— Что я вижу! Моя законная жена в объятиях… и кого! Попались! О, неверная! — с театральным весельем сыпал Корольков, оставаясь в дверях.
От него исходило преувеличенное благодушие и приветливость занятого человека, улучившего приятный перерыв.
Аля не отстранилась. Прижавшись друг к другу, они из двадцатилетней давности оглянулись на это непрошеное вторжение. Тихий студентик Корольков, как порозовело, налилось соками его длинное лицо, обтянутое когда-то серой угреватой кожей. Он тогда был бесцветно-робкий, с постно поджатыми бледными губами, воплощённая старательность, и голос у него был не нынешний баритон, а скрипуче-виноватый, типичный зубрила, грызун науки, которая действительно была для него гранитом. Ныне он стал важен, располнел, особенно книзу, бёдрами, задом. Полированный зачёс, уложенный волосок к волоску, закрывал лысину. Безукоризненно сидел на нём синеватый костюм в крупную клетку, не официально-вечерний, в меру помятый и в то же время строгий, деловой. Всё на нём было продумано: полосатенькая рубашка, широкий, но не очень, галстук, суровая морщинка между бровями и скромные очки интеллектуала.
Вопросы, восклицания… не ожидая ответа, он вспоминал однокашников, щурился в смехе, и чёрные зрачки его, сверяясь, поглядывали на Алю.
Она затуманенно, не слыша ни его, ни себя, отошла, присела на ручку кресла и стала смотреть на них обоих. Она явно их сравнивала. Она удалилась в ложу, оставив их вдвоём на сцене. Она сравнивала их фигуры, костюмы, манеру говорить, их усмешки и подстрекающе молчала. Может, от этого разговор их быстро заострился. Корольков высказал сочувственное удивление небольшой должностью Кузьмина: монтажное управление, да ещё номер 183, сколько же их? И как же так получилось, слухи ходили, что Кузьмин шёл чуть ли не на замминистра…
Тут был некоторый перебор, может умышленный, про замминистра и речи не было, а вот на начальника главка Кузьмина выдвигали, существовал когда-то и такой вариант его жизни. Переживал, что сорвалось, но зато сейчас, когда Корольков, поджав губы, соболезнующе закивал, Кузьмин подумал, что с тех пор главк тот реорганизовывался, и не раз, начальство там не удерживалось, на совещаниях производственники доказывали, что главк не нужен, и тогда в главке чувствовали себя неудобно, да и работа в нём была чисто конторская. Разумеется, монтажных управлений много, так ведь и математиков много.
Но Корольков не просто математик, он доктор математических наук!
Кто бы мог подумать, это, конечно, достижение, но, вообще-то, и докторов толпы, больше, чем монтажных управлений, и, значит, и главных инженеров управлений. На это Корольков неуязвимо заулыбался и сообщил, что он не только доктор, ах, если бы были возможности заниматься чистой наукой… какое это счастье, увы, он ещё советник какого-то комитета, на его плечах большая международная работа — проводить конгрессы, устраивать командировки, направлять с чтением лекций — особенно в развивающиеся страны, ещё с культурным обменом, помогать налаживать по линии ЮНЕСКО, он вице-председатель комиссии, какой именно — Кузьмин не уловил, во всяком случае нечто ответственное, требующее дипломатии, контактности, умения устанавливать научные связи между самыми разными организациями, научными обществами… Начал Корольков рассказывать несколько заносчиво, затем нашёл более выигрышный тон, небрежный, даже слегка ироничный, подтрунивающий над своими чиновными успехами.
Тем не менее Кузьмин пока что брал верх: он занял выгодную позицию слушающего, он мог хмыкать, недоверчиво щуриться. Корольков же должен был доказывать и невольно нагнетал, так что Але было наверняка неинтересно слушать его. В любом случае рассказывать о себе рискованно, тем более отвечая на вопросы. Отвечающий неизбежно теряет, он как бы обороняется. Но при всём при том Кузьмин не мог скрыть некоторого ошаления — уж очень Корольков отличался от смиренного, неказистого Дудки. Так что тут Корольков имел преимущество. Он скромно признался, что поездки имели и свои радости как-никак повидал мир, язык освоил. Спросил — часто ли приходится Кузьмину выезжать за рубеж?
Однажды Кузьмин ездил с туристской группой в Югославию, да ещё в Польшу, и раз в командировку в ГДР. Смешно было бы хвастаться этим, поэтому он махнул рукой неопределённо — где уж нам с суконным рылом в калашный ряд.
А язык? И язык, он только английские журнальные статейки по электротехнике кое-как переводил — не больше. Корольков на это скорбно покивал: надо знать язык, сегодня специалисту нельзя без знания языка. Мы живём в эпоху информации. ЭНТЭЭР — это и есть информация плюс коммуникация!..
Так он набирал очки.
Уши у него торчали такие же большие, как и прежде.
Кто бы мог подумать, что из Дудки получится международный деятель. На семинарах ничем не выделялся, соображал туго, типичный слабак, Лазарев называл его точкой отсчёта, нулевой отметкой, единицей посредственности, держал его за старательную услужливость. И вот, пожалуйста — всех обскакал. Как это случилось? Как это вообще происходит? Из каких складывается случайностей? Не был отличником. Не побеждал на олимпиадах, на студенческих конкурсах, и в итоге, так сказать, жизненного конкурса — оказался впереди. Доктор наук. Научные труды. Книгу написал, подтвердил Корольков. Книга, международная арена, государственные проблемы… Если бы тогда, на семинаре у Лазарева, сказали, что наибольшего достигнет Дудка, — рассмеялись бы… По какой шкале, конечно, считать, что считать успехом, но для самого Королькова это взлёт. С каким терпением, с какой милосердной улыбкой отвечал он на ёрничанье Кузьмина.
— Да, брат, моя служба не просто тары-бары. Тут свой талант нужен. И представлять достойно, и самим собой оставаться. Я тебе скажу, интересно жить тоже способность, человек, интересно живущий, может принести больше пользы обществу…
— Ладно. Расхвастался, — сказала Аля.
— Я же не про себя, Алечка, — Корольков льстиво хихикнул. — Я про путешествия. Сейчас всем предоставлены возможности. Надо мир повидать. Как сказал один мудрец: пока ходишь, надо ездить…
Неясная полуулыбочка заслоняла ей лицо. Иногда Кузьмину казалось, что она демонстрирует своего мужа, показывает его и так и этак. Уверяет себя, что не ошиблась в выборе. И неказист, и осанист, и скромен, и на коне. Да и конь, видать, без спотычки.
И снова Кузьмин спрашивал себя: за что Королькову так подвалило? Как действует этот механизм удачи?
А Корольков описывал Бейрут, Токио, Дели.
Разноцветный шар поворачивался, сверкая океанами, огнями ночных городов, и было ясно, что Кузьмин уже не увидит ни японских вишен, ни горячей африканской пустыни. Не успеет. Разве что по цветному телевизору. Жизнь, что всегда маячила ещё впереди, оказалась вдруг за спиной. Тайфуны и джунгли детства, заморские небоскрёбы, зеленоватые айсберги, все мечтания, раскрашенные книгами, снами, прощальной болью шевельнулись в душе. Глядя на Королькова, он подумал о том, как много прожито и как быстро, и было до слёз жаль остатка причитающейся жизни. Он имел в виду жизнь полноценную, без старости, когда ещё можно лазить по горам, работать без устали, любить женщин, подниматься на верхушку анкерной опоры… Тающий этот кусочек жизни словно лежал в его руке, и Кузьмин примеривался и взвешивал, и сокрушался над ним. Вот она, блистающая сквозь Королькова его иная жизнь, которую ему тоже хотелось заполучить.
Ах, Корольков, Корольков, что значит планида, не родись красивым, а родись счастливым. И как это ловко сложилось у него одно к одному — и жена красавица, и большие дела, и большой почёт, и никаких забот. Конечно, имеются у него свои хлопоты, но это не заботы Кузьмина, план у него не горит, аварий не бывает, его заботы тоже как бы высшего порядка… Есть такие люди, которым достаётся всё лучшее.
Корольков и Аля переглянулись
— Эти сласти не для нас, технарей, — с вызовом сказал Кузьмин. — Наше дело маленькое: паяй, включай.
Ясно, что Корольков зашёл сюда не случайно, он был в курсе, однако помалкивал, тянул, не хотел начинать первым. Корольков мог ждать. Его устраивала эта демонстрация своих успехов, эта возможность гарцевать, возбуждать зависть и удивление.
Кузьмин упорствовал, они тянули, кто кого пересилит, кто первый откроется, и Аля, мерцая зелёными глазами, бесстрастно наблюдала за ними.
— Как говорят англичане, — рассуждал Корольков, — every dog has his day!
В такого рода состязаниях Корольков поднаторел, и Кузьмин понял, что придётся начать самому, только бы найти нужный тон, такой, чтобы сбить спесь у Королькова.
— Меня опять приобщить пытаются, — начал он неуверенно, полный сомнений, — свалилось тут одно открытие как снег на голову.
— Слыхал, слыхал… Что-то насчёт критериев? Это тот твой завальный доклад? Но я, брат, в этом ни бум-бум. Ну что ж, благославляю. Лучше поздно, чем никогда. То был фальстарт, теперь уж никакой Лаптев больше не помешает! Как сказал Гагарин — поехали! — Корольков подмигнул, словно похлопал Кузьмина по плечу.
Как будто всё дело состояло в том, что Лаптев помешал. Не сбил с толку, а именно помешал, и Кузьмин отступил, не в силах одолеть помеху. Такая, значит, сложилась версия.
— Поехать можно, да только, я думаю, зачем мне это, — лениво, даже свысока произнёс Кузьмин и почувствовал, как это действует. — Всякому своё мило… — он не удержался, тоже подмигнул. — На твоё местечко это бы я ещё согласился — по заграницам пошататься. Так ведь не уступишь? А самому пробиваться — скучно.
— Почему обязательно на моё?
— Потому что послушал тебя — лучше твоей должности нет.
— Это верно, — милостиво согласился Корольков. — Но многое, Паша, зависит от того, как относишься к своей работе. Я, брат, умею любить то, что делаю…
Аля вздохнула и спросила Королькова, договорился ли он с корреспондентом, узнав, что нет, бросила едко: «Ну конечно». Извинилась перед Кузьминым и вышла, Корольков обеспокоенно проводил её глазами.
— Тянет она меня… точно буксир. Теперь вот в Академию тянет, — с тревогой сказал Корольков, но тут же встряхнулся, расстегнул пиджак, засунул руки в карманы, ноги расставил пошире. — Да, подвалило тебе, брат, выиграл первый приз… Чего уж тут выламываться, ручаюсь, не чаял, не гадал…
— Ты что ж завидуешь? Всего у тебя полно, да ещё бы поболе?
— Пригодилось бы. В самый раз. У меня хоть должность велика, а золотом не очень обеспечена. На бумажных деньгах существую… Но ты не думай, я своё дело умею делать. Есть в этом свой резон: нет смысла хорошего математика отвлекать на оргработу. Я себе цену знаю. Невелика. Что могу, то могу. Найти себя — это хорошо, но сделать себя — это, Паша, тоже заслуга.
— Ты, значит, сделал.
— Сделал. Не жалуюсь. Я, брат, всего своим трудом добился. Без всяких протекций и озарений. Вот этими, — он поднял руки, помахал перед Кузьминым. Руки у него были большие, грубые, такими бы тросы натягивать, кабели выгибать, и Кузьмин рассмеялся, представив Королькова в этих сволочных тоннелях.
Корольков покраснел, шея вздулась, но лицо оставалось приветливым, с той же резиновой улыбочкой.
— Смеёшься? Чего ж ты смешного нашёл?! Это я бы мог над тобой посмеяться.
— Видишь ли, я-то думал, что у вас голова нужна, способности, а руками… Или это в смысле руководить?
— Ты язык свой придержи. Все беды от языка происходят. Я тебе, Паша, напомнить хочу, что ты мне сказал, когда от Лазарева выпроваживал. Или позабыл?
— Я? Тебе?
— Мне, мне, кому ж ещё, — он подозрительно вглядывался в лицо Кузьмина с глупо раскрытым ртом. — Ты жил у них. Я пришёл. А ты, при Але, выставил меня…
— Хоть убей, не помню.
— Взял меня за грудки и посоветовал обучать дефективных, такая математика, мол, мне по силам.
— Ишь ты, с чего это я взъелся?
— А как же, ты был пуп земли. Сказочный, быстро растущий принц. Залетел в наше болото, соизволил обратить внимание на Алю.
— А-а, вот оно что, — Кузьмин облегчённо улыбнулся над всеми ними тогдашними. Он придвинулся к камину, протянул руки к огню, который был лишь изображением огня посредством красных лампочек.
— Ещё ты сказал про Алю: не надейся, Вася, не отломится тебе, ищи себе попроще… И это запамятовал?
— Да, как-то не врезалось. Сколько, знаешь, было подобных собеседований…
— Шути, шути… А всё-таки промахнулся ты, Паша. Ещё как. По всем пунктам просчитался. Непростительно при твоих-то способностях. Вот оно, друг Паша, какой оборот приняло. Кто из нас кто? Кто кем стал? Судьба играет человеком!
— Ах ты, граф Монте-Кристо!
— Хочешь меня втиснуть в матрицу. Не упрощай. Я ведь не злорадствую. Напрасно ты себя утешаешь. Я анализирую.
— Ну, давай, давай.
— Всё это, брат ты мой, не случайности. Не то что мне повезло, а тебе нет. Извините, на «повезло» причина есть, существует запрограммированность! То, что в древности называли судьбой, а сейчас — гены. В некоем смысле закономерность…
Помахивая рукой, он неторопливо прохаживался из угла в угол, как бы диктуя, подчёркивая каждую фразу, потому что каждая его фраза была полна значения, произносилась не зря, и не следовало Кузьмину так уж безучастно сидеть перед камином.
Если тряс за грудки Королькова, значит, были какие-то чувства к Але. Что-то, значит, насчёт этой Али трепыхалось.
Опять возник тот молодой Кузьмин, опять совершил подвох. Вёл себя грубо, бестактно, а кроме всего прочего непонятно. Чего он, собственно, добивался? И если он выгнал Королькова, то дальше-то что, почему после этого он уехал и словно бы отрубил?.. Что-то при этом забрезжило расплывчатым пятнышком, как дальний выход из тоннеля, как окошко в ночном лесу, скорее предчувствие, чем свет. Если б он мог вспомнить…
Прошлое, казалось сугубо личная его собственность, местами было тщательно укрыто от него, недоступно. И странно, что эти тёмные провалы, эти пустоты для кого-то другого — навсегда врезавшиеся минуты, полные звуков, красок.
Почему-то приблизилось не то, чего он ждал, а угольной лампочкой освещённая передняя Лазаревых. На стене велосипед, дамский, с голубой сеткой. Кажется, Алиной матери. Под ним старинный счётчик Всеобщей Электрической Компании, и что интересно, почему, наверное, и запомнилось: под счётчиком медные круглые амперметр и вольтметр, уцелевшие здесь, очевидно, с начала электроосвещения. Стояла огромная вешалка, увешанная старыми макинтошами, ватниками, ещё был плакат: женщина с красным флагом на баррикаде. А у дверей лежала рогожа. И слово-то он это забыл — рогожа! Плетённая из мочалы. Мочалка, с чем в баню ходили. Ничего этого нет, ни мочалок, ни рогож, разве где-нибудь в Коневске, куда ему давно пора съездить посмотреть, как работает новое оборудование…
— …От меня, представь себе, Паша, кое-что зависит. Ты с этим столкнёшься. Я не академик, но могу поспособствовать не хуже. В смысле паблисити. С выходом за рубеж, с выступлениями. На одном Лаптеве ты не вспорхнёшь…
— Вот что — Лаптева не троньте! И Але скажи, чтобы Лаптева оставили в покое.
Брови Корольков поднялись, замерли, и вдруг он просиял:
— Ну, ты, брат, даёшь!.. И правильно! Молодец! Я ведь ей тоже указывал! Понимаешь, Лаптев — гордость нашей математики. С ним в капстранах считаются. Зачем его подрывать, не нужно, давайте переступим личные отношения. Я учитывая — да, её отец, да, всё прочее, но если политически невыгодно? Приходится нам быть политиками… И потом, Лазарев тоже не сахар.
— Чего ж она твоих указаний не слушает?
— В своём отечестве, как говорится, нет пророка.
Кузьмин с интересом посмотрел на Королькова.
— Не признаёт, значит?
Корольков резко повернулся к дверям, где кто-то проходил, зачёс его редких волос сдвинулся, приоткрыв белую плешь.
— Сейчас ты опять изображаешь принца, — обиженно сказал он. Спустился благодетель-реставратор. Восстановишь имя её отца. Освятишь своим талантом. Кругом таланты, творцы, создатели, открыватели. Работников нет, зато талантов и поклонников завались.
Тусклый свет там, вдали, усилился, поярчел. Злость весёлыми иголочками прошлась по груди Кузьмин.
— Позволь, позволь, Вася, что ты там насчёт судьбы толковал, в каком смысле ты понимаешь, что это закономерность?
Если Корольков что и почувствовал, то, надо отдать ему должное, не оробел, отвечал твёрдо:
— В том смысле, что нет в тебе боевитости. Не борец ты. От первой неудачи вянешь. Тебя стукнуть посильнее — и ты готов. Что, не так? Ты в моих условиях, при моих данных, застрял бы учителем.
— Хороший учитель — это великое…
— Это мы с тобой сегодня понимаем. А тогда как ты мне сказал про школу дефективных? Ты правильно предрекал. С одной поправочкой. Ты по себе мерил. Если б тебя лишить способностей… Но ты не учёл, Пашенька, что зато у меня есть характер. Мне, брат, ничего не доставалось за так. Я за всё по высшей ставке платил. У меня на какую-нибудь задачку втрое времени уходило. Впятеро! Задницей брал, но добирался, а принесу — так весь семинар считает, что я случайно решил. Ты привык, что тебе всё с неба сыпалось. А я тащил, как муравей. Если бы, конечно, тебя под стекло, охранять от всяких передряг, ты бы расцвёл, ты бы развернулся! Но жизнь, брат, тем и хороша, что она и бесталанным шанс даёт. Наша жизнь, она… демократична! — Он рассмеялся, довольный найденным словом. — Она не для аристократов. Для трудяг. Я-то приспособленней оказался, а? Может, это подороже исключительных способностей. И пользы принёс не меньше…
Как он торжествовал, этот сукин сын, как он куражился. Не думал Кузьмин, не гадал, когда спрашивал насчёт судьбы, что наткнётся на такое, словно осиное гнездо ворохнул. Слова Королькова жалили, одно больше другого.
— …Щёлкнули тебя в министерстве — скис! Щёлкнули тебя Лаптев тогда скис! Легко ты скисаешь! Дитё удачи!
— Бывает, бывает, — согласился Кузьмин.
…На второй месяц пребывания в министерстве он выступил против проекта Булаховской гидростанции. Не было никакого смысла и никакой нужды разворачивать столь дорогое строительство. Он приводил цифры, опровергнуть их было невозможно, поэтому возражали общими возражениями, потом его вызвало начальство и мягко пожурило: не с того он начинает свою деятельность, ниспровергать дело нехитрое, а что взамен? Но он же предлагал станцию на угле. Вот и хорошо, сказали ему, защищай свою станцию, выступай за, обосновывай, а против и без тебя хватает.
Но он требовал спора по существу и потребовал доказательств публично, в интервью с одним писателем. Беседу опубликовали в газете, с этого и пошло: вскоре его откомандировали на укрепление, потом на усиление в трест, оттуда на стройку, — и правильно, он вёл себя глупо, как бодливый баран.
Наконец он перестал упорствовать, но было уже поздно.
А может, потому и не вернули его, что сдался, может, надо было продолжать борьбу, тем более что сторонники у него появились даже среди проектировщиков. Но он боялся превратиться в сутягу. До каких пор можно или нужно настаивать на своём? Вот тоже проблема. Есть ведь какие-то разумные пределы?
Писатель уверял, что если бы Кузьмин устоял ещё месяц-другой, то они победили бы. В ЦК уже склонились в их пользу. Впоследствии писатель написал про это пьесу, об инженере, который выступил подобно Кузьмину и не сумел продержаться буквально день. На сцене жена обвинила этого человека в малодушии, друг считал, что он погубил дело, все клеймили его, и никто не подумал, что он первый начал, что он боролся сколько мог, что он был смелее их всех. Даже писатель не подумал.
— …Однако не совсем скисал, — сказал Кузьмин. — Не совсем, если меня снова щёлкали. Кто гнётся, тот и выпрямляется…
Оправдание ли это?.. Он приехал на Булаховскую за полгода до затопления. Посреди весенней цветущей долины стояла бетонная плотина. Гигантская угрюмая бетонная стена. Перегораживала пахучие поля клевера, перелески, рощи. Всё это уйдёт на дно. Теперь уже ушло, затянуло илом, тиною. Он был виноват перед этой долиной.
— А ты, значит, без поблажек обходился, — задумчиво протянул Кузьмин, — сам всего добивался?
Он продвигался почти наугад. Еле-еле вспомнилось, как он просил у Лазарева за Дудку, не удалять его из семинара. И насчёт Али, когда он увидел, как серьёзно для Королькова чувство к Але, и сжалился. Слишком неравны были их силы: этот отставший на курс, какой-то затрушенный, дохлый Корольков — и он, в меховой куртку, широкоплечий, восходящая звезда советской энергетики…
Какой-то был разговор, почти ничего не помнилось, воспоминания растворились, перешли в плоть, в сны, смех, жесты, в невнятную тоску, в жилистую терпеливость, стали частью его самого…
Даже этот Корольков, Вася-Дудка, и тот чем-то вошёл в него, ещё там, в начале пути. Дал возможность проявить свою доброту и щедрость.
— Ах, не всё ли равно, Дудка, — размягчённо сказал Кузьмин, — и тебя можно носом ткнуть, да неохота мне в считалки играть. Молодость прошла, вот что грустно… Помнишь, как мы пляс устроили в общежитии на Флюговом?
Некоторое время они разглядывали тот буйный вечер, с джазом третьекурсников, и другой вечер, под патефон, их студенческую жизнь с тихой читалкой, с разгрузкой овощей на Сортировочной, с походами на Карельский, с танцзалом, где вдоль стен стояли девицы, которые не очень-то льстились на студентов… Румба, полечка, буги, русский бальный… Они припоминали наперебой, и Кузьмин растрогался от своей доброты, от жары танцулек и своих партнёрш — где они, королевы Мраморного зала и Промки?..
— А ты по-прежнему о себе воображаешь, Паша…
Вот тут-то Корольков и нанёс свой удар и засмеялся в лицо размякшему Кузьмину. Не стесняясь, напомнил Корольков ту его уступку, подумаешь, монаршья милость, грош ей цена, плевать он хотел на такие благодеяния, всё равно он добился бы Алиной любви, что бы там ни было.
— …Не преувеличивай ты себя, Паша, от души советую тебе, лапушка, опять можешь промахнуться, потому что пока ты ещё величина мнимая. Что ты можешь? Ничего пока не можешь. И двигаться тебе надо осторожно, тебя сейчас любой обидеть может. Но я тебе помогу, так и быть уж…
Щёлкнул контакт, и словно что-то в Кузьмине включилось, загорелось. Сам он и не пошевельнулся, но обозначились мышцы, массивная челюсть, разлапистые огромные ноги.
— Ах ты, Дудка, Дудка… Не нужен ты мне. У меня найдутся помощники, и он медленно стал перечислять: — Анчибадзе, Зубаткин, Нурматов, — и оборвал, а потом, едко улыбаясь, сказал: — Обойдусь без тебя. А вот я тебе нужен. Верно?
— Зачем?
— А если я скажу Але, что ты не хочешь помочь мне? — Он подождал и прицельно прищурился. — Нет, напрасно ты так держишься, будто ты лицо независимое. Так что со мной надо по-хорошему. А то у тебя могут произойти семейные сложности.
И самому Кузьмину была неприятна эта улыбка, и подлый его тон, и страх, мелькнувший в глазах Королькова, тут же погашенный фальшиво-воинственным смешком.
— Поверхностные у тебя суждения, Паша, ну да бог с тобой… — И ловко перешёл на Анчибадзе и прочих молодых светил, которые ничего не умеют ни провести, ни организовать, вечно напутают…
Из соседней комнаты донёсся резкий голос Али. Кузьмин спросил быстро, что с записями Лазарева, куда они делись.
— Они у Али, — так же быстро и тихо сказал Корольков. — Я не читал. Честное слово. Она не даёт. А что?
Не даёт, значит, сама читала, подумал Кузьмин. И вовсе не значит, тут же возразил он, если бы читала, то понимала бы Лаптева, побаивалась бы… Что там было записано у Лазарева? Попросить у Али почитать? А зачем?
Попросить или не спрашивать? Не потому, что боялся отказа, а потому, что не знал, хочет ли он сам прочесть эти тетради, где, наверное, было и его прошлое, и всякие нелестные размышления о нём, наблюдения… А может, лестные размышления, тогда тем более горько… И про Лаптева, и про то, как было со Щаповым… Как это прочитается сегодня — в оправдание Лазарева? Или же в обвинение его? Искренность — это же ещё не оправдание.
Однажды Кузьмин тоже записывал себя. Надя после ссоры уехала, казалось, навсегда, и он изливал свою душу в тетрадку. Недавно нашёл несколько страничек без начала и конца. Он не сразу сообразил, что это про него. Узнал себя только по почерку. Общие рассуждения о любви были банальны, зато некоторые подробности поразили его. Как он вытирал стол старой тряпкой и увидел, что тряпка — остатки Надиной ночной рубашки. Выцветшие красные цветочки напоминали первые месяцы их жизни: солнечные архангельские ночи, как он спал, уткнувшись в её фланелевое плечо. Тут страничка оборвалась… Ему хотелось узнать, что было дальше… Если бы он записывал хотя бы самое главное, ведь у него была такая плотная, насыщенная жизнь, столько встреч, событий… Но для чего нужны эти записи? Для чего тащить и копить своё прошлое? Он ведь не историк, не писатель, какая же польза от этих записей?..
…Её энергия захватила, закружила, невозможно было сопротивляться властному её напору. Не было смысла ни в чём сомневаться или проверять. Организовано всё было по-военному чётко и абсолютно логично — корреспондент Всесоюзного радио приехал, запись состоится. Сперва Корольков сообщит о ходе конгресса, кто приехал, откуда, значение, размах и всякое такое, упомянёт о докладе Нурматова и перейдёт к Кузьмину, представит его, после чего сам Кузьмин ответит на два вопроса. Текст Королькову Аля подготовила, Кузьмину же надо подчеркнуть сочетание чистой науки и инженерной практики, истории вопроса пока что лучше коснуться в самом общем виде…
Можно подумать, что исключительно её воля свела в узел все случайности, да и не было случайностей, это она заранее рассчитала, и потому свершилось неумолимое… Зелёные глаза её блестели, Корольков смотрел на неё с восхищением.
— Вот, брат, у кого учиться надо! А? Министр!
От неё исходил призыв к действию. Она заряжала электричеством, хотелось мчаться, одолевать, что-то совершать — трудное и немедленное. В её присутствии всё становилось достижимо — Всесоюзное радио, и завтрашнее выступление на пленарном заседании, и заморские страны, — вся та жизнь, которую Кузьмин утерял вместе с Алей, — эта жизнь распахнулась перед ним, он мог не хуже этого сочного, бодрого Королькова выступать перед всей страной, налаживать контакты, летать на международных авиалиниях… Знаменитые знакомые, звонкая слава и, разумеется, Аля, которая знала всё, что нужно делать, которая любила его и была обязательной частью этой его возможной жизни. А кроме того, тишина, большой стол и чистая бумага — вот что виделось в том варианте прежде всего, — покой одиночества, высокая спинка такого же кресла, такой же камин… Давно всё кончилось насчёт жажды беспокойной жизни. Чего ему не хватало в эти годы — размеренности, покоя, возможности сосредоточиться; ничего нет отвратительней постоянной, изматывающей суеты, тревог, авралов, того, что преподносят как романтику будней, а на самом деле безобразие, с которым он воюет.
Сидеть и думать — до чего ж это, наверное, приятно. Он смутно помнил то острое наслаждение, что охватило его в зале Публички, когда вдруг появился результат, ещё вывод не клеился, а результат уже чувствовался, гладкий, крепкий, безупречно красивый, единственной формы, как жёлудь…
Сидеть и думать, столько накопилось, например о Лёне Самойлове верный друг его, за которым он ходил до последнего дня, нянчил его, беспомощного паралитика, пострадавшего при аварии на той же Булаховской плотине. Похоронил Лёню и с кладбища — в машину и на линию, и некогда погоревать было. Вот уже год прошёл — до сих пор времени не найти поскорбеть о Лёне, осмыслить смерть его…
Сидеть и думать…
Он смотрел на Алю, на Королькова, стараясь через них увидеть себя в той сказочной райской жизни, от которой отделяло его совсем немного, он мог разглядеть все подробности.
Сидеть и думать, работать головой, чтобы всё там ворочалось и скрипело, совершать безумные допущения, формулировать по-новому, бесстрашно замахиваться и пытать всё это, испытывать без снисхождения, без пощады.
…Кузьмин облизнул губы, шмыгнул носом. Толстые губы его выпятились, веки смежились, и лицо сразу поглупело. Почёсывая затылок, он забормотал, что выступать перед микрофоном не умеет, и вообще стоит ли упоминать о нём, рановато, ни к чему, в связи с тем и поскольку он не решил для себя в принципе…
— Не решил — что? — резко занеся голос, спросила Аля.
Он промямлил, что, может, лучше не стоит объявляться, засмеялся заискивающе, пытаясь как-то утешить Алю, хотя при этом один глаз его открылся с некоторым удивлением, а другой подмигнул неизвестно кому.
— Та-а-ак, — Аля повернулась к Королькову.
— Я наоборот, Алечка, я его уговаривал, — поспешно сказал Корольков.
— Что он вам наговорил, Павлик?
Кузьмин ответил не сразу.
— Он ни при чём, дело не в нём.
— Кокетничаешь ты, Паша, — сказал Корольков. — Гордишься. Не строй ты из себя блаженного. Никто не оценит. Наше поколение и так слишком деликатно. Думаешь, твой Нурматов зарыдает от твоей скромности? Да ему только на руку. Они скромничать не станут, они люди деловые, у них не залежится, всё пойдёт в дело, и твоя нерешительность и доверчивость, ми всё сгодится.
— Иди, иди, — сказала Аля. — Корреспондент там ждёт.
— Ничего, подождёт, я сейчас, Алечка, я только хочу показать этому гегемону, насколько он оторвался и недооценивает. Ты, Паша, пойми, наша научная деятельность будет приобретать всё большее значение. Больше, чем твои монтажные работы. Твои работяги — это ещё не механизированные остатки прошлого. Сейчас, брат мой, центр человеческой деятельности перемещается. Из цеха в институт. Активность людей переносится из сферы производства вещей в сферу производства идей…
Он увлёкся, в словах его, хотя и произносимых не впервые, прорвалась такая гордость за науку, которой он служил, что Кузьмин поразился, самого же Королькова воодушевило то, что он заставил Алю себя слушать
— Красивая картина, — сказал Кузьмин. — Ну прямо девятый вал. На нас идёт наука! Наука, наука, а нам что остаётся? Может, посодействуешь, чтобы нам годовой план скостили? Поскольку центр перемещается и грязная наша, бесславная работа не имеет будущего… Эх, Вася, пока вы решаете задачки и выступаете, кому-то надо таскать, строгать…
— Тот, кто на другое не способен, пусть этим занимается.
— Ты, значит, способен? Ты? Ты богом отмеченный? — Кровь прилила у Кузьмина к голове, забилась толчками в висках. — Уж ты бы молчал. А ты на тридцатиметровую опору залезть способен? Думаю, полные штаны накладёшь!
— Убил! Наповал!
— Кончайте, — отрубила Аля. — Вася, корреспонденту скажи, что с Кузьминым потом… Или нет… Словом, скажи что-нибудь! — прикрикнула она.
Лицо Али замкнулось. Погасли глаза. Осталась грубо размалёванная маска с комками помады на запёкшихся губах.
Молчали. И раскаяние медленно проникало в Кузьмина: старалась, хлопотала ради него, влетела сюда счастливая, а он заместо спасибо холодной водой в рыло, фанаберию свою распустил.
Стоило бы ей сейчас заплакать, не сдержаться, и он согласился бы, пошёл за Корольковым к этому корреспонденту, сделал бы всё, что она просила.
…Бедняга, бедняга, как он постарел, опустился. Что за костюм, ботинки круглоносые, старомодные, и эта клетчатая перемятая рубашка. Видимо, привык и не замечает, что превратился в заурядного технаря, прораба… Бывший Кузьмин. Осталось кое-что в повадке, в манерах, по ним-то и можно признать. А какой был герой, как стартовал… К нему ходили со всего факультета с задачками. Не потому, что так уж быстро соображал, а скорее потому, что красиво у него всё получалось. Всё у него было красиво, на доске писал и то красиво. Куртка суконная с молниями сидела на нём лучше модных костюмов. Молнии сверкали на карманах, на груди. Это он первый ввёл тогда моду носить книги и конспекты, перевязанные ремешком. Корольков, стыдно признаться, и кепку надевал по-кузьмински, сдвинув верх назад. У Кузьмина имелись все данные, чтобы взмыть. Он должен был прославиться. Природа наделила его ростом и внешностью представительной, что, между прочем, играет отнюдь не последнюю роль. Пашка Кузьмин с его широкими плечами, зачёсом светлых волос был прямо-таки создан для выдвижения. При всех, как говорится, прочих равных, именно он, на взгляд любого начальника, соответствовал облику руководителя, он имел явные преимущества перед низенькими, толстыми, вислоносыми, перед тихонями и говорунами. И физиономия у него располагала. За таким прежде всяких других хотелось идти и слушаться, такой и для представительства хорош. В начале карьеры Корольков нахлебался по уши, когда какой-то кадровик усомнился, будут ли иностранцы таять при виде Королькова, ему, видите ли, надо, чтобы они ходили под себя от умиления… Даже и ныне Кузьмин, конечно, при соответствующем оформлении, тянул на крупного работника Совмина. Властность была и спокойствие, как будто он уверен, что ни одно его слово не пропадёт впустую. Господи, на какие сказочные орбиты он мог выйти!
Первые годы Корольков ревниво следил за ним, сам не зная, чего желает: падения или возвышения. Лазарев уверял, что Кузьмин карьерист. Увидел, что в науке быстро не получается, переметнулся в инженерию, надеясь, что через промышленность скорее можно пробиться. Такое объяснение устраивало Королькова, и держалось оно долго, следуя за прерывистым, но неуклонным восхождением Кузьмина, которое, впрочем, как теперь понимает Корольков, совершалось с некоторым торможением, явно медленнее, чем полагалось в те бедные кадрами послевоенные годы.
История с интервью, вернее, скандал с этим интервью опроверг лазаревскую схему. Самого Лазарева тогда уже не было в живых, но вряд ли и он смог бы объяснить произошедшее. Зачем, спрашивается, понадобилось Кузьмину, уже работнику министерства, откровенничать с каким-то писателем и заявлять, что Булаховскую гидростанцию строить невыгодно? И это в конце второго года строительства, которому он должен был содействовать. Корольков сразу определил, что скандала не миновать. С этой новостью Корольков и приехал после долгого перерыва к Але… Министерство это не институт, можно, конечно, отстаивать своё мнение, но весь вопрос — до каких пор, да и тактично ли через печать. Кроме строительства ГЭС Кузьмин ещё замахнулся на способ передачи энергии постоянным током, о котором тогда много говорили. При таком несогласии логичнее подать в отставку. На что он, Кузьмин, рассчитывал? Никто никогда не останавливал начатую стройку. Слишком много специалистов должны были бы признать свою ошибку. Факты, которые Кузьмин сообщил писателю, были неопровержимы, и тем хуже было для Кузьмина. Спрашивается, о чём он сам раньше думал? Где он был? Нет уж, взялся, так, будь добр, служи честно, тяни до конца и не ной, не жалуйся. Корольков тоже мог бы исхаять свою работу. В загранкомандировках не так уж много хорошего. Ему осточертел душный табачный запах отелей средней руки, с их больничным строем дверей, наглыми швейцарами; бессмысленные приёмы, которые устраивали такие же бессмысленные комитеты, где приходилось улыбаться безостановочно, широко, радушно, а ночью от этой улыбки болит лицо и дёргаются мышцы рта. А бесчисленные чашки кофе, после которых он мучился изжогой. А заседания, где надо мгновенно отбивать наскоки и выпады, и так трудно сразу найтись, а потом в кровати приходит запоздалый ответ, и от этого ворочаешься, и никакое снотворное не помогает. Давно уже он, приезжая за границу, не ходил по театрам, не искал достопримечательностей, ему надоели шоу, стриптизы, музеи. В свободное время он валялся в гостинице, читал детективы. Но он не плакался, ни перед кем не вытряхивал изнанку своей работы. Але и той не жаловался. Держался, чтобы все завидовали. И Кузьмин сегодня позавидовал это Корольков чуял безошибочно. Все завидовали, слушая его рассказы о ЮНЕСКО, а знакомствах, жизнь его выглядела яркой, как на цветных фото, которые он любил показывать: Корольков на конгрессе во Флоренции, Корольков в гостях у Бертрана Рассела, они сидят на террасе старого шотландского дома Расселов, Корольков гуляет по Версальскому парку вместе с известным французским математиком Адамаром. Академики и те с уважением разглядывали эти фото. А вот Кузьмину он не стал их показывать. Побоялся, что ли? От Кузьмина можно было чего угодно ожидать. Но чего бояться Кузьмина? Кто такой Кузьмин? Инженер, каких тьма. Ничего задуманного из его сказки не вышло. Провинциальный неудачник. Опасается нарушить рутину своей жизни, держится за местечко, благо не надо много думать, знай привинчивай и включай, — одни и те же хлопоты, одна и та же техника. С какой стороны бояться Кузьмина, — казалось бы, ни с какой, вдуматься, так он на сегодня ничего из себя не представляет. Человек, потерявший веру в себя, хотя и хорохорится, это Королькову было видно насквозь. Какого же чёрта!
Он знал, что ему мешает, он догадывался.
Как незримая преграда.
Со стороны не видно, что ему не даёт перешагнуть, только он сам понимал, откуда выползает проклятая неистребимая робость. Из тех студенческих лет, из того вечера, когда Кузьмин притиснул его к холодной стене в подъезде лазаревского дома… И то, что Кузьмин удивился успехам Королькова, уже не радовало. Скорее было оскорбительно! Шло ведь это от институтских лет, когда Королькова всерьёз не принимали. Его порой вовсе не замечали. На Карельском, в дюнах, он отстал, потерял ребят, и когда наконец разыскал их, они укладывали на траве горячую варёную картошку и Кузьмин спросил, не у него ли соль. Никто и не заметил отсутствия Королькова. Беда в том, что он не может этого забыть. Слишком много он помнит.
Ровно крутились бобины магнитофона. Внутри у Королькова тоже раскручивался записанный набор годных на сей случай фраз. Корреспондент следил за лентой, которая требовала больше внимания, чем текст. Обычные вопросы, обычные ответы, грамотно расставленные ударения, без запинок и монотонности, знает, что надо: читать, будто не читает, а говорит. Учёный нового типа: уважает чужое время и ценит своё.
Случай с Кузьминым мог, конечно, оживить его выступление. Украсить. Вызвать в некотором роде сенсацию. То, что Кузьмин волынит, жмётся, типичное кокетство. Взять и рассказать про Кузьмина — поставить его перед фактом, и никаких кренделей. Потом благодарить будет. В таких случаях чуть столкнуть камешек — и покатится, и загрохочет, и не остановишь.
«Павел Кузьмин, с которым, кстати, мы когда-то вместе учились в институте».
Можно добавить: «Мы рады, что удалось его отыскать».
Для журналистов это находка, они налетят, специальную передачу закатят. Корольков мог бы представить Кузьмина, прокомментировать. Преподнести происшествие с Кузьминым можно умно и поучительно: человек, в котором уживаются и абстрактная наука и производство монтажных работ, сделал открытие и ушёл в промышленность, и доволен! Поднять Кузьмина так, что станет он героем! Запросто.
Но почему, спрашивается, он, Корольков, должен делать из него героя, почему он должен возвеличивать его и сам за здорово живёшь украшать его перед Алей? Что хорошего сделал ему Кузьмин? Пришёл, явился на всё готовое, и пожалуйста — все встают, овация, степень на блюдечке! А другие геморрой себе наживали, сидя над кандидатской. И сразу же, не разгибая спины, за докторскую. Молодость всю ухлопали…
Сегодня, конечно, Кузьмину можно присуждать без защиты, ему незачем выпрашивать отзывы, трепетать от замечаний оппонентов, заниматься бесконечными правками, мучительно проводить предзащитные недели, когда ждёшь в любую минуту — где-то найдут ошибку, и всё рухнет, завалится…
За что это Кузьмину такие привилегии, за какие такие доблести?! Если б не Аля…
У Али свой интерес, и она доведёт Кузьмина до дела.
Жаль, что из-за Али нельзя выдать полным текстом Кузьмину, ох и славно было бы перешагнуть всякие соображения и с маху выдать им обоим, не выбирая слов, и Кузьмину и Але. Пусть она слышит…
Он представил себе это живо, так что в горле запершило. Какая сладость хоть на минутку отбросить высшие соображения, всякую дальновидность, этот проклятый мундир положения, который никак не снять. И ведь дома, с Алей, и то он разучился быть самим собой… С Алей он всегда тоже на цыпочках, Аля человек железной воли, она могла бы командовать армией, могла подводной лодкой, могла быть послом, министром, вождём африканского племени.
Она любого заставит сделать всё, что ей надо. Как бы там Кузьмин не мудрил, ему не вырваться.
Корреспондент поиграл на клавишах переключателей. Магнитофон заговорил голосом Королькова — звучным, наполненным баритоном. Чувствовалось, что говорит без бумажки компетентный, серьёзный учёный. Разве можно было догадаться, что творилось с ним, когда он это говорил? В одном месте он запнулся, вместо «Лаптев» сказал «Лазарев», тут же поправился, но корреспондент сказал, что это легко вырезается. Прекрасное устройство, любые оговорки, ошибки вырезаются и удаляются, остаётся только нужное, разумное.
Вы ничего не хотите добавить? — Это голос корреспондента.
— По-моему, достаточно, — ответил тот же звучно уверенный баритон, принадлежащий человеку, которая и Аля могла бы признавать, как это делали все остальные.
Она сама его создала и не любила. Он знал это. Хотя она полагала, что он не знает. Она не догадывалась, что он знает. Это было его преимущество, но он никогда не мог использовать его…