Андрей Битов ОЖИДАНИЕ ОБЕЗЬЯН[1]

Ты выпил!.. без меня?

«Моцарт и Сальери».

I. КОНЬ

23 августа 1983… хотел написать я. Еще подумал написать: шесть часов утра, — и тогда подумал: не слишком ли. Не лучше ли прославить место, возникшее неожиданно не только за окном, но и в тексте, но и тут заподозрил недоброе: не отвлечет ли читателя экзотическое слово Тамыш от всего, что я только что осилил? не разоблачу ли я себя подобным памятником, ибо что и есть дата и место написания как не надгробный памятник: «произведению от автора»? Ладно, пусть будет только дата. И хотя юридически, в смысле астрономически, уже 24-е, — имеет автор право ставить и 23-е… все-таки нечетное предпочтительнее. Эти сытеющие, по мере приближения к самому концу торжествующие соображения об увековечивании собственных усилий — путались внутри последнего предложения, которое я оттягивал из последних сил, жадно слизывая из окошка первые капли рассвета: белую стену, проступавшую в расступающемся сумраке, кур и индюшек на все более зеленеющей траве, телку Мани-Мани, лепешку мамы Нателлы — всю дивную жизнь, что придвинулась ко мне, как награда, так близко, что невозможно более терпеть это нетерпение, и я кончаю эту повесть с цыпленком на левой ноге и не успел я поставить точку… как ОН стряхнул цыпленка с ноги и, прежде чем я успел о чем-либо таком подумать, уже достал ни разу еще не ношенные мною белые джинсы и впрыгнул в них так стремительно и дерзко — никогда бы не подумал, что такое возможно — именно впрыгнул, сразу обеими нижними конечностями; не сначала одну ногу, потом другую, неловко танцуя и теряя равновесие в спешке, а сразу — обеими, и молнией — вжик! и они пришлись ЕМУ как влитые, даже чересчур, тесня и поджимая снизу столь долго не востребованное мужское хозяйство, и были разве несколько длинноваты…

В конце концов, я не возражал. Я достаточно томил и мучил ЕГО, давая лишь немного есть и долго спать, раз в день выгуливая к морю и купая; не позволял ЕМУ ни капли алкоголя, ни даже помыслить о прекрасной половине… Я не позволял ЕМУ также слишком долго гладить всяких там местных деток, щенят и поросят, чтобы не дать развиться подозреваемой мною в НЕМ склонности к педофилии. И так целый месяц!

Так можно было выдержать, лишь только сразу поставив себя. Как только мы появились в Тамыше и нас приветствовало население, степенно и нетерпеливо стекаясь из близлежащих дворов и целуя нам плечи в естественном ожидании освященного обычаем пира, я тут же заявил, что нет, я пишу — мы не пьем, чем поверг, надо сказать… и если бы не предстоявшие сегодня же на другом краю села поминки, не знаю, чем бы еще это кончилось. Во всяком случае, Аслан, наш сосед, впоследствии уверял меня, что могло добром и не кончиться, если бы за нами не стояли такие люди, как Алеша и Бадз.

Но и на следующий и на еще следующий день мужественные и небритые лица односельчан, казалось, застряли со вчерашнего меж кольями нашей ограды. Их терпеливо-приветливый взгляд выражал уверенность, что сегодня уж мы передумаем… но — нет, нет! мы работаем, — беззастенчиво заявлял я. Хотя о какой работе могла идти речь, когда ОН у меня впал в такое уныние от всей этой «силы воли»! Я скрывался в доме, как узник, стыдясь честности их взгляда на меня. Всем селом, всем миром они жалели ЕГО.

Через день, буквально на пять минут, проверял мое состояние Аслан. Этот в высшей степени достойный молодой человек рано остался без отца, и теперь на нем лежало все хозяйство, и мать, и сестры. Ранняя зрелость была его отличительной, пожалуй, чертою. Мальчишеский непобедимый румянец пробивал уже рыцарские его черты. Он что-нибудь рассказывал о своих заботах, ненавязчиво предлагая зайти к нему попробовать чачу, которую он как раз только что выгнал, или косячок дряни из как раз полученной им новой партии. Кажется, получилась, кажется, хорошей… Он не настаивал.

Наверное, Аслан ходил к НЕМУ, а не ко мне.

Однажды он пришел сверх обычного возбужденный и бледный и, обращаясь уже как бы только ко мне, попросил меня, столь уважаемого человека, присмотреть за его младшим братом, который в последнее время стал внушать ему некоторые беспокойства, в знак чего он с опасением понюхал свои руки. Я кое-что уже слышал от Аслана о брате, но мне казалось, о старшем: тот был силач и богач, держал ларьки в Гаграх, и Аслан им, видимо, гордился, как бы мечтая со временем на него походить, — но как бы я мог следить за ним отсюда, за сотню километров?..

Дело в том, сказал он, что он мечтал для брата о другой судьбе, никак не похожей на свою. Что было делать, они рано осиротели, все деньги ушли на похороны, на старшего легла вся ответственность, и ему пришлось идти на дело (и он снова понюхал руки)… сейчас ему удалось обмолотить вагон, и теперь надо скрыться, у него есть надежное пристанище, где не найдут. Важно, чтобы младший не пошел по той же дорожке, потому что незрел еще, романтик, мало ли что в голову взбредет. Он знал, что тот ходит с финкой, но он трогал и его шестизарядный!.. Может, он и с ним ходил!

Я подумал, что Аслан накурился и морочит меня, но, оказывается, никакой тайны тут не было: это был не Аслан. Это был старший на четверть часа брат Аслана — Астамур, не столько владевший сейчас цехом, за которым присматривали надежные люди, сколько сидевший в данный момент в тюрьме. Воспользовавшись необыкновенным сходством, он обменялся в момент свидания с Асланом, чтобы сходить на дело. Все получилось очень удачно: сторож не убит, а только ранен, — но сейчас Астамуру надо уже очень торопиться, чтобы выпустить из камеры Аслана до смены караула, более надежного на менее надежный. Руки же у него отдавали керосином потому, что он только что зарыл свой ТТ в огороде, в ухоженную грядку с оружием, а ее приходится поливать керосином, чтобы не ржавело. Так он и обнаружил, занимаясь непривычным огородничеством, что Аслан роется в грядке тоже, а он так мечтал, чтобы Аслан поступил в сельхозинститут и остался настоящим крестьянином, и он так надеется теперь на меня…

И Астамур (если это был не Аслан) убежал в надежное пристанище, где его никто не станет искать, — «домой», во тьму и в тюрьму.

Тюрьма же находилась неподалеку, буквально километрах в двадцати, рядом с редчайшим на территории нашей страны христианским храмом, построенным «другом абхазского народа» императором Юстинианом в романском, естественно, стиле, VI или VII век, последние шестьдесят лет, конечно, не действовавшим. Рассказать о нем у нас еще будет печальный повод…

Аслан появился на следующий день, по-видимому не догадываясь еще о нашем разговоре с его братом. Он был сильно возбужден и оттого еще более румян. Аслан напрямик предложил мне идти с ним на дело. Дело горит, а Миллион Помидоров в последний момент соскочил, а Сенек (это был летовавший в селе бич) не годится, забухал на кладбище с безутешными. Про великого человека по кликухе Миллион Помидоров потом и про Сенька — потом, а сейчас мне было никак не справиться не только с Асланом, но и с НИМ, поскольку ОН, до того дремавший, тут же очнулся, встрепенулся и стал в это, не свое, дело рваться. Мне с трудом удалось расстроить их немедленное взаимопонимание, и если бы не разговор с Астамуром накануне — не знаю, как бы я удержал их обоих.

Прочтя размеренную нотацию, от которой сам чуть не уснул, я решил, что уже поздно до купания садиться за работу, и направился к морю. Я все еще с трудом удерживал ЕГО, продолжавшего рваться от меня к Аслану в немедленной жажде идти на дело — молотить вагоны. Я позволил ЕМУ даже больше обычного поглядеть на супружескую пару свиней, всегда трахавшихся в этот час у забора двора Зантариев-пятых. В нашей деревне, надо сказать, все были Зантария или Ануа и лишь чуть-чуть Гадлия. Зрение деловитой любви свиней, к которым он всегда питал не объяснимую мною симпатию, не только отвлекло его, но, на мой взгляд, и чересчур увлекло, и я повлек его дальше, пытаясь отвлечь более умеренными и возвышенными картинами, возникавшими на нашем пути, в разрывах листвы и синевы изо дня в день, в определенную минуту и час, как заведенные, не уставая и радуясь повторению, как дети: ровно в четверть пятого начинало щебетать гигантское тутовое дерево во дворе Гадлия — птицы объявляли закат, хотя солнце еще палило вовсю, но, по их сведениям, уже клонилось к. Ровно в половине пятого во двор Зантариев-тринадцатых возвращалась отбившаяся от стада, соскучившаяся по дому корова и, надыбав знакомую ей прореху в изгороди, проросшей колючим кустарником асапарели, о которой у нас тоже будет еще повод рассказать (на этот раз веселый), проникала в кукурузное поле, где ее к этому часу уже поджидала хозяйка… однако корова успевала прихватить два-три початка, не обращая ровно никакого внимания на побои, и еще — четвертый и пятый, пока хозяйка подбирала замену сломившейся палке. И ровно без четверти пять выходила в последнем дворе чистенькая старушка в трауре, неся на вытянутых сухих веточках рук прикрытое полотенцем хачапури, чтобы поставить его в уже успевшую прогореть к этому часу печку, стоявшую на краю газона. Почему печь на газоне?.. На фасаде была тщательно закреплена большая стеклянная вывеска, как на учреждении, изготовленная, по-видимому, по спецзаказу в столице Сухум, в мастерской одного из Зантариев, промышлявшего вывесками для банков, школ и НИИ.

1880–1983

было начертано на вывеске без имени, потому что плата производилась побуквенно, а все здесь и так знали, кто умер, а родился-то тот, кто сказал: «Все чаще вижу смерть и улыбаюсь…» Умершая была свекровью той старушки, что как раз вставляла в этот момент лист хачапури в печь. Сколько же было тогда лет живой старушке? На вид не менее семидесяти пяти, но и не более ста пятидесяти. Проходя — в который раз! — не уставали, и ОН и я, представлять себе стотрехлетнего Александра Александровича Блока, нашедшего больше поэзии в том, чтобы ожидать смертного часа, подремывая на солнышке, чем в бессмертной поэме «Двенадцать»… А там уже, за ровесницей Блока, кончались дворы и открывалось море, отделенное от деревни топкой, черной полоской грязи, в которой с удовольствием лежал, черный же, буйвол…

Мы выходили на пляж, и ОН ни за что не хотел лезть в воду, а потом, так же упорно, не хотел вылезать, зная, что после купания — все, начиналась работа. В ней мы вдосталь занимались тем, что ЕМУ категорически запрещалось: поддавали с Павлом Петровичем.

Поэтому не мог я слишком уж осуждать ЕГО за то, что ОН без спросу напялил мои штаны и рванул напрямую, через кладбище, где под утро еще допивали на одной из могил безутешные друзья покойного, чтобы, правильно и четко сообразив это, успеть хватить с ними за упокой стаканчик и еще один до открытия магазина. Но тут жены стали выгонять коров и загонять домой хозяев, и мы с НИМ как. раз подоспели к первому автобусу в Сухум.

ОН сидел в моих новеньких, в обтяжечку белых джинсах нетерпеливо, на переднем сиденье, как на коне, казалось, подгоняя автобус, но автобус, поскольку первый, подолгу повсюду стоял, поджидая постоянных своих клиентов с похрюкивающими мешками, и даже на то, что клиент сегодня не поедет, потому что его обещал прихватить Валико, друг зятя Зантария-семнадцатого, на своей машине, — на это тоже уходило не меньше времени, чем если бы клиент сел и поехал, тем более что он, возможно, все-таки передумывал ехать с Валико и грузил-таки в наш автобус свои хрюкающие початки.

И пока ОН у меня ерзал и нервничал, я, еще по инерции ночного вдохновения, кое-что отмечал боковым, поплывшим от двух стаканчиков зрением, мирные, рассветные, непыльные картины: у природы нет похмелья, но кто-то прилег на обочине так вольно, так расслабленно, на совсем холодном еще солнышке: красная рубаха, спутанные, показавшиеся почему-то такими русскими, и впрямь русые, кудри… что-то русское было и в позе. Автобус наконец отошел, и я почему-то забеспокоился об этом человеке. Что с ним?.. Никогда не узнаю уже — еду. А он — там. Остался сзади. Похож на Сенька, нашего бича, кормившегося по дворам, помогая убирать кукурузу… он и у нас во дворе работал, молчаливый, костистый, всегда ласково улыбавшийся закатной, западающей улыбкой. Нет, все-таки это был не Сенек… Да и был ли там вообще кто? В конце концов, он лишь мелькнул, кровавым пятнышком, на обочине — автобус уже отходил, не успел я толком рассмотреть. Однако по мере удаления тревога все росла, будто натягивая ту единственную нить, которая еще связывает с жизнью… Можно, можно было еще успеть остановить автобус, побежать назад, помочь, даже спасти… Ужас никем не отмеченного происшествия был странно знаком, странно сравним с неизъяснимым восторгом приближающегося вдохновения — строка еще не писанного никем стихотворения выплывала из слезного тумана, увлажнялись глаза

все чаще вижу смерть и улыбаюсь,

но тут автобус еще раз открыл и закрыл двери, а я так и не вышел, боковым слухом прислушиваясь к обрывкам странного разговора о каких-то абазах, а не абхазах… Опять абазы, абазины… не пойму.

А ОН все ерзал и ерзал в нетерпении, проклиная каждую остановку, хотя уже тоже прислушивался к разговору, постепенно начинавшему ЕГО интриговать. Кровь вскипала в НЕМ, когда в смеси абхазского и русского уловил ОН нить: некие ненавистные рассказчику абузины опять напали на село и разорили посевы… ОН всегда полюбливал дымок спаленной жнивы. Ноздри его раздувались. Что ж, эта земля еще недавно все это помнила: набеги, пожары, кривые сабли, сведенные табуны, плененные девы…

«Абузины, я их маму!.. Я их всех перестреляю!» — расслышал я.

…а ОН все ерзал и ерзал в нетерпении, не щадя моих брюк.

Всякая деталь вытесняет другую деталь. Подробность удается сообщить, лишь опустив другую подробность. Непоправимо жаль! Наверно, всю литературу можно было бы описать как эдакую борьбу деталей за существование. В этой битве на бумажных мечах давно погибли носители локонов и кудрей, лебединых шей и осиных талий, панталон и кринолинов — ни портрета, ни одежды — современный герой не только безлик, но и раздет и разут. Не только без черт, но и без штанов. Вырублен и пейзаж.

Так ведь это же правда! Не только герой, не только это сомнительное «я» повествователя; но и сам автор (не в смысле этих строк, а в смысле — человек!) в момент повествования (не в смысле непосредственного написания, а в смысле самого события) обнаруживает себя без этой детали. Деталь — это еще и собственность! Ее приобрести надо. Существование в переходной стадии от капитализма к коммунизму упирается в это последнее обстоятельство. Штаны есть, безусловно, наипоследнейший вид частной собственности, поэтому «отдельно взятую страну» лучше было Владимиру Ильичу поискать где-нибудь в Африке. Россия не Африка, но собирался я все-таки на юг, в наши черноморские субтропики (имперское хвастовство климатическими зонами), а штанов у меня к сорока пяти годам (двадцатипятилетие творческой деятельности) не было. Это отнюдь не значит, что я их пропил. Это, кстати, не так легко и сделать. В старые добрые времена пропивали последнюю рубашку, «до креста», то есть и крест считался как бы одеждой, иногда и крест пропивался (помнится, князю Мышкину пытались всучить медный за серебряный…), но в наши времена то ли рубашка стала реже штанов, но пропиваться стали именно последние штаны, а не рубашка. Думаю, что выражение это скорее образное (образ последних штанов в русской литературе…). Образ последних штанов достаточно неэстетичен, чтобы пытаться их продать (что я, кстати, и пытаюсь сделать…), не говоря о том, чтобы их купить (кстати, купят…), выражение это скорее образное, как и выражение «у меня нет выбора», употребляемое всегда, когда выбирают как раз не из одного, а из двух, когда выбор как раз есть. Так что штаны на мне были — у меня южных штанов не было. Хотя стояла уже осень, но там должно было быть тепло, бархатный сезон, на юге меня давно не было, ожидание юга было преувеличенным. И вот белые брюки подарила мне прекрасная дама, неохотно меня на юг снаряжая. Что было тут обидно для моего мужского самолюбия — что ноги у нее оказались длиннее (а у меня, выходит, коротковаты), что подтверждало, что, живи она в других условиях (имелись в виду скорее всего Соединенные Штаты), она могла бы застраховать их, как Марлен Дитрих. Но «молния» была на месте, и я счел, что они мне как раз. Я бы мог здесь еще много рассказать о даме («Ты еще пожалеешь», — сказала она мне на прощание, что я здесь и делаю), но на этом кончаю стриптиз, сняв последние штаны в русской литературе.

Или — надев. Штаны, кстати, были настоящие, хоть и белые. То есть джинсы. То есть фирмы «Lee». Значком этой фирмы, крошечным, величиной с номерок для прачечной, а не этой вульгарной кобылой во всю задницу, я особенно гордился (кто разбирается, тот оценит…). Правда, чересчур белые… Мастерство писателя, как нас учили в школе, сказывается прежде всего в отборе деталей. Пойди скажи, нужны ли здесь эти брюки?

Но мне-то они были нужны!

Я их вижу.

И вижу я их на НЕМ.

ОН лишил их девственности.

На заднице у НЕГО уже расплылось красное пятно от раздавленной ИМ в автобусе тутовой ягоды (то-то ОН так нетерпеливо ерзал!..), но ОН его никак не видит (и не скоро еще увидит) — а видит ОН «там море Черное, песок и пляж…» — ничего, кроме пальм, ОН не видит — ЕМУ достаточно для Рио-де-Жанейро — ОН стоит на ступеньках парадняка, под таким, дореволюционным еще, изящным козырьком, на тихой, не проснувшейся еще улочке столичного города Сухума, где пыль еще ленива в тени, и, «острый локоть отведя», победно дует в зеленую бутылку, а на самом деле — ИЗ нее, и бутылка сама не зеленая, а зеленая в ней жидкость (никогда прежде не видел такой…); ОН и сам впервые такую пьет: ОН ни разу еще не встречал такой водки, радостно окрестив ее тут же «зеленым змием», — водка между тем называлась на этикетке «Тархун» и носила цвет этой травы, на которой считалась настоянной. И вот ОН ее радостно дует, в первом же, после покупки, парадняке, и чем выше задирает ОН голову, тем голубее небо, и золотее солнце, и розовее стены домов, и ажурней листва деревьев, и похож ОН, в своих глазах, сейчас на того самого мулата в белых штанах, хоть и лишенного… а не на того пионера-горниста в парке (это уже в глазах моих…), в сени которого допьют они эту бутылку, но уже не в одиночку, а вместе с подоспевшим туда Дауром. Вместе с ним они ласкают взором розовый Сухум: пальмы, хули говорить… Перед ними даже проходят то ли ослик, то ли милиционер — один везет арбуз, другой грызет лепешку, один ухом, другой глазом поведет — и все.

И больше, как говорится в исландских сагах, вы не услышите о штанах, ибо они не встречаются в дальнейшем повествовании.

«Вы как хотите, а я больше не пью», — сказал я ЕМУ. А ОН даже не отмахнулся, столько в НЕМ накопилось презрения ко мне.

В конце концов, я не возражал. Я так наподдавался с Павлом Петровичем по методике тайного советника Иоганна фон Гёте (пользуюсь терминологией незабвенного Венички), не давая ЕМУ ни капли, что пора было и честь знать.

Итак, я более или менее с чистой совестью доверил ЕГО Миллиону Помидоров, и они побрели «по белым кудрям дня» (выражение Даура Зантария, кажется, из Есенина).

Если у современного героя и стерлись черты лица и вылезли кудри, то у белого дня они остались. Чистый его локон окунулся в Черное море в виду белоснежного лба гостиницы «Абхазия» (построенной по проекту академика Щусева, как и гостиница «Аджария», что в Батуме, для запланированной Сталиным конференции стран-союзниц, ни там, ни там, однако, не состоявшейся, а потому получившей название Ялтинской). Чтобы скобки не были такими длинными, с этого и начнем подслушивать их разговор в кафе «Амра», что выдается белым молом в Черное море напротив гостиницы «Абхазия»…

— А что, и была бы тогда Сухумская конференция…

— И Черчилль и Рузвельт приехали бы тогда в Сухум…

— И сидели бы они, как мы с тобой…

— И пили бы кофе на Амре…

— Амры тогда не было…

— Амра была всегда!..

— Черчилль пил только армянский коньяк…

— С каких это пор?

— А вот как раз на Ялтинской конференции и решили. Каждый год Сталин отправлял ему вагон лучшего армянского коньяку…

— Ну да, и сигары от Кастро…

— Слушай! Зачем так… я знаю, что тогда Кастро не было! Эта реплика означает, что их уже не двое, а значительно больше, по крайней мере на армянина Серож, бармена из соседнего бара, отдыхающего от предстоящей работы.

— Кастро не было, зато сигары были…

— Слушай! Ты что пристал… Тебе что, лучше, чтобы Ялтинская конференция в Батуми была!

Повод выяснить, какие сигары курил Черчилль после непременной рюмки армянского коньяку, представился тут же. Он давно привлекал наше внимание, этот почти что в пробковом шлеме, кормивший чаек и пивший все ту же чашку кофе с красноречиво молчащим сопровождающим; по нашему предположению, он так и оказался — англичанином… Мы тут же перевели ему наш вопрос на доступный ему язык: с помощью слова «Черчилль» мы подливали ему коньяку и важно курили его «Мальборо», будто сигары, — он все не понимал.

— Вы, русские, странные люди, — сказал он после третьей рюмки, — любите Тачер, любите Чёрчил… Вы — странные люди.

Мы, русские: два абхаза, два мигрела, один армянин и один грек, не считая меня, — слегка было обиделись то ли за Россию, то ли за то, что он с самого начала знал по-русски, и заказали новый кофе.

Не по национальностям, а по чашкам мы делились! Два средних, два ниже среднего, один садэ, два султанских, один двойной сладкий и один одинарный без сахара, один для Марксэна, один для меня… Англичанин приходил в восторг, и было из-за чего. Это был ритуал! Во-первых, без очереди — коренные жители, право завсегдатайства, близкое знакомство с кофеварщиком; очередь, приезжая, молчит, робеет, не возражает; раз не возражает, значит, приезжая… «Дэвушка, надолго к нам? Дэльфинов уже видели?..» — акцент нарочный, в Сухуме мало акцента, акцент для романтики, чтобы боялись и уважали, недельная небритость (что войдет в моду на Западе лишь много лет спустя), золотая цепочка, небрежно заправленная белая рубашка расстегнулась, обнажая утонувший в шерсти крест, рукава закатаны как бы случайно ниже локтя, мускулистая небрежная кисть, можно с толстым золотым перстнем… «Овик, еще шесть, будь добр, два выше среднего, один средний, два ниже среднего, один нормальный!» Особый шик кофейщика — не обратить никакого внимания на заказ, но тут же его безошибочно выполнить, не перепутав чашки: кому — какую. Особый шик заказывающего — иметь ласку в голосе и строгость в лице, не суетиться с расплатой, чтобы подать потом мятую бумажку с пренебрежением к ней, но не к кофе и кофейщику… Исполнив этот балет, заказавший еще не сразу освобождается от маски, но потом, выслушав с потупленной скромной гордостью тост за себя, все-таки освобождается и подключается к разговору…

— Можно считать его евреем, а можно и не считать…

— Если по матери, то считать. Евреи считают национальность по матери.

— Ну а по отцу само собой. Если ты Рабинович, то будь у тебя мать хоть русская, все знают, что ты еврей.

— Так получается евреев больше. И с той стороны, и с этой. Умные люди…

— Да, не то что абхазы. Нас только меньше. И если по отцу грузин. И если по матери грузин.

— Проклятый Лаврентий! Сколько бы нас было…

— А вы как считаете? — в упор спросили молчащего сопровождающего.

— Вы меня?

— Был Иисус евреем или нет?

— Я, знаете ли, научный работник. Это не моя проблема.

— Какая же ваша?

— Я обезьянами занимаюсь.

— А вы? — Это уже ко мне.

— Слушай, что ты ко всем пристал? Ты что, еврей, что ли?

— Я не еврей, я грек. А все-таки?

— Кто из нас не был хоть раз евреем? — Кто это сказал? Неужели ОН?

— Мне кажется, — я осторожно поставил ногу, — Сына Божия можно считать по Отцу, а не по национальности.

— А ты, Серож?

— Я? Я — армянин.

— Я — англичайнин, — сказал англичанин. — Вы все не знаете, что такое город третьей категории!

Англичанин оказался только что из Воронежа, и это именно Воронеж был третьей категории… Каким легким здесь, однако, был разговор об евреях! Здесь все были в меньшинстве.

Но вместе мы образовали уже довольно большую толпу, чтобы вывалиться снова на набережную в веселом состоянии хозяев жизни.

Вот для чего, однако, нужны белые брюки! (Всякий зарок недолог — не думал, что этот окажется так краток.) Белые, они нужны, чтобы идти в обнимку с друзьями и ловить на лицах встречных отсвет собственного восторга собою. Именно в таком состоянии — судьба, сюжет, законы симметрии или просто зеркальное отражение — могли мы повстречать идущую нам навстречу компанию, еще больше собою довольную. Эти были всегда в неоспоримом большинстве — это было кино! Я почувствовал, как напряглись мышцы моих абхазских друзей под вчера постиранными тесными майками. Между прочим, Миллион Помидоров поднимал на моих глазах сто килограмм одной рукою и каждый второй рассказывал о том, как отнимают полжизни.

Кино это и было. Оно шло на нас «свиньей». То есть впереди катился закованный в славу рыцарь, был он хоть и маленького росточка. Весь миф, все первенство, вся необсуждаемость кино концентрировалась в нем. По бокам его, чуть поотстав и возвышаясь к краям, следовала свита — ассистентки и администраторы, все что-то как бы спрашивающие и как бы записывающие. Могучие и мужественные операторы и осветители оперяли этот клин.

Друзья мои напряглись, мы с режиссером обнялись, все слилось, и мы удвоились. Они приехали выбирать натуру. Действие фильма происходило в Ялте, но Ялта к Ялте не подходила. Более подходил Сухум. Это была новая версия «Дамы с собачкой», она была мьюзикл, собачку согласилась играть актриса, снимавшаяся в юности у Бергмана, известная не только этим, а намек на отношения между героиней и собачкой, сами понимаете, произвел бы революцию в нашем кино.

В таком качестве, уже признанной международности, наша компания обошла все оставшиеся кофейни на набережной. Их было приблизительно семь.

О, эта набережная! Она кажется такой протяженной в силу этих кофеен! На самом деле этот напряженный отрезок длится от силы двести метров, но пройти его — надо потратить полдня (и полдня в обратном направлении), а можно и всю жизнь (те же люди набережной похоронят тебя). Мы шли от «Амры», то есть с юга на север, они же шли к гостинице «Абхазия», где должен был разместиться режиссер, то есть с севера на юг, но мы шли как люди, а они протопали, как слоны, следовательно, мы (как местные) развернули их вспять, чтобы они разглядели все, как то того заслуживает. «Натуру так не выбирают», подразумевали мы.

Мы натешили свое тщеславие как могли. С нами раскланивался весь Сухум, киношников же не узнавали. «Кто это?» — спрашивал в том или ином случае режиссер, когда ему казалось, что наш тон особенно почтителен. «Как вам сказать… Вообще-то это не принято говорить, но все знают… Ну, это вор в законе». Вид этого джентльмена лет шестидесяти, в белоснежной рубашке, выбритого как бы изнутри, в облаке импортного дезодоранта, с мягкими, умными чертами и взглядом, исполненным почтительности и достоинства, настолько не подходил, что восхищал — тут же никакого сомнения, что именно таким, и только таким, может быть глава мафии. Он был очень озабочен, наш узаконенный вор: у него в Москве поступала внучка. Конечно, было предпринято все, и все-таки он очень волновался. Однако восемь жизней было на счету у заботливого дедушки. Нет, последние лет двадцать он никого не убивал. Просто потому, что не было необходимости. Как вам объяснить, это довольно сложно… Ну, у него, скажем, три-четыре цеха… Он — владелец?.. Нет, ему платят владельцы. За что? Ну, чтобы он их не трогал. Так он ведь уже двадцать лет никого не трогает!.. Значит, вовремя платят.

Благородный мафиози — о, эта неспешность походки! — прошел к своей машине не для того, чтобы уехать… Нет, я неточен! Конечно же, не мог он сам пройти к машине, раз не уезжал. Он просто что-то сказал, не оборачиваясь к тому, кому сказал. Из-за плеча вынырнул Аслан (или это был Астамур? — он то ли нехотя, то ли неузнавающе кивнул на мое радостное приветствие), Аслан-Неаслан поймал ключи, и вот он-то и прошел к машине, открыл багажник, пошуршал в нем и вынес что-то продолговатое, завернутое в «Зарю Востока», вроде обреза, — конечно, ружье это тут же выстрелило (в руках неумелого драматурга), ясно и сухо, как первый осенний морозец: шампанское было со льда! Талант — во всем талант… Именно наш друг мафиози первым в Сухуме сообразил возить в багажнике сумку-холодильник! И вот несколько лет затоваривавшие полки всех сельпо пыльные бездарные эти коробки стали дефицитом. (Между прочим, он не купил эту сумку, а получил в подарок от хозяина артели, производившей эти сумки.)

Шампанское выстрелило, попав в мое и ЕГО сердце, из дула вился дымок. Рука профессионала! Как это красиво… Я не мог отказать себе в преувеличении… Из того, как он обходился с бутылкой, было ясно, что она бы у него не дрогнула. Потом, эта безукоризненная чистота (а не вымытость) и холя ногтей… а манжета! а запонка!.. запонка была разве великовата, но зато уж, конечно, золотая. Но не все сразу — будет и он когда-нибудь носить запонку крошечную, с одним бриллиантовым уколом, это еще не одно поколение надо, чтобы сделать главный знак незаметным, как орден Почетного легиона.

Стаканы выросли на столе сами (не заметил, чтобы их приносил тот или иной Неаслан); шампанское струится из руки скрипача, никогда не державшей скрипку; в глазах застекленевает пейзаж: навсегда зависшее над причалом солнце, циклопические обломки греческой крепости Диоскурии, что лежат здесь не первую тысячу лет, но всякий раз кажутся вынесенными на берег только вчера неким неслыханным штормом, ствол платана, больной псориазом, слепящая солнечная дорожка по штилевому в этот час, масленому, натянутому, как шелк, морю, чайка, навсегда зависшая над трубой теплохода «Тарас Шевченко», тоже причалившего навсегда, и ее острый крик никогда не рассеется над этим пейзажем, вдруг чернеющим и обугливающимся, сужающимся во взгляде от перенаселенности счастьем.

За что я ЕГО уважаю, это за то, что ОН никогда не пьет шампанского. «Главное, не пить пузырьковых», — завещал ЕМУ один старый алкоголик, имея в виду не только шампанское, но и пиво и нарзан. Ему ОН поверил, не мне. Шампанское — моя привилегия. Могу и я раз в год выпить за удачу, состоящую, между прочим, лишь в том, что вот и еще одно время миновало.

Вызвавший мое восхищение мафиози стал слишком много говорить о кино, обращаясь все больше к режиссеру (одна порода!) почему-то по имени Федерико. Слава наша бежала уже впереди нас, как большая собака, как гладкий вал ленивого прибоя и, наконец, как мы сами в собственных глазах. В каждой кофейне объявлялось шампанское, нас любили. Единение искусства и спорта — вот что такое кино, и лучше места, чем курорт вне сезона, не найти для такой встречи. Это именно для них пустуют пляжи, и рестораны, и отели — для киногрупп и сборных.

Нас сводит Марксэн, экс-рекордсмен мира по стрельбе из пистолета, так и не снявший с глаз своих оптических прицелов, а ныне врач-сердечник и холостяк, пользовавший по специальности всех не утративших привлекательности и приобретший даже некоторую таинственность местных вдов, наперсник осенних их тайн и наш общий друг, нас пока, к счастью, не лечивший: у всех нас был пока один-единственный залетевший в нашу молодящуюся компанию, неожиданный и яркий, как птичка колибри, микроинфаркт Даура…

Обойдя все кофейни, придется зайти и к врачу-рекордсмену. Здесь покажет он нам свою библиотеку, этот все читавший человек. Камю и Борхес! знали б вы… кто первым прочтет вас в России! Он снимет свои очки и обнажит такие беспомощные глаза, что и руки, протирающие очки, покажутся вдруг дрожащими и белыми, как воск, как трепещущая свеча, — однако не дрогнула ни рука, ни глаз, когда он выбил 599 из шестисот. Режиссер, как всегда, «заказывал», то есть завел беседу о спорте, проникновенную, в самую его суть. Сам он похвастаться в прошлом такими же достижениями не мог, поэтому пытался победить чемпиона в понимании феномена. Не тут-то было!

…Марксэн родился слепым и таким рос в абхазской деревне, родители же не догадывались надеть на него очки (минус 20, констатировал он скромно). Сверстников уже водили на охоту, слепого что водить? Вот он однажды, когда дома никого не было, нацепил очки своей столетней бабки, схватил мелкашку и выскочил во двор, ослепленный зрением, ища, в кого выстрелить. Не мог он, конечно, стрелять в домашних животных. И вдруг видит, метрах в пятидесяти по речке плывут дикие утки. Выстрелил раз — промазал, уточка продолжала плыть, он в другую — то же самое, он в третью… только на пятой он заметил, что они после выстрела прятали голову. Он проверил свое наблюдение на шестой и седьмой — тот же эффект: они нежно и застенчиво склоняли головку, но продолжали плыть той же чередой, устойчивые, как кораблики. И тут с проклятиями прибежал сосед, у которого он, оказывается, перестрелял всех подсадных уток, попав каждой в глаз, а плыть они продолжали по течению.

«Была темная, темная ночь; дождь лил как из ведра…» Отец его был грузин, мать абхазка, но бабушка еврейка, дореволюционная революционерка, — вот откуда у него имя Марксэн. Родителей посадили в 37-м, так он и попал в деревню к своему абхазскому дедушке. Уже тогда, в 37-м, он прозрел: он их ненавидел, он и Маркса и Энгельса маму… Сами понимаете, куда ему, маленькому слепому, с таким именем, сыну репрессированных родителей? Одна дорога — в спорт. Он сказал, что мозг, глаз, рука, ствол и мишень во время стрельбы являются не просто одной линией, но как бы перетянутой струной, которая поет на ветру, и тогда он учитывает и направление ветра, и дрожание нагретого воздуха, если солнце… Как раз в Италии была такая жара, когда он… Мозг и мишень становятся одной точкой, равной пуле, — он чувствует движение пули в стволе во время стрельбы…

Режиссер закусил губу: он думал о том, что какая, к черту, «Дама с собачкой», когда вот про кого надо немедленно снимать фильм — готовый сценарий! Актера, актера настоящего нет… Ах, был бы жив Цибульский… Задетый за живое тем, что режиссер так быстро натянул все одеяло (Марксэна) на себя, я попросил его показать нам оружие. Тут-то мы и услышали все об униженном положении спортсмена в советском спорте: у него ничего не было! У него не было своего пистолета — пистолет был государственный, незаконно причисленный к боевому оружию. Только рукоятка — вот что у него осталось на память о мировом рекорде и двадцати годах жизни. Смущенный ничтожеством результата всей жизни, он нежно развернул фланелевую тряпочку, будто в ней был трупик ребенка. Там лежала небывалая кость…

Она повторяла кисть рекордсмена изнутри; эти обратные вмятины были неузнаваемы, как не встречающаяся в природе форма; она была как смерть. Это и была посмертная маска, вернее, ее изначальная форма, в которой отливается потом утративший жизнь лик. Маска руки (снимается же и она с руки великого пианиста…). Эта смерть была тепла, потому что была дерево. Редкое дерево, редкой твердости породы, отполированное рукой умельца, изготовлявшего рукоять в единственном экземпляре под единственную руку, а потом отшлифованное этой единственной рукою, нажимавшей курок сотни тысяч раз. Не было курка, не было ствола. Она была пуста, как череп. Я погрел ее в своей — это было как рукопожатие. (Никак я не предполагал, что подобное чувство, испытанное впервые, доведется пережить еще раз в течение суток…)

Он никого никогда не убивал, кроме тех уточек, ненавидел охоту и рыбалку. Но вот кого бы он не задумываясь застрелил, хоть в упор, так этого кровососа… Как стрелок и философ он знал, что такое убийство, и ненавидел убийц. В Берию с любого расстояния попал бы… В глаз даже легче — пенсне бы его посверкивало, в этот блик он бы и прицелился. Хоть два километра, хоть две мили…

— Майлз?.. — очнулся англичанин. — Ю хэв рашн майлз?

— Доунт ворри, — успокоил его Марксэн. Он как раз начал заниматься английским. Смесь еврейской, грузинской и абхазской кровей делала его интернационалистом, а не только ненавистником палачей.

Продолжая выбор натуры, на киношном автобусике и двух машинах (мафиози и сотрудника обезьянника) мы наконец повернули от моря и стали забираться вверх вдоль реки по имени Вода… Что-то мне что-то напоминало. Не здесь ли мы ловили с отцом форель и хариуса зимой 54-го, когда он строил в Сочи свой санаторий? Он ловил, а я бродил — это была его педагогическая мера, взять меня с собой на стройку, а моя первая ссылка. Меня разлучали с моей первой женщиной, которая была сочтена на тайном семейном совете «не парой». Я писал письма, секретно бегал на «до востребования» и не получал ответа. Плоть свою я усмирял непрестанным боди-билдингом, мои бицепсы выросли на два с половиной сантиметра. Бедный мой отец! И он, оказывается, усмирял свою плоть рыбалкой, кто бы мог подумать… Человек, которому за пятьдесят! (52) На «до востребовании» получил я наконец письмо, адресованное ему, и прочитал его… Я не мог отдать тебе его вскрытым! И когда ты, смущаясь, плутая по придаточным предложениям, все-таки спросил меня напрямую, не получил ли я не свое письмо по ошибке, я решительно отрицал. Через четверть века, когда я помогал тебе принять ванну и чуть не рыдал над твоим немощным отсутствием тела с разросшимися родинками, ты остался в трусах, пояснив (какие ты нашел слова!), что сын не должен видеть срама отца своего. Какую Библию ты читал?! Ее отродясь дома не было. Разговоры о хамах, конечно, были.

— Не учи отца е……., — слышу я. — Это здесь.

Мы тормозим.

Значит, уже тогда видел я этот дом… С мезонином, между прочим. За кустами, за платанами, за лужайкой, он пустует, но так, будто только что, будто как раз съехали дачники. Дом, в котором вырос мальчик Лаврентий. Может, именно в этих густых кустах умучил будущий Берия свою первую кошечку. Она ему не давала, царапалась. И он ее убил. Впрочем, это у попа была собака. Так он и его убил, попа. Убил за то, что у него съели кусок мяса. Хоть и собака. Но вряд ли он убил попа за то, что тот убил собаку. Скорее за то, что у него она была. Еще больше за то, что он любил…

— Он ее любил…

— Кого мог любить этот вурдалак!

— Я точно знаю эту историю, — настаивал режиссер. — Я с ней лично знаком. Он увидел ее в бинокль из своего особняка на Садово-Кудринской, она шла из школы, у нее уже тогда были полные ноги, и он ими залюбовался.

— «Худощавая, но с полными ногами…» — Кто это процитировал? Конечно, Даур. — Недавно стала жрицей… — Он шпарит «Письма к римскому другу» наизусть. — Жрицей стала и беседует с богами…

— Кто это написал? — всполошился режиссер.

— Саундс лайк Джозеф, — отметил англичанин.

— А что, может, он и слышал эту историю, — отвечал я на правах личного знакомства с поэтом. — Его всегда такие вещи занимали.

— Да, понта тут не занимать…

— В смысле Евксинского?

Мы возлежали на лужайке возле дома Берии и любовались открывающимся видом: налево вверх убегали горы, направо вниз долина расширялась, подразумевая море…

Шампанское, однако, кончилось, и англичанина развезло.

— Завтра. Завтра будет туморроу. Завтра все будет, — пояснял ему сотрудник. — И обезьяны, и туморроу…

Все-таки ОН был прав насчет пузырьковых: шампанское утомляет. Англичанин крепко спал, но и остальные подремывали. Только за моей спиной мафиози с Дауром вели разговор по-абхазски. Я прислушался: о тех же абузинах. Я прислушался: абхазский есть самый непонятный язык! Это какой-то шорох дракона о скалу. Когда они еще были… «Я вижу мир покрытым институтами абхазоведения», — сказал Мандельштам. Звук древнее речи. Звуки абхазской речи сливаются как бы не в слова, а только в одно слово, сколь угодно длинное, равное длине всей произнесенной фразы. Будто пейзаж, и действие, и действующее лицо, и время действия не разделены на подлежащее, сказуемое, определение и дополнение, а содержатся все в каждый раз заново зарожденном одном слове. То есть реальность не расслоена, а заключена в нем. Оттого никто и не знает абхазского языка, включая самих абхазов, что вдохнуть его надо вместе с реальностью с самого рождения. По тому, насколько естественно для них говорить по-абхазски, сегодня можно сразу заключить, что оба из деревни, родились и выросли. Трудно поверить, что язык умирает, когда на нем так говорят хотя бы двое, как Даур с мафиози. «Абузин» было не словом, а слогом того или иного длинного слова, которое бывало настолько длинным, насколько хватало дыхания. Этот отмечаемый мною слог перемещался по слову-фразе, становясь то в начало, то в конец, то в середину. Тон мафиози был решительным насчет «абузинов», а Даур умиротворял. Так я их понимал. Мне очень хотелось уже расспросить об этих головорезах абузинах, чего они хотят и чего не поделили. Но это, казалось, настолько все, кроме меня, знали, что я по-детски боялся спросить, чтобы не утратить качества «своего», столь лестного и не каждому даруемого.

— Из от олреди туморроу? — проснулся англичанин.

— Пока еще вчера, — остроумно отвечали мы ему. — Вчера у меня еще есть бутылка виски, — отвечал он. Мы по достоинству оценили его чувство юмора, пройдя за ним в отель.

— Ноу айс, — извинялся англичанин, доставая трехгранную бутылку с индюком.

— Он сказал, что нет стаканов, — перевел Даур.

— Нет проблем, — сказал мафиози, не подозревая, что переводит с английского.

Толиаслан уже вносил стаканы.

Мы слегка обсудили тему национального юмора. Марксэн, по-видимому борясь в себе с тремя, объявил, что никакого национального чувства юмора быть не может.

— Какой такой абхазский, грузинский, русский юмор? Смешно или не смешно вот юмор.

— Одним смешно, а другим не смешно.

— То есть русскому, скажем, смешно, а немцу не очень?

— Или немцу смешно, а русскому совсем не смешно…

— Или грузину смешно, а абхазу нет…

— Тогда абхазу совсем не смешно, если грузину смешно… — Еврейский юмор всем смешон…

— Если он еврейский на самом деле, — сказал Марксэн.

— Ты хочешь сказать, что их придумывают сами русские? Тогда бы это не было так смешно.

— Что ты имеешь против русских?

— Я? Никогда. Серож, армянский юмор есть? Серож надолго задумался, а затем обиделся:

— Ты что, опять армянское радио имеешь в виду? Это не армянский юмор.

— Хорошо, если армянский юмор придумали не армяне, а еврейский не евреи, а чукотский, уж точно, не сами чукчи, то кто же?

— Английский юмор тоже не английский?

— Я согласен с такой точкой зрения, что это вопрос больше импорта, чем экспорта, — сказал англичанин.

Мы захохотали, и англичанин не понял над чем.

— Мне другое смешно, — сказал он, обводя рукою свой роскошный, на наш взгляд, номер. — В России так много леса…

Мы проследили за его рукой, словно он показывал нам на рощу.

Номер и впрямь был весь обшит деревом, вернее, такой импортной, как раз скорее финской, чем русской, фанерой под дерево.

— И вот я не могу понять… Столько леса — и ни одного шкафа. Некуда ту пут клос…

Наши куртки были свалены посреди его безбрежной кровати, на ней же мы и сидели.

— Это как раз понятно, — сказали мы.

— Уай??

— Сметы не хватило.

— Чего-чего? — сказал англичанин совершенно по-воронежски.

— Ну, средств, денег.

— На дерево хватило, а на шкаф не хватило?

Он закружил по комнате, стукаясь о стены. Они отзывались звуком пушечного выстрела…

— Зачем столько?!

— Фонды.

— Фонды? Вы имеете в виду ваш план? Что, вам прислали больше фанеры, чем денег? Но ведь лишняя фанера — это ваши деньги!

Мы опять смеялись, и англичанин не мог понять над чем. Как мы могли объяснить, что не над его непониманием нашей экономики. А над тем, что «фанера» на жаргоне и означает деньги.

— Фанера — это капуста, — пробовал пояснить кто-то, но это был неудачный перевод.

— Фанера — это фанера.

Перевод был уточнен, и словно в доказательство этой высшей точности она вдруг гулко взорвалась, выстрелила и смолкла.

— Что это, что это! — Англичанин вскочил в испуге, указывая на потолок.

Кто-то снова пробежал по нему, издавая цепкий грохот. Мы не стали разъяснять ему, что это была крыса, а может, и кошка. Мы сказали «мышка». Не стали позорить державу.

— Зачем тогда такие низкие потолки?

— Фанеры не хватило.

— В смысле денег?

— Нет, в смысле фанеры.

— Это русский юмор?

— Нет, экономика. Из фанеры сделали деньги.

— То есть из фанеры фанеру?

— Вы схватываете на лету. Вы же, в отличие от нас, знаете, что такое город третьей категории.

— О, Воронеж!.. — Англичанин мечтательно завел глаза. Мы выпили за Воронеж. Согласитесь, это роднит наши просторы, когда англичанин пьет в Сухуме за Воронеж. Сплачивает империю.

— Летс кол ит икспириенс, — сказал англичанин.

Значит, так. Англичанин приехал в Советский Союз, чтобы собрать материал для диплома (тут мы так и не выяснили, что у них диплом, а что диссертация: то, что у нас диссертация, у них диплом, или наоборот). Он приехал изучить наш опыт, потому что у них в Британии есть тоже некоторый такой опыт. Опыт содержания обезьян в не близких им климатических зонах в близких к природным условиях. Иначе, на воле. Он много слышал об обезьяньем питомнике в Сухуме и считал, что именно там может быть накоплен этот некоторый опыт. Но ему сказали, что такой опыт широко распространен не только в Сухуме, но и по всему Союзу. Что разведение обезьян есть уже прэктис, а не опыт (по-видимому, что англичанин понял уже в Воронеже, они путали понятия «икспириенс» и «эксперимент»). По-видимому, и прэктис они перепутали с практикой (в смысле студенческой) и так направили его на практику в Воронеж, где однажды, риалли, был поставлен эксперимент с обезьянами, живущими в близких к воронежским условиях, но обезьяны подохли через неделю, так что эксперимент, может быть, и был, но экспириенса практически не было, о чем он тут же и рапортовал в Москву с просьбой перевести его все-таки в Сухум. Он рапортовал и рапортовал, продолжая жить в студенческом общежитии (о, вы не знаете, что это в городе третьей категории!), пока не вышел срок его стажировки, и тогда он решил просто проверить, есть ли такое место, как на карте, Сухум, и, он хиз оун икспенсиз, то есть на свои собственные, добрался сюда, что было тоже не очень просто — получить разрешение, поэтому ему удалось это только через «Интурист», как частное лицо, и вот теперь, когда он встретил мистер Драгамащенка (вот как, оказывается, звали сотрудника — еще и украинец в нашей компании…), и вот Сухум правда, риалли, есть, и мистер Драгамащенка обещал, что постарается сделать все возможное… но вот они встречаются уже третий день, а он не может так долго платить за отель, будто это пять звездочек, а шкафа нет…

Антиаслан сказал, что пять звездочек будут сейчас, и не успела по потолку пробежать новая крыса, тут же объявился с бутылкой коньяка. Англичанин пересчитывал звездочки на бутылке и не то смеялся, не то плакал.

— Сон, сон, сон! — провозгласил англичанин. — Вы меня заебучили. Сон есть кратчайшее расстояние между двумя пьянками.

Режиссера и мафиози уже не было.

Мистер Драгамащенка отвел меня под локоток: «Вы не могли бы меня выручить?»

Сами видите, в каком он состоянии… («Ноу мор. Ту слип», — бормотал англичанин.) У нас по пятницам встреча с интересными людьми. Ну, собирается узкий крут сотрудников, свободная беседа… Можете говорить о чем хотите… Вас хорошо знают, сказал он убежденно, из чего я вывел, что он-то обо мне впервые слышит. Это, впрочем, меня не задевало (или я обучил себя не задеваться?). После встречи небольшой чай, там же в лаборатории…

Чай, конечно, менял дело. Это неплохо, чай из колбочек и пробирок. ОН меня толкал согласиться. Сами видите… Неудобно в таком виде… Иностранец все-таки… А соотечественника — удобно? Соотечественник — понятно, да и вы молодцом…

Молодцом… пятница… я думал, четверг. Я мог гордиться собою. Чем я не «интересный человек»? По крайней мере сегодня я очень интересный человек. Кто знает здесь, что один из нас (я подумал о себе в третьем лице) только что закончил ВЕЩЬ! Для меня все еще оставалась среда, когда я наконец-то, после месячных усилий, сел за машинку… Мне казалось, что прошла одна ночь, оказалось, две. О, это признак! Это вселяет надежду. Я еще не читал, что там оказалось написано, но раз не помню, то, может быть, и текст. Помню, что последнее, что описывал, был двор — в него я и вышел.

Я вышел из НЕГО. Я мог и ИМ сегодня гордиться. Шуточное ли дело — две бессонных ночи (может, я где-то и прикорнул часа на три, но в том же курятнике, не раздеваясь, как цыпленок на насесте), сорок страниц непрерывного текста, около двух поллитр уже, не считая шампанского, которое я выпил сам… Это не всякому, это не всякий…

А была уже пятница. И всего лишь полдень. Вчерашний день просвистел, как пуля у виска. Мы, то, что осталось от компании — Марксэн, Даур и я, ехали в «Запорожце» сотрудника Драгамащенка. От предстоящей мне ответственности я окончательно протрезвел, и кое-что прояснилось. С англичанином возникли сложности. Отказать ему, сами понимаете, неловко, но дорога к месту расселения обезьян пролегала мимо «объекта». Что это был за объект, сотрудник и мне не сказал, но я так понял, что англичанину обезьян не видать. А мне, сказал сотрудник, меня и имея в виду, если меня это интересует, можно это устроить. Они не могут заплатить мне за выступление, но вот это могут: хоть завтра возьмут институтский автобус и поедут, кстати и проверят, как идет подготовка к зиме, зима — главная для обезьян проблема, прошлая была тяжелая зима, много снега, трудно проехать и морозы до двадцати пяти доходили там, в горах, где обезьяны, и у них слегка подмерзли хвосты, а в остальном они выдержали, и раз они выдержали эту зиму, то выдержат и следующие, только, конечно, их надо поддерживать, у них есть домики от непогоды, и подкармливать их надо, а так они на воле, можно считать… Да вы сами увидите. Лучше ли им на свободе? Об этом не может быть и речи, вы бы только поглядели на этих красавцев! Какие гривы! Это же львы, а не обезьяны… Наличие живого чувства в устах обезьяньего, оказывается, сотрудника порадовало меня. Что-то зашевелилось там, на дне моей было опустевшей писательской утробы, и стало стремительно разбухать и распирать наподобие замысла. Советские обезьяны… Освобождение обезьяны… Русская обезьяна… Обезьяна, живущая на воле в условиях социалистического общества… Без клетки… Обезьянья воля… Республика обезьян… Обезьянья АССР… ОбзАССР… Так, нельзя — все обидятся. Обезьяны не обидятся. Главное, не обижать обезьянок. Их-то уж я не дам в обиду. Нет, это можно, нужно написать! «Дали свободу… разрослись гривы, зато подмерзли хвосты… нуждаются в подкормке…» Что-то в этом есть! Всегда я залетаю с первого раза… А потом годами не могу разродиться. Плод давит на плод. Масса начинает бродить. Вина уже не получилось — приходится гнать самогон.

Его же и пить. Мы хлебнули по стаканчику чачи у Даура, куда заскочили сменить рубашку и принять душ. Получилось — не за этим: воду опять в Сухуме отключили и рубашка Даура на меня не налезла. Я завернул рукава повыше. ОН не удержался и поглядел в зеркало, я и сам себе понравился. Я усадил ЕГО на толчок, и пока ОН тужился, я гнался за обезьянами. Говорят, очень красивое место и живописная дорога… Пусть туда едут со мной человек шесть специалистов по обезьянам, пусть я их расспрашиваю об обезьянах, как в свое время доктора Д. о птицах, пусть они будут разных национальностей: абхаз, грузин, армянин, грек, еврей, русский… можно и англичайнина захватить… украинца не надо… пусть они будут жители и патриоты именно этой земли… пусть они будут такие любители-историки, как все они тут, в провинции… пусть они мне ненароком расскажут историю края и ненароком же заспорят, кто из них коренной житель, кто кореннее… пусть из спора вырастет ссора между грузином и абхазом, между грузином и армянином, между… нет, с евреем я ни за что ссориться не буду… это наши дела… «то давний спор славян между собою»… а что, в такой компании еврей скорее уж славянин… не грузин же, не армянин и не грек точно… да и такой ли уж не еврей русский?.. евреи-то скорее русские, чем мы… они всякий раз жить здесь собираются, а мы каждый раз жить не хотим… опять за свое! ты же к обезьянам едешь… да, но не доехал же еще!.. о чем они ссорятся?.. ну, это понятное дело, надо только уточнить в деталях… абхаз, естественно, о грузинизации, о ликвидации абхазских школ, о записании абхазов в грузины… грузин, естественно, не выдерживает такой исторической несправедливости и говорит: что, мы вам в 1978-м телевидение не дали, университет не дали?.. вот сам говоришь: «дали». Дали, потому что взяли, отняли, сначала отняли, а потом дали… что у вас отнимать? у вас и письменности не было… зато абхазы сколько веков были грузинскими царями!.. что! абхазы — царями?! у нас?! ха-ха-ха… грузины вообще не воевали, воевали горцы — черкесы, абхазы, осетины, а вы всегда под кем-нибудь были… под персами, монголами, русскими… а вы-то где были? вы же всегда под нами были, вы всегда были Грузией, да вы и есть грузины… тут они вступают в рукопашную, между ними начинается национальная борьба, как она называется? Сталин еще первую большевистскую газету выпускал? «Борба»? «Дзорба»? «Кобра»?.. кстати, где газета?.. вот газета… газета есть… тут не совсем правда… они впрямую так никогда говорить не будут, а то зарежут друг друга… они так третьему лицу, то есть третьей национальности, порознь друг от друга скажут… а что им скажет лицо третьей национальности?.. оно им скажет, что они зря дерутся, потому что в любом случае до них обоих тут была греческая колония (если лицо грек)… если же лицо — армянин, то оно скажет, что еще во времена ассирийские здесь была только армянская земля… тут все накинутся на армянина: ну да, Нефертити армянка, Наполеон армянин, Леонардо да Винчи армянин… а тут и спорить нечего, скажет армянин, что спорить, если они армяне… один русский будет скромно молчать да на ус мотать, потому что что спорить, что когда было, когда России еще не было? Когда России еще не было, то, пожалуйста, чья угодно могла быть эта земля, а только уж как появилась Россия, то чья же это еще земля могла бы быть?.. не турецкая же?.. вам что, туретчины захотелось?.. вы же христиане, побойтесь Бога… вот что не скажет никогда русский, пока они спорят по дороге к обезьянам, начисто про них забыв… русский же и на пейзажи любуется, отвоевывая их пядь за пядью у бусурман для своей книжечки, которая, как же она будет называться? «Обезьяна сапиенс»… неплохо… «Хомо двуногус» — как нога по-латыни? ну, ну?! ну, которые инвалидные ботинки делают?.. ортопеды, вот! так что же, орто- или педы-? орто-докс, педа-гог, педи-атр, педе-раст… «Хомо педис», смешно… нет, педы — это дети… что-то не то… Сейчас, сейчас! Уже готов, выхожу…

Вот что вышло. Пока я готовился к выступлению, Даур наширялся у своего соседа-грека, замечательного тем, что как только получили они квартиры в этом новом доме, то Даур ничего делать не стал, потому что денег не было на ремонт и потому что творческий работник (сапиенс сапиенс), а грек, потому что шофер на мебельном комбинате, рабочий человек, человек умелый (сапиенс хабилис), тут же взялся все отделывать своими руками дубом, все — и паркет, и стены, и потолок, и ванну, — и так четыре года, а когда все сделал, взял топор и изрубил все обратно в мелкие дребезги, после чего сделался задумчив и нелюдим (я его так ни разу и не видел) и мог общаться с одним Дауром. Я, конечно, не сразу догадался, зачем Даур удалялся к соседу-греку, может, потому что я занял его место так надолго, но понял я это, когда мы стояли перед аудиторией, состоявшей в основном из сотрудниц до тридцати лет, причем некоторые были даже хорошенькие (три из семи), а нас (ОН тут же за меня подсчитал) как раз трое и было: Драгамащенка, Даур да я… Драгамащенка представил публике Даура, человека в городе всем известного, который должен был представить меня, человека всем известного, но неизвестного в городе, рассказать, так сказать, о моем творческом пути. Даур смело вышел вперед, сказал, что они видят перед собой человека прежде всего интересного тем, что он… тут. Я замер в ожидании, в преддверии искреннего восхищения и наигранного смущения, ибо редко встречал я подобный дар красноречия, как у Даура. Как тамада он забивает всех, затыкает за пояс, особенно в присутствии дам он особенно красноречив и остроумен, так что я ему даже зачастую завидовал: настолько он меня в подобных случаях превосходил, что я, пользуясь преимуществом старшего по возрасту, лишь принимал позу учителя, любующегося своим учеником и одобряющего каждое его слово… Даур вздохнул всей грудью и больше не выдохнул. Так по крайней мере казалось. Он стоял выкатив грудь, округлив глаза и рот, и мы благожелательно выжидали его точного слова. Девушка, в которую уперся его взгляд, начала неудержимо краснеть, по лицу Даура струился пот, но следующее слово так и не родилось, Драгамащенка зааплодировал, Даур выдохнул наконец и сел, а я встал.

Человек есть человек, то есть очень слаб. Я не мог не расцвести подчеркнуто пышным цветом на фоне предыдущего оратора. Раз они были биологи, то, конечно же, что они в биологии понимали?.. И конечно, это должен был быть именно я, чтобы научить их понимать собственный предмет. Я говорил им о…

Ночное вдохновение еще кипело во мне. Там я так и не договорил, закончив. Как всегда, ради чего все и пишешь, те две-три мысли, что так беспокоили тебя до такой степени, что даже тебя усадили за стол выразить их, то именно эти две и оказались никак не высказанными: ни я, ни Павел Петрович их так и не додумали, сколько ни пили, так и вышел я, пройдя текст навылет, с ними же двумя в руках, никуда по дороге не пристроив. Даже Павел Петрович не успел их мне растолковать.

— Свинья… — говорил за меня девушкам Павел Петрович. — Можете ли вы мне объяснить, с чем связано такое традиционно пренебрежительное, неблагодарное и хамское (вот видите, я чуть не сказал — свинское) отношение к этому изумительному животному? — Павел Петрович, по-видимому, решил продолжить свою идею Творца как художника, изобличившего себя созданием воды. — Свинья не только чистоплотное, умное, но и наиболее совершенное существо в природоподобной системе крестьянского двора. Проблема безотходности производства, неразрешимая в условиях технического прогресса конца двадцатого века, была разрешена на заре развития человечества изобретением, подчеркиваю, изобретением Свиньи! Ничто в истории человеческой цивилизации не повторило так совершенно Творение, уподобившись ему, как крестьянский двор. Это картина Творения в раме забора. Забор, ОГОРОД — вот изобретение, равное колесу. Изначально он и был круглым. Только раздел, наличие соседа придали ему прямоугольность…

Полная неожиданность слова «прямоугольность» потрясла оратора, и он окинул все взором и выбрал себе блондиночку, которая мне лично не понравилась (я приглядывался к другой), зато нам обоим в одном лице делала знаки третья, машинисточка знакомого издательства, меня смутил ее застенчивый призыв: вот кого следовало избежать да не обидеть… Сорвавшись с языка, «прямоугольность» вдохновила его, и далее он с легкостью обнаруживал связь между следующими словами: Россия, колхоз, номады, нейтронная бомба, «без единого гвоздя», пожар, «с навозом в руках», плот и церковь, «восемнадцать войн с Турцией. — и никаких Дарданелл», викинги, тевтоны, шведы, татары, литовцы, поляки, Ермак, «нах остен», болото, прорубить окно, Сибирь, ареал, Европа, тундра, лошади, шкуры, бабы, вырезать скот, первобытные племена, самогон, ледостав, пельмени, пальмы. Калифорния… «Жаль Аляску!» Хрущев…

Господи! куда его несло… Это он перед блондиночкой приблизительно излагал не свои сомнительные идеи, их у него отродясь не было, и даже не мои, а нашего давнего приятеля доктора Д., которые тот лишь однажды мне разболтал и на следующий день вернул обратно…

Но ничего, про Хрущева уже можно, это даже поощряется, про Хрущева… Пусть плетет.

— Хрущев вообще был человек широкий. Даты при нем не были в таком почете, как сейчас. Ему что год, что «один день»… (Нет, про Солженицына лучше не надо.) Что 250-летие Петербурга, что 300-летие Петра, что 100-летие крепостного права… что Аляска, что Куба… кукуруза…

— Про Ермака Тимофеевича позвольте с вами не согласиться, — спасительно вклинился Драгамащенка. — Оригинальная, но несколько схематичная концепция. Из избы, положим, еще можно плот связать, но из плота — сани!.. (В аудитории раздался подобострастный смешок.) Не такие уж мы номады…

— Как не номады?! — вспылил уже я. — А что все эти массовые перемещения людей — целина, комсомольские стройки, БАМ — кто, кроме номадов, на такое согласится?..

— И вот еще недопонял. — Драгамащенка учел, что возражать и поправлять тут опасно. — Почему именно свинья — царь зверей?

— Потому что она венчает пирамиду крестьянского двора. Она его замок. Что нам прежде всего свидетельствует о присутствии хозяина? Замок, на который он запирает ворота своего хозяйства. Это — его. Замок замыкает цепь. Свинья замыкает двор, придавая ему совершенство природы, выдает в хозяине — творца. Потому что творца выдает — замысел. Замысел невоплотим в принципе. Концы с концами никогда не сходятся и не сойдутся. Их можно только завязать узлом. Замысел всегда торчит. Его не скроешь. Его можно пытаться скрыть. Хорошо, тогда объясните мне, зачем нефть? Почему, до человека, по всей земле равномерно накопаны эти отхожие места живой природы? Будто они задуманы для будущего человека. Ни одна ведь из гипотез происхождения угля и нефти до сих пор никого не убедила. А разве Земля, допустив на себе развитие жизни и цепную реакцию эволюции, не была бы погребена под отходами жизни и продуктами распада и разложения, если бы не эти аккуратные мешочки с нефтью? Разве крестьянский двор не подобен равновесной экологической системе именно благодаря свинье? Не сыграла ли нефть роль такой же изобретенной свиньи для всей природы? Хорошо, тогда скажите, зачем человеческому виду девственность, у каких видов животных она еще встречается и есть ли она у вашей матушки обезьяны? Что это за мембрана такая, рассчитанная на один раз?

Тут он смутил девушек окончательно, безраздельно завладев ими всеми сразу. Та, которая мне нравилась, была, однако, напугана не на шутку и, кажется, собиралась, но все не решалась выйти. Зато интеллигентная машинистка смотрела с откровенным обожанием, чего мне как раз не хотелось.

— Боюсь, что никаких дельных объяснений, кроме тех, что вы считаете мифологическими, про Адама и Еву, про Древо познания, про грехопадение, диктующих нам до сих пор закономерности человеческого опыта и определяющих историю человечества через первородный грех и непорочное зачатие Нашей Девы, мы не найдем. И не надо. А надо вот что…

И я замолчал, как Даур, не в силах вспомнить, что только что сказал.

Даур был отомщен. Или я спас Даура? Если вещь не написана вовремя, она начинает сбываться. О, эти объятия жизни, однажды уже бывшей с тобою! Какие-то «Труженики моря», а не текст. Тебя обнимает спрут, и ты корчишься в бесполезных судорогах борьбы, захлебываясь в толщах бытия.

Ненаписанный роман «Азарт» происходил со мною. Мелькали пропущенные описания.

Где конь? Кто там забыт под забором в красной рубашоночке, хорошенький какой… И что такое Миллион Помидоров?

Миллион Помидоров может поднять сто двадцать килограмм одной рукой. Он выучил наизусть Кортасара. У него борода… Боже ж ты мой! Какие корчи! Какую рожу может скривить слово на странице! Никуда оно не ложится и никуда не лезет, и нет ему места, и если только прислушаться, то и смысла в нем никакого нет. Повторите любое, для тренировки, десять раз: какой «стол», какой «стул», почему «дверь»?..

Миллион Помидоров имел свои отношения со славой. В том числе и великого картежника. Еще в детстве он проиграл враз миллион. И поскольку миллиона у него не было, а карточный долг несомненно долг чести, то и проиграть пришлось миллион не рублей, а помидоров. Выигравший милостиво разрешил отдать долг по частям. Лет десять носил Миллион Помидоров по пять-десять килограмм. Вырос и окреп, как Критон Милетский, приближаясь к Олимпийским играм 1976-го, 1980-го, а теперь, в 1984-м, — никакого Лос-Анджелеса. Опоздал со своими гирями, как я со своими словами…

Не прав я был со свиньей — вот в чем все было дело. Может быть, она и замок. Может, она и подбирает за нами, неблагодарными, наше дерьмо. Только вот само ее дерьмо, оказывается, деть некуда. Некуда деть это конечное ее дерьмо. Никуда оно не годится!

Бывает именно такое — замолчишь ни с того ни с сего и враз. Выпучишь глаза и молчишь, и не то что связи между словами, не то что слов нет, буква и та непреодолима. Нету самой речи. Молчишь и месяц, и другой, начинаешь молчать третий. Слушаешь аплодисменты, пожимаешь руки, пожинаешь призы. Тебя уже давно ждут выпить с ними благодарные слушатели. И еще двое-трое-четверо, Адгур-Рауль-Рауф в одном лице и Миллион Помидоров, оказывается, давно стоят за твоими плечами, как два ангела-охранника, давно не терпят, когда ты кончишь выступать, везти тебя с Дауром в одно место, где только меня и ждут.

Мы получили с Дауром по черепу обезьянки в качестве гонорара. На лбу ее мягким карандашом была накорябана дата смерти. Можно было бы сейчас датировать это повествование с большей точностью. Дело было осенью, а умерла она летом, год шел 1983-й. Сейчас мне кажется, что там стояло 17 июля. Июля — было написано римской цифрой VII. Карандаш особенно хорошо писал по поверхности кости, как на самой дорогой и толстой, какой-нибудь китайской, бумаге, такой пористой и цвета слоновой кости. Но карандаш стерся. Почему-то дата убывала в обратной последовательности: сначала год (но год я помню), потом месяц, потом долго оставалось повисшее в безвременье число. Я по-всякому заворачивал череп, чтобы не стереть до конца, тем и стирал. Дата рождения, однако, не была зафиксирована с той же точностью. Осмотрев зубки, Драгамащенка сказал, что не более двух лет. Один зубик в нижней челюсти слева шатался, наверное, клычок. Она была девочка. Звали ее Люся. Или Маргарита, не помню. Конечно, Люся. Не Маргарита. Маргаритой звали ту, другую. Не ту другую, которую подарили Дауру. Ту я даже не поинтересовался, как звали.

А ту, у которой ОН успел взять адресок в аудитории, пока я молчал, опозоренный собственным молчанием, умиленно гладя свою обезьянку по лысой головке. ОН-то все успел, пока его влекли к выходу я и Миллион Помидоров: и хватануть пробирку со спиртом из девичьего аляфуршета, устроенного в мою честь, закусив печеньицем «Привет», и взять телефончик той, которая понравилась ЕМУ, и той, что понравилась мне, и той, старой знакомой, которой не следовало ни при каких обстоятельствах отвечать на ее вечно призывный взгляд, изнывающий от застенчивости до неприличия: она жила тут неподалеку в пансионате с сыном, учащимся приготовительного класса.

Итак, провожаемые неудовлетворенной аудиторией, которая нам продолжала махать с порога своей лаборатории, может, и синенькими платочками, ехали мы на двух машинах: «козлике» и «Волге-21», все круче забирая в горы. И пока ОН праздновал свой триумф, рассказывая какую-то гнусную историю с вытрезвителем, имевшую место в мои студенческие годы, казавшуюся ЕМУ отчего-то увлекательной и веселой, а друзья ослепительно улыбались и понимающе кивали, я переживал свой позор, грустно поглаживая Люсю, умостившуюся на моих коленях, по ее покатому лобику и поглядывая в окно. В сотрясающемся этом мутном окошечке, вделанном в бывалый брезент нашего «козла», видел я все больше обочину: согревающую свое вымя на разогретом асфальте корову, поросенка, безуспешно старавшегося проникнуть сквозь изгородь, протиснуть туда свою треугольную рамку на шее, вдруг… — человек лежал на обочине, все в той же красной рубашоночке, так безмятежно раскинув руки, как и не бывает… и где-то я его уже видел. Миллион Помидоров дал мне затянуться из косячка, я неохотно дернул, разглядев его непомерный кулачище, которым он при мне забивал гвоздь в дюймовку… но, распробовав, дернул и другой разок. «Хороша травка?» гордясь, спросил Миллион Помидоров. И впрямь отлегло. «Хороша…» Мне даже показалось, что ОН от меня пересел в идущую позади «Волгу», чтобы пересказать все ту же историю другому экипажу… «Мама», — наконец мог я произнести первое слово, хотя хотел сказать: «папа».

Папа это и был. Он помещался в небольшом синем кубке у мамы на коленях, будто выигранный в небольших соревнованиях, и мать нежно гладила его, как живого. Сходство с призом усугублялось золотой вязью наискосок: за что кубок. За КОНЕЧНУЮ дату ему присуждались как дата рождения, так и имя собственное. Приз это и был: он был единственный такой, первый и неповториый. Прости меня за то письмо!.. Мы помещались с мамой на заднем сиденье такой же «Волги-21». Мы везли его на наше кладбище в Шувалове. Вез нас муж моей двоюродной сестры, племянницы моего папы, иначе, наверно, шурин, то есть муж моей кузины, по фамилии Черешня, гордый своим автомобилем, происхождением и ученой степенью, славный и неглупый, в принципе, человек, игравший под хама, но хамом совершенно не бывший, — добрый, некрасивый человек. Был он удивлен силою маминых переживаний. «За что вы его так любили?» — спросил он ее со свойственной ему прямотой. И мама, посмотрев с силою прямо в глаза, тускневшие на его унылом, долгом, носом перечеркнутом лице, сказала со всею отчетливостью: «За красоту». Черешня, как я уже сказал, был не дурак, но тут и он понял.

Возвращение с кладбища…

До обещанных обезьян мы опять не доехали.

Зубик вытащился сам собой из Люсиной челюсти и легко вставился обратно. Обязательно надо бы было его не потерять, напоминал себе я. И тут мы приехали.

Нас ждали. Сквозь колья ограды наконец проникло освобожденное население. Нас целовали в плечо. Нам подносили. Хлеба-соли на расшитом рушничке тут не было, но сам рушничок был. Одна достойная женщина держала мыло и чайник, другая полотенце. Нам поливали, пока мы мыли руки, потом нам подавали полотенце. Обе женщины, как мне пояснили впоследствии, были депутатами Верховного Совета: одна — АССР, а другая — СССР. Это была деревня.

Деревня тут и была. Мое русское пьяное сердце восхищалось и рыдало. Вот что значит непрерванная жизнь трех поколений! Это значит — богатство. Невозможно даже сравнить — я не уставал сравнивать. На место каменного двухэтажного дома на столбах-сваях подставил я нашу покосившуюся избу-пятистенок; вместо традиционного агазона (газона) во дворе представил себе лужу, истоптанную коровой и сапогом глино-навозную жижу; вместо сада инжирового, хурмового, яблоневого — наш небогатый огородик с не уродившимся в очередной раз луком; вместо водонапорной колонки — наш водонаборный прудик, кишевший жизнью, как капля под линзой Левенгука… Скорбь патриота вскипала во мне пропорционально умилению их заслуженному достатку. Конечно, климат — у нас такое не растет. Тут ткни палку в землю… Лимоны, мандарины… А у нас ЗИМА. У нас попробуй вынести что-нибудь за пределы дома. Это здесь кухня отдельно, скотина отдельно — можно двор по газону перебежать. У нас надо прижаться одним боком к печке, другим к корове, чтобы не замерзнуть. Им легко. Так рассуждал патриот во мне, горожанин, на пятом десятке разгадавший тайну пятистенка: что это вовсе не наша пятиконечная звезда, а стена посреди дома, делящая избу на жилую половину и крытый двор.

Тут те же женщины обнесли нас стаканчиком чачи. Мы все еще, значит, стояли во дворе. И не только двор, и газон, и дом были свои, но и вычурные его железные ворота, это «свое» запиравшие, были свои, но и чача была — СВОЯ. И этот другой несколько оттенок слова: НЕ купленная. Свое и собственное — в смысле тобою произведенное, приготовленное, сделанное. Впрочем, таков был и двор, и газон, и сад — СВОЕ это было, как чача. Крепкая была чача.

Конечно, климат! Виноград у нас ни при какой системе не вырастет. Что у них, советской власти не было? Не только была, но и стояла передо мною во плоти в виде депутата Верховного Совета СССР (который, как я учил по Сталинской Конституции в школе, и есть сама Советская Власть), да и звали-то ее, по какому-то небесному недоразумению, Софи. Сама Софи, смущаясь и розовея, подавала мне чачу, как перед тем рушничок. Что она мне плохого сделала?

Отдельно опишем ее румянец, ибо он так и есть — отдельно. Отдельно от щеки, от лица — сам по себе. Румянец как еще одна часть тела. Ага! Забытое слово: крепкий. Впрочем, только что сказанное по другому поводу. Впрочем, по тому же. Крепкий дом, крепкая чача, крепкий румянец. Еще его называли «деревенским». Давно не встречал я его на наших испитых лицах. Даже в деревне. Тут, значит, не только воздух — тут еще и работать надо. На том же воздухе. У нас, в России, такой румянец только у постового и встретишь. Потому что во всякую погоду на воздухе деревенский свой ген проветривает. Наша деревня все чаще в милицию подалась, там выживает. И названия наших опустевших придорожных деревень, пока едешь по шоссе, от постового до постового, напоминают все почему-то фамилии милиционеров, а напоминают, выходит, они то, откуда милиционеры родом. Просто мы, горожане, раньше знакомимся с милицией, чем с деревней. Например, мелькнуло за окном на обочине название деревни АКШОНТОВО так точно, в юности твоей случился с тобой такой сержант или даже, бери выше, лейтенант Акшонтов: он протокол составлял, а ты подписывал, вроде и не за то, что сделал, а за то, чего НЕ сделал — сплошные НЕ: НЕцензурное (выражение), НЕтрезвое (состояние), НЕподчинение (представителю власти). А может, не Акшонтов это был, другая фамилия. А Акшонтов-то тебя как раз сейчас и поджидает на своем посту, на выезде из деревни АКШОНТОВО, и доброжелательно задерживает тебя за скорость, которую ты превысил в задумчивости о судьбе русской деревни. И такой у него цвет лица!..

Как у Софи. Цвет. Не румянец, а цвет. В смысле не цвета, а цветка. И надо же, чтобы эту темно-бордовую, почти черную розу сквозь естественный и благоприобретенный цвет лица пробивала еще и краска смущения! Как не украсить Верховный Совет такою зарею Востока… «Румяной зарею покрылся Восток…»

Пушкин, конечно же, раньше всех. Вот еще одно устаревшее слово — РУМЯНЫЙ. При Пушкине еще румянец был. И слово, соответственно, было употребимо, ибо соответствовало. Да и самому Пушкину этот румянец был свойствен. В Лицее он самый румяный мальчик был. Румянец характеризует его не меньше, чем кудри и бакенбарды. Кто хоть раз видел его живым… Опять не мы.

На Пушкина тут один был похож. Румянцем и лицом. Головка Пушкина сидела на здоровенной, впрочем, шее молодого хозяина, чья была Софи. Старший хозяин, его отец, в крепости и румянце ему не уступавший, лицом поразительно походил на моего отца. Сходство это еще подчеркивалось тем, что я только что как раз о нем вспоминал, о своем отце… Только он был жив и здоров. Таким здоровым он никогда не бывал, когда был жив. ПЫШУЩИМ здоровьем… Если столько было в русском языке точных и разных слов для описания здоровья, может, и здоровье было?

Он сидит во главе стола, мой отец, — благословляет. Передает бразды правления своему сыну… Как описать теперь еще и мужской румянец? Лица их в трещинках, как кора, оттого будто они все подсмеиваются над тобой и подмигивают — что лучики эти разбегаются вокруг глаз и рта на поджаренной коже, а ты отламываешь в этот момент поджаристую корочку от поросенка, как Ворошилов у Искандера, и тост… за тебя, оказывается, его и произносят. На лица их падает вечерний свет, как на стволы деревьев в лесу на закате, доказывая, что в коре не меньше жизни, чем в листочке и цветке, и глядя в их… хватит подбирать слова, как нищий! — глядя в их честные лица… не могу я осудить ни их ясную хитрость, ни их довольство собою.

Мы в верхней, парадной половине дома, в которой никогда никто не живет. Здесь паркет. Здесь ковры, и хрусталь, и полированная мебель. Здесь отделанные серебром рога и кинжалы. Здесь красивая картина на стене: тигр грызет девушку, и грудь ее обнажена под луной — она же смотрит на нас прощальным, фригидным взором. Но это не Руссо. Это подлинник.

Здесь как раз все — купленное. Самое дорогое. Чем не пользуются. Ради чего все. Не хуже, чем у людей. Как у людей. Лучше, чем у соседей. Жизнь и работа кипят на первом этаже, на уровне грешной земли ради построения этого домашнего рая на этаже втором, где при жизни никто не то что недостоин, но не успевает пожить. Много дела внизу — на второй этаж бегать. Хотя именно там, за залой, в которой мы сидим, просматривается и главная спальная комната, опять же гарнитурная, с арабским бельем и шелковыми одеялами: все самое лучшее и дорогое — для «простого человеческого счастья». В ней тоже не спят, спят тоже внизу, умаявшись за пахотный день, свалившись на продавленную койку. Что здесь не спят, в данном случае не образ и не домысел: пол устелен слоем орехов и хурмы — их достигает сейчас прощальное солнце, и, обретя угол зрения в щель приотворенной в спальную двери, я любуюсь этой внезапной живописью до тех пор, пока… Пока Софи не заметит моего взгляда и не прикроет дверь. И вот в чем тогда вопрос: для того ли она прикрыла дверь, чтобы я не видел кровать, или для того, чтобы я не видел хурмы? Непорядок ее смутил или супружеское ложе? Софи, и ее старшая невестка, что депутат АССР, и ее свекровь, и еще одна тетушка — все в косыночках — выстроились в дальнем краю стола и доброжелательно оглядывают наше мужское застолье. Старшинство у них по возрасту, а не по званию: свекровь, которая никакой не депутат, заметив, на ее взгляд, непорядок, шепчет депутату АССР, та депутату СССР, и расторопная Софи бежит то с сыром, то с курочкой.

Ну как тут не полюбить Советскую Власть! Когда, дотянувшись своей имперской рукою до самого захолустья, она ласкает своего опального поэта неожиданно материнской лаской, будто это не она же прогнала его сюда с глаз долой. Чем хороша машина — что у нее нет умысла.

Советская власть здесь не только была, но и бывала! Сам Никита Сергеевич сиживал запросто на соседнем со мною стуле, где сейчас отец. И вот почему все село так заросло колючками. Поколебавшись памятью, назовем их асапарелыо. Раз в году, весной, еще нежные и зеленые, колючки эти становятся лакомством. В остальное время года они только колючки. Никита Сергеевич посетил их как раз в сезон асапарели. Он полюбил этот вкус, ни разу до того им не отведанный. Поскольку кукурузу в Абхазии насаждать было нечего, ибо все там на мамалыге выросли, то и помечтал он вслух, что асапарель, обладая столь заграничным именем, может принести стране валюту, что и было взято на карандаш, а затем и учтено местным руководством, находившимся, естественно, неподалеку, то есть в той же комнате, где мы сейчас. И началась кампания по внедрению новой сельхозкультуры. Асапарель перестала быть съедобной на следующий же день, как он уехал, а Абхазия стала непроходимой из-за колючек. Хрущева сняли, и асапарель схлынула, застряв на границах участков как естественная изгородь. Таким образом, свирепость местных изгородей объясняется не только хозяйственной надобностью или кулацкой сущностью.

Так вот откуда богатство! Двор сей был благословен тем визитом, и с тех пор тружеников не трогали. Они же воспользовались нишей, чтобы потрудиться. Без власти — никуда… Надо дружить с нею. Интересные памятники сохраняет за властителем время: украинский Крым, однако, и продвинувшуюся на двести километров к северу границу кукурузы, и заборы из асапарели!

И здесь уже нет сил не поймать себя на том, до чего же ОН мне мешает! А я и не намерен писать ЛУЧШЕ.

Я — о другом: зубик Люсин чуть опять не потерял…

Следует последить за собою, а тем более за НИМ. Ведь что я ЕМУ велел! Я ЕМУ приказал ни в коем случае не пить вина, которое как раз все и пьют, проложив для начала лишь первый стаканчик чачи. «Вино тебя погубит!» — внушил я ЕМУ, разрешив лишь понемножку (в нарушение обычая, который мне, в виде исключения, разрешили нарушить как гостю) пригубливать из непрозрачного стаканчика ту же чачу. «По крайней мере не мешай!» — брезгливо сказал я ЕМУ. «Закусывай», — советовал я ЕМУ, как мама. Нельзя было распасться в столь честной компании! Назовем это чувством собственного достоинства. Тем более хозяевам было с кем сравнивать. Тут до меня не только Никита Сергеевич, но и Президент США должен был приехать, но не приехал, Евтушенко — частый гость и другие писатели, иностранные (Грин? Бёлль?), — да, кажется, они. Хемингуэй не приезжал. Этот англичанин неплохо пил, да. Но тоже — только чачу. Тогда это точно Грин.

Выпили за народы. Это особый, вроде бы только местный тост. Не в смысле интернационализма или дружбы народов. Досоветский, оказывается, еще тост, традиционный. Мол, Бог так создал, что есть народы — чеченский, еврейский, молдавский… и слава Богу! Это хорошо, что есть народы. Ну как тут не пригубить единственному русскому, находящемуся в счастливом для себя меньшинстве!

Традиция тостов, чем она хороша: ее не перехитришь. Победить стол можно только в честном бою. Как не осушить стакан за народы, за землю, которая подарила этот стол, за родителей, которые нас за него усадили, за предков, которые единственным образом подобрали нам родителей, за живых (дай Бог им здоровья!) и за мертвых, что сейчас живы, в этом твоем стакане; за тех, кого нет с нами сейчас, но они все равно с нами, а за тех, что есть… то это такой замечательный народ собрался! что за каждого по отдельности надо, и лишь за самого себя можно, скромно потупившись, взять и не выпить. А если учесть, что, пока вся череда тостов, без единого упущения, не будет исполнена, из-за стола никто не имеет права подняться (а тосты пьются стаканами), что встать по малой нужде позор для мужчины, то ничего удивительного, что в Абхазии достаточно распространены заболевания мочевого пузыря, что и позволяет мне намекнуть собранию об одном возможном великом родстве абхазов с астрономом Тихо Браге, который носил серебряный колпачок вместо отрубленного в юности на дуэли носа, а умер достаточно старым, но уже не от сабли или кинжала, а от разрыва мочевого пузыря, ибо, будучи призванным в придворные астрономы в незнакомую страну и не зная обычаев двора, не позволил себе на всякий случай встать из-за стола, не зная, что там принято, а что не принято, и такое неумолимое следование чисто абхазским традициям не может не означать, что мать его была абхазка или убыхка… и эта моя гипотеза выслушивается с неожиданным вниманием и принимается на веру, то есть как факт.

Как силен бывает человек, когда его мало! Когда ему надо доказывать миру, что он есть, и еще самому в этом не усомниться. Любое подтверждение со стороны покажется опорой. Еще недавно существование их для себя было настолько несомненным, что они воровали друг у друга коней и женщин и продавали их. Женщины славились и оказывались украшением гаремов в такой дали от родины, что теперь при желании по материнской линии можно начертать самое неожиданное родство. Прославленные янычары или сейфульмулюки вдруг окажутся из нашего села, а там и до Наполеона рукой подать. После мехаджирства, самоубийственного исхода абхазов в Турцию в начале нашего века, счет на абхазов и неабхазов пошел другой: родство приходится пересчитывать на пальцах. Так, из двоюродного абхазам племени убыхов не осталось вообще ни одного. Они ушли, растворились и исчезли вместе с конями и женщинами, оружием и кухонной утварью, песнями и танцами, обычаями и языком. И языка не стало. И если бы один француз, слыхом не слыхивавший об абхазах и убыхах, собиравший фольклор в Центральной Африке, не наткнулся на одну древнюю негритянку, которая стала рассказывать ему сказки на неизвестном ему, то есть и несуществующем, наречии… не досталась ему слава ни Шлимана, ни Даля, но — «слава тевков безмерна» — я не вижу подвига выше, чем спасение чужой славы. Девочкой негритяночка была продана в Египет, прислуживала в некоем гареме, куда к тому времени поступила партия убыхок, в доказательство чего она раскуривала трубку. Ученый записал на магнитофон ее непонятный старческий лепет, и, освободившись от неведомого ей самой долга, она тут же вверила свою легкую теперь душу жалевшему ее Богу…

— Так как, ты говоришь, этого Тихого звали? Хорошо выпивать за народы!

— Он был дворянин, у него предки ходили в крестовый поход к Гробу Господню, и один из них привел за собою красавицу, якобы турчанку, спасенную им из рабства; про нее ничего не известно, кроме того, что она курила трубку и была его бабкой.

— Очень может быть, если трубку курила, — соглашаются со мной. — Ты думаешь, это она его приучила не вставать из-за стола?

— Очень может быть, — соглашаюсь и я. — Но, умирая, однако, завещал он начертать на могильном камне: «Жил как мудрец, помер как глупец».

И это оказалось правильно всеми понято: мы поднялись наконец из-за стола. И тут я мог быть доволен не только собой, но и ИМ, настолько все, кроме хозяев, были пьяны, что можно было только восхититься, с какой легкостью и насколько не шатаясь спланировал ОН в моих особенно белевших в легких сумерках джинсах на ставший из изумрудного темно-зеленым газон.

Но если бы это было все!

Здесь, на лужку, с уже скраденными сумерками очертаниями двора, когда все строения выглядели не такими прочными и новыми, патриотическая рефлексия по поводу чужого богатства не так сотрясала меня. Что сетовать об утраченных традициях, погружаясь безвольно в нищету… Вовсе не традиция — наше богатство, а богатство и есть традиция. Так заключал я, вычисляя ту глубину участка, куда скрывались по одному как бы не за тем, сохраняя мужское достоинство, гости. И, исчислив с точностью, оказавшись в дощатом, чисто русском домишке, изгоняя образ бесславной смерти Тихо Браге, вспомнил я вдруг небесную северную деревеньку Турлыково, где все это когда-то было: и колодец, и колонка, и неистоптанный лужок, и резные крылечки, и наличники. Возвышалась деревенька, как храм на пригорке, и когда ты взбирался туда, то и оказывался в храме, из которого можно было помолиться на весь Божий мир, который тут же к тебе подступал, тут же тебя окружал нетесньм, но близким кольцом, тот мир, которого вполне тебе хватало, и лес, обнимавший поле, вставал монастырской стеною, и на одной возвышающейся над ним сосне можно было различить явственный крест. Жили же! И — было!.. Теперь там не жили, храм был покинут со странной, бросающейся в глаза внезапностью: ложки в буфетике и платьице в шкафу на вешалке… Что за бомбежка такая! Выходите, вылезайте, все миновало!.. Так и казалось, что объявятся вдруг красивые жители, радостно галдя и ликуя, что ничего не порушено и все в целости… Только… Не вернутся они! Вот что страшно. Не захотят, чтобы еще раз… Будто коллективизация и есть тот пресловутый русский приоритет в изобретении нейтронной бомбы: все целехонько, только человека нет. Мы еще вернемся в Турлыково! — с радостной дрожью в спине успел подумать я.

И тут так же радостно, сильно и нежно задрожал подо мною газон, и откуда-то оттуда, из сумерек хозяйственных строений, с удивленным ржанием выбежал Конь. Лошадь вырывается вперед из повествования, с легкостью обойдя быка, тигра, кота, дракона и змею… О, что это был за зверь! Птица! Существо! Существо-конь вылетело к нам, не веря ногам своим, прямо в сад. Оно еще не знало, куда мчаться, но уже мчалась его душа; казалось, он был стреножен мощью собственного тела и должен был сначала выпутаться, вытоптаться из него, вырваться из себя самого, как из следующей, после только что покинутой, темницы. Масть его была уже неотчетлива, но качество ее светилось: то крупом, то боком отражал он не взошедшую еще луну. Совсем было поверив в свободу, издав победное ржание, рванул он было, но тут же испуганно шарахнулся, приняв яблоневую ветвь не знаю уж и за что. Яблоко ударило его по морде, он схрупал его с детским восторгом. И будто сердце его не выдерживало уже одновременно три счастья: волю, движение и поднесенное прямо ко рту яблоко, — бок его судорожно вздымался, как от скачки. Он метался в этом лошадином раю, мелькая меж побеленных стволов, как зебра, и яблоко само бросалось ему в зубы; лунно-зеленый сок струился по его лицу, и над всем этим испуганно и бесстрашно торжествовал его косящий, ржущий глаз. Если есть яблоки, то есть и рай. Если рай для нас, то там будет конь. Иначе кому яблоки и зачем рай? А если конь в раю, то и мы в раю, так стояли мы, окружив коня, и скромность так и перла из хозяина, и мои мысли о смысле богатства показались мне жалкими, ибо это был Конь. Все эти дефиниции своего и собственного, созданного и приобретенного оказались местечковыми марксистскими выкладками. Да, конечно, конь этот был куплен, но не как телевизор или ковер и даже не как автомобиль. Он был не для надобности. Он был для скачек. И в этом году он еще не выиграет, но в будущем выиграет безусловно, и так не смотрят ни на любимую женщину, ни на твоего от нее ребенка, как смотрят на Коня; есть зависть нормальная, бытовая, безопасная, которую приятно возбудить в соседе, например урожаем, или женой, или подрастающим сыном, или новыми «Жигулями», но есть зависть огромная, как Конь, она гарцует в тебе и топчет душу, зависть с зеленой яблочной пеной на губах, и с нею надо поосторожней, и это есть момент, когда подносит хозяин гостям прощальный рог. И рог этот был величиною со слоновий бивень.

И помещалось в него как раз две бутылки вина.

Я еще думал, что рог пойдет по кругу…

Но хозяин, младший, похожий, как черт, на Пушкина, показал, как это делается: на одного, — поглотив единым духом, не прерываясь, содержимое рога. И пока его наполняют снова и я гадаю, кто следующий, а отец его, так редкостно, так по-братски похожий на моего отца, только прожившего другую, параллельную, секретную от меня жизнь, с ее воздухом, трудом и здоровьем, так по-отечески доброжелательно и поощрительно поглядывает на меня и посмеивается, будто втайне мною довольный, то думаю я, наверно, о том, что, Господи, неисповедимы пути Твои и мог бы, мог бы я вполне быть его сыном; что протянулась с неба великая рука с моим зернышком на ладони, и был я зачат в Анапе («Ана-па» по-абхазски «протянутая рука») — так это же факт. Японцы считают возраст человека с зачатия, так почему бы не Анапа — моя родина? Только случайность станет единственной, обрекая тебя на судьбу…

Рог был протянут мне, и пока я отнекивался, ОН уже рвался к нему. Я умолял, я хватал ЕГО за руки, я обоснованно утверждал, что это ЕГО погубит, что ОН не осилит, что ОН опозорится, что ОН вырубится, — бесполезно! ОН вывернулся из моих объятий и вцепился в рог. Ощущая себя конем. ОН чуть ли не ржал. ОН скинул сандалии, по-видимому для большего подобия, и, потоптав босыми пятками абхазский агазон, изрек: «Земля, помоги мне!» И так, решив, что ОН стал наконец на почву, ОН приник. Мне оставалось лишь с тревогой следить за НИМ. ОН пил и пил, и рог ЕГО поднимался. Я и в трезвом-то виде не могу слишком задирать голову, опасаясь головокружения. Как ЕМУ хватало дыхания!.. Голова запрокидывалась, и рог поднимался все выше, и, стоя в прямом смысле на земле, увидел ОН взошедшую ни с того ни с сего, словно выпрыгнувшую из-за горизонта луну. Было в ее изгибе что-то хищное, как у барса в прыжке, вцепившегося в жертву. И так, не столько удерживая, сколько держась за рог, повис ОН на. нем между землею и луной, как пионер-горнист в парке, да так и застыл, протрубив последнюю, победную, каплю. Под дружную одобрительную овацию ОН стоял. «Ну-ну, — подумал я, — посмотрим, как ты будешь дальше». Но и дальше ОН не сразу упал, а еще сумел торжественным жестом вручить опустошенный рог следующему и не покачнувшись сойти с арены.

Посадить ЕГО в машину было уже труднее. ОН ползал на четвереньках по газону и плакал. «Зубик! Зубик Люсин потерял…» — причитал ОН. Никто, кроме меня, ЕГО не понимал.

ОН успокоился наконец у меня на груди, свесив голову, убаюканный автомобильной тряской, обнимая Люсин череп, как ребенок игрушку.

Не доезжая Сухума ОН очнулся неожиданно четкий и решительный, расслышав нежное ржание, и попросил остановиться. Все были рады слегка освободиться от абхазского посошка, но ЕГО занимало даже не это. ОН спросил, не тот ли это пансионат светится за железной дорогой… и ЕМУ подтвердили, что тот, тот самый, как ОН угадал? Страшная догадка мелькнула во мне: этого нельзя было, ни в коем случае, допустить! — но ОН тут же подтвердил мое опасение, заявив, что никуда дальше не поедет, что заночует в пансионате. Как я надеялся, что абхазские друзья этого не допустят! Но они, посовещавшись, сочли ЕГО вполне вменяемым. Я удерживал ЕГО из последних сил, но ОН всегда был сильнее меня. «Да отьебись ты!» — зло выкрикнул ОН и вырвался из моих пьяных рук. И побежал.

ОН бежал, как ему казалось, как конь. Напрямик, через железнодорожные пути и заросли асапарели; мало что оставалось от моих джинсов. И наконец, проломившись сквозь последние камыши и осоки, прогремев галькой по берегу, рухнул не раздеваясь в море и поплыл. «Да отъебись ты!» — приговаривал ОН в такт каждому своему гребку в ответ на мои захлебывающиеся призывы. У меня не хватило сил, я выдохся и отстал.

ОН заплыл довольно далеко по лунной дорожке, эпически пофыркивая, как фольклорный конь, любуясь собою в фосфоресцирующих пузырьках, будто ОН был все это: и море, и конь, и лунная дорожка. ОН чувствовал себя нарзаном, налитым в бокал, хотя более походил на таблетку алка-зельцера, в НЕГО брошенную. Растворившись в ночи, ОН выходит на берег с легким ржанием, как бы из морской пены рожденный, ровно напротив светящегося во все окна пансионата. ОН целеустремлен. ОН метит в яблочко.

Я умоляю ЕГО. Именно вот этого ОН себе не простит никогда. Этого нельзя делать ни в коем случае. Это падение. В самом том смысле. Остановись!

«…. я тебя!»

И ОН был прав. Потому что это ОН именно меня…

Это я был мокр, грязен и пьян, а ОН ловкий, как Джеймс Бонд, крадучись, как барс, сразу в смокинге и с розой в петлице, и она увидела именно ЕГО, а не меня, судя по восторженному ее взгляду, принимая только что варварски сорванную на главной клумбе розу; это они вдвоем, даже не перемолвившись, тут же бегут, взявшись за руки, на пляж, в ночь, в темноту, в море, ОН с приличествующим ему ржанием, она со счастливым повизгиванием; это они раздеваются на бегу, роняя свои хитоны и туники, сбрасывая с себя все; это они плещутся и играют, как тритон и наяда, фосфоресцируя друг для друга белыми задницами, целуясь и обнимаясь в открытом море, прекрасно зная, что это только они видят светящийся во все окна пансионат, а тот, дурак, их не видит щурится, всматривается, а не видит… и здесь, в прибое, у всех на виду, ОН наконец попадает в десятку.

ОН опрокинул на себя ночь…. ОН эту ночь!

… и море, и пансионат, и его светящиеся окна, и всю прозу: и коня, и яблоки, и рог, и народы, и лунную дорожку, и небо, и звезды, и саму матушку сыру землю, в данном случае состоявшую из остывающей уже гальки, и невидимые уже кусты, защитившие их от освещенной променадной дорожки, и эту променадную дорожку с доносившимися оттуда возбужденными голосами отдыхающих, и этих отдыхающих, и их голоса, и шары фонарей над этими голосами, мать их, эти шепчущиеся фонари, и пограничную вышку, мать ее, и гуляющий по прибрежной полосе луч прожектора, пока что заботливо их огибавший, мать его, и цикад, не умолкающих по той же причине, и ветерок повеявший, и волну набежавшую, и волну отбежавшую, то звезды, то гальку, то прибой, и — море, море, море! — в Грецию, в Медитаранию, в Рим!

Загрузка...