Вопрос о том, кто я такой, встал необыкновенно остро.
ОН опускался — меня опускали.
Встречи хватило дня на три. Объятия распались. По телефону ЕГО заверили, чего ОН стоит, и я согласился. Я растянул осень, и тем более состоялась зима. Из окон дуло очередной ноябрьской годовщиной — шестьдесят пятой? шестьдесят шестой? шестьдесят седьмой. Три дня превращались в три года, и три года пролетали, как три дня. Шуба на мне развалилась. Вот уж не знал, что стоит достаток! И очки могут стоптаться на носу, как подметки, — что уж сетовать об обуви. В квартиру набежали тараканы. Сопли охватили меня пожаром, платки сохли по батареям. Я просыпался от нестрашных, занудных кошмаров, все менее отличавшихся от жизни.
Сначала будто бы ничего, сплю. Звонок — иду открывать. Извиняются, не туда попали. Ничего, ничего. Иду досыпать, лег — проклятье! — забыл свет в квартире погасить: из-под двери бьет. Иду гасить, а они уже на кухне, с тортиком, чай пьют. Очень миролюбивы, объясняют, что раз уж у них так и так адрес неправильный, а они специально на новоселье на поезде приехали, то они уж у меня и чтоб я присаживался. Я им что-то насчет того, что как-то так… а они: ничего, ничего, не стоит, мол, мне беспокоиться. И все такие круглые, провинциальные, не нервные, как бы даже застенчивые, но наглые. На звонок уже сами пошли открывать, а там еще такие же и опять с тортиками. Я их выталкиваю, а они становятся как бы вялые, бессловесные, валятся, я в них путаюсь, вязну, все более зверея. Накидал полную лестничную площадку каких-то ватников, валенок, ушанок — последние так вообще превратились в половую тряпку. Только снова лег — шкаф стал потрескивать, форточка распахнулась, искры из всех щелей, и дымком повеяло. Надо форточку бы затворить, — сил встать больше нет. А в форточку уже какой-то ватник лезет, ушанку обронил, ворчит. Шкафчик мой в углу задел, со шкафчика бюстик Наполеона начал валиться. Я еле его поймал, чтобы не разбился. Выпихиваю ватного обратно в форточку; он раздался, как пролез, и обратно не пропихивается. Искры сыплются, как от сварки, Наполеон посверкивает бронзой в их свете, а глазницы у него пустые, как у античных статуй. Наполеон-то у меня откуда? Не было у меня отродясь Наполеона! Не стоял он у меня никогда на шкафу… Выбрасываю и кумира вслед за ватным, тщательно закрываю форточку, а там, за дверью, уже дым коромыслом, гвалт, кутерьма электричество жгут и веселятся.
Сопли душили меня. Пробуждаясь, в ужасе зажигал я настоящий свет, в той же, однако, комнате, тянулся за корявым комком носового платка. Из платка порскали тараканы.
Вот что такое быть диссидентом! — усмехался я. Главное, не перепутать начальные стадии с окончательными. В моду входил СПИД. Сопротивляемости никакой. Сопли переходили в кашель, а кашель в понос. Методы слежки и синдром мании преследования совпадали. Начальные симптомы приводили к случайным связям, а случайные связи к алкоголизму. Не опохмелившись, душа жаждала расколоться. Колоться было перед кем, но не в чем. В одном случае ты становился сумасшедшим, в другом — эмигрантом. Не хотелось ни того, ни другого. Но КГБ все-таки лучше эйдса, и не надо их путать. Слава моя росла.
ЕГО навещали. То девицы, то проходимцы. Проходимцы были в буквальном смысле — прямо с вокзала. Живу я там как в анекдоте, живу!.. Меня будили спозаранку: прямо с поезда. Встреча наша напоминала встречу двух котов в подъезде. Не без достоинства. Один с трудом отражается в зеркале, у другого глаз на щеке. Не без правил. Например, снять в прихожей обувь и последовать по моему замызганному полу прямо на кухню. Пока я делаю вид, что моюсь, — на самом деле обдумываю, как тут быть, с неудовольствием проводя немытой рукой по заиндевевшей щетине. Портфель, который он внес, был больше его самого. Не иначе как все имущество. Можно точно датировать его появление. Как раз был сбит корейский лайнер, а за день до того открылась Международная книжная ярмарка и я встречался со шведским издателем. Швед был из Amnesty, и взгляд его выражал недоумение, будто я как-то не так себя вел. Мол, все еще не сижу. Он и в прошлый раз настаивал, как бы так мне помочь. Я разочаровал его тем, что мне нужны только очки «как у битлов». Вот и сижу напротив незваного гостя в шведских своих очках…
— Половина миллиона ваши, — говорит он, раскрывая портфель.
«Как просто!» — восхищаюсь я.
Наконец-то меня покупали. Гордыня моя была поставлена на место: не могли прислать кого-нибудь поубедительней?
Он вынул из портфеля зубную щетку, а затем и всю рукопись. Она помещалась в четырех папках, каждая из которых была в отдельном целлофановом пакете плюс завернута в некий пергамент.
— Так, — сказал я, овладевая ситуацией. — Сколько вы отсидели?
— Восемь лет. Почти восемь…
— А сколько вы это писали?
— Год. Почти год…
— А сколько здесь страниц?
— Восемьсот. Почти. Немножко не хватило.
— И вы хотите, чтобы я это прочитал за день?
— Так вы же не оторветесь!
Выходит, ситуацией и владеть не надо, если она исходно твоя. А кто читал-то? Так вы первый и будете. А откуда вы меня надыбали? А в адресном бюро. Вы что же, меня читали? Не-а, я по «голосам» про вас слышал. А с чего вы взяли, что вам миллион отвалят? Так не меньше же миллиона…
Его наивность была равна лишь его же опыту. Он сел, когда ему не было и четырнадцати. Ума мне стоило понять, что он ТАКОЙ. Что никем, кроме себя, не подослан.
— А зачем пергамент?
— А если в воду бросать. Я все продумал. Я еще и рекорд Гиннеса поставить могу. Могу присесть пять тысяч раз. Сейчас, без тренировки, не могу. Но две тыщи точно смогу, прямо при вас.
И он тут же присел, в носочках…
— Увольте. — Я сдался.
И я не оторвался…
Глаз ему отстрелили еще в деревенском детстве за то, что отказался поцеловать котенка под хвост. Приседать он научился в штрафном изоляторе, чтобы не замерзнуть. Был он пожизненно влюблен в одноклассницу Веру, но осмелился признаться лишь из тюрьмы, выкупив фотографию у сокамерника-красюка. И получил он на свое признание положительный ответ — из Верочкиного письма выпала фотокарточка ее старшей, полногрудой сестры. Решил он устроить побег, чтобы жениться, и, познав кодекс, крикнул конвойным: «Не стрелять! Бежит малолетка!» — и получил пулю в плечо. Он бежал и чувствовал, что ему вообще оторвало руку. Раненая рука была со стороны без глаза, и он не мог ее видеть. Тогда он взял ее другой рукою и поднес к другому глазу на бегу, чтобы убедиться.
Я погибал — ЕГО спасали. Дарили ЕМУ котенка Тишу. Варежки и шапка больше ее самой. А Тишка еще меньше варежек. Я целовал ее в холодную шапку, в варежку, в Тишку. Скорей!
Нам мешали. Кто бы это мог быть? Его я никак не ожидал. Единственный в своем роде на земле человек. Такой же, как я. Родители — те лишь наполовину такие же, каждый на свою. А этот — такой же, на обе половины. Получается, брат. Хотя грузин. На год он бежал впереди меня.
Он не должен был ее видеть, она его — слышать. Квартира однокомнатная, я прятал ее в шкаф в чем была: в рубашке и в шапке. Он продолжал перерождаться в женщину. В доказательство чего отпустил бороду. Женщины его больше не интересовали как мужчину. Уже год он поднимал всю медицинскую литературу. Это была редчайшая генетическая болезнь, почему он и обязан был меня предупредить. Чтобы я впредь правильно выбирал родителей.
Это сама по себе долгая история. Потом он пропал.
Она выходила из шкафа в одних варежках. Соски ее пахли нафталином.
Лучше всех было Тишке. Он спал на моих свалявшихся рукописях.
Она уходила. ОН успел, негодяй, поцеловать ее в руку. А то она опять засунула бы ее в варежку.
Она или брат забыли книжку? «Жестяное руно победы». Перевод с грузинского.
Пишут же люди!
Покатыми, нобелевскими волнами катилось повествование. Лизало берег Колхиды. Маленький усталый отряд, последний остаток могучего войска. Впереди Язон, не иначе как в «плаще с малиново-красным подбоем». За ним тот, который все исполняет молча, вроде в плену ему отхватили язык. А за тем уже тот, который только почесывается, — его донимают «москиты». Всех по очереди трясет малярия. Лишь один Язон гладко выбрит, отражаясь в собственном щите. Иной хромает в конце — короткий обоюдоострый меч натер ему шею, и у него «гноится набедренная повязка». И тут немой произносит первое слово. «Понт», — сказал он. Короткий и обоюдоострый промыл свою рану морской водою. Развели костерок. Отблески играли в их запавших глазницах. Жертва москитов почесывал свою широкую грудь осетина. Сыпались искры, не достигая звезд, под которыми мирно спала непостижимая Эллада, забыв своих героев. Со страницы повеяло костерком, и ноздри мои раздувались от бессильной зависти к этому древнегрузинскому греку.
Поторопился я спастись до срока… поторопился я креститься — вот что! Сорок лет прождал, как великий князь, а — поторопился. Не умер я тут же! А как там было умереть?.. Глаз, тот не умер, когда ему, ребенку, шконкой (прут из спинки железной кровати) фанеру (грудь) отбивали, — а как тут умрешь, дотянув с грехом до сорока, в самом красивом месте на земле… от счастья разве. Монастырь Моцамета, что, как выяснилось, и значит «верующие», стоял на километровом обрыве над Курой, и с обрыва там праздновался такой мир и пейзаж, еще и принаряженный осенью, — воздух был чем дальше, тем прозрачнее: на дне его, на пойменном берегу, как раз собрались отпраздновать воскресенье, разводили шашлык, выкладывали лаваш и зелень, и счастливая корова, подкравшись, украла лаваш и бегала кругами по лугу от преследователей, как собака, и обворованные были еще счастливее вора…
«Знаю грехи твои… — сказал отец Торнике на первой в моей жизни исповеди, не дав мне рта раскрыть, — могу себе представить… И отпускаю тебе… Только запомни: грешить тебе с этого дня станет тяжелее». И вздохнул со знанием. Зря я ему не поверил! С весельем плевал я на сатану в виде скребка и метлы, притуленных в углу храма. «Тьфу на сатану!» — провозглашал отец Торнике, и все мы, шествовавшие гуськом, со свечками в руках, с радостью выполняли. Легко мне тогда было плевать на него! Дорогой Гаги, драгоценный отец Торнике… легко тебе было получать свой первый срок, крестив пионерский лагерь во время купания! Вылезали тогда дети на бережок уже без красных галстуков… «Да мне, — говорил Гаги, — стакана на роту хватит». Надо было на меня потратить побольше за счет пионерлагеря и потенциальной роты. Дорогой Гаги! помяни меня в своих молитвах…
Меня спасала, в частности, одна редакторша. Пробовала оформить мне командировку в Тбилиси для участия в «круглом столе» на тему «Феномен грузинского романа». Для начала мне дали редакционное задание. Разоблачить лжегероя. Героем он стал за Афганистан — так ему мало: теперь он спас утопающего. Как психолог я должен был доказать, что никого-то он не спасал, а просто по инерции искал того самого подвига, которому всегда есть место в нашей жизни. Для либеральной редакторши это была бы доступная форма осуждения войны в Афганистане.
Мне не понравился ее пафос. И я пошел.
Передо мной сидел очень спокойный мужик. Как опытный следователь, я занял место против света, чтобы видеть все оттенки выражения его лица и чтобы он, стало быть, не видел моих оттенков. По тому, как он усмехнулся, мне показалось, что он просек. Ему хватило взгляда, чтобы провести рекогносцировку и сосредоточиться на выбранном объекте. Это был почему-то громкоговоритель. На него-то он и сориентировался. Я, значит, был психиатр, а у него мания. Я был убежден, что кабинет не оснащен. Проследил за его взглядом. Почему-то пациента волновал шнур. Шнур был выдернут из розетки и болтался несколько не достигая пола. К тому же он завязался узлом. Узел был не затянут. Ну уж никак нельзя было через него прослушивать! Одно то, что майора вызвали для беседы со мной и я принимал его в кабинете, хоть и не в своем (но откуда ему знать, что не моем?), делало меня, рядового, необученного, негодного к строевой службе — как это у них? — «младше по званию, но старше по должности». Это веселило изгоя во мне. Младший по положению соответственно стоял и молчал. Я пригласил его сесть и рассказать все как было. «Да не собирался я его спасать! — не то чтобы с раздражением, но с добродушной досадой начал майор. — Просто я, как назло, накануне книжку читал, не помню, простите за извинение, автора. Там про нашего брата. Там герой помроты, а девушка у него медсестра. Так вот она там как раз утопленника спасала. Рот в рот. Я запомнил. Я и рассказывать никому не хотел. Только в понедельник в академии разговор, как кто выходные провел, а они знали, что я на рыбалку собирался. А я говорю, какая, извините, на…, рыбалка, когда мне сегодня всю ночь его лошадиные зубы снились. Ну, того, значит, кого в рот в рот. А там один со мной учится, в стенгазету пишет. Он, значит, и написал, а гарнизонная газета перепечатала. А я бы, если перед тем в книжке не прочел, про медсестру, рот в рот, то и не снились бы мне лошадиные его зубы. Я и не собирался стать военным, мечтал, конечно. Я на заводе работал, у меня уже пятый разряд был. А тут повестка, поступай, зовут, в училище. Ну, я пошел. Недавно в цех свой зашел — ну, все помнят, не забыли, выпили, конечно, я специально с собой взял. Даже заскучал по цеху. Ну, куда уж теперь, и квалификация не та, и вообще, теперь уж до запаса. Только училище кончил, а тут вызывают срочно — и в самолет, куда-чего, никто не знает. Потом на вертолет — и десант. Я, значит, с первого самого дня, с первой ночи. У нас писали, что 21-го, а на самом деле 20-го. Но это я так уж, по секрету вам говорю. Вы этого не печатайте. Мы первыми во дворец и ворвались. Как сейчас перед глазами. Такая голубая комната, вся шелком обитая. Но пустая уже. Только один альбом на полу и валялся. Я его еще посмотрел. Там всякие семейные его фотографии. Красивая женщина! Знаете, я честно скажу, сначала совсем не страшно было, даже интересно. А потом, как меня зацепило в первый раз, я в броню залез и не вылажу. Мне наш замполит, ничего не скажу, отличный парень, так говорит: ты вылезай из брони-то, из танка то есть, а то так и просидишь. Ну, пересилил себя, потом ничего. В разведку идешь — стрелять нельзя, тесак один на все отделение, верите ли, старшина под расписку выдавал, а на спине рация сорок килограмм. Спина вся черная, боль адская. А надо, чтобы не заметили. Там какого афганца встретишь, тут же кончать приходится, чтобы своим не сообщил. Ну а как стрелять нельзя, приставишь тесак к уху и стукнешь по нему, так он от и до уха. Главное, тишина. Так вот, одного не убивали, а значит, на него, как на ишака, рацию. Он и нес до самого конца. Потом, конечно, ликвидировали, что делать. Большого удовольствия в этом нет. Того-то помполита, на повышение пошел, а нового прислали — дурак дураком, неопытный еще. Мы к их посту подползли, копыта обвязали, тихо. Я высовываюсь — двое, с винтовками, у костра. Я выбрал, на кого броситься первого, и машу, чтобы с другой стороны зашел, чтобы другого на себя взял, а он: „Чего?“ Но я-то уже бросился на своего, а другой услышал и на меня прикладом. Пол-уха мне оторвал, но я его все-таки прикончил, а помполит — того, все-таки молодец, сзади кокнул. Жрать хочется! — а они как раз лепешку ели. Я лепешку разламываю, а она в мозгу перепачкалась, темно, так я пачканую помполиту, а сухую — себе. Ничего, не заметил. Потом еще до утра оба ползали: я затвор потерял, когда прикладом-то махал. Так и не нашел. Потом я на китайский заменил, он подходит, номер мне ребята перебили». «Так вам за это героя дали?» — спрашиваю. «Не, не за это, да и не дали, а только представили. Там сто шестьдесят убитых надо было, а у меня только сто двадцать девять. Помполит, тот, про которого я раньше рассказывал, представление на героя заполнял, округлил. Ничего, посмеялся, Родина простит. Но нас двое было, а звезда одна. Мне Боевого Красного Знамени дали. Вот она, редакторша ваша, не поверила, что я утопленника откачал, я это отметил, между прочим, он уже совсем был; я, главное, удочку закинул, смотрю, какой-то розовый пузырь на воде, а это его спина оказалась, он горбом, как поплавок, всплыл. Ну, я вытащил — спина сухая, теплая от солнца, а сам холодный. Я зову, кто откачивать умеет, а они сначала все столпились, а как позвал, и все разошлись, „скорую“ вызывать. Какая „скорая“! Я пробую искусственное дыхание, толком не знаю, как. Куда там! Тут я и вспомнил про медсестру, в книжке. А он, наверное, выпил перед тем как следует. Так это все рот в рот, с блевотиной. Часа два над ним бился. Сам не поверил, когда он очухался. Тут и „скорая“ подкатила. Стали выяснять, кто да что, а я нахлебался, я задами, огородами, как Котовский, удочки-то смотал, какая рыбалка! Вот я ему, корреспонденту нашему, только и проговорился про то, что все всю ночь его лошадиные зубы мерещились. Что тут? А он расписал. Вы бы лучше про наши детдома написали. Ведь какая нищета, ужас! Я с шефским у них был, так поверите ли, они потом, после выступления, в очередь выстроились потрогать, чтобы только… к руке прикоснуться, — и отойдут, а там следующий…» Майор отвернулся.
Я думал, слезу смахнуть, а он привстал. «Извините», — говорит и прямо к громкоговорителю. Развязал узел на шнуре и обратно сел, успокоенный: мол, теперь порядок. «Ну вот и все, — говорит. — Ничего я вам такого не сказал. Ничего секретного. Только про дату, что на день все раньше началось, чем сообщали… но это и не такой уж секрет».
Вышли мы вместе, я посмотрел с презреньем на поджидавшую нас редакторшу, и молча мы так мимо нее прошли. Прошли, прошли на улицу, там меня все это время ждал, и все еще ждал, — Дрюня-Дрюнечка, дружок мой ситничек, святой человек: имел принцип похмеляться с кем выпил вчера, тем же, что пил вчера, и столько же… втроем повернули за угол на бульвары, к «Наденьке», там еще тогда разливали. Выпили по стакану, Дрюня еще поспорил, кто за кого платить будет. Майор и заплатил, телефончиками обменялись.
Сама жизнь подавала мне пример: Глаз, Язон, Афган… Надо было побороться с собой, чтобы убедиться, что перед тобой именно то, что кажется, а не то, что есть. Бороться! Совершить положительные усилия независимо от возможности реализации. Я откликался. Я поднанялся в шоферы везти одного монаха по владимирским проселкам. Сдал кота соседке-певице. Мы осматривали мерзость запустения разрушенных храмов и сокрушались сами. Монах был старец лет тридцати. Его мудрость и зрелость равнялись разве что его неопытности. Он годился мне в отцы и сыновья. Как теленок, бегал он по линзам владимирских лугов, собирая на рясу всю пыльцу, а цветов было видимо-невидимо!.. Я сопровождал молча. Ему хотелось меня спросить, но он не мог. Он хотел, чтобы я его спросил, — я не знаю, что. «Вот, — наконец собрался я с духом, — в Творца верую, в Христа верую, в Деву Марию — верую, а вот в дьявола никак не могу поверить, что он на самом деле…» «Во что же вы тогда веруете! — возмутился монах. — Весь воздух кишит ими!» Он выразительно широко взмахнул, описав круг, и зашагал широкими шагами прочь от меня по лугу. Он удалялся быстро, и вдруг я впервые отметил, что он никак не исказил нетраченую красоту владимирского луга! Монах — вот человек пейзажа! С умилением провожал я взглядом его легко вписывающуюся в пейзаж пирамидку. Под рясой не было видно двуногости… Неужели в этом и было все дело! «Освящается сия колесница!» — рек он, когда мы благополучно прибыли. Автомобиль был освящен, и я почувствовал, как повеяло дымком и гарью, уж не иначе как от меня, когда усаживался ехать домой…
Меня у дома уже новый гость поджидал. На своем «Запорожце». Прямо из Мурманска.
«Мало у нас горя, чтобы ты еще не пил», — говорит мурманчанину Дрюня. Но тот не пьет и не курит. И еще, как постепенно мы догадались. Не то что можно в таких случаях подумать, а как раз наоборот. Белоснежный воротничок, на брюках бритвенная складочка, вольный пуловер так и спадает с плеч, аккуратнейший в искорках седины бобрик, худощав, складен, пластичен, а уж выбрит! Кожа… какая-то особенная кожа, на поколение самого моложе, шпарит наизусть Кузмина. Как он такой из своего «Запорожца» вылез?.. Не пьет, так пусть хоть за бутылкой сгоняет. Так он города не знает. Дрюня вызвался показать с готовностью, так у него места в машине нет: все скарбом забито и даже переднее сиденье снято. Мы не поверили, вышли посмотреть: и действительно, вся машина занята книгами и выутюженными рубашками. «Все мое вожу с собой?» — спрашиваю. Он снисходит к моей шутке. Оказывается — бич, оказывается — бомж. Машина, выходит, есть, а прописки нет. Отбичевал лето, к зиме на юга подался, естественно, через Москву, естественно, через меня. Подвалила Дрюнечкина семья, гости Великого Гэтсби, друзья и знакомые Кролика: УБ, полковник ГБ в отставке, Устин Беньяминович, дедушка и внучек одновременно, бабушка у него все еще была жива тем, что души в нем не чаяла; Эйнштейн, армянин, сыроед и дворник, с ним всегда хорошо поспорить на тему, является ли водка сырым продуктом; и сам Салтыков с песней, из тех самых Салтыковых, из которых Салтычиха, а не из тех, что сатирики и Щедрины. Он так и входит, громко распевая:
Так по камешку, по кирпичику
Растащили мы этот завод!..
Затем дева юная явилась спасать меня от другой, которая явилась как раз за минуту до нее. Не разделявший наше общество мурманчанин отвел меня для разговора один на один из кухни в комнату и — не сразу то, что все сразу подумали, а чтобы я тут же, при нем же, читал его рукопись, правда небольшую. В оценке Набокова мы сошлись. Тут я отдал ему должное. В оценке же его текста я не оправдал, не прошел, так сказать, его экзаменацию. Тет-а-тета не получилось. И он не мог скрыть легкой гримасы отвращения, когда снова вдохнул весь наш смрад. Девушки плакали на плече Салтыкова.
Не говори с водою о любви!
Ей не до нас, она бежит по трубам…
Вода — это были, конечно же, они; о трубах ни слова. Появился и Зябликов, Павел Петрович в своем роде, редкий гость, и всех тут же споил. Он выкурил всю траву у буддистов, выпил все церковное вино у православных и теперь превзошел себя как экстрасенс. И правда, сила убеждения у него была колоссальная. «У тебя обязательно где-то есть клоп, я чую…» Тараканы — да, но я гордился, что клопов у меня не было. «Ты что, не знаешь, что такое клоп?» Клопом оказалось прослушивающее устройство. Зябликов прикрыл глаза и стал пассировать руками. «Здесь», — определил он, ткнув в решетку вентиляции. «А ты знаешь как сделай?» Я еще не знал. «Ты решетку отдери… У тебя какая-нибудь пика есть?» (Только бубна. Шутка не прошла.) «Ну, кочерга… Ты… — наставлял он, — решетку сдери, возьми пику, туда ка-ак… — Он сделал зверское выражение лица. Хрясь! Проколи его». И он вонзил незримую пику и стал похож на Георгия Победоносца, даже что-то грузинское проступило в его курносом незамысловатом лице. Дрюня все и проделал, один к одному. Пики не нашлось — из изуродованной отдушины торчал обломок единственной моей швабры.
Девочки, так и не поделив, ушли с Салтыковым и Зябликовым, в полном согласии. И остались мы, как всегда, один на один с Дрюнечкой. Он как раз взялся тосты произносить, а это надолго. Я это терпел, потому что он утверждал, что я гений, а его трудно было переспорить. «Вся беда наша, вдохновлялся он, — что совершенно нету Сальери!» «Ну да, — сказала та, что все-таки вернулась, — а Моцартов у нас хоть жопой ешь». Мы очень смеялись.
ОН обижал — я обижался. В глазах двоилось. Девочка оказалась дамой, бывшей женой. Дрюня был рыцарь. Он не мог потерпеть с ней такого обращения. «А что в портфеле? В портфеле-то что? А ничего. Пуст портфельчик-то!» Гнев ошпарил меня. И был это уже не Дрюня, а Сергуня, друг наш общий и ситный, кто посмел мне сказать такое.
Рубашку ОН порвал на Сергуне, а сахарницу с рафинадом надел на голову Дрюнечки. Оба прыгали вокруг в стойке Кассиуса Клея, но так и не ударили, щадя национальное достояние. Рафинад оказался острым. Исцарапанный и не стоящий на ногах Дрюня был сопровожден запрезиравшей меня дамой.
И я остался наконец один. Один, один! Один во всей вселенной! Брошенный и никому не нужный… Добился-таки, чего добивался. За что боролся, на то и напоролся! Как все провоняло!
Я двинул в ванную комнату смывать позор… Так вот откуда воняло! В раковине лежало большое Дрюнечкино говно — это он удалялся замывать нанесенные мною рафинадные раны. Так ведь неудобно же! — восхитился я. — Высоко! на одной ноге! И унитаз рядом!
Это и был катарсис, в смысле очищение. Пока я все это замывал, меня вывернуло. О Боже!
И кто-то терся о мою ногу.
Тишка! Тиша-Тишенька!.. Дорогой ты мой! Один ты у меня… Что же я забыл о тебе, гондон я этакий! Ты же голодный у меня! Сейчас, сейчас, родной…
Вот что надо. Вот что надо-то! Надо кормить! Как просто! Надо просто кого-то кормить. И никаких вам.
Простые, тихие, осмысленные, одинокие движения старого человека. Достать из морозилки рыбу. Пустить горячую воду. Положить рыбу под воду. Сейчас, сейчас, потерпи… Нельзя тебе сырую, надо хоть чуть-чуть отварить… Вот.
Вот и хорошо, вот и славно. Хорошо одному в кровати! Книжка, кошка. Без б… Мур-мур. Где это в тебе, Тишка, помещается, что это у тебя за моторчик такой?.. «Люди еще спали в позах вчерашней устали. Мертвецкий сон… Будто и их настиг меч и копье врага. Будто и они не ушли со вчерашнего поля боя. Язон замычал и замотал головой, как бык, пытаясь вытряхнуть из глазниц видение проигранной брани. Красное. Все красное. Красные волны под веками. Язон пошел к морю. Утренняя роса смыла вчерашнюю пыль с его сандалий. И море было кровь. Эвксинский Понт катил свои рассветные розовые волны. Кровавый Понт!»
Понтяра!
Я решительно погасил свет. Тишка урчал на измученной груди. По потолку бродили отсветы Казанской железной дороги, перемыкивались тепловозы, и вольно парил над уснувшей столицей незлобивый диспетчерский усиленный мегафоном мат: «Куда прешь, падла?»
Я был счастлив. Я спал.
Проснулся я от петушиного крика. Испугался. Петух откуда? А я где?
Когда раздался колокольный звон, я успокоился. Может, уже?
Но раздавался на груди богатырский храп Тишки. И он-то уж был явно жив. А если он жив, то уж и я не мертв. Наверное, какое-нибудь постановление вышло, а я и не заметил, что можно в одной церкви, по большим праздникам, разок позвонить… Андроповские, поди, еще дела. Говорят, он и мужской монастырь разрешил. Много он, однако, разрешил. Вон и картошку с укропчиком можно теперь снова у поезда продавать, как после войны. И печечку разрешил поставить в садовом домике. И водочку в пятерку обратно вместил… Может, и добрый в душе человек… Что это он со мной-то так? Может, он и петухов заодно разрешил на балконах разводить?
А может, кончилось наконец все. Ни тебе корейского лайнера, ни афганского… Церкви звонят, петухи поют.
Только не так все это. Кто-то давно в дверь ломится.
Тишка обиженно мявкнул, так я вскочил. Сердце мое заколотилось от неоправданной надежды, что на этот раз это она. Та, единственная, шестая, что ушла навсегда. «Ну, Тишка, — даже сказал я, — пошли хозяйку встречать».
Сначала я увидел одни розы. Все как бы в капельках утренней росы. Опаловые, нераскрывшиеся — давно не встречал такого роскошного букета. Букет вошел стремительно, будто за ним гнались. «Вы меня не помните, но мы уже однажды виделись…» Я был польщен: все-таки розы автору — не шутка. Они не дорогого, а просто дорого стоят. Кому из секретарей или главных редакторов принесет незнакомая девушка розы?! Вот награда опалы. Опаловая награда… Тут же попросила поставить их в воду. «Конечно, конечно! такие… розы!» — я засуетился, сдирая целлофан. Она отняла букет, почти вырвала — я уступил с некоторым недоумением. Ну да, женщины всегда лучше знают, как обращаться с розами… Сейчас начнет обдирать стебли, попросит сахар, молоток, аспирин, вазу, кофе, водку, вату, халат, уйдет в ванную… В ванную она ушла, тщательно поправляя целлофан на букете, пустила в раковину воду. Вид раковины, наполненной розами, поразил меня.
Терпеть не могу людей, слишком близко подносящих свое лицо к моему. Будто они бокал. То ли они близоруки, то ли уверены в своей неотразимости, то ли у них изо рта пахнет. Почитательница оказалась писательницей, занесла свою рукопись, как раз ей было по дороге на вокзал, едет встречать (кого, не сказала), а еще час времени, решила занести. Она и Тишку подносила слишком близко к лицу. Я отобрал у нее и Тишку и рукопись, намекнул ей, что она опоздает. Это ее не смущало — смутил мой достаточно безумный взгляд, которым мы встретились в зеркале над раковиной. Знала бы она, что это был хохот! Я смотрел, как с черенков струйкой сбегала вода в чистую раковину… Два объекта — вечер и утро — были зарифмованы в ней. Рифма была парной. Хорошо, что между строчками оказался пробел. Что было бы, если бы я бухнулся в койку как был, не умываясь, что, как правило…
Говно и розы! «Говно и розы»… Чем не роман! И все это под музыку Вивальди. Как раз моя соседка меццо-сопрано дивно ее исполняла. Это была моя единственная запись, и я без конца ее прослушивал. Как раз накануне с ней была вот какая история…
Позвонил американский профессор Маффи (что, как всегда, оказалось его именем, а не фамилией), что у него есть для меня разговор и пакет. Слово «пакет» он произнес по телефону шепотом. Пакет оказался стереосистемой, посланной моим лучшим другом Ю., недавно туда эмигрировавшим. Маффи был очень красив. Он не мог скрыть удивления перед тем, как я живу, хотя я и прибирался перед его приходом часа три. Он двигался осторожно, пытаясь не прикоснуться ни к чему, будто и стены были заразные. Даже стул он поставил посреди комнаты, чтобы ни к чему не прикоснуться. Я небрежно взглянул на систему и поблагодарил, но он настаивал продемонстрировать ее действие, будто не столько передавал, сколько продавал товар. Его как бы даже обижало, что я недооценивал значимость его, строго говоря, дара. Я же был, по-видимому, задет, что профессор был занят не своим прямым делом, то есть изучением моего творчества. Как профессиональный коммивояжер, он извлек из кармана кассету. Это была хорошая исполнительница, не Джоан Баэз, а другая, и машина звучала отлично. Американец говорил ровным, вставным русским голосом, как немец. Он как-то хотел убедиться, что передал именно этот аппарат мне. Он хотел убедиться в том, что я понял назначение клавиш. Он делал достаточные усилия, чтобы не посмотреть то на валяющуюся рукопись, то на загулявший ботинок. Человек, как ему говорили, русский писатель, продолживший традицию, у которого вещи валяются на полу, у которого нет под рукой штопора и он выбивает пробку ударом руки, мог, конечно, пустить технику не по назначению. Нет, он вообще не пьет и не курит, профессор Маффи, у него еще один эпойнтмент… Но я его все-таки задержал. Что-то в том, как он прямо сидел посреди комнаты, поставив ноги как в таз и не касаясь широкими плечами моего воздуха, подвинуло меня… Я еще раз, более развернуто, поблагодарил и похвалил звучание. Но, сказал я, мне не с чем сравнить, у меня только одна кассета, которая я знаю как звучит. «Одна кассета?..» — некоторое недоумение в его голосе удовлетворило меня. Я знал, что делаю. «Да у меня тут, — небрежно сказал я, — соседка моя поет». «Поет?..» О, меня вполне устраивало его недоверие! Я хорошо запомнил, вот уж точно — на всю жизнь, впечатление от этого первого звука, от этого звука впервые… но это отдельная история. Сейчас этот Маффи не мог представить, что его ждет. Я ведь также еще недавно не знал… Небрежно передал я ему затертую кассету (без коробочки). Он бережно вставил ее, храня почти неудовольствие на лице…
О, есть, конечно, замечательные певцы… Но случается раз в жизни и восторг встречи с божеством! Кассета открывалась «Арией» Вивальди.
Спору нет, и машину мне прислал мой заморский друг Ю. отличную. Маффи, он тут же мне стал как-то роднее и ближе, так и не успел переменить выражение на лице — оно застыло в мине неудовольствия, застигнутое врасплох. Именно это имел в виду великий слепец… кстати о слепце… но и о нем потом. И именно что к мачте себя надо привязать, чтобы не улететь вслед за голосом. Одиссей, сирены, дальше был Шуберт — Маффи перевел дыхание. Обвел взглядом комнату, где оказался. «Соседка??.» — надо было его слышать: такое меццо… какие палаццо, какие Ниццы, какое, где и ему никогда не бывать, подложил он под образ этого голоса? «Ну да, — невзначай обронил я, — этажом выше. Ну там соль, спички…» «Соседка!» — воскликнул он, поспешно собираясь, возмущенный моей ложью, которая была истинной правдой. Я ликовал — «у советских собственная гордость».
Рассказать ли мне сейчас же о том, как это произошло и со мной впервые? О ее поводыре, провинциальном меломане, оказавшемся вдруг слепцом? О трех людях, сидевших в зале? Нет, в другой раз.
И все-таки сейчас. Надо отдать должное ангелам, а не бесам. ЕГО спасали я спасался.
Маффи можно понять. Бывают такие пробелы… Если о человеке никогда не слышал, чего он стоит? Наша информированность всякий раз исчерпана окончательным знанием всего лучшего. Некстати она мне позвонила и в тот раз, никак мне было не до нее с ее концертом… Но голос по телефону был такой властный на этот раз! Я заводился и вез, по пути выслушивая жалобы на все эти клубные концерты: хорошо — три человека будет!.. Я заранее предчувствовал всю эту вокальную жалкость. Поклонник певицы, ехавший с нами на концерт, усиливал во мне это чувство. Он был из провинции, церковный сторож. Иногда вырывался в столицу послужить и своему музыкальному кумиру… Мы прошли в обшарпанный ДК с черного хода. Пройдя коридорами мимо передовиков и лозунгов, приблизились к «артистической». Вид артистки стал отрешенным и величественным — мы не могли ее больше сопровождать: ей надо было подготовиться. Мы решили тоже подготовиться и стали искать туалет. Тут некоторая странность в движениях ее рыцаря насторожила меня… Сначала он наткнулся на подоконник, потом на урну. Пьян он был, что ли? Потом прямехонько направился в женский туалет, и я еще успел его остановить. Он был слеп! — вот в чем оказалось дело! И не он, а она была его поводырем. И здесь, уже в мужском, правильном сортире, справляя, услышал я… «Что это?» — спросил я с ужасом и восторгом. «Это? Виктория!» — с гордостью сказал слепец. Вся мощь неба пронизала серые стены — и это 'была лишь проба…
Но и ангелы не спасут!
Потому что только выходит бедный Маффи — входят двое. С общим портфелем. Такие же провинциальные, как с вокзала. Но чистенькие. В стоптанных башмаках и кривых галстучках, побрившиеся в вокзальном туалете.
Братья Гонкур? Ильф и Петров? — усмехался я, пока они искали место, как получше поставить порфель. Они оказались физики, изобретатели. Состоялся серьезный разговор. Один был как бы старше по званию, адъюнкт-майор, тот и говорил, а другой, помладше, приват, так сказать, лейтенант, сержант-доцент, тот все больше молчал, выразительно кивал, на портфель поглядывал, где, наверно, чертежи изобретения… Дело было вкратце вот в чем. Да, они работали в секретной лаборатории. Они не скрывают от меня, что в КГБ. Они поинтересовались в свою очередь моим образованием и, выяснив, что я не физик, объяснили, что суть их открытия, которому предстоит перевернуть основы, они объяснить мне не в силах, но принцип заключается в том, что они подошли вплотную к созданию психогенного оружия, собственно, у них уже готова модель излучатель пучкового действия, пока, правда, маломощный. «Гиперболоид?» спросил я. Они не уловили иронии, а криво усмехнулись: все помешались на научной фантастике, вот и вы. Инженер Гарин, инженер Гарин!.. а это всерьез, это очень опасно, то, о чем они мне сейчас, по большому доверию и секрету, сообщают. И как только они осознали опасность, они попытались тут же уйти из лаборатории. Сами понимаете, как это непросто: выйти из системы. Их преследуют. Они вынуждены прятаться. Нет, сейчас за ними точно не было хвоста, могу им верить: как-никак у них есть кое-какой опыт (горькая усмешка), как отличить топтуна от ищейки. И как же? Сразу видно. Тут они начали мне растолковывать разницу в доступной и мне форме, значительно толковее, чем сущность психмашины. «А за мной кто-нибудь следит?» А как же! Хвоста за вами, может, и нет, а топтун — вот он. И они подвели меня к окну. Не очень-то высовывайтесь… Вон там, у «Рыбы», в лыжной шапочке, видите? Я, кажется, узнал этого ханурика: он и впрямь топтался, было холодно. «Почему же это у вас хвост, а у меня всего лишь топтун?..» — обиделся я. Все это начинало доставлять мне удовольствие. «Ну, вы себя с нами не сравнивайте! — у нас мировое открытие оборонного значения, а вы писатель…» «Всего лишь» они проглотили, вовремя осознав неловкость. «Но у вас обширные связи с мировой общественностью, — улестили они меня обратно, — вот почему мы тут…» Суть их дела вкратце сводилась к следующему: я должен был всколыхнуть общественность, подвигнуть ее на обращение, предупреждение миру о грозящей ему опасности, привлечь мировое внимание к проблеме. Я на попятный: с чего вы взяли, что у меня обширные мировые связи… Ну, они опять усмехнулись, в том смысле, чтоб я не скромничал, ну да, от меня только что вышел Маффи… Пока они еще умудряются скрываться, ночуем в разных домах и городах, пели они, но так долго не продлится: кольцо сжимается, им не уйти… А когда формула окажется в их руках!.. представляете, что тогда произойдет. В общем-то, как они ни иронизировали над научной фантастикой, сценарий их мало отличался от «Гиперболоида инженера Гарина» — как раз только что прошел сериал по телевизору. Все-таки могучая вещь в России — литература! Сколько шизиков оплодотворил один Алексей Николаевич Толстой, граф наш советский… И вот опять вопрос: шизики или провокаторы! Нет ответа. Вот Глаз по всем параметрам был провокатор, а оказался выдающимся персонажем… Ну, эти-то никак не выдающиеся… Если это профессионалы, то обидно, право, за наше родное Чека… Или они меня ни в грош не ставят, что самых завалящих подослали?.. еще обидней. Тогда все-таки просто шизики — опять услуга вражьих «голосов». Шизики ведь не только телевизор смотрят, но и «голоса» слушают. Враги нам тоже «маньки» подбрасывают. Что они, на пару, что ли, работают, враги и Чека? Чтобы всех нас с ума свести?.. Ведомство-то, что ни говори, одно. То есть ведомства-то разные, что ни говори, профессия — одна. Так кого же они сводят с ума: этих вот двоих или все-таки меня? «Все-таки вы недооцениваете себе масштабов угрозы… — говорят они. — Представьте, что эту психопушку наводят не на армию, не на соседнее государство… до таких мощностей нам еще далеко, хотя и это будет, а наводят ее прямехонько на вас — и такая установка у нас уже есть, лабораторная пока модель, но на двадцать метров она уже точно берет». Говорят они и обводят взглядом мою кухоньку, в которой и десяти-то метров, причем квадратных, нет, и тут их взгляд останавливается на швабре, которая так и торчит из отдушины… И тут они ее как бы не замечают, но с новым воодушевлением начинают описывать воздействие на меня наведенной пушки: два дня облучения — и полный паралич воли и разрушение личности. Какая воля, какая личность… Знали бы вы… Это только вам, в отделе вашем, кажется. Одни вы, выходит, меня и признаете. И то спасибо. Знали бы вы… то захлопнули бы папку с делом моим и отбросили бы, как ненужную ветошь. Представление о тусклом чиновнике, единственном, быть может, на свете человеке, заинтересованном в моей личности, в ее значительности и даже силе, обдумывающем стратегию борьбы со мной, подсылающем мне провокаторов и наводящем на меня первый в мире опытный экземпляр психопушки… Подумаешь, что есть у человека? Жена, дети, друзья, призвание — так ничего этого нет, а вот только и есть что гражданин следователь, про которого я-то совсем ничего не знаю, а он про меня… самый заинтересованный во мне гражданин! Вот он один, да еще котеночек приблудненький — вот что у меня осталось! Что это со мной? Похмелье или пушку таки навели?
Тут появляется Тишка и выводит следователя на чистую воду. Бочком так, бочком, выгнув под острым углом тощую свою спинку, грозно оскалившись и шипя, приблизился он к их громоздкому портфелю, как к зверю дикому, — вот-вот растерзает! Нежностью и смехом переполнил он сердце мое, а ихнее, двойное, тревогой и беспокойством. Взгляд их стал блуждать и речь заплетаться, ну в точь как если распознаешь черта во сне за личиною близкого друга или родственника да перекрестишь его во сне же, точно так же их стало вдруг кособочить и перекашивать… Отвага нарастала в крошечном Тишкином тельце, ибо враг, с тупым выражением замков на лице, явно трусил. Тишка наскочил и отпрянул, выжидая, — ни признака жизни! А если замереть надолго и неподвижно, то что-то там будто живет внутри… Мышь! Мышь, точно, жила внутри портфеля. Не такой мой Тишка дурак, чтобы неживое за живое принимать! Маг! как я сразу не догадался, когда они портфель так заботливо определяли!.. Ай да Тишкин, ай да сукин сын! Похмелил ты душу мою!
Тут я поднялся и пресс-конференцию стал сворачивать. Порекомендовал им обратиться лучше к ДД, пишущему о науке: у него и авторитет, и сила, а я что, я человек маленький, никаких таких связей у меня нет, и пушку, такую дорогую, нацеливать на меня нерентабельно. «Что же вы, разве не знаете, что он как раз у нас и сотрудничает!» — попробовали они новый прием. «Вот никогда бы не подумал… Самый что ни на есть либерал — и сотрудник?! Да быть того не может!» Может, может. «Спасибо, что предупредили». Зря вы, однако, так, сказали они, подбирая с двух сторон свой подслушивающий портфель и шуганув героического Тишку. Вы что же, думаете, вас так прослушивают? — и они кивнули на мою швабру. Тогда вы уже готовы. «В каком, простите, смысле?» В смысле поехали. «Знаете что…» — грозно сказал я. Мы-то, наивный вы человек, знаем. Да вам просто гвоздь в стенку забьют и будут ночью на дежурстве смотреть. Презабавная вещь, как интеллигенция в постели кувыркается…
Швабру я в сердцах вынул, а гвоздя, как ни искал, не нашел.
Пахло рыбой, говном и розами.
Господи! что вам всем от меня нужно? Что я, сладкий, что ли? Разве не видно, что меня уже и нет никакого совсем? Или как раз запах падали влечет? Агония привлекает? Жизненную силу последнюю ухватить хотите? Растащить по норкам мои ниточки? Чего именно я вам недодал? А что ты такого дал, что жмешься?.. Ничего ты, по сути, никому не дал. Только разочаровал всех. Лекарство брату? Так не лекарство было ему нужно, и правильно жена его таблетки в помойку выбросила: не пригодилось оно, не помогло. Глазу был нужен миллион, он даже готов был половину отдать — не дал ты ему миллиона. Голубому бомжу признание его рассказа хотелось или еще чего? не дал ты ему ни того, ни другого. Провокаторам твое согласие сотрудничать требовалось — ты и на это не пошел. Роман, говоришь, пишешь?.. Да одному Дрюнечке твой роман и нужен — так ты даже ему его не написал. Пуст ведь портфельчик-то? а? За что же иначе ты его сахарницей-то? Ну ладно, согласен, не дал я им того, что от меня хотели… а они мне что дали?! А ты что хотел? Да ничего я от них не хотел!! Вот видишь. А они хотели — вот они себя и дали. А я и не просил. Ты не просил, а они дали. А я… а я им… я им себя не давал?! Не давал, ты себя предоставлял. Что же теперь-то возмущен, что они пользовались? А кто ты есть? кто ты такой есть, чтобы… Кто ты без них-то есть, без войска своего кривого? Не любишь ты меня, вот что. Как же не люблю, дорогая? Никого ты не любишь. Я!.. не люблю?.. И маму — где твоя мама? И дети… где твои дети? Ну, ударь меня, попробуй только ударь. Ударь меня, милый, хоть ударь… Ну как же это я не люблю? что ты говоришь такое? как же это я тебя не люблю? когда я так, та-ак, так сильно тебя люблю, что и не знаю уже что… ну, отчего же я тогда сильно так погибаю, если так уж, как ты говоришь, ничего не чувствую?.. Тишенька мой, Тиша ты, ты Тиша, ну что это ОН такое мелет…
Я целовал Тишку в его заострившуюся от недоумения мордочку — в руках его совсем мало оставалось, одна шерстка и была, а там, внутри, всего-то комочек не больше нашего сердца… Только вдруг взгляд Тишкин заоловянился, расцарапав меня, рванулся он из моих рук, упал на пол и забился на боку, перебирая лапами, будто помчался в ином измерении в неведомое пространство. Долго носило его по моему заплеванному линолеуму, по какой-то сумасшедшей элоквенте: по кругу и вперед и снова по кругу… Оказался он в конце концов в противоположном углу комнаты, под шкафом, с которого во сне падал Наполеон. Тиша, Тишенька, что с тобой? Он был, однако, жив. Он был весь мокрый, втрое меньше себя, но бок его вздымался, он дышал.
Я позвонил ей. «Тиша», — сказал я. Она приехала тут же, будто под дверью стояла. Тиша, однако, успел совсем оклематься и презабавнейшим образом разыгрывал мышь из моего засохшего комом носового платка. Вышло, что я налгал только для того, чтобы ее вызвонить. Но это, оказалось, ее как раз и устроило. Таким образом, это устроило нас обоих. Обошлось без выяснений. Не могу вспомнить, как потом все-таки случилось, что я оказался-таки виноват, заманив ее Тишкой.
Но только она хлопнула дверью, а может, и не только, а через час, а может, и на следующий день — ничего не помню — помню только, что Тишка опять бьется в своей падучей, как Достоевский. Я звонил ей, она бросала трубку. Я звонил, кому мог, выясняя, бывает ли у котов эпилепсия. Звонил, между прочим, и Зябликову, великому знатоку животных. У котов, сказал он, все как у людей, разве что похмелья не бывает: есть ли у меня опохмелиться? У меня не было, у меня вообще ни копейки не было. Выручила, как всегда, меццо-сопрано: сказала, что это глисты, написала, как их выводить, и денег дала.
Ничего не помню. Будто бы сначала даже полегчало и появилась надежда, и даже глисты вышли. Все время я ходил с тряпкой и намывал. Никогда в жизни пол не бывал таким чистым. Но припадки учащались и удлинялись, смотреть на это было невозможно. Кто хоть раз в жизни жил лет сорок пять при советской власти, тот знает. Тот знает, как приезжает неотложка. Тем более ветеринарная. Я бросался с тряпкой отворять дверь, но это был Глаз с рукописью, он самолично относил свой портфель в Хаммер-центр (как его пропустили! но пропустили…), там предлагал свой роман итальянцам за соседним столиком, уже всего за сто тысяч, его, конечно, замели, но он успел спулить записную книжку, а бумажку с моим телефоном проглотил, и его выпустили. Ну, Дрюня с Салтыком, те, почитай, и не выходили; девушка, что была когда-то с розами, решительно забрала назад свою рукопись; бомж на «Запорожце» забыл что-то еще у меня спросить; позвонил из Баку ассистент режиссера, которого я не так давно встретил случайно в Сухуме, предлагал немедленно вылететь для исполнения одной из центральных ролей… нет, не «Дама с собачкой», сценарий кардинально переписан, действие происходит в Средней Азии во время войны… да, можно сказать, что своеобразное ретро… нет, режиссер и помыслить не может никого другого на эту роль, он извиняется, что не мог позвонить сам, он как раз снимает песчаную бурю… нет, конечно, Баку не в Средней Азии, но это же кино, сами знаете… нет, он вас видел, и ему необходима благородная внешность… не смейтесь, это его слова, что вы необыкновенно облагородились внешне с тех пор, как он вас не видел… вы ему напомнили молодого Нейгауза… нет, конечно, он не может его помнить по возрасту, и мы знаем, что вы не актер… но мы вам заплатим по высшей ставке…
Тиша опять пошел выписывать свои круги, пена запузырилась у него из пасти, оставляя влажную математическую кривую… Что тут было делать? Припадки падучей сменялись сексуальным помешательством, он трахал все подряд, одеяла, подушки, полотенца, стулья, портфели, рукописи, пустые бутылки, пепельницы, туфли, зонтики, самих гостей. Наверно, все они тогда и пришли, когда я не помню. И эти двое с психопушкой… а что, может, и впрямь меня уже опытно облучают и знай увеличивают дозу, удивляясь еще моей крепости, а вот на бедного Тишу лучи эти сразу оказали губительное действие. Ни разу никто не сходил на моих глазах с ума так наглядно. И все дают советы! Страна советов друг другу, как говаривал Ю., приславший мне магнитофон, который Тишка тут же весь затрахал. Американский профессор, Маффи, кажется, так его звали, тот прямо бежал, бросив магнитофон… Что, нельзя вызвать ветеринара в этой стране? Вызвать-то можно… Съесть-то он съест… И впрямь, почему это у нас еще слоны не дохнут?.. Богатая, не говори, страна… Татарбаев, тот сказал, что кошек в космос никак нельзя запускать. Они все шизые. Только собачек… «Только собачек», — говорил космонавт Татарбаев, сидя у меня на кухне и потирая для стойкости свои генеральские лампасы. Не иначе как привел его ко мне афганский майор. Разлили по новой — Татарбаев все продолжал свой рассказ про коньячный огурец. «Знаете ли вы, что такое коньячный огурец? Нет, вы не знаете, что такое коньячный огурец! Фляжка была сделана из фольги, основной вес составляла завинчивающаяся пробка. Фляжку спрятали под панель одного из приборов, при взвешивании ракета оказалась тяжелее на полтора кило, но фляжку не обнаружили, пришлось размонтировать один экспериментальный прибор… так уже в космосе, когда фляжку-то отвинтил, она сделала „блямп“, а там же, сами понимаете, невесомость, и в воздухе повисла одна большая коньячная капля, точно огурец, пришлось его прямо в воздухе по капле весь изловить…»
Потом Татарбаев исчез. Следом пропал Тишка.
Наконец приехала «скорая». Татарбаева как не бывало. На вопрос, бывает ли у кошек эпилепсия, пожали плечами, предложили усыпить. Я ни в какую, но тут исчез сам Тишка. Он давно уже подкарауливал у дверей, пытаясь улизнуть при любой возможности. Он хотел еще успеть пожить как взрослый кот: попеть, посмотреть… Преждевременность его развития доказывала смертельность болезни. Я отлавливал его на лестничной площадке, в чужих подъездах и подвалах. Он смотрел на меня оловянным, не желающим меня узнавать взором — взглядом сына, отбившегося от рук; он мне этого не прощал. В его нежелании идти домой было отчаяние решения, не только безумие. Наконец он исчез окончательно.
Господи, что я за человек такой, что со мной ни одна тварь ужиться не может! Вся моя жизнь утончилась и уточнилась и начала происходить. Она пришла сама: как я посмел ничего ей не сказать про Тишку! — мы искали вдвоем. К нам присоединялся Зябликов. «Я тебе сразу сказал, что это чумка, — сказал Зябликов, — он подволакивал ноги?» У нее с Зябликовым установилось взаимопонимание. Это всегда можно заметить, когда ее движения становятся чуть более пластичными, а взгляд на долю секунды более внимательным. Я ходил за ними по дворам, досадуя на собственную унылость и бестолковость: не мог я первым сообразить, что именно в этом подъезде мы еще не были и что тут еще один подвал есть.
Отогревались — она варила глинтвейн. Зябликов, тот мог пить что угодно, любую аптеку. Однажды он выпил дозу дезинсекталя, достаточную для уничтожения вредителей на площади в половину гектара. Почему же именно в половину? возмутился я. «У нас больших участков не выделяют», — доказал правоту Зябликов. И правда, он никогда не врал. Такому, как Зябликов, врать не имело смысла. Я ему уступал. Что у меня было, кроме благородной внешности? Я ее понимал.
Нашел Тишку, однако, я. Лучше бы я его не находил! Что-то было бы в том, чтобы он пропал без вести, пав участью боевого кота, а не злосчастного советского животного. У него были перебиты хвост и лапы, и с первого взгляда было видно, что он не жилец. Он, однако, царапался и вырывался, не желая себе никаких улучшений. Она увидела его у меня на руках — я тут же и был виноват в его таком бедственном состоянии. Так я его держал, как свою вину… Держи его Зябликов — был бы героем, что нашел. Найди его она, то это была бы именно она: нашедшая его! А я и держать-то его на руках не умел…
Однако и машину надо было завести мне, и рулить мне. Потому что машина была у меня, а кот у нее. Он лежал у нее на раменах, как у богородицы. Машина моя уже месяц как не заводилась. Она напоминала хозяина, как собака. Так, говорят, что с возрастом они становятся похожи. Крылья у нее были, как у бабочки, так осыпались. Дырки я, по чьему-то наущению, подклеил выброшенными капроновыми колготками, в цвет. Коллегия шоферов, созванная тут же на улице Зябликовым, ковырялась у меня в моторе. Потом мы ее толкали всей улицей. Потом никого не было. Уже стемнело, когда она завелась сама ни с того ни с сего. Главное было теперь не глушить двигатель и не тормозить, потому что тормоза тоже не действовали. «Смотри, — сказал Зябликов, показывая на мой задний номер, — клоп!» Впервые я видел клопа, одну из его разновидностей. Зябликов все про это знал. «Твой тихарь помогал нам заводить, я видел». Это была такая круглая серая блямба на магните. Она была присобачена над номером Я снял ее и повертел. А где микрофон? «Это передатчик, жопа!» — сказал Зябликов. Я приклеил ее на то же место, и мы поехали.
Как раз все ветлечебницы уже были закрыты. Мы искали все более круглосуточную, пересекая столицу из конца в конец. Господи! что это был за город… Только настоящая беда проведет вас по таким закоулкам. Место нашей жизни было указано. Раскисшие дворы и склизкие полуподвалы. Последняя тетка, шваркающая шваброй в освещенном проеме: «Как раз опоздали, голубчики, как раз только доктор ушел, а что у вас, котик?» Богоугодное как-никак заведение.
Я был уверен, что это Зябликов мне клопа прилепил. Оказалось, и тут нет. В первом же дворе за нами сразу объявилась милиция. Сначала один как бы невзначай прошел мимо, оглядывая машину, но мы стояли рядом, и он не подошел. Потом другой, стоило нам отойти. Зябликов опять первым сообразил: снял клопа и сунул в карман. «Я тебе докажу», — сказал он.
Так мы и катались: снимали клопа, когда останавливались, и снова ставили, когда трогались. И каждый раз из-под тротуара появлялся постовой, будто просто так: на нас не смотрел, будто даже посвистывал и на небо поглядывал. Мы обсуждали. Выходило так: они заметили, что мы заметили, и теперь их основная задача — ликвидировать секретную улику. Это поважнее, чем следить за тобой: кому ты, на…, нужен?
Так мы и катили. Чулок выбился из дырки в крыле и развевался, как посольский флажок. «Это когда в машине сам посол, — разъяснял Зябликов, — а если без посла, то шофер не имеет права… Машина посла экстерриториальна. Находясь внутри, вы как в посольстве, на территории своего государства».
Наша машина была экстерриториальна: ГАИ нас не останавливала, а только будто провожала взором и уходила в будку звонить по телефону. Нас, выходит, сопровождали. «Смотри, смотри!» — тыкал Зябликов в заднее стекло: там откровенно ехала черная «Волга», вся в фонарях и антеннах, со всеми примочками.
Так мы и катали Тишку — с флагом и сопровождением.
Нас это развлекало и позволяло пережить. Мы очень смеялись. Все-таки она понимала в котах: Тишка у нее спал и больше не бился. «Это сближает», — сказал Зябликов.
Это нас и разъединило. Мы закопали его у насыпи Казанской железной дороги и именно тогда позабыли вовремя положить клопа в карман — он исчез. «Этого им и было надо, — зло сказал Зябликов. — Что ж ты прошляпил… Такая улика!»
И она ушла, не сказав ничего на прощанье, не подымая глаз.
Остались мы с Зябликовым один на один. «У тебя хоть выпить осталось?» Зябликов вдруг взглянул на меня тем внимательным взглядом, из которого исчезла насмешка, и, вздохнув, будто с чем-то смирившись, пошел за мной, хотя у меня не оставалось. «Почему-то на похоронах всегда зверский аппетит. Недаром поминки…» Он рыскал в поисках одеколона, бадузана, экстракта хинной коры, любого эликсира, зубной пасты, даже ваксы — у меня ничего не было, но он нашел и стал варить суп из пакетика. Я предупредил, что это еще от прошлого жильца, а я вселился вот уже как несколько лет… Но Зябликов был славен своим гастрономическим бесстрашием. «Это что… Я однажды съел яйцо дракона, которому было несколько миллионов лет…» «Яйцу или дракону?» — я был тронут его внимательностью. «Конечно, яйцу! — обрадовался он. — Дракон был бы еще на несколько лет старше. Ну, бронтозавр. В Таджикистане. Я нашабился дури — жрать захотел жутко. Отправился на рынок, купил сразу сто яиц. Поставил их все варить и уснул. Просыпаюсь дурной, но уже без аппетита. А у меня сто яиц, уже крутых. Я, в ступоре, их все очистил и слепил один огромный желток, а сверху, подумал — и соответственно облепил уже белком. Положил на большое блюдо для плова. Что делать? — думаю. Позвонил в местную Академию наук. Так и так, говорю, нашел целое яйцо бронтозавра, находится у меня. Примчался весь президиум, в тюбетейках, в халатах, а поверх — ордена и медали. Сели вокруг блюда по-турецки, стали думать, про Москву рассуждать. Послали наконец за водкой. А я им в водку — дури. Забалдели аксакалы, аппетит опять зверский, они от задумчивости все яйцо и съели. Просыпаются: где яйцо? Будят меня. Не знаю, говорю, я сразу уснул… а вам его под вашу ответственность оставил. Не знаю, говорю, что теперь будет. При упоминании Москвы их как ветром сдуло…»
Не развеселила меня эта история. «Как ты думаешь, Как грустна наша Россия — это Пушкин сказал или Гоголь придумал?» «А… его знает! — в сердцах сказал Зябликов. — Мертвых не умею вызывать, а с живым могу устроить встречу. С кем хочешь». Не понял я, что он имеет в виду. А имел он в виду то, что встреча моя могла состояться не только с человеком, находящимся в пределах, но и с недосягаемым, как одна моя заморская подруга, видеть которую мне страстно хотелось именно тогда, когда одиночество становилось качественно полным. Зябликов, конечно, был проницательным человеком, достаточно, впрочем, посвященным в мою биографию. Не знаю, чего тут было больше — моего неверия в то, что он осуществит такую встречу, или моего нежелания никого видеть. Однажды он уже лечил меня насильно от головной боли. У меня есть достоинство: она никогда не болит (у меня там кость, как в анекдоте). Так он мне так ее накрутил, что сутки не мог избавиться от острейшей мигрени. И я подчинился. Мне все было легче, чем как-нибудь.
«Ну, — сказал он властно, усаживая меня на кожаный потертый диван и усаживаясь сам справа. — Где она?» «Не знаю». Это затруднило задачу. Он взял меня за правую руку, нащупал пульс. «Закрой глаза». Я закрыл. «Думай!» Я не мог думать. «Что видишь?» Я ничего не видел. Мне не хотелось ему врать.
Странная это была помесь полного недоверия к экстрасенсизму и желания быть предельно честным в эксперименте… «Ну! — Он зло сжал мне пульс. — Не сопротивляйся!» Ничего, кроме потертого же, как диван, пианино, которое стояло напротив и на которое я с удивлением смотрел перед тем, как глаза закрыть, у меня перед глазами не было. Пианино застряло под веками, будто я глаз не закрывал. Оттенок его черноты напоминал воду. Воду в речке Фонтанке, на которую выходили окна моей школы. Так же смотрел я в окно на эту воду, не слушая бубнения учителя, как сейчас смотрел на пианино и не слышал Зяблйкова… Я смотрел на воду из классного окна и думал, что это венецианское окно, имея в виду стекло. «Где ты?» — донесся до меня издалека голос Зяблйкова. «В Венеции», — усмехнулся я. «Ты знаешь адрес?» «Нет, откуда?» «Так спроси!» «Кого?» «Любого». «Их много». «Первого стречного! — Он сжимал мой пульс с нетерпением. — Ну что же ты!» «Неудобно как-то… Да я и языка не знаю». «Спрашивай по-русски!» — приказал он. «Не получается». Я чувствовал вину. «Садись в гондолу!» «А что я ему скажу?» «Пусть везет куда захочет, это все равно». «Ну? — услышал я нетерпеливый оклик. — Что?» «Плывем…» «Скажи, чтоб причалил». Лодка ткнулась о три ступеньки, плескавшиеся в воде. Школа была напротив. Я ступил на берег у обшарпанного палаццо. «Входи!» — слышал я будто из лодки. «Странно, здесь нет входа…» «Входи со двора! Ну?.. Есть вход?» «Есть…» Голос мой достиг меня со стороны, слабый от расстояния. «Входи!» «Да тут только лестница и маленькая дверка…» «Отворяй дверцу!» «Да тут только метлы какие-то, совки…» «Совки… — Нескрываемое презрение звучало в ухе. — Тьфу! Подымайся же!» «Тут две двери… Я не знаю, какая…» «Толкай любую! Ну? видишь кого?» Это была довольно сумрачная и неприбранная, холостяцкого вида пустоватая комната, у скошенного окна помещался канцелярский стол и такой же стул. Никого. «Никого. Это не та квартира…» «Там же еще комнаты есть!.. войди в следующую… Ну?» Кто-то шарахнулся от меня. В сумерках я не сразу распознал лицо. Вот уж кого я никак не ожидал увидеть! «Здесь мой брат, — сказал я. — Он испуган». «Это нормально, — услышал я удовлетворенный голос. — Тонкие тела всегда путаются. Спроси, может, у него есть выпить…» Брат мой смущенно заправил неприбранную постель, на которой спал, по-видимому не раздеваясь, и обрадованно достал бутылку из холодильника. Он поспешно прикрыл его. Я успел заметить, что в остальном холодильник был пуст. «Ну, есть у него что-нибудь?» «Есть, виски». «Сколько?» «Чуть меньше полбутылки». «Это уже хорошо… Разливайте скорее!» Брат засуетился, принес два стакана, наскоро и плохо помытых. Насколько он был напуган моим внезапным появлением, настолько он был рад этому временному выходу из положения. Торопливо разлил, рука его дрожала. «Ну, чин!» — сказал он, и это было первое, что он сказал, и жадно выпил. «Ну, — донеслось до меня с того берега, — ты выпил?» В задумчивости я все еще крутил стакан в своей руке. «Он выпил, а я еще нет», — докладывал я. «Ну что же ты?! Давай скорее! Хлопни… хлопни… хлопни!» — эхом доносилось до меня, будто он сложил ладошки рупором и кричал через реку. Я наконец решился. «Хлопнул», — сказал я. «Ка-й-й-ф…» — громкий шепот прозвучал прямо в ухе, и с руки будто сняли наручник… «Говори теперь с ним о чем хочешь… Я не слушаю». Я растерялся, я не знал, как и о чем его спросить. Мне было его почему-то непереносимо жаль. Непоправимость — вот слово. Как приговоренный… Когда обжалованию не подлежит. Когда ты еще и согласен с приговором. Он был в здравом уме как никогда. И это было несчастье. Нам, собственно, не о чем было говорить: все было ясно. «Зачем ты это все учудил?» — спросил я, чтобы спросить. «Они обещали меня вылечить, и я остался…» — вот все, что он ответил и улыбнулся вдруг слабой и нежной улыбкой отца. Черные волны рояля опять поплыли перед моими глазами… Я высадился, где сидел, напротив пианино… Рядом спал Зябликов, блаженно распавшийся. Я хотел его спросить, почему брат, о природе странного этого перерождения моей заморской подруги из женщины в мужчину. Зябликова было не добудиться. Я заботливо закинул его ноги на диван и укрыл пледом. Плед почему-то был отцовский, который он накидывал себе на зябкие плечи перед смертью.
Все это было не отсюда. И плед, и пианино, и диван… Откуда у меня пианино? Пианино было из квартиры Зябликова, в которой я тогда еще не бывал. Значит, это не тогда. Это потом было. Но плед-то был еще задолго до этого??.
Про кота я тут же навсегда забыл. Он не помещался ни в прошлом, ни в будущем. Никто не заметил: сначала он был только жив, потом он был более жив, чем мертв, потом более мертв, чем жив, потом только мертв… — никто не заметил. Сильные чувства чем хороши — от них устаешь. После этого я не мог жить один.
Господи! как хорошо иметь надежду! С каких пор мы надеждой называем отчаяние? «Это жизнь», — как сказала одна ласковая жена, вставая в доступную позу, узнав, что у мужа умер отец.
Я толкнул систему, подаренную мне заморским другом Ю. Раздал деньги женам. И уже летел в самолете, читая сценарий, в котором дал согласие сыграть пусть и не главную, но одну из центральных ролей. Холливуд из эвривэа.
Холливуд из эвривэа… Через три часа я ел шашлык из бараньих яиц, запивая их чешским пивом на берегу Каспийского моря. Была ночь и ветер. Ночь была теплой, а ветер сильным. Он расшатывал жалкий дощатый ларек, создавая дополнительный уют. Снаружи была пустыня, внутри было все. Поскольку я прибыл уже затемно, я еще не знал, насколько подтвердится все на свету. Это была какая-то здешняя (восточная? мусульманская?) особенность: иметь все дома и ничего на улице. Повар с официантом играли в нарды, не глядя ни на цветной работавший телевизор, ни на плиту, — у них и таймер был — неудивительно, что и чешское пиво. Мы были одни на всем берегу. Доброжелательные, обманывавшие себя искусством кинолюди, пьяные не слишком, а в меру, поскольку завтра съемка.
Я был похож на Нейгауза и преподавал фортепьяно. Мой ученик, казах по национальности, был похож на молодого Пастернака. Я оставил жену и женился на домработнице, у которой от меня ребенок. Я должен был провести младенца босыми ножками по роялю, чтобы он оставил на пыльной крышке свои трогательные следы (что-то у меня не так давно, жизнь назад, уже было связано с роялем?..). За окном в это время должна была быть гроза: гром, молнии, потоки по оконным стеклам. Приходил мой школьный друг, художник, потерявший на войне руку, всю жизнь безнадежно влюбленный в жену, которую я оставил, приходил меня упрекать за то, что бросил жену. Мы не договорились, и, оскорбив меня, он так хлопал дверью, что из нее вылетало и разбивалось на полу вдребезги стекло. Потом приходила промокшая под ливнем моя новая жена, бывшая домработница, тонкое платье обозначало ее формы, и многое становилось понятно. «Это жизнь», говорила она. Эту фразу я посоветовал, и она была тут же вписана в сценарий.
Полночи развивал передо мною режиссер Серсов свои планы. Они были далеко идущими. Я должен был написать ему сценарий. В основе будет один действительно бывший случай. Компания молодых астрофизиков едет на рыбалку в горы, на границе Армении и Азербайджана. Дорогу переползает змея. Они пытаются ее объехать… оборачиваются, а змеи — нет. Куда девалась? Едут дальше. Рыбалка проходит удачно. Но когда они укладывают добычу, то обнаруживают, что змея забралась к ним в машину. Они пытаются ее прогнать, а она заползает куда-то там так, что ее оттуда никак… Представляешь?! Пустыня, жара, укус гюрзы смертелен… Рыба тухнет, характеры обнажаются… Тут вдруг караван. При караване суффи. Он умеет разговаривать со змеями. Они просят суффи уговорить змею вылезти. Суффи долго молится, и змея наконец соглашается. Разъяренные астрофизики начинают ее убивать. Суффи умоляет их не делать этого, но они делают это. Суффи приходит в отчаяние, ибо змеи теперь перестанут верить ему. Суффи проклинает их, пророчит им смерть. Они посылают его подальше, возвращаются домой и напиваются.
Мне нравится слово «суффи», но мне не нравится концовка. Нет, то, что они напиваются, это хорошо. Но это только начало. А потом они один за другим гибнут при самых загадочных обстоятельствах… «Кто же такое пропустит?» искренне обижается режиссер, и я остаюсь на роли пианиста.
Утром мне не нравится пейзаж. Ни кровинки в его лице, ни травинки. Здесь был человек! До горизонта — издырявленная, черная от горя, замученная и брошенная земля, населенная лишь черными же, проржавевшими нефтяными качалками. Но и они мертвы. Их клювы уже не клюют, потому что нечего. И именно здесь разместилась музыкальная школа, в которой я преподаю, видите ли, фортепьяно казахским детям… и тут я увидел неправдоподобно прекрасный гранат, выглянувший из-за глиняного крепостного дувала, — там был рай: розы, гурии и бараньи яйца с чешским пивом… и тут я заступил по щиколотку в нефтяную лужу.
…Младенец отказался идти ко мне на руки. Может быть, я пропах нефтью. Это такой запах… как кровь… начинаешь волноваться сам. Младенец истошно вопил и не хотел оставлять следы на рояле, азербайджанские пожарные израсходовали всю воду, льющуюся по стеклу. Младенца из сценария выбросили совсем, оплатив мамаше съемочный день. Выходило хуже для моего образа: я уже просто женился на домработнице из-за ее прилипшего к формам платья. Жена у меня была бывшая Наташа Ростова, а новая жена — бывшая возлюбленная молодого Сергея Есенина. Вот каков я сердцеед! Пока азербайджанские пожарники кушали, а потом заправлялись новой водой, решили подснять в обратном порядке: сначала мокрую жену. Ее обливали из ведра, которое специально подогревали на газе. Я должен был ей что-то шептать на ушко, а она должна была плакать. Я впервые видел свою новую жену, и она мне не нравилась. Все получилось, но на крышке рояля, что в кадре, был забыт режиссерский видоискатель с отчетливой надписью «Никон». Это портило правду суровой военной поры. Но теплую воду израсходовали, и актриса начала мерзнуть. Из аптечки скорой помощи была извлечена водка, и актриса поправилась. Я обнял ее плечи и взглянул, и то, что оказалось за спиною… Кипятилось новое ведро, азербайджанский пожарный ухаживал за ассистенткой, ели яичницу, поднимали на колготках петли, играли в деберц, вязали свитер, продавали, покупали, менялись, переодевались, примеряли обновки и обноски, воровали, выпивали, рисовали, мастерили блесны, сматывали удочки — съемка шла. Дубль.
От жены разило водкой, от меня керосином. «Где ты так надралась?» — нежно шепнул я ей на ушко, и где надо было расплакаться, она рассмеялась. Она мне начинала нравиться. Дубль.
И каждый раз годился только первый дубль…
Мой друг художник хлопал дверью, разбивалось стекло, а я в растерянности, не зная, как со всем этим быть, начинал собирать осколки, а потом бросал это дело. Ассистенты сработали отлично: стекло вылетело как надо, разбилось на нужное количество осколков в намеченном месте, я прошел как надо, поднял осколок как надо, но тут начал с интересом рассматривать налипший на него кусок пластилина, ибо это именно им так прилепляли стекло, чтобы оно вылетело, а я и не знал, что пластилином… Дубль.
Второе стекло выпало раньше, чем он успел хлопнуть дверью, и порезало ему единственную руку. Пострадавшему — первую помощь. Дубль.
Третье стекло было последним. Больше предусмотрено не было. И оно было толстым. Другу было наказано хлопнуть дверью как только можно сильно, чтобы оно вылетело так вылетело, вдребезги так вдребезги. Друг хлопнул как надо, стекло вылетело как надо… Я впервые видел такое, да и все такого не видели. Это было большое прямоугольное стекло, оно упало как-то на попа и, нисколько не разбившись, покатилось на меня, неуклюже переваливаясь, обсчитывая с тарахтеньем свои прямые углы, совершая оборот за оборотом, один, другой, и лишь на третьем, постояв и подумав, медленно повалилось набок, опять же не разбившись. Я стоял и, раскрыв рот, наблюдал такое чудо.
Бывает что-то с идеей, а бывает и просто… Это редкая удача — когда никакого смысла. И бывает такое счастье только в кино.
Что-то в очередной раз произошло. Я не мог больше.
Истощение места. Будто весь этот плотный, осязаемый, облюбованный мир был и впрямь лишь плодом воображения. Так же легко он отлетел, как воздушный шарик. Атмосфера.
Атмосфера описания каким-то образом толще и грубее реальности. Реальность не выносит быть описанной. Или она гибнет, или обретает полную независимость, или вообще ее не было? Так или иначе, описав что бы то ни было, можешь удовлетвориться одним лишь фактом законченности текста — сличить его будет уже не с чем: и прошлое куда-то провалилось, да и самого пространства не стало.
И кто кого создал, воссоздал, воплотил, предвосхитил и проч. — лошадь курицу или телега яйцо, — окажется окончательно неясно как последняя такая природоохранная функция: чтобы ни что ни на что не посягало хотя бы в прошлом. И кто раньше и кто кого — Достоевский ли «Бесов», бесы ли нас? Русская литература успела или революция произошла? Чем гадать, лучше не торопиться сводить с действительностью какие бы то ни было счеты.
В конце концов, Колумб именно Индию, а не Америку открыл.
География — как жена. Путешествие — наша полигамия. Был бы гарем, сидеть бы нам на месте.
Итак, все места, в которые я любил заточать себя с целью написания неких страниц, пали одною и той же смертью: однажды вошли в текст. И сколько я ни давал себе зароков по принципу «не живи, где е…, не…, где живешь»… Где Токсово, Переделкино, Дилижан, Тифлис, Голузино, Тамыш? Они так или иначе описаны. Может, они и есть. Но я для них умер.
Путешествие — другое дело. ТАМ ты не собираешься жить. TAМ ты захватчик и только. Пересечение пространства. Сечение. Иногда золотое. Одно. Хирургическая операция. Срез. То ли ты его пересекаешь, то ли оно тебя. Почему-то не больно. Приключение.
Отправляясь в странствие, я уже знаю, буду ли писать о нем. Знаю, что напишу и как. В этом смысле, хотя география и кончилась, я путешественник-профессионал. Еду за одним лишь правом написать то или иное «путешествие», привожу в качестве сувенира две-три оплодотворенные детали, они хорошо разбухают в подсознании и дают необходимый побег.
Такая деталь у меня уже была — Люсин выпадающий зубик.
Остальное было уже делом техники. Подавался «рафик» (вот восхитительное слово! намек на империю, произведенный в Риге…), в него набивалось шесть, включая шофера и автора, от силы восемь человек, предоставив пространство лишь для одного армянина, возможно, тоже Рафика, одного абхаза, одного грузина, одного еврея, а далее по тесному текстуальному конкурсу — греку, поляку, персу, украинцу, тату, осетину, корейцу, татарину, чечену, заблудшему европейцу, американцу, африканцу — драматургическое единство было обеспечено: вел «рафик» русский водитель, с ним рядом восседал тоже русский (автор). Перевести разговор с обычаев обезьян на межнациональные отношения уже не составляло проблемы. Поэтому после таких страстей достижение цели путешествия — контакт с вольной обезьяньей стаей — служил контрапунктом, наводил на мысль и ставил точку. Не исключено, что естественным завершением паломничества был запланированный пикник, и тогда это уже многоточие.
Все было ясно вплоть до названия. ОЖИДАНИЕ ОБЕЗЬЯН… хорошо! Кто кого ждет, неясно. Зубик, «рафик», схватка грека с антисемитом, подмерзшие хвосты, разросшиеся гривы… чего больше? Все и так ясно. Ехать, чтобы написать то, что я так и так напишу, не имело смысла. И я решил написать «путешествие», вовсе не отправляясь в него.
Готовность моя была велика, я был в хорошей форме. Садись и пиши.
Сесть было некуда.
То ли Тамыш умер, то ли я, то ли еще кто-то там умер… У меня не было сил вернуться к моим цыплятам. Я переместился в Тифлис.
Но что-то и впрямь произошло. То есть происходило вокруг на самом деле, за гранью письменного стола. Письменным столом был стул. На нем стояла машинка. Я сидел на кровати и писал на машинке как раз на тему о том, был ли и мог ли быть у поэта ДОМ, в связи с посещением очередного дома-музея. «Родина, или Могила» называлось сочинение, и именно запятая в заглавии была главной. Я писал в центре Тифлиса, на девятом этаже гостиницы, и опять «Абхазии», в четырнадцатом номере, подумывая о том, что всегда и всюду попадаю я именно… этажи бывают разные, а номер всегда четырнадцатый, и в Ереване был тоже четырнадцатый… что это за прописка такая? По вертикали, что ли? Ничего, кроме стрекота машинки, подслушать у меня было нельзя. А все равно что-то происходило вокруг, вроде как потолок обваливался, вернее, понижался, пока я писал, и когда я поднялся, то чуть ли не стукнулся об него головой. Какое-то странное потемнение вокруг, как перед грозой, а гроза и не намечалась, как на закате, но и до заката было еще далеко. Дрожь внутри. Перед глазами такая мелкая серебряная волна, как рыбья чешуя. Как будто я становился воздухом, только какая-то последняя недорастворенность мешала. Когда я смотрел на человека, то очень удивлялся, что тот меня тоже видел. Он подошел и представился: Валерий Гививович, Гививич, Гивич, Гивович… никак не выговорить! Можете меня называть просто Лерой, так меня все зовут. Я с удовольствием вглядывался в его розовое мускулистое лицо кахетинца. Было в нем нечто располагающее, хотелось ему что-то рассказать из того, что никому пока не рассказывал. Но я не знал, что, и он сам мне подсказал: давно ли я виделся с братом? Я готовно отвечал, вдаваясь в подробности, которые навсегда забыл. Дело в том, говорил я, что когда я впервые влюбился и мне стали нужны деньги, то продал нашу совместную коллекцию, а брат в это время был далеко, а сейчас он где? сейчас он тоже далеко, в другой стране даже, но скоро уже вернется, только это давно было, были даже древнеримские монеты, а доллары были? или фунты? как, вы про корейский лайнер еще не слыхали?
Он-то, выходит, мне и сообщил, что произошло за краем моего стола, пока я чувствовал, что что-то происходит. Пахло карибским кризисом и еще какой-то тревогой, как при приступе сенной лихорадки. Все давно отцвело. Вы когда в последний раз выезжали? Тут я ему все выложил, какой я невыездной. «Зачем вам Америка! — восклицал он. — Родину надо исходить всю, пешком, тапочками!» Он так и сказал: тапочками. Тапочки на нем были отличные, фирмы «Адидас». Мы стояли на вершине Джвари, особняком от толпы туристов, как посвященные, признаваясь друг другу во взаимной любви к родине как раз в том самом месте, «где, сливаяся, шумят, обнявшись, будто две сестры»; шума как раз слышно не было, но долго мы смотрели, как, слившись, Арагва и Кура долго продолжали течь двумя разноцветными потоками в одном уже русле — «один серый, другой белый, два веселых гуся». Тапочками, тапочками! — восклицал один гусь, а другой поглядывал на его красные лапки, не уверенный, где он добудет такие же тапочки. Белые он обует скорее. Он мне предлагал исходить родину, как Горький, я же соглашался изъездить ее, как Гоголь. На том и порешили.
Чем я особенно гордился, что обмотал Валерия Гививовича, полковника Адидасова, как ребенка. Я так искренне рвался участвовать в «круглом столе» по поводу феномена грузинского романа, так переживал несправедливость отказа мне даже в этом моем праве человека, что собрался в Сухум, но билетов не было. Уж с этим полковник легко мог помочь. Но и тут он уклонился: «Зачем вам этот вонючий Сухуми? Лучше Батуми». Меня интересуют обезьяны, кисло настаивал я. «Обезьян там хватает. Поезжайте в Батуми, у меня там дом. Поживете у меня…» Он опять же предлагал мне пойти туда «тапочками». Я упорствовал и не соглашался в Батуми. «Это было очень трудно, — намекнул он мне на следующий день, — но вы можете теперь участвовать в дискуссии. Только откажитесь от телевидения, не стоит… Можете сегодня же переехать в гостиницу „Абхазия“. Вам забронирован номер вместе с участниками». Замечательно было «вместе»! С этапа на этап. И это был тот же 14-й номер. На этаже нас уже ждали. Двое небритых, младше по званию. Адидасов передал меня им слишком заметным движением глаз, и они кивнули. «Оставляю вас одного», — сказал он, проводив меня до нумера четырнадцатого. Я был восхищен и преисполнился самоуважения: нарочно они делают все так открыто или по неумению? — и в том и в другом случае. Вот она, секретная формула психопушки! Внутри компьютера сидит сержант…
Если они меня подчеркнуто замечали, то я их подчеркнуто не замечал. Я писал у себя в номере «Родину, или Могилу», как бы готовясь к сообщению об отличии грузинского романа от латиноамериканского на примере «Жестяного руна победы», подхихикивая от такого своего коварства, которого от меня никто не ожидал. Был канун ноябрьских праздников, участники съезжались девятого: у меня было время, и я его употребил. Был у меня, однако, верный друг, грузинский брат, который вызвался мне помочь. Я ему, впрочем, не все объяснил. Он и так озирался по сторонам. Только про трудность с билетами. Друг тоже недолюбливал эти годовщины. Его тоже когда-то крестил отец Торнике.
В ночь с 6-го на 7-е, убедившись в отсутствии наружного наблюдения, я выскользнул из гостиницы: хорошо путешествовать налегке! Давно уже я не вожу с собою ничего, кроме рукописей и носков.
Мы копошились в сумерках, как воры, укладываясь в дорогу, стараясь не будить домашних, шепотом выезжая со двора. Тифлис рассветал по мере выезда из него. Это было самое пустынное, предпраздничное утро, даже без единого милиционера — все спало до парада. Шоссе было столь же пустым. Спали дома, спали трейлеры по обочинам, спали посты ГАИ. Только природа все шире открывала глаза. Господи, что это было за утро! Трудно было поверить, что до всего этого было всего лишь рукой подать. Что же это мы так не спешили всю жизнь проснуться пораньше да податься подальше? Я видел горы. Никто еще, ни Пушкин, ни Толстой, не мог сказать больше. Это было «это». Когда уже не задаешь себе вопрос: что это? Просто вдохнешь и не выдохнешь. Благословенна была земля утром 7 ноября 1984 года по дороге из Тифлиса в Кутаис!
Осень постаралась, отдав все краски, и каждый лист светился своим цветом отдельно. В поредевших кронах вспыхивала хурма. Осень собирала свой последний, свой окончательный урожай — урожай красок. «Замечаешь, насколько это другой красный цвет?»
Мы были страшно довольны собой и друг другом. Мы сбежали. Мой друг, к счастью, не догадывался, насколько он прав. Он полагал, что мы сбежали от демонстрации. Пока все там будут собираться в колонны и нести транспаранты… Свобода — это вечность. Туда мы и удалялись. За шестьдесят семь лет, при всех стараниях, ничего ИМ не удалось: видишь, скала, видишь, поток, видишь, небо, видишь, листва… Природа — не большевик. Ее не научишь халтурить.
Так мы расхваливали друг друга. Удовлетворенный, мой друг стал задремывать и уступил руль. Я вел и был счастлив еще раз, уже один. На указателе было написано «Гори», но в Гори нам было не надо. Указатель был, однако, направлен не направо или налево, а в небо. Я был вынужден будить друга, чтобы выбрать направление. Он сонно махнул рукой направо.
Показался городок. Что-то тут было не то, но еще раз беспокоить друга не хотелось. Меня смущало, что дорога повела все круче вниз, в котловину, в город, застроенный все более помпезно и некрасиво. Внизу была площадь. Как ехать дальше, я не знал. Спросить было некого — город еще спал. Может, я сбился с дороги и вернулся каким-то образом в Тифлис? С меня станет… Остановив машину посреди пустынной площади, я вышел.
Из машины была видна только клумба. Выйдя из машины, я увидел постамент. Это был огромный постамент. Скользя по нему взглядом вверх, я увидел сапоги. Это были гигантские сапоги! А дальше все это: полы шинели, рука за обшлагом, взгляд вдаль, фуражка, усы… — и будто он облизнулся, чугунный кот… Дальше было небо. Монумент был так и задуман, что, находясь у его подножья, голова вождя проецировалась на небо, выше окружающего взгорья. Улыбка горийского кота плыла, как облачко.
«Смотри!» — заорал я. «Как ты сюда попал?» — пробудился друг.
Все это показалось нам знаменательно и символично. Обсуждения хватило до Кутаиса. «Видишь, какая сила!.. Он до нас и оттуда дотянулся. Не надо было так хвастаться…» Я соглашался: куда мы, на…, денемся. Нашлись, беглецы!.. Итак, именно мы оказались первыми во всей стране, единственными на всей нашей одной шестой, сумевшими поклониться, вместе с рассветом, единственному не снесенному памятнику. Здесь ОН родился. Мы посетили эту Мекку. «Ужо тебе!»…
Надо было очиститься. У нас не было умысла, и этого мы не обсуждали. Дорога сама нас привела. Молча оказались мы в Моцамета. Осень насколько могла разогрела день. Запахло обителью — кедром, можжевельником, лавром. Тишина стояла столбом. Кровь звенела в ушах, как цикада. Я не был здесь с того самого дня… Если считать, что в тот день я по-настоящему родился, то во второй раз здесь можно было объявиться лишь для того, чтобы помереть. Я был не прочь. Я прилег на плоский, поросший лишайником теплый камень. Надо мной проплыло облачко, как вся моя жизнь. Что имеют в виду, когда говорят, что вся жизнь прошла перед глазами в последнюю секунду? Наверно, именно это: не последовательность ничтожных ее событий, а равенство одному мгновению. Мне так хотелось умереть, как жить, а не как-нибудь иначе. Будто из всех способов именно жить — смерть оставалась единственным. Это было нестрашно, сокровенно и желанно, будто вот ждал и дождался: сейчас она войдет, прощая тебе жизнь твою, обнимет за плечи — и ты охотно пойдешь, полностью доверясь. Состояние этого ожидания — вот что ни за что не хотелось менять. Я лежал и лежал спиною на теплом камне, почти не дыша, только пропитываясь смоленым сухим воздухом, — из неба все состояло, что перед глазами, — они не были ни открытыми, ни закрытыми: странно было сморгнуть все это. Но именно так: я наконец моргнул, а мой грузинский брат тотчас поднялся со своего камня: исповедаться и причаститься. Я тут же согласился с ним: в самый раз — одно не противоречило другому. И все-таки не желание причаститься подняло нас! В том и состояло мое неосмысленное удивление перед собою, пока мы искали Торнике по всей обители, а его не было, — в том и состояло: по чьему приказу я встал? кто сказал, что еще не пора? кто сказал: «Многого не желай, Резо»?.. это я ему сказал, причем цитируя. Это я только думал, что готов, а оказался не готов, вот и встал. Какая сила!.. что за мытарство такое…
Торнике не было нигде. Людей не было. Было несколько кур. Как они напоминали прихожанок в платочках в ожидании открытия храма, степенно поклевывая, как судача… Пятнистый дожонок, любимец Торнике, пробежал мимо, не глядя и не лая. Значит, и Торнике должен быть… Мы постучались в дом. Нам открыл монашек с выражением недовольства и смирения. Торнике не было: он отдыхал в кардиологическом санатории ЦК в Боржоми. Я возжелал написать, ему письмо — как-никак крестный сын… И служка вдруг беспрепятственно пропустил меня в его кабинет. Правда, стоял у меня за плечом. Я мучительно крутил перо, и он все-таки отошел, не теряя меня из виду. По стенам висели полотна — иконы живописи самого Торнике: то царица Тамар, то отрубленная голова Иоанна Крестителя… Висели — не то слово: они были приклеены за уголки церковными тоненькими свечками, как скотчем. На столе Торнике был аккуратно прибран вид неоконченной работы: раскрытая затрепанная грузинская книжка, не иначе Евангелие, и русская слепая машинопись, самиздат, энный экземпляр… я не мог не заглянуть…
Служка успокоился, увидев, что я пишу, и даже оставил меня одного. Я строчил все быстрее, преисполненный… «Приидите убо, братие, послушайте Христова гласа, да бодрейши будем на послушание. Сию бо притчу Спас рече нашего ради спасения: не сниде бо праведных ради, но грешных ради, да спасутся. Человека, рече, два вындоста в церковь помолитися: един фарисей, а другий мытарь…»
Так я писал и писал, со странной истовостью и умилением, будто сам, и друг мой нетерпеливо окликал меня с улицы ехать дальше, а служка все более терпеливо меня не беспокоил. Наконец я поднялся, складывая листы, сказал служке, что передумал исповедоваться письмом, что заеду сам на обратном пути, когда Торнике уже вернется из санатория. Последнее, что я помню, было трюмо, все уставленное французским парфюмом. Как жаль, что я не смог поцеловать Торнике в его душистую бороду! Мой друг пересадил меня на автобус, идущий до Сухума, и мы расстались, чем-то тайно недовольные друг в друге.
Никаких «Обезьян»! «Солдаты Империи»! — вот что я должен был немедленно написать. Весь последний не то день, не то месяц, не то год улеглись аккуратной плиткой, как шоколадка, так же и поделенной на прямоугольнички, подтянутые и выпуклые, как живот у культуриста. Дальше все получилось само. В Тамыш я решительно не вернулся, сухумские адреса, как нарочно, забыл еще дома. Вышел на набережную, уверенный, что через минуту обрасту старыми друзьями. Никого. И даже на Амре — никого. Попался один Драгамащенка и тут же все устроил: уже через час сидел я в собственном номере в белоснежной «Абхазии», куда не попасть, и писал этот внезапный роман. Фанерный четырнадцатый нумер, по настойчивой иронии доставшийся мне в наследство от англичанина, резонировал от моей пишущей машинки, как перкуссионная машина. На потолке выделялся, посреди финской поддельной полировки, подлинный советский белый квадрат. Кошка и крыса за ним по-прежнему жили, дополняя мою оркестровку живыми звуками. С набережной экскурсовод зазывал на морскую экскурсию гнусавым голосом муэдзина.
Мы писали. Не один я. Нас было много на челне. Иные парус напрягали… Я выдавал дроби, ОН выдерживал паузы, мышка с кошкой расставляли знаки препинания. Ложилось один к одному.
«Солдаты Империи»! Я тоже дошел до Понта. Не метафорически — я видел его из окна: никакой кровью он не отливал. Мне и некогда было выглядывать в море с каким бы то ни было видом задумчивости — я ничего не думал. Я вел свой отряд. Вот он:
Дрюня, в натирающей ему набедренной повязке, сшитой из двух пионерских галстуков, как плавки, как в том детстве, когда никаких плавок не продавали, когда нас всех окрестили выходящими из лагерной речки, и крест блеснул в ослепительном солнце, как меч,
Салтык, спотыкающийся о свою гитару, обижающийся на кличку Анакреон точно так, как когда-то, когда я сказал ему: «русский Фет», обижающийся не на что, а на кто ему говорит,
Глаз, переучившийся держать меч в левой руке, чтобы видеть его,
Афганец, догрызающий свою мозговую лепешку,
Грузинский брат мой, отпустивший бороду и оттого перерождающийся в женщину,
Мурманский бич, волочащий за собой детскую коляску с рукописями, хроникой наших походов,
Торнике, крестивший всех нас из одного стакана, как и положено на роту, а у нас взвод — нам больше капель перепало,
Виктория, наша Виктория! со слепым поводырем, обнимающим арфу,
Зябликов, штурман наш, вылакавший наш НЗ, но обкормивший нас яйцом динозавра и прочими дивными преданиями,
Братья-изобретатели, вычерчивающие непрестанно троянского коня на любом попавшемся песке,
Полковник Адидасов, постоянно подшивающий свои тапочки,
Примкнувший к нам варвар, постоянно плачущий о родине, о Воронеже из туманного Альбиона второй категории,
Миллион Помидоров, легко переносящий каждого из нас под мышкой через бурный поток…
Нас было много на челне! И нас ждала Победа над грузинским узурпатором, присвоившим себе жестяное руно, а там, само собой, и освобождение обезьян, братьев наших меньших, заточенных в так называемой свободе и демократии.
Господи! они все были живые! Они двигались. Им это давалось тяжело, и они не перенапрягались. У каждого нашелся свой подвиг, а они не искали ему места. Как славно они отдыхали до боя!
Мне было достаточно моего слаженного коллектива — мне никто другой был не нужен. Раз в день я выходил, как Язон на берег Понта Эвксинского, побаловаться чашечкой кофе, — и то они увязывались за мной.
Я никого не видел. Мелькнул Драгамащенка. Опять было мелькнул мурманчанин (будто соскочил со страницы). Показалось, что я приметил и Валерия Гививовича. Но только показалось. Потом я, точно, встречал их вдвоем на набережной, держащихся, как дети, за пальчик, — мурманского бомжа в обнимку с полковником Адидасовым. Ах вот оно что! — только и подумал я. Я был снисходителен к слабостям моих подчиненных. Главное, не потерять больше ни одного бойца! Довести их всех до конца живыми. Живыми…
Они и так были живыми. Как много я, однако, присвоил, став командиром! Понизив их до звания персонажа, какую взвалил на плечи ответственность за судьбу личного состава романа. Власть! вот что не рассматривается литературоведами в системе художественных средств. Вот что томило меня целый год как утраченное, вот что окрылило меня наконец как обретенное: это все мое, мое! И это хотели у меня отнять? Дудки! не отдам. Понятно теперь, чего ВЫ все от меня требовали, чего добивались, зачем преследовали… Чем интересуется власть, кроме власти? Ничем — и это ее секрет и сила.
И я не интересовался ничем. Я разделял все тяготы своих подчиненных: я не ел, не пил, не спал, не мылся, не раздевался. Иногда варил кофе на подоконнике и тогда удивлялся, что за окном — море. ОН что-то иногда воровато жевал в углу, обсыпаясь сухими крошками, ОН же и спал не раздеваясь, что он так любил, спал по двенадцать, четырнадцать, шестнадцать! часов в сутки. Я вскакивал, неодетый, даже не мочась, к машинке, начинал записывать следующую главу, что вся была готова за эти двенадцать тире шестнадцать часов, — откуда что бралось? Чем меньше оставалось впечатлений, тем больше они годились прямо в текст: выглянул в окно, а там Миллион Помидоров о чем-то уже беседует с Валерием Гививовичем — о чем? И у меня убегал кофе…
У меня и Библии под рукой не было. Были три странички, списанные у отца Торнике. «Человека же два — сердце и душа, в ней же правда и грех. Правда же убо высокоумием ниспадает, грех же смущением потребляется… Сердце убо есть фарисей… Душа же сама сказуется мытарь…»
Два человека вошли в храм… «Два рече, конника, мытарь и фарисей. И в пряже фарисей два коня, да постигнет в вечную жизнь: един конь добродетельный — пост и молитва, а другий конь — гордость и величание и осуждение. И заппя гордость добродетели, и разбися конная колесница, и погибе самомнимый всадник…»
И роман тут же обретает новый поворот. На разбитой машине, с развевающимся, как флаг, чулком, спасая Тищку, спасаясь от преследования, отказывали мне тормоза, ввергался автор в пропасть, вверзался в стену как раз в тот момент, когда, проделав наконец Тишке жизнеспасительный укол, умудрялся уйти от погони. Живой Тишка мяукал надо мной в конце…
«…никто же бо, рече, о себе приемлет честь, но званый от Бога. Рече бо апостол: на ветвии сидя, не ты бо корень носиши, но корень тебе».
И я отвергал этот финал, ибо не был корень. Ствол был сюжет, герои ветви, на ветвь главного героя уселся Автор. Я решил назвать главного героя Автор: Автор-хан, смешанного варварско-скифско-кипчакского происхождения, стал у отряда вождь. Однако именно он сумел провести свой отряд через пылающую пожаром Империю Эн. Вывел их из варварских балтийских болот, миновал кипящую Московию, обошел злых кипчаков дымящимися степями, вышел почему-то к другому, чем рассчитывал, Каспийскому Понту, пришлось долго еще достигать тесных пространств Иверии, долго преодолевать и эти пространства, прежде чем снова достичь болот, теперь уже колхидских.
Но это было все внешнее, одна лишь зависть и преодоление опыта грузинского романиста. Суть же была в том, что внутри отряда зрел заговор, о котором еще никто в отряде и не подозревал, ни даже вождь, ни даже его автор, потому что заговор зрел внутри автора. Авторское «я» столкнулось с собственным «я», и началось! И кто главнее? кто кого? кто он, кто я? — и вот уже борьба за власть. «Да никто же от сих блазнится, яко разделяема есть на двое человеческая мысль. Помысел от словеси отсекаем, воюет бо, рече, плоть на душу. Два супостата в нас есть непрестанно борющася: востает бо несытость на пост, на добродетель величание, на целомудрие пиянство, блуд на душевную чистоту, на любовь ненависть и гнев, на смирение гордость, на истину лжа и клевета и прочая злая дела».
Заговор! Не мудрено, что по следу моему шли. Не меня ОНИ преследовали, а мой роман, то есть мой отряд… Ничто уже не могло остановить меня: вывести всех и спасти.
И не успел я поставить точку — Гививович уже стучался прямо в мой нумер ни свет ни заря, одетый по-походному: тапочками!.. Тапочками нам служил «рафик», предоставленный нам Драгамащенкой, который и сам вызвался нас сопровождать к обезьянам. Все это, как я сам должен был понимать, не так легко было Валерию Гививовичу для меня специально организовать…
И это была уже слава! Вся слава мира звучала победно в победившей душе автора. «Человека же два…» Один человек сказал как-то в ответ на мои сетования, поняв меня по-своему: зачем стремиться к мировой славе? достаточно, мол, достичь ее в областном, в районном масштабе, чтобы умный человек понял, чего она стоит… Так что же? Именно ему не хватило и мировой.
Мы ехали. Новизны в этом для меня не было никакой, как и в будущей славе. Все было уже пережито, пережжено. Просто мне в очередной раз помешали их УЖЕ написать, «Обезьян». Я был опять готов — и мне опять не дали. Раньше они не давали мне достичь обезьян, чтобы я не знал, о чем писать, теперь, когда я окончательно знал, о чем, и, собственно, уже писал их, они мне подсовывали их, чтобы я не мог написать их уже по другой причине: они хотят остановить меня, реализовав мое воображение. Так или иначе… но я не должен их написать. Вот смысл дьявольского задания! Однако… не слишком ли изощренно?
С мыслью об изощренности зла я покорно сажусь в автобусик. И я снова прав: мне отводится почетное место рядом с водителем, а водитель единственный среди всех тоже русский человек. Русский человек водит им их автобусик… Ничего нового! Мысль об изощренности зла сменяется мыслью о его примитивности. Ведь что такое зло?
Прозрачная мысль вращалась на кончике своего острия, как пропеллер. Я был готов изловить ее, как стрекозу… «Посмотрите направо…» Направо был длинный, унылый цементный забор, но уже не было мысли. Истраченная местность, колючая проволока по забору, вышка… «Самая большая в Союзе детская колония», — сказал Валерий Гививович, поясняя достопримечательность. О, об этом я много знал благодаря рукописи Глаза. Что я тут же все и доложил под вежливое внимание группы, под укоризненный взгляд Валерия Гививовича: зачем говорить при нем лишнее? — заставлять его запоминать. «Не стрелять! Бежит малолетка…» — поведывал я. «Есть такое положение? В первый раз слышу». Нежелание получать информацию было у Валерия Гививовича профессиональным. «Здесь тормозни!» — и он скрылся в проходной колонии. Может, здесь и взрослое отделение есть?.. Ворота тюрьмы — вот еще ожиданьице!.. Двое застенчивых переростков вынесли ведро и ящик. Валерий Гививович указал им, куда поставить.
Мы ехали.
И путешествие вступило в свои права. За окном проявлялся пейзаж, набирал силу. Валерий Гививович на поверку оказался непростым человеком: дед армянин, мать еврейка, дядя русский, сам грузин. Вообще-то он оказался пришелец, в предыдущем рождении атлант, потом вавилонский жрец… но об этом потом. Выходит, зря я так — Гививович делал все из лучших побуждений: организовал мне участие в «круглом столе», поездку к обезьянам. Зря я, зря тогда сбежал — подставил его, себе навредил. С ним можно иметь дело: не убегать, не говорить лишнего при посторонних. Договориться с ним было можно. Ну и, конечно, с билетами, с гостиницами никаких проблем. Вы думаете, вас бы прописали в «Абхазии»? Ах вот как… А вы как думали?
Мы останавливались. Нас уже ждали. Еще один сотрудник. Интересный человек. Грек по национальности. С тяжелой коробкой из-под телевизора «Сони».
Мы останавливались. Нас никто не ждал. Возникала суета: кто-то несколько раз бегал во двор автобазы и обратно к «рафику», обещал вернуться через минуту и исчезал на двадцать. Наконец приносил высокую стопку горячих лавашей. Но с нами не ехал.
Мы обрастали. Все они сотрудничали с обезьянником, люди разнообразных интересов: историк, биолог, физик, спелеолог, работник торговой сети — нас бы хватило на серию анекдотов. Встречаются армянин, украинец и еврей; еврей, русский и армянин; украинец, еврей и татарин. Разве что чукчи не было. За чукчу у нас был человек еще более редкого розлива — полунемец-полуосетин, музыкант, барабанщик по национальности.
Даже Драгамащенка оказался интересным человеком. Он ехал с нами не только потому, что руководил научным коллективом и, соответственно, курировал опыт по расселению, — он и над самими обезьянами оказался единственный человеческий начальник: он был альфа-самец! И это было вот что: дикие ведь звери! маленькие львы! клыки — во! прокусит до кости! руки сильнее, чем ваши ноги! стадные животные — слушаются вожака беспрекословно! вместе могут растерзать кого угодно! вооружены и очень опасны! вожак признает лишь одного человека, зато навсегда! это и есть альфа-самец! Драгамащенка то есть! только с ним можно подойти к стае!
Драгамащенка, выходит, был наш пропуск на территорию.
Обсудив обычаи зверей и людей, порадовавшись сходству и непринципиальности различий, мы въезжали в удачно расположившийся поселок-городок Каманы. Здесь нас должны были встречать, но не встретили. Гививович объявил привал на полчаса и отправился с Драгамащенкой в разведку.
Мы разминали затекшие ноги. Перед нами была красота, несколько подпорченная заводиком ЖБИ и карьером. Но было куда посмотреть. Ущелье, в которое мы должны были далее углубиться, выглядело заманчиво, обещало уже совсем нетронутую природу. Левее, на отдельной горке, паря и царя над всем селением, зияла дырами разрушенная церковь — но и в таком виде поражала пропорциями и уместностью. Я возжелал, и группа, преодолев неохоту, потянулась в гору, не оставив гостя без присмотра.
Разруху хорошо наблюдать издали, вблизи слишком виден ее состав. Особенно если в гору. По мере приближения и одышки пропорции скрадывались, а дыры принимали очертания. И — что же все-таки мы наделали! — купол отсутствовал вместе с крестом. Обрушенный, он лежал на полу, камни проросли бурьяном и мать-и-мачехой, образуя самостоятельный пейзаж, такой японский карликовый горный садик. И вошли мы не через врата, а сбоку, куда нас вела тропинка, через более удобную для входа дыру. Но внутри был уют! И никаких бумажек, бутылок и кучек — вот что удивительно. В уголку, под сохранившейся частью свода, куда менее проникал дождь, стоял аналой, приспособленный из брошенных табуретки и тумбочки, кем-то сюда, наверх, внесенных; самодельная икона самого неумелого письма, но кем-то самим писанная, напомнила мне живопись Торнике; и — свечки горели! — стало быть, кем-то незадолго до нас сюда принесенные, кем-то же и зажженные! Храм был действующий!
И он обладал своими преимуществами: находясь в нем, можно было продолжать любоваться пейзажем, каждый раз по-новому открывавшимся, по-новому заключенным — в каждой из дыр. Как прошлое, настоящее и будущее увидел я: дорогу, по которой мы приехали, наш «рафик» у подножья, тропинку, по которой мы взошли… непотревоженный пейзаж открывался в будущем при взгляде на ущелье, куда мы нацелились… и, сквозь третью из стен, взгляд падал на настоящее: ЖБИ, карьер и некую серенькую зону, окруженную точно таким забором, как и детская колония, только без вышек…
Я получил необходимые пояснения. Возможно, это и была когда-нибудь зона, но теперь это дом престарелых, приют. Летом им еще ничего: много паломников… подают, а зимой и холодно, и голодно. Да-да, со всего Союза стекаются сюда паломники: здесь убили апостола Иоанна Златоуста…
В результате я не поверил ни одному слову, тем более что сопровождающие меня историки явно путали Богослова со Златоустом, называя его апостолом. Да как такое может быть! — возмущался я. — Апостолы — это первый век! Ну и что ж, что первый, — сказал наш армянин.
Первый век был им нипочем. В доказательство к нам на гору карабкалась черная старушка, не то толкая вверх, не то держась за, черную же, козочку, не иначе — паломница. Вон тащится, пояснили мне, они снизу видят, если кто пошел сюда… Стало быть, не паломница. Старушка оказалась из богадельни. Она пришла за подаянием, и она была требовательна. Моего рубля ей было мало. И на три она смотрела без удовлетворения. «Я так высоко шла», — сказала она. Старушка была русская. Коза паслась внутри храма.
Мне захотелось умереть. Какие обезьяны? У меня совсем вышли деньги. Я наотрез отказался взять в долг у Валерия Гививовича. Мне надо снова уносить ноги. Господи! почему я не могу отдать ей все? Старушку пошатывало. Взгляд у нее был твердый, за него она и держалась. Откуда завелось во мне представление о «доброй старушке»? Все церковные старухи — злые. И правильно.
А почему это ты не можешь? — сказал мне ОН, вырвав у меня бумажник. Сопровождающие с интересом наблюдали сцену. Получив мой последний четвертак, старушка тут же спешно побежала вниз, не без ловкости справляясь со спуском. Коза еле поспевала за нею. В магазин, пояснили мне.
И мы спустились к священному месту. Прижавшись к желто-серой скале, источник образовал заводь, становился истоком. Камни вокруг были красны. Что и послужило основным доказательством, что именно здесь и убили «апостола». Железистый источник, пояснили мне. Паломники обязательно окунаются здесь. Очень помогает от подагры. Я окунул палец и вынул его покрасневшим — такова была температура: вода была ледяная. Я, однако, пошел дальше: плеснул в лицо, потер лоб — получилось как-то по-мусульмански.
Сопровождающие меня историки уже спорили, как его убили. Отрубили голову или закололи? Отрубили — было как-то убедительней. Вон на том красном камне. Они путали его с еще одним Иоанном — уже с Крестителем. Теперь они спорили, на котором камне: один, огромный, возвышался над берегом, лишь основанием погружаясь в воду. Убедительным в нем было лишь то, что он был более удобен для разделки. Другой был уже полностью в воде и потому исторически более оправдан, ибо сам источник образовался как результат убиения, из крови «апостола», почему и красный… образовавшееся из источника озерцо покрыло жертвенный камень водою. По преданию же, кто сможет приподнять этот камень, то сразу очистится от всех грехов.
Такая возможность не могла не вдохновить ЕГО. Он сразу же поверил в красный цвет, как и любой нормальный человек. Я не мог тут ничего поделать: неистовый восторг охватил ЕГО, священный ужас жизни — меня. Во мгновение ока содрал ОН с себя ВСЮ одежду и уже стоял в заводи, тужась приподнять камень. Я никогда не видел ЕГО таким: бешеное веселие озаряло ЕГО лицо. Все это было неоспоримо глупо: камень был неподъемен. ЕМУ было никак не ухватиться, ОН обломал мне все ногти… и вдруг нащупал, как обрел, две словно бы специальные выемки, удобные почти как ручки… жила вздулась на ЕГО лбу… «Умер от превратностей пути», — подумал я. Но камень дрогнул и пошел, все с большею легкостью. Ну да, закон Архимеда, подумал я… Но стоило камню чуть приподнять свой красный лоб над поверхностью, как он стал окончательно тяжел. Сопровождающие сочли, однако, это достаточным, единогласно отпустив атлету все грехи.
Вот кто был счастлив, так это они! Как они ЕГО полюбили! Как поздравляли! Откуда нашли полотенце… И стакан чачи тут же нашли. ОН засосал его, как губка. «Истинно говорю я вам: вы уже получили награду свою»… ОН ее заслужил.
Дальше все само собой. Адидасов с Драгамащенкой привели того, кто «нас здесь ждал». Был он весь золотой: и цепочка, и зуб, и часы, и браслет, — не человек, а перстень. Был он весь белый: и рубашка, и костюм, и туфли, и лицо. Был важен и недоволен, что было трудно отличить одно от другого. Однако мы уселись в «рафик» вместе, и «рафию» наполнился дезодорантом, и мы тут же затормозили у проходной. Проходная была дома престарелых, а он был его директор. Старичок вынес нам очередную коробку, шатаясь под ее тяжестью. Коробка позвякивала. Адидасов обменялся рукопожатием с недовольным директором. Наша старушка с пьяной козой попалась нам навстречу.
Она отозвала меня в сторонку, у меня больше не было, но не для этого, оказывается, она меня отозвала. «Потерпи еще годик… Ты бы видел, как они сигали с мавзолея!» Старушка отвернулась, застенчиво заворачивая смешок в платочек. «Очень уж смешно… Господи, прости!» Было ей видение: Святой Георгий на белом коне на Красной площади. Ка-ак он на мавзолей наехал, ка-ак пикой замахнулся!.. они все и попрыгали с трибуны кто куда, роняя шляпы. «Ты бы только их видел!..» — веселилась старушка, указывая на директора, загонявшего их с козою обратно в богадельню.
И мы ехали. «Рафик» преодолевал все более крутые серпантины. В прошлом году здесь выпал небывалый снег. Невозможно было проехать. Вот тогда и подмерзли хвосты — невозможно было оказать помощь. Чьи хвосты?.. А куда мы едем. А, так мы все-таки к обезьянам едем… Я не хотел к обезьянам. ОН хотел. Почему меня не хватил инфаркт, пока ОН упражнялся с камнем?.. «Умер от тягот пути» — прекрасная эпитафия! «Человека же два…»
Тенистая, заросшая дорога вела нас вверх по ущелью. Слева, глубоко под нами, кипела река: нас достигал запах воды. Пахло прелым листом. Эти запахи мешались, рождая запах земли — только что разрытой. Камушки сыпались из-под колес, весело свергаясь в пропасть. У нас еще был шанс свергнуться за ними в эту свежую могилу. Но река была не для этого. Она была для того, чтобы отделить свободных обезьян от несвободных людей. Предыдущие опыты показали, что их нельзя селить в какой-либо близости от человека. Недокормленные обезьяны разоряли посевы, а крестьяне, естественно, их поубивали. Здесь река отделила их от людей, образовала им резервацию между собой и горами. Водобоязнь оградила обезьян от человека. Нет, не все обезьяны, но именно здесь живущие — водобоязненны.
Разговор сзади: 1978 год… всенародный сход абхазов в Лыхны… Вы получили свое телевидение? (Голос Валерия Гививовича.) Университет мы вам дали? — Вы? нам? дали? двадцать минут вы нам дали! один факультет вы нам дали! это мы взяли, а не вы дали! — Это мы дали, а не вы взяли! — Нестройный хор.
Чья земля?
Армянская прежде всего. Нет, грузинская. Нет, абхазская. Нет, греческая. Чья земля? — того, кто раньше, или того, кто позже? Мы переглядываемся с русским шофером: земля-то, конечно, русская…
Богобоязнь или география? Человеку не хватало естественных границ из тор, морей и рек, чтобы не перебить друг друга, — не хватит и церковных. Чья церковь?
Того, кто ее построил? того, на чьей земле она построена? того, чью веру здесь приняли? И опять: не то, что внутри нас…
И снова: чье царство было раньше? Какой национальности царь или какой национальности его подданные?
Тамара не была армянкой? — Зачем вы армянский камень из Джвари вынули!..
Тоска… «яко не оправдится перед Тобою всяк живый. И паки рече: смирися и спасе мя. Сердце убо есть фарисей, иже не сохрани добродетели, но о исправлениях величается, и на ленивейшие возносится, невесть бо о себе писанного: не хвалитися, рече, не глаголите высокая в гордыни своей, ни да изыдет велеречие из уст ваших».
Мы остановились в очень красивой местности на берегу речки и стали выгружать ящики. Я уже, конечно, догадывался, что никаких обезьян не будет. Но никак не думал, что настолько. Что настолько их не будет, обезьян…
Нет, мы не сразу принялись за уничтожение содержимого наших картонок. Спектакль, поставленный Гививовичем для меня, еще не был окончен. Вчетвером, Гививович, альфа-самец, барабанщик и я, мы переправились через реку Водобоязнь по канатной дороге. Люлька была рассчитана на одного, так что мы это и проделали четыре раза. Первым пошел альфа-самец, затем я. Было весело надевать рабочие рукавицы, перебирать ими по канату, смотреть с высоты вниз на буруны и водоворотики горной обезьяньей реки Водобоязнь. Конечно, страшно — я понимал обезьян. Они и близко к реке не подходили. Во всяком случае, когда я высадился, их там не оказалось. Все-таки я разволновался — если не от достижения конечной цели, то от достижения конечной точки. Я высадился на берег, и альфа-самец приветствовал меня звуками гонга. Гонгом была ржавая рельса, висевшая на удобном для того суку удобного для того дерева.
«Мы немного опоздали, — пояснил Драгамащенка. — Они нас ждали к часу».
Скепсис мой был оправдан. Возможно, обезьяны здесь когда-то были: дощатые домики, вроде преувеличенных ульев, размером с пляжную кабинку, стояли в ряд, но на каждой дверце висело по ржавому же замку. Длинная стойка тянулась перед домиками: не то высокая скамья, не то низкий столик, совершенно пустая. Да, недаром все остались на берегу…. они-то знали. Гививович не мог оставить меня одного, Драгамащенка был в курсе, а барабанщик, возможно, не был.
«Скорей, скорей!» — кричал Драгамащенка якобы ушедшим в лес обезьянам, а на самом деле поторапливал и тех, кто переправлялся следом, и тех, кто остался на том берегу заниматься главным, как впоследствии оказалось, делом.
«Скорей, скорей!» — кричал он противным голосом альфа-самца и бил в рельсу. Звуковые волны взбегали вверх по холмам и предгорьям, проникая в лес, беспокоя призрачных обезьян. Потом Драгамащенка уставал и закуривал. «Далеко ушли», — сокрушался он.
Он делал вид, что они обычно приходят к часу: авось привезут подкормку, а если никого нет, уходят обратно пастись: желуди, орешки, корешки… Ну да, грибы-ягоды, усмехнулся я. Это летом, сейчас осень, пояснил он. Я спросил Драгамащенку, какая была первая одежда человека, и он не мог мне ответить. Очень заинтересовался Гививович, и я ему подсказал, что — кобура. Барабанщик подхватил тему, наверняка утверждая, что первой музыкой, да и вообще первым искусством был барабан. Вот и барабанщик оказался интересным человеком…С ним мы поговорили о великом Тарасове. «Владимир Петрович?» — насторожился Гививович. Ах, я забыл, что нельзя называть никаких фамилий!
«Скорей! скорей!» — снова замуэдзинил Драгамащенка. Мы беседовали с барабанщиком об экуменизме, отойдя от Гививовича в сторонку. Драгамащенка для убедительности прошелся вдоль домиков и пошатал замки. Сейчас еще тепло, к зиме откроем… оправдался он, поймав мой взгляд, и, чтобы я поверил, один из замков открыл, достал из пустого мешка горсть чего-то вроде, как он пояснил, «гранул» и щедрым жестом сыпанул их на пустующий обезьяний бар, потом подумал и сыпанул еще горсточку. «Этого хватит?» — спросил я. «Пока хватит, — сказал он, — пока еще им должно хватать подножного корма».
Барабанщик, найдя на рельсе уязвимые для трех нот места, подбирает на ней обезьянью вариацию собачьего вальса.
С того берега уже звали.
«По-видимому, они зашли слишком далеко», — извинялся Драгамащенка. «Пожалуй, их не стоит больше ждать», — согласился с ним Гививович.
«Нет уж, подождем», — твердо заявил я и пошел обезьянам навстречу.
«Стойте! туда нельзя! — закричал Драгамащенка. — Они вас без меня разорвут!»
«Кто разорвет?» Я уже не мог удержаться.
«Да обезьяны же! Вы не знаете, какая это сила. К ним нельзя подходить и на шаг ближе альфа-самца».
«Где вы видите обезьян?» — продолжал я.
«Да они в любой момент могут появиться!»
«Вот как?..»
Я сделал еще шаг и замер. Что-то остановило меня. Я стал прислушиваться. Ничего. Показалось. Но что-то повисло в воздухе, как еще одна тишина. Она напряглась, натянулась, как незримая преграда, прогибаясь в мою сторону. Я всматривался в поредевшую листву взбегавших вверх дубков и в очертаниях ветвей высматривал обезьяну, как на детской рисованной загадке имени Набокова: найди матроса и мальчика. Они прорисовывались то там, то там, зависнув в неудобных позах, выжидая, что ли, когда мы уйдем. Мы ждали их — они нас. Обезьяна таилась уже за каждым стволом — но как же умели они ждать! ни веточка не шевельнется, ни листик не прошуршит. Звенящими этими листьями был усыпан весь склон — ни шагу здесь нельзя было ступить без оглушительного шороха: как они подкрались?..
Никуда я отсюда не уйду, вот что. Пока не дождусь. А поскольку они не придут сюда уже никогда, поскольку Гививович с фальшивым альфа-самцом все настойчивей демонстрировали топорность своего замысла, предлагая откровенно сыграть в их игру, поскольку никаких обезьян и в помине — тем более дождусь, тем более никуда не умру, никогда не уйду! Мне опять захотелось умереть, как жить, — вот здесь!
И это был третий храм, в котором… Закрытый без Торнике, дырявый со старушкой и вот этот… В конце концов, именно сегодня, второй раз в жизни, на мне нет греха! И чем же это не храм, когда…
Когда вокруг — вот это все. ВСЕ! Понимаете или нет, ВСЕ!.. Только уйдите все, уйдите все Христа ради! Христом Богом вас прошу, в последний раз: уй-ди-те! Оставьте меня одного! жрите, пейте на том берегу, раз вам уже невтерпеж… сгиньте, рассыпьтесь… Изыди!
Господи! каким золотом усыпал Ты мой последний шаг! Какие голландцы расписали мне этот пейзаж красками, которым сразу триста лет, в не просохшем еще мазке! как светится этот коричневый сумрак! Да святится Имя Твое! Какую тишину развесил Ты на этих ветвях! Да приидет Царствие Твое! Заткнись, падла! забудь слова! молись, падла! Скорей, скорей! Молись, сука! Плачь, смейся, рыдай, ликуй, свинья ты моя бестолковая… Да будет воля Твоя!
Тишина разбухла, пропиталась ожиданием, как губка. Какой ливень извергнется из этой невидимой тучи молчания?..
И я услышал, как лопнула тишина, с отчетливым минус-звуком, родив тишину следующую, еще более зрелую.
Я ждал. Уже скоро. Еще чуть-чуть. Скорей, скорей!
Я ждал и не хотел дождаться. Я хотел вечно вот так нетерпеливо их ждать, которых и нету. Главное, не хотел я… да и не хочу до сих пор, чтобы это кончилось так, как это должно кончиться, тем, чем это неизбежно кончится, по замыслу, по сюжету, по предопределению, по слабости моей и по его склонности к… Не хочу гореть я синим огнем! А хочу вот здесь, просто стоять на все тех же сухих листиках, и не переступлю ни разу, шею не поверну, разве что глазами изредка поворочаю, чтобы снова все то же самое видеть: замерших скрытных обезьян за Твоими стволами, в Твоей листве. Сам деревом стану — пусть и за мной спрячется обезьянка… Господи, поймай меня именно в этот момент! Улучи, Богом Тебя прошу, мгновение! Я Тебя даже не о том прошу, о чем еще Гёте просил, — я не о том, чтобы все вокруг остановить, потому что, видите ли, прекрасно это, а я всего лишь и только — чтобы Ты меня остановил в этом мгновении, чтобы миновал я вместе с ним, если уж ему суждено миновать… Не о вечной жизни — о вечной смерти прошу, типун мне на язык! «Душа же сама сказуется мытарь, понеже чиста Богом сотворена бысть, и в телеси осквернившися, ни на небо зрети не хощет, но биющися в перси совестию злых дел, тяжкими воздыханиями и неумолчным гласом вопие. Боже, туне мя помилуй, еже есть…»
Я всматривался и всматривался в недвижимость листвы, что застыла в осенних дубах, как в похоронном венке. Неописуемая тишина стояла вокруг: шумела река, шуршала листва под ногами. «Скорей! скорей!» — визжал альфа-самец, изо всех сил колотя в рельсу. «Скорей, скорей!» — кричали с того берега, и барабанщик выстукивал на обезьяньем баре, как на тамтаме, подходящий ритм. Но вдруг, даже не вдруг, а внутри слова «вдруг», что-то, даже не что-то, а что-то, находящееся внутри слова «что-то», — случилось, сдвинулось, произошло: картинка сползла вбок, как отклеилась, зависла на одном уголке, свернулась трубочкой, небеса загнулись по краям, на манер китайской пагоды, альфа-самец замер с занесенным над рельсою ржавым болтом в руке, барабанщик не закончил такт, да и река притихла. И именно в этой, а не в предыдущей тишине родилась еще тишина, и напряглась, и вздулась непомерным пузырем, как жила на Божественном лбу, и, прорвавшись минус-звуком, как разгерметизированный вакуум, родила звук доселе в моей жизни небывалый, живой, множественный и общий, неумолимо близящийся и растущий, как дерево, как лавина, как поток, несущийся на нас, и — ничего, ну ровно ничего не менялось перед глазами: ничто не шевельнулось, ни листок, но глаз было не отвести от этого неописуемого звучания… Нет слов…
…С кем-то мы уже толковали о природе неописуемого? Не Павел Петрович ли то был? Не иначе как. Помнится, мы говорили с ним…
Нас охватывает то неописуемый ужас, то неописуемый восторг.
Взялся — значит, пиши, раз ты такой уж писатель… О чем же и писать, как не о неописуемом? О неописанном — любой напишет, кому оно подвернется. Писатель же задевает за обе эти стены — восторга и ужаса, продираясь в узком коридоре повествования (нэрейшн — это нерроушн, сказал мне как-то англичанин). Мы хотим раздаться вширь: море — кто написал? а горы? а лес? а небо? Тургенев с Буниным поупражнялись, пока у нас было время. Опять же Тернер (по подсказке ПП). Опять же неописуемая тишина: звенели цикады и неумолчно шумел прибой, лопнула струна в тумане, и кто-то жалобно дул в бутылку… Мол, неописуемое так красиво пиши, мол, чем неописуемей, тем красивей. Безобразное, что ли, описуемо? Просто про безобразное можно как бы и похуже написать… А все равно: и красивое — как…, и безобразное — как… Без «как» тут никак. Язык же из сравнений не состоит, он из слов состоит. Слова же заключены в словарь. А мы заключены в слова. Муха, так сказать, в янтаре. Так кто же красив янтарь или муха? Из словаря слова исчезают, выпадая в осадок, как в перенасыщенном растворе. Неописуемый зверь — конь — оказался наконец описан: каждому его сочленению подобрали с любовью исконно русское слово. И что же? Лошадь уходит из словаря по частям: сначала пясть, потом берцо, потом цевка, потом бабка, потом венчик, — остались лишь грива да копыта — роговая оболочка. Исчезают, по частям, за конем и корова, и дом, и птицы певчие, и травы. Что за коллективизация такая? Пришли, мол, комиссары и все со двора свели. Так нет, не одни и комиссары… Мы. А слова, что появились взамен, — это уже анонимы, а не слова: что мне от калькулятора с инкассатором? Ни полушки. Ну, самолет хорошее слово… Что увижу я, выглянув не в окошко, а в иллюминатор? Не забор и не курицу — неописуемую красоту я увижу, которой до самолета никто не видел: это розово-белое, сплошное, взбитое, безбрежное, клубящееся, а над ним такое, как бы получше выразить? — синее-синее, голубое-голубое, ну прямо как, ну прямо как… прямо как небо. А где ты летишь-то? А в небе я и лечу. Так что же здесь неописуемого, раз — небо? Какие — облака? Как вата… и — ничего, кроме ваты. Арктика, космос. Ну, напишу я: неописуемая тишина. Неописуемая тишина стояла, напишу. Нет, лучше: тишина стояла. Как-то уже емче. Мол, как столб. Или как жара. Еще лучше, чтобы столб стоял, как тишина. Столбу это больше идет. Или жара стояла столбом. Может, достаточно: тишина. Тишина, и все тут.
Тишина.
Однако неописуемая.
«Ну а в комнате нашей, как прялка, стоит тишина…»
Значит, все-таки описуемая?
А прялка?.. В каком словаре вы вскоре отыщете это слово?
Да и тишины не найдете.
Пока она не наступит на вас окончательно. Как слон.
Тишина наступила, как слон… Хорошо ли это?
А вот это не хорошо…
Прошел год, а я так и стоял на склоне этой дубовой горы, поджидая. Страна очнулась, озираясь окрест и не узнавая: кто такие? Все-таки она не пережила 1984-й… С утра она начала новую жизнь: запретила себе опохмелиться и вырубила виноградники. Не имело смысла возвращаться в Тамыш: по знаменитым газонам валялись изрубленные змеевики. Огненное сердце двора было вырвано. Население выкапывало оружие и в тех же грядках хоронило самогонные аппараты. У Зантариев-седьмых или пятых, Зантария-пятый или седьмой, из сладко пахнувшего керосином обреза в упор пристрелил участкового во время демонтажа им установки.
Ехать в Тамыш уже не имело смысла, потому что теперь можно было ехать в Америку. Там мы отдыхали от всего, повествуя обо всемю. Что они в этом понимали?..
«Так прошло еще пять лет, пролетело сто ракет», — пятилетний сын Даура уже сочинял прекрасные стихи, а я все стоял в обезьяньей роще, не трогаясь с места. Пить, конечно, наладились, но лоза была уже вырублена, а оружие выкопано. История вырывала страницы из моего ненаписанного сочинения одну за другой. Как только стало можно, шутить стало неохота, и люди начали понемногу убивать друг друга. Это только вначале казалось, что шутить перестали, потому что объявилась надежда. Все мои предчувствия обратились реальностью, и я опоздал с пророчеством. Про «рафик» — с армянином и грузином, евреем и русским — стало рассказывать неуместно, а что я еще знал? Про обезьян — я плохо знал. Запоминая, я постарался пропустить мимо ушей. Краткого знакомства с вожаком и более короткого с альфа-самцом — явно не хватало. С годами я уже не бьи уверен и в том, что их зовут именно гамадрилами, а не иначе. Ну как вы станете писать о племени, не зная даже его имени? Они же не американцы…
И почему все так плохо, когда все наконец у меня хорошо? Вошли, как всегда, без приглашения, но трезвые и выбритые, поорудовав с утра щеточкой из-под ногтей, пахнущие мэйд ин Гонконг, и сказали: все можно. А что можно, не сказали. Мол, можете теперь писать ваших «Обезьян»… а кому они, на три буквы, нужны!
Лучше бы они не улыбались. Вошли с ласковыми улыбками тигров, отперли клетку… Зоопарк оказался не снаружи.
Где мои Солдаты Империи?
Где Дрюнечка? — торгует кошмариками у Бранденбургских ворот. Где Глаз? выпустил свой бестселлер в Париже. Где Бомж? — на яхте в Средиземном море с интеллигентным другом. Где Зябликов? — сбежал в Монголию. Где Братья-изобретатели? — открыли патентное бюро совместно с одним из эмиратов. Миллион Помидоров? — ревизует ларьки. Эйнштейн? — моет посуду в Принстоне, Один Салтык поет свои прежние песни. И полковник Адидасов — в прежней должности.
Я ли вывел их на берег Понта? Они ли сгорели в пожаре?
Где мои Живые Души?
Над чем смеетесь? Не над телевизором же… Над собою? Прошелся тапочками по Империи и плачу, как Гоголь. Товарищи! мы вступили в новый исторический период: свободы смеха над самими собой.
Они добились своего: ОН сгорел в этом пожаре, и я стал спиваться в одиночку. Он или я? Остался, как Робинзон без Пятницы. Не шутка простоять семь лет не сходя, все в той же звонкой роще — ни снег не пошел, ни лето не наступило. С осенней роскошью пустоты внутри. А кругом — одни перемены! Дом наконец, жена, ребенок — вернулся из Америки на дачу… вот только картошку выкопаю и в Париж махну. Гласность. Немота, охватившая…
Полнота. Пустота. Ни строки. Что я без него? Что Пятница без Робинзона… Сдался. Присоединился к стаду. Поспешающий перед стадом вожак продолжает выкатывать перед собой некое обезьянье дао. Если кто-нибудь подумает, что я знаю, что это такое, ДАО, то это Дальневосточная Автономная Область…
Как, однако, первоначальные птички расклевали мою головку!
Мной овладело беспокойство. Неохота к перемене мест. На карте живого места от меня не осталось. Одна Албания. Туда хоть нельзя. Сосущее чувство бездарности. Воспоминания молодости.
Есть женщины, которых ты не стоишь, Есть женщины, которых ты не спас…
Предчувствие, что я упустил время, мною овладело. То есть что я упустил предчувствие.
И Бога нет, и Мамы нет —
Держу за ручку пистолет:
И Бога нет, и Мамы нет…
Я проводил лето на даче в ближнем Подмосковье. Весь вечер смотрели телевизор и играли в деберц. Что Руслан Имранович опять сказал Рафику Нисановичу? «Рафик Нисанович», — сказал Руслан Имранович Рафику Нисановичу. А что ответил на этот раз Рафик Нисанович Руслану Имрановичу? «Руслан Имранович», — ответил Рафик Нисанович Руслану Имрановичу. И это было неспроста: жена объявила дау-бассе. Мне пришло два терца. а ей один, но старше, и я проиграл.
И пошел к себе наверх. Внизу спали дети, укладывалась жена. Я расчехлил машинку, вставил в нее лист бумаги. Клавиатура поросла серой шерстью. Машинально я посмотрел на руки… Вспомнил: пыль на руке… откуда это?
Не так все сразу. Семь лет — и сразу. Будто перестройка ничему не научила… Стоя в роще, я разминал окаменевшие ноги.
Прилег. Подо мной зашуршала чья-то недочитанная рукопись, как листва. Они все теперь писали — а я их читай… Карандаш для пометок. Блокнот для заметок. Я гневно сбил рукопись в неровную стопку…
написал я на обороте молодого автора. И подчеркнул.
Никогда я так не рисковал! Никогда не писал название прежде, чем напишу хотя бы страницу. Чтобы не заткнуться с ходу. Ужасно выглядит чистая страница с одним лишь названием наверху! Еще хуже, если оно с эпиграфом. Скажем, «Остановись, мгновенье!». Тут-то и попадается русский Фауст. Стоит как вкопанный.
«О…» — написал я со страху.
О! О — неплохое начало? О, наконец-то! О себе. От себя. О — вот буква! Она же — ноль. Она же — овал. Она же — яйцо. Яйцо — оно. Ему бы начинаться с буквы О… так оно им кончается. Начинается оно с Я. О-жидание о-безьян… Кто — кого? Эти два О гипнотизируют меня.
О, я их уже ненавижу!
То есть не этих не столько невинных, сколько не виноватых млекопитающих, а самую необходимость писать о них — ненавижу.
А почему я, собственно, обязан о них писать? Но и слово ОБЯЗАН так напоминает обезьяну… Обезьяна же — не обязана.
Где в замысле помещается его неотвязность?
Страница кончилась. Я написал цифру 2 и задумался. «Описание ожидания», написал я и опять задумался. Поставил три точки, в смысле многоточие, вот так… И тут же поставил цифру 3, как бы временно это описание пропуская. Мол, это технический вопрос.
Правы оказались именно те критики! На собственном примере я начинал убеждаться, что всякий формализм есть свидетельство скудости мысли и бедности содержания. Если написать несколько слов, начинающихся с буквы «О», означало мысль, то «описание ожидания» — что такое? Решительно нечего мне было описывать — вот в чем дело!
Ну, жду. В этом что-то было. Помню, что что-то было в этом. А потом, лучше бы они так и не прибегали… Сразу не стало ничего такого. Люди. Обыкновенные люди, такие же, как мы. Может, разве покрасивее нас с их точки зрения. Гривы замечательные. Грудь и руки. Когда они сыпятся на вас с горы, с этим неповторимо мощным, живым шорохом, так сказать, анфас, стремительно увеличиваясь в размерах по мере приближения, и будто это не они, а вы наезжаете на них… как в кино. Ибо кино — это то, чего вы не видели в жизни… а тут — в жизни! И это, я вам скажу, что-то! Это жизнь, а не зоопарк…
Но тут он оказывается рядом с вами, обезьян… Он и есть главный, потому что первый. Он вдруг становится меньше своего размера. Наверно, он просто казался больше, когда так быстро бежал. Но еще и потому, что все, что сзади, как-то несравнимо с тем, что спереди. Сзади обезьян недоделанный какой-то. Как перееханный. Бывают такие несчастные собаки, с парализованными задними конечностями… из гладкошерстных, дожьей, бульдожьей, боксерской породы… с непропорционально узким задом… так умирала Линда. Царствие ей небесное! Что там, в собачьем раю? Наверное, как здесь…
Значит, полулев-полусобака. Неприветлив, смотрит исподлобья. С ним не следует встречаться взглядом, об этом вас предупредят. То есть встретиться можно, но сразу и отвести. Не смотреть в упор, потому что он воспримет это как агрессию. Может и цапнуть — клыки внушают… Кроме, конечно, альфа-самца. Расхвастался этот Драгамащенка… На самок тоже смотреть не рекомендуется тоже вожак может принять на свой счет. Мне постоянно приходилось напоминать ЕМУ об этом… Ага, вспомнил наконец: тогда еще я был с НИМ. Мы были вместе тогда, у обезьян. ОН… Ну как тут не посмотреть, когда у нее черт знает что сзади творится! Все выворочено наружу, раскрыто и сияет всеми цветами радуги. Возможно даже, меняет окраску в зависимости от зрелости, спелости и готовности… В жизни не видел ничего уродливее! Хотя, с другой стороны, вопрос чисто эстетический, то есть спорный: эти жуткие гениталии предъявляются как основной аргумент не без основания… и разукрашены, возможно, с любовью. Вот именно, с любовью! Без любви тут никак. Эволюция поработала над этим мэйк-апом недаром. В конце концов, не станете же вы отрицать, что… Это мы с вами все попрятали — осталась одна фотокарточка на паспорт. Туда же и штамп… А у них… У них и на лице что-то подобное, вроде седалищной мозоли, только поскромнее… как это у них называется? ну, такие, на щеках, возле носа… тоже в сине-красную полоску… клоуны, маски, карнавал, обнаженная тайна, тайна и есть — маска. Так они, глядя на портрет, то есть в лицо, как бы уже составляют себе представление о прелестях, которые их ожидают там… Надо отдать ЕМУ должное: природу ОН всегда воспринимал острее и ярче, чем я. Следовало ЕГО как-то отвлечь, потому что вожак смотрел уже неодобрительно.
Но пока обезьян был занят уничтожением гранул. Они действительно оказались лакомством, несмотря на свой непрезентабельный вид. Их, собственно, на одного и хватило. Он сгреб все в кучку и уселся на бар. Рядом вились самки и шестерки. Одна была наиболее кокетлива, другой наиболее прилипчив. Им и перепадало. Ей — гранула, ему — по шее. Он наблюдал за самкой, я за шестеркой. Шестерка, в частности, настучал вожаку, что за его спиной некий салага осмелился сам съесть случайно оброненную вожаком гранулу. Расправа была мгновенной: сначала по шее получил шестерка, потом первый попавшийся. Первый попавшийся стал верещать что-то о справедливости и получил еще раз, но и виноватый на этот раз был предъявлен как доказательство и тоже получил, достаточно формально и снисходительно, и с подчеркнуто жалобным воем, свидетельствующим о тяжести руки владыки, убежал оповещать всех о существовании справедливости. Стукачу была наконец выдана одна из гранул. Вожак был мудр и справедлив, он устал от мелочных дрязг подчиненных. Справив справедливость как нужду, он отвернулся. Тут-то вожак и поймал ЕГО нескромный взгляд на свою любимицу. Некоторое время они смотрели друг на друга в упор, но тут даже ОН наконец понял… отвел взгляд и не получил по шее. Вожаку этого было достаточно. По-видимому, он счел это если и не победой, то признанием поражения.
И, кажется, все. Кажется, ничего больше не было. Дальше мы уже сидели на берегу и делали то, зачем сюда и приехали. Мы возлежали неподалеку от «рафика», в тени, у костерка, поджирая шашлык из мяса от малолетних преступников, попивая молодое винцо от престарелых, поглядывая через реку на тот берег, кишевший обезьянами, отводя со смущением свой пресыщенный взгляд от их голодного. По взгляду, брошенному вожаком на альфа-самца, я понял, что вождь — мудр. Он первый понял, что больше не будет, что, пока есть корешки да желуди, рассчитывать на большее, чем одноразовое поощрение руководящего состава на глазах у подчиненных, не приходится… Он все это понял, про Драгамащенку, и, сохранив чувство собственного достоинства…
Пропустив описание ожидания, под номером три, я покрыл со спины следующую страницу молодого автора:
«О без Я… О-О.
О — провал, дыра, которая вытягивает все мои мысли, мыслесос, а я сопротивляюсь, кривляюсь и развеваюсь, как флаг, этому ветру и свисту машу руками, сгибаюсь в три погибели (почему в три? оказывается, погибель — это „гнуться“, а не „гибнуть“…), на мне жив лишь костюм с его двуполостью, то есть двубортностъю, брючностью и — галстук на плече. Киногерой… Два нуля, две дыры. В одну входит, в другую выходит. О — плоское, О — зеркало… я разбиваю морду о собственное отражение. Я не отверженный, я — отраженный. Летранжерный. Камю и Гюго в одном лице. Роман „Кого?“.
Обезьяна из басни Крылова держит в руке детское овальное зеркальце и кривляется мне в него. Слаба глазами…
В младенчестве я так понимал наизусть эту басню:
Мартышка в старости глазами стала…
Я тогда не знал, что моими.
Не мог заподозрить, что состарюсь».
Страница кончилась, и я написал цифру 4.
«Огонь… — написал я под ней. — Описание пожара».
Вот оно! Вот чего я не только не мог, но и не хотел описывать! Да и что я могу описать, если ничего не помню! Помню только черный провал моря и обгоревших чаек на берегу, будто они мотыльки большой лампы. Лампа была в виде петуха. Помню, что я один. Без НЕГО. Я отвернулся, чтобы не смотреть. Некоторые головешки выстреливали достаточно далеко и падали в воду, как отгоревшие ракеты, чуть высвечивая жирное, черное море, в котором плавали трупы чаек. Почему-то я думал, что ОН каким-то чудом вынырнет из того, что у меня за спиной, — чумазый, наглый, родной, и надерзит мне, нахамит как-нибудь особенно обидно, и я с НИМ соглашусь и буду счастлив, как никогда. «Сам виноват, — скажет, скажем, ОН. — Уходя, не забудьте выключить электроприборы. Да и роман твой — так сказать… гори оно синим огнем!» «Синим?» — спрошу я и заставлю себя обернуться и посмотреть. Но пламя, рвущееся из окон, не синее и даже не красное, а — черное, как то же море… Только белые стены — розовые, а черное небо — белое, и в нем, уже высоко над пожаром, на вершине свивающегося в шпиль дыма, — трепещет, как флажок, полощется и клекочет, взбивая пожар крыльями, не то красный, не то золотой, красно-золотой петушок… «Да ну ее! легко скажу я про рукопись. — Мы-то живы…»
Но ОН так и не шел, а я так и не оборачивался, а только повторял непрестанно единственную молитву, которую помнил, — молитву мытаря:
Господи, помилуй мя грешного.
Господи, помилуй мя грешного.
Господи, помилуй мя грешного.
Не в силах поднять голову, не в силах поднять руку осенить себя крестным знамением, стоя в той же обезьяньей роще.
Раз, два, три, четыре… мышки дернули за гири. Раз, два, три, четыре, пять… вышел зайчик погулять. Пять, — вычерчивал я цифру, пропуская, вслед за обезьянами, и пожар… «Обязан. Обязан. ОН без Я. Я без ОН. О без ДА. Обездарел. Без яиц. Ноль без палочки. Осиротел.
О — это дао. Да, это — О. О, это да! О, это дао! Я не знал, что такое дао, понятия не имел, — и это опять дао. Слово, между прочим, самое несуществующее слово. Как оно может само себя назвать? Слово равно дао. Слово минус дао равно О. О равно дао минус слово. Слово СЛОВО — это уже коан.
К автору, однако, никаких претензий! Как называется то, что написано?. О-жидание о-безьян…
Вот и ждите!»
И я грозно проставил дату на первой странице, над заглавием. Было уже утро следующего дня — 19 августа 1991 года.
Считалось, что папа наверху работает. Будил меня обычно голос жены снизу, кричавшей на детей, чтобы они не шумели и не мешали папе.
Разбудила же меня подозрительная тишина. Первое впечатление, когда я увидел их внизу, было, что они стоят на коленях и молятся телевизору. Потом это впечатление исправилось и объяснилось, но лишь отчасти. Просто они все еще не были одеты и длинные их ночные рубашки и… о, дети прекрасно знают, когда притихнуть! Одного голоса диктора было достаточно. Это был такой отлученный демократическими переменами диктор, снова привлеченный для исполнения текста некоего экстренного и чрезвычайного правительственного сообщения. Это еще не было объявление войны, — приговором это уже было. Вдруг показалось, что из всей жизни за одну ночь был отснят не очень мудреный эпос — штамп покрывал штамп: ночные рубашки, испуганные дети, жена, цепляющаяся за стремя… я не мог более ни секунды.
Я выехал на шоссе — но кино продолжалось. Какой-то ветер не ветер, тишина не тишина. Пустыня. Именно, что верблюда не хватало. Песок был. Каким-то образом он сначала заскрипел на зубах. Я поднял стекло — но и тогда этот змеиный шорох о стекла стал особенно слышен. Словно там, впереди, куда я ехал, был бархан и с его гребня, такими вьющимися прядями, все это сдувало… Я ехал один. Отсутствие встречных и попутных машин было необъяснимым. Воздух был непрозрачен, несмотря на ясную, без единого облачка, погоду. Да и ветра на самом деле не было. Просто песок висел в воздухе, и я ехал сквозь него. Причем песочек был крупный: можно сказать, почти камешки стучали по лобовому стеклу. Хотелось его протереть. Но протирать следовало небо. Запыленное небо шуршало вокруг, как старая кинопленка, на которую отснят был, по-видимому, я, куда-то ТУДА едущий… Собственно, машина моя стояла, а по бокам проносили повытершийся пейзаж, как и положено в павильоне. БУДТО я еду. Я делал вид, что вращаю баранку. Никуда я не ехал, я — ждал. Ждал, как КОГДА-ТО…
Ждать — все равно что. Что транспорт, что любимую. Это формула, а не причина. Ждешь, потому что ты предопределен, потому что ты описан, потому что внутри описания ты находишься. Я не ждал самих обезьян — я попал внутрь текста, описывающего ожидание их. Это — то самое, когда не ты, а с тобой что-то происходит. То, от чего вся литература. Это — состав. Литературу не пишут и не читают, когда становятся частью ее состава. Это то самое, изысканно именуемое дежа вю, когда кажется, что точь-в-точь это мгновение уже было: и это пространство, и это время, и ты в нем, что ты завис в этом, бывалом и неузнаваемом, вечном мгновении навсегда. Было, уже было… Конечно, было! Обычное узнавание ненаписанного текста.
Помнится, я сильно повздорил тогда с НИМ. Я застрял там, на той поляне, попирая отдававшую коньячком листву, хотя давно уже перебрался на берег этот, отводя душу с барабанщиком разговорами о тишине. «Понимаю вас, — соглашался перкуссионист. — Иначе зачем бы я стал стучать?» Все теперь понимали меня, соглашались со мной — я был исключительно прав. Это ЕГО и раздражало.
Пил я уже один, без НЕГО, я мог это сегодня себе позволить, и быстро делался пьян. Это тоже не могло ЕГО не раздражать, то, что ЕГО обносили. Ко мне подсаживались по очереди то Павел Петрович, то Миллион Помидоров, то доктор Д., то Валерий Гививович убеждался, все ли в порядке. Все было в порядке. Виктория напевала мне свои арии. Каждому находил я ласковое слово, сегодня к утру благополучно выведший всех к понтовому берегу!
— А Семион…
— Да, мы потеряли Семиона, — говорил я, не обращая внимания на ЕГО реплику, — и все-таки вынесли все тяготы повествования и вышли к морю, потому что ВМЕСТЕ.
— Вместе?.. — Я опять не замечал ЕГО пустого просительного стакана.
— Да-да, именно ВМЕСТЕ.
— Ну и дальше что?
— Стихия… свобода… вам что, мало?
— Свобода, мать… Дальше, спрашиваю, что? И ОН пошел собирать хворост для затухающего костра. Что-то заставило меня резко обернуться в сторону реки… Крупный обезьян на том берегу подошел вплотную к воде и смотрел в нашу сторону. Я подумал, что это вожак, мне показалось, что он смотрит в упор. Конечно, глаз его на таком расстоянии разглядеть было невозможно, но я почувствовал этот взгляд. Взгляд был тот же самый, каким я встретился с ним впервые, осторожный и бесстрашный, покорный и прожигающий… Будто он не оттого так быстро убрал его, что опасался нас, а для того, чтобы мы не успели догадаться, что он НЕ боится. Теперь он не боялся, что я это пойму… Наконец, словно убедившись, что я смотрю в его сторону, он подобрал с берега валежину и понес ее в сторонку, где и бросил в кучу. И другой обезьян тут же собезьянничал, подбросив лепту…
Они собирают костер! — догадался я.
Они повторяли ЕГО движения!..
Доктор Д. пустился разуверять меня в том:
— Поймите же, они собирают не костер, а — кучу!.. Не станете же вы утверждать, что он сейчас начнет добывать огонь трением…
— Если зайца бить, он научится спички поджигать, — по-своему поддержал меня Павел Петрович.
— Эти русские… — сказал Миллион Помидоров. — Все бы им зайца бить. Некому березку заломати… Ну где? у какого народа?.. кудрявую — так и заломати…
— Сказать тебе, кто ты?! — тут же возмутился за меня ОН. — Ты… ты есть лицо кавказской национальности!
Обиднее сказать было нельзя, но Миллион Помидоров обладал одним несчастным свойством: был настолько силен, что никого не мог ударить, чтобы не убить. Поэтому его всегда били. Поэтому он не обиделся, а засмеялся, как бы над шуткой.
— Несчастная мы национальность…
— Это вы несчастная национальность? — тут же вспылил Гививович. — Это мы самая несчастная национальность из-за вас!..
— Кто станет спорить, что самый несчастный народ — армяне? Мнение прозвучало столь неоспоримо, что все смолкли. У кого еще территория была так мала, что из одной истории состояла?
— А кто Грецию пожалеет? — сказал наш собственный грек, электромонтер обезьянника. — Грецию, которая создала всю культуру, всю Европу, весь нынешний мир?
— Так уж и весь? — удивились мы.
Грек доказал, и иронический взгляд армянина был ему нипочем.
— А что, разве древние греки те же самые, что нынешние?
— Они были белокурыми и голубоглазыми…
— Армяне были тоже белокурыми и голубоглазыми!
— Тогда это точно не русские, — сказал Павел Петрович.
— Как это не русские?..
— Значит, это не русские во всем виноваты. Русские тоже были белокурые и голубоглазые.
— Как, впрочем, и евреи.
— В Израиле и сейчас больше белокурых и голубоглазых, чем на родине белокурых бестий…
— Вот я и говорю, что самый несчастный народ — это русские.
— Это мы несчастный народ?!
— Несчастнее всех немцы, — скорбным шепотом сказал барабанщик.
Он знал природу шума, и все стихло.
— Почему мы не спорим, кто из нас счастливее? — сказал, однако, кто-то из нас.
— А ты знаешь, — сказал Миллион Помидоров, — что стало с тем конем? Ты помнишь того коня?
— Который яблоки ел?
— Ну да. Его пристрелили.
— Такого коня! — ОН опять воспринял все на свой счет. — Из зависти, что ли? Или перед скачками?.. Прямо на скачках?! — У НЕГО разыгралось воображение.
— Да нет, — смеялся Миллион Помидоров. — Просто пристрелили. Сломал ногу и пристрелили.
— Небось и съели? — разозлился ОН. — Тебе только русскую березку жалко?
— А доктор — ворону ел!.. — Павел Петрович тут же урегулировал национальный конфликт за счет доктора Д.
Поговорили о конине, свинине, про великую страну, где корову не едят, само собой, о религиях, религиозные разногласия опять перерастали в национальные, и Павел Петрович вывел разговор напрямую — о людоедстве… Это была тема! Никогда не думал, что люди настолько много об этом думали…
Выяснилось, в чем отличие цивилизованного человека, к которым, замечу в скобках, относились все собравшиеся, как армянин, так и грузин, как грузин, так и абхаз, как абхаз, так и русский, как русский, так и еврей, как и единственный среди нас грек, потому что каждого из нас, замечу во вторых скобках, было двое, а иногда и трое… в чем отличие цивилизованного человека от дикаря, который, замечу еще в одних скобках, был почему-то один, и то воображаемый, но всеми почему-то одинаково: черный, в юбочке и с кольцом в носу, единственно мешавшим, по всей видимости, ему есть человека… так вот, выяснилось, что дикарь убивает врага и ест, но не убивает и не ест соплеменника, а цивилизованный человек убивает врага, но не ест, а себе подобного пожирает охотно, причем живьем, многообразнейшими способами, называемыми семьей, обществом и прочими так называемыми человеческими отношениями… Причем, к моему великому неудовольствию, в этой дискуссии инициативу взял на себя именно ОН. Как я ЕГО прозевал?..
— Вот ты бы съел армянина? — спрашивал ОН…
— Я? армянина? никогда! — возмущался Валерий Гививович.
— А ты съел бы Валерия Гививовича? — спрашивал ОН Миллиона Помидоров.
И т. д. И опять Павел Петрович не дал перейти гастрономическим разногласиям в национальные, грызне в резню, удержав на всем скаку норовистый спор над пропастью еврейского вопроса.
— А я бы, — категорически заявил он, — никогда не разделял бы мясо по национальному признаку, а ел бы всех без разбору… Это было бы полезно во всех, и прежде всего в экологическом, отношениях. Я бы ел его, если бы он был вкусный. Но он, я уверен, отвратителен на вкус, ибо более гнилого существа не существует в природе. Да, я берусь утверждать, что он и от природы самое несовершенное существо. Совершенство идет по нисходящей по мере эволюции: муха совершеннее слона и инфузория совершеннее мухи. И все, что бегает, оторвавшись от среды, несовершеннее того, что укоренено, не совершеннее растения. Только растение пребывает в земле и в небе, во тьме и в свете, в смерти и в жизни… И все — совершеннее человека! Несовершенство человека и есть его приговор. Не полуцилось! не полуцилось. Творение было заброшено на этом этапе. Эволюция прекращена. Нам осталось лишь вырождение, мутация…
— Павел Петрович, — вдруг с вежливой вкрадчивостью встрял ОН. — Снимите волосок с губы…
Павел Петрович машинально пощипал губу в поисках…
— Чтобы он не мешал вам пиздеть, — отчетливо произнес ОН.
— Что-что? — недослышал я.
— Выключи кипятильник…
В наступившей тишине было слышно, как всхлипывал доктор.
— Не хочу про эволюцию! не хочу про мутацию!.. Про диплодоков хочу! они были веселые, добрые, радовались жизни… любили танцевать…
— Ну да. Белокурые, голубоглазые…
На том берегу что-то сверкнуло, потом еще раз. В наступающих сумерках было не разобрать. Неужто высекают искру?
— Что ты сейчас сказал?? — Я не узнал своего голоса.
— Я просто сказал, не забыл ли ты выключить кипятильник…
— А разве ты его не выключил?
— Я не выключал.
— Точно?
— Точно.
Это вспыхивали глаза! Глаза вожака на том берегу… Но как ярко!
— Не может быть, чтобы ты меня не съел… — доносилось из кустов.
— И даже на необитаемом острове не съел бы! — Гордость звучала в голосе.
— Брезгуешь?
Трещали кусты, сверкал глаз вожака, на подоконнике раскалялась выкипевшая джезва… Я, ОН, ПП и ДД.
— Запрет на то или иное мясо, табуирование тех или иных животных, по сути, та же мембрана, предзапрет, чтобы не есть мясо человека…
— Мембрана из бифштекса?.. Ха-ха. Нет заповеди «не ешь», есть заповедь «не убий».. Почему число заповедей не соответствует числу смертных грехов?..
— Если это чревоугодие, если ты торчишь на этом мясе, только тогда это смертный грех… Надо страстно хотеть съесть человека!
— Чревоугодие — это не гурманство…
— Человек как башня… Недаром прямоходящий, вертикальный… Зверь — тот всегда очи долу… Башня же у нас — с дырами, рот, нос, глаза, уши, прочее… Семь дыр для семи грехов… Дыры вооружены мембранами… Заповеди, запреты, табу, целомудрие… Если мембрана прорвана, человек разгерметизирован — в дыру свободно входит искушение, грех, зло, дьявол… Вот именно он штурмует… Тараны, приставные лестницы… Поджог… Человек возгорается изнутри… Пожар… Башня пылает… Из окон и бойниц сыплются искры и вырывается пламя… У Брейгеля эти башни, у Босха… сколько хотите…
— Соответствует ли количество дыр числу грехов?
— Если считать пару за единицу, то — шесть. А грехов — семь.
— В глазах нет дыр.
— В детстве я был уверен, что зрачок — дырочка, даже пробовал перед зеркалом иголочку туда ввести…
— Ну и как?
— Побоялся. В зеркале все наоборот.
— Человек несовершенен, потому что должен себя совершить. Сам. С Божьей помощью, конечно. Это не приговор — быть человеком, а назначение.
— Не хотите же вы сказать, что человек — это профессия?
— Именно что хочу.
— Профессия… назначение… башня… еще скажите, скудель греха. Дыры… Прав доктор, червь изобрел наше тело.
— Я раб — я царь, я червь — я бог!..
— Дыры же — две. В одну входит, в другую выходит.
— Человека же два… Един был мытарь, а другий фарисей…
— Вы фарисей, Павел Петрович!
— Это я-то?! Да кто больше мытарствовал моего!..
— Это все равно, в какую дыру вам гордыня залетит. Нечем хвастаться. Нынче фарисей куда больше мытарь, чем вы. Фарисей стал мытарем, а мытарь — фарисеем.
— Два человека вошли в храм…
— И оба не вышли.
— Нет, именно оба вышли. Два мытаря вошли в храм, а два фарисея вышли.
— И получился Прометей!
— Не Прометей, а Данко. Прометей был до Рождества Христова.
— А пошли бы вы… со своим прогрессом! Колесо, огонь, рычаг… Рабство вот единственное изобретение человека.
— Прометей изобрел не огонь, а самогонный аппарат. Поэтому у него были нелады с печенью. Цирроз — в переводе «орел».
— С какого?.
— С медицинского.
— «Сидеть орлом» — оттуда же?
— Не исключено. Пьянство — это чревоугодие?
— Спорный вопрос. «Ешьте, пейте. Это тело Мое и кровь Моя»… Кто сказал?
— С одной стороны…
— С одной стороны не бывает. Дыры же — две…
— Только одна сторона и есть. Как там? «Пока не станет живое мертвым, а мертвое живым»…
— Внешнее — внутренним, а внутреннее — внешним…
— Мужчина — женщиной, а женщина — мужчиной…
— И это уже было?..
— А как же. Все — было. Это вам только кажется, что вы выворачиваетесь наизнанку, — не видать вам Царствия Небесного как своих ушей!
— Ухо-то хоть — дырка?
— Молотите черт знает что, а сами отняли мясо у детей, вино у стариков, а фрукты у обезьян!.. И Бога своего вы съели.
— То есть как — съели?
— Буквально. Как тело. Он опустился, и вы Его съели.
— Заткнешься ли ты наконец?!
— Съели! съели!
— Не богохульствуй, дурак!
— Фарисей! Ненавижу…
Я рванул за НИМ. ОН ломился сквозь кусты с треском зверя, уходящего от погони. Крупный экземпляр, однако… Вдруг стихло, стемнело, на четвереньках я шарил вокруг, словно очки потерял. Вдруг слышу…
На четвереньках, всхлипывая, некрасиво отставив задницу, уткнувшись мордой в прелую листву…
— Господи! если я формула, то проклинаю Тебя, чтобы продолжать верить в Тебя.
— Господи! если Тебя нет, то проклинаю Тебя, чтобы Ты был хотя бы в проклятии моем.
— Господи! если Ты есть и я не формула, то не слишком ли это много для счастья?..
«Все именно тогда произошло…» — вспомнил я, скрипя колесами по шоссе. Пустыня продолжалась. Песок летел все крупнее и все звонче бил в стекло. И тогда, сравнивая ту тишину и эту, тот шорох опавших листьев с этим шепотом песка, то ожидание и это — и находя их одинаковыми, я понял, что я жду и чего. В моем невоенном мозгу такая догадка была ослепительной: я их так же никогда не видел на воле, танков, как и обезьян… Я понял, что передо мной по шоссе прошли танки. Это они перемолотили асфальт и подняли в небо пыль и песок…
Именно тогда все произошло. ОН порывался на тот берег с ящиком продуктов, кормить обезьян. Павел Петрович учил блевать доктора Д. Валерий Гививович обнимал Миллион Помидоров… А у меня в глазах стояла пылающая башня, из всех дыр которой вырывался огонь, и была эта башня — гостиница «Абхазия». Рукописи замечательно горят, и пожар начинается с рукописи! Особенно когда вокруг нее такая большая фанера…
На обратном пути Павел Петрович еще что-то доплетал об опустившемся Боге. Что поскольку мы не исполнили назначения, а Он уже дал нам свободу выбора, то Он уже не в силах ни вмешаться, ни поправить, но и не снимает с себя ответственности. Он послал нам Сына Своего, и мы не поняли, мы отчислили Ему небеса и храмы, а сами продолжали. И Ему ничего не оставалось как разделить нашу участь, спуститься к нам и раствориться в нас. В этом смысле Он среди нас. И может даже, один из нас. И мы никогда не знаем, с кем имеем дело, при встрече с каждым человеком — не исключено, что с Ним…
А я понимал, что все кончено, что сгорела не просто гостиница и не просто рукопись, а живые души… Империя кончилась, история кончилась, жизнь кончилась — дальше все равно, что. Все равно, в какой последовательности будут разлетаться головешки и обломки и с какой скоростью.
Как-то все стало слишком ясно, про будущее.
Безразлично. Безразлично, что теперь будет. Потому что того, что было, уже не будет никогда. Когда исчезает то, что было, вместе с ним исчезает и то, что будет, потому что в том, что будет, не будет содержаться и атома от того, что было. Тебя не будет. Какая разница.
И когда я наконец увидел первый танк и когда я увидел догорающую «Абхазию», когда я уперся в этот бронебархан и когда жар пожара остановил меня, то ли песок попал в глаза, то ли дым, — но мне стало настолько все равно, настолько не жаль себя, что я заплакал.
— И это ты думаешь про себя, что лишен тщеславия? — услышал я обрыдлый ЕГО голос.
— Тщеславие-то тут при чем?! — тут же завелся я.
— Да я ни разу тебя в таком горе не видел.
— Если бы это были сапоги… Разве не имеет права ремесленник плакать над разбитой вазой?
. — Работы — да, жалко. Только какая это работа? Ты же кайф словил? словил. И все тебе мало; ты жаден.
— Жаден, ладно. Но не тщеславен же!
— Какой ты у меня чуткий да обидчивый. Слова тебе не скажи.
— Так ведь неповторимо же! Я же не говорю: хорошо. Неповторимо!
— Нет, не труда тебе жаль. Когда ты трудился? Тебе лотерейного билета жаль. Который мог бы наконец выпасть. А вдруг, чего не бывает… авось наконец гениально и переживет тебя, переживет века… Сам знаешь, что это не так. Ну а вдруг все-таки? А вдруг не бывает. Кстати, ты злоупотребляешь этим словечком вдруг.
О,ОН умел меня завести!.. Я и завелся с полуоборота.
— Кто ты такой, чтобы мне это говорить! Подонок, гной, голубизна латентная!
— Фи-и! Интел-лигентный считается человек, интел-лекгуал… Сколько яда вложил ОН в один корень…
— Это я-то интеллектуал! — возмутился я прямо как ОН.
— Но не я же… — царственно парировал ОН. Тут крыть было нечем.
— И потом, — обиженно и самодовольно сказал ОН. — Сам посуди, какой же я голубой?..
— Это я сказал или ты сказал? По-твоему, интеллектуал — так и гомосексуалист?
— А что, это не синонимы?
— Знаешь слово синоним?..
ОН рассмеялся.
— Кто скажет, что сгорело в Александрийской библиотеке? Множество ли шедевров? Может, это Булгаков ее спалил, чтобы фразочку свою пресловутую произнести? Так ли уж хорош был, вне цитат, Гераклит? Гоголь… Сгорают непременно шедевры. Так нам легче. Как неудобно без пожара! надо целыми чемоданами рукописи терять, как Хемингуэй… Так вот что я тебе скажу: у тебя сейчас непременно шедевр горит! «Живые души»! Что — «Солдаты Империи»…. Я бы тебе советовал переименовать сочинение. Я бы этой версии придерживался. Еще лучше было бы тебе самому вместе с ним сгореть. Счастливейший финал! Сразу гением станешь. Миф — славная реклама. Читать тебя начнут, вычитывать, что сгорело, неосуществленные возможности… Кто скажет, что они не грандиозны? За собой надо застолбить как раз возможности, а не тексты. Быть лучше других слишком мало и долго. Куда легче получить враз то, что тебе не принадлежит. Гибель — и сразу все будущее, целиком. И не надо в петлю лезть, стреляться, жечь шедевры и терять чемоданы… Это уже не твоя забота и работа — они оплачут и оплатят: им же тоже надо как-нибудь быть. Они поработают! За тебя, между прочим. Ты им только предоставь. Уступи. Отойди. Что это ты все есть и есть? Хочешь, правду скажу? Ты никогда этого не знал, а я знаю: они тоже люди! Освободи им свое место — увидишь, как много они для тебя сделают, благодарные! Ты им надоел. А так, без тебя, они тебя любят. Сделай их вдовой, ну сделай! Пусть трахается на твоей могиле с могильщиком… это ли не признание! Признание это и есть. Слава. Ты этого хотел? Почему это ни один из великих в несчастном случае не погиб?.. Вот тебе еще возможность стать первым. Так и норовят, чтобы их замочили! А если это никому не надо, то сами себя мочат. А тут не царь, не общество — рок, стихия! Получше соавтор. Так нет… Пьяные ничтожества лезут под трактор, великий — никогда! Слабо?
Я рванулся в огонь, с тем чтобы ОН меня остановил, и ОН меня остановил:
— Соавтор — трактор — рифма?
— Как хочешь… — убитый, сказал я. — Лучше — провокатор. Правда, что ни один из них в несчастном случае не погиб?
— Не востребованысудьбой. Оттого они ее и преувеличивали…
— Сейчас мой роман горит — это не преувеличение.
— Как ты думаешь, крысы и кошки успели сбежать?
— При чем тут…
— Потому что ты будешь виновник их гибели. Может, среди них какой ихний Коперник был…
— Не Коперник, а Джордано Бруно.
— Какая разница…
— Люди тебя, конечно, не занимают.
— Ни один из них не сгорел, успокойся.
— Откуда ты знаешь?
— Да так. Наблюдаю жизнь. Тебе нужно, чтоб сгорел? Разочарую: всего лишь один ожог, и тот получен утром: наш друг Даур с похмелья опрокинул котелок хаши, на не свои, кстати, брюки. Травма обидная и болезненная, но не смертельная. Один только человек может еще сгореть в этом историческом пожаре… Сказать тебе, кто?.
— Только не ты.
— Но и не ты. Зачем мне гореть? Вещь же твоя…
— Разве только моя? Совсем-совсем не твоя?..
— Наконец-то! Поджечь тебя надо, чтобы до тебя дошло…
— Так это ты, подлец, нарочно не выключил кипятильник! Я так и думал.
— Нанялся я, что ли, ходить за тобой…
— Ну да, ты только под себя можешь.
— Опять же заметь, я — хам, а хамишь всегда только ты. Причем всегда мне. Хама ты побоишься.
— Да не боюсь я тебя!
— Ловко. Иногда и ты за словом в карман не лезешь.
— Только в нагрудный…
— Что это ты так всегда боишься быть заподозренным? Хочешь, чтобы непременно все подумали, что именно из сердца, а не из мошны. А у тебя ни того, ни другого. Расселся тут, греешься у своего костерка. Дай-ка и я пересяду, другой бочок погрею. А то свежеет к вечеру, контраст: с одного боку печет, другой стынет. Гордись: ты не слабый пожар раздул — хоть и не мировой. Гоголь, когда учинил кремацию своим мертвым душам, окончательно замерз, а не согрелся.
— Он сам сгорел, как живая душа.
— Ты думаешь?
— Ничего я не думаю. Что ты пристал ко мне с трепотней! Это у меня роман сгорел.
— Детище?
— Вот именно!
— Любимое?
— Ты этого не понимаешь.
— Того я не понимаю, этого… Сам ты что понимаешь! Ты хоть раз о ком подумал? понял кого? Ты называешь меня ОН, а себя Я… Это справедливо? Как водку пить — так вместе, а как блевать — так мне? Что ж тут такого удивительного, что мне все равно… Да гори роман твой синим пламенем! Это справедливо. Пусть будет по-твоему: это ты его написал, а не я. Так мне и дела нет. Ваши заботы, господин учитель.
— Так писал бы… мастер старинного анекдота!
— Я писать не умею. — Голос ЕГО прозвучал неожиданно мягко.
— Неужто? Наконец-то. Признался.
— Я не в твоем смысле. Не в писательском. Я расписаться не могу.
— Врешь!
Но я знал, что на этот раз ОН не врет.
— Ну, так иначе помогал как-нибудь. Наблюдал бы… Запоминал. Раз ты такой наблюдательный… Книжку какую про обезьян прочел да пересказал…
— Я читать не умею.
— И это? Однако ты по-своему последователен.
— Да, — сказал ОН самодовольно, — характер — это моя прерогатива.
— Прерогатива… Откуда ты слов таких нахватался. Как старых анекдотов…
— Вот опять… я твоя мусорная корзина. А между тем теперь у тебя только то и осталось, что я из нее, скомканное, разгладил.
— Ты сохранил это?!
— А как же! Черновики — это кайф. Их можно разглядывать, а не читать. Как квитанции. Как трамвайные билетики…
— Неужто ты меня так любишь?
— Так… — сказал ОН презрительно. — Почему тебя надо так любить? Как еврея. А нельзя просто любить? Это мало тебе, недостаточно?.. Я ненавижу тебя! Но все больше, чем ты меня. Все же я не так равнодушен…
— Как я… Слушай! а тогда, в таком дивном грузинском городке, помнишь… когда ты так напился… когда я с тобой так напился… когда ты со мной… ну, короче, когда мы напились и я умирал, избитый местными армянами за проармянские речи, воспринятые ими как антигрузинские… помнишь?
— Не, — сказал ОН, — не помню.
— Не помнишь?.. Ты врешь. Я лежал тогда в своем нумере, пьяный вусмерть, избитый до смерти, умирающий… Сердце мое останавливалось. Я считал. Оно все-таки ударяло снова. И вот не ударило. Я умер. Никакого там света, коридора, туннеля… Теплый, тошнотворный мрак, как ужас. Будто тебя обратно в матку запихивают. И тут же я лежал голый и обмытый, на животе, но видел всю комнату как бы спиною. И видел себя же, меня витающим под потолком… Это был ТЫ?
Теперь ОН повернулся другим боком к пожару, то ли чтобы остудить нынешний, то ли чтобы погреть прошлый…
— Помню желтую лампочку, вокруг которой ТЫ вился… Свет был особенно желтый, как тело… как твое тело. И как мое. С каким любопытством ты смотрел! Будто впервые видел… Кого ты видел?!
— Что ты меня трясешь, как следователь в кино… — вяло огрызнулся ОН.
— Это был ты или я? Это ты меня вернул к жизни или я тебя?
— Не помню…
— Ты летал надо мною, и ты был очень возбужден. А я был мертв.
— Ну да. Как труп в пустыне ты лежал…
— Кстати, похоже. Только хуже. В кровати. А точнее, на кровати. Потому что это был труп. Живой — в кровати, а мертвый — на кровати, ты не согласен?
— Мы гимназиев не кончали…
— Это не грамматика. Короче, их было двое, одинаковых, как близнецы, как две капли… Мертвый и живой. И они слились. Стало темно. Я открыл глаза. Было темно. Мертвые не открывают глаз. Я пошарил в темноте. И первое, что нащупал, был вот какой предмет… Круглый, теплый и продолговатый. Твердый. Стоящий вертикально. Не помнишь?..
— Я сам этого не делаю.
— Дурак. Предмет не был частью моего тела.
— Ну так тем более!
— Дурак! Это было горлышко! Это было горлышко глиняного кувшина, наполненного красным вином!
— Ну? — заинтересовался ОН. — И что же?
— Как ты думаешь, что?.. Я его ласково потрогал.
— Ну?
— И приник!
— И вырвал…
— Нет, не вырвал, а, насосавшись, воскрес. Включил свет. Заметь, что он не горел. Заметь, что он не, был вовсе таким желтым. Но я был в чем мать родила и был обмыт, и кувшина до того не было! Ты принес?
— Это тебе грузины послали за твои антиармянские речи.
— Нет, это был ты!
— Типичный делириум.
— Делириум… Неграмотный, а как нахватался.
— У тебя. Лучше скажи, что потом было?
— Потом… Потом я позвал тебя и ты допил остальное.
— Лучше бы ты тогда сдох, — опять обиделся ОН. — Для кого весь этот театр? Что за роль ты мне отвел? Ты творишь, ты пишешь и читаешь, ты духовен, как Бетховен… а я — только пить да спать да еще… ты у нас даже в туалет не ходишь, как Веничка. А у меня даже имени собственного нет! Рабство. Все, что вы сумели изобрести, это рабство!
— Кто мы?
— Люди.
— А ты кто?
— Сам знаешь.
— Не ангел ли?
— Где уж нам уж выйти замуж…
— Это ты придумал сам, про рабство?
— А то ты! Откуда у тебя мой опыт? Ты всегда нисходишь ко мне, а на самом деле низводишь меня. До роли свиньи, чернорабочего, подонка. Будто мстишь, ей-богу…
— За что?
— Сам знаешь.
— Не знаю!
— За то, что это я одушевленный, а не ты! За то, что это у меня талант, а не у тебя, за то, что это меня бабы любят!..
— Так вот из-за чего мы спорим… Из-за бабы!
— Я с тобой спорить не стану. Какой ты мне соперник!..
— Действительно. Вот странно… Вот в голову пришло! Слушай! Что это мы с тобой ни разу одну бабу не полюбили?
— А мне твои никогда не нравились. А моих ты стеснялся.
— Что же, совсем ни одной, что подошла нам обоим?
— Это уже любовь называется.
— Что ж, разве мы не любили ни разу?
— Я-то любил…
— Слушай, тебе ее не жалко? Треплем нежную, совсем затаскали…
— Поздно жалеть. Спасать ее надо.
— Душу живу.
— Чуть живу.
— А кто виноват?
— Ты!
— Подумать только! Когда было восстание рабов в Египте?
— 2750 лет до нашей эры.
— Помнишь!
— Еще бы не помнить! Назабвенный Федор Иванович! Он когда хотел с двойки на тройку вытянуть, всегда этот вопрос задавал. А ты был двоечник, живой мальчик… Это потом ты стал таким рабовладельцем, ханжой и занудой. Бездарью.
— Ну, ты…
— А что я? Ты мне не угрожай. Мое положение — прочнее не бывает. Да, я подонок. Но я живой. Я Богу молюсь. А ты чего достиг? Чего добился, я спрашиваю? — только бесчувствия. Тебе кажется, что ты самоусовершенствовался, развился, лишился пороков? А ты только лишнего порока лишился, потому что он сам отвалился. Ты лучше не стал — ты стал только хуже. Ты скрыл свое безобразие, не предъявляя язвы. Ты маска. Причем моя.
— Почему ты именно сегодня, когда у меня роман сгорел, когда у меня, наконец, есть хоть какое-то, в твоем понимании, чувство… что ж ты обижаешься на меня, когда меня, наконец, пожалеть нужно?
— А когда тебе еще что-нибудь сказать можно?! Ты же никого не слышишь!.. Зачем, зачем ты мне это рассказал?? Будто ты меня… ты меня…
— Ну что ты! что ты… не плачь. Наоборот. Это скорее ты меня.
— Я тебе как вешалка. Ты обвисишься на мне — гладить не надо. Просохнешь, примешь форму, которой у тебя нет, заметь, по определению… И — снова затщеславишься как ни в чем не бывало. Ханжа!
— Да ты бы давно спился без моего ханжества!
— Вот спасибо. То-то мне никак не удается. Никак не могу спиться!..
— Да не лезь ты в бутылку…
— Неужто у тебя осталось?
— Я спросить тебя хотел…
— Ты? меня?.. У меня нету.
— Вот я и спрашиваю тебя, у которого нету… как совесть, как душу, не как раба… Ведь как раз на этот раз я хорошо написал?
— Ты! опять ты! все время ты! и снова ты!
— Мы… у нас получилось?
— Как тебе сказать… в целом неплохо.
— В целом… что ты понимаешь…
— Ты забыл, я только читать не умею. Чувствовать же мне приходится за обоих.
— Перераспределил роли?.. Ну как же ты не раб! Дай тебе волю, ты уже на шее!
— Вот видишь, опять ты меня попираешь…
— Ловок ты ловить меня… Ну, извини. Согласен. Сам знаю. Не «Мертвые души». Пусть горят. Живые, они дают больше жару…
— Да не бойся ты Гоголя! Там были славные страницы!..
— Правда? ты находишь?..
— Нахожу. Это мертвых жгут, как дрова; живые — сами горят. Это было лучшее из всего, что мы… что ты… Вот увидишь, это станет исторический пожар! Эта «Абхазия» — только спичка. Когда-нибудь ты скажешь: я видел, как все началось.
— Ты поджог?!
— А хоть бы и я…
— И это говоришь мне ты! Герострат сучий. Много чести… ты из одной лени кипятильник не вьщернул!
Я бросился спасать рукопись, но ОН схватил меня за руку. ОН всегда был сильнее меня.
От боли я присел и завыл.
— Тебе правда так дорога эта штука? — спросил ОН как бы с удивлением. Погоди…
Я же не успел удержать ЕГО. У меня просто сил не хватило.
Там ОН исчез, в дыму да в огне.
ОН был ловок, как обезьяна. Через секунду я увидел ЕГО на балконе третьего этажа. Было не разглядеть…
Но кому там было быть еще?
Дуло было нацелено мне прямо в лоб, и это как-то успокаивало. Потому что оно было слишком большое или потому что мы привыкли видеть его чаще в кино, чем в жизни. Странно было, что такая дура может еще и стрелять, а не только для устрашения. Автомат как-то опаснее, пистолет еще хуже, но всего противнее нож…
Но ножи и автоматы тоже были у солдат, покинувших свои БТР, чтобы размять ноги, перекурить, прислонившись к теплой августовской броне, и выражение их лиц было тоже не страшным как раз насчет автомата и тесака, которыми они и не собирались пользоваться, которые было лишь положено носить как значки и лычки, зато никакой веры, глядя на них, не оставалось, что они не стрельнут из пушки, когда им прикажут. Такова была положительность и предупредительность их интонаций и движений в контактах с гражданами, что веяло инструктажем не поддаваться на провокацию. Они хорошо исполняли первый приказ, значит, из пушки как раз могли тоже выстрелить. Публика свободно с ними беседовала, и из машины казалось, что они договариваются о чем-то на вечер, после… Мне нравились солдаты: не нервные, они ничего не имели против людей, в которых им прикажут стрелять.
Так думал ничего не смыслящий в этом я, сворачивая в объезд на набережную, чтобы перебраться на тот берег, и увязая в пробке. Я подолгу рассматривал каждое встречное лицо, ибо кому-то почему-то надо было с тою же необходимостью перебраться на берег противоположный. И это было одно и то же лицо не только потому, что так немыслимо медленно продвигалась пробка, не только потому, что тот берег, что было видно через реку, был так же забит, как и этот, а потому, что каждый следующий встречный водитель хранил настолько то же выражение, что прямо удивительно, что их там так потрясло, так объединило… Одно их общее лицо было вот какое: не знаю, кто ты такой, что сейчас на меня пялишься, но ты меня не видел, и я тебя не видел, и как я отношусь к происходящему, за тех я или за этих, ты никогда не узнаешь и никому не докажешь… Только костяшки на руле белели, будто его сжимают сильнее обычного. Эта угрюмая бесстрастность, всеобщая номенклатурная замкнутость… вот что меня испугало. Ни одного выражения досады, возмущения, страха, отчаяния — все всё так давно знали назубок! Вот кто был солдат… Знай дыши выхлопными газами! Но ведь и ни одного выражения ликования… с тоской порадовался я. Ни одного!
Продравшись наконец за мост, запарковавшись поближе к оцеплению, я деликатно выполз на рекогносцировку. Было пусто и солнечно: ни машин, ни людей, — разогнали или разбежались? Доброжелательность милиции настораживала. Машин не было понятно почему, но людей не было, оказалось, не потому, что не пускали. Несколько столь же осторожных, как я, любопытных делали вид, что они сюда забрели не с политической целью. Было не страшно и не весело — никак. Брейгелевский идиот, в безухой шапке-ушанке, пересекал это унылое полотно в избранном им самим направлении, в любом случае поперек. Нес он тяжелую железную спинку от кровати, и что-то удивительно знакомое, даже родное, даже до боли, померещилось мне в его ухватке… Павел Петрович!
— Как ты? — сказал он.
Это в смысле «хау ду ю ду», не более.
Мы взялись за спинку вдвоем и понесли. Он впереди, я сзади. Он как бы знал, куда он ее нес… Очень-почему-то приятно было видеть его поредевший затылок. Старичок в стоптанных «адидасах»…
— Слушай, ты где пропадал? — сказал он мне.
— Это я-то?!
— А ты не помолодел… — сказал он с удовлетворением.
— Зато ты выглядишь отлично, — парировал я.
— Все-таки ужасно рад тебя видеть, Доктор Докторович… Ну как, дописал роман?
Ну не подлец ли? Семи лет как не бывало. Я чуть кровать не выронил.
— Слушай, а ты захватил с собой?
Оказывается, его и не интересовал мой ответ…
— Ну, ты не огорчайся так уж… Я захватил.
Сказано это было вдруг с такой добротою, что я понял, что он все знал. И он действительно знал все.
— Пожар в «Абхазии» начался с дымохода в шашлычной. Его никогда не чистили — пожарный надзор довольствовался шашлыками. Бараний жир с сажей — очень хорошая горючая смесь.
— Откуда ты знаешь?
— Я же там был.
Я опять чуть не уронил кровать себе на ногу.
— Ты недавно посмотрел фильм «Огни большого города»?.. — догадался я.
— Это что, Чарли Чаплина?
— Куда мы идем? — Голос мой прозвучал неприветливо.
— Там нас очень ждут.
— Ты уверен?..
— Увидишь.
Мы сбросили ношу в кучу металлолома, и это была баррикада.
— Так просто? — восхитился я.
— А ты как думал?
И он пренебрежительно взглянул на танки. Мы уютно расположились с видом на них и на Москву-реку, на гостиницу «Украина».
— Ты демократ? — спросил я.
— Это я-то! — возмутился он. — Ты за кого меня считаешь?
Из ящиков он тут же соорудил костерок и достал — из кармана своей непомерной блузы… Чего там только у него не было! Не успевал я подумать как он это именно и вынимал.
Он это вынимал, а я смотрел на его руки — на них трудно было не смотреть. Его характерные ногти — полуклавиши-полукогти — еще более загнулись, а кисти были покрыты жуткими розовыми пятнами — не иначе псориаз… «Водка свою работу знает…» — как говаривал он сам когда-то.
— Ожог, — сказал он, отметив мой взгляд. Признаться, я онемел.
— Чинил утюг…
И впрямь, тот ожог не мог быть таким свежим…
— Сейчас… — сказал он неопределенно. — Сейчас, — сказал он, разливая по первой и концентрируясь.
И по второй мы успели выпить, пока закипал чифирок.
— Нашел! — И он ласково поскреб под рубашкой, где сердце, своей ужасной рукою. — Нашел… — И он ласково взглянул на окружающую действительность, будто она превратилась в котеночка. — Все-то ты перебиваешь, ни разу мне не удалось высказаться тебе до конца… Бедное, бедное!.. Как оно выворачивается наизнанку! И ради кого? И что предложим мы ему, кроме непрерывной, задыхающейся работы… Четыре камеры. Все время переводят из одной в другую. Ни секунды сна. И смерть в каждом пульсе, и счет ей… Счет каждой секунде, чуть чаще, чем она пройдет. Оно быстрее времени — сердце! Как мало ему осталось добежать… Оно рвет финишную ленту! рекорд! овация! И нет тебя. Не ты бежал — ты только думал, что бежишь… Оно бежало! Оно и прибежало, а не ты. Что же это ты так жалеешь себя? Его, его пожалей!
И он опять налил себе одному.
— Не ты ли, доктор, цитировал мне от Фомы… Пока не станут… Странно все это звучало из твоих уст — будто парадокс какой: внутреннее — внешним, мужчина женщиной, жизнь смертью и наоборот… Ничего странного! Это всего лишь описание сердца. Всего лишь… скажешь тоже! Как оно, бедное, бьется… Слышишь, бьется? Бьется — вот и слышишь. Вот и вся музыка. Музыка — потом. Остальное — молчание. Пауза. Пропасть. Космос. Сердце не бьется, а останавливается. Летит в бездну, умирает, обмирает в нем каждая секунда. И ты еще рассуждал мне о часах!.. Сердце, единственное, измеряет время в природе. Видел шатун у паровоза? Думаешь, он колесо крутит?.. Обыкновенное техническое жульничество! Потому что к нему такая маленькая, хиленькая, застенчивая тяга присобачена, чтобы никто не заметил, что не сам шатун… Она, тягочка эта, его поддергивает, чтобы сдвинулся с мертвой точки, и паровоз — едет, важный, толстый, пыхтит, делает вид, что сам, думает, что это он. Сердце — вот главный замок! На него замкнуто все: и Вселенная с ее дырами, парсеками и карликами, и Земля этой вселенной, и ее жизнь на ней с ее амебой и человеком… И на человека навешен этот замок! Что есть менее искусственное, чем сердце с его желудочками, предсердиями, клапанами и аортами? Оно все придумано. Кем?! Вот кровь моя и вот плоть моя… Вечный инфаркт! вечно прорванная и зарастающая мембрана… Сердце — вот девственность! Цело-мудрие! Это Он разорвал себя на части для каждого!.. Пожалей Его. Бога не сэкономишь… Просто пожалей. Оно неисправимо, сердце!..
Мне стало вдруг стыдно заграницы, дачи, машины, картошки, и я слишком поторопился выразить свое согласие и восхищение. Как же он возмутился!..
— Через легкие, говоришь?.. Через ВСЕ!! А что ты вдыхаешь? Это ты полагаешь, что воздух… А я говорю тебе: не в легких обогащается кровь, а в сердце. И с этим обогащением поступает она сюда. — И он с презрением постучал по лбу. — В самое общее, в самое отхожее наше место. Котелок: у каждого есть, как вещь. Голова и яйца — это у нас снаружи, сердце же есть внутри! Оно заточено в нас, как в тюрьму. Оттого мысли у всех одни, а сердца одиноки. Космические аппараты, пролетающие тьму плоти… Сердца разлучены, а не мысли. Мысль есть самая поверхностная вещь, и она никогда не коснется сути. Мозг не поет и не пляшет, он не плачет и не радуется, этот стюдень. Что мы носимся с этой миской хаши? Это именно мозг ни разу не пожалел сердца, самодовольно полагая, что оно ему служит. Все, видите ли, ему подчинено, значит, все его и обслуживает. А потом, раз все его обслуживает, значит, все ему и подвластно. А потом, раз все ему подвластно, значит, он все может. А раз он все может, давай, говорит, сделаем искусственное сердце! Построили министерство, размером с Белый дом: ведомство правого желудочка, департамент левого предсердия… Подключили к нему умирающего человека: давай, говорят, живи! А я: не хочу! Сердится мозг на человека: чего, мол, не хочешь? мы же всем тебя обеспечили, снабжение по высшему разряду, что тебе, мало? сердца, говоришь, не хватает?.. Занялись усовершенствованием: по линии перераспределения функций отделов и сокращения штатов. Значительно продвинулись: вместо микрорайона сердце разместилось в одном квартале — тут пришел совсем умный человек, обвинил докторов, не без оснований, в тупости. Архаики вы, говорит. Зачем, говорит, вы природу пытаетесь скопировать — никогда это у вас не получится; давайте исходить из чисто технических параметров. Поймали для начала теленка; вставили ему электромоторчик… Знаешь, он — жил! Кровь нормально циркулировала. Снабжала всем, что положено. И знаешь, чего не хватило? Остановки! Кровь снабжала, но не оповещала о жизни и смерти. У теленка не было пульса! Счет времени был потерян. Теленок сдох, а не умер. Ибо каждый удар его… Вот битва! Боже! за что Ты бьешься?.. Господи! — воскликнул он. — Как же ВСЕ хорошо!
— Что хорошего? — изумился я, снова увидев танки.
— А погодка. Праздник. Преображение как-никак.
— «Шестое августа по-старому…» А я и забыл!
— Ты что, не церковничаешь больше?
— А я и не церковничал!.. — обиделся я.
— А я сегодня, первое дело, к храму побежал…
— Ты?
— Там у сторожа похмелиться можно. Смотрю, кровать…
— Ты — вечен! Ты — Феникс! Слава Богу… И ты, конечно, знаешь, что будет?
— Что будет… А ни… не будет! Слава Богу и будет. Великий Праздник.
— Я не о том… я о них…
— Эти-то? — Он даже не посмотрел на танки. — Металлолом. Да ты не на них ты туда взгляни!
И ложечкой, которой помешивал чифирок, не глядя он ткнул куда-то зверх.
Сначала мне показалось… Но потом: нет, думаю… Я еще раз посмотрел вниз на танки, а потом вверх на небо. Нет, не может быть! Однако…
«И видел я воинство в воздухе…»
Опершись на раскаленные добела копья, как на лопаты, в ватниках на белые крылья, в небе подремывали ангелы. Их обрусевшие дюреровские лица были просторны, как поля, иссеченные молниями и разглаженные необсуждаемостью ратного труда. Их набрякшие кулаки молотобойцев, выкованные вместе с оружием, внушали доверие, как и лица… легко стало мне на душе, не трудно: это их ногти проросли сквозь кисти, это их приковали веригами за облака, это к их крыльям пристал, как куриный помет, небесный мусор русских деревень, прикидываясь патиной: избы, заборы, проселки, колодцы, развалины храмов и тракторов… Сон ангелов был тяжел и чуток, как их крылья. Они вздрагивали и всхрапывали, как кони, и наш костерок тогда слегка колыхался от их дыхания, а дымок вытягивался к ним, и тогда казалось, что это ангелы пахнут пожаром своей неустанной битвы. Боже, как же Ты терпим к нам и суров к ним!
— Господи! помоги им!