В январе 1941-го холода стояли лютые. До –42 доходило. Помню обездвиженные, примерзшие к обледенелым проводам трамваи, закутанных людей, большими бесформенными тушами бредущих в стужу. Ходили слухи, что из-за недостатка горючего стояли «Красный богатырь» и «Электрозавод». Говорили, что какая-то женщина замерзла на Солянке. Но газеты писали лишь про бедного лебедя, который погиб в зоопарке. Но что точно – на несколько дней закрыли катки (мне тогда пятнадцать лет было – трагедия). С задержками привозили хлеб в булочные (тут уж мать возмущалась). Но все же Москва продолжала жить почти как обычно.
Вечером мы с отцом должны были пойти в консерваторию. У нас было заведено, что каждую неделю, раз или два, отцу доставали билеты. Мы ходили на выставки, пересмотрели театральные постановки и абсолютно все фильмы, которые только показывали в то время.
Утром отец звонил матери с работы и сообщал: передай Нинон, пусть собирается – сегодня идем на «Мадам Бовари». Я возвращалась из школы, а мать мне объявляла: сегодня идешь с отцом в театр. Как я радовалась! Это значило, что отец не задержится на работе до ночи и мне не придется ужинать одной со скучной матерью. Наоборот – весь вечер отец будет умничать, смешить меня, а потом – кормить мороженым. Я наспех обедала и садилась за уроки. Сложнее всего давалась геометрия – сплошные «посы» [2]. Но я не расстраивалась – главное, отец не ругал за них. Так, посадит и журит: «Ну что ж ты, Нинон?»
В тот вечер я нарядилась в светло-голубое шерстяное платье с «вафлями» на груди. Мне очень шло – папа и фасон, и ткань сам выбрал, не оставил матери на откуп: та норовила одевать меня поскромнее. Я надеялась, что отец придет пораньше, посидит со мной, выпьет чаю с моим любимым крыжовенным вареньем. Скажет: «Ну что, Нинон?» А я отвечу: «Папка…» Не было для меня человека честнее и правильнее его. Он был мой детский идеал. Сейчас я думаю по-другому, но тогда…
Отец происходил из обедневших костромских дворян, но успешно скрывал это. Родители его умерли рано, он жил у тетки, потом скитался, голодал. А с революцией все заладилось: пришелся очень к месту. С самого начала в партии: «надежный товарищ», «грамотный партиец». У нас до 37-го на Ульяновской, дом 26, закатывали банкеты: через черный ход заносили корзины с шампанским и деликатесами. Какой запах стоял! Никогда больше не довелось мне сидеть за такими столами. Несмотря на кажущуюся простоту, отец был очень аккуратный, знал, кого пригласить, кому что сказать, с кем о чем пошутить. Поэтому, наверное, уже к сорока пяти годам и стал директором фабрики. А может, и потому, что предыдущего директора отправили в лагеря, а отец оказался в нужное время на нужном месте. Не знаю.
После всего, что со мной случилось, отцовской фотографии у меня не сохранилось, конечно. Внешне не было в нем ничего аристократического: был он коренастый, лысоватый, с оттопыренными ушами и короткими пальцами с круглыми, никотинового оттенка ногтями. Одевался он всегда солидно: летом ходил в бостоновом костюме, зимой – в коверкотовом пальто с каракулевым воротником. До сих пор помню запах мороза и табака, которые отец приносил с улицы.
На голубое платье я приколола брошку. Мне ее отец подарил на пятнадцатилетие. Изящная серебряная стрекоза, а глаза – изумруды. Отец меня так и называл: попрыгунья-стрекоза. Очень я ее любила, ту брошку.
Мать наблюдала за моими сборами и, как обычно, зудела, в этот раз про холод: «Зачем ходить, все себе заморозишь, заболеешь». Она не понимала: я готова была хоть пешком по морозу идти – лишь бы вдвоем с папой.
Мать моя была его второй женой. Младше отца на десять лет. Приехала из белорусской деревни совсем молодой, тоже по партийной линии. Работала у него домработницей да ловко женила на себе, растерянного, сразу после смерти его первой супруги.
Но на этом ее ловкость как-то закончилась. После родов мать располнела, запустила себя. Одевалась модно, были такие возможности, но как-то без особого лоска, будто делала это из необходимости соответствовать отцу. Сейчас я понимаю, что стеснялась ее, мать, больше похожую на домработницу.
С нами она никуда не ходила, ложилась пораньше спать. Отец говорил, что не интересовалась искусством. Если это и было правдой, то только частично. К этому моменту я уже стала подозревать, что мать ему смертельно надоела и отец завел любовницу. Задерживаться стал на работе, я его только и видела, что в эти «театральные дни». Даже на выходных умудрялся уезжать. Говорил: производственная необходимость. Однажды я увидела отца на улице с другой женщиной. Они куда-то торопились, он одной рукой держал ее под локоток, а другой вел маленькую девочку с красным бантом, которая отставала и капризничала. Девочку с таким же вздернутым, как у меня, носиком и широким, как у моего папы, лбом. Я спросила об этом, но папа невозмутимо ответил, что помогал секретарше с ее дочкой, что они совсем не устроены. И тогда же, мне кажется, мы начали ходить в театры. Это было за несколько лет до событий, о которых я хочу тебе рассказать.
Забегая вперед, замечу, что несмотря ни на что, я думаю, что отец мой все-таки любил меня. Был аккуратным, как я написала, сейчас бы скорее подошло слово «дипломатичным». Но в его случае это часто превращалось в нерешительность, боязнь поступить «не так», не угодить. Сложно осуждать – времена тогда были такие. Опасные. Именно поэтому, я думаю, он не уходил от матери, не разводился с ней. Именно поэтому он и предал меня. Но об этом позже.
Часы пробили семь часов вечера, а отца все не было. Мать уже извелась: билеты пропадут, деньги уплочены. Концерт начинался в семь тридцать. Я тоже стала волноваться – неужели не пойдем? В консерватории в тот вечер собирались исполнять Бетховена. Восьмую симфонию, концерт для скрипки и увертюру «Эгмонт».
Тут внизу посигналила машина. Выглянула во двор: точно, папин служебный ГАЗ-А стоял у подъезда. Отец уже топтался по снегу, нетерпеливо курил и, увидев меня в окне, махнул: спускайся! Я накинула пальто, шапку и побежала вниз под крики матери: «Застегнись! Куда, голая?»
Отец всю дорогу был непривычно тихим, задумчивым. Он и раньше не любил при водителе языком молоть: так, о погоде да и только, но тут и вовсе молча клюнул меня в щеку и уткнулся в воротник. Будто и не рад был меня видеть.
Успели ко второму звонку. В антракте, в буфете отца окликнул высокий, лет сорока, брюнет в двубортном твидовом костюме: расслабленный вид, насмешливый взгляд, слегка осоловелые от коньяка глаза. От манеры пить кофе, отхлебывая маленькими глотками, держать блюдце, опершись при этом локтем на столик, веяло небрежной уверенностью в себе. Я не знала тогда, что этот человек сломает мою жизнь. Он широко улыбнулся и проговорил, обращаясь к отцу:
– Не ожидал вас сегодня здесь встретить, Сергей Васильевич. Надеюсь, вы не в обиде на меня за то, что я сказал на собрании, да? Это конструктивно.
Отец весь будто подобрался, завибрировал:
– Ну что вы! Все, так сказать, учтем. Я только за конструктив. Только за него! Как же еще? А вот, так сказать, познакомьтесь. Это моя дочь Нина. Нинон. Это Алексей Петрович Гумеров.
Мне стало неприятно, что отец вдруг принялся так заискивать перед каким-то пижоном. Ну кто это такой, чтобы так себя с ним вести? Я помнила, как отец накануне сухо отчитывал грузчика в магазине, как на прошлой неделе запальчиво спорил с приятелем, дядей Жорой, тот, правда, не был ни большим, ни вообще никаким начальником. Как утром кричал на дворника, в конце концов. Отец всегда был хозяином положения, но не в тот раз. Мне стало стыдно за него.
Алексей Петрович молча взял меня за руку, усмехнулся и поцеловал ее. Я смутилась. Почувствовала, как краснею. Что значила эта усмешка? Он находил меня маленькой? Неловкой? Неуместной? Что?
– Нинон? В каком же классе ты учишься?
Я расстроилась: ну конечно – никак не тяну на свои шестнадцать. И все моя плоская грудь!
– В девятом.
– Хм… Может, к нам, на фабрику подрастает смена? Как вам такой сценарий? – подмигнул отцу. – Стране нужны инженеры!
– Нина очень талантливая девочка. Будущая, мы надеемся, так сказать, журналистка.
Я удивилась. Знала, что отец во мне души не чаял, но назвать меня талантливой? К тому же по поводу журналистики у него были сомнения – такая уж ли надежная профессия? Мы много спорили об этом в последнее время. Интересно, он только Гумерову так сказал или правда переменил мнение?
За спиной послышался низкий женский голос:
– Ой, Алеша… Никак не могла тебя отыскать. В дамской комнате такая очередь…
Я подумала: у владелицы такого контральто обязательно должна быть большая грудь! Оглянулась – и точно. Высокая брюнетка, ростом с Алексея Петровича, разодетая в пух и прах, в модном желтом платье из файдешина, в маленькой затейливой шляпке в тон, едва кивнув, не дав никому возможности ни представиться, ни представить ее, обратилась к моему отцу:
– Как вы находите Рахлина? Мне кажется, он сегодня какой-то… какой-то… не как обычно… Евреи такие нестабильные, нервные…
Я обожала Рахлина. Неловкий застенчивый толстячок – я встретила его как-то на улице, закутанного в какой-то нелепый клетчатый шарф, – на сцене превращался в могучего великана, в яростного льва. Шаткий пюпитр и стулья, стоявшие близко к сцене, тревожно вздрагивали. Лицо Натана Григорьевича с большой родинкой на щеке то перекашивалось, ужасало, то вдруг делалось спокойным, расплывалось в улыбке. А какое соло было сегодня у духовых в «Эгмонте» – я заплакала.
Мне стало обидно, что кто-то сказал про моего Рахлина, будто он «какой-то не такой». Я почувствовала, как краснею, мне так и хотелось ответить этой дамочке какую-нибудь дерзость. Я судорожно соображала, как бы колкость ей сказать, но папа крепко взял меня за локоть:
– Зато Полякин, говорят, сегодня, так сказать, в ударе?
– Ах да, первая скрипка! Не знаю, не тронута, нет… Как-то все… – сомневалась дамочка.
– А девочка моя всплакнула. Правда, Нинон? – засмеялся отец.
Все рассмеялись. И отец, и дамочка, и этот Алексей Петрович. Мне стало неловко и противно. Отец в присутствии чужих неприятных людей обсуждал мои слезы! И зачем? Лишь бы поддержать разговор! Он никогда так раньше не делал.
Прозвенел третий звонок, мы спешно раскланялись и разошлись. Мы с отцом в партер, они – в ложу. Я слушала музыку, но настроение уже было испорчено этой дылдой и ее мужем. Во втором отделении мне казалось, что я чувствую его противный взгляд у себя на шее. После концерта отец засуетился, заторопился домой, не стал покупать мороженого, как обычно. А дома заперся в кабинете, не стал даже чай пить, как привык.
Мать уже легла – она никогда не дожидалась нас. Мне кажется, наши уходы были для нее облегчением. Была и еще одна причина – о ней я скажу позже.
Я была вне себя от обиды. Ушла в комнату, хлопнула дверью и улеглась в чем была на кровать.
Перед сном отец все же зашел пожелать мне спокойной ночи и как обычно выключить свет. Я все еще дулась:
– Никогда так больше не поступай со мной, папа!
Но он сделал вид, что не понял:
– Да что ты выдумываешь, Нинон? Тебе все показалось. – А потом серьезным голосом добавил: – Слушай, Нинон. Алексей Петрович теперь мой начальник. Начальник – это очень большой человек! – Он поднял указательный палец вверх. – Ты уж постарайся, так сказать, понравиться ему и его жене. Не говори ничего такого. Прошу тебя. – И еще раз повторил: – Ты постарайся, ладно?
Я проворчала «ладно» и вскоре уснула, не подозревая, что этот день стал началом конца, когда все в моей жизни рухнуло.