не хочу с ним спорить по таким пустякам и пытаться сломить эту привычку.


10 апреля

Обрезал яблони. Они старые, много сухих суков, стволы расщеплены, поросли мхом и лишайником. Почистил, замазал садовым варом, побелил. Сучья собрал в кучу и разжег костер. Пламя плясало, огненные космы, шаман, бубенцы, изгонять злых духов из моего сада…

— Хозяин! — услышал я крик с улицы. Оставив костер гореть без присмотра, я пошел узнать, в чем дело.

Женщина с велосипедом. Агент страхования. Не только от пожара, от наводнений — тоже, от землетрясений, от ураганов, тайфунов, от извержения вулкана. От всех стихийных бедствий, вместе взятых. От любого рода несчастий; даже если метеорит вздумает упасть именно на мой дом, презрев соседей, то и тогда я получу в возмещение ущерба кругленькую сумму, которой буду несказанно рад, имея все-таки хоть что-то, а не пустые руки. Симпатичная, словоохотливая, и этот беретик… Да, у нее собачье чутье, этим она отличается, на другом конце поселка повела ноздрями — дымом пахнет. Вот и прикатила на дымок.

Проявил любезность, пригласил в дом.

— Какая чистота! — удивилась она. Сняла сапоги и, оставив их за порогом, вошла в комнату. Чулки тонкие.

Она писала за столом свои страховые квитанции, а я тем временем достал деньги из кошелька и, сжимая их в кулаке, ждал, когда она закончит.

— А книг-то! — заметила она, озираясь. — Как у профессора!

Проводив ее до дороги, я снял шапку. Жарко. Ее велосипед расплескивал лужи, она ехала, виляя, крепко держась за рога, которые, казалось, перестали ей подчиняться и вырывались у нее из рук.

Потемнело. Повалил снег с дождем. Я уже не мог работать в саду. Не смыло бы мою побелку с яблонь. А ель моя! Пошел к ней и опять, обняв ствол и прижавшись, стоял, слушал шум непогоды. Долго я находился в этом чудесном забытьи; с шорохом скатывались капли по иглам, хвоя вздрагивала.


15 апреля

У меня горячие дни. Тружусь как пчелка. Работы в саду невпроворот. Даже весело: такую кипучую деятельность я тут развел. Руки соскучились по лопате. Я же прирожденный землекоп, так и родился с лопатой в руках. У меня грандиозные планы: устрою у себя райский сад, посажу яблони с райскими яблоками, у них алые бока и черви их не смеют трогать — бог запретил. Начал копать участок за сараем — там картошке самое место. Земля, как пух, сама копается, припеваючи. Полдень. Цыгане орут с дороги, лица у них, как желуди, козырьки блестят, старый цыган и молодой, продают конский навоз. Я купил телегу навоза, перевозил в тачке на огород. На грядках будет тучная почва. Семена я привез из города, всякие овощи. Пошел с мешком на рынок. Старик продает картошку с синими глазками для посадки. Сорт «Чародейка». Не пожалею. Дома посмотрел по лунному календарю: какой благоприятный день для посадки картофеля. В полнолуние, оказывается, нельзя, не советуют. Ну, пусть. Нашел четыре железных бочки, почистил от ржавчины и покрасил суриком. Как пожарные. Поставил, когда высохли, с четырех углов дома, под водосток, мои часовые на страже с четырех сторон света, откуда бы туча не пришла, предупредят и примут удар. Мне бы еще водоем в саду. Думаю вырыть пруд, саду нужна вода. На дождь надейся, а сам не плошай. Да и мало будет четырех бочек при таком размахе моего садоводства. Решено — сделано. Сразу стал рыть котлован недалеко от того места, где моя ель растет. Она протянет корни в пруд и напьется вволю. Летняя жара не страшна, когда есть свой пруд. Я взялся за работу с большим воодушевлением, к вечеру сделал порядочно, углубился по пояс. За слоем глины пошел песок, копать легче. У забора нашел большой камень, перекатил его к ели. Он оброс мхом, как зеленый бархат, сидеть мягко, и что-то вроде спинки есть. Отличное кресло.


25 апреля

Моя посевная, благодарение небесам, закончена. Весна в этом году необычайно ранняя, сильно забежала вперед, сад весь в цвету; и я тоже словно живу ускоренной жизнью и бегу впереди самого себя. За десять дней я совершил великие дела. Построил оранжерею на южной стороне сада и застеклил синим стеклом. Это стекло и металлический сборный каркас для оранжереи мне тоже цыгане доставили. Они тут целыми днями кружат по дорогам, грохоча своей телегой и предлагая жителям нужные в хозяйстве вещи. Конь — зверь, сивый дьявол, косматая грива до земли, глаза горят волчьи. А наложил на дороге, дай бог! Такие бомбы дымятся! Я поспешно вышел с ведром и лопатой и собрал. Удобрение для моих питомцев. Я сделал это вовремя, опередив соперников. Из соседних домов уже бежали женщины с совками и ведрами, но увидев, что я опередил их, ворча, повернули назад. Только одна кривоногая старуха в кирзовых солдатских сапогах, которая обогнала всех и оказалась ближе других к дарам коня, обескураженная неудачей, как громом оглушенная, не сдержав своего огорчения, топнула кривым сапогом и крикнула, глядя мне в лицо лютым взглядом: «Понаехало каких-то!» Я пропустил мимо ушей этот злобный выпад. У цыган, как я заметил, кроме конского транспорта есть и машина: ярко-красного цвета, как огонь. С утра до вечера курсирует от вокзала до табора и обратно, привозя-увозя молодых цыганок. Разукрашены, поют, кричат, золотые обручи в ушах, пляшут на сиденьях, размахивают руками, высунув их за стекло кабины, машина вихляет боками, вот-вот опрокинется в канаву. Одна цыганка сидит сверху на кабине, скрестив босые ступни, и курит. За рулем невозмутимый молодой цыган.

Четыре дня и четыре вечера я рыл пруд. Он глубок, скрыл меня с головой. Я придал ему форму совершенного квадрата: четыре на четыре метра. Пифагорский тетрактис. Вырытую глину я свозил на тележке к северной границе участка. У соседей, с которыми я граничу с этой стороны, почва неплодородная, болото, кочки. Сваливая глину, я видел две сутулых фигуры, они копошились недалеко от меня, за ржавой сеткой забора, сажали куст крыжовника. Я с ними поздоровался, они не ответили на мое приветствие, только посмотрели на меня исподлобья враждебным взглядом. Женщина в косынке по-крестьянски, мужчина — в пятнистой армейской куртке. Пруд, чтоб укрепить берег, я обложил булыжником. Вода уже набирается, по щиколотку, пробился подземный ключ, а если дождь поможет, то, вот, пруд и полный.

Посадил картошку, следуя указаниям лунного календаря. Для каждой картофелины делал лунку, подсыпал печной золы, клал навоза, и, пошептав магическое заклинание, засыпал землей. Чародейка. Проверим в августе: обманул или нет старик.

По окончании дел, поздним вечером, сижу на камне возле моей ели, слова нам не нужны; она, как и я, любит молчать. В последнее время у меня появилось отвращение к людской речи, тошнит от слов, от всего сказанного. Дошло до того, что я теперь не могу читать книг даже любимых мной писателей, не могу читать стихи. Да, теперь и стихи не могу. Другая жизнь и берег дальний. Мне кажется, теперь я до гробовой доски не раскрою ни одной книги, кроме «Справочника садовода и огородника».


3 мая

Я обхожу мой сад. Полный триумф. Чудеса роста. Мои растения словно с ума сошли, у них неслыханный темп, я никак не ожидал такого успеха. Ведь я не делал ничего особенного, не применял никакой химии, обыкновенные крестьянские средства. Огурцы, помидоры, тыквы, укроп, редис, лук, салат — всё какое-то великанье. Картофель уже зацвел, ботва могучая, как лес стоит. Что же за клубни будут? С человечью голову? Вечером ко мне явилась толпа садоводов, пришли даже с самых отдаленных домов, они желают, чтобы я поделился знаниями, открыл тайны. Я их разочаровал, я сказал, что у меня нет никаких-таких тайн, я сам не могу себе объяснить, почему у меня такая феерия. Они не поверили, ни один из них. Подозрительно и хмуро глядели они на меня, и на мой сад, и на мой дом. Когда они ушли, я запер калитку на замок. Я решил с этого часа никого не впускать на мой участок.

Ель моя выпустила новые зеленые кисточки на концах своих ветвей. Иглы мягкие, кислые. От цинги. Теперь у нее есть сестра — отражение в пруду. Пруд наполнился, вода прозрачная, горный хрусталь, на дне ключ бьет. В пруду появились обитатели: и водоросли, и головастики, и пиявки. Карасей бы развести. Сижу на камне, уже темно, ночь. Честно признаться, я встревожен, это нашествие садоводов не выходит у меня из головы.


17 мая

Сад растет стремительно, словно он одержим манией плодородия. Деревья, кусты, растения охвачены общим порывом, в их корнях и жилах кипит могучая сила и с чудовищным ускорением гонит их к цели их жизни — к созреванию плодов, к урожаю. Каждая ветка, каждый листок трепещут в необычайном возбуждении, они как под током. Утром я выхожу в сад, и сад поворачивается ко мне всеми своими сучьями и листами, как к солнцу. Мое появление вдохновляет его на ботанические подвиги, он творит чудеса, его плоды растут и наливаются у меня на глазах. А что делается с садами соседей? Они обезумели, они все тянутся ко мне, устремились в мою сторону, они вырываются корнями из земли, пытаясь достичь того, что их влечет, и гибнут, несчастные, жертвы своего неудержимого желания. Пришли жители с улицы Мичурина, кричали и угрожали мне смертью: они разорвут меня на куски, если я не прекращу свои телепатические опыты. Не знаю, как их умиротворить, они не хотят меня слушать.

В пруду появилась рыба: караси и карпы. Откуда они взялись? Как бы то ни было, рыба играет в моем пруду; в день скармливаю этим ненасытным ртам буханку.

Теперь я редко покидаю пределы моего участка. Я окружен враждебностью, кожей чувствую сотни злых глаз, горящих ненавистью, со всех сторон, как дула ружей, направленных на меня и мой сад. Сегодня обнаружил: пропали все четыре бочки под водостоками на углах дома для сбора дождевой воды. Вчера был ливень, бочки были полны. И вот — вода вылита, бочек нет. Их катили по дорожке (остался след). Должно быть, перебросили через забор; калитка у меня на замке.

Мне понадобилось сходить в магазин к вокзалу, у меня кончилась крупа и чай. Как только я сделал несколько шагов по дороге, на меня посыпались камни, брошенные невидимой рукой. Зря злобствуют, ни один камень в меня не попал; камни сами отклонялись от моего тела, они не хотели причинять мне вреда.

Вечером я сижу под моей елью. У нее новые шишки, изумрудные, смолистые. Я слышу, как ель молчит: глубокий колодец, полный чистой прозрачной воды; и мне легче.


30 мая

Пора собирать урожай. Мои овощи лопаются от спелости, мои фруктовые деревья и ягодные кусты согнулись под сочным грузом; ветви ломаются, не выдерживая такой лавины плодов, хотя я поставил по всему саду подпорки. Сегодня обнаружил, что у оранжереи разбиты стекла. Раздались крики с улицы, полетели камни. На дороге перед моим домом опять собралась толпа, на этот раз вдесятеро больше, вооруженная садовым инвентарем; запрудили всю улицу, ревели, угрожающе размахивая лопатами, мотыгами и граблями. Решив их задобрить, я вынес им ведро вишен, собранных накануне. Ведро опрокинуто ударом ноги, вишни раздавлены. Тогда я предложил им взять весь урожай, я еще выращу. Это они поняли.

Толпа, ликующе взвыв, ринулась на мой участок. Повалили забор, сорвали с петель калитку и отбросили далеко в сторону. Меня сбили с ног, я упал в канаву. Сотни рук опустошали мой сад, женщины, старики, дети, взрослые мужчины с толстыми, красными мордами тащили полные ведра, корзины, ящики, катили тележки и тачки, стремглав мчались к своим домам, торопясь вернуться и взять еще. Их глаза горели жадностью. Через час от моего сада остались рожки да ножки, он весь был переломан и вытоптан. Мамаево побоище. Я стоял и смотрел на это разорение, сжав кулаки.

Вечером того же дня, когда я возился под моросящим дождем, восстанавливая порушенный нашествием забор, ко мне опять обратилась та женщина, агент страхования. Она ехала мимо на своем велосипеде, и, увидев меня, решила поговорить. Я хорошо сделал, что застраховал свой дом и участок. Что ж, она права. Чтобы сказать мне это, ей вовсе незачем было слезать с седла. Да, вишни были хороши, дорога наелась досыта, синяя, в соке… Посмотрела на меня, добрые и грустные глаза, зачем ей такие глаза, ей, агенту страхования?

— Уезжайте-ка вы отсюда, — сказала она. — Чем скорей, тем лучше.

* * *

Не спится. Пошел к моей ели. Простоял около нее всю ночь. Ветер, песня вольная добра молодца, «Не шуми ты, мати, зеленая дубравушка…» Думай, не думай. Завтра начну все сначала.


8 июня

Погода переменилась, грозы. Я плохо сплю, бывает, и до рассвета томлюсь без сна, лежу на спине и только и занятия у меня — отгонять черные мысли. Жалят. Жужжат. Может быть, и бесплодно прожитая. Не спорю. И вспомнить нечего. Забыл, разлюбил. Чья-то тень на краю земли. Атлантида, Лемурия. И я там был, мед-пиво пил. Забудусь с первым лучом — и лезет чертовщина… А днем хожу-брожу, спад, апатия, руки опускаются. Сад изломан, на него страшно смотреть; осколки стекол от разрушенной оранжереи хрустят под ногой. Пошел к пруду кормить рыб: и они мертвы, плавают кверху брюхом, вся поверхность пруда покрыта их телами. Четыре вороны тяжело взлетели, прервав свое пиршество, потревоженные моим вторжением. Нет сомнения, что моих рыб отравили ночью, подсыпали порошка. Дождь и сегодня держит меня дома, как в тюрьме. Я не знаю, что делать. От вида книг меня тошнит, зачем их тут столько, горы, пирамиды книг по всем комнатам, эта ученость, эти вымыслы, эти плоды человечьего мозга? Нельзя читать книги, всю эту кучу надо отправить обратно в город. Я сижу у окна в моей комнате и смотрю на дождь, у него такие тонкие струнки и он на них играет свою небесную мелодию, играет для земли, и земля заслушалась, эта музыка льется, шурша, ей в уши, льется, льется, конца этому не будет…

Взял зонт и пошел на почту. Там есть телефон и можно связаться с любой точкой земного шара. Минута разговора — пуд серебра, минута молчания — пуд золота. Знает рожь высокая, продает товар купец…

Весь путь, пока я ехал в город, бушевала страшная гроза, молнии с треском ломались над поездом, и потоп стеной заливал стекла вагона. Машинист боялся грозы, тормозил, поезд едва полз. Вместо обычного часа мы тащились два с хвостиком и на вокзал прибыли поздно вечером. Гроза устала сверкать своими электрическими ужасами, она разрядилась на всю катушку. Лужи, молочный пар, тополя. Почему так светло и небо не меркнет? Так белые ночи, чудик! Вот она, смотри, какая белая — как статуя! И руки, и ноги, и плечи, и грудь, и живот — всё, всё у нее белое! белей полотна. Краше в гроб кладут!


10 июня

Вот и конец. Пробыв сутки в городе, я вернулся, меня томили недобрые предчувствия. От платформы я шел через лес, думая о своем, и часто спотыкался об корни. Пластинка с романсами лежала на том же месте, а гора мусора, казалось, выросла втрое, скоро тут будет свалка до верхушек сосен, до неба. В лесу я столкнулся с двумя молоденькими цыганочками, эта встреча меня оглушила, как удар грома, как обухом по голове, их смуглота дикая, от них пахло лошадью, они несли мешки. «Мужчина, носки не нужны?» — спросила одна, остановясь, золотые перстни. Отрицательно покачав головой, я прошел мимо. Ни слова не проронил я, не разомкнул уст. Зачем мне носки, да от цыганок, да краденые?.. Смотрел ли я в городе фильм «Фараон»? Кажется, смотрел, это было давным-давно, в кинотеатре «Рубеж», мы сидели где-то на камчатке, и я чувствовал кожей тот горячий локоть… Или я опять перепутал? Не пой, красавица, при мне…

Дом цел, замок на месте, окна не тронуты. Я сразу же пошел к моей ели. Она лежала во весь свой рост, раскинув на обе стороны колючие руки. Иглы не шелохнутся, веки опущены, душный день, парит. Пень широк. На свежем спиле по окружности проступили капли смолы и сверкали, как алмазики. Я стал считать кольца. Шестьдесят. Я не ошибся, ведь я пересчитал пять раз. Ровесница. Родители мои, отец и мать, посадили эту елочку в год моего рождения, в мае. А мне в феврале шестьдесят стукнуло, вот так-то.

Я пошел в дом, лег на кровать, как есть, не раздеваясь. Я уже не встану. Тело мое коченеет, начиная с ног, и холод идет выше и выше, достигнув живота, останавливается, пупок, узловая станция, тут перепилено, товарный состав с лесом на север, к Мурманску, за Полярный круг… Холод, отдохнув, движется дальше, ему открыт свободный путь, горит зеленый огонь семафора; шпалы хрупки, как ракушки, хрустальные рельсы — две струны в жаркий день над железнодорожной насыпью, дрожат-звенят… Поезд, груженый льдом, тяжело поднимается в гору, выше, выше… Я чую под сердцем родничок. Это моя ель растет, ее корням надо много воды.

САД БАХУСА

I

Лёнечка пропал. Пошли искать. Первым делом — к Любаше. Продавщица в книжном магазине, тут, в Петергофе. Зинаида Юрьевна прочит Любашу в жены Ленечке. Любаша, культурная, порядочная девушка, способная обуздать порочные наклонности ее сына — самая подходящая партия. Это Любаша снабжает их классиками мировой литературы в золоченых переплетах. Полное собрание сочинений Диккенса, новехонькое. Для чего и книжный шкаф куплен. Купили сразу по переезде на эту новую квартиру. Все приходящие к Кормановым должны видеть культурность. Ни один из них ни разу не прикоснулся к книге. Неважно. Зинаида Юрьевна не забывает каждый день тщательно обтирать пыль с этого монумента культурности. Похоже, она ошибается насчет Любаши. Ленечка относится к Любаше несерьезно, он ее называет: «Мой лягушонок из коробчонки». У Ленечки девок на каждый день по дюжине: шесть на утро и шесть на вечер.

Любашу нашли за прилавком в ее книжном магазине. Ничего она о Лёне не знает, ведать не ведает. Не помнит, когда последний раз виделись: то ли в прошлый четверг, то ли в позапрошлый понедельник. Пошли дальше по разным злачным местам, притонам-малинам. И там нет, и нигде его нет. Напрасные поиски. У какой-нибудь шлюхи. Он и на месяц исчезал. Повернули назад. Только вот что матери сказать? Зинаида Юрьевна бесится, с ума сходит, посуду бьет. Послала Бориса, чтоб брата нашел. Во что бы то ни стало! Со дна моря! Пусть старший сын молодожен, примерный и благоразумный, отыщет младшего, этого беспутного бродягу, и хоть на аркане домой приведет! Пусть и жена отправляется, вдвоем веселей, они ведь неразлучная парочка. Кто скажет, что не так? Ни на минуту не разлучаются, ни днем, ни ночью, влюбленные по гроб, куда один, туда и другая, шерочка с машерочкой, нитка с иголкой. Пошла с Борисом на эти поиски, напутствуемая в спину грозным пожеланием без Ленечки не возвращаться. Зинаида Юрьевна не без суеверия: она считает, что участие женщины в некоторых случаях приносит удачу. На обратном пути зашли в ресторан Парковый. Там получили сведения: Лёня вчера был здесь с дружками.

Погуляли часа два в Нижнем парке, прежде, чем идти домой. Петергоф красивый город. Дворцы, фонтаны, сад Венеры, Сад Бахуса.


Жизнь у Кормановых шумная. Зинаида Юрьевна встает в пять, грохочет посудой на кухне, не щадя сон ближних. Прежде, чем идти на свою базу, она каждое утро готовит пищу на всю семью, посвящая этому занятию не менее двух часов: жарит, парит, тушит, варит. Питаются тут как на убой. Самые высококачественные и дефицитные продукты. Каждый день парное мясо, свежайшее. Не говоря о курицах: тех на второй день просто выкидывают на помойку вместе с супом, больше дня в холодильнике не держат. Икра не переводится на столе, ни черная, ни красная. Зато дети и выросли такие силачи и красавцы: высокие, розовощекие, лоснятся, здоровьем пышут, кровь с молоком. Не то что заморыш, выросшая в нищете. Тут довелось увидеть другую жизнь. Другой социальный статус, как выражаются. Так живут люди очень высокого достатка. Богачи так живут. Дом — полная чаша. Еще бы! Зинаида Юрьевна — некоронованная царица Петергофа! Заведующая продуктовой базы! Кормит икрой высших чиновников и их семьи: суд, милицию, секретарей райкомов. Отгремев кастрюлями и сковородами, наготовив яств, вторгается к спящим. Стучать в дверь тут не принято, задвижек на дверях нет. Наказ-приказ: что сделать в доме за время ее отсутствия — то-то, то-то и то-то. А она уходит на базу. Комната ближняя к кухне, перегородочка — все равно как ее и нет. Борис и его фигля-мигля должны первые получить указание. Также не церемонясь, эта хозяйка дома, эта мать-кормилица вторгается в другие две комнаты, будит мужа Сергея Сергеича и дочь Ирину. Одного только Ленечку не трогает, если он ночует дома. Борис, старший сын, невозмутим: повернулся спиной, накрыл голову подушкой. Проявляемая матерью громокипящая деятельность для него что-то вроде шума моря, а точнее сказать — шума работающей гидроэлектростанции. Для чего гидроэлектростанция? Подключиться и питаться током, пользоваться вырабатываемой энергией. А энергии у матери столько, что на всех хватит, на всю семью, до конца жизни. Эта энергия неисчерпаема, как море. Тут все в это верят, все члены семьи, ни у кого на этот счет не возникает и тени сомнения. Но поручения матери Борис исполняет беспрекословно: относит белье в прачечную (толстые тюки) и прочее. Тут домострой. У каждого свои обязанности. Ирина (младшая из детей) ходит в школу в десятый класс. Рослая, смуглая, волосы светлые, почти белые. На ней — стирка, глажка, смена белья, чистка обуви. Сергей Сергеич мастерит по дому и ремонтирует. Полочки, крючочки — дело его рук. Сергей Сергеич уходит последним. Он работает завхозом в школе напротив дома. К концу дня Зинаида Юрьевна звонит ему туда в школу и говорит повелительным голосом: «Сережа, приходи ко мне на базу! Быстрей!» И он идет к жене на базу и приносит оттуда тяжелые сумки с продуктами.

Уходить из дома вместе с Борисом. Автобус к вокзалу. От обоих пахнет импортной туалетной водой. Гигиеническая роскошь. Опять же — Зинаида Юрьевна. Достает у фарцовщиков в обмен на свои продукты. Мало от кого в стране пахнет такой туалетной водой. Приносит свекровь и импортную косметику. На электричке до Ленинграда. Там расставаться. Одной — автобусом «десятка» до Исаакиевской площади. На Мойку. Швейная фабрика. Оператором. Другому — в метро, до Гостиного Двора. На Думской улице — его Архитектурное управление и конструкторское бюро. К окончанию рабочего дня Борис приходит сюда, к фабрике. Когда он идет по набережной Мойки, приближаясь к центральному входу, то все девицы в отделе прилипают к окнам — посмотреть на этого красавца. Ах, хорош! Принц! Глаз не оторвать. Зачарованные, чуть не вываливаются со второго этажа, высовываясь из окна по пояс.

Вечером опять все вместе. Дом на Озерковой улице — кирпичный, пятиэтажный, новостроечный. Перейти через дорогу — и парк. Английский парк, там хорошо гулять; светлые, березовые рощи, пруды. Квартира на втором этаже. Когда ветер с залива, в раскрытые форточки чувствуется морской запах. Одно плохо: мешает соседний дом, заслоняет вид на парк.

По воскресеньям Зинаида Юрьевна выгоняет всех из дома. Производит генеральную уборку квартиры. В ничьей помощи не нуждается, достаточно двух ее рук. Сергей Сергеич идет выпить сто грамм коньяка, для здоровья. В коридоре у стены его роскошные меховые унты, а на крючке — черная кожаная куртка летчика.

Он был летчик-испытатель. Молодежь — в Английский парк. Собираются друзья Бориса. Шашлык, вино. Веселые пикники. На природе, молоды, все впереди. Иногда в этих пикниках участвует и Ленечка. Но пирушкам на траве он предпочитает ресторан Парковый. Там знают их. Бориса называют «архитектор», а Лёню — «пахан». Очень много употребляется разного алкоголя, и вина и водки. Моря выпиты. Пьют и не хмелеют, а только веселее делается. Шутки, анекдоты. Оба так и искрятся остроумием. Особенно Лёня остроумен. От шуток Ленечки все смеются, невозможно не смеяться, животик надорвешь.

Петергоф — сказочный город. Счастливые люди — кто здесь живет. Мало машин, чистые улицы, хороший воздух, кругом деревья, зеленая зона, пруды, парки, залив. Куда ни пойди — везде чудно. Можно каждый день лицезреть дворцы, гулять в Нижнем парке у знаменитых на весь мир фонтанов, от каскада к каскаду, по Марлинской аллее вдоль морского берега, к фонтанам «Адам» и «Ева»; или сидеть у залива, провожая глазами кораблик, плывущий куда-то в моря-океаны. В выходной день можно с утра уйти из дома и вернуться поздно ночью. Но хочешь, не хочешь, а надо возвращаться на Озерковую улицу.

У Кормановых образцовая квартира. О чем гласит табличка над дверью. За что льготы. Зинаида Юрьевна напрямую звонит начальнику жилконторы. Сантехник является быстрее, чем «скорая помощь». Делает свою работу так, как никому в доме не делает. Тут богатая обстановка и идеальная чистота. Всё вылизано. Но самое что ни на есть восхитительное тут — это постельное белье. Какие тут подушки! Огромные, пуховые, в атласных наволочках! Голова как на волне убаюкивается. А одеяла! А простыни! От их вида дух захватывает. Такой белоснежности нет и на вершинах самых высоких гор. А ковры тут какие! Ковры везде, в каждой комнате. А еще громаднейшая, во весь коридор, медвежья шкура. Сергей Сергеич с Севера привез, охотничий трофей.

Борис очень похож на одного известного киноактера, который играет роли благородных рыцарей. Такие же светлые волосы, мужественное лицо, твердый подбородок с ямочкой. Жить с ним не просто. Капризен, как избалованный ребенок. То ему пуговицу пришей, то ему брюки гладь. Это женщины здесь его избаловали. Раньше обоим братьям гладила брюки сестрица Ирина. Они ей платили за труд, иначе она не соглашалась, а потом отбирали деньги обратно. Но Ирина не обижалась на грабеж и не отказывалась в очередной раз от утюговой повинности, опять за плату, которая опять отбиралась. Одеваются они тут по высшему классу. А Борис так и вовсе денди. Этот рослый блондин с голубыми глазами и его косой пробор. Он не может не производить впечатления. Эффектный мужчина. Ничего удивительного, что у него массовый успех. Стоит ему только выйти на улицу, за ним уже волочится по тротуару хвост юбок. Одежда для него — святое. Плохо завязанный галстук — катастрофа. Костюмы ему шьет лучший портной в Ленинграде, доступный только для избранных. Обувь, рубашки, куртки, нательное белье, носки, платки и прочую мелочь достает мать из рук фарцовщиков. Борис одевается как король. Картиночка из журнала мод. Лёня тоже хорошо одевается.

Что-то в них скандинавское, и в братьях, и в сестре. Говорят, дед их по матери (Зинаиды Юрьевны отец) был швед, настоящий швед, из Швеции. Еще говорят, что этот дед-швед был директором Кузнечного рынка.

Борис в своем КБ не сидит сиднем, его часто посылают в командировки: обмерять, делать планировку зданий. Бывает, и далеко посылают, куда-нибудь в область, на несколько дней, на неделю. Он превосходный чертежник, его ценят. Возвратясь, рассказывает комические истории, какие с ним там приключились. Теперь его отправили в Тихвин. Начало июля, жара навалилась, духотища. Раскрытое окно не помогает. Ни дуновенья. Кровать широкая, а места для сна не найти. Не спится. На полу не легче, толстый, душный ковер… Проснулась, кто-то лежит рядом, руку положил, точно на свою собственность. Не Борис. Голова стриженая ежиком. Лёнечка! Пропащая душа! Явился! Сняла с себя эту тяжелую руку. А Лёнечка в полусне (а может, притворился, что спит), приоткрыл ресницы, волчьи серо-зеленые глаза смеются, на губах дразнящая улыбочка. Прости, говорит, комнату перепутал. Встал как ничего не бывало и ушел в другую комнату. Вот бандит! Бандит-то бандит, но какой обаятельный!

Прояснилось: где Ленечка пропадал. У него новая подружка: Надежда мурманчанка. У нее в общежитии и застрял. Привел показать. Эта превзошла всех. Стройная, белокожая, нежно-розовый румянец, плечи округлые, глаза миндалевидные, с поволокой, что называется — волоокая красавица. Волосы светло-русой волной, тяжелые, густые. Полна достоинства, от нее спокойствием веет. Невозмутимость, ни одного резкого движения. Как гладь озера, когда ни ветерка. Все она делает неспешно, без суеты, с ленивой грацией, томно. Только глазами поведет, плечи повернет. Зинаида Юрьевна назвала ее Екатериной Второй. Кончает фармацевтический техникум.

Ленечка женился. Для Зинаиды Юрьевны — сверх ее ожиданий. Быстро смирилась — что не на Любаше. Надежда еще и лучше. Такая пава! И культурность есть — будет работать в центральной петергофской аптеке, товароведом. Прекрасная пара для беспутного Ленечки. Теперь оба сына будут женаты на образованных. Эту свадьбу играли там же: в музыкальной школе. Опять арендовали зал. Музыкальная школа на втором этаже, а на первом — продуктовая база Зинаиды Юрьевны. И теперь отпраздновали богато, не ударили лицом в грязь. На то они и Кормановы. Изобилие на столах — отсюда, с базы. И музыка своя. Всё, как тогда, на той, другой свадьбе, с Борисом. Только тогда июнь был, теплынь, тополиный пух. Теперь октябрь, и уже не восемнадцать лет, уже девятнадцать. Фонтаны били, а теперь там до мая делать нечего. Ленечка тогда отмочил номер. Разделся до плавок, полез в канал, моргнуть не успели, он уже у Самсона. Засунул пустую бутылку из-под шампанского Самсону между ног. Крик, возмущение, неслыханное хулиганство. Милицию вызвали. Скандал страшный. А теперь на удивление тихо-мирно. И сам, и его дружки-бандиты. На Ленечкиной свадьбе дружки его вели себя прилично, пай-мальчики, никакого шуму. Из Мурманска — родня невесты: мать парикмахерша и отчим — бригадир портовых грузчиков.

Ленечка с Надеждой заняли соседнюю комнату, вторую по коридору. Ирина перешла в комнату родителей, поставили ширму. Зинаида Юрьевна не притесняет невесток, ее требования минимальны: не ходили б охламонками по квартире и постели были б убраны. Не сорить, не пачкать, не оставлять грязной посуды. Надежда в первый же день взялась за швабру. Сразу видно: своя, из их породы. Будет хорошей женой младшему сыну, создаст уют в гнезде. Ленечка образумился. Грузчиком на базе у матери. Но это для отвода глаз, он туда и не заглянул. Неизвестно, чем он занимается днем, но ночевать домой приходит. Двадцать лет, в армию не берут, условная судимость. А Борис отслужил два года, за Уралом, в ракетных войсках. Старший сержант, сапоги, гимнастерка, вид боевой, на фотографии в альбоме. Третий год, как демобилизовался, а сохраняется армейская привычка: аккуратно, по-солдатски, стопочкой складывает свою одежду на тумбочке в изголовье кровати.

Борис пришел поздно. Чужие духи, помада на шее. Дальше — больше. На автобусной остановке подошла девушка и спросила: «Вы жена Бориса Корманова? Он подлец. Я от него беременна. Раз он сам не собирается оплатить аборт, оплатите вы!» Обухом по голове. Отдала, что было. «Не густо, — проворчала девушка. — Ну да ладно. С паршивой овцы хоть шерсти клок». Чему однако удивляться? Это же Кормановы! Зинаида Юрьевна называет мужа: «Мой племенной». У Сергея Сергеича детей рассеяно по всей стране. Где служил, там и дети. Она у него третья. У двух предыдущих жен по десять ртов у каждой оставлено. Борис — бык, знак зодиака — телец. Скрытничать не в его характере. Отшучивается. Шуточные истории у него на каждом шагу. Пустился в откровенности: как его, невинного юнца, девственника, соседка соблазнила, когда они в коммуналке жили у Нарвских ворот. Он школьник, отличник, полная противоположность младшему брату хулигану, примерный, старательный, по ночам на кухне чертежи чертил, чтоб никому не мешать. В четырнадцать лет он уж был красавчик. А теперь от него все девушки в Петергофе беременны, всем аборты оплачивать — кошелька не хватит.

В субботу утром Борис собрался на рыбалку, на льду Финского залива лунки сверлить. У него и свой рыбачий ящик есть, и ледоруб. Ватные штаны, солдатский полушубок. Рыбак он страстный. В полном снаряжении шествует к двери. Ленечка как раз вышел из своей комнаты, проводил его шуткой: «Иди-иди! Может, утонешь, твоя жена моей будет».

У Ленечки всегда есть деньги. Можно сказать, деньжищи. Надежду одевает, как царицу. Борису отвалил тысячу на шубу. Модная шуба, элегантен, будет форсить у себя в КБ, там никто так не одевается. Ночью на кухню нельзя, там Ленечка. Пирует в одиночестве. На столе чего только нет: бренди, виски, всякие импортные банки, каких и мать его не приносит со своей базы. «Присоединяйся! — приглашает широким жестом, показывая на стол. — Жратва хорошая».

А в воскресенье в ресторан «Парковый», вчетвером, двумя парами. Только в зал — приятная встреча! Ленечка нос к носу со своим врагом, главарем соперничающей банды. Все произошло мгновенно, как вспышка молнии, никто моргнуть не успел. Ленечка, прянув пружиной, ударил врага головой в лицо. Его излюбленный прием в драке. Для чего и носит такую короткую стрижку. Страшный удар, вместо лица — кровавое месиво. Рухнул у ног. Ленечка кричит: «Мотаем!» Уже бежали дружки поверженного вражеского главаря. Тут собралась вся их банда. В саду настигли.

Ленечка лихо отбивался. Борис стоял с ним спина к спине, защищая с тыла. Даже Надежда участвовала в сражении: сняв свой венгерский сапог на каблуке-шпильке, она очень удачно заехала этим каблуком, как шилом, одному из бандитов прямо в глаз. Не то что некоторые, от кого мало проку. Подошел автобус. «Дверь придержи!» Ленечка Борису. Запрыгнул последним и еще успел из автобуса ударом ноги свалить одного. На этот раз легко отделались.

Зинаида Юрьевна пригласила своих друзей, пожилую пару. Оба неразговорчивые, рот раскрывают только для того, чтобы есть и пить. Пришли челюстями ворочать весь вечер. Втюрились в телевизор, там бокс, на ринге орангутанг в спортивных трусах, бугры бицепсов, грудь в шерсти. Он победит. Дело ясное. Нокаутирует своего противника в первом же раунде. Дамочка, перестав жевать, произносит врастяжку с восторженным задыханием: «Какой мужчина!» Ее плешивый супруг в этот момент как раз подносил ко рту рюмку водки. Вместо того, чтобы опрокинуть рюмку в рот, все ее содержимое выплеснул жене в лицо, прибавив известное нецензурное слово, каким иногда называют женщин. Дамочка — ничего, утерлась платочком. Не обижается. Все в порядке. А ее ревнивый муженек налил себе другую рюмку.

Забавные картинки. И тесть Сергей Сергеич. Непонятно, как этот незначительный, невзрачный человек, этот подкаблучник, этот семейный раб мог быть летчиком-испытателем? Тайна за семью печатями. К концу вечера Сергей Сергеич как-то незаметно напивается. Только что сидел трезвый, а глядишь — готов. Боец молодой поник головой. «Увял», по выражению Бориса. Зинаида Юрьевна говорит сыновьям: «Дети, отнесите отца к нему в комнату!» Братья берут бесчувственного родителя с двух сторон под мышки, поднимают как перышко и бережно несут в спальню. Ни того, ни другого нет дома, а Сергей Сергеич опять нагрузился. Голова перевесила, упал со стула. Пополз в коридор. В дверях застрял. Зинаиде Юрьевне не пройти, загородил проход, нетерпеливо торопит супруга: «Сережа, ползи, ползи! Ну, ползи же! Спать пора!»

На фабрике эти комические сцены из жизни Кормановых имеют большой успех. Рассказы о свекрови и тесте смешат весь отдел.

У больницы — лоб в лоб: свекровь! Зинаида Юрьевна! Проницательно оглядела обтянутую в плотном пальтеце фигуру. Грузная, злая, загородила дорогу. Волосатая бородавка на щеке налилась кровью, как клюква. «Что, потрошить себя пришла, француженка? — вопросила свирепо. — Поворачивай. Идем ко мне на базу, поговорим». Голос властный, приказ. Покорно пошла вслед. Свекровь в своей плоской, как тарелка, меховой шапке, в черной шубе с длинным ворсом, похожая на матерую медведицу, ступала тяжко, от ее шага, казалось, трясется и гудит земля. Люди шарахались в сторону. В них ударяла грубая, примитивная сила идущего им навстречу зверя и отбрасывала прочь. Они за десять метров сходили с тротуара, уступая дорогу.

Замерзший сад, краснокирпичное здание музыкальной школы. База на месте, не убежала. Сверху доносятся звуки фортепьяно. Привела к себе в кабинет, поставила на стол коньяк, два стакана. Полный, по края. Лимончиком. Пустилась в откровенности, рассказы о жизни: в войну — снайпер, стрелковый батальон, из одних баб, девчоночки, девятнадцать лет, весь день простояли по пояс в ледяной воде, будущие матери. Ничего, не калека, не бездетная, троих родила, богатыри. От этого татарина и роту можно б нарожать. Тихий-то он тихий, а зарежет, не моргнув. В Андижане приревновал, увел в горы, на допрос, руку сломал. Так что, прими к сведению, француженка, поосторожней. А потрошить себя я тебе не дам, ты наше дитя носишь, наше семя, Кормановых, тебе надо родить. Ты будешь моей наследницей, хозяйкой дома, я тебе передам всю власть и права. После меня ты будешь в семье командовать. Понятно? Ты умная, у тебя характер есть. Это ценю. А Борис, ничего, перебесится. Потерпи, послушай старуху.

Родила в июле. Забирать из родильного дома пришли все Кормановы, вся семья. Только Ленечка не пришел. Зинаида Юрьевна, взяв ребенка, девочку, внимательно рассмотрела: волосенки светлые, глазики голубые, Борисовы. Убедилась: своё дитё, кормановский отросточек. Передала старшему сыну, производителю этого драгоценного дитяти. Борис поднял вытянутой рукой сверток с крупненькой дочкой, как будто на весах взвешивая. «Ну и корова!» — изрек он презрительно.

У Кормановых еще шумней, прибавилось нарушителей тишины. Дочь Клара подает свой голос, громко заявляя о существовании маленького тельца и здорового, сильного, полноценного сердца, рассчитанного на сто лет жизни. Вставай, мать, ночью, корми дочь! «Клара украла у Карла кларнет», — дразнит Борис. Он может сказать и жестокие слова, особенно если ему помешают спать, плач дочери разбудит посреди ночи. «Замолчи, корова, а то убью! — скажет он, со свирепым выражением лица подойдя к детской кроватке. — Задушу!» И, похоже, он действительно способен на такое.

Дочь как будто понимает это, притихнет. Теперь у него новая тема для дразненья: называет именами своих многочисленных подруг, говоря: какая разница, какое имя носить. Он хочет, чтобы у его жены каждый день было новое имя.

В будни никого. Кормила грудью. Вошел Ленечка. Трое суток пропадал. Как волка, он всё в лес. Видит: занята. С коварной улыбочкой, на колени перед стулом, целует пухленькие ножки младенца, а с младенца перешел на мать, у нее ноги целует, одну ногу, другую, и поглядывает, смеясь глазами. И этот дразнит. У этого своя манера. Также улыбаясь, поднялся с колен, как ничего не бывало, ушел к себе. Не было слышно до вечера, не подавал никаких признаков своего присутствия.

Ленечка уже не раз остается дома. Может быть, и преднамеренно. Кто его знает. В квартире они одни, вот опять войдет, вкрадчиво ступая и улыбаясь. Что-то кошачье в нем, грация эта, гибкий, как барс. Но нет, не вошел, не повторил своего дерзкого вторжения.

Застала его за странным занятием: Ленечка сидел на краю ванны, опустив в нее ноги с закатанными штанинами, и резал себе ножом ногу. Эту операцию он производил с невозмутимым видом, как будто физическая боль для него не существует. Не поморщась, вспорол от щиколотки до колена. Кровь залила ванну. «Что ты делаешь?» — закричала в ужасе. «Кровь пускаю, — ответил спокойно. — Лишняя. На башку давит. Тяжело». Пришлось с ним повозиться, жгутом ногу перетягивать — кровь остановить, перевязывать рану. Он позволил оказать эту первую медицинскую помощь, проявив полное безразличие к заботам об его здравии.

Зиму перезимовали. Май. Английский парк зазеленел, полон птиц, пенья, щебета. Птахи строят гнезда, будут выводить птенцов. Засиделась дома, скорей бы на работу, фабрика заждалась.

Утром в воскресенье послала Бориса за молоком, кашу сварить для Клары. Борис в тренировочном костюме, в чем дома ходит, в прибалтийской шапочке с козырьком, не позавтракал, не побрился, отправился, покачивая бидончиком. Долго не возвращался. Больше часа. Да что такое? Пошла искать. У молочной цистерны нет. Куда запропастился?.. День — чудо. Не заметила, как дошла до Ольгина пруда. Любимое место гуляний, часто сюда с детской коляской. Постояла немного у ив. Посреди пруда два островка, на том, что побольше — Царицын павильон. Недавно восстановлен. Блестит среди зелени. У входа старуха, кричит лодкам: «Не проплывайте мимо! Добро пожаловать в павильон! Плата рубль. Всего один рубль!» Старая карга, орет во всю свою луженую глотку. Вспомнила, что на той стороне улицы видела как-то раз Ленечку, мельком: выглядывал из окна второго этажа. Захотелось посмотреть на этот дом.

Подходя, увидела: окно на втором раскрыто, высунулся по пояс Борис в своей прибалтийской шапочке с козырьком. Ничуть не удивился, помахал рукой, чтоб шла к нему. Любопытно. Поднялась туда. Накурено — топоры вешай. Стол, за столом фигуры. Ленечка, его стриженая голова-ежик, с дружками, режутся в карты. Борис не участвует, следит за игрой. На столе пивные бутылки, тут же бидончик с молоком, за которым посылала. Угол комнаты отгорожен ширмой. Борис налил пива, протянул стакан. «Доиграют, и пойдем», — сказал. Ленечка смутился, как-то странно он посмотрел. Бросил карты на стол, смешал в кучу. «На сегодня хватит, — сказал он, деланно зевая. — Иди, иди! — приказал Борису. — Забирай свое молоко и уматывай. Жена его по всему Петергофу ищет, а он, паразит, пиво тут дует, раздулся, как вурдалак!» Борис молча взял бидончик с молоком и пошел к выходу. Кто-то из сидевших за столом произнес с ехидцей: «Архитектор за ширму хочет, а ты не пускаешь».

Покинули этот дом. Борис гордится Ленечкой, с восхищением рассказывает о подвигах брата — сколько челюстей сломано и черепов пробито. Теперь, пока шли, вдруг пустился повествовать о ленечкиных подвигах другого рода.

II

В июне вышла на работу. Долгонько пропадала, успели забыть. Вернулась вовремя, могла попасть под сокращение. В отделе новый начальник, Юргис Иванович, литовец. Принял ласково, назначил на прежнюю должность. Юргис Иванович произвел впечатление. Громада, рост под метр девяносто. Голливудская улыбка. Улыбается белозубо, во все лицо — словно солнце из-за туч вышло. У него университет, факультет математической лингвистики, оставляли на кафедре, отказался, ушел, хочет живой работы, быть практиком, а не штаны протирать. Вот он какой, Юргис Иванович, новый начальник. Юргис, как его тут чаще называют, без отчества. Говорят, такого профессионала по вычислительной технике во всей стране не найти.

Не прошло недели — Юргис позвал к себе в кабинет для разговора. Он заметил ее способности, у нее светлая голова, в математике она как рыба в воде, школу окончила с золотой медалью. Неужели она собирается век сидеть в операторах? Она рождена не для того, чтобы так низко летать. Так вот, он хочет ей помочь. Почему бы ей не поступить в Текстильный институт Кирова, на заочное? Ну что?..

Этот разговор воодушевил. Сама всегда была высокого мнения о своих умственных способностях. Действительно: зачем губить молодые годы, зарывать талант в землю? Путь открыт. Поступила в Текстильный с легкой руки Юргиса.

Юргис пригласил прокатиться после работы. У него своя машина. Повез к заливу. Распили бутылочку. Песок теплый, солнце садится, залив — зеркало, кораблик-улитка ползет. Кронштадт, хорошая видимость; пустынное побережье, ничьи глаза не следят. У чаек свое — рыбешку высмотреть. Падают ковшиком. Искупались. Тут достаточно глубоко, с головой, не надо идти километр по колено. Вполне можно искупаться, как в настоящем море.

Возвращалась поздно. Одна в пустом автобусе от вокзала. Светло, белые ночи. Вышла на своей остановке. Там — Борис. Ждал и дождался. Крепко взял за рукав куртки:

— Ну, всё. Идем в парк!

— Зачем? — спросила, пытаясь освободиться.

— Вешать тебя буду, — ответил хмуро.

Фонарь светил на остановке. У Бориса глаза белые, без зрачков, как тогда. Припадок бешенства. Зверь, убьет. На другой день после свадьбы Борис нашел неотосланную записку. Страшно избил. Выволок в коридор, сорвалась с крючка, рухнула летная куртка отца. Это его отрезвило. Все вдруг прошло, как будто ничего и не было. Теперь — опять. Тащит вешать на первом суку. Крепко ухватив за рукав, волок волоком через дорогу. Силища бычья, как ни упирайся. Ни души кругом. Спасенья нет. Ухватилась за столб. Оторвал от столба, поволок дальше. Вот и конец. Где же у него веревка? На этой березе?.. Шум колес. Подошел к остановке еще один автобус. Вышли двое мужчин. Вырвалась, забежала за автобус с другой стороны. Кричала водителю, стучала в дверцу. Не открыл. Бежать во весь дух к дому. Вцепилась в ручку двери. Борис настиг, начал отдирать руки, ломать пальцы, выкручивать запястья. К дому подошли те двое мужчин из автобуса. Жильцы с четвертого этажа. Закричала: «Спасите!» Вопль отчаяния. Борис отпустил, ему пришлось разговаривать с этими двумя. Мигом на второй, кнопку звонка… Открыла Надежда. Тут же в прихожей — свекровь. Повелела встать у нее за спиной. Борис вступил в квартиру молча, смирный, как овечка. Совсем другой человек. Ушел в комнату, лег, как был, в одежде, в башмаках, на кровать, лицом к стене, и не шевелился. Боялась оставаться с ним. Взяв дочь, перешла ночевать к свекрови.

Юргис повез в Лисий Нос. Весело провели время. Юргис рассказывал анекдоты и смешные истории. Решила впредь быть осторожней, вернулась домой в срок. Борис строго оглядел с головы до пят. Ничего подозрительного. Шутил, дразнил. В своем амплуа. Настроение у него самое благодушное. Стала переодеваться — из одежды посыпался песок, привезла с залива в швах и складках. Песок-предатель. Улика. Лицо Бориса изменилось, начинается припадок. В чем была, в трусах и лифчике, выскочила из комнаты и пыталась запереться на задвижку в ванной. Не успела. Настиг, рванул дверь. На этот раз спас Ленечка. Он оказался дома. Одним прыжком — остановил занесенный для удара кулак. Такой удар размозжил бы голову о стену. Испугалась не на шутку. Страшно оставаться с ним в одной комнате. Пора принять решение. Пора. Жизнь на Озерковой улице зашла в тупик.

В отделе сорок операторов (одни женщины).

— Девочки, кончай работу! Пировать будем! — объявляет Юргис.

В его кабинете накрывают стол, разливают в чайные чашки спирт. Этот технический спирт — для протирки машин. Весело, беззаботно, легко. Пьют много, но почему-то никто никогда не напивается. Ведет в ресторан «Висла» через мост. В другой раз — в Асторию. Заказывает обильные, дорогостоящие блюда.

— Ешьте, ешьте, девочки! — говорит Юргис. — Вы такого еще не пробовали в своей нищей жизни, — а сам не прикасается к яствам, курит, развлекает своими неистощимыми балагурствами. Везет в какое-нибудь новое место. Повторяться ему скучно. Любой шаблон и рутина наводят на него смертельную тоску. Каждый раз он умеет выдумать что-нибудь сногсшибательное. Артист до кончика ногтей. Артист и авантюрист. Прожигатель жизни. Чего только он не вытворяет, чтобы не скучать! Предложил всей компанией ехать в Озерки купаться. Закончили квартальный отчет по фабрике, авральная тяжелая работа, трое суток весь отдел корпел над рулонами цифр, и день и ночь, безвылазно, забыв об отдыхе, о доме, о мужьях и детях. У Юргиса, как назло, сломалась машина, его потрепанный жигуленок. Что же он придумал? Остановил рейсовый автобус, пошептался с шофером. Тот выгрузил своих пассажиров: автобус дальше не пойдет по техническим причинам. Набились. Автобус помчался в Озерки.

Купались в прудах, без купальников. Юргис хохотал до упаду, глядя на них с берега. Он один не купался, ему достаточно вида этих плещущихся, пьяных нимф. Да, с кем с кем, а с ним скучно никогда не будет. При Юргисе и луна светит ярче и вода играет волшебней. В присутствии Юргиса мир приобретает фантастическую окраску и жизнь превращается в непрерывный праздник, феерию, карнавал.

Подвозит в центр Петергофа, оттуда одна пешком. Ограда Верхнего сада, шоссе. Город тихий, тротуары безлюдны. Чем ближе к дому, тем сильней колотится сердце. Тревога растет, страх, слабеют ноги, ватные, отказываются идти дальше. Чудится, Борис поджидает у дома, в куртке у него спрятан нож или веревка с петлей. Но Борис не встречает, померещилось. Беспрепятственно в дом, на второй этаж, своим ключом в замочную скважину, дверь в квартиру открывается бесшумно. Бориса нет и там. Теперь он часто не ночует дома по примеру младшего брата, пропадая в притонах. Приходит пьяный, с каких-то оргий, шатаясь, вслепую, с закрытыми глазами, и падает тут же за порогом. Женские руки укладывают его спать. В доме полно заботливых женских рук. Но утром он тот же Корманов: одет с иголочки, чисто выбрит, тщательно причесан, неизменный косой пробор, опрыскан одеколоном, брюки отглажены, туфли начищены, все тот же блестящий мужчина, уходит на работу в свое конструкторское бюро на Думской улице.

Юргис подвез к Верхнему саду как всегда. Вышла из машины. Тот же путь. Показалось: Борис, его шапочка с козырьком. Исчез. Никого. Да никого и не было. Это от страха мерещится. Шла торопливо, почти бежала, поминутно оглядываясь, как будто чуяла что-то, призрак Бориса преследовал по пятам. Шорох, скрип, камешек, сучок… Благополучно добралась до дома, никого не встретила. Дочь спит. Разобрать постель и лечь… Звук открываемой двери, тихий, едва слышимый. Борис. Трезвый, веселый, у него прекрасное настроение, принес с собой бутылочку. Позвать Лёню с Надеждой, прикончить вчетвером. Засиделись, играли в карты, Борис выигрывал, много шутил, его шутки в этот вечер как никогда удачны и остроумны. Разошлись далеко заполночь. Легли спать… Проснулась от того, что нечем дышать, нет воздуха. Кто-то навалился тяжелый, сдавил горло. Попыталась оторвать от себя эти железные руки. Не оторвать. Тиски сжимаются сильней и сильней. Забилась в конвульсиях, колотя ногами в спинку кровати. Голоса нет даже для хрипа. Слышала, как страшно кричит испуганная маленькая дочь у себя в кроватке. И на этот раз спас Ленечка. Услышал крик за стеной.

Влетев в комнату, отбросил брата с такой силой, что тот с грохотом ударился головой о стену. Потом включил свет. Ни слова не проронил. Взяв из кроватки маленькую Клару, стал качать и вскоре сумел успокоить. Сел с ней на полу у стены, скрестив ноги. Ища у него защиты, села рядом, прислонилась к его плечу. Крепкое, украшенное татуировкой. Борис, в такой же позе, точно так же скрестив голые ноги, сидел на полу у противоположной стены. Братья, молча, не моргая, смотрели в глаза друг другу, как будто гипнотизировали, кто пересилит. Сидели так всю ночь, до рассвета, не шевелясь, и гипнотически смотрели друг другу в глаза. Маленькая Клара мирно спала на руках у Ленечки.

Утром злой голос Зинаиды Юрьевны. Жестокий разнос: белье не стирано, постели не убраны, пол не мыт, ковры не пропылесосены. Квартира это или вокзал? Она не позволит образцовую квартиру утопить в грязи, сегодня же вышвырнет обеих невесток за дверь. Лентяйки, лежебоки, палец о палец. Подняла бурю. Держать свою позицию, не вступать в пререкания. Надежда, наоборот, дает отпор. У них бой. Одна кричит и другая кричит, ничуть не слабей. Квартира полна крика. Стоят друг против друга, подбоченясь, и орут, применяя крепкие выражения. Лютость двух волчиц в одной клетке, бьющихся насмерть. Наорясь до хрипа, истощив ярость, мирно, бок о бок, как ничего не бывало, трутся на кухне, готовят сообща обед и беседуют. Надежда с тех пор, как живет в этой семье, на таком корме, сделалась еще краше: раздалась вширь, бедра округлились, щеки-яблоки, кожа-шелк, лощеная, пышнотелая. Ленечка называет ее «тёлка». Любо-дорого посмотреть, когда они танцуют. Случается, где-нибудь в компании, в ресторане, под тихую, плавную музыку. Надежда не любит быстрых, резких танцев. Она движется грациозно, лунатически, опустив веки, положив свои полные, белые руки на плечи Ленечки, томная, нежная, умирающий лебедь. Она любит Ленечку без памяти, это видно. Безвольная глина в его руках. Он может лепить из нее, что хочет, она умрет у его ног… Ленечка танцует прекрасно, он учился в танцевальной школе. Борис тоже хорошо танцует, но до младшего брата ему далеко, далеко.

Надежда теперь заменяет тестя: в качестве грузчика тащит тяжелые сумки с базы Зинаиды Юрьевны. Фармацевтический техникум она окончила, ее взяли в лучшую аптеку в Петергофе, но проработала она там всего ничего. Там мало платят. Зинаида Юрьевна взяла ее к себе на базу бухгалтером. Сергей Сергеич отнесся с полным безразличием к облегчению своих семейных обязанностей. На три летних месяца его завхозовское присутствие в школе не требуется. Летом он устраивается на другую работу, в Нижнем парке, у фонтанов. Работа, что называется, не бей лежачего. Сергей Сергеич сидит в будочке, спрятанной за кустами, и когда гуляющие, не подозревая о подвохе, опускаются на скамейку отдохнуть или встают под грибок защитить свою голову от палящих солнечных лучей, он нажимает педаль, и включенный фонтан окатывает струями обманутых ротозеев. Иногда его навещает Ленечка. Летом он тут, у каскадов, промышляет по своим делам. Приносит отцу бутылку вина и что-нибудь перекусить. Пока отец прикладывается к горлышку, сын заменяет его место у педали, поджидая олухов, чтоб освежить их водичкой. Позабавясь, уходит, насвистывая. Заглядывает к отцу и дочь — просить денег. У нее трудности, у Ирины, у этой статной, белокурой девушки. Закончив школу, сразу же выскочила замуж за некоего Крашевского. Крашевский одно время водился с Ленечкой и его компанией, но за бандита его никто не принимает, во всяком случае, не слышно, чтобы он был в чем-то замешан, этот прилизанный полячок. Сидит себе, на гитаре тренькает. Играет он артистически и песни поет великолепно, бархатным тенором. Особенно блатные. Гол как сокол, живет вольным художником. Носит длинные, до плеч, каштановые волосы, пышные, блестящие, завивающиеся кольцами на концах. Он за своими волосами ухаживает, как ни одна женщина не ухаживает: каждый день моет дорогим шампунем, сушит и расчесывает перед зеркалом, посвящая этому занятию весь вечер. У него есть набор расчесок и гребней разной формы и частоты зубчиков. Ходит Крашевский в вельветовых штанах и куртке, на жизнь зарабатывает, рисуя афишки для кинотеатров.

Ленечка пришел домой мрачный. Необычно для него так рано приходить, десяти нет. Лег спать. И вся семья стала укладываться. За окном зашумело, ливень, там открыли краники на всю ночь, у этих черных, неотвратимых туч. Грянул удар грома, так оглушительно, как будто не снаружи, а прямо здесь, в комнате. Молния, блеснув, прильнула к окну — гигантский ночной мотылек. Маленькая Клара заплакала. Борис на этот раз не кричал на нее: «Убью!» Грозовое электричество действует на него гнетуще. Через час стихло, гроза ушла, душно. Открыли окно, свежесть и запах мокрых берез из парка. И тут — звонок. Это звонок в дверь. Требовательный, троекратный. Вот еще новость! Ночной звонок. Вздрогнула, как всегда, когда в квартиру входит свекровь. Но свекровь здесь: накинув халат, идет отворять. Спрашивает — кто такие. Ей ответили. Нельзя не открыть им, нельзя не впустить этих незваных гостей. Они пришли исполнить закон, эти люди, они облечены властью. По Ленечкину душу пришли. Обыск. Ордер на арест. Зинаида Юрьевна не в силах им помешать, она беспомощна что-либо сделать, тут ее икра не поможет. Приказано всем оставаться на местах. Гости разошлись по квартире. Переворошили все вещи, обшарили все углы. Даже в вентиляционное отверстие на кухне лазили. Капитальный шмон. Они искали кортик, морской кортик. И они его нашли. На шкафу Сергея Сергеича. В этом шкафу хранится его лётный и охотничий хлам, с которым он не может расстаться. Ленечке замкнули на руках наручники. Натворил он делишек: учинил разбой, избил и ограбил заслуженного моряка, капитана третьего ранга. Попросили следовать вперед. Арестованный, опустив свою коротко стриженую голову, в сопровождении стражей, направился к выходу. «Замели нашего Лёнчика, — сказал Борис. — Не пойму, зачем он этот чертов кортик домой приволок?»

Семья в столбняке, в себя не прийти. Надежда бледная, как надгробный мрамор. Она на четвертом месяце беременности.

После ареста Ленечки словно солнце померкло. Все как-то притихли, пришибленные событием. В квартире пусто.

Зинаида Юрьевна хлопотала по делу Лёни. Некогда ей теперь готовить пищу для семьи. Уходит засветло, возвращается затемно. Использует все свои связи. Один раз ей удалось спасти сына от тюрьмы. Но теперь дело серьезней. Ее усилия зря. Ничего нельзя сделать, объяснили ей, происшествие слишком громкое.

Лёня сидит в Крестах в ожидании суда, его водят на допросы.

В январе Надежда благополучно разрешилась от бремени и родила сына. Еще один Корманов появился на свет. Маленький хулиган. Первое, что он сделал, явясь в мир, это помочился на халат держащей его акушерки. Зинаида Юрьевна и Надежда поехали в Кресты — показать ребенка отцу. Но Лёня остался равнодушен от лицезрения младенца. Рождение сына не вызвало у него радости. Это тюремное свидание его тяготило. Сам прервал, шагнул к двери. Его камера ждет, там ему веселей, чем с посетившими его женщинами, матерью и женой. «Привет всем!» — бросил на прощание.

Ленечку приговорили к трем годам.

III

У Сергея Сергеича инсульт. Утром собрался на работу, нагнулся зашнуровать ботинок и рухнул. Вечером нашли у входной двери. Пролежал весь день с незашнурованным ботинком на левой ноге. На похороны приехали две его сестры-татарки из Оренбурга. Со старшей из сестер переписывались. Зинаида Юрьевна ради забавы иногда читала вслух. Уморительные письмишки. Мат-перемат. Все послания начинались одинаково: «Зинка! Здравствуй, старая…!»

На поминках старшая сестра во всеуслышание обвинила Зинаиду Юрьевну в смерти Сергея Сергеича: это она ухайдокала своего мужа тем, что заставляла его таскать неподъемные сумки с продуктами. Вот и надорвался.

Жизнь продолжается. У Кормановых звучит музыка. Маленькая Клара разучивает гаммы. Зинаида Юрьевна проявила заботу о будущем своей внучки: устроила в ту самую музыкальную школу над ее базой на втором этаже и сама утром ее туда отводит. Купила пианино. Прекрасное пианино, темно-вишневого цвета, фабрики «Красный октябрь». Музыка — это культурно. Также культурно, как книги. Играть на пианино — признак принадлежности к образованному обществу. Клара водружена на высокий, взвинченный до упора стульчик. Но этого недостаточно: подкладывается подушка в плюшевом чехле. Пальчики Клары едва достают до клавиш. Не беда. Дни идут, Клара растет. Скоро у Кормановых будут давать домашние концерты.

Заботы Зинаиды Юрьевны распространяются и на другого маленького Корманова. Не забыт и внук, названный Робертом. Имя красивое, заграничное, это Зинаида Юрьевна настояла так назвать внука. В выборе имени для внучки тоже была ее воля. Персональная однокомнатная квартира, недавно полученная за заслуги перед отечеством, передана Ленечке и его семье. Надежда с сыном переселились туда. Питаются они хорошо, продукты с базы Зинаиды Юрьевны поступают и на эту квартиру. Внук Роберт должен вырасти таким же рослым, сильным и красивым, как его отец, дядя и тетка.

Жизнь с Борисом, этим чудо-мужчиной — печальное недоразумение. И дом на Озерковой улице, когда подходишь к нему и видишь его, теперь вызывает тягостное чувство. Подальше бы от него, как можно дальше, и минуты бы в нем не быть. А на работу по-прежнему вместе, маршрут тот же. Фабрика трудится день и ночь, гул ее цехов слышен с Гороховой. В проходной контролеры: кто опоздал. Успеть к девяти. В отделе горит свет. Начальник приходит первым. Юргис больше не возит к заливу, других возит. В отделе новый механик — Алексей. Он тут временно, он моряк, судовой механик; здесь, на фабрике не собирается надолго бросать якорь. Застрять тут не в его планах. Нет, нет. Вот отсидится, пока взыскание снимут, опять пустят в море, и рванет в рейс на полгодика, куда-нибудь в Сингапур — деньги делать. Это его, Алексея, любимая поговорка: «Надо деньги делать». А тут, на их пыльном производстве, только сумасшедшие могут за гроши свою молодую жизнь губить. Почему бы и ей не рвануть отсюда? Может устроить поварихой на судно.

Три года — пустяшный срок. Вернулся Лёнечка. Не узнать. Шире в плечах, поплотнел, заматерел. Вернулся он в начале октября, на нем дорогой кожаный плащ по сезону, длинный до пят, расстегнут на все пуговицы, показывает клетчатую подкладку. Контрабандный плащик, по блату, с таможни, откуда же еще? Без шарфа, с голой шеей, с открытой грудью, головным убором тоже брезгуем. Стрижечка, улыбочка прежние, ступаем также мягко, пружинисто, полны мужества и силы, тигр уссурийский. Тот Ленечка, да не тот. За три года повысился в достоинстве и звании. Солидность теперь в нем, вид власть имеющего. Теперь он авторитет, теперь он пахан! Весь Петергоф в рог согнет!

Показался на минутку на Озерковой улице — и к Надежде. Надежда верно ждала его все три года, никто не скажет о ней что-нибудь осудительное. Чиста, как ангел, ни пятнышка на ее имени.

Сам содержит семью, в материнской помощи не нуждается. Нашел работу. Теперь он бригадир могильщиков на петергофском кладбище. Говорят, прежний бригадир был обнаружен с пробитой головой в свежевырытой яме. Еще говорят, что его свои же могильщики порешили, недовольные его правлением. Как бы то ни было, теперь Ленечка на кладбище командует. Процветает, пальцы в перстнях. Отцу поставил памятник из черного мрамора. Колоссальный памятничек, возвышается над всем кладбищем. В виде боевого самолета.

Ленечка и брата к себе переманил. Что ему в его КБ? Медом намазано? Самый паршивый могильщик у него в бригаде зарабатывает в десять раз больше, чем их директор. Борис недолго думал. Действительно: что ему чертежные линейки и ватманы? Перешел к Ленечке в могильщики и вполне доволен судьбой. Бросил архитектурный институт, недоучась последний год.

Борис трезв, ходит в ватнике и резиновых сапогах. От каждодневного орудования заступом окреп, поздоровел. Работа на ветру и на солнце, ярче выделяются на этом огрубелом лице голубые глаза. Ничуть не сожалеет. У них на кладбище свой домик из кирпича. И печка, и топчаны. Жить можно с комфортом, и осенью, и зимой, и в любую погоду. Тут они переодеваются, обедают, режутся в карты в передышки между рытьем могил и установлением памятников. Выпивок Лёня не позволяет, ни капли спиртного. Сухой закон.

Знак этого сухого закона — поставленный кверху дном на столе в их домике символический стакан.

Так и до лета дожили. Борис оставляет в домике свой заступ и измазанную глиной рабочую одежду, переодевается во все чистое и, элегантный, неотразимый, идет пешочком домой. И о чем он думает по дороге, этот голубоглазый принц, краса Петергофа? Думает: не мешало б искупаться, смыть кладбищенскую пыль с тела. Сворачивает в Английский парк. Аккуратно, стопочкой складывает на берегу одежду. Остается в импозантных, импортных плавках с ремешком и кармашками. Годы не испортили его фигуру. Юный атлет! Все тот же, как в день свадьбы. Аполлон, да и только! Поставь его вместо статуи на пьедестал у каскадов, и он затмит все скульптуры в саду. С разбегу — бух в пруд вниз головой, брызги во все стороны. Под водой долго плывет с открытыми глазами. Он любит плавать, рыба, а не человек. Дельфин, тритон, вода — его стихия. Перед армией он занимался плаванием, был отличным пловцом, побеждал на соревнованиях. Был даже чемпионом области среди юношества. Играл в водное поло. Легкие у него все еще могучие, грудная клетка широкая, он может держать дыхание долго-долго, чуть не десять минут… Вынырнув у противоположного берега пруда, слышит возгласы восторга. Его встречают аплодисментами. Тут, оказывается, его старые друзья и толпа прудовых наяд. Перезрелые, не в его вкусе. Он предпочитает шестнадцатилетних школьниц из музыкальной школы над базой мамаши. Всех перебрал. Говорят, теперь у него некая Нина, и у этой Нины округлился животик.

IV

Юргис автоматизировал расчет тканей в настил. Огромная экономия. Едут со всей страны перенять опыт. В отделе заменяется устаревшая техника, появилась электронно-вычислительная машина «Минск». Юргиса ценит главный инженер Виноградова. Она вернулась из командировки в Италию, привезла великолепный мужской костюм, распотрошила до ниточки — узнать, как сшит. Теперь по этому образцу шьют на фабрике сногсшибательные костюмы.

У операторов новенькая, говорят о ней. Муж ее оставил. Он работает экспедитором на Пулковском аэродроме, сопровождает грузы в самолетах, рейсы за границу. Брал с собой, побывала и в Турции, и в Египте. Высокий, красивый, в летной форме. Стал пить, гулять, бросил. Старая история. Юргис несколько раз возил ее к заливу. Решила оставить от него ребенка. Но не судьба. Вернулась из роддома едва живая, рассказывает ужасы: это не родильный дом, а какой-то концлагерь, грязь страшная, медсестры пьяные. Родила мертвого, унесли из палаты. Пошла в туалет: ее мертвый ребенок положен там на подоконнике. Пыталась покончить с собой.

У Юргиса роман с главным бухгалтером Ольгой Витальевной. Блестящая красавица, блондинка с изумрудными глазами, фигуристая, пышногрудая, пальцы в бриллиантах. Замужем за моряком высокого ранга, то ли адмирал, то ли контрадмирал, намного ее старше, бывший военный атташе в Польше, в каком-то портовом городе, кажется, Гданьске. Про Ольгу Витальевну говорят, что деньги у нее к рукам липнут. Снабжает Юргиса суммами, какие ему и не снились. Теперь он может кутить-пировать каждый день. Первый тут, на фабрике, стал джинсы носить, приобрел кожаное пальто. А деньги на машину ему мать из Вильнюса прислала, она там в торговле на руководящем посту. Детство у Юргиса голодное, нищета. С университетом, а некуда, везде гроши. Знает польский язык, экскурсоводом — водить польских туристов по городу. Повез в Сестрорецк — показать шалаш Ленина, а сам знать не знает, где он, этот шалаш. Апрель, сыро, таскались по болоту, все в грязи и тине вымазались по брови, продираясь сквозь камыши. И что вы думаете! Нашли этот шалаш Ленина! Чудеса! Везет ему всегда, Юргису. Везучий человек. Вот тогда он и перезнакомился со всеми гостиницами, ресторанами и швейцарами. Механиков своих водит в Европейскую гостиницу в баню — мыться в чистой, приличной мойне. Друг Юргиса — бармен в Метрополе. Вместе университет кончили, тот же факультет. Другой друг-сокурсник сделал карьеру: коммерческий директор обувной фабрики «Скороход». Эти два друга иногда приходят к Юргису в отдел. Одного роста, широкоплечие, могучие. Три богатыря! А какие умницы! Иногда оба друга помогают Юргису решать его математические задачи. А начнут втроем шутить, истории рассказывать — заслушаешься.

Окончила Текстильный, теперь инженер, из операторов перешла в программисты, а перспектив никаких, нищенская зарплата, повальные сокращения. Механик Алексей не раз уже говорил: «Брось ты эту фабрику, на кой она черт. Надо не задницу годами просиживать, а деньги делать. Вот я, к примеру, — говорит Алексей, — в плаваниях хорошо зарабатывал. Несу через проходную в порту два чемодана, битком набитые контрабандными складными зонтиками, ноги дрожат и отнимаются, и ледяной пот по спине, по ложбинке течет. И что вы находите в этом вашем Юргисе? — говорит Алексей презрительно. — Он что, зарплату вам повысил? Нет, и не собирается. А то, что спиртом вас поит да водит в Асторию — подумаешь! Дурацкая блажь! Лучше б не угощал, а деньгами дал. И сам — урод уродом, лицо бабское, круглое, как луна, губы бантиком, брови домиком, лысый почти, какие-то аллергические пятна на щеках, почесывает их, как обезьяна. Не понимаю, что вы все к нему липнете!»

Нет, что бы ни говорил Алексей, с фабрикой трудно расстаться. Любимая фабрика. Самое крупное швейное предприятие в городе. Шьют исключительно верхнюю мужскую одежду. Прекрасное здание на Мойке в стиле модерн. Когда-то тут был Торговый Дом. Шесть этажей, одним фасадом на Гороховую улицу. Мраморная парадная лестница, залы с лепными потолками, балконы с чугунными узорными решетками. Кабинет директора — 70 кв. м. Партком — 50. В парткоме высокий потолок с амурами, великолепный изразцовый камин. И входы и камин украшают кариатиды. Отдел АСУ (автоматизированные системы управления) — три зала общей площадью более 150 кв. м. Да еще тремя ступеньками выше — отдельный зал перфораторов.

Фабрика громадна. Только тут, в главном здании, не считая филиалов, работает четыре тысячи человек. Шесть этажей плюс подвалы под кладовые. Первый этаж — подготовительный цех: здесь принимают ткань в рулонах (огромные рулонищи) и подготавливают к работе: промер, разбраковка, паспорт куска. Второй, третий, четвертый и пятый этажи — швейные цеха. Тут всегда духота и шум швейных машин. На верхнем, шестом этаже — раскройный цех. На первом мерзнут, на шестом — умирают от жары. Обеденный перерыв у швей — 25 минут. На обед идут по расписанию, у каждого цеха свое время. Как только настает срок, швеи-пэтэушницы бегут в столовую, топоча по коридорам. Столовая — залише на 300 человек, на столах уже расставлены комплексные обеды. Швеи садятся за столы и, стремительно орудуя ложками и вилками, успевают справиться с едой.

Спуститься в подвальные помещения, кладовые фабрики. Там чувствуется тяжесть всей этой швейной громады, этих шести этажей с цехами, этого колосса швейного производства. Грандиозность предприятия давит на плечи, расплющит как червяка.

Идти в цех к технологу. Швейные машины шумят-гудят, пылища от ткани. В два ряда конвейеры вдоль окон, посредине проход. Пыль — мельчайший ворс, несется с конвейера, от всех машин и полуавтоматов, висит в воздухе. Швея всю смену сидит за швейной машиной, нажимает педальку туда-сюда. Задыхается, пыль летит в нее, в лицо, лезет в ноздри. В конце смены швеи вытаскивают у себя из лифчика комья ворса. В душевые кабинки, смыть с себя грязь — бесконечная очередь. На триста швей три кабинки. Летом тут пекло. Окна огромные, во всю стену, в них лупит солнце. Как ни завешивай полотнищами, мало помогает. Все окна раскрыты, но ветерка нет. Стеклянная конторка начальника цеха, на виду, у самых окон. Он тут сжарился. Кроме него, тут столы технолога, нормировщика, табельщиц. В предпраздничный день конвейеры останавливаются, их превращают в столы, и устраивается общий пир.

Люди в отделе часто меняются. Операторы не выдерживают такой нагрузки. Работа монотонная до одури. И авральный обвал два раза в месяц — ко дню аванса и зарплаты. Задержать зарплату для рабочих хоть на час — ни-ни! Лучше сразу повесься! ЧП! Преступление! О таком и подумать дико. Гегемон должен получать свои потом и кровью заработанные денежки точно в срок, минута в минуту. Иначе — бунт, швеи разгромят кассу. Расчет зарплаты сдан в бухгалтерию в срок, зарплата выдана рабочим вовремя. Юргис открывает сейф, где у него хранится спирт. Сдвигают столы в зале, делая один общий стол. Начинается пир. Сейф Юргиса — достопримечательность фабрики. Чудо-сейф! Громадина бронированная, танк. Броня толщиной в 10 см. Снаряд не прошибет. Стоит тут с тех пор, как был Торговый Дом. Деньжищи хранились. Клеймо по-английски, какая-то фирма. Два ключа, огромные, как от города. Один — от нижнего замка, другой — от верхнего. Третий ключ, поменьше, — от подсейфа за передней дверцей. Фантастический сейфик, теперь таких не делают. Много раз пытались перетащить эту громаду в кабинет директора, но не могли даже сдвинуть с места. Тут Юргис и хранит свой спирт в стеклянных бутылях. Получает в кладовой на год 72 литра. Механикам выдает спирт на месяц в трехлитровых банках. Как они используют спирт, его не волнует, но машины должны работать безотказно, как часы. Этот запас спирта Юргис бережет и тратит на пиры только в редких случаях. А как правило, платит сам, никогда он не жалеет своего кармана, выкладывает все денежки, какие у него имеются, до копейки. Зимой, чтобы угостить отдел, продал свою новую андатровую шапку.

Умеет он воодушевить людей. С бумажного комбината привезли для отдела перфокарты, целая фура, тягач с контейнером на платформе. Бумажный комбинат где-то за границами Ленинграда. Директор не дает грузчиков. Самим разгружать, вышел весь отдел, все шестьдесят человек, включая инженеров и механиков, во главе с Юргисом. Встали в цепочку — от машины до проходной и вверх по парадной лестнице до отдела. Из рук в руки — коробки с перфокартами, увесистые кирпичики, для женщин тяжеленько. Но весело, работают с огоньком, шуточки-прибауточки. После разгрузки Юргис ставит угощение.

В ноябре фабрике грозят наводнения. Часть материала хранится в подвальных помещениях, также — на первом этаже, в подготовительном цехе, в рулонах. Бывает, вода в Мойке поднимается в ночное время, стоит вровень с порогом у ворот подготовительного цеха, вот-вот хлынет внутрь. Объявляют тревогу, поднимают с постели весь инженерно-технический состав. Добираются, кто как может. Юргис живет недалеко, он приезжает на своем жигуленке одним из первых. Как все, в резиновых сапогах, шлепает по воде, чуть ли не по колено, спасая хранимое в подвалах. Таскают тюки и рулоны на первый и второй этажи, на настилы. Подмоченный муравейник. Это называется — большой аврал.

Лето, июнь, опять тополя на Мойке распустили пух. Этот пух летит в раскрытые окна, гуляет в цехах, хлопьями и комьями, смешиваясь с пылью от ткани, добавляя швеям трудности в их и без того удушливой атмосфере. Сколько раз просили спилить, писали в райком, горком. Но тополя не тронуты, их пора не пришла. Пух и тут, в отделе АСУ — полновластный хозяин, везде сует свой нос. Надо ноги размять. Юргис, взяв с собой трех избранных, ведет их в «Асторию», в «Щель», выпить коньячку в баре. «Щель» — это неприметная дверь за центральным входом в гостиницу, со стороны Исаакиевской площади. Об этом месте знают немногие. Там, в баре, всегда полумрак, особенно разительный, если снаружи яркий солнечный день. Бар полупустой, посетителей в дневное время мало. Тихая музыка. Сидят за стойкой вчетвером: Юргис, два программиста-инженера и один из механиков, потягивают коньячок из бокалов. Есть и другой маршрут — на Большую Морскую, в буфет Союза художников, перекусить в обеденный перерыв. Это называется: «Не сходить ли к Сикейросу, выпить кофейку?» Там, в этом буфете подается превосходный черный кофе, якобы по-мексикански.

Главный бухгалтер Ольга Витальевна приходит в отдел в кабинет Юргиса звонить по своим личным делам. Она не хочет, чтобы бухгалтерия слышала ее разговоры. Говорит в трубку: «Да, это я! Леля с Песочной!» Операторы так ее и прозвали: Леля с Песочной. Ольга Витальевна царедворка, умеет ладить с большим начальством и делать дела. С директором Цесаркиной у нее дружба. Юргиса на себе женила. Развелась со своим адмиралом, оставила прекрасную квартиру в центре города, теперь на Песочной, в коттеджике. Приходит, при всех садится Юргису на колени, обнимает за шею, ерошит волосы на полыселой голове. Зачем он ей, этот гуляка, ей — такой расчетливой? Загадка. Удивительный он, Юргис. Чем он на всех так воздействует? Отчего в отделе одно его присутствие вызывает у всех такое волнение, такой подъем, эйфорию? Он производит наркотическое действие, он самый что ни на есть сильный наркотик. Мужчин он подавляет своим превосходством. Все они рядом с Юргисом уничтожаются в пыль и прах. Один только механик Алексей отзывается о нем пренебрежительно, однако от участия в пирушках и от угощений никогда не отказывается. Да, Юргис. Позови он, помани только пальцем…

Предложил довезти до дома, как раз едет в ту сторону. В дороге жаловался, как он одинок, какая у него смертельная тоска. Хулил Ольгу Витальевну. Намертво вцепилась. Ему от этой мещанки по гроб не избавиться. Дура, лишенная всякого самолюбия. Деньги дает на его любовные похождения, сколько ни потребует, столько даст. Вытаскивает из подвалов в выселенных домах, где он пьет насмерть в жуткой компании. Спасает! Но его не надо спасать! Он там вполне счастлив, это его место, там ему не скучно, там весело. Он изобрел игрушку: механический конь. Чудо-конь! Заведешь — скачет. Игрушечная фабрика возьмет с восторгом, даст большие деньги, есть патент. Только зачем? У него предчувствия, черные сны. Ему приснилось, что друг его, коммерческий директор «Скорохода», страстный любитель конного спорта, разбился насмерть на ипподроме. А сам он лежит трупом у лифта, в двух шагах от своей квартиры, соседи идут мимо, думая, что он пьян, а у него сердце лопнуло, как пузырь… «А знаешь, почему Пушкин был ранен в живот? — вдруг ни с того ни с сего спросил Юргис. — Не знаешь? Дантес туда целился, где у мужчин сила, да промахнулся…»

Фабрика, фабрика, бабье царство. На четыре тысячи женщин двадцать мужчин. Сшила себе юбку из габардина темно-темно синего цвета, коротенькую, по моде, выше колен. Всем на собрание, на той стороне Мойки в клубе Володарского. Тоска — эти собрания, Юргис умирает от скуки. В перерыве берет с собой, в буфет, промочить горло. Он-то громада, рядом с ним… За спиной шипящие голоса швей: «Ишь, пташка на каблучках! Напялила на себя юбчонку — ляжками сверкать!»

Главный бухгалтер Ольга Витальевна встречает на лестнице, на переходе к кабинету директора. Перегнувшись через перила пышным бюстом, жеманясь, доверительно сообщает об интимных тайнах своей жизни с Юргисом. Только что она посвящала в эти тайны директоршу Цесаркину:

— Ой, знаешь, что я тебе скажу! — восторженно восклицает Ольга Витальевна, сияя своими огромными изумрудными глазами. — Я и Марье Александровне сейчас сказала — почему я сегодня опоздала на работу. Юргисик-то, Юргисик-то мой! Все что-то стесняется, все свои трусики что-то прячет, прячет. Смотрю: а трусики у него в крови! — при этом Ольга Витальевна блаженно улыбается, говорит с придыханием, млея, сама не своя, как безумная.

Одна в секретарской, дежурная по фабрике, раз в квартал. Устроилась на диване, не спится, тревожно. Третий час, пятый… Дымом откуда-то… Горит фабрика? Пожар? Бить в набат, бежать, тушить, спасать… Померещилось. Ничего не горит и никакого дыма. Томительные предчувствия, страхи, от всех этих разговоров, от всего… Снится — не снится: как будто лежит на лестничной площадке Юргис. Но это не Юргис, это — Ленечка, у него прострелена голова… Как хорошо, что это только сон на дежурстве, лживый сон, не вещий. Кошмары всегда снятся от неудобного лежания на таких ложах. Обычное дело. Восьмой, скоро дежурству конец…

На набережной ждет Борис. Каким ветром? Давно он не показывался здесь. «Поедем в Петергоф», — проговорил погасшим голосом. Глухо, как из могильной ямы. В глазах тоска. Как будто его, как быка, на бойню ведут. И этот?.. «Побудь около меня сегодня, — попросил он. — Меня сегодня надо постеречь, понимаешь? Хотел повеситься в ванной, да веревка попалась гнилая. Когда-нибудь и крепкая ведь попадется».

V

С Борисом всё. Что ж было б тянуть дальше? Как веревочка ни вейся… Квартиру на Озерковой улице в Петергофе оставила без грусти. Там пролито много слез, скрытых от всех. Дико подумать, если бы Зинаида Юрьевна, эта железная свекровь застала плачущей. Там это не принято. Там даже болеть нельзя. Там, если у кого жар, температура под сорок, лежит плашмя, не услышишь, что он болен, ни единой жалобы на нездоровье, ничего такого. У него пустяки, легкий насморк, полежит-полежит и встанет. Единственное, что жаль было покинуть у Кормановых — так это постельное белье и ковры. К постельному белью и коврам слабость. Однако придется побывать в Петергофе еще разок.

Надежда встретила с радостным возгласом: «Сто лет не виделись!» Обнялись как две родных сестры. Узнала невеселые новости: в квартире на Озерковой теперь живут трое и грызутся, как собаки, — Зинаида Юрьевна и Борис с новой женой Ниной. От этой Нины у него сын. Борис опустился, алкоголик. Клянчит на выпивку у матери и жены, те не дают, тащит из дома что-нибудь на продажу. Из могильщиков ушел, не работает. Теперь уже не денди, какое там. Идет по улице, бродяга бродягой, в рваных спортивных тапочках.

А вот и Лёня! Не тот Лёнечка, погрузнел, утрачена грациозность. Вместо юного бандита с обаятельной улыбкой, грозы петергофских улиц, какой-то директор фирмы. Выслушав, произнес только одно слово: «Едем». Спросил из-за руля, не поворачивая головы: не надо ли денег на жизнь. А насчет дела, из-за которого приехала, может не беспокоиться: он вынесет ей ее вещи из квартиры на Озерковой, так, чтобы ей там ни с кем не встречаться.

Живя в другом месте, давно уже ничего не слышала о петергофских, и вдруг — гостья! Зинаида Юрьевна, драгоценная свекровь, собственной персоной, в этой своей шубе и меховой тарелке на голове. Озабочена, что Клара прервала обучение музыке. Перевезет сюда пианино на грузовике с ее базы и наймет для Клары учителя — давать частные уроки на дому. Она все оплатит, все расходы. Пусть поблагодарит их, Кормановых, у них врожденное чувство долга. Изумительная свекровь, железная свекровь! Нечего сказать. Вот кого не изменяют годы, не сгибают удары судьбы! Как не уважать ее?..

Да, вот еще что — последняя новость: Ленечку-то опять посадили. На семь лет.

VI

Перемены. Тополя на Мойке спилены. Начальника АСУ словно бы уже и нет. Юргис уходит. На повышение. Будет командовать вычислительными центрами всех швейных предприятий города. На фабрике новый директор: вместо Цесаркиной — Полыхаева.

Вызвали в отдел кадров и там разговор. Почему бы ей не возглавить отдел. Другой кандидатуры у них нет. Только она может заменить Юргиса Ивановича. Они тут в отделе кадров так и решили: быть ей начальником. В ее согласии не сомневаются…

От Юргиса досталось тяжелое наследство. Он избаловал людей, после него руководить ими будет трудненько. В отделе шестьдесят человек, шесть мужчин, остальные — слабый пол. Если сразу не наведет порядок и не установит строгую дисциплину… Закрутить гайки…

Предупредила всех, что впредь не потерпит опозданий и прогулов, то, на что смотрел сквозь пальцы Юргис. Будет высчитывать из зарплаты и лишать премий. Это первое. Второе — дневной объем работы у операторов. Где нормативы? Их нет. Во всяком случае тут, на фабрике, нет их. Пошла по городу, по предприятиям, где вычислительные центры, узнала: существуют такие нормативы. Запрос в министерство. Получила в ручки. Дальше — кропотливейшая работенка, и днями и ночами, безвылазно, месяц. В итоге — расчет разделения труда на весь отдел. Увесистый томище. Оказывается, операторы должны делать объем работы в шесть раз больше, чем делают. Взбунтовались. Не верят, неправильный подсчет, фальсификация. Не такие они дуры, чтобы дать с них шесть шкур драть. Что-то действительно не так. Им не справиться. Материал для обработки данных с фабрики поступает в отдел не равномерно, а обвалом, в конце месяца, потому что все тянут с подачей и к концу месяца накапливается. Пересчитала. И с учетом этого обязаны делать вдвое больше, чем делают. Озлобились. Еще бы. Ужим, притеснение.

Операторы рассчитывают месячную зарплату для всей фабрики, через их руки проходят все цифры — кто сколько получает. Они получают тут меньше всех. Ожесточенье, вопли негодования: почему в бухгалтерии получают больше, чем они! Почему им не повышают зарплату! Так-то она, начальник, печется о своих подчиненных! Самая склочная и стервозная из них подсчитала, что ей каждый месяц недодают пятнадцать копеек, и потребовала, чтобы ей выплатили недостающую сумму за десять лет. День подсчета зарплаты, в отделе атмосфера злобы, со всех сторон, из-за всех столов устремлены глаза, горящие ненавистью.

Составили кляузное письмо, подписались все и послали в Москву, в ЦК. Мужчины подписаться отказались, и механики, и оба программиста.

Вызвали в партком, весь отдел. Там директор, и секретарь парторганизации, и председатель профсоюза. Секретарь из горкома прислан — разобраться. Партком — зал с кариатидами и камином. Поочередно с речами — парторг, профорг, директор. С заключительной речью — секретарь из горкома. Сухонький, в костюмчике, галстук, седые виски. Все эти произнесенные с большим пафосом речи — в защиту. Хвалебная песнь, гимн, панегирик. Таких слов никогда и не слышала о себе. Они дают высокую оценку ее профессиональной и административной деятельности. Она сделала то, что никто из предыдущих начальников АСУ не сделал. Да ей в ножки надо поклониться! Такого начальника по вычислительной технике у нас еще не было. Она всю душу отдает работе, днюет и ночует на фабрике, в лепешку расшибается. И т. д. и т. п. Можно подумать, к ордену представляют, трудового красного знамени. Секретарь из горкома говорил жестко. Он изучил ее служебную характеристику и характеристики жалующихся на нее работниц. Ему ясно, что ее требования абсолютно правомерны и не выходят за рамки служебной необходимости. Она требует от них только того, что предусмотрено нормативными документами. Если кого-то не устраивает работа, этот режим и тем более этот начальник, пожалуйста, подходите, здесь присутствует ваш директор, мы тут же решим, и, я думаю, никто не будет препятствовать вашему увольнению. Операторы притихли. Поджали хвосты. Полная победа.

В отделе два алкоголика. Надо избавиться, а то будет беда. Один — Тутулбаев Альфред Альбертович, начальник машины. Лицо красное, шапка кудрявых седых волос. Старый инженер, умная голова, в своем деле специалист высшего класса. Если бы не его слабость к вину, цены б ему не было. Он командует механиками. Его обязанность — обслуживание вычислительных машин: чтобы работали бесперебойно и всегда находились в рабочем состоянии. Необходимо держать в чистоте контакты, для этого их протирают спиртом. Спирт чистый, 96-процентный. Никто не может обвинить Альфреда Альбертовича в злоупотреблении и использовании спирта не по прямому назначению. Но к концу дня одна и та же картина: нетвердо стоит на ногах и держится за стену. В проходной пропускают. Торчит на набережной, вцепясь в парапет и раскачиваясь. Выходящие с фабрики видят. Утром, как всегда, пришла в отдел первой. Понадобилось открыть магнитофонный шкаф. Это огромный металлический шкафище, там магнитофонные ленты в бобинах. Дверцы на себя открываются. И что же? Оттуда вывалился Альфред Альбертович. К директору. Полыхаева и слушать не хочет. Тутулбаев заслуженный работник, двадцать лет беспрерывного стажа на фабрике, уволить его нельзя. Никто не позволит ей. Ишь разбежалась. Сама виновата: почему не занимается воспитанием своих подчиненных. Раскричалась, стучала кулаком о стол. Случай помог. На фабрику приехал чин, из больших шишек, увидел, как Тутулбаев на Мойке раскачивается. Уволен. Избавилась от одного. Другой — механик Григорий. Запойный забулдыга. Его обязанность — обслуживать фактурные машины. Они устаревшие, часто ломаются. Требуется неотложная починка — склад встанет. Где Григорий? На месте нет, гуляет. Найден. Приведен на склад. Начинает возиться с машиной. У него ничего не получается, пот валит с него ручьем, лицо багровое. Григорий обрушивает на непослушную машину все свои инструменты, молча встает и уходит. После его ухода еще час чувствуется запах винного перегара. С этим удалось расстаться легче, чем с Альфредом Альбертовичем.

Теперь — охрана труда и пожарная безопасность. Взяла трудовое законодательство по охране труда на предприятиях, посмотрела статьи, везде одно и тоже: за нарушение правил, и за то, и за сё, за халатность — четыре года тюремного заключения. Сильно встревожило. Не забыть, что написано в этих статьях. Врезалось, что одинаковая кара за каждую трудовую вину: четыре года да четыре года. И везде теперь мерещатся эти четыре года, стучат в мозгу. Не спится от страха, полностью пропал сон. Делать нечего. Взялась за гуж. Докладную записку на имя директора: что отдел совершенно не соответствует требованиям правил охраны труда, а также — пожарной безопасности. Необходимо принять срочные меры. Безобразное состояние грозит серьезными неприятностями. К тому же в отдел должна придти новая вычислительная техника, что потребует переоборудование всех помещений отдела. По пунктам — что надо сделать. Оригинал записки — директору на стол, копии — главному инженеру и начальнику пожарной охраны. Это их всколыхнуло. О, как они забегали! Явились инспектора, осмотрели, удостоверились. Всё так и есть. Пригнали рабочих, началась срочная перестройка. Стены в помещениях обили противошумной дырчатой плиткой. В окнах установили кондиционеры. Резали эти прекрасные венецианские окна! Подключили сигнализацию. На потолках установили противодымные датчики. В машинном зале поместили на тележках громадные огнетушители. На машины поставили кожухи. Из-за этих кожухов с механиками распря. Они, чтобы им удобней, держали кожухи снятыми. У них уход за машинами, мелкий ремонт, что-то подкрутить, подвертеть, протереть, смазать.

И что же — отвинчивать-привинчивать кожухи каждый раз? По сорок раз в день?! У них времени не будет работать! Взбунтовались. Но зря они. Чего так боялась, то и произошло. Несчастный случай: одной из операторов оторвало палец — попала по оплошности в открытые движущиеся части механизма. Оттого, что кожух снят. Нетрудно было доказать, что виноваты механики.

Административная рутина отнимает все время. А еще гражданская оборона! Требуется составить список работников отдела: кто что должен делать по тревоге. Посылать их в кабинеты гражданской обороны для учебы. В отделе возмущение, споры, протесты. А куда деться? Приказ. Надо исполнять. Один раз в квартал по всей фабрике объявляется тревога. Без остановки производства. Газы или атомный взрыв. Все обязаны надеть заранее приготовленные противогазы, от швей в цехах до директора фабрики. Так и работают в противогазах, с гофрированными хоботами, коробками и сумками на боку. Томятся в этом снаряжении. Вид нереальный, неземной, как на другой планете, какие-то фантастические существа, марсиане. Каждый день запугивают по радиовещанию: что вот-вот начнется атомная война. По телевидению показывают фильмы — атомные грибы-взрывы, страшные опустошения взрывных волн. Показывают последствия этой войны: разрушенные города, выжженная земля, мертвая, пустая планета, пустыня, ни одного человека, ничего живого, только пепел и черная ядовитая пыль, покрывающая планету. Эти каждодневные угрозы войны и картины бедствий наводят животный страх, психика в чрезвычайной напряженности, душу сжимает ужас. Невозможно жить в этом постоянном ужасе. Этот ужас нагнетается и нагнетается, им пропитан весь воздух, вся жизнь. Каждую ночь снятся кошмары с сюжетами атомных катастроф. Так и сходят с ума. Спасает работа. Надо благодарить работу.

В марте послали в Москву. Семинар работников вычислительных центров. Съехались со всей страны. Выступил замминистра. Рыжий, светлоглазый, по фамилии Мыльник. В числе прочих упомянул в своем докладе. Да нет! Особенно выделил! Так и сказал: «Вот посмотрите на нее! Эта хрупкая женщина совершила подвиг — на такой старой, отжившей свой век технике выполнила план не то что на сто, на все двести процентов! Она мужественно борется со всеми препятствиями и трудностями, стоящими на ее пути. Она героиня! Это наша Жанна дАрк!» Как могла не тронуть такая речь, такие добрые слова? Конечно, до глубины души тронули. Наконец-то этот титанический труд оценен. Ведь на фабрике ни одного доброго слова не услышала, наоборот: только хаяли. И директор Полыхаева и главный экономист Латунникова. И вот — такие похвалы из уст замминистра! Расчувствовалась до слез.

После семинара — пир. В гостинице накрыли столы. Все подвыпили. Весело. Танцевала с замминистра. Он на других не смотрел, рассказывал что-то смешное. В конце танца, улыбаясь, предложил уединиться в отдельном номере. Убежала как от чумы. Потом, рассудив на свежую голову, поняла, что, может быть, совершила величайшую глупость. Поступила как последняя дура. Кому ни скажи, все так и назовут. Согласись на предложение этого рыжего замминистра, отблагодари его таким образом — и карьера обеспечена. Не исключено, что через несколько лет могла бы занять какую-нибудь высокую должность в министерстве.

Командировки в Москву, на день, на два, «Красной стрелой», в ночь, в купейном. На фабрику должна поступить новая вычислительная техника. Дела в министерстве, хождение из кабинета в кабинет. С ночного поезда, еще только семь, в министерство рано, оно в девять, пошла Кремль смотреть. В Москве суше. В Питере апрель сырой, промозгло, а тут — какой сухой воздух! Люди одеты почти по-летнему, в курточках; правильно оделась, как они, в легком весеннем плаще, туфли. В гостинице нет мест, нашла приют у знакомой, ее дом в Кривоколенном переулке. Коммуналка, на раскладушке. Утром раковина, черная от тараканов. Бежать, сорвать с себя одежду, они в волосах, они везде… Ночной поезд, «Красная стрела», купе, а там два негра! Белки блестят. «Мадам, мадам! Не надо нас бояться! Не беспокойтесь! Куда мадам хочет, на какую полку? Нет, здесь будет на мадам дуть, лучше сюда. Пусть мадам устраивается со всеми удобствами, они пока покурят в коридоре!» Студенты из Парижа, черные принцы… Робкий стук в дверь, тихий, деликатный голос: «Мадам, вы позволите нам войти?» Вступили на цыпочках, принесли из ресторана конфет и фруктов… Опять в Москву, трехмесячные курсы повышения квалификации, всю весну: март, апрель, май. Общежитие в Замоскворечье, огромная комната, 60 кв. м, заставлена койками, на курсы приехали со всей страны. В первые дни шумно, но скоро во всем помещении осталось четверо, остальные — у родных и знакомых. Теперь вчетвером живется свободно и тихо в этом просторном и светлом помещении с высокими окнами. Да, окна удивительные, во всю стену — от пола до потолка, занавески не задвигаются, огни ночной Москвы не мешают спать.

Просыпаясь утром, радостно видеть в этом огромном окне перед собой башню Кремля вдали и рубиновую кремлевскую звезду.

В отдел пришли два молодых программиста: Микулов и Денисов. У обоих Оптико-механический институт. Денисов — красавец, что-то от помора, плечистый, кудрявый, легкая походка. У него страсть к путешествиям. Один раз в год, в начале лета, берет отпуск за свой счет в прибавку к оплачиваемому, и куда-нибудь в Сибирь, на байдарках по великим рекам, через пороги, водовороты, ущелья. У них группа, из таких.


Денисов вернулся из путешествия. Весь светится. Его широкие голубые глаза излучают космическое спокойствие. Ничего суетливого, ни одного лишнего движения, ни одного пустого, ненужного слова. Отрешенная улыбка, он не на фабрике, он все еще там. От него пахнет костром и тайгой. Это вполне счастливый человек. Стоящий рядом с ним получает от него частичку счастья. Когда этот сын природы появился в отделе после трехмесячной отлучки, охватила внезапная радость. Он завораживает. Завораживает его взгляд. Это не взгляд человека, это взгляд обитателя лесов. Такой взгляд у Врубелевского Пана. Его рассказы пьянят. Они договорились с летчиком, забросил их на вертолете на горное плато, где никогда не было человека, они первые.

Микулов совсем другого склада. Этот далек от романтики. Прагматик. Прирожденная способность к командованию. Комсомольский вожак. После института они с Денисовым, чтобы заработать, устроились на все лето на лесоповал. А там — контингентик! Половина — бывшие уголовники. Микулов так сумел себя поставить, что его выбрали бригадиром. В бригаде его называли — капитан. Микулов умница, мозги гибкие, быстро соображает. Денисов не уступает ему. В электронике они понимают, как мало кто. Они уже успели себя проявить: предложили массу усовершенствований. Мгновенно освоили новую вычислительную технику. Почему бы Микулову не быть заместителем начальника отдела. Он согласен.

Крупные перемены. Фабрика из государственного предприятия делается закрытым акционерным обществом. Создана комиссия. В этой комиссии оба друга: и Микулов и Денисов. Там же Буркин начальник электромеханической мастерской. Указание сверху: омолодить руководящий состав. Полыхаева и приблизила к себе умных, талантливых молодых людей с высшим образованием. Микулов и Денисов каждый день ходят в кабинет директора.

Буркин Ефим Аркадьевич в их компании, у них триумвират. Этот Буркин — интересная личность. Черно-курчавая шевелюра, худющий, ходит лениво-небрежной походочкой, с праздно висящими руками, наклонив голову. Рваные спецовочные штаны с дыркой на заду, просвечивают трусы. Был главным инженером в каком-то НИИ оборонного значения. Выгнали из партии и сняли с должности за то, что жена уехала в Америку. Вот он и ходит в дырявых штанах в знак протеста. В буфете пьет кофе в обществе двух евреечек. Одна — радиовещатель из радиоузла, другая — редактор газеты «Ленинградский швейник». Рассказывает им что-то смешное, все трое громко хохочут. Буркин интеллигентный и образованный человек, читает наизусть стихи Пастернака, ходит на спектакли в БДТ и Пушкинский, знаком с актерами, поднимается на сцену и дарит им букеты цветов.

На фабрике появились психологи, приглашенные из института социальной психологии. У них задача: научить руководящий состав искусству управления людьми. Как вести себя с подчиненными, умение командовать и достигать успеха. Раньше этому не придавали никакого значения, царил авторитарный стиль руководства, что, оказывается, как показал мировой опыт, чрезвычайно снижает производительность труда рабочих. Эти занятия называются: тренинг или — деловые игры. Вслед за психологами явились био-энергетики экстрасенсы. Цель их занятий: самооздоровление. Как руководителю самого себя привести в норму, снять стресс. Биоэнергетики и учат этому. Чтобы предотвратить инфаркты у руководящего состава, столь участившиеся. Обвал инфарктов. Старая гвардия выбывает из строя. А какие это мастера своего дела! И главный конструктор, и главный технолог, и главный механик, и главный инженер, и начальник производства, и коммерческий директор. Мешков не шьют. У костюмов имеется посадка, не хуже, чем французские. Ни одного кривого шовчика. Ткань высшего качества, проверяется, перепроверяется в текстильной лаборатории. Так было еще вчера. Теперь не то. При новых порядках лаборатории ликвидированы, костюмы шьют из недоброкачественной, ядовитой ткани, от нее на теле язвы. Под дождем костюмы скукоживаются, краска течет. Убрали контролеров с многих технологических операций. Такое падение качества пошива, такой брак, что главный технолог, не снеся позора, подала на увольнение. А коммерческий директор Яков Аронович! Какой это специалист! Такой специалист, каких уже не будет. Он с закрытыми глазами берет в руки кусок ткани и говорит артикул. Это полубог, маг и волшебник. Он может проверить качество ткани на ощупь, и сказать ее состав, можно ли ее пускать в производство. Его имя известно всей стране. Его, как высшего эксперта, приглашают в швейные цеха. Высокий, седой старик, немногословный, спокойный, яркие, молодые глаза. От него исходит теплота, сила и уверенность. Он любит свое дело, оно — его единственная радость. Уйдет Яков Аронович — снабжение и сбыт покатятся под гору.

Провели общефабричное собрание. Фабрика теперь акционерное общество. Полыхаева осталась во главе, называется: генеральный директор. Микулов — главный инженер.


В апреле юбилей фабрики, семидесятипятилетие. Арендовали Дом Дружбы на Фонтанке. Собралось, чуть ли не две тысячи. Приехал мэр, поздравительная речь, вспомнил о том, что в войну в цехах фабрики голодные швеи шили обмундирование для армий на ленинградском фронте. Шили в Блокаду. Героический труд этих женщин мы не забудем. Потом — концерт. После концерта — банкет. В буфете накрыли столы. Тут только руководители, большие и маленькие. Какие разговоры, какие выражения! Слетелись стервятники, дележ добычи. Еще и такое говорят: почему бы швейную фабрику не ликвидировать, а вместо нее сделать пивной завод или гостиницу для иностранцев. Еще говорят, что Микулов зять какого-то пивного барона.


Фонтанка, ветерок, и дальше, дальше, нить сонная, обрыв, как бы и Невский, другая вода, тусклые шпили, недержавный вид… В Эрмитаже, богиня Победы, Нике. Нике летит, слышен шелковый шелест ткани, трепет крыльев. Нике летит с таким восторгом, с такой мощью! Разве она из мрамора? Как можно сделать из мрамора эти складочки, этот полет?.. С каждым годом непосильней кладь. Да, тяжеленько. Тяжелую ношу досталось нести на этих хрупких плечиках. С каждым годом непосильней кладь… Есть такая восточная пословица: «Тот, кто носит мускус в кармане, не кричит об этом, его запах говорит сам за себя». Когда-нибудь все они увидят и оценят, сколько хорошего сделала для родной фабрики… Страшная усталость, переутомление, перенапряжение всех этих лет, истощение нервов. Дурно, ноги не держат, сесть на стул… Шлепают по щекам, подносят нашатырь, пьяная, в музее, безобразие, отправить в вытрезвитель… Паспорт есть? Юбилей?.. Ничего, ничего, полегчало. Сама дойдет. Впредь меру разуметь, чижик-пыжик, на Фонтанке, рюмку, две…


Фабрику лихорадит. Две враждующих партии: одну возглавил Микулов. С ним Денисов и Буркин. За этой партией и ее молодым вождем идет вся молодежь фабрики. Противоположная партия — директор Полыхаева. С ней заодно старые руководители: главный технолог, начальник производства, главный механик и другие. Представители обеих партий ходят по цехам и отделам и агитируют за себя. Партия молодых действует успешней, с учетом психологии. Учеба у психологов пошла им на пользу: тренинг и деловые игры. Они научились искусству воздействия на массы. А директорша и ее сторонники закоснели в старых, авторитарных методах руководства. Полыхаева с ее грубостью, хамством и деспотическими замашками всем тут надоела, хочется чего-то нового, другого.


В июне общефабричное собрание. Арендовали гигантский современный кинотеатр. Залище, поместилось больше двух тысяч. Что там творилось! Ураган! На широкой сцене стояли друг против друга две противоборствующие партии, эти справа, те слева, и гремели в микрофоны, стараясь перекричать соперника и завоевать зал. Справа в микрофон драла глотку директорша Полыхаева, слева в точно такой же микрофон ревел, заглушая директора и шум всего зала, Микулов. Как он кричал, как он орал! Рядом с ним, плечом к плечу стояли его сторонники — Буркин, Денисов и другие. Многоголовый океан зала колыхался, бурлил, свистел, выл, гудел. Атмосфера так накалилась, что сидящих на первых рядах трясло. Швеи, не выдержав накала, рыдая, выбегали из зала. Приступили к голосованию. Процедуру разработал Денисов. Всем пришедшим на собрание были розданы бюллетени при входе в кинотеатр. Вычеркнуть кандидатуры, с которыми не согласен. Бюллетени сдать счетной комиссии. И тут же произвели подсчет голосов на компьютерах, взятых из отдела АСУ, опять же при главном участии Денисова. Пустили слух, что дело нечисто, что Денисов, конечно же, подсобил другу и подсчитал, как надо. Так или иначе, партия молодых перевесила. Результат голосования в их пользу. Они победили. Микулов выбран руководителем предприятия, теперь это звучит так: президент акционерного общества. Буркин — председатель совета директоров. Главным инженером назначили главного механика, хоть он и из противоположной партии на стороне свергнутой Полыхаевой. Но он не смог и дня проработать на этой должности, которой он и не хотел и от которой отказывался. На следующий день после собрания у него случился инфаркт. Следствие пережитого напряжения.


При новых властителях фабрики недолго проработала. Вышла с подписанными документами из кабинета коммерческого директора, торопилась. Сбегая по парадной мраморной лестнице, подвернула ногу, упав со всего бега, покатилась по ступеням. Как страшно кричала! Какой жуткий вопль! Как будто убивают! Сильно расшиблась. Производственная травма.

Пробюллетенила месяц, долго прихрамывала. На лестницу и тем более на то место, где упала и катилась по ступеням, не могла смотреть без ужаса. Старалась ходить окольными путями. В бухгалтерии встретила знакомого директора издательства деловых бумаг. Он пришел сюда за консультацией. Разговорились. Оказывается, ему нужен программист-вычислитель. На ту же должность: начальник АСУ. Хотя всё АСУ будет в одном лице. Да, правда, потеряет в деньгах. Со временем он увеличит зарплату. И у них хорошие премии.

Вошла в кабинет нового руководителя предприятия. Микулов встретил благосклонно. Сидел в кресле, нога на ногу. Вялым жестом предложил стул. «По какому вопросу?» — спросил, покачивая ногой в желтом башмаке. Взяв двумя пальцами протянутое ему заявление об увольнении, взглянул, положил на стол. «Что это вы уходите, Виктория Александровна? — произнес он с царственной улыбкой. — Мы же вас не выгоняем».

Последний день на фабрике, одна в кабинете. Проработала тут двадцать пять лет. Работа, как пьянство, теперь — протрезвление… Вдруг — телефон. В трубке знакомый, далекий голос. Борис. Корманов. Он из Петергофа. «У меня к тебе один вопрос. Как-то вдруг, знаешь, захотелось спросить тебя. Вот я сижу сейчас в кресле, в шубе, и спрашиваю тебя. Ответь честно: так зачем же все-таки ты выходила за меня замуж? Ответь, и я пойду, куда собрался».

Что ему ответить. Действительно — зачем?


На новой работе нравится. Это маленькое издательство и маленький коллектив. Относятся уважительно. Наконец можно заняться сугубо по своей специальности, одна, своими силами, не отвлекаясь ни на что постороннее. И место нравится. На канале. Казанский собор напротив. Выходя из метро, к месту своей работы, петь про себя: «Здравствуй, Невский, здравствуй, Кировский!..» Так идет эта зима.

ОТЧИМ

Мне семь. Мостик через канаву. Мать спросила: не хочу ли я, чтобы у меня был новый отец? Молчу, глаза в землю. Это она про Георгия Ивановича. Он не отец, он отчим. Отец умер. Мать тот же самый вопрос задает моей четырехлетней сестре. Сестра пугается, плачет. Она плачет каждый день. Она ранимая. Георгий Иванович берет ее за руку. Переходим мостик. Георгий Иванович в грузинской кепке, прорезиненный плащ до пят. Восьмичасовой сеанс, опоздаем. Одно название — кинотеатр. В свинарнике чище. Заплеван до потолка шелухой семечек. Каховка, Каховка, родная винтовка, горячая пуля летит. Георгий Иванович напевает себе под нос. Из ноздрей волосы торчат. «Георгий, ты бы хоть остриг волосы в носу, некрасиво», — говорит мать. Георгий Иванович их щипцами выдергивает утром перед зеркалом. Он не виноват, он старается. Простыня гаснет. Фонарь, черно, бронепоезд.

Георгий Иванович встал в половине пятого. На первую электричку. Бухал на кухне каблуками. Дверь в коридор — хлоп да хлоп, раз двадцать. Ревет трактором электробритва «Харьков». Кипит кастрюля с борщом. Переперчен, обжигает рот. Ломоть черного хлеба с салом. «Борщика похлебать», — говорит Георгий Иванович. Свист электрички на Гатчину, в Тайцах встречная. Моргнешь — и тут как тут, хвост покажет. Борщ прочь. Вихрем из дома. Кепку забыл. С голой головой — обдует ветерком. Бритая, как у Котовского, хохолок сизый. Подмышкой газетный сверток — харчи сухим пайком. Под горку. Успеет. Тут многие бегут, половина поселка. Вагон трещит, селедки в бочке, до Балтийского вокзала. На Петроградскую, завод «Вулкан». К восьми как штык. Механик.

С работы возвратился поздно. Фонари не горят, частое явление. Мать примус третий раз зажгла, разогревая ужин. Наконец, дробный топот каблуков на крыльце, грязь с обуви обивает. Сядем за стол ужинать при свечке, если электричество так и не соизволят дать нам сюда со столбов горе-монтеры. Георгий Иванович усталый. Тяжелый железный ящик с ручкой, наподобие чемодана. Отбросы из заводской столовой. Для поросенка. Тащил с Петроградской. Поросенок в сарае. Сарай изнутри обит рогожей, щели заткнуты тряпками, на дверь для утепления повешена старая шинель без погон и пуговиц — отцовское наследство. Поросенок спит на сене, подогнув ножки. Корытце с кормом — это ему работы на две минуты.

Ночью у Георгия Ивановича припадок. Бился в конвульсиях, скрежетал зубами, колотил ногами в спинку кровати. Сестра испугалась. Мы с ней спим в отдельной комнате. За стеной мать и отчим. Там их широкая, двухспальная кровать, железная, с блестящими металлическими шарами на спинках. Шары отвинчиваются, холодные, как лед. Прежде на этой кровати лежал отец. У Георгия Ивановича тяжелая контузия. На Одере. Бредит. Припадок отпустил. Через пять минут — храп. А мать долго не ложится, ходит, скрипят половицы.

Опять вернулся поздно, опять груз. В одной руке — корм для поросенка, в другой — что-то тоже тяжелое, упакованное. Мать каждый вечер ждет с тревогой, прислушивается — когда застучат каблуки на крыльце. Отец дружил с рюмочкой. Мать решилась на второе замужество после трудных раздумий. Георгий Иванович вдовец, жену недавно похоронил. Рядом жили, соседний дом на нашей улице. Комнату снимали. Дочь осталась. В городе, «те» отсудили. «Хлопчик! Подержи-ка инструмент», — говорит Георгий Иванович. Молоток и гвозди. Примеряет на стене у нас на кухне новый рукомойник. Резиновый шланг, бачок для воды. «Добре, хлопчик!» Молоток и гвозди сделали свое дело. Сам он как молоток. Руки тверже железа, пальцы с черными, скорлупчатыми, изуродованными слесарной работой ногтями.

Мать села за швейную машинку. Перелицевать старое отцовское пальто. Трофейная, Зингер, из Германии, медсестра военного госпиталя. Грянут холода. Георгий Иванович в негреющем плаще не по сезону. Ходит, как нищий. Только одно принес с собой и поставил на видное место: фотографию умершей жены, с дочерью на руках, в черной рамке. Да еще прокуренный янтарный мундштук. Курит на крыльце. Сизые струи из ноздрей тают в воздухе.

Каждый вечер приносит с завода что-нибудь необходимое для хозяйства: инструмент, шурупы, винты, гайки, замки, задвижки, шпингалеты на окна, наждачные диски для точильного станка, мотки электропровода, розетки, штепсели, доску, брусок. С пустыми руками не является. Заменит забор с улицы. Старый, сгнил. Тащит на горбу пакет штакета. Столбы. Железные, покрыты черной краской от ржавчины. Четыре вечера — четыре столба. Грыжу б не нажил. Но отговорить невозможно. С жадностью поглощает ужин. Картошка. Брюхо набить, говорит он. Картошка у нас своя, с нашего маленького поля за сараем. Всей семьей выкапывали, прошлое воскресенье, под дождем. Вылавливали из жижи, меся грязь. На зиму не хватит, два мешка в совхозе купим. С получки, когда Георгий Иванович грошики получит. Мать один раз в месяц ходит на почту за посмертной отцовской пенсией и пособием для детей, как вдова военного. Но этого нам мало, чтобы прожить.

Поставили новый забор. Ямы под столбы копать легко, земля не успела промерзнуть вглубь. Собирали камни на нашем участке и складывали в кучу — укрепить столб. Работу закончили в темноте. Георгий Иванович промахнулся, ударил молотком себе по пальцам. Он не чувствует боли. Руки у него не боятся ударов, они у него железные от засевших в кожу стальных опилок. Он получил письмо от своей старшей сестры Надежды Ивановны. Родное гнездо, туда возврата нет. Старый тополь у нашего дома качается, сучья скребут крышу, как зверь когтями. Повалится, беда будет. И мусора от него каждую осень: желоба и водосток засорены опавшими листьями.

Фундамент крошится. Везет с завода цемент. В поселке сплетни: упрекают в черствости, слишком легко перенес смерть жены. Некрасивая, печальная, ростом повыше своего супруга, шляпа на голове какая-то такая, грибом. Мать — полная противоположность: мала ростом, миловидна. Мужчины делали ей предложение. Но она решила до конца жизни остаться одинокой. Упрямый хохол, полгода к нам ходил. И тогда мы уже привыкли слышать чуть ли не каждый вечер дробный стук его каблуков у нас на крыльце.

Ведро с водой в коридоре покрылось льдом. Разбил ковшом, зачерпнул полный. Голый по пояс, грудь в шерсти. Умывается на дворе, громко крякая. Мать льет ему на руки. В поход. Всей семьей. Катит перед собой тележку, держа за железную дужку голыми руками. В тележке сестра, укутана в семь одежек. Сам в ватнике, как и мать. На нем ватник рваный, клочья торчат. Боевых собак тренируют на людях в ватниках. Он видел, как людей травили овчарками. Но это другой разговор. Тележка дребезжит по замерзшим гребням. Бесснежно. Все поле усеяно фигурками нагнувшихся людей. Тут весь поселок. Кочаны кое-где, остатки, то, что совхозники не добрали. Под ногой хрустят гнилые кочерыжки.

Поставил вторые рамы. Заменил треснутые стекла. Резал алмазом. Алмаз у него за ухо заткнут. Привык командовать: подержи, принеси, положи. Без помощника ему скучно. Почистил дымоход. Уборную. «Я у тебя и трубочист и говночист, — говорит он матери. — Где ты еще такого батрака найдешь?» Привезли дров. Пилят с матерью. Зима долгая.

Вечер. Сидим за столом. Мать ставит перед Георгием Ивановичем тарелку борща. Борщ он готов есть и на завтрак, и на обед, и на ужин. На этот раз что-то не то. Наклонил бритую голову с хохолком, нюхает. Карие глаза загораются гневом. «Протухшим кормишь! Как свинью!» Ударяет черенком ложки о стол. Борщ проливается на скатерть. Встает из-за стола. Он уйдет из дома, хватит ему тут батрачить. Мать, рыдая, умоляет его остаться, хватает за руки, пытается удержать. Она сейчас перед ним на колени встанет. Он остается. Он хочет, чтобы у них был общий ребенок. Но мать не хочет этого. Не согласилась она и удочерить его дочь. Чтобы жила вместе с нами, у нас в доме.

Другой год. Георгий Иванович осмотрел весь дом от подвала до печной трубы. Надев очки, изучил состояние балок на чердаке, постучал по стене киянкой, пощупал пазы. Лазил с фонариком под веранду, куда с трудом мог протиснуться, прижимаясь животом к земле. После осмотра закурил. Выбил мундштук о столб на крыльце. Хмурый, пошел в дом. Инструмент, натасканный с завода, аккуратно разложенный на полках в коридоре, потрогал, повертел. Возьмет и обратно положит. Мать, не выдержав, спросила: что он думает о доме. Пожал плечами. В такой хате жить — как на бочке с динамитом. Нижний венец весь сгнил. Труха. Балки подогнулись, крыша вот-вот рухнет. Не говоря о мелочах: прогоревший колпак на печной трубе и прочее. Дом можно поправить. Можно. Да. Но одних его рук будет мало.

Пришла телеграмма — встречать сестру Надежду Ивановну из Хохляндии. Мужеподобная, горластая, сразу наполнила наш дом своим голосом. Привезла груш, слив, дынь и один большой арбуз. Знает пять языков, преподает в университете в Киеве. Не замужем, не нашла избранника. Младшие сестры отчима удачливей, народили ему кучу племянников. Курит, одну за одной, брата передымила. Мать открыла форточки во всех комнатах. Любительница поговорить о высоких материях. «Приехала языком чесать». На прямые слова брата не обижается. В разговоре с сестрой Георгий Иванович обнаружил себя с неожиданной стороны. Образованный, начитанный. Чем удивил мать. Она не видела, чтобы Георгий Иванович хоть раз взял книгу в руки. Единственное его чтение — газета «Смена». Эту газету он предпочитает всем другим. Просматривает за ужином. А тут — Шевченко, Мицкевич. Их род из Польши, деда называли: пан Богушевский. Отчим острым ножом разрезал арбуз. «Такой кавунчик тут не купишь, — говорит он.

Надежда Ивановна у нас неделю. Каждый день уезжает в Ленинград и вечером возвращается с покупками. Подарила моей матери нарядную кашемировую шаль, брату — золотые часы с браслетом, нам с сестрой — тоже дорогие подарки. Добрый и щедрый человек. В последний день ее пребывания у нас, в воскресенье, мы все поехали на поезде в Петергоф, посмотреть фонтаны. Там, около большого каскада, мы сфотографировались. Георгий Иванович с сестрой суров, он почти не разговаривает с ней, отвечает на ее вопросы отрывистыми фразами, как огрызается. Присутствие сестры ему уже невтерпеж, нож у горла. Надежда Ивановна умолкает только тогда, когда спит. Проводит свою старшую сестру на перроне Московского вокзала, поезд Ленинград-Киев. Гора с плеч. Ему бы очень хотелось, чтобы это родственное свидание не повторилось впредь, по крайней мере до тех пор, пока он не ляжет в гроб. Матери моей непонятно это угрюмое упрямство вражды. Тяжелый характер. Ее предупреждали. Подаренную Надеждой Ивановной шаль мать спрятала подальше в шкаф. Отчим поморщился, когда она захотела в этой шали покрасоваться перед зеркалом у них в спальне. А с золотыми часами и того хуже: швырнул их со злости в кусты у нас на огороде. Мать эти часы потом отыскала. Но отчим уже ни разу их не надел.

Весь свой летний отпуск он посвятил ремонту дома. Весь июль. Приехали племянники, два битюга, бычьи шеи, бритые головы, в дядю. Знают плотницкое дело, мастера, дома строят за Карпатами. Заменили гнилые венцы, подвели под крышу новые балки. Пока шла работа, мы — мать, сестра и я — жили у соседей. Отчим с племянниками ночевали в сарае. Поросенка тогда у нас в сарае уже не было. После работы, поужинав, в теплый летний вечер отчим и племянники у нас на дворе поют украинские песни. Час поют, два, пока не перепоют все песни, какие знают. Чудные песни! Век бы слушал! Больше таких песен и такого пения я уже никогда не услышу. Вечером у нас в саду собираются соседи. С дальнего конца поселка идут послушать, как поют хохлы.

Племянники уехали. Дом как новый. Отпуск отчима закончился. Опять подниматься в половине пятого, на первую электричку. Завод «Вулкан» по нему соскучился. Без механика никак. Станки встанут. Незаменим. Мастер! Таких по всей стране, может быть, — пять. Сколько на руке пальцев. А почеты и награды — грязь. Бисер свиньям. У Георгия Ивановича есть ордена и медали, но он их никогда не надевает, ни на один праздник, и в День Победы не надевает. Однажды он сгреб в кучу все эти побрякушки, как он назвал их, и понес выбросить в отхожее место. Но моя мать отобрала у него и спрятала. Припадки теперь редки. Лязг зубов и колотье ногами в спинку кровати не будят нас с сестрой посреди ночи. А кровать-ветеранка так же твердо стоит у них в спальне, нерушима, с ней никак не разлучиться. Мать мечтает купить новую да грошиков нема. Мигрени мучают меньше. Снимет перед сном с головы платок, волосы мягкие, как лен. Лето, жарко. Идем купаться на озеро. Георгий Иванович не купается, стоит на мостках и смотрит, как купаются другие.

К Троице Георгий Иванович поправил могилу моего отца. Изготовил ограду у себя на заводе. Скрепил болтами, покрасил. Кладбище на горе, около вокзала. Фотография отца на могильной стелле пожелтела, он в офицерском кителе, большой лоб с залысинами. Тридцать три года. На этом же кладбище похоронена и первая жена Георгия Ивановича. Побывали и там, тоже привели могилу в порядок.

Георгий Иванович без работы дня не проживет. Построил летнюю кухню. Сменил в доме электропроводку. Переложил печь. Будет делать паровое отопление. На заводе котел сварят. Батареи и трубы он там уже приготовил, лежат в сторонке. Планирует рыть колодец. Бетонные кольца привезут. Если бы еще свою баньку! Мыться ходим в совхозную баню за озеро. В мужской день идем мы с отчимом, в женский — мать с сестрой.

Георгий Иванович удивительный человек. За какую работу ни берется, все у него — высший класс. Без брака. В любом деле он специалист. Все он знает. Нет такого занятия в мире, в котором он был бы несведущ. Он родился мастером. Так сразу и вышел из утробы своей матери — мастером золотые руки. Георгий Иванович презирает людей, не умеющих делать дело. У тех все — тяп-ляп. Халтурщики! Выродки! Георгий Иванович плюнет с ожесточением, безнадежно махнет рукой.

Я думаю об отце. Отец ничего не умел по хозяйству. Гвоздя не мог вбить. Гвоздь у него обязательно сгибался, как червяк, или шляпка отваливалась. Отец был солдат, командир танка, герой. В мирное время ему не нашлось места.

Праздники Георгий Иванович не любит. Не понимает, зачем они. Праздники придумали бездельники и лентяи. Будь он вождем страны, он отменил бы праздники все до единого, а заодно и выходные дни. Повод лодырям — бить баклуши и водку жрать. Лишь бы не работать. Соберутся балбесы, миллион на площади, орут: «Ура!» Как сумасшедшие. Сумасшедшие и есть. Этих бы горлопанов — котлован рыть!

Первого мая гулянье у нас на горах. Люди идут на главную гору, она выше других. Лысая гора, так ее зовут, на вершине площадка. Посреди — камень-валун. Камнище! Великанище! Сорок человек уместится. Столы с угощением, красные флаги, оркестр. С камня произносят речи. Мать моя, нарядно одетая, у нас на крыльце, с досадой: «Георгий! Не упрямься! Идем! Там все! Переоденься. Прошу тебя. Георгий!» Отчим в рабочем комбинезоне. Молчит. Мрачен. Упреки и уговоры не могут поколебать его упорства. Он останется дома, у него работа, он будет покрывать сарай рубероидом. Пусть она одна идет. «Ты добрый хлопец, — говорит мне. — Помощник. Держать будешь». Мать с сестрой ушли, а мы остались и работали. Мать вернулась радостная. «Красота! Вид с горы такой! Зря ты не пошел, Георгий». Отчим отмахнулся. «Мы вкалывали. Некогда видами любоваться. Это бездельники на красу глазеют, а у нас времени нема».

Ночью переполох. Мы с сестрой проснулись от шума в другой комнате. Звон разбитого стекла, грохот. Крик Георгия Ивановича: «Стой! Не уйдешь!» В ночном белье, рубашка, кальсоны, с кем-то борется. Это вор. Забрался к нам в дом, уверенный, что мы все крепко спим, чтобы что-то у нас украсть. Но что же можно украсть у нас, у нищих? Мать удивленно разводит руками. Георгию Ивановичу не удержать вора, он вырвался. Прыгнул в окно и убежал. Вор поранил Георгия Ивановича ножом. Кровь течет. Мать занялась перевязкой. Нож нашли в палисаднике. Пионы и флоксы перетоптаны. Мать хочет идти к участковому. Георгий Иванович запретил ей. «Какой-нибудь забулдыга, — говорит он. — Жрать нечего. Подхарчиться забрался». Мать иного мнения. Она считает, что это сбежавший из лагеря уголовник.

Мне пятнадцать. Учусь в школе. Не слишком успешно. Осенью Георгий Иванович повез меня на свой завод «Вулкан». Ознакомиться с трудом. Чтобы я стал таким же мастером-механиком, как он сам. Но я не люблю станки, терпеть не могу никакую механику. Еду, чтобы не огорчать их, мать и отчима. Георгий Иванович привел к рабочему месту у себя в мастерской: «Это твой верстак. Тиски, штангель, напильники. Для начала выточи эту штуку». Указал, что надо сделать, и ушел. Я два часа мучился над моей железкой. Я старался. Георгий Иванович недолго разглядывал результат моих слесарных усилий. «Н-да! — крякнул он. — Хлопец ты упорный. Усердие у тебя есть». Почесал свой бритый затылок. «Может, из тебя еще будет какой толк. Работай. Трудись всласть. Ты хлопчик серьезный. Может, что-нибудь получится».

С той поры — десять лет. Я обзавелся семьей, жил в городе. У меня родился сын. Я узнал об этом, будучи в плавании, посреди Атлантического океана, по пути на Кубу. В родном доме в поселке я теперь редко бывал. Сестра моя вышла замуж и тоже жила отдельно, с мужем и родившейся дочерью, в Петергофе. Моя мать и отчим одни остались в нашем старом доме. Мать моя писала мне коротенькие письма, не утруждая себя знаками препинания. О новостях, жалобы о своем здоровье. Но самые ее горькие жалобы были о том, что Георгий Иванович пьет напропалую. Каждый день у него бутылка. Пьет насмерть, без тормозов, уже ничего не держит его в жизни. Покатился Георгий Иванович по этим рельсам, как с горы. Сестра также прислала письмо. Подробное. Из этого письма я узнал, что Георгий Иванович очень сдал за последние годы, одряхлел, ходит с трудом. За семьдесят, на пенсии, а всё таскается на свой завод «Вулкан», учит фэзэушников ремеслу. Не увольняют из уважения к старому мастеру, на запойность смотрят сквозь пальцы.

В декабре, также будучи в море, я получил траурную радиограмму. Георгий Иванович скоропостижно скончался. На похороны я не успел. Потом я узнал подробности. Отчим возвращался с работы, шел с поезда. Сильно нагрузился с получки. Поскользнулся, упал в канаву. Из канавы не выбраться, время позднее, на дороге никого, поселок обезлюдел. Проспал на морозе всю ночь, в старой потресканной кожанке, которую носил уже много лет. К утру протрезвел. Замерзший, кое-как дотащился до дома и слег. Двухстороннее воспаление легких. Горячка, бред. Так, не приходя в сознание, умер. Сгорел за три дня. Моя мать и сестра все эти трое суток были неотлучно при Георгии Ивановиче. Отчим метался в бреду на смертном одре и всё призывал меня, повторяя многократно мое имя. Говорил только о работе, о том, что нам с ним предстоит в этот день сделать, и требовал, чтобы я ему подал тот или другой инструмент.

МАТЬ

Звонок в дверь. Жалею, что не снял. Телефон я уже год как отключил. Какая-то, я ее не знаю. Сестра передает мне привет. Заодно известие: мать в больнице, опухли ноги.

К черту на кулички. А… улица. Переться через весь город. До какого прием? Уже поздно. Завтра…

Лег пораньше. Тревожно, шорохи, гул, где-то льется вода, ругаются, пар выпускают, скрип паркета, каменные командорские шаги у меня над головой. Бухают, забивают сваи, новый дом строят, работают по ночам. Лежал навзничь, с закрытыми глазами, вытянув руки по швам, как солдат. Трясет, колотит, отбойный молоток, лязг зубов. Откуда эта тревога? Она изнутри растет, корень ее глубокоглубоко, не вырвать, вот беда…

Наскоро выхлебав чай — за порог. По дороге спохватился — с пустыми руками. Купил апельсинов. Мать любит. Бульдозер, оранжевые жилеты роют траншею, это они ремонтируют, авария, лопнула труба. Запах сырой земли лезет в ноздри, и я, преследуемый этим угрюмым запахом, бегу от него туда, где толпа топчется — поскорее нырнуть в метро.

А… улица, душный июльский день, облака, гроза назревает, горы угля, погрузчик, пыль, чад, гаражи, палящее солнце, язык до Киева… Районная, она и есть — больница. Понятно без очков. Забор в бурьяне, ворота нараспашку, на дворе скучают два автоматчика в касках. Асфальтовая дорожка с цветочными клумбами по бокам ведет туда, куда надо. Тут вход.

В палате полумрак. Клен завесил окно зелеными лапами. Четыре койки, старухи-колоды, торчат из-под одеял носы и седые космы. Мать сидит на краю кровати, спустив ноги. Узнав меня, машет обеими руками, в глазах радость. Голова по-крестьянски повязана белым, чистым платком, как у баб с граблями — сено убирать. Маленькая, подросток, лицо без морщин. Кровать высока, ноги не достают пола. Ох, и ноги — распухшие, бревноподобные, что с ними такое, что-то вроде водянки. Страшные ноги. Такими не походишь. Стежки-дорожки. «Вот, сынок, — говорит мать, — сам видишь. Хорошо, что пришел…»

Больница, духота дня, этот гнетущий зной, гроза никак не разродится… «Иди, иди, — гонит мать, — успеешь…» Недалеко ушел от ворот. Ливень грянул, теплый июльский ливень. Потоп. До нитки. Хоть выжимай. Мутные, смывшие грязь потоки по асфальту. Брызнула змейка над домом. Сердитый удар грома. Намокшая девушка бежит по воде босиком, держа в руках туфли.

СЕВРЮГИНЫ

Семью Севрюгиных постигло горе. В сентябре ждали старшего сына Николая в отпуск, а вместо того — траурная телеграмма. На третий день, в пятницу, в полдень летчики-сослуживцы привезли гроб в фургоне. Поселок услышал скорбную весть, и шли весь день до позднего вечера к дому Севрюгиных взглянуть на погибшего и принести свои соболезнования.

Севрюгины жили в старом коммунальном доме, который в поселке называли бараком. Комната на первом этаже, печь и подпол. Семья состояла из четырех человек: отец и мать Севрюгины и два их сына.

Летчики, привезшие тело своего товарища, внесли тяжелый гроб и поставили на два сдвинутых стола посередине комнаты. Летчиков было четыре, в черных военных куртках. Фуражки они сняли. Главный из них, майор, доложил отцу Севрюгину, Михаилу Ивановичу, что прибыли в его распоряжение для похорон и оплатят все расходы. Рассказал как погиб Николай. Севрюгин отец и Севрюгина мать Антонина Степановна выслушали рассказ, сохраняя молчание, не нарушив его ни единым восклицанием. Оба, и тот, и та, фронтовики, он — разведчик, она снайпер, на войне и познакомились. Младший сын, Владимир, был тут же; он угрюмо взирал на рассказчика-майора. Он тоже собирался стать военным летчиком, ему оставался год учиться в школе. Майор рассказал следующее:

Нет, не авиакатастрофа. Николай погиб не в небе, а на нашей грешной земле, нелепым образом. Пировали в ресторане по случаю дня рождения. Сильно уже все нарезались. А рядом — молодцы, тоже под градусом, не понравилось наше шумное поведение. Слово за слово, разговор горячий. Ну, и за горло брать, угрожают переломать ребра. А мы — летчики или кто? Вошли в штопор. Один из них оказался при оружии. Без предупреждения — в Николая, выстрелом в висок. Наповал. Такие вот дела. А тот — что. Как с гуся. Ни суда, ни следствия. У него право — стрелять без предупреждения. Его фамилия — Кардунов.

Рассказ летчика, казалось, произвел на всех троих Севрюгиных одинаковое действие: окаменил и без того застылые и тяжелые их лица. Если они о чем-то думали в эту минуту и что-нибудь решили, то думали они одно, и каждый принял одно и то же решение. Суровый Севрюгин-отец, одетый в свой сильно поношенный, старомодный черный костюм, единственный в его гардеробе, только одно слово молвил, в заключение, подведя черту:

— Отлетался.

Антонина Степановна взглянула на супруга испытующе. Это была крупная женщина. Михаил Иванович — худощав, горбонос, серо-стальные глаза, что-то соколиное. Старший сын Николай был похож на отца. Младший, Владимир — в мать. В поселке его боялись из-за его силы и сбивающего с ног боксерского удара. Теперь младший стоял у гроба, где лежал старший со скрещенными на груди руками. Николай покоился в гробу, облаченный в форму военного летчика. Лицо желто-воскового цвета, щеки густо заросли щетиной. Правый висок заклеен куском белого пластыря, который грубо выделялся, как заплата. Нос заострился. Во всем облике умершего выражалась мужественность. Владимир долго так стоял и смотрел в лицо брата, как будто выпытывал у него ответ на свой вопрос. Губы его беззвучно шевелились. В раскрытое окно глядел ясный сентябрьский день. Солнце зажгло металлический угол гроба.

— Что ты там бормочешь? — сурово спросил отец, подойдя к гробу.

— Спрашиваю, как до этого гада добраться, что ему башку продырявил, — ответил младший сын.

— Ну и как, сказал он тебе? — опять спросил отец.

— Сказал, — утвердительно кивнул сын. — Все, все сказал.

Летчиков разместили у соседей. Владимир, заметив отсутствие отца, пошел искать его. У крыльца курили два летчика. Ночь темная, как мешок наброшен. Дом не спит, горят окна. Турникет на дворе. Подтянулся пятнадцать раз. Тяжелый вес. Старший брат подтягивался вдвое больше. Крутился колесом, летал как перышко. Гимнастические упражнения. Отполирована до зеркального блеска ладонями брата железная перекладина-лом.

Отца он нашел в сарае. Тот, сидя на корточках, что-то рассматривал у себя в руках. Керосиновая лампа на земляном полу тускло освещала помещение. Трофейный «вальтер», припрятанный на черный день, в тайнике под поленницей.

— Можешь не смотреть, — сказал сын. — В рабочем состоянии. Разбирал до последней пружинки и ружейным маслом смазал.

Михаил Иванович как не слышал. Продолжал рассматривать оружие, не желая замечать сына.

— Вдвоем верней у нас получится, — сказал сын громче. — Есть винтовочный обрез и две лимонки.

Михаил Иванович покосился на сына, изрек с язвительной насмешкой:

— Целый арсенал! А пулемета у тебя нет случаем, вояка? Пулемет бы не помешал.

— Пулемет долго доставать, — серьезно возразил сын. — Обрез да две лимонки, говорю тебе!

— После похорон решим, — пряча пистолет в карман пиджака, сказал отец. Поднял с земли керосиновую лампу и встал, собираясь уходить. — Рот на замке держи! Матери знать не надо! Понял?

Дверь сарая рванули с сердитой силой. Из мрака выступила фигура матери. Антонине Степановне объяснений не требовалось.

— Все пойдем! Все трое! — объявила она голосом, не терпящим возражений. — Я — снайпер. Одних я вас не пущу! Герои! Без меня решили!

— А из чего стрелять будешь, ты, снайперка? — хмуро вопросил Михаил Иванович. — Из пальца? Где оптический прицел твой, приклад в зарубках? Или, может, поленом вооружишься? Метлой с кочергой? Дура-баба!

Эту ночь они провели в скорбном бдении у гроба. Окно оставили открытым. В комнату врывался ветер. Свеча в руках мертвеца горела неугасимо. Трое бодрствующих за всю ночь не встали с табуретов. Безмолвны. Как изваяния. Губы сжаты. Взор устремлен в одну точку. Язычок пламени, душа Николая, здесь, с ними, в родном доме, среди родных…

На другой день, в воскресенье, к дому Севрюгиных собрался весь поселок. Хоронили на старом лесном кладбище. Через поля, по пыльной дороге, верст пять. Там, на холме, заросшем лесом, под столетними соснами и находилось кладбище, а по-старому — могильник, где поселок хоронил своих мертвецов. День пасмурный, ветреный, шествие медленное, вихрь крутится по песчаной дороге змеями, прах летит с полей, порошит глаза. Траурная музыка, унылый звон литавр. Воронье взвивалось с карканьем. Гроб спереди несли Севрюгины отец и сын, сзади — два летчика. Катафалк позади. Встречались пасущиеся стада коров, пастухи обнажали головы. Вступили в лес. Достигли могильного холма. На вершине, под соснами, кресты. Яма готова. Чистый песок. Лучшего места для погребения не найти. Опустили гроб в яму. Горсть на крышку, подходили и бросали, один за другим, все, кто пришел проститься. Засыпав, помянули. Земля пухом. Речей не произносили. Черная хвоя качается на ветру, черные платки, плач. Мужчины молчали. Антонина Степановна стояла у могилы. Глаза сухие…

После похорон, в понедельник, отец и мать Севрюгины взяли отпуск на механическом заводе. Михаил Иванович работал токарем, Антонина Степановна — кладовщицей. Владимира директор школы освободил от занятий по семейный обстоятельствам на необходимый срок.

Собрались ехать в тот город, где служил Николай. Кроме «вальтера» — винтовочный обрез, браунинг и две лимонки. Все это оружие Владимир принес в тот же день, не объясняя, где он его взял. Распределили таким образом: браунинг и лимонки — Антонине Степановне. Обрез — Владимиру. Чтобы не было заметно, младший сын облачился в отцовскую, видавшую виды плащпалатку. Под ней и пушку спрятать можно. Михаил Иванович дополнил свое вооружение: заткнул за ремень остро отточенный кинжал в ножнах. Этот кинжал он сам сделал из немецкого штыка с широким лезвием. Кинжалом он пользовался для закалывания свиней, которых держали сообща с соседями, коммунально, всем домом.

Путь до того города занял времени больше суток. Прибыли после полудня. Город незнакомый, никогда они тут не были. Окружен сопками. Казарменные коробки домов, грязные тротуары, хмурые, прямые улицы. Свинцовые тучи и непонятно откуда дующий, как будто со всех четырех сторон, пронзительный сырой ветер. Нерадостное место, где назначено было служить Николаю. С чего начать розыски? Дальние родственники, с котомками за плечами. Окошко, справки дают. Кардунов нужен. Домашний адрес и контора его. Других Кардуновых в городе нет. Сведения точные получены, могут не сомневаться. Так. Что дальше? Посовещались и решили: отец отправится в эту контору и разведает. Мать пойдет ночлег искать. Надежда, что за день управятся, невелика. А сын тем временем проверит адрес. Встретятся в семь на вокзале у расписания поездов.

Михаил Иванович без труда нашел контору. Здание выделялось среди прочих и стояла отдельно. Окна в решетках, как тюрьма. У входа часовой.

— Куда прешь! — злобным окриком остановил часовой. — Застрелю как собаку!

Михаила Ивановича эта угроза ничуть не устрашила.

— К Кардунову. Срочное дело, — изрек он спокойным голосом, как бы с сожалением глядя на свирепого часового. — Касается его лично. Так и доложи.

Страж, загородивший вход, подозрительным взглядом окинул посетителя.

— Ты что, старик, из тундры пришел? Карду нов в кабинете не сидит. Ищи-свищи его. На… ему на твои срочные дела. Вали отсюда, пока цел!

Михаил Иванович пошел прочь. Ясно: здесь к Кардунову не подступиться.

Владимир тем временем искал дом по адресу, где обитает Кардунов. В плащпалатке, пилотке и кирзовых сапогах, точно солдат, шагал он по тротуару, смотря номера домов. Оказалось, в глубине застройки, через пустырь. Дом пятиэтажный, новый. Перед домом, на пустыре, футбольное поле: подростки гоняют мяч, похожий на ком грязи. Найдя нужную парадную, вошел в дом. Поднялся на верхний, пятый этаж. Встал перед дверью, где жил Кардунов. Долго взирал на закрытую дверь, как будто хотел продырявить ее глазами. Если бы теперь тот гад вышел, тут бы его и порешил. Приложив ухо к двери, внимательно слушал. Ни звука, ни шевеленья. Нет дома. Тут ждать? В засаде? Хороша засада! На виду. Жильцы, лестница. Нет, тут негде. А жаль. Один на один. И баста! Может, притаился?.. Владимир опять приложил ухо к двери и прислушался. Ничего он не услышал, что говорило бы ему о присутствии там человека. Еще час стоял на страже, оставаясь в неуверенности, как быть. Потом, придерживая обрез под плащпалаткой, спустился обратно вниз и, незамеченный, покинул дом. Подростки на пустыре все еще гоняли мяч.

Антонина Степановна отыскала гостиницу. Не то что номер — яблоку негде упасть. Артисты на гастролях. Песни и пляски. Вечером в городском театре концерт. Попыталась снять комнату. На порог не пускают, как будто им предлагают арестанта укрыть. Ну хоть кружку воды дайте. И воды не дают, захлопывают перед носом дверь. Нет, жилье не найти в этом городе. Гостеприимство тут не в почете. Повернула обратно. Брела по одной из привокзальных улиц. Грязные, краснокирпичные строения вроде складов. На углу пятиэтажный дом, пустые глазницы окон. Нежилой, подлежит капремонту. Подворотня, двор-колодец. Со двора черный ход. Тяжело поднялась по лестнице. С этажа на этаж. Двери не поддаются. Только на верхнем, пятом этаже нашла незапертую квартиру. Три комнаты, коридор, кухня. Все тут перевернуто кверху дном, как после погрома. Шкафы и столы повалены, посуда разбита, обои содраны. Книги и фотографии разбросаны по полу и попраны подкованными каблуками сапог. Пристанище. Ночь-две. Лучше, чем на вокзальных лавках.

Встретились в семь, как назначено, у расписания поездов. Ни один из них не опоздал ни на минуту. Каждый рассказал о результатах своего розыска. Посовещались. Приняли единодушное решение: брать в логове. У дома подстеречь. Наскоро перекусив в буфете, отправились к месту.

На месте были уже поздно вечером. В доме горели окна. То, на пятом, темно. Не явился еще. Надо подождать. Впустить в дом, а утром, когда выйдет, встретить? Или сразу, когда к дому подойдет? Решили — сразу, тут, у дома. Нашли скамейку. Наблюдательный пункт. Круговой обзор. Не упустят, нет. Один смотрит туда, другой — туда, третий — туда. Сидели плечом к плечу, храня молчание, зорко вглядываясь в темноту наступившей ночи. Переулок, пустырь, шоссе. Безлюдно. На пустыре уже не играли в футбол. Окна гасли, дом засыпал. Пешком не ходит. На машине… В терпеливом ожидании прошло три часа. Какой-то пьянчуга, ночной бродяга, привязался к ним, спросил дозволения сесть с ними рядышком, если не помешает, покалякать по душам о житье-бытье. Потому что душа болеет, а поговорить человеку не с кем. К кому ни подойдешь — волком смотрят. А он не кто-нибудь, а капитан первого ранга, гордость и краса флота! Его каждая корабельная крыса знает! Да-да! Пусть не думают, что заливает. По правде и справедливости — ему положено адмиралом быть. А что он теперь? Выброшен за борт, как ненужная ветошка! Без дома, без семьи, живет на помойках. Он, герой Отечественной войны! Не верите, Фомы неверующие! Звездочку покажу! Нет, не покажу! Пропил, пропил золотую звездочку! За стакан водки. Дайте, братцы, на опохмел, ссудите, сколько можете, завтра опохмелиться будет нечем…

Просьбу дурно пахнущего героя-моряка удовлетворили, и он, оставив их в покое, удалился. В доме уж не горело ни одного окна. Они сидели и молчали всю ночь, ждали. Какая-то шпана, человек десять, попробовала задираться. Это их скамейка и просят слинять. Но Севрюгины и пошевелиться не подумали, как сидели, так и сидели, точно каменные. То ли глухонемые, то ли сумасшедшие. Этих троих лучше не трогать.

Так они просидели на своем посту, тесно, как одно целое, суровомолчаливые, всю ночь напролет, до рассвета, и сидели еще и утро, и до середины дня, когда уже пустырь оживился, раздались голоса, дети играли в войну, бегая с палками вместо винтовок. Тот, кого терпеливо, упорно ждали, не появился.

Ждали шесть суток: шесть дней и шесть ночей. Этот пустырь и этот переулок они знали уже как свои пять пальцев. Сторожить втроем не могли. Установили дежурство. Двое на скамейке, третий отсыпается в подвале дома. Там они нашли приют посреди труб и ящиков. Никто их не тревожил. Оконце подвала в двадцати шагах от их поста. Громкий свист разбудит и мертвого. На седьмую ночь наконец дождались того, кого ждали.

В эту ночь на скамейке дежурили отец и сын, а мать оставалась в подвале. Ночь ненастная, моросил дождь. Отец и сын сидели тесно, плечом к плечу, прикрытые плащпалаткой. К середине ночи оба начали клевать носом и, задремав, едва не проворонили своего врага. Темная машина бесшумно, как сова, прошелестела мимо них. Остановилась у дома. Первым очнулся отец. Нюхом почуял: Кардунов. Толкнув сына локтем в бок, достал «вальтер». Дверца кабины распахнулась, показался здоровенный детина. Матерый кабан. В машине еще двое. Кто из них Кардунов?.. Думать некогда. Михаил Иванович, не дожидаясь, когда детина вылезет, пустил ему пулю в лоб. Но промахнулся первым выстрелом, свалил вторым. А в него из машины открыли ответный огонь. Смертельно раненый Михаил Иванович уткнулся лицом в сырой песок.

— Батя, подожди умирать! Одну только минуточку! — крикнул ему сын.

Одним прыжком достигнув машины, Владимир жахнул из обреза в упор в наведшего на него пистолет человека, про которого он решил, что это и есть Кардунов. Тут же повернув обрез на того, кто остался, он почувствовал удар в живот. Обрез опустился. Владимир сел на землю, облизывая губы и пытаясь опять навести обрез. Теперь он решил, что Кардунов — этот третий. И тут он увидел мать. Антонина Степановна стояла в пяти шагах от машины с двумя лимонками в обеих руках. В траурном балахоне до пят, без платка, растрепанная, в ореоле седых волос. Колебалась ли она, мелькнула ли в ее голове мысль, что от взрыва вместе с врагом погибнет и сын, дрогнула ли ее решимость… Но сын крикнул ей, вложив в голос всю свою силу и грозную требовательность: «Бросай!»

И сразу вслед за криком прогремел взрыв, и второй. Искореженная машина пылала, живых в ней не было. Дом пробудился, зажигались окна. К месту происшествия спешил патрульный газик.

Антонина Степановна стояла на том же месте, не поврежденная взрывом, и невозмутимо созерцала горящую машину. В кармане ее балахона еще болтался не понадобившийся ей браунинг. Зачем эта побрякушка! Отбросила ненужное оружие от себя в сторону.

— Дура! Отойди! Бензобак взорвется! — крикнули ей.

Но мать не пошевельнулась, как глухая. В оцепенении, точно контуженая, утратив способность понимать смысл слов, продолжала смотреть на пламя.

ШТУРМАН СУМОВ

Эсминец прибыл в Стокгольм после полудня. Визит дружбы. Вечером командир корабля и офицеры были приглашены на борт шведского крейсера. На банкет. Крейсер стоял рядом у пирса, в десяти ярдах. Все свободные от вахты офицеры, надев парадные мундиры, при кортиках, чисто выбритые, во главе с командиром отправились к назначенному часу на борт шведа. Пошел и штурман Сумов. Мрачный, замкнутый, шел отдельно от всех. На эсминце Сумова не любили, и дружбы у него ни с кем не было. Матросы дали ему прозвище Осьминог.

Шведские моряки постарались. Устроили пир. В кают-компании за столом по одну сторону хозяева, напротив — гости. Щедрое угощение. Выпивки — море. Славные ребята эти шведы!

Первый тост провозгласил командир шведского крейсера. Коверкая русские слова, он предложил поднять бокалы за гостей и их великую державу. С ответным тостом встал командир эсминца, старый моряк, капитан первого ранга. Он призвал выпить за хозяев и за добрый, трудолюбивый шведский народ. Офицеры эсминца поддержали своего командира и закричали ура. С обеих сторон стола единодушно осушили бокалы. Штурман Сумов сидел с краю, у двери. Он хмуро приподнимал свой бокал, когда провозглашали тост — то за дружбу народов, то за мир во всем мире, — не участвуя в общем шуме и обмене чувств. Но когда он изрядно выпил, как и все за столом, с ним что-то произошло, что-то в нем, казалось бы, развязалось, что было туго, намертво завязано много лет. Он посмотрел на шведа, сидящего напротив него. Швед улыбался. Добродушный парень. Сумов заговорил с ним на английском языке: «Хорошо ли живется в Швеции?» «О, да! В Швеции жить очень хорошо!» — отвечал швед, сияя в улыбке до ушей. «А у нас, друг, жизнь дерьмо, — понизив голос, чтоб не услышали свои, сказал Сумов. — Тюрьма, — показал он, наложив растопыренные пальцы. Зашептал шведу: — Помоги, дружище! Спрячь меня где-нибудь тут у вас на вашей посудине. Понимаешь?» Швед перестал улыбаться, отрицательно покачал головой. У них на крейсере нельзя спрятаться. Нет, нет. Нехорошая шутка. «Черт с тобой! — мрачно махнул рукой Сумов. — Не хочешь, как хочешь. Все вы, шведы, трусы. Под Полтавой наш Петр крепко поколотил вашего Карла! А? Отвечай, ты, обезьяна!» Сумов замолчал. Пил бокал за бокалом. Пировали за полночь. Хлопали по плечу, обнимались. Командир эсминца встал. Пора и честь знать. Дал приказ своим офицерам отчаливать. Тут произошло событие, которое испортило праздник. Сумов вдруг вскочил из-за стола и разразился диким воплем:

— Прошу политического убежища!

Все замерли. А Сумов продолжал кричать. Первым очнулся от оцепенения командир эсминца. Он приказал отвести сбесившегося штурмана на борт родного корабля. Допился до чертиков. Завтра разберемся. Но Сумов не дал к себе приблизиться. Схватил со стола пустую бутылку и, размахивая как гранатой, освободил путь. Выбежал из кают-компании. Офицеры ринулись за ним. Но штурман исчез. Спрятался где-нибудь на палубе. Все вместе, и шведские, и русские моряки, искали Сумова. Обшарили весь крейсер. Как в воду канул. А может, и в самом деле, за борт сиганул? Посветили фонарем. Черная вода. Тишь-гладь. Поиски продолжались больше часа. Тщетно. Командир эсминца упорствовал. Он не мог оставить мерзавца, позор флота, на борту шведского корабля. Об этом не могло быть и речи. Беглец должен быть пойман. Штурмана нашли в матросском кубрике. Скорчился на койке, натянув до носа шерстяное одеяло; глаза сверкают, как у загнанной крысы. Отбивался, визжал, кусал за пальцы. С ним едва справились десять дюжих моряков. Связали по рукам и ногам и потащили на эсминец. Сумов не успокаивался. Вопли и проклятия неслись с шведского крейсера, слышимые на милю. Ему заткнули рот кляпом. Штурман извивался в руках несущих, как гусеница. При спуске на пирс он яростно задергался, чуть было не вырвался из рук и не упал с трапа. Один из офицеров оглушил его ударом кулака в ухо. Штурман затих. Доставили на эсминец. По приказу командира заперли в каюте, оставив связанным.

Поставили стражу: один матрос при пленнике в каюте, другой в коридоре у двери. Убрали все режущее, также зеркало.

На другой день, пробудясь, Сумов обнаружил себя связанным по рукам и ногам. К тому же для надежности его еще и прикрутили линьком к койке. Вспомнил, что с ним произошло. Тоскливо. На табурете дремлет матрос. Потребовал освободить от пут. Матрос усмехнулся. И пальцем не пошевельнул. В глазах ненависть.

— А, проснулся! Ничего, Осьминог, потерпишь! Приказ командира — держать тебя связанным. А то щупальца свои распустишь. В дурдоме тебе место уже забито, там и будешь права качать. И политическое убежище тебе там дадут на всю оставшуюся жизнь.

— Позови командира! — в ярости закричал Сумов, пытаясь вырваться из пут. Но не мог. Только голова бешено билась о подушку. — Сейчас же позови сюда командира! Ты, ублюдок! Не смеешь так обращаться с офицером!

— Ха-ха! Офицер! — язвительно засмеялся матрос. — Чудище ты морское, а не офицер! Предатель Родины! Сбежать к шведам хотел, подлюга! — матрос угрожающе встал с табурета. — Будешь орать, я тебя, офицера сраного, этими вот собственными руками удавлю! Можешь быть уверен! — матрос растопырил пятерни с толстыми пальцами. — Командир приказал в случае крайней необходимости, при попытке к бегству или еще чего, сделать из тебя покойника. Чтоб всем спокойней было. Понял?

Штурман не утихал, продолжая колотиться затылком о подушку.

— Развяжи, тварь! По нужде надо! Пузырь разрывается!

— Дуй в койку! — изрек матрос. — Я тоже отолью, чтоб в гальюн не ходить, прямо тебе на морду. — И матрос приблизился, расстегивая ширинку.

Раздался громкий стук в дверь:

— Рогов! Открывай! — закричал другой матрос. — Командир с замполитом и доктором прут! По трапу спускаются!

Матрос Рогов отошел от штурмана. Открыл дверь.

Вскоре в каюту вступили трое: командир эсминца, замполит и судовой врач с медицинским чемоданчиком в руке.

Сумов перестал биться. Обратился к командиру корабля:

— Товарищ капитан первого ранга! Прикажите развязать. Мне нужно в гальюн. Не могу же я под себя мочиться. И еще: запретите этому зверю издеваться надо мной!

Командир, хмуро посмотрев на стоявшего перед ним навытяжку матроса, отдал приказ:

— Развязать и свести в гальюн! Да одного не оставлять ни на миг! Ведите вдвоем и держите крепко за руки. Вы мне за него головой отвечаете!

Штурмана развязали, тело не слушалось, он упал, матросы подхватили его под мышки. Как парализованного, поволокли по коридору в гальюн.

Приведя обратно, усадили на койку, крепко держали с двух сторон за руки. Командир, пытливо посмотрев в глаза Сумову, начал допрос:

— Ну как, штурман? Помнишь вчерашнее? Что ты вытворял у шведов? Или память отшибло?

— Помню все, — угрюмо ответил Сумов.

— И как это расценивать? — вмешался замполит, грузный капитан второго ранга. — Объясни нам. Сбежать хотел? Спрятался, просил политического убежища. Так ведь? Отвечай! Мы, Сумов, требуем объяснений! Ну, не мямли! Говори!

— Мне нехорошо, — тихим голосом произнес штурман. — Что-то с головой. Шум, гром. Такой гром, что череп раскалывается. Мне б отдохнуть…

— Позвольте, — вступил в разговор доктор. — У Сумова не все в порядке. То есть — с психикой. Он проходил лечение в госпитале после дальнего плавания.

— Интересные сведения! — воскликнул, грозно взирая на доктора, командир. — У меня на эсминце сумасшедшие! Штурман! Да как его в рейс пустили! Почему не было мне доложено! Ты-то, медицина, куда смотрел? Ясно, куда! В банку со спиртом! А ты что скажешь, замполит? Проморгал! А? Ваньку валяете! Идиоты у меня на корабле! Бардак! Не боевой эсминец, а плавучий сумасшедший дом! — командир бушевал, голос его гремел гневом.

— Ну вот что! — изрек он решительно. — Все ясно. Это, конечно, самый настоящий сумасшедший. Только сумасшедший может так себя вести, как вел себя вчера этот пьяный идиот. Держать под стражей, не спуская глаз! Приказ командующего флотом: срочно выходить в море и доставить этого безумца на родину. Доктор! Сделайте ему снотворный укол. Да посильней дозу, чтоб спал мертвым сном весь путь. Да связать его опять и покрепче прикрутить к койке! Береженого бог бережет!

Командир и замполит ушли. Матросы опять связали штурмана. Он не сопротивлялся. Доктор раскрыл свой чемоданчик, достал ампулу со снотворным, приготовил шприц. Оголили штурману правую руку до локтя. Доктор, сделав укол, тоже удалился. Два матроса-стража остались на своих прежних постах: один в каюте, другой в коридоре. Каюту приказано было держать закрытой на ключ. Один ключ находился у внутреннего стража, второй — у наружного. Матросы несли вахту у сумасшедшего штурмана по четыре часа. Здоровяки, выбранные из команды. Сумов через десять минут после укола почувствовал сонливость. Он провалился в глубокий сон и уже ничего не слышал, точно мертвый. Не слышал он, как эсминец снимался с якоря, как отдавали швартовы, как корабль отошел от пирса, как, выйдя на рейд, закачался на крупной морской ряби, повернулся носом на восток и полным ходом пошел к родным берегам.

Сумов очнулся от тяжелого сна. Вечер. Сильно качало. С койки ему был виден иллюминатор и темное штормовое море. «Проливы прошли, — подумал он. — Гребем по Балтике». Тот же матрос по фамилии Рогов сидит на табурете у противоположной переборки и с лютой злобой взирает на него.

— Проснулся, принц Уэльский! — матрос грязно выругался и сплюнул на пол. — Может, расскажешь, что снилось? Мне так, например, каждую ночь один и тот же сон снится: будто бы я утонул, лежу на дне, а вокруг меня гады какие-то доисторические плавают, вроде черепах, в чешуе, скользкие, и жала у них ядовитые со всех сторон. Такая мерзость! И в морду мне лезут. Хочу отпихнуть, а никак, рук не поднять, не пошевелиться, потому что — утопленник ведь. Просыпаюсь весь в поту, реву, как сирена. И вот уже третий год, как служу на флоте, жуть эта снится, что ни ночь. Измучился. Рехнусь, в мать-тельняшку! И до дембеля не дожить. А ты уже свинтился с гаек, а, штурман! — матрос захохотал, показывая полный рот белых зубов. — Прямым ходом в дурдом! Тебя уж там ждут не дождутся.

— Кончай травить! — прервал Сумов. — Давай покурим. В кителе пачка «примы». В шкафу на вешалке.

Матрос вяло встал, всем видом показывая, что делает штурману великое одолжение. Нашел, где указано. Сунул сигарету в губы Сумову. Достал свой коробок спичек из кармашка робы с боевым номером у себя на груди. Чиркнул и поднес спичку к небритой щеке штурмана. Запахло паленым.

— Урод! Что делаешь! — закричал, дергаясь головой с зажатой в зубах сигаретой, Сумов.

— Ах, ах, неженка! Дама с камелиями! — дразнил матрос. — Чего дергаешься, как червяк на крючке? Подумаешь, поджарил маленько.

— Матрос поднес пламя догорающей спички к сигарете. — Тебя ж брить пора, зарос, как еж. Может, парикмахера позвать, а, штурман? А то давай огоньком побреем твою тундру. Чисто побрею, не бойся. Полный коробок, на всю харю хватит. Немножечко кожица подгорит. Да ничего, ты же все равно рехнутый, чего тебе!

В дверь каюты громко забарабанили, раздался веселый голос другого стража:

— Рогов! Открывай! Жратву принес! Тебе и дурику!

— Эй, Баландин, слышь, сам открывай! — крикнул товарищу Рогов. — У меня руки заняты. — Рогов опять расселся на табурете. Закинув нога на ногу, закурил сигарету, взятую из пачки штурмана. Пускал в потолок кольца дыма.

Связанный Сумов тоже сделал несколько затяжек. Пепел сыпался, обжигал губы.

Матрос Баландин своим ключом отпер дверь. Вошел, криво улыбаясь широким, как у лягушки, ртом. Поставил на стол поднос с ужином, две порции.

— Я-то уже наполнил трюм, — погладил он себя по брюшку. — А Осьминога как кормить будем? А? Рогов? С ложечки, как младенца?

— Вот еще! Кормить его! — возразил Рогов, любуясь пущенным из рта кольцом. От пищи кровь к голове прильет, его сумасшедший мозг еще чумней станет, совсем повредится. Начнет буянить — не то, что линек, якорную цепь порвет вдребезги. Буйнопомешанный ведь. А если брюхо будет пустое, так и уму легче. Может, прояснеет у него в башке. Пишут же, что голодом даже неизлечимые болезни вылечивают. Да он и сам не хочет. Он голодовку объявил в мою пользу. Так ведь, а, слышь, штурман? Что ты там мычишь, курильщик шибанутый? Всю рожу пеплом засыпал, как Везувий! Эх, ты, последний день Помпеи!

Матрос Рогов, придвинув к себе поднос, начал с жадностью поглощать пищу, громко чавкая. Насытясь и выпив два стакана киселя, смачно рыгнул. Скатывал из недоеденного хлеба шарики и швырял ими в лежащего штурмана.

— Ой, умора! — давился смехом его смешливый товарищ, матрос Баландин и бил себя руками по толстым ляжкам. — Нет, Рогов, так нельзя! — объявил он, перестав веселиться. — Дай ему хоть корочку, а то он у нас к утру сдохнет. С нас же спросят.

— Да что ты, Баланда, пургу гонишь! — возразил Рогов. — Сдохнет — туда и дорога. Начальству только облегчение получится. Еще спасибо скажут. Простых вещей не понимаешь, а еще матрос первой статьи!

Рогов с недопитым стаканом киселя подошел к штурману. Выдернув у него из губ окурок, швырнул ему на грудь и затушил остатками из стакана. Тщательно вытер жирные руки о штанины штурманских брюк.

— Зачем тебе есть-пить, а, осьминог умалишенный? — дразнил он. — Опять в гальюн запросишься. Таскай тебя, говнюка, туда-сюда. Еще драпанешь. Ты же мастак стрекача задавать, а, штурман? Что молчишь, как воды в рот набрал? Идиот ты, конечно, законченный, черепок с дыркой, это точно. Политического убежища! Политического убежища! Чего орал? Шведы-то тебя сами и выдали. Умный человек потихоньку бы смылся. Ищи-свищи, друзья-товарищи! — Рогов свистнул, посмотрел в иллюминатор: море в белых барашках, шторм разыгрывался. Качало сильней.

Матрос Баландин ушел с подносом.

Рогов достал из-за пазухи колоду карт, вещь, запрещенную на военном корабле.

— Слышь, штурман, давай в дурака! — предложил он. — Чего делать-то, вахта долгая, со скуки сдохнешь. На что играть будем? Придумал: ты выиграешь — я тебе еще сигаретку дам из твоей пачки и в гальюн свожу; а я выиграю — за уши тебя отдеру хорошенько. А хочешь — высеку. Десять горяченьких. Кожаным ремешком. Бляхой бить не буду, не бойся, кончиком. Порка тебе на пользу пойдет. В воспитательных целях! Да! Тебе ж лапы надо развязать, а то как же ты карты держать будешь? Не в зубах же! — матрос зло рассмеялся. Освободил Сумову руки, сам сел на край койки. Раздал карты на животе Сумова, как на столе.

Сумов взял карты. Он мог бы схватить матроса за горло. В коридоре другой. Такой же бугай… Играли десять партий. Он выиграл.

— Сумасшедшим всегда везет, — проворчал матрос. Обещание свое сдержал: и сигарету дал выкурить и в гальюн свел.

Явился доктор — сделать усыпляющий укол. Сумов просил не делать укола, вредно на него действует: голова болит. Доктор неумолим. Он не может не исполнить приказ. Оголив руку штурману, всадил иглу. Сумов опять провалился в глубокий сон, в черную бездну. Он не чувствовал, как бушевала Балтика. Сила шторма возросла. Топотали башмаки по стальной палубе. На эсминце задраили все люки.

Утром Сумова посетил замполит. Увидев узника в том же положении, что и прежде, огорчился:

— Рогов, развяжи, дружок, — повелел он матросу. — Тебя поставили ухаживать за товарищем штурманом, а ты, как я вижу, слишком жестоко с ним обращаешься. Ты же его уморишь. Так мы его и до Кронштадта не довезем. Вон какой бледный и худой. Нельзя, нельзя так, дружок. Он же человек, а не собака. И ты человек, и я человек. Все мы — люди. Гомо сапиенс. У нас гуманность на эсминце. Гуманизм! Понимаешь? — замполит грузно опустился на табурет. Сильно качало. Каюта скрипела и кренилась.

Матрос исполнил приказание: освободил Сумова от пут. Обросший щетиной штурман сидел на койке, растирая руки. Мрачно глядел на замполита.

— Рогов, выйди-ка в коридор! — приказал замполит. — Мне, видишь ли, надо покалякать с глазу на глаз с товарищем штурманом.

Матрос послушно покинул каюту.

— Вот что, дорогуша, Андрей Петрович, — начал замполит, когда они остались одни, — не будем мы это, чины, официальность… Я пришел поговорить с тобой по-доброму, сердечно, так сказать. По душам. Ответь ты мне честно, как моряк моряку: отчего ты хотел сбежать к шведам? Какая тебя муха укусила?

— Швеция свободная страна, — сухо ответил Сумов.

— А у нас что же, разве не свободная страна? — воскликнул с изумлением замполит. — Как у нас в песне поется: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек».

— В песне оно, может, и так, — саркастически усмехаясь, ответил Сумов. — Только лично мне почему-то в этой вольной стране дышать нечем. Задыхаюсь. Как в душном вагоне, где битком набито народу и все окна закупорены. Хоть бы щелочку — свежего воздуха глотнуть… Может, я один такой выродок, а вся страна повально счастлива, все двести миллионов. Я не знаю. Честно признаюсь: про других я ничего не могу сказать. Я ведь все в себе да в себе, внутри… Ну и, значит, если так, если все счастливы, а я один такой урод, что несчастлив посреди всеобщего счастья, то вы абсолютно правильно сделаете — поместите меня в сумасшедший дом.

— Э, Андрей Петрович! Весь мир — сумасшедший дом и тюрьма, как сказал великий Шекспир, если не ошибаюсь! — горячо возразил замполит. — Нигде ты эту щелочку не найдешь — воздуха глотнуть. Задраено наглухо. У тебя, Андрей Петрович, душа нежная, струнки тонкие, болезненно отзываются на грубость жизни, а служба на военно-морском флоте, известно, не мед, тяжелая служба. Вот струнки и не выдержали, вот и порвались. Душа-то скрипка, а не кирка, не лом-лопата. Сломалась душа! Я-то понимаю, Андрей Петрович, дружок, но на эсминце-то у нас никто ж тебя не понимает, ты у нас на эсминце, Андрей Петрович, белая ворона, и никто тебя не любит, от командира до последнего матроса. Какая уж там любовь! Лицо твое видеть не могут, голос твой слышать не желают! Можно сказать, кипят ненавистью от одного твоего присутствия на корабле. И я просто удивляюсь, как это тебя еще за борт не выбросили во время похода где-нибудь, втихаря, ночью. — Замполит вздохнул.

— Вот, ознакомься и подпишись. Эта бумажечка, Андрей Петрович, может тебе помочь в твоей беде.

— Что это? — Сумов взял протянутый ему листок.

— Донесение твое, Андрей Петрович, на мое имя. Я сам составил, по форме, чтоб тебе голову не ломать, — сказал замполит.

— То есть донос, — усмехнулся Сумов. — Надо называть вещи своими именами. У вас тут во всем виноваты командир и доктор, они, злодеи, меня до такого довели, до помешательства и попытки к бегству. А вы тут ни при чем. Душеспаситель. Так что ли?

— Но это же правда и ничего, кроме правды! — воскликнул замполит с пафосом. Все вопиющая правда от первой до последней буквы! Подписывайся! О чем тут думать! Я за тебя словечко замолвлю. Командир и доктор, скрытые враги, в заговоре, давно мне яму копают. А тебя они, Андрей Петрович, бедняжка, утопить хотят! — понизив голос, зашептал замполит.

— Да мне все равно, — угрюмо произнес Сумов. Взял протянутую ему ручку, росчеркнулся.

— Молодец! — весело воскликнул замполит, забирая бумагу. — Умно, умно, Андрей Петрович, дружок! Не унывай. Нельзя, нельзя унывать! Грех! Нельзя, нельзя! Держись орлом! Выгребем! Помогу! Мое слово — утес! — заверил замполит. Зычно позвал матроса. Приказал опять связать Сумова, как прежде, а то командир ненароком заглянет, и будет нехорошо. Поспешно покинул каюту.

После ужина опять явился доктор со своим шприцем. Он сообщил, что из-за усиливающегося шторма с берега передан эсминцу приказ идти не в Кронштадт, а в Либаву. Что означает — будем у родных берегов раньше, чем намечено, уже завтра утром, бог даст, на рассвете. Одну ночь потерпеть. Пусть штурман не грустит. Говоря начистоту, доктор не считает штурмана сумасшедшим. Ни на каплю. Штурман полностью в своем уме. Неврастения. Нервишки расшалились. Требуется отдых, лечение. Вот в либавском госпитале и подлечат. Там очень хороший госпиталь, высокопрофессиональные врачи. Глядишь, через пол годика и опять вместе в плавание отправимся. Так утешал штурмана сердобольный доктор, оголяя ему руку и готовясь сделать укол. Но Сумов вдруг отдернул руку и отстранился от иглы всем телом. Он попросил доктора повременить, приспичило по нужде, невтерпеж, до гальюна б, а то он, чего доброго, в штаны наложит. Доктор согласился и отложил свой шприц. Матрос, освободив Сумова от пут, повел в гальюн. Другой матрос-страж дремал, сидя на голом полу в коридоре, упираясь ногами в переборку. Он также должен был сопровождать узника, но ему не хотелось покидать насиженное место.

— Рогов, веди один! Без меня обойдетесь.

— Дрыхни, тюлень! — разрешил Рогов. — Я этого засранца в очке утоплю. Что я, нянька из детсада! Осточертел до печенок, сволочуга, скорей бы к берегу пристать. Завтра на рассвете будем в Либаве. Слышал?

— Слышал, слышал. Боцман объявил. К шести пригребем. Если сквозь штормягу пробьемся. Прямо-таки ураган. Винт отломится, к такой матери! — матрос-сонливец уронил на грудь бугристую, как булыжник, голову.

Рогов грубо толкнул штурмана в спину:

— Ну, ты! Шевели клешнями! Выродок! Предатель родины!

Сумов покорно двинулся по коридору. Палуба то проваливалась под ногами, то вставала горой и на нее надо было взбираться чуть ли не на карачках. Матрос следовал за ним по пятам.

Достигнув места, Сумов воскликнул:

— Занято! Там кто-то есть!

— Что ты травишь? — не веря штурману, взревел матрос. — Черт морской там! Брат твой осьминог заполз, по тебе стосковался! — Толкнув дверь гальюна, просунул голову.

Этого-то Сумов и ждал. Ударил тяжелой, стальной дверью гальюна матросу в висок. Матрос рухнул. Сумов ринулся к трапу. Люк задраен. Другой матрос, почуяв неладное, уже бежал по коридору.

— Стой, сволота! — завопил он, схватив штурмана за ногу.

Сумов другой ногой ударил матроса каблуком в лицо. Отдраил люк, выскочил на палубу и бросился к борту. Матрос уже опять его преследовал и, настигнув, крепко обхватил сзади. В этот миг гигантская волна, обрушась на эсминец, затопила палубу. Удар волны разъединил борющихся. Сумов глубоко вздохнул всей грудью, как освобожденный за воротами тюрьмы. Он отдался на волю стихии, и его тут же смыло новой волной за борт. Голова его, мелькнув, пропала в бушующем море. Матрос бросился к ходовой рубке, крича:

— Человек за бортом!

Загрузка...