Одолень-трава! Одолей мне горы высокие, долы низкие, озёра синие, берега, крутые, леса тёмные, пенье и колодье. Спрячу я тебя, одолень-трава, у ретивого сердца, и во всём моём пути и во всей моей дороженьке храни и соблюди меня невредима от всех бед и напастей.
Иду я с тобой, одолень-трава!..
После войны, демобилизовавшись, отец перевёз семью большой рабочий посёлок, где сам устроился работать на лесозаводе. Теперь они жили в тесной казённой квартире, которую и сравнивать нельзя было с их просторным деревенским домом.
И хотя время было трудное, жизнь всё-таки была чудесной! Вся страна жила победой. Любой рассказ фронтовика, любой фильм о войне, любая книга о героизме отцов и братьев отзывались восторженным эхом в ребячьих сердцах.
Для Гаврюшки жизнь была необыкновенной ещё и потому, что можно было рисовать. Какое это счастье — достать всеми правдами и неправдами клочок чистой бумаги и, забыв обо всём на свете, знать только этот белый листок, карандаш или перо и то, что рождается под твоей рукой. Плоховато было в те годы с бумагой, каждый клочок был ценностью, и так получалось, что Гаврюшкины тетрадки всегда были тоще, чем у других ребят. Чего греха таить, за это ему не раз попадало и от учителей и от родителей. Но стоило ли обращать внимание на такие мелочи? Нет, что ни говорите, а жизнь хороша, когда с тобой карандаш и бумага. Вот если бы ещё были краски.
Краски… Дорого бы он дал, чтобы хоть только подержать их в руках. А ведь есть же счастливцы, думал он с искренней завистью, которые могут рисовать ими сколько угодно. Краски казались ему несбыточной мечтой, удивительной наградой, которую, наверно, получают только самые достойные, самые лучшие.
Однажды он увидел в журнале снимок московской девочки: рядом с ней лежала большая коробка с красками. Он чуть не заплакал, глядя на этот снимок. Значит, есть же, есть люди, которым доступна эта радость! Но в поселковом магазине красок не было.
…Как-то на переменке Гаврюша услыхал от Лёшки Минькина, что его отец — капитан буксира — видел осенью акварельные краски в магазине поморской деревни Краснощелье. Только вздохнул Гаврюша: до Краснощелья неблизкий свет, говорят, километров пятьдесят, а то и побольше. Кто скажет сколько — не считано, не меряно. Но не то беда, что далеко, плохо — дороги нет. Была, по рассказам, когда-то оленья дорога — ворга, по ней ещё сено зимой возили в посёлок, да в последние годы и про неё забыли. Летом ещё можно было добраться в деревню морем, зимой — только самолётом через Архангельск или Мезень, да и то с оказией.
Как-то сама собой пришла мысль: а что если сбегать в Краснощелье на лыжах? Усмехнулся: легко сказать — сбегать. А почему бы и нет? На лыжах он стоял не хуже других, на охоту ходил едва ли не каждое воскресенье. Но одно дело — бежать по лыжне, а брести в такую даль по целине — ой-ёй-ёй. Да и дорогу найти в болотах — дело нешуточное. Летом ещё куда ни шло — по остаткам сена, по старой колее можно отыскать, но сейчас… «Зато теперь можно пройти через любую трясину, через любую речку, — убеждал он себя. — В конце концов, мне двенадцать, и я уже не мальчик, чтобы прятаться за мамкину юбку».
С каждым днём эта мысль перерастала в решенье. И, раз приняв решенье, Гаврюша уже не мог от него отказаться. Недаром мама под горячую руку говаривала, что упрямством он весь вышел в отцовский род, те такие же все: если считают, что правы, — умрут, но сделают по-своему.
Прежде всего от соседа-охотника Гаврюша исподволь выпытал всё о дороге: где начинается и каковы приметы. В первое же воскресенье сбегал на речку Чецу, на разведку, и отыскал-таки воргу. Дорога хорошо угадывалась, хотя и поросла местами мелкой колючей порослью. Потихоньку от взрослых собрал несколько ломтей хлеба и несколько кусочков сахару. Сложил всё это аккуратно в отцовский фронтовой вещмешок и заткнул в тёмный угол, подальше с глаз. Отказываясь от кино, скопил немного денег. Наметил и срок: после Нового года, в зимние каникулы.
Накануне вечером Гаврюша всё тщательно проверил, особенно внимательно осмотрел лыжи — не подвели бы в пути. Ещё заранее нашил на пятки и на носки валенок кусочки кожи — в посёлке почти все ходили на лыжах в валенках. На вопрос мамы, куда это он собирается, отвернувшись, пробубнил, что думает пойти завтра на охоту.
Да, вспомнил он, как бы компас не забыть. Полез в шкаф, где хранилась маточка — поморский компас. С этим компасом ходили на промыслы в море и прадед его, и дед, и отец.
Когда он брал компас в руки, вспоминался давнишний воскресный день. Он сидит у дедушки. Матвея на коленях. Дедушка по случаю воскресенья в свежей чистой косоворотке; когда он наклоняется, седая с желтизной борода его щекочет Гаврюшкину щёку. Коричневая тяжёлая ладонь деда вся иссечена, изрыта работой, как весеннее поле пахотой. На этой ладони лежит круглая деревянная коробочка с оранжевым ободком, внутри её, под стёклышком, плавает желтоватый кружок, на котором лучиками расходятся от центра тёмно-синие стрелки. Одна, отличная от других, всё время упрямо тычется в одну сторону. «Гляди, внук, — улыбается дедушка, — то север, норд. Вот это веток, в той стороне солнышко завсегда встаёт поутру. Супротив встока — запад; когда солнце на этом румбе, — то всегда шесть часов пополудни. Супротив севера — юг, гляди, солнышко сейчас как раз на этом румбе красуется. Коробочка эта компасом называется. По нему, дитятко, и время узнаешь, и ветры, и где какая сторона. С ним в лесу не вскружишь, в море дорогу найдёшь — завсегда выведет. Не зря в старину компас звали «маточкой».
Сколько Гаврюша помнит себя, он всегда с благоговением брал в руки этот нехитрый прибор. Ни Санька, ни он никогда не брали компас с собой ни на рыбалку, ни на охоту. Это казалось им почти святотатством, от которого эта чудесная коробочка могла потерять свою силу. Но теперь дело было нешуточное, и Гаврюша решился: потихоньку, чтоб не видели взрослые, достал компасок, аккуратно замотал его в чистую тряпицу и положил в мешок.
Спать Гаврюша лёг необычно рано. Но сна не было. От грустных, тревожных дум слегка познабливало. Особенно угнетало то, что он так легко обманул мать. «Но ведь нельзя же, нельзя, — кусал он губы. — Узнай они, куда я собрался, и представить трудно, что будет. Отцовского ремня схлопочешь — это ещё полбеды. Но мамины слёзы… Нет, нет!.. Напишу завтра записку, что заночую в избушке у лесника Лыбашева, там часто ночуют наши охотники — место известное, беспокоиться не так станут…»
Возбуждение ещё долго не отпускало его. Уснул он внезапно и, как всегда, крепко.
Проснулся Гаврюша словно от толчка в бок. В окнах было ещё темным-темно. Стараясь не шуметь, быстро оделся, прошёл на кухню, зажёг свет. На свет проснулась мать, удивилась:
— Парень, ты куда собрался в такую-то рань? Совсем помешался с лешовой охотой!
Отец тоже приподнялся в постели, проворчал:
— И сна-то у него нету. Опять в лес, охота брести в такую темень. — И лёг снова. Отец не мешал ему охотиться и рыбачить, при случае говорил: «Ничего, ничего, лес да море строят наши души. Пускай растёт мужиком».
Наскоро поев вчерашней холодной картошки, Гаврюша одел видавшую виды лёгкую фуфайку, подпоясался пониже, как большой мужик, солдатским ремнём, не забыв повесить на ремень большой охотничий нож в обшитых кожей деревянных ножнах. Несколько раз присел — не жмёт, не тянет ли. Помедлив, написал записку, что заночует на Большой Чеце в охотничьей избе, и положил её на середину стола. В сенях нащупал спрятанный мешок, лыжи и палки. Старое ружьишко решил сначала не брать, только мешать будет на ходу, но, подумав, — всё может быть в лесу, — забросил за плечо.
Когда он вышел во двор, его поразила глубокая морозная тишина ночи. Дома без единого огонька казались чужими и незнакомыми. В бездонной темноте неба ярко сияла серебряная сеть холодных лучистых звёзд, свет их был ровен и остр, полон глубокого неземного спокойствия. «Пожелайте мне доброй пути-дороги», — поднял голову к звёздам Гаврюша. И тут, как давно забытый сон, как глубокое, растворённое временем воспоминанье, припомнились древние слова оберега, слышанные им когда-то от бабушки: «Одолень-трава! Одолей мне горы высокие, долы низкие, озёра синие, берега крутые, леса тёмные… Иду я с тобой, одолень-траво!..» И совсем неслышно губы его повторили: «Иду я с тобой…»
«Лезет всякая чепуха в голову», — мотнул он головой, быстро наклонился и стал одевать лыжи. Пока одевал их — озябли руки. «Разойдусь — быстро согреюсь», — сказал он про себя и, оттолкнувшись, выехал на дорогу. В стылой тишине тоскливо завизжал под лыжами слежавшийся снег. Гаврюша пробежал болото, оно начиналось сразу за посёлком, миновал первый лесок, — а ночь всё не торопилась уходить. Слева в темноте неясно обозначилась ограда кладбища, и Гаврюша крепче нажал на палки.
Он успел убежать за речку Малую Чецу, когда небо начало сереть и сухие звёзды стали медленно и неохотно испаряться.
За речкой, сойдя с накатанной лыжни, пошёл вдоль берега искать сенник — дорогу на Краснощелье. Вот и верная примета — обгорелая лиственница, стоящая у дороги. Идти было не так уж и трудно, плотный, слежавшийся снег глубоко не проваливался. С обеих сторон дорогу сжимали тёмные еловые стены в белых прожилках берёз и нежно-оливковых осинок. Вскоре ельник стал пониже, пореже, и дорога подвела его к бескрайнему болоту, поросшему редкими корявыми сосенками. Плоский горизонт вдалеке очерчивался неясной ленточкой леса. Где-то там дорога.
«Да-а, вот тебе и ворга. Попробуй тут её найти», — зябко передёрнул он плечами. И сколько ни всматривался в бескрайнюю девственно-чистую ширь — ничего, кроме бесконечного холодного безмолвия. Струятся белые ленивые ветерки, тоскливо шелестят обласканные морозами и ветрами снега, даже ветру не за что зацепиться в этой белой, застывшей пустыне.
Ох и велико лешачье болото! Может быть, вернуться, — кто будет знать? Но как же тогда краски? А новая стенгазета? А оленья упряжка в развевающихся цветных лентах, мчащаяся по тундре, которую он так давно мечтает нарисовать?
«Нет, умру, но дорогу найду!» — с силой воткнул Гаврюша палки в снег и заскользил напрямик. И вдруг радостно вскрикнул: на низкой сосенке, заплывшая смолой, явственно виднелась старая затёсина.
Так, от затёски к затёске, чья-то добрая рука перевела его через это мёртвое, огромное болото.
Когда дорога вывела его в сосновый борок, уже совсем рассвело. Теперь у него в голове сидела одна мысль: зимний день короток, успеть бы убежать подальше, пока светло.
Днём идти стало веселей, но дорога прослеживалась всё хуже и хуже, всё время приходилось быть начеку. Нестерпимо захотелось есть. Холодный затвердевший хлеб аппетитно вяз в зубах, таял во рту слаще сахара. Хорошо бы попить воды, но о ней сейчас не стоит и думать. Он знал по опыту: стоит раз напиться, как появится неутолимая жажда, а с ней обильный пот, уносящий силы. Нет, нет, в пути лучше потерпеть. И всё-таки, переходя через ручеёк, не удержался, макая остатком ломтя в родниковую полынку, немного утолил жажду.
Дорогу то и дело пересекали следки горностаев, наброды куропаток и тетёр, торные тропки зайцев, а раз его напугал глухарь, с треском и грохотом вылетевший из-под елового выворотня. «Эх, побежал бы я за тобой в другое время, сейчас же нельзя, ещё с дороги собьёшься», — проводил его Гаврюша долгим взглядом.
А время торопит, зябкое низкое солнце, того и гляди, упадёт к ночи. И нажимает, и нажимает Гаврюша, поддаёт ходу, нательная рубаха взмокла, хоть отжимай.
«Эх, — проглотил он слюну, — мама сегодня, наверно, уху из ершей варила». Ничего не скажешь, хороша ушица из свежих ёршиков. И хоть отец смеясь любит повторять, что «знатная рыба ёрш: на копейку съешь, на рубль хлеба расплюёшь», — всё равно в ухе нет рыбы вкуснее. При мысли о ершах Гаврюша улыбнулся, вспомнил свою первую рыбалку с дедушкой Матвеем.
«Эх, дедо, дедо», — горестно вздохнул он и приналёг на палки. Дорогу пересекала глубокая ручьевина, тут надо было глядеть в оба, пока лыжи несли его вниз.
Где-то в середине дня, судя по солнцу, он решил отдохнуть. Найдя упавшую сухостоину, наломал сучьев, разжёг маленький костерок. Присев на валежину, съел ломоть хлеба с двумя кусками сахару. Рука было снова потянулась в мешок, там ещё оставалась горбушка. «Нет, — отдёрнул он руку, — на сегодня хватит». Кто знает, что ждёт его впереди, да и обратная дорога ещё есть. Вот чёртов живот: будто и не ел вовсе. «Вовсе, вовсе, — сердито передразнил он себя. — Ненажера, только бы и знал, что напихиваться! Пропадёшь, парень, с таким брюхом. Однако пора, — нехотя поднялся он с валежины. — Сиди не сиди, ничего не высидишь».
Затоптал, забросал снегом остатки костра и медленно заскользил вперёд. Но как тяжело стало идти, будто половину силы оставил у костра.
«Засиделся однако. Вот разойдусь — сразу станет легче», — убыстрял он шаг, стараясь не сбить дыхания. Откуда-то снова выползли сомненья: что если он заблудится, а если волки или буран? Но стоило подумать о красках, и все страхи понемногу улетучивались.
Дороге, казалось, не будет конца. Большие и малые болота сменялись узкими тощими лентами боров, а признаков жилья что-то не было и в помине. Идти становилось всё трудней и трудней, лыжи и палки непомерно отяжелели, наверное, уже десятый пот прошил волглую рубаху. Во рту пересохло, горькая, липкая слюна жгла гортань. Распирая грудь, где-то под горлом бухало сердце.
Вот и темнеть стало. Этого он боялся больше всего. Эх, не успел, не сумел дойти до наступления темноты! «Ладно, — одёрнул он себя, — нечего тут паниковать. Думай-ка лучше о чём-нибудь приятном».
В посёлке уже, наверно, зажигают свет. При упоминании о посёлке, о тёплом доме сладко и тягостно заныло внутри. Но он заставил себя не думать о доме, постарался всмотреться и вслушаться в окружающее. По дремучей настороженности, окутавшей землю, Гаврюша почувствовал: что-то меняется.
И точно, вскоре легко, играючись, подул ветерок. Он то затихал, то усиливался, пока не окреп. По зыбким, плывущим сувоям всё тревожней заструилась, заметалась сухая позёмка. Теперь уже не стесняясь, с каждым порывом всё резче, всё настырней загулял в вершинах деревьев ветер. «Всё что угодно, только бы не метель, — тоскливо подумал Гаврюша. — Грянет непогодь — пропаду, пожалуй, в этой пустыне». И от одной этой мысли всё тело пронизало ледяной дрожью.
«Эх ты, увидал ветерок, сразу и нюни распустил! — зло сплюнул он. — Батя на Ладоге в сорок втором, под бомбами, под пулями, месяцами не видел тепла, шапка к голове примерзала — не отдерёшь. А ты… герой!»
Но как ни взбадривал он себя, как ни ругал себя последними словами, усталость долгого дня брала своё. Лыжи не хотели слушаться, ноги, руки, всё тело налилось свинцовой тяжестью, идти было всё трудней и трудней. Погасла скорость, и вместе с ней уходило тепло. Чтобы не обморозиться, то и дело приходилось нещадно растирать лицо, разминать до жгучей боли нос. Негнущимися пальцами Гаврюша потуже затянул ремень. Всё больше мёрзли ноги, коленки саднило, словно их натёрли песком.
Совсем стемнело, а проклятой дороге конца-краю не было. «Эх, сейчас бы костерок разжечь», — думал он с тоской, но в такой ветрище о костре нечего и думать. Да и топора с ним нет. А без топора хорошего костра не соорудить. «Эх ты, таёжник, вот что надо было обязательно взять с собой — топор, лёгкий острый топор. А всё самонадеянность — убегу, успею засветло. Вот тебе и успел».
Ветер к тому времени совсем осатанел. Он то пронзительно взвывал, взлетая вверх белыми смерчами, то мощно и угрюмо гудел, едва касаясь верхушек деревьев. Где-то рядом тяжко рухнула, не выдержав напора, сухостоина.
Колени так свело, что ноги едва сгибались. Он всё чаще останавливался и яростно растирал их, не снимая рукавиц, но это не помогало. Тогда он достал из мешка мамин платок, который прихватил в дорогу на всякий случай, на мгновенье прижался к нему лицом, уловив до слёз родные запахи, и, мысленно попросив у матери прощенья, зубами надорвал его посредине, рванул на две части и плотно перевязал ноги в коленях. Будто материнские руки коснулись и вдохнули в него сил и тепла, колени больше не сводило.
Каждый шаг теперь давался с трудом. От непомерной усталости дрожали руки, подкашивались ноги. Он то и дело приваливался к деревьям, немного отдохнув, с силой отшатывался от ствола и, как призрак, плёлся вперёд. Свист пурги, рёв ветра, скрежет и скрип стволов почти не воспринимались его сознанием. Им овладело неумолимое искушенье сбросить чугунные лыжи и палки, скинуть рюкзак и ружьё. Поддавшись минутной слабости, Гаврюша прильнул к сухому стволу ели, преградившей ему путь. Обмякнув, опустился на колено, прислонился щекой к дереву. «Как хорошо… отдохну вот так… чуть-чуть… и пойду…» — пронеслось в цепенеющем сознании.
И всё-таки он нашёл в себе силы встать. Медленно поднялся. Постоял, шатаясь, и сделал шаг вперёд. Чтобы прогнать сонливость, зачерпнул снега и растёр лицо. Стало легче. Теперь не останавливаться, только вперёд, вперёд, только не останавливаться, только вперёд…
Из снежного вихря вырвалось и понеслось прямо на него что-то серое и скачущее. «Волк! — схватился он за нож и едва улыбнулся сведенными губами: — Чудо сосновое, это же клок сена. Сено?! — встрепенулся он. — Значит, где-то близко стог сена или проезжая дорога?» Если найти стог, можно зарыться в него и переждать пургу. Если дорога — ещё лучше. И от этой внезапной надежды на удачу словно прибавилось сил. Он двинулся навстречу ветру. «Стоп! — приказал он себе. — Потеряешь воргу, чудо сосновое, тогда что? Возьмём-ка по компасу направленье. В такой куреве[13] заблудиться — раз плюнуть. Будешь потом кружить, как слепой котёнок». Он достал маточку, пальцы так задубели, что никак не могли поддеть крышку. «Леший надавал да водяной накачал погодку!» — вспомнилась мамина присказка. Вынул нож и лезвием поддел крышечку. С трудом, но всё-таки разобрал страны света. Так, ветер теперь задувает — побережник[14], ворга у нас пошла северней. Ну вот, теперь можно и стог или дорогу поискать.
Он пошёл лицом к ветру. Нагибаясь почти до самой земли, всматривался в каждый бугорок, в каждый комок — не пропустить бы дорогу.
И тут он увидел её, полузасыпанную, наезженную дорогу и рядом с ней телеграфный гудящий столб. «Ах, милый, милый столб! — прижался он к столбу, на котором, улыбаясь сквозь слёзы, прочитал: — «Не прислоняться! Опасно для жизни!»
Судя по всему, Краснощелье вправо. Ну, теперь дай бог ноги! Скоро ветер донёс запахи жилья. Увидев первые дома, он чуть не разрыдался. Ничего не замечая, кроме этих серых размытых силуэтов, Гаврюша выбрел на улицу. Надо было снять лыжи, но сил уже не было. Разъезжаясь и спотыкаясь, брёл он по деревне. «Магазин», — прочитал деревянными губами белевшую над крыльцом большого бревенчатого дома вывеску. Поперёк двери — тёмная полоса и большой замок. Продавец, наверно, живёт здесь же, в другой половине, решил он.
Постучал в окно. Дёрнулась занавеска, за окном вспыхнул свет.
— Опять леший кого-то принёс, — донёсся из-за двери шамкающий басок.
— Я… мне… скажите, продавец здесь живёт?
— Тут. А вам чего?
— Мне… я… — перехватило у Гаврюши в горле.
Дверь заскрипела, из дому вывалился дед, без шапки, в накинутом на плечи полушубке.
— Дак чего там мнёшься? Входи в избу, что ли, — сказал он сердито.
Кое-как отодрав лыжи, пошатываясь, Гаврюша вошёл в избу. Пахнуло в лицо теплом, устоявшимся запахом жилья, от которого на глаза навернулись предательские слёзы.
— Паренёк, да ты откуда это? — вскинулась навстречу полная женщина.
— Из посёлка я…
— Из посёлка?! — переглянулись дед и женщина. — Да ведь до посёлка-то… Ох те мне!..
Они быстро раздели его, не слушая возражений, растёрли ему руки и ноги и засунули на тёплую широкую печку. Всё тело его теперь жарко горело, в пальцы рук и ног точно впились тысячи острых иголок. От этой боли свет мерк в глазах, и, чтобы не завопить во всё горло, Гаврюша сцепил зубы, мычал, корчился, покачиваясь из стороны в сторону.
— Эх, парень, парень, пороть тебя некому, — разводил дед руками. — В таку-то непогодь! Ану-ка, не приведи господь, волки или дорогу потеряй… Эх!. И что за лешаки понесли тебя в такую-то даль?
— Да краски… я слышал… у вас продаются акварельные краски.
— Краски?! Да ты что, милок, в своём уме? В таку даль за какими-то красками! Мыслимо ли дело! Да пропади они пропадом! Матрёна, ты только погляди, за красками пришёл!
— Сам-то чей, молодец, будешь? — спросила Матрёна, раздувая самовар.
Гаврюша ответил.
— Деда-то твоего, Матвея, знавали, знавали, — закивал радостно дед. — За зверем вместе в одной лодке в море промышляли. Почитай, парень, двенадцать путей[15], зимних и вёшных, выходили с твоим дедком-то. Эвон сколько! Под одной одевальницей[16] спали.
— Ну, дедко, пустился теперь в путь-дорогу, не остановишь, — добродушно проворчала Матрёна от самовара.
— Спустимся в море, на льды выберемся, — продолжал вдохновенно дед, — рыщешь, ищешь зверя, бывало, не один день. Охотились больше на нерпу, моржей в Белом море мало, да и шкура толста у тех.
Отчаянны были головушки, через разводья прыгаешь, как лось, — ничего не страшно. Побегаешь, бывало, походишь в разведку эдак-то, пока зверя-то сыщешь. Стреляли наверняка, из-под ветра. Шкуры с салом на ремень соберёшь и по воде тащишь к лодке, а то и по льду — шкуры-то у нерпы покаты. По разводьям попадали к берегу, если ледокол близко — на ледокол шкуры сдавали.
На ночь лодку вытаскивали на льдину. На дрова кинешь оленьи шкуры, ложишься по уставу, как заведено. Накрывались все одной одевальницей.
Другой раз ветер как подойдёт, льдину заломает, закруглит, до свету бьёшься, пластаешься, ищешь большую льдину. Ох-хо, парень, всяко бывало. Не зря старики говорили: зимний промысел — как из кипящего котла выхватить голоручь мяса кусок. А ещё добавляли: либо нерпу уловить, либо головушку положить. Ох-хо, море — горе, а без моря — вдвое…
Тем временем Матрёна поставила на стол клокочущий самовар и налила Гаврюше крепчайшего чаю, влив в чашку ложку спирту. Обжигаясь и отфыркиваясь, Гаврюша выпил несколько блюдец, почувствовал, как, отогревая нутро, живительным теплом растекается по телу душистая огненная влага. После чая, разомлев, тут же за столом уронил он голову на грудь. Сквозь полусон видел, как Матрёна стелила постель. И едва она уложила его в кровать, он, словно в тёплую прорубь, провалился в глубокий желанный сон.
Проснулся Гаврюша на другой день после полудня. За столом, поближе к окну, сидел дед и чинил его валенки, орудуя большой иглой-парусницей: такими раньше шили паруса.
— Проснулся, молодец? Ну, вставай. Обедать будем.
Гаврюша повернулся и чуть не застонал от боли: всё тело, будто отбитое, ныло и болело при каждом движении. «Клин клином вышибают», — вспомнил он отцову поговорку и, кряхтя, поднялся. Умывшись, сел за стол. Есть не хотелось, но немного поел, выпил чаю. Стало полегче.
Дед всё допытывался:
— Эх, парень, парень. Дома-то не ночевал, мать-то, поди, всю душу извела?
— А я записку оставил, чтобы не волновались. Написал, что пойду на охоту, на Большой Чеце заночую. Дорога туда известная — не страшно.
— Записку-отписку! Ремнём бы тебя пополоскать для вразумления, оно бы знал тогда — «не страшно».
Гаврюша оделся и вышел на двор. Можно было только подивиться перемене, происшедшей в природе. Метели и след простыл. В воздухе ни ветерка, ни снежинки. В белёсом, будто отстиранном и вымороженном небе низко висело морозное белое солнце. Гаврюша заторопился в магазин.
— Проснулся, — улыбнулась Матрёна. И тут же засуетилась, выталкивая двух покупательниц: — Закрывать, закрывать пора на обед, бабы.
— А краски? — тихо спросил Гаврюша.
Матрёна беспомощно развела руками.
— Парничёк, нету красок-то. Неделю назад Ваське Широкому последнюю коробку отдала. Выпатрал одну и вот, на тебе, последнюю унёс.
Белый свет помутился в глазах Гаврюши, твёрдый комок подступил к горлу. Если бы ему сейчас отрубили палец, и то, наверно, было бы легче.
— Да ты не переживай, паренёк. Жили без красок и ещё проживём, — утешала добрая Матрёна. — А то давай сходим к Ваське. Зачем ему, пачкуну, те краски?
Дом Широких стоял над рекой, почти в конце села. Чувствовалось, что в доме нет хозяина — мужчины: крыша просела, прогнулась от времени, крыльцо, ведущее в верхние комнаты, скособочилось, во взвозе, что вёл на поветь, не хватало половины брёвен.
Матрёна и Гаврюша смахнули снег с валенок голиком, стоящим у ворот.
Переступив порог избы, Гаврюша непроизвольно огляделся и ахнул. Все стены избы были обклеены рисунками. Забыв, зачем пришёл, он с интересом принялся рассматривать рисунки. Чего тут только не было: безбожно дымили большие и малые пароходы, над волнами реяли быстрокрылые чайки, больше похожие на орлов-исполинов; толстопятые мальчишки ловко удили полосатых окуней, яростно изрыгали огонь могучие победоносные танки, под полными парусами кренились пиратские корабли, бравые моряки расставляли свои широкие клёши, стоя под совершенно невообразимыми деревьями; румяные партизаны в лихо сдвинутых шапках-ушанках, с огромными автоматами наперевес, вели на поводу пса-фашиста, всего увешанного крестами, в каске, смахивающей на ночной горшок; рядом желтели и алели сочные ягоды морошки — каждая ягода с маленькую избушку; с такими же алыми рожицами стояли по ранжиру белоголовые ребята-близнецы, в руках они держали корзины, из которых выглядывали оранжевые рыжики и розовые сыроежки, каждая с добрую тарелку; неистово схлёстывались витязи-бородачи с огромными щитами, с толстенными руками, мечи и копья в их ручищах смахивали на добрые оглобли; тут же большеголовый старичишко Черномор с зелёной бородищей мёртвой хваткой вцепился в косу лупоглазой подмигивающей девицы с растопыренными руками; рядом с этой сценкой красовался ядрёный флотский мужик, взмахнувший сигнальными флажками; дымил всеми трубами и палил из всех орудий на полном ходу линкор. Да и вообще тут преобладали корабли, лодки, моряки, якоря, паруса. Всё было нарисовано сочными, яркими мазками, размашисто, густо, броско, штрихи и линии смахивали на яростные закорючки, мазки зачастую были похожи на кляксы, в некоторых местах бумага, не выдержав яростного карандаша, порвалась — во всех рисунках так и сквозили избыток сил и неудержимое озорное лукавство. Гаврюша был в восторге.
— Тебе чего? — услышал он сзади сердитое.
Гаврюша обернулся. Перед ним, уперев руки в бока, набычившись, стоял крепкий мальчишка его лет. Лобастая голова его была недавно острижена наголо, под левым глазом краснела свежая царапина. На руках, обнажённых по локоть, виднелись следы сенной сечки. «Наверно, только из хлева», — успел подумать Гаврюша.
— Это ты рисовал? — спросил он весело. — А знаешь — здорово!
— Поглядел? Ну и катись! — сведя брови, сердито сказал парень.
— Я что… я ничего… — смутился Гаврюша.
— Эх, безотцовщина! — вздохнула Матрёна. И спросила: — Где, Васёк, краски-то, что на той неделе давала? Неужто и эту коробку выпатрал?
— Не отдам! — И такая непримиримая решительность сверкнула в Васькиных глазах, что и Гаврюша и Матрёна поняли: не отдаст.
— Не надо, тётя Матрёна. Идёмте, — тихо сказал Гаврюша. — Ему краски нужнее.
— Весь в отца, — говорил вечером дед. — Тот такой же был упрямец. Бывало, вся деревня убедить не могла, и бит бывал за то, а всё нипочём.
С вечера Гаврюша лёг пораньше, решив чуть свет уйти домой.
Дед разбудил его с первыми петухами. На столе уже ярился самовар, пахло шанёжками и горелой сосновой хвоей.
— Ох, парнишка, подождал бы, может, кто пойдёт в поселок, а то ведь одному в такую даль… — стонала Матрёна.
— Да что мне, — храбрился Гаврюша. — Дорогу я теперь знаю, да убегу как олень. К вечеру дома буду.
С Матрёной они простились у дома. Дед одел широкие камусовые[17] лыжи и пошёл провожать Гаврюшу до ворги.
Когда они вышли за деревню, сзади послышалось быстрое поскрипывание и частое, неровное сопенье. Дед отогнул ухо у шапки.
— Ну-ко, постой, парень. Будто кто-то бежит?
Из-за деревьев, в развевающемся незастёгнутом пальтишке, в шапке набекрень, без рукавиц, выскочил Васька и подлетел к ним.
— На! — выпалил он, сунув в руки опешившему Гаврюше коробку с красками. И тут же, лихо развернувшись на палках, ринулся обратно.
— Постой! — крикнул Гаврюша вдогонку. — Стой же, говорят тебе! Вот чудак ещё!
— Эх! Вот это по-нашему! — весело крякнул дед. — И отец был такой же!
— Возьмите, дедушка, я, может быть, где-нибудь и достану, а где Вася возьмёт? — протянул Гаврюша краски деду.
— Да ты что, парень! — отшатнулся дед. — Если мы что даём — назад не берём. Знай! — И уже помягче добавил: — Так что не обижай нас.
— Ну спасибо, дедушка. За всё… А Васе я напишу! — крикнул Гаврюша уже издалека махавшему шапкой деду. — Мы ещё встретимся… Обязательно встретимся-а-аа…
Ушёл, не торопясь, скрылся за поворотом дед.
Гаврюша осторожно приоткрыл коробку. Краски!!. Вот они!.. Почти совсем новенькие!.. В картонных гнездах уютно покоились фарфоровые корытца — всего шестнадцать разных красок! И тут же лежала аккуратная кисточка.
Гаврюша закрыл коробку, осторожно, как драгоценность, завернул в платок, засунул за пазуху. Заветная коробка лежала теперь возле самого сердца. В неудержимом порыве он вскинул руки и яростно нажал на палки! Лыжи несли широко, накатисто, чистый до высокой звонкости воздух возбуждающе взбадривал тело, бежать было легко и свободно, во всём теле было непередаваемое, радостное до озноба ощущенье полёта, словно за спиной у него выросли крылья восторга. Он взлетел на маленькую горушку и на минуту остановился. За лесом вставало невидимое солнце. Вспыхнули алые брызги высоких облаков, забронзовели верхушки схваченных морозом и снегом крепких сосен, богатырская застава елей вскинула тонкие копья в голубеющее небо, сиреневыми и голубыми дымками заскользили среди кружевных берёз тени. Творилась сказка Севера — пробуждались для нового дня повитые снегами и морозами беспредельные просторы болот, засыпанные снегами вековые леса, скованные, но не покорённые древние озёра и вечные реки. Для нового дня пробуждалась земля его предков, его земля.