Дмитрий Михайлович Холендро Повести

За перевалом

1

Я люблю дороги. С самого детства. Когда мне, хоть и редко, случалось ехать в поезде или автобусе, я забывал о той дороге, которая тянулась внизу, под нами (ведь она уже была моя), а с острым чувством потери считал другие, убегающие куда-то в стороны от моей. Одна пряталась за горой, повисая на ней, как веревочка от улетевшего в неведомую даль змея. Другая рассекала и не могла рассечь толщу леса, на весь лес не хватало силы. Третья, плавно кружась по косогорам, как ящерица, ускользала от меня в солнечный блеск пшеницы, на прощанье поднимая пыль хвостом.

Мне жадно хотелось знать, куда они. Что там — за безмолвной, в рыжих лишаях подгоревшей травы горой? За зеленой тьмой леса? За желтым сияньем пшеничного поля? И совсем загадочно бередили сознание невидимые дороги: где-то там, под облаком, мелькнет машина, напылит и исчезнет. Точно в воздухе пролетела…

Я не терпел трусливых дорог, которые возвращались. Они обманчиво ныряли вдаль и, притаясь поблизости, выскальзывали из-за бугра или перелеска и долго юлили на глазах. Но потом, устыдясь, и они сворачивали к горизонту. И на моей детской душе становилось легче оттого, что дороги оставались верны себе. Они поддерживали и мою верность. А я поклялся себе уехать далеко, когда вырасту.

Ах, дороги, я грустил о вас все больше и заранее благодарил вас. Бесконечные нити рельсов, гладкие полосы асфальта, раскатанные вдоль и поперек земли, морщинистые и настойчивые, как ручьи, бессмертные проселки, ковыляющие по кочкам в лютую сушь, под снегом и дождями, я был вашим и знал, что вы меня ждете.

Хорошо, наверно, в дороге! Я думал так не потому, что мне плохо было дома.

Молодости свойственно просыпаться не дома, а в пути и скучать, скучать без движения, потому что после уж не поедешь туда, куда так и не успел завернуть, не наверстаешь всех упущенных километров! Дороги убегали в стороны навсегда… С ними исчезал неоткрытый мир. А я понимал, что его открывают не годы, а глаза, и думал, что путешественники, должно быть, всегда молоды.

Я рос путешественником, хотя особенно никуда не ездил. Дороги были моей тайной, которой еще предстояло позавидовать моим друзьям. Я прощался с ними, встречаясь каждый день. Я засыпал в дороге, просыпаясь на узкой койке у окна, дребезжавшего своими маленькими стеклами, когда мимо гремел трамвай. Окно было ниже тротуара, и, приподнявшись, я видел последнее трамвайное колесо, и, когда прицепной вагон проходил, вихляя облупленным красным задком с хвостиком буфера, на столбе показывались такие же большие и круглые, как колесо, уличные часы. Они предупреждали, что мне надо вскакивать и бежать в школу, а через несколько лет в техникум — на третьей скорости.

Тетка сердилась, что я завтракаю вприпрыжку.

Я рос с бедной, но доброй теткой. Она работала накладчицей в типографии. В шесть лет я часто сидел на подоконнике, ожидая мать или отца и надеясь узнать их по ногам: на красивой фотографии у отца были начищенные, гладкие, как из железа, сапоги, а у мамы высокие ботинки с тридцатью двумя дырочками для шнурков. Тетка приходила и говорила:

— Слезай, дурачок!

И принималась называть меня несчастной сиротой и другими бранными словами. Я думал, она меня не любит, но она так меня жалела.

— Когда уж ты вырастешь, горемычный!

И вот я вырос.

Окно по-старому дребезжало от трамваев, враскачку проезжавших мимо, правда теперь уже с подкрашенными задками, а мы складывали вещи в новый чемодан. Каждую рубашку тетка поправляла своими руками. Потом она проверила пуговицы на моем плаще. Может быть, она думала: кто их мне теперь будет пришивать в этом Камушкине?

Камушкин… Сидят девочки на крылечке, ловят галечки в горсть. Больше ничего я не мог себе о нем представить. Уж нитки-то с пуговицами там продают наверняка!

Сказали, что там море. Я обрадовался. Тетка в трамвае плакала, а я улыбался.

2

Черт побери, вы видели когда-нибудь, как сбываются сны? Вот как это происходит: на вокзале чужого города, куда вы приезжаете в час рассвета, вам не дают оглядеться. Вы только запоминаете, что на белой башне вокзала странные часы с цифрами, похожими на иероглифы, показывают неопределенное время. Поди разбери, на что нацелены стрелки, когда вместо привычных палочек замысловато нарисованы рыбы, раки, быки, козлы, львы, люди с натянутыми луками и даже весы.

Это все я разглядел уже из окна автобуса, к которому бегом пустился с перрона через всю площадь, запруженную автомобилями. Меня подхлестнул носильщик, показавший стоянку.

— Шибче дуй, туда людей!..

Конца фразы я не расслышал и лица его не увидел: он нес чьи-то чемоданы разных размеров и расцветок. Весь был обвешан чемоданами и свертками, как уличный продавец воздушными шарами.

Второпях я оказался в автобусе чуть ли не первым, и мы еще немного постояли. В тополях над крышей автобуса возились и кричали грачи. Ведь это был час рассвета, когда любой город, вспоминая о природе, отдает дань короткому мгновенью птичьих прав, и неразбериха птичьих голосов, птичья суматоха врывается, как ветер, как детское воспоминание, в стройный распорядок городской жизни.

Птичий гомон заглушили крики пассажирской давки, и автобус отошел по расписанию.

Мне хотелось узнать, что это за колдовские рисунки на башенных часах, и я спросил соседа:

— Который час? А то там непонятно…

Он тоже посмотрел на башню:

— Раки — козероги.

Бабушка, похожая на мою тетку, с двумя кошелками на коленях, покряхтела:

— Теперь с утра пьют. Говорят — не понять.

— Архитектор был пьяный, — продолжал мой сосед, вытирая мятым влажным платком подозрительно красное лицо, — это знаки Зодиака, бабуля.

— Поспи, милый, поехали…

Он пространно стал объяснять, что это за астрономические знаки на часах вместо цифр, бабушка, хитро щурясь, не верила ему, встречные поливальные машины мыли асфальт незнакомых улиц, я смотрел, а автобус уже выезжал за город.

Курортное шоссе расстанавливало вокруг пейзажи, похожие на декорации. Рекламы ресторанов среди изобильной, лишней растительности, стеклянные кафе у асфальта, благоустроенные склоны укрощенных, даже прирученных гор — все это была не моя жизнь, и она казалась мне ненастоящей, хоть и заманчивой. А я был настоящим, потому что ехал в город Камушкин не для отдыха и не для шуток. Да и автобус был старый, некурортный, и этим мне нравился.

Горы, словно обидевшись на мое легкомысленное отношение к ним, приподнялись всерьез, и наш автобус закачался на веревке шоссе, как на качелях. А пассажиры дремали. И вдруг заскрипели тормоза.

— Камушкин! Вываливайся! — сказал мне водитель, несимпатичный и мордастый, как один из трех толстяков Юрия Олеши, и взял лишнее за остановку по договоренности, хотя лишних денег у меня не было.

Но мне испортить настроение было нелегко. Название города прозвучало, как моя фамилия. Я поблагодарил и вывалился. Итак, первая пересадка.

И навсегда отошел автобус, большой, как вагон, сам по себе, и маленький, как спичечный коробок, в этих одичавших, по мере углубления в них, горах.

Нет, горы не одичали, они были еще полудики. Я прочел указатель на развилке: «Рыбачье». Других надписей не было. Ну что ж… Люди не дадут заблудиться. На большом шоссе насмешливо фыркали дымками «Волги», свистя под уклон. На моем прыгали камушки, вылетавшие из-под их колес на вираже, и птицы чирикали здесь вне расписания.

Скоро маленький автобус, еще более местного значения, чем предыдущий, с приподнятыми щитками мотора, подхватил меня, открыв передо мною дверь-полуавтомат, приводимую в движение длинным рычагом от руки водителя.

Этот автобус был как душа нараспашку. В чем ехали знакомые. Передавали приветы другим знакомым через тех, кто сходил на частых остановках. Говорили о ценах на базаре, о детях. Одним словом, судачили, перепрыгивая прямо с цен и болезней на Витьку-дурака, который развелся с Юлей, самой лучшей из лучших.

Когда кто-то новенький в третий раз сказал: «Витька-то дурак, слыхали?» — я сошел. Перекрикивая друг друга, мне начали объяснять, как добраться дальше, точно только сейчас заметили меня. У них, видно, не хватало времени наговориться всласть из-за нечастых встреч.

Стрелка показывала на Песчаное. Привет! Вторая пересадка.

Одна жизнь ушла по дороге, откуда еще долго доносилось кряхтенье моего недавнего приятеля — автобусика, другая звала по направлению некрашеной стрелы на столбе.

Я удивился, что и туда еще манил асфальт. Дорога ползла среди орешника и кизильника и сама напоминала растение вроде лианы, цепляющееся за камни и кусты.

Я ехал на молоковозе. Его вела девушка в выгоревшей косынке. Она посматривала в зеркальце, и тогда я видел ее рыжеватые глаза с искорками озабоченности и любопытства. Она все посматривала, а я не знал, о чем говорить с ней.

— За молоком едете?

— Нет, везу молоко. В пионерлагерь.

— Да?

— Тут коров нет.

— Да?

— Только козы.

Кусты сдвигались, сжимали полоску асфальта, обгрызали её корнями с обеих сторон. Казалось, вот сейчас съедят.

— И коз тоже выводят. Они виноградники травят.

— Да?

Горы поднимались, небо опускалось.

Стоп!

Третья пересадка.

Я стою на дороге; и она кажется последним знаком исчезнувшей цивилизации. Асфальт остался на ней лужицами, причудливыми, как фигуры Зодиака. Нет, конечно, дороги удаляют нас от привычного мира в зависимости от их качества, а не километров.

Молоковоз, гудя, как неправдоподобный шмель со своим раздутым пузом, ушел по остаткам асфальта, а моя дорога — вот она, едва присыпанная щебенкой, стреляет куда-то вбок. Не куда-то, а в Камушкин. Это счастье, что я люблю дороги.

Мой дружок, обосновавшийся в городе, возле папы с мамой, спросил меня на выпускном банкете:

— Ну?

— В дорогу, — сказал я с философской важностью, разбавляя ее усмешкой.

— Ну! — одобрил он и кивнул так, что собственные вихры шлепнули его по глазам.

— Завтра еду, — объявил я.

— Ну-ну!

Он поцокал языком, признавая, какой я отчаянный малый или что-то в этом духе, и больше не стал разговаривать, показывая тем самым, какой я дурак или неудачник.

А ведь это не пустяк — вдруг переменить все маршруты в жизни и очутиться одному на развилке без указателя. А?

Скалы под небом блестели, как глянцевые. Они были совершенно голые и близкие. Вокруг меня стоял цыплячий писк, будто воздух натерли канифолью, и он метался в невидимых струнах. Цыплята помещались в решетчатых ящиках, качавшихся друг на друге в новом грузовике, а я сидел у заднего борта на своем чемодане, и весь этот писк обдавал меня, как лавина. Хоть выпрыгивай!

И вдруг я встал.

Все провалилось по одну сторону в пустоту, там разверзлось пространство, которому не хватало даже неба, и оно уходило куда-то дальше. Это море туманилось внизу, пока еще зыбко и неясно, и я бы не разобрал его, если бы из кабины не выставилась голая рука шофера и попутный ветер не донес до меня сквозь цыплячий рев:

— Смотри!

Тогда я догадался.

Море и берег распахнулись так, как они распахиваются только с высоты птичьего полета. Значит, я летел.

— Сядь!

Грузовик шнырял над пропастями. Мы спускались. Иные обрывы были так круты, а пропасти так глубоки, что кусты шиповника улепетывали от них прочь и лезли на склоны, сверкая оголенными корнями, будто потеряли штаны. Под машиной скрежетало. В кабине спала девушка, положив голову на крепкое плечо шофера, выпирающее бугром из-под безрукавки. Голова ее словно прилипла к этому плечу.

Стоя, я видел все через ящики в стеклышко кабины.

— Сядь!

Воздух неудержимо летел мимо, превращаясь в ветер. Теперь мои уши, кажется, сами пищали, как цыплята.

— Сядь!

Внизу, на море, зарябило, появились сияния, как выглаженные пятна на мятой фольге. Если солнце попадало в них из-за скал, как в цель, взрывались такие заряды света, что от вспышек резало глаза.

Когда грузовик остановился, я думал, шофер будет ругать меня за непослушание, а он сказал:

— Во-он твой Камушкин.

Скалы за спиной отлетели в небо, но берег был еще далеко. Там, среди каменных россыпей, весело белела полоска домов.

Я слез. На коленях у спящей девушки играл транзистор.

— А ты кто? — улыбаясь, спросил меня стриженый водитель.

— Эскулап, — ответил я.

— Кто, кто?

— Фельдшер. Акушер, хирург, на все руки, — соврал я, хотя еще ничего не пробовал толком.

Главное было — не теряться.

— Я к тебе рожать приеду! — засмеялся он и тронул дальше, оставив меня с рублем в протянутой руке.

В этот Камушкин отсюда дороги не было, одна тропа.

3

— Здравствуйте доктор!

— Здравствуйте.

— Доброе утро, доктор.

— Доброе утро.

— Мое почтение, доктор!

— Здравствуйте.

— A-а, доктор! Привет.

— Привет.

— Доброго здоровья!

— И вам также.

— Наше вам с кисточкой, доктор!

— Мое почтенье.

— Как поживаете, доктор?

— Спасибо.

Это я иду по улице Камушкина.

Я иду обычным утром на свою работу. Тут все кивают друг другу по утрам, как соседи. А у меня ощущение, что я голый.

— Доктору!

Я не доктор, и меня это унижает, хоть я не подаю вида. Я ведь не присваивал себе звания и запасаюсь чувством юмора, но все же — зачем они так?

— Это для простоты, — говорит старик-терапевт Иван Анисимович Сыроегов, у которого скуластое лицо боксера и совершенно белые, неживые, как приклеенные, усы.

Усы у него рождественские, но сам он недобрый. Он живет здесь давно и в больнице работает чуть ли не со дня ее открытия, а больше всего любит посидеть на квадратной скамеечке у столика, врытого под тутовым деревом в крошечном больничном дворе. На стволе тутовника голубая фанерка с аккуратной надписью: «Место для курения». Когда больных нет, Сыроегов сидит и курит, привалясь спиной к дереву и вытянув под столом ноги, как в кресле. В эти минуты он похож на пассажира, ожидающего своей остановки.

Он полулежит с закрытыми глазами, и странно, как это он замечает, что на внутреннем крыльце кто-то появляется в белом халате: я или санитарка Туся. Он отталкивается спиной от дерева, встает и почти всегда говорит:

— Приехали.

Я не выдержал как-то и спросил:

— Откуда, Иван Анисимович?

— Из Чили, — сказал он мне. — Я был на бое быков в городе Гуаякиль. Коррида прошла неудачно. Бык поддел матадора левым рогом под самое ребро. В расстройстве я улетел на стареньком самолете к океану, где только айсберги и пингвины. Вы были когда-нибудь там, на Огненной Земле, молодой человек?

Я молчал, опупев.

Оказывается, он и Тусе рассказывал о своих путешествиях. В таких случаях она ему отвечала:

— Вы член профсоюза, Иван Анисимович, а у вас еще за февраль не уплачено.

— Куда спешить? — браво успокаивал ее Иван Анисимович. — Вся жизнь впереди!

Я шел за ним по коридору больницы, глядя в его крепкую, тугую, как мешок с мукой, спину и ожидая, что сейчас он со мной заговорит о чем-то очень важном или хотя бы спросит: «Ну-с, как вы поживаете?» — как спрашивали чеховские старички.

Но он молчал, как будто меня не было.

Сегодня у дверей его кабинета я раскрыл рот:

— Скажите, Иван Анисимович, а почему — Чили?

Повернувшись ко мне, он взялся за дверную ручку и прочел стихи школьного возраста:

И его спросили:

«В Чили

Существуют города?» —

Он ответил:

«Никогда!»

И его разоблачили.

И скрылся за дверью.

А я решил, что он частично сошел с ума. Это у стариков бывает и не опасно для работы.

Еще он запирался и кричал из-за двери:

— Не мешайте, я готовлю отчет!

Туся говорила, что он варит и пьет кофе, используя под кофейником электрическую плитку для кипячения стерилизаторов. Запирался он от начхоза, ревниво оберегающего показания счетчика.

И откуда это я взял, что на краю света интересная жизнь? Откуда?

До сих пор я слепо доверялся ожиданию неожиданного. Оно притягивало меня, как всякая тайна. Как клад. Так же слепо я верил, что все люди вокруг умней меня, лучше меня и живут для того, чтобы мне помочь.

Иван Анисимович жил, чтобы грезить и в несметном количестве изводить под тутовым деревом сигареты «Дукат», хотя по всему фронту больничной веранды, плечо к плечу, устрашающим строем равнялись красочные плакаты, предупреждающие о вреде курения, пьянства и других злодеяний, суливших рак легких, цирроз печени и прочие немалые неприятности всему роду человеческому и жителям Камушкина.

Может быть, профилактическая канонада облздрава делала свое дело, а может быть, люди щадили давнюю привязанность Сыроегова к тутовнику, но больных не было.

Два старичка-симулянта играли в карты в нашей единственной палате для тяжелых лежачих, принимали в открытое окошко домашние компоты от своих внуков или правнуков и получали на ночь капли Зеленина, необходимые им потому, что они здорово успевали выспаться за день. Прибегали с острой зубной болью (не ко мне — не по специальности), приносили, причитая, детей с синяками и шишками (тоже не ко мне — по недоверию), и, вертя пуговицу халата, я сидел на веранде и смотрел, как Туся выставляет из-под регистрационного столика красные чешские босоножки с черными бантиками на пластмассовой подошве, щелкавшей как кастаньеты, когда она бежала по коридору к дальнему окошку — глянуть на море: не идет ли домой сейнер «Рекорд» с ее обожателем на борту?

Сейнер сейнером, а босоножки босоножками.

«Ах, Туся, все равно я не влюблюся! Не выставляй, пожалуйста, не старайся… Не те мысли у меня в голове».

Да уж если переключиться на этот предмет, должен огорошить всех признанием, что мне нравятся красивые девушки. У меня вихры ежиком, которые не повернешь никакой расческой, и кончик носа приподняли вверх в сыром виде и не опустили, в общем и целом парень я непривлекательный, а вот какие вкусы… Щипаных бровей не переношу и крашеных волос тоже. Чешские босоножки тут не помогут.

— Пуговицу оторвете, — говорит Туся, прыская в ладошку.

А что еще делать?

4

Напротив больницы — аптека. У дверей — высокое каменное крыльцо со ступеньками в обе стороны и перильцами на крученых железных прутьях. За перильцами, на этом тесном крыльце, как на пьедестале сидит аптекарь Борис Григорьевич. Под ним поскрипывает табуретка. Он меняет позу, читая газеты и журналы и складывая прочитанную периодику у ног.

Раз у нас нет больных, у аптекаря нет покупателей.

— Я выполняю план на пургене, — ухмыляется он.

— Животы? — спрашиваю я, несолоно хлебавши уходя из больницы.

Ведь животы люди лечат сами.

— Нет, — он машет рукой и отворачивается, как будто я сказал комплимент смущающейся девушке. — Пургеном у нас хозяйки белье отбеливают. Но ведь в принципе, доктор, чем меньше я выполняю план, тем лучше.

Ему-то полагается знать, что я не доктор, а фельдшер, средний персонал, но я молчу.

— А где же больные? — спрашиваю я в тоске.

Бесхитростные глаза Бориса Григорьевича щурятся за стеклами очков, в которых отражаются море, одинокое облако и чайки: целый мир.

— Не сезон, доктор!

И, отложив газету, он объясняет мне, что сейчас виноградари собирают виноград, а рыбаки ловят рыбу. Болеть некогда.

— Иначе бы Степаныч не уехал в отпуск!

Это что-то новое в медицине.

— Разве болеют по желанию?

— Они все ужасные хитрецы! — щурится аптекарь одним глазом, и чайки летают теперь в пустом стекле.

— Ну, сейчас нет, а потом? — спрашиваю я, начиная злиться на этого безобидного человека.

— Потом будут свадьбы с молодым вином и свежей копчушкой. Вы пробовали копченую скумбрию на третий день после сотворения чуда?

— Нет.

— Готовьтесь. Вас позовут на все свадьбы. Ведь вы очень потребуетесь.

— Когда?

— Через известный срок. Начнут рожать…

Я считаю на пальцах, а из ворот виносовхоза выкатил свой мотоцикл парень в красной майке с лихим светло-русым чубом и дрыгает ногой, безуспешно пытаясь вдохнуть жизнь в мотор. Я знаю, что его зовут Заяц. Он ухаживал за двумя подружками, и обе, конечно, сговорившись, по мнению местных граждан, отказали ему и упорхнули в областной центр, под знаки Зодиака. Друзья предупреждали его, согласно извечной народной мудрости: «За двумя зайцами погонишься, ни одного не поймаешь». Прошел год, как подружки улизнули, а историю не забывают, и Зайцем почему-то окрестили самого охотника. Причуды судьбы.

— Прежде чем завести себе мотоцикл, научись его заводить, — смеется аптекарь, и от его философствований у меня слегка кружится голова.

Но тут Заяц выбивает гром из выхлопной трубы и, счастливый, орет мне, уносясь:

— Здо-ро-во-о, доктор!

Я знаю, что он умчался к строителям дороги. Я знаю, что он ухаживает теперь за строгой девушкой, которая работает на катке, ну, том самом, что раскатывает горячий асфальт, а ходит она в косыночке и штанах с разводным ключом в заднем кармане. Строители тянут нижнее шоссе, и скоро с верхнего, которое тоже асфальтируют, к нам начнут скользить автобусы. В тот, первый, раз я не доехал до поворота трех километров, цыплячий шофер ссадил меня у ближней тропы.

Пока нет дороги, проще всего связаться с миром при помощи катерка, который дважды в день притирается к рыбацкому причалу. «Но как это — связаться с миром?» — ловлю я себя на мысли. Я ведь думал, что здесь-то и есть…

— Здрасте, доктор!

— Мое почтение.

— Добрый вечер, доктор!

Это пошли из ворот совхоза, вслед за Зайцем, виноделы, разнося по улице кисловатый запах забродившего в подвалах и бочках вина. Виноград зреет на окрестных склонах, вино — в подвалах. Кроме токая, которому нужны дубовые бочки и солнце — это я уже тоже знаю от мужа моей хозяйки.

А вот и он сам, мужчина высоченный и тонкий, как Тарапунька.

— Доктор! Здоровеньки булы!

Со мной здороваются все, кто не успел сделать это утром. Надо бежать. Мне хочется скрыться. Но я стою и думаю: ведь может у кого-нибудь из них этой ночью быть хотя бы легкий сердечный приступ? Тревожный стук в окна. Меня зовут. Я героически… И так далее.

Но я знаю: даже если это и случится — позовут Ивана Анисимовича.

— Дети, скажите дяде доктору здравствуйте…

Это воспитательница детского сада разводит своих питомцев по домам. Тут у нас удобно и просто. Утром детей быстренько выставляют на улицу, вечером получают назад.

Воспитательница носит взбитую каланчу черных волос на голове и говорит с грузинским акцентом. Платье на ней без морщинки, как будто сделано из стекла, а ведь стекло не мнется. Почему бы ей сегодня не уронить утюг себе на ногу и сразу не получить ушиба и ожога третьей степени?

Мы вежливо киваем друг другу, дети весело бормочут свое коллективное приветствие, по-гусиному топая сцепленной вереницей, этаким живым составчиком, а она впереди, как паровоз-тягач.

Возле столовой рыбкоопа стоит ее муж, черноусенький грузин Квахадзе, и кричит мне, как брату:

— Доктор! Опьять атказ! — Он машет рукой с зажатым в пальцах конвертом, как будто хочет вытрясти чью-то душу. — Опьять а-а-тказ, — тянет он нараспев, чуть не плача. — Но я добьюсь! Двадцать раз напишу. Тридцать раз напишу!

Он мечтает на базе столовой открыть ресторан «Волна». Неизвестно, как уж в других приморских городах, а у нас будет «Волна». Но раз очередной отказ, значит, пока не будет.

Вот кого, кажется, давно пора бы хватить сердечному удару. Так нет же, он крепко трясет мне руку, и я отвечаю:

— Здравствуйте, Илларион Константинович!

— Заходи обедать! Шашлык, пулярда… Антрекот!

Он оглушает меня картечью незнакомых ресторанных названий, но меня кормит хозяйка.

Белые домики в аппликациях еще зеленой виноградной листвы. Легкая розовость черепицы на вечернем подсвете. Море между стенами соседних домов, море из-под лестниц, прилепленных к домам, море за бельем, отбеленным пургеном до прозрачности. А теперь, от моря, оно кажется подсиненным густой синькой.

Одна улица.

Позади — больница с родильным отделением, впереди — за вершинкой ближнего холма, на его западном скате, кладбище. Две могилы с обелисками: моряк и танкист. Освобождение Камушкина тоже потребовало своей платы. Остальные — попроще.

По дороге еще есть школа, возле которой юные хулиганы гоняют мяч вместо того, чтобы сразу же после занятий учить уроки. Остатки лета неистребимо бродят в их крови. И никто не сломает ногу!

Есть клуб, возле которого стоит монументальный щит с надписью: «Лекция. Почему бывают землетрясения. После лекции — танцы», и местное радио настойчиво призывает: «Записывайтесь в драмкружок у тов. Мушкиной, в хоркружок у тов. Мушкина». Хотя бы землетрясение, что ли! За клубом — кинотеатр «Летний» — прямоугольник белых стен без крыши, обсаженный акациями. Там, где дырочка кассы, к стене тоже прислонен щит с надписью: «Сегодня! Художественный фильм!»

Очереди у кассы нет.

Часть домов Камушкина стоит выше, на горке, и вечером старики и старушки, живущие там, выносят стулья на пороги своих домов и смотрят художественные фильмы прямо оттуда, к ним снизу подымаются друзья и подруги юных лет, чтобы разделить бесплатное удовольствие. Мальчишки облепляют акации, не смущаясь тем, что эти деревья издавна славятся колючками. Хоть бы кто-нибудь сорвался с акации. Напрасное ожидание. Юные зрители сидят цепко, не пропуская ни слова, и во время любовных сцен задают тон общей реакции.

Может быть, рыбацкий бригадир Демидов пригласит в кино буфетчицу Лилю из будущего ресторана «Волна» и купит два билета. Может быть, начальник почты, самый грузный человек в Камушкине, придет с женой, потому что на акацию ему лазить поздно, а на горку ходить тяжело.

Вероятно, навалятся дорожники, и Заяц будет громко разговаривать где-то возле девушки, которая вместо брезентовых штанов наденет голубые брючки. Вот такая она модница, строительница дороги, асфальтовая балерина. Старая кассирша, благоволящая к Зайцу, всегда оставляет ему билет по соседству с ней, с девушкой в голубых брючках, но он еще ничего не добился и даже не знает, как ее зовут. Она называет себя то Лидой, то Зоей, то Катей.

А мотоцикл Заяц оставит у трансформаторной будки, под надписью «Опасно для жизни», где череп с костями, а к черепу черной масляной краской подрисованы шляпа и сигарета. Кто-то не поленился принести краску!..

— Здравия желаю, доктор.

На меня едва не наезжает велосипед с воинственно пригнувшейся фигурой милиционера Никодима Петровича, блюстителя порядка, которого буфетчица Лиля зовет при всех «дармоед». Она делает это любя, лучше сказать, шутя, потому что любит она одного бригадира Демидова. Скучно побрякивает звоночек на руле. Угрюмое лицо Никодима Петровича словно докладывает: никаких происшествий.

Я его понимаю. Умрешь с тоски.

Вечером я выхожу из дома, воздух звонок и прохладен. С экрана доносятся голоса. «Здравствуйте, здравствуйте. Вы еще не побрились? А, черт возьми!.. Тараканов вам этого не простит. Весь коллектив ждет одного-единственного человека!» Какой-то крик в ответ и музыка. К ней внезапно примешивается нестройная разноголосица духового оркестра. Это в пожарном сарае добровольцы по борьбе с огнем, они же музыканты-любители, по случаю полного отсутствия пожаров разучивают на казенных инструментах полечку.

Я знаю, сейчас Никодим Петрович оставит кинозрелище на самом волнующем моменте, не дождавшись, как Тараканов заклеймит недобритого героя, и поедет на велосипеде к пожарному сараю унимать любителей, которые культурные люди, а не понимают.

Пахнет пролитым вином. Это ветерок дует со двора винсовхоза или хозяйкин муж вышел на веранду.

— Доктор, выпьете кружечку?

Если бы у хозяина был диабет, я колол бы его два, а то и три раза в день иглой для подкожных инъекций. Но он здоров.

Я кажусь себе лишним. Меня никто не ждет, не торопит, как торопят того киногероя на экране. Мне некуда деть медленное время. Не хватает еще спиться! И я отказываюсь.

— Кто не пьет — тот не ест, — ухмыляется в сумраке муж хозяйки.

«Мне тут жить», — твержу я себе.

Я вижу перед собой виноватые глаза тетки, которой я за тридевять земель пишу веселые письма. Мне кажется, что я живу в Камушкине пять с половиной тысяч лет. Все знакомые, и ни одного друга. И ничего не изменится…

Но — стоп! Не пугайтесь. Я не стану жаловаться. Да и за всю эту нечаянную писанину я взялся вовсе не для того, чтобы рассказывать о себе.

5

Туся небрежно бросила, проходя:

— Вас зовет Иван Анисимович.

— Что случилось?

Он дремал под тутовником.

— Я, — сказал я.

— Вы? — сказал он мне. — Как вам нравится, а? В сентябре такая духота! Но на Мадагаскаре еще жарче!

— Вы, кажется, звали?

— Хорошо бы сходить с рыбаками в море и прочитать им лекцию о личной гигиене. А то они забывают даже руки мыть, все время только мочат их в море, а потом раны гноятся на ладонях.

— Понятно.

Никогда не думал, что рыбацкий сейнер, эта кроха кораблик, поразителен, как незнакомая планета. Ну, например, известно ли вам, что рыбаки могут далеко от берега тоже смотреть кино? В камбузе откидывается перегородка, салон-каюта, где едят, становится в два раза длиннее, и по дальней стене начинают прыгать изображения, смеясь и тоскуя и делясь с людьми своими тайнами. Если аппарат не испорчен…

Есть библиотека. Заштампованные книги лежат стопочками на полках в радиорубке и под подушками рыбаков, спящих в кубрике на двухэтажных нарах, срезанных вкось, по изгибу борта. Кубрик помещается в брюхе корабля и дрожит от соседства с машинным отделением, где все время стучит.

От этого стука я и выбрался снизу на палубу.

Есть еще палуба и спардек…

Ах, черт возьми, поверьте, там много интересного, и я бы все разглядел и запомнил, если бы меня не начало укачивать. А сейчас я, возможно, что-то путаю. Но я точно знаю, что имеется и каюта бригадира, где я лежал, и, сколько бы всего ни сжалось вместе в этой плавающей скорлупе, тесно, как пальцы в кулаке, есть еще и трюм, в дыру которого вываливаются из сетей десятки тонн гремящей рыбы. Да, она гремит. Она живая и бьет хвостами по лоткам. А когда она висит белым комом в сетевом черпаке, как в мешке, вздернутом лебедочным тросом в воздух, она сухо и тревожно стрекочет, навсегда прощаясь с морем.

Я запомнил эту предсмертную, эту прощальную песнь рыб, про которых говорят, что они немые. Правда, рыбы пели трепещущими хвостами…

Сперва сейнер уходил в волнистую даль, а на берегу за нами выше и выше вставали холмы и горы, словно боялись потерять нас из виду. Они, как зрители, поднимались друг над другом. Дальние так тянули головы, что дотянулись до солнца.

Горы даже закрыли солнце, и оно выбрасывало из-за них вечерние лучи своей золотой короны. Вполнеба. И оттуда невидимым дождем сеялся отраженный свет, и в этом свете прощально мерцали багрянцы виноградника, лохматая зеленца сосен и белые крапинки камушкинских домов.

А мы вонзались в горизонт, и я ощущал эту летящую точку, эту тарахтящую соринку, этот качающийся мирок, набитый надеждами, как будто смотрел на него издалека. Здесь были судьбы и геройство, и книги, и кино, и только не было мыла возле умывальника, прицепленного к гвоздю у пожарной доски. Меня это задело, и я взял отсутствие мыла на заметку, чтобы использовать как факт в своей лекции против самого рослого человека в Камушкине, бригадира Демидова, который застыл на капитанском мостике, как бог на крыше. Ручки и петли на всем сейнере вычищены, как золотые, а для рук, пожалуйста, мыла нет.

Море все еще хранило в себе запасы дневного света, голубея, кажется, даже ярче, чем в полдень, а горы стали синими, и над ними гаснул луч за лучом, словно поворачивали выключатели. Откуда-то лег на волны крепкий розоватый лоск — пролили бочку краски.

Я все ждал, когда Демидов перестанет любоваться морем.

Я все ждал, когда меня позовут читать лекцию о гигиене. Ведь я тут для дела.

Мы шли, а волны откатывались. А навстречу нам двигалась тень. Это была ночь. Еще один день умирал на волшебной сцене вселенной. Но под занавес вдруг загромыхали ноги по палубе, где я стоял, облокотясь, если я не ошибаюсь, о леер, за которым висела спасательная шлюпка. Мимо меня, как бизоны, пронеслись рыбаки, легко скользнул по одним поручням с мостика и прыгнул за ними в подтянутый баркас Андрей Демидов, и баркас, смотав буксирный канат, оторвался, отвалил и почти сразу исчез в сумеречном холодке безбрежия, рассыпая за собой по воде быстро тонущую сеть.

Моторчик на баркасе бил, как пионерский барабан. Он треснул и замолк. И оттуда раздались отчаянные крики. Я не разбирал слов, но хотелось кинуться на помощь, а рулевой, вышедший из рубки, и механик, вылезший из трюма, как черт из ада, смотрели в ту сторону спокойно.

Один сказал:

— Вроде на погоду поворачивает.

Другой сказал:

— Ага.

Один спросил:

— Курите, доктор?

Другой пошутил:

— Вредно для здоровья.

А сами, конечно, оба курили.

А на воде все кричали непонятно:

— Дай — бодай — гай!

— Ира — вира — гира!

— Почему они так кричат? — спросил я.

— А как же еще кричать? — спросил механик.

— Это для энергии народа, — отозвался рулевой.

Тут с воды донеслось:

— Мать вашу!

Рулевой и механик бросили окурки в волны и кинулись на свои места. Сейнер рванулся почему-то задом, а не передом. Вот сейчас будет крику! Но крику не было. Потом зажгли прожекторы, и тяжело загремела рыба.

Демидов прошел мимо меня, как мимо пустого места.

— Спите! — крикнул он.

Но никто не спал. Улеглись часа через два, после выгрузки. Все затихло минуты на три, в течение которых я не успел закрыть глаз. А потом поднялся такой богатырский храп, что работай двигатель, его бы сейчас не было слышно. Я нашарил ботинки у нар и, улыбаясь во весь рот, снова выбрался на палубу.

Ночь обожгла свежестью и тишью. Над головой кружился невесомый вихрь звезд. Я пригляделся к ним. Звезды висели сами по себе, ниже неба. А небо было само по себе, выше их, черное, без единой звезды. И под этой чернотой звезды летели куда-то стаями и в одиночку. Как птицы. А если все они, оторвавшись-то от неба, улетят? И не вернутся. А?

Я глянул за борт. Звезды были и внизу. Это в черноту моря врезались их отражения. И наш сейнер стал звездным кораблем, на котором отчаянно храпели космонавты.

Не знаю почему, но мне чудилось, что я хожу где-то совсем рядом с удачей.

На носу, в космическом безмолвии, тенькала мандолина. Это тот самый рулевой, который, по мнению Демидова, уже выспался в неположенный срок, теперь нес вахту.

— Скажите, вы счастливый человек? — спросил я.

О чем не спросишь ночью?

— Если бы я мог на флейте, — ответил он, ухмыльнувшись, — вот это было бы да! А я только на мандолине.

Он перестал бренчать, не закончив каких-то последних нот, и стал рассказывать мне о неразгаданных тайнах моря. Оказывается, рыба отправляется в свое зимнее кочевье раз вдоль одного берега, а раз вдоль другого. Почему? А сбитые в гущу, как гвозди в ящике, маленькие рыбки хамсички идут за такой же крохоткой хамсичкой, только другого цвета. То ли она разукрашена, как вожак, чтобы ее всем было видно, то ли стала вожаком потому, что разукрашена?

Утром я решил узнать все у Демидова. Я залез на капитанский мостик, но бригадир опередил меня:

— Помолчим, доктор. Ваше слово на обратном пути.

Берегов не было видно. Мы шли открытым морем. Серые волны шлепали по носу, обдавая сейнер брызгами с обеих сторон. Впереди наволакивалась какая-то еще более плотная серость.

Волны вскидывали корабль все выше, а он бежал, как будто хотел взлететь. Но мы просто искали рыбу, и Демидов не любовался морем, а высматривал ее.

Я спустился в кубрик. Здесь ребята, сидя в рубахах, расстегнутых до пупа, ворчали:

— Спали на рыбе и ушли…

— Теперь будет погода.

— Так это хорошо, — сказал я.

Они заржали.

Я промаргивал туман в глазах.

Вдруг, опять вдруг, все сорвались с мест и, натягивая ватники, унеслись, как будто корабль сейчас утонет, а я лег. Мне было все равно. Тонуть так тонуть. У меня воздух шел из легких, а в легкие не шел. Стих стук. Наступило блаженство. Долгое, как сон под воскресенье. Потом чей-то сочный голос проник в него:

— Волна-а-а расхо-одится! Пришла-а пого-ода!

Оказывается, хорошо, когда нет погоды. А погода — это волны, ветер, брызги вперехлест. Море, которое так любили рыбаки, становилось их врагом.

Меня вынесли из кубрика и уложили в каюте Демидова, там была мягче постель. Я опять провалился в пустоту, а очнувшись, увидел смеющиеся глаза буфетчицы Лили. Она смотрела на меня со стены каюты. Карточка ее, приколотая кнопкой, висела под каким-то прибором, внутри которого черная стрелка металась из угла в угол. И Лиля тоже укоряюще качала головой и беззвучно смеялась надо мной.

Возле меня, как призрак, возник Демидов.

— Ну как, доктор?

— Где мы? — спросил я.

— Скоро будем дома.

— Я готов выполнить свой долг, — сказал я и убедился, что слову, сказанному как бы шутливо, верят больше, чем клятвенному биению в грудь.

— Ну, вира, — поддержал меня Демидов.

И я пошел, хватаясь за все, что попадалось под руку. Нас приятно окатило водой. В кубрике сбились багровые при свете тусклой лампочки, крепкие лица. В каплях воды, застрявших на моих ресницах, они расплывались, как сквозь слезы.

— Вот доктор, — сказал Демидов, — вы все его знаете… Он нам расскажет… как мыть руки.

Я стоял и улыбался. Я видел их литые черные кулаки в ссадинах, неловкие обкуренные пальцы, нежно сжимавшие кончики сигарет, и вспоминал про туалетное мыло и зубные щетки. Я улыбался, помалкивая.

— Может, есть вопросы? — спросил Демидов.

— Что такое любовь? — спросил механик. — С медицинской точки зрения. Прошу научно объяснить.

Тут я выдавил из себя первую фразу:

— О любви читайте в стихах.

— Про стихи мы все знаем, — засмеялся парень с такими толстыми пальцами, что я спрятал бы от стыда свои хилые руки, если бы не надо было держаться. — У нас свой поэт есть! Прочти стихи, Гена!

Они стали подталкивать с нар рулевого, который играл ночью на мандолине, а сейчас спал после вахты.

— Да бросьте! — сказал он, когда его растолкали. — Отстаньте вы! Какие стихи, доктор?

— Про любовь! — подсказали ему требовательно.

— У меня не окончено, — смущенно пожаловался он.

— Доктор тебе поможет.

— Правда? — повеселел рулевой и поэт Гена.

Он поправил острую черную прядь волос, падающую за ухо, откашлялся и прочел:

Ну как в порту не выпить нам бутылку

И тело женщины купить хоть на часок?

Люди притихли, а он сказал:

— Всё.

Они были молодые, смеялись, балагуря:

— Что такое любовь?

— Влечение полов.

— Раз современный человек не знает, ее и нет. Современный человек все постиг.

Меня взяли под мышки и поставили на причал. Хлестал дождь. Мне казалось, что меня не ссадили, а высадили прямо в центр дождя, за которым размывались пятнами света окна Камушкина. На мне не было даже плаща. Дождь смывал с меня остатки достоинства.

Рыбаки с других сейнеров проходили мимо в глянцевых капюшонах и говорили с начальством о чем-то своем:

— Вторую тоню зевнули…

— Сбежала рыба.

— А Демидов-то успел!

— Мы за ним не угнались…

— Все за Андреем бегают, а он от них…

— Моря им мало!

У меня текло по спине и груди, когда я выполз наконец по умятым в откосе ступенькам на улицу и стал соображать, куда идти. В кармане моем размокал конспект не состоявшейся лекции. Мне захотелось назад, в море. Я оглянулся: в дожде ухали волны. Тут только я понял всю позорную непоправимость дела. Не оставалось ничего, как удрать из Камушкина! Навсегда.

— Доктор, пойдем на танцы? — серьезно спросил Демидов, обгоняя меня.

В клубе духовой оркестр пожарников-доброволь-цев играл нестройное танго. А я сцепил зубы и зашагал в больницу, за расчетом.

6

Но была ночь.

Ни Ивана Анисимовича, ни начхоза, ни Туси — никого я не застал в больнице. Старички-симулянты сказали, что начхоз ночью не бывает, Туся ушла в клуб, а Иван Анисимович, по случаю отсутствия настораживающих симптомов черной оспы или чумы, вместо дежурства смотрит дома очередной сон про Суматру или Калимантан, где идут бои с империализмом и водятся медведи коала и ящерицы гаттерия или какие-то другие реликты. Он наказал позвать его, если что.

Еще когда я шел с пристани, я встретил буфетчицу Лилю. Она пряталась под козырьком клуба, оберегая под ним свой насквозь светящийся плащик, а под этим плащиком свое бальное, смертельно белое платье с цветком на груди и под такой же слюдяной косыночкой свою рассыпчатую прическу. Лилина голова была вся-вся в кудряшках, как на рисунке самого неумелого художника. Мягкая, большая, во всем прозрачном, словно в подарочной обертке, Лиля ждала Демидова, заслоняя собой вход в клуб, изо всех щелей которого сочилось беспрерывное, бесконечное танго.

— Эй, доктор, где Андрей? — требовательно крикнула она мне, будто бы я его спрятал.

Вероятно, Демидов уже снял дома робу, влез в коверкотовые брюки, желтые тупоносые полуботинки и сейчас, в эту минуту, смешил Лилю рассказом обо мне. Я так и слышал, как она неудержимо заливается. И ее необъемные, добрые, холмистые груди ходят перед Демидовым штормовыми волнами. А я завтра уволюсь…

У больничной двери задрожал колокольчик. Кто-то дергал за шнурок. Я сердито прислушался и пошел открывать. Я шагал не спеша по коридору, а в дверь уже бухали ногой. Это хулиганство. Есть же колоколец! Ну, сейчас рубану…

Я открыл дверь и застыл.

Передо мной стоял Демидов с незнакомой женщиной на руках. С капюшона его черного плаща крупные капли падали на нее. Ее вишневая кофточка почернела на плечах от дождя. Круглые большие глаза смотрели на меня сквозь застоявшуюся боль. И безвольно и беспомощно свешивались через руку Демидова ноги, обутые в школьные туфли. Я видел стоптанные каблуки с отмытыми блестками гвоздиков.

Вся она была беспомощная и хрупкая, какими в эти решающие часы великого испытания становится большинство беременных женщин. Я тогда увидел это впервые и растерялся. А она еще была такая маленькая в демидовских ручищах, как девочка… Только глаза… И я невольно втянул голову в плечи.

— Что стоишь? — гаркнул Демидов. — Бери!

— Проходите, — пригласил я, распахнув дверь, и по мокрым следам от его полуметровых ботинок побежал за ними.

Когда он опустил незнакомку на диван в коридоре, она задержала его каким-то намагниченным взглядом своих больших глаз. Она виновато улыбнулась и спросила:

— Вы кто?

— Демидов, — досадливо бросил он, словно огрызнулся.

— А я — Маша, — сказала она.

Он похрипел, прочищая свое басовитое горло, провел рукой под носом и сказал:

— Ничего, не бойся.

— Подождите! — крикнул я ему так, будто мне самому была нужна помощь.

Два старичка, выглянувшие в коридор, помогли мне перенести Машу в палату. Пока она переодевалась в больничное, я отвернулся, потом быстро собрал ее вещи в узелок и вышел.

Демидов все еще стоял у дверей. Галстук его съехал набок.

— Тогда принесете, — сказал я, сунув ему узелок.

— Что это?

— Ее вещи.

— Зачем они мне?

Я глубоко вздохнул и ничего не ответил. Но тут же во мне заработал какой-то властный неожиданный автоматизм.

— Тусю пришлите из клуба сюда, — отрезал я распорядительским голосом, на который еще никогда в жизни не имел права. — Сейчас же!

— Я по улице шел, — заговорил Демидов вибрирующим басом, — вдруг мальчишка кричит: «Дяденька!» — «Чего тебе?» — «Где здесь больница?» — «Зачем тебе?» — «Мамке плохо». А она стонет под дождем, а потом просит: «Женщину какую-нибудь позовите». Кого позовешь, когда кругом дождь? Руку подал, говорю: «Держись!» А она еле стоит…

— Тусю, — повторил я. — Живо.

Он толкнул дверь ногой. Не успел я повернуться, как над головой снова забрякал колокольчик. Я порывисто и зло вертанул замок.

— А вот! — сказал Демидов и кивнул головой вбок. — С ними как?

На веранде жались друг к другу мальчик и девочка. Возле них стоял чемодан. Мальчик был на голову выше девочки, в куртке на затянутой молнии, с капюшоном, а девочка в длинной кофте с подвернутыми рукавами. Материнской.

— Где мама? — звонко и дерзко спросила девочка.

— Она сейчас придет! — сказал ей мальчик веско и сел на чемодан.

Девочка драчливо посмотрела на меня и села рядом с братом. Ноги ее едва доставали до пола.

— Вас Лиля ждет, — напомнил я Демидову, чтобы он скорее шел в клуб и прислал Тусю.

— Знакомые есть? — спросил Демидов детей.

— Дома есть, — сказал мальчик. — Ольга Петровна.

— А в Камушкине?

— В каком Камушкине?

— Вы куда ехали?

— Об этом нельзя спрашивать, — повелительно оборвала его девочка.

— Почему?

— Дяденька маму в автобусе спросил, а она сказала: «Не спрашивайте!»

— Ха! — только и вырвалось у Демидова. — История! Лильке теперь на глаза лучше не попадаться. — Он нелепо мял узелок в руках. — Тебя как звать?

— Лешка.

— А тебя?

— Алешка.

— Ха! — повторил он. — Алена, значит?

— Алешка.

— Лешка и Алешка? А ну!

Вероятно, своенравные дети подчиняются безоговорочно не словам, а жестам. Оба встали, а он снял с себя плащ, накрыл их с головами и взял чемодан.

— Ха!

Он не знал, какие слова им говорить.

Дверь приоткрыли старички: Маша звала к себе.


Родился мальчик. Маша лежала бледная. Лицо ее было белее наволочки. Часы в коридоре с колокольной гулкостью ударили два раза. Новый человек заплакал. Новый голос раздался в Камушкине.

— Видите, доктор, — прошептала Маша, кусая губы, — зря вы боялись. Я же не в первый раз…

Мои руки были в крови.

— Вы-то какой зеленый-презеленый, — сказала Маша и закрыла глаза, а на лице ее осталась усмешка.

Пульс ее падал.

— И вам укол сделать, что ли? — свирепо спросила меня Туся.

Наверно, и в первый раз у Маши не все было благополучно, но сейчас я думал, что это я виноват. Узенькое ее тело лежало под простынею без движения. Когда она вздыхала, я радовался, но вот уже какую минуту совсем ничего не было слышно, и губы ее, с синими надкусами, уже не розовели, а выцветали и сохли. Туся трясла меня:

— Позовите Ивана Анисимовича! Слышите?

Мы дали Маше все кровоостанавливающие, что у нас были.

— Нужен лед, — сказал я.

— Бегите! — кажется, кричала мне Туся.

В чем был, я кинулся на улицу. Дождь плотно стоял от неба до земли. Я бежал, как сквозь заросли, сам не зная куда. У клуба я остановился и увидел, как по темным окнам течет размытый свет фонаря, горящего через улицу, у столовой. Дом Ивана Анисимовича был направо.

Я вошел в комнату и ударился о духоту. Комната вся заросла цветами. Смешно. Тут на дворе зелень чуть ли не круглый год, зачем ее столько внутри? Она висела на стенах, стояла на полках и на полу. Как в оранжерее.

— Ноги вытирайте, — велел мне великий путешественник, вернувшись за тапочками куда-то в спальню: на мой стук он притопал к двери босой.

— Нужен лед! — крикнул я ему, не дожидаясь, пока он снова выйдет из спальни, потому что он медлил.

— Что случилось?

— Роженица, — начал я.

— Как фамилия? — спросил он, появляясь и прикрывая за собой дверь. Одной ногой он возил по полу: никак не мог попасть в тапочку.

— Не знаю.

— Откуда?

— Не знаю.

Перестав шаркать, он посмотрел на меня, как на преступника, на пьяного, на обманщика.

— Я не обманываю, — сказал я.

— У нас все роженицы на учете, — начал он, — все получают консультацию… Уварова из Лучистого…

— Одевайтесь! — умоляюще крикнул я.

— Жене лесничего рано…

— Иван Анисимович…

— Екатерина Дацюк, племянница Дацюка? — спросил он.

— Маша, — перебил я. — Она умрет.

— Какая еще Маша?

Он опять подумал, что я морочу ему голову.

— Маша, — повторил я.

— Выкидыш?

— Нормальный ребенок.

— Откуда он взялся?

— Иван Анисимович! Я все расскажу по дороге. Но он ждал, в третий раз посмотрев на меня без доверия, и я стал сбивчиво рассказывать:

— Нужен лед. Кровотечение…

— Сильное?

— Да.

— Где же я возьму лед? — Он сел. — Льда у нас не найдешь. Вот хороший случай припаять облздраву! Плакатики шлют, а холодильника нет. Мы же на задворках. У нас происшествий не бывает.

— Что случилось? — зычно крикнула из-за двери его жена, недовольная тем, что ее разбудили, как потревоженная медведица.

— Женщина родила в больнице. Кровотечение.

— Да кто такая? — донеслось из-за двери властно. — Дацюк?

— Нет, не Дацюк!

— А кто же? Лесничиха?

— Лесничихе рано.

Мне вдруг захотелось его ударить. Я стоял и мял кулаки, точно бы и впрямь собирался кинуться на него от бессилия.

— Что же вы сделали? — спросил он меня.

Я перечислил все меры, принятые мной и Тусей.

— Нет, что вы сделали? — переспросил он меня, бродя по комнате. — Вы самостоятельно приняли ребенка, а на меня хотите переложить ответственность?

— Вот именно! — сказала дверь.

Я не думал об этом. У меня закружилась голова, потому что я весь день ничего не ел. На сейнере меня угощали борщом и рыбой, но я не мог из-за качки.

— Вы придете? — спросил я Ивана Анисимовича.

Он наконец нашел сигареты на тумбочке возле цветочного горшка с зеленым облаком разросшегося аспарагуса, какие держала и моя тетка, почиркал спичкой и пустил в мою сторону струю дыма, быстро почесывая живот сунутой под пижаму рукой.

— Я пойду, — сказал я.

Пижама на нем была как на арестанте.

7

Посмотрев на небо, я понял, что такое сильный дождь. Он больно бил по лицу. В рамах киоска «Союзпечати» с тихим звоном дрожали стекла.

Почти все дома Камушкина вытянулись в одну улицу, главную, какая полагается любому городку. Но кроме нее и кроме так называемой «палубы», верхнего яруса, откуда смотрят кино, есть еще щели, ложбинки, впадинки, в которые тоже втиснулось по одному, а то и по два-три дома. В одном из таких безымянных закоулков и жил Демидов.

За калиткой я споткнулся о какой-то камень, который ему было недосуг отшвырнуть своим сапогом в сторону. А может быть, он подпирал им калитку, когда ею настырно бренчал ветер, дующий тут, говорят, по три или по трижды три дня без перерыва. Его называли как-то, этот ветер, я сейчас забыл как, — Кажется, астрахан. Он выматывал нервы, и люди от него дурели. В эти трижды три или еще на три помноженные дни — такой уж был счет ветру — по законам забытых лет прекращалось судопроизводство, чтобы избегать несправедливых решений.

И что за мысли некстати лезли в голову!

Я забарабанил в темное окно.

— Лиля? — спросил Демидов.

— Нет.

— А кто там?

— Я.

— Кто — я?

— Доктор.

Первый раз я сам себя назвал так, для быстроты.

— Ну входи!

Задвижек у него никаких не водилось. Дверь проскрипела на немазаных петлях, и вспыхнула лампочка, большая, как графин, свечей на сто с лишним. Демидов стоял возле двери в комнату в длинных трусах, босой. Небольшое помещение между входом и той дверью было и прихожей и кухней, всем вместе. Слева от меня, на гвоздях, висели его куртки, справа белела плита, а к ней пристраивался низкий шкафчик с куском клеенки наверху, заменявший, видно, и стол. От печной заслонки до полки на противоположной стене, с кой-какой посудой, тянулась веревка, и на ней сохли детские вещички: платьишко, рубашенция, чулки и прочее.

Свет был такой яркий, что я все рассмотрел, пока глаза остыли от вспышки. Памятуя предупреждение Ивана Анисимовича, я стал вытирать ноги и теперь заметил еще, что тру их о морской канат, плотно свернутый в улитку и превратившийся таким образом в круглый коврик.

— Что? — спросил Демидов.

— Лед нужен.

Он, вероятно, не понял, и я повторил.

— Кому? — спросил он.

— Ей… Вашей…

— Кому-кому?

Теперь голос его звучал больше подозрительно, чем недоуменно.

— Маше, — сказал я.

Демидов шагнул ко мне на два шага и остановился под голой лампочкой, почти касаясь ее кудрявой головой.

— Катись колбасой отсюда! — сказал он внятно, раздельно и спокойно, но глаза его из-под чуть сдвинутых и поэтому насевших на них бровей давили меня, не предвещая ничего хорошего.

— Вы не поняли! — торопливо крикнул я.

Тогда и он тоже крикнул:

— Я ее на улице подобрал!

— Какая разница? — спросил я, и мне захотелось Заплакать.

— Откуда у меня лед?

Он снова рассердился.

— Не знаю! — сказал я.

— А-а! — торжествующе протянул он, выставив вперед свою красивую сильную челюсть.

А когда я повернулся, и опять проскрипела дверь, и опять хлынул в уши безудержный шум дождя, я представил себя бессильным, как тот новорожденный, еще не названный человечек в больнице, кричащий на руках Туси, и подумал, что все мы были такими, и Демидов был таким, и Иван Анисимович, и нуждались в помощи людской, и что этот парнишечка, Машин парнишечка, мой парнишечка, может остаться без матери, и что этого допустить нельзя, и что я не знаю, как этого не допустить, и что жаль, что я не кудесник, чтобы превратить в лед камень, о который я опять споткнулся так, что чуть не упал, и я стал презирать себя, как никогда, за то, что я не кудесник.

— Доктор! — раздалось за моей спиной. — Подожди!

Окно потухло, и дом словно провалился.

Мы топали с Демидовым гуськом — он впереди, я за ним. Дорожка тут была узкой. Мы не разговаривали. Один раз он только бросил:

— Разве от этого умирают?

— Скорей! — поторопил я его.

Мне показалось, что он остановился, и я даже ткнул руками вперед и попал в пустоту. Это я приостановился, а он шел.

Я догнал его, и мы оказались на главной улице, а потом полезли на «палубу». Обычно туда забирались по дорожкам, прохоженным поколениями наискось, через склон, кратчайшим курсом, хотя для удобства имелось и что-то вроде тротуарчика с каменными ступенями, долго петлявшего туда-сюда. Незаконные дорожки были сейчас скользкими, и мы пошли мотаться по ступеням, и наконец там, наверху, возле одного дома, Демидов опять сказал мне:

— Подожди.

Я ждал бесшумной магии: сейчас вспыхнет окно, через вороха кудлатых георгинов (тут, наверху, все сажали под окнами георгины) свет упадет к ногам, Демидов исчезнет в глубине спасительного дома и вернется с полным ведром льда. Я вдруг глупо забеспокоился, что у нас нет ведра.

Магии все не было.

Демидов колотил в окно.

Он колотил громче и отчаянней, словно испытывая на прочность непробиваемую тишину дома. Я подошел поближе. Ни гу-гу. Наконец форточка с треском отлетела, и оттуда выкатился теплый, как клуб пара, голос Лили:

— Андрюша?

— Ага!

Вероятно, она давно слышала, но выдерживала характер. Теперь опять наступила обиженная тишина.

— Лиля! — крикнул он.

— Тсс! — шикнула она в ответ. — Маму разбудишь.

— Выйди!

Вот как надо обрывать угрожающие интонации.

Выйди, и все. Правильно, Андрей. Выходи, Лиля!

Я все еще надеялся.

Лиля вышла в чем-то хрустящем поверх ночной рубашки. С крыши гремела вода, пролетая по трубе, вокруг меня георгины под дождем встряхивались, как куры, шлепая мокрой листвой, но все же ломкий шелест ее замечательного плаща я услышал и догадался, что она уже вышла, хотя двери тут не скрипели.

— Лилька! — крикнула в форточку мать. — Полоумная!

Ну, сейчас ударит скандал, подумал я. Все пропало.

— Я в калошах, — ответила Лиля, и голос в комнате умолк, как будто его отрезало.

— Лед нужен, — сказал Демидов.

— Че-его?

— Да тут… рожает одна…

Лиля вдруг засмеялась:

— Ополоумел? Не знаешь, зачем будить? Лед! А птичьего молока тебе не нужно? Лед! Я его ждала, дура стоеросовая! Ха-ха!.. Ха-ха-ха!..

Тут я должен предупредить, что Демидов никогда не был женским угодником. Летом — я знал это по рассказам хозяйки — в наш городок приезжали курортники. Их приезжало чуть больше, чем вмещал маленький пляжик из разноцветной, главным образом белой, гальки, и они с рассвета теснились, выбирая места почище, потому что Демидов вытаскивал на пляжик смолить свои баркасы. Не было другого клочка у нашего скалистого берега. После этого курортники весь сезон носили смолу на пятках.

Когда его сейнер приставал к причалу, непосвященные модницы в ярких сарафанах встречали рыбака и спрашивали, почем рыба. И когда они ругались из-за смолы и когда приценивались, он просто не удостаивал их ответом, а проносил мимо две-три упругих кефали в куске сети, как в авоське, исполненный к приезжим красавицам ленивого презрения. Ну, что с них взять? Дикари! А они считали его грубияном, хотя он только молчал. Рыбу, отборных лобанов, он нес для себя или кидал через прилавок Лиле, прямо в подол, если останавливался по дороге выпить пива.

И понятно, как оторопела Лиля, услышав про какую-то женщину, для которой ее Андрей ищет лед. Весь Камушкин считал Андрея ее Андреем…

— От дура! От дуреха! — повторяла она, хохоча.

— Все вы — дуры, — прогремел Андрей.

— Почему?

— Роди разок — узнаешь.

— Андрей! Андрей!

Мы уже спускались вниз, с «палубы». Впереди меня бухали тяжелые сапоги. Лиля кричала нам вслед.

Среди разных загадок человеческой жизни для меня больше других так и осталась неясной одна — почему все самые тревожные вещи случаются в самое неурочное время? Было часа четыре до рассвета. И лупил дождь. Крепко и беззаботно спал городок. Наглухо запечатанные двери домов прятали возможных помощников Маши, замок на почте отрезал нас от мира. Я лично подумал о милиции. Наш милиционер Никодим Петрович представлял собой бессонную власть, и со всей полнотой той силы, которой он был наделен, должен был исторгнуть из недр земных полведра от вселенских запасов льда.

Но мы остановились у дверей клуба. Могуче и насмешливо ахало в темноте море. Лишь оно не спало. И мы не спали. И надо было что-то делать. Качнувшись, Демидов стукнул плечом в дверь. Она не очень-то хотела разламываться, но все же дрогнула. Раз! Два! Три! Четыре!

Бить в такую дверь, как бить волне в берег.

Пять! Шесть!

Ни о чем не спрашивая, я помогал Демидову. Еще, еще! Все серьезней мы понимали, что происходит. И если для этого нужно сломать дверь, значит, это нужно. И мы ее сломали, не пощадив гордости Камушкина — клуба рыбацкого колхоза «Луч», местного очага культуры. Наверно, мы сломали бы и дверь госбанка.

Демидов наугад кинулся сквозь темный вестибюль к лестнице. Я ничего не понимал, но был благодарен ему за то, что он обдуманно двигается. Я только следовал за ним и зажигал свет, скользя рукой по стене и натыкаясь на выключатели. Последней я зажег люстру в зале.

На стенах висели портреты великих писателей и композиторов. Они безмолвно взирали, как Демидов выкатывает из-за стойки буфета здоровущую бочку, над которой торчала, качаясь ванькой-встанькой, головка мороженицы. Мороженое! Его привозили на катере откуда-то из более счастливого прибрежного пункта, где был молокозавод. И более населенного, потому что наш Камушкин — какой город? С гулькин нос. Местечко. Но у нас тоже любят есть мороженое. И вот его привозили.

Выдернув опустошенный железный футляр мороженицы и пустив его катиться, куда охота, Демидов опрокинул бочку набок. По истертому подошвами танцоров паркету потекла вода. А на дне бочки, перевалившись, хрупнул лед.

Вот когда я и впрямь пожалел, что у нас ничего нет, кроме рук.

— Давай! — сказал Демидов, кивнув в угол.

Там, в бадейке, под портретом Римского-Корсакова, рос фикус. Я наступил на край бадейки ногой и, натужась, выдрал бедный цветок с землей, а потом и остальную землю вывернул на пол.

— Вон банка-то пустая! — сказал Демидов, — Голова!

Оказывается, он кивал на мороженицу.

Но в бадейке лед нести было удобней, у нее уцелела после моих действий ручка. Никогда не забуду, как Демидов скидал в нее скользкие рыжие куски льда и, толкнув ногой, сказал мне:

— На!

Внизу, в освещенном вестибюле, я наткнулся на хромого старичка с палкой. Это был сторож, стерегущий одновременно два объекта, клуб и столовую, точнее — спящий то там, то там. Он что-то крикнул мне невнятное, устремившись наперерез, но Демидов оглушил его сверху яростной фразой:

— Женщина!

Я бежал к больнице, и в бадейке у моих колен гремел лед. Сейчас Туся набьет им пузырь.

За спиной моей рассыпалась протяжная трель свистка. Я оглянулся на бегу. Клуб полыхал во тьме, как корабль в ночном море. Первой трели откуда-то издалека ответила вторая. Они начали перекликаться.

К клубу, на вызов сторожа, приближался Никодим Петрович, страж порядка. Он спешил изо всех сил, а Демидов, рассевшись на лестничной ступеньке, смеялся над сторожем и закуривал, пока тот ругал его паразитом и жаловался милиции, что он один на два объекта.

Но обо всем этом я узнал позже, когда и сам мог смеяться.

8

Море присмирело после дождя, точно его высекли. Лежало виноватое, и странно, — от него веяло теплом. Какие-то теплые были небо и земля. Горы, сиреневые и медные от лесной листвы, тоже стояли, ну, прямо жаркие, как печи.

Вот так осень!

Да и вчерашний дождь был теплый, как из неостывшей кипяченой воды. Я вспомнил его и улыбнулся: проспал до полдня!

На зарядку, Сереженька!

Но хотелось полежать на своем диване.

Пол разрисовала тень от ветки с птицей на кончике. Птица улетела, и тень закачалась, как живая.

Я совсем проснулся и побежал во двор умываться под краном, из которого брали воду и поливали сад. Он торчал у крыльца, как трость, воткнутая в землю, с медным набалдашником и секретом: надо было знать, в какие часы подается вода.

Тут я и увидел, как переменился мир.

Хозяйка выкапывала клубни георгинов из-под стены с окнами. Я не сразу разобрал спросонья, что она делает, и сказал:

— Лето вернулось.

Она распрямилась, поддерживая себя за спину, и ответила:

— Лето кончилось.

Моя хозяйка всегда отвечала наперекор.

— Ай-яй-яй! — сказала она, глядя на меня. — Хорошо, что Иван Анисимович пришел!

— Да, — согласился, я.

Иван Анисимович уже был в больнице, когда я принес лед, и я обрадовался тому, как властно крикнул он Тусе, чтобы она занялась делом… Все обошлось…

— А ее-то муж выгнал? — пристала хозяйка.

— Машу?

— Теперь заберет. Куда он денется?

— Кто?

— Муж-то. Трое детей. Не шуточки.

— Хорошая погода, — сказал я.

— Непромысловая.

Я забыл, что погода тут делится на промысловую и непромысловую. Тихое море, теплынь — плохая погода, никуда не годится, рыба рассыпалась, гуляет, пасется, и рыбаки дома…

«Тоже хорошо», — подумал я о детях Маши, Лешке и Алешке: ведь они под присмотром бригадира.

— Лилька Андрею надавала по морде, — сказала хозяйка.

— Ничего подобного.

— Ну, надает. Что это за Маша?

— Просто Маша.

Я вытирался полотенцем: всю ночь, со вчерашнего дня, оно мокло на веревке и уже высохло.

— Тайна! — несерьезно сказала хозяйка. — Узна-аем! Теперь тайн не бывает.

— Конечно, — согласился я.

— И узнавать нечего, — сказала она, снова наклоняясь к земле. — Назло мужу чуть дите не убила. Судить таких! Она и тебе спасибо не скажет. Еще чего! Спасибо!

Когда никто не спорил с хозяйкой, она спорила сама с собой.

Я вернулся в комнату, взял давно написанное тетке письмо и вышел из дома в одной рубашке, без пиджака. Щенок, посаженный на цепь, бегал по выложенной кирпичом дорожке от крыльца до калитки. Он был серый, толстый и гладкий, не знал, что из него делают злюку, и кувыркался, пачкая уши в грязь и кирпичную крошку. Как всякий малолетка, он радовался солнцу. За ним, звеня, скользило по проволоке кольцо.

До него у хозяйки был страшный пес по кличке Бульдог, не имеющий никакого отношения к своим породистым однофамильцам. Я его не видел. Он сорвался с цепи за каким-то прохожим, загнал его в кинотеатр «Летний», а еще через минуту Никодим Петрович, которого попросили выйти из ящика кинотеатра и унять пса, висел на акации и бесстрашно отбивался от Бульдога милицейским сапогом. Дело в том, что из предосторожности дверь в кинотеатр за спиной Никодима Петровича закрыли, и мальчишкам пришлось подавать ему руку.

После этого позорного случая муж моей хозяйки сшил Никодиму Петровичу новые брюки и отвез Бульдога неизвестно куда. Честь мундира была восстановлена, виновник наказан, а соседи узнали, что такое покой, потому что Бульдог уже не облаивал каждого знакомого и незнакомого до хрипа.

Теперь щенок набирался характера на той же цепи. Он лизал и кусал мои ботинки, пока я шел.

— Доктор! — крикнула хозяйка мне в спину. — Кто же она такая, Маша-то? Может, воровка?

Я усмехнулся и пошел прыгать с «палубы» через две ступеньки на третью.

Если лето и вернулось, то лишь для того, чтобы проститься. Все понимали, что его короткие дни сочтены. Это был подарок, будто что-то испортилось на весах природы, а может, это были самые честные весы, не хотевшие ни давать, ни брать себе лишка.

Во всяком случае, директор столовой, то бишь будущего ресторана «Волна», Квахадзе, воспользовался удачной погодой, а по-здешнему говоря, непогодой, чтобы довершить сооружение фонтана на площади. В круглой чаше, вырытой уже при мне, на ржавом пруте, как на вертеле, висела остроносая бетонная рыбина. Она изящно изгибалась, стегая самое себя хвостом. Из ее приоткрытой зубастой пасти пока еще не брызгала, но должна была забрызгать вода.

Может быть, Квахадзе думал, что это подвинет вперед его идею. Фонтану будет неудобно красоваться у обычной столовой рыбкоопа. Ему больше пристало похлестывать возле ресторана. А раз так, то у фонтана должен быть ресторан. Квахадзе начинал с малого.

На разворошенной площади стояли лужи, в них еще сочились ручьи с «палубы», и даже по тротуарчику, в вытянутую руку шириной, текла грязь.

— Стройка! — оправдывался Квахадзе, стоя у чаши и показывая, как лучше повернуть рыбину.

Невдалеке играл пожарный оркестр, разучивая что-то новенькое. Трубы рявкали невпопад, и первой из-под свалки звуков выбиралась флейта и начинала снова, будто хотела взять трудное место с разбега. Вот энтузиасты! Был выходной, и с утра они уже беспощадно трубили.

А по тротуарчику шла девушка с асфальтового катка. Голубые брючки. Красная блузка. И белый воротничок. Париж! Медленная машина ее отдыхала где-то на склоне горы, не утюжила сегодня асфальта, и сама она отдыхала, и гвоздики ее каблуков вбивались словно бы не в тротуар, а в сердце Квахадзе и рабочих, роющих котлован для фонтана.

Все бросили на миг свое дело, забыли о нем и смотрели на нее.

Она дошла до края лужи, и полуголый парень подставил ей прямо под ногу лопату, держа ее на весу, чтобы она наступила и перепрыгнула через грязь.

Перепрыгнув, она скрылась в здании почты. И сейчас же вернулась. Наверно, только бросила письма во внутренний ящик. Я тоже всегда бросаю письма во внутренний ящик.

— Быстро вы! — сказал рабочий.

— А мне понравилось! — ответила она.

Тогда он, не успела она ойкнуть, вымахнул из котлована, поднял ее, охватив крепкими руками со сжатыми кулачищами, чтобы не испачкать, и переставил на другой край лужи. Она удалялась, оглядываясь и смеясь.

— Приходите еще! — кричали вслед ей ребята.

С оглушительной пальбой и треском, как будто целый десантный полк шел в атаку, на площадь выкатил Заяц. Мотоцикл его норовисто заскользил вбок перед ямой и заглох. На Зайце была светлая кепочка, маленькая, как блюдечко, куртка из синего заменителя кожи и брюки-галифе.

— Ка-атя! — душераздирающе заорал он девушке.

— А я не Катя! — ответила она, улыбаясь во весь рот.

Мы все тоже улыбались.

Заяц выкатил мотоцикл из лужи и начал ритмично прыгать возле него, как через скакалку, иногда попадая ногой на заводную рукоятку.

— Зи-ина!

Мотоцикл не заводился.

— Лю-уда-а!

А день сиял.

Все было как всегда, и все было другим. Облака катились по небу круглые, как мячи. Кому только такими мячами играть? И в каждом облаке спрятано по солнцу. Даже облака другие.

Мое позавчерашнее письмо казалось прошлогодним. Я подумал, что сейчас надо добавить тетке два слова. Может быть, про то, что мне до сих пор не понравилась ни одна девушка. Ведь она так боится, как бы я… Может быть, про мою экскурсию в море? Может, про Машу?

На почте служащие — две совсем юные девчушки — и посетители закивали мне, как обычно:

— Здрасте, здрасте.

Но никто из них не назвал меня доктором, и я с облегчением отметил про себя эту новую и добрую примету. Если признаться, я увидел в этом признак уважения. Первый раз здоровались не с каким-то вообще «доктором», а со мной…

Костлявая спина загораживала от меня окошко, за которым в стеклянном отсеке, как морж в аквариуме, восседал начальник почты. Моя хозяйка неприветливо про него говорила:

— Все начальники толстеют, будто лопнуть хотят…

Обладатель костлявой спины тоже пригрозил ему:

— Лопнешь!

— Нет, — хохоча, отозвался он, как из бочки. — Раз не лопнул, значит, еще до нормы не дошел.

— Сегодня же на весы!

— Ладно, Степаныч.

Я обомлел. Вернулся из отпуска наш главный врач — Степаныч. Я заклеил конверт, кинул его в ящик, ничего не прибавив к письму, и скорей выбежал из почты.

Заяц все так же прыгал у мотоцикла.

— Подвезу! — крикнул он мне, и голос его утонул в немыслимом реве загадочного мотора.

Я сел сзади, вцепился в кольцо, и скоро мы обогнали любовь Зайца. Она даже не оглянулась. Для эффекта Заяц прибавил скорости.

— Сногсшибающая девушка, — сказал он мне у больницы.

Я не стал спорить.

— Капитулирует, — сказал он мне.

— Почему ты так говоришь о ней?

— Во-первых, у меня зарплата сто пятьдесят монет, самое маленькое, а она девочка стильная… Вот ты, доктор, а у тебя какая зарплата? — начал объяснять мне Заяц.

Во-вторых я не дождался. Я только услышал, как, дергая ручку, Заяц опять начал заводить мотоцикл.

В больнице мне сказали, что Маша спит. Тут тоже обнаружились перемены. Один старичок-симулянт собрал вещички и был таков. Другой сидел наготове, но не уходил. Стулья вдоль стены заняли приезжие. Ведь Камушкин, как всякий городок, обладал центростремительной силой, по обязанности и по любви он тянул к себе людей с дальних точек: из рыбцеха, куда сдавали улов все близживущие рыбаки, из виноградных долин и с гор.

Я еще застегивал белый халат, когда вошел Степан Степанович. Он был высокий и худой, широколобый, с маленькой бородкой клинышком на длинном лице. Несмотря на нее, лицо его казалось молодым, хотя голова была седая и бородка тоже. Большие глаза темнели на этом лице, я не понял сразу, грустные или веселые. В них была и лукавинка, может быть, даже радость, оттого, что он вернулся к своему делу, и задумчивая озабоченность, впрочем, характерная для всяких глубоких и больших глаз.

Он остановился и посмотрел на весь ряд присутствующих, а те приосанились, как на параде. Мне показалось, что он сейчас скажет:

— Ну-с…

Но он сказал:

— Ты почему не приезжал, лесничий?

Лесничие в моих глазах были хмуры и, как лешие, волосаты. А со стула встал розовощекий малый, еще выше Степана Степановича, и кашлянул.

— Болит?

— Болит.

— Надо было приехать — показаться.

— Да ведь некогда…

— Вставай пораньше. Лень на день, а крадет и год.

Верзила молчал.

— А ты? — обратился Степан Степанович к немолодой женщине с утиным носом, в белой косынке, аккуратной и гладкой, без складочки, как яичко. — Мокнет?

— Еще, Степаныч, хуже.

— Отхвачу ее тебе по коленку!

— Куда ж я гожусь тогда?

— А чего ждала?

— Тебя мы ждали, Степаныч, — сказала женщина, улыбаясь и прикрывая беззубый рот рукой.

Степан Степанович скользнул по ней глазами и тронул рукой рыжего парнишку, который одиноко и грустно глядел в пол.

— Я тебе чего велел?

— Да все как-то, — сказал парнишка, — а тут как раз…

— Хватился монах, когда смерть в головах… Вражина ты сам себе! Ремня бы!.. Ладно. — Он осекся. — Как раз… А у меня как раз коллега появился… Вполне достойный… И нечего было ждать…

Сначала я не понял, что он говорил это, глядя па меня. Но это было так. Он протянул мне руку:

— Здравствуйте, Сергей Гаврилович.

Гаврилой звали моего отца, которого я не помню. А ко мне так обратились впервые, и я всем существом почувствовал внезапно, будто отец стоит за моей спиной.

— Ну, пойдемте, посмотрим вашу Машу, — сказал Степан Степанович.

В Камушкине не надо долго находиться, чтобы все узнать.

— Какая же она моя? — сказал я, шагая за Степаном Степановичем и глядя, как качаются его острые лопатки, оттого что он сильно размахивал руками.

— Говорят, она не признается, чья…

Мы вошли в палату, когда Туся, готовя шприц для инъекции, бросила иголку в эмалированную ванночку. От этого стука Маша проснулась. Она открыла глаза, соображая, где находится. Прикрыла и открыла их снова. Клянусь, она никого не видела, кроме меня.

— Спасибо вам, — сказала она мне.

9

Верьте не верьте, а мальчишку назвали, как меня, Сережкой.

Демидов стоял возле пивного прилавка в буфете и рассказывал об этом Лиле. Та преувеличенно-громко заливалась, хлопала его ладонью по груди, удивлялась:

— Молодая, а уж трое!

Сдув пену, он отхлебнул пива.

— Детский сад!

— Красивая она, говорят.

— Зря не скажут, — подтрунивал он.

— Откуда?

— Не спрашивал.

Лиля медленно цедила пиво в кружку тонкой струйкой, без пены, пока не перелила через край.

— Выпей еще.

Андрей подносил очередную кружку к губам, а я удивлялся, какой у него кулак, больше кружки. Лиля тревожно улыбалась, и на щеках ее обозначались два полумесяца.

Почему он не женится на ней?

В ту ночь она прибежала к нему под дождем, распахнула незапертую дверь, увидела детские «шмотки» на веревке, а он стоял под ними и болтал ногой, сбрасывая с себя сапог. Косынка у нее от бега съехала на плечи.

Ничего не сообразив, Лиля закричала:

— Так кто рожает?

Он ухмыльнулся, покривив рот, как ухмыляются снисходительно настроенные мужчины. Я это именно так себе представляю. В нем разверзлась бездна великодушия. Он гордился, что отправил меня со льдом, и по-мужски быстро простил Лиле грубый смех возле ее дома. А сейчас не спешил с ответом. Сел на табурет, закурил. Наконец сказал, подмигнув:

— Маша.

— Какая еще Маша?

— Анохина.

— Да какая Анохина, — принялась Лиля, но он приложил палец к губам, и она закончила шепотом: — Из Малоречки, что ли? Почему не знаю?

То ли от преимущества, которым он не умел пользоваться, то ли от скуки, какую способна вызвать непонятливость, основанная на подозрении, Демидов сказал:

— Вон ее дети спят. Еще двое.

А может, его вдруг разобрала досада, что вот привязалась к нему чужая судьба и он с ней возится.

Лиля приоткрыла дверь в комнату и посмотрела.

— Дура ты, Лилька, — совсем примирительно сказал ей Андрей. — Бешеная…

И Лилька ткнулась ему в грудь головой, увешанной гроздьями «бигуди», как бубенчиками.

А теперь она всем хвалила Андрея за доброту.

Почему он до сих пор холостой? Ведь ему под тридцать. Гулять хотел? Так нет — не очень. Все море да море? Так у всех — море, а у всех и семьи. Помоложе его рыбаки и те в непромысловую погоду ходят с ляльками на руках, носят под солнцем будущих рыбаков и буфетчиц, виноделов и мечтателей.

А Демидов не спешил, мучил Лилю. Все же — почему? Никуда ему от Лили не деться. Ждал кого-то? Но ведь, в сущности, свою единственную всегда находишь рядом с собой. Где учишься или работаешь. Где живешь. За любимой, говорят, на край света идут, но женятся почему-то все поближе.

В школе я был неравнодушен к Асе из соседнего класса. У нее были серые глаза и способности к рисованию. Мы оформляли стенгазету, я не умел ни рисовать, ни красить, но правил заметки, и тогда же вместо одного ядовитого стишка в колонку «Кому что снится?» подсунул ей записку: «Давай с тобой дружить». Она сказала: «Я подумаю». В ту ночь я не спал до рассвета и впервые услышал, что и в городе птицы ликуют по утрам, как в лесу.

А в техникуме мне нравилась Света, которая плохо училась, потому что мечтала стать киноактрисой. У нее была длинная шея, с таким изгибом, как будто она все время чуточку откидывала голову и заносчиво поднимала подбородок. У нее были светящиеся ноздри и нерусские, раскосые глаза. Если бы она не старалась походить на всех по очереди самых завлекательных киноактрис всемирного экрана, а оставалась сама собой, ее, возможно, в конце концов заметили бы и пригласили сниматься. Ведь она, я знаю, все время посылала куда-то свои фотокарточки ценными письмами. Но Светка, глупая, гримировалась под тех, кого им не требовалось, потому что «те» у них уже были. А она, чем сильней красилась, тем больше дурнела.

Если бы я учился в другой школе и в другом техникуме, я бы не знал ни Аси, ни Светки и мне снились бы (или, наоборот, вызывали у меня бессонницу) совсем другие девушки. Какие? Другие! Какая же это бессмысленная выдумка про одну-единственную!

А жениться мне назначено в Камушкине? А если бы послали в другой город, то, значит, там? Смешно, но не очень. Нет, правда. Поезжай я на работу в другую сторону, я нашел бы себе будущую подругу, свою судьбу, совсем в другой стороне.

Вот и получается, что «единственных» на земле много. А люди говорят… Суженый. Суженая. Предрассудок!.. Все дело в приказах о распределении… Куда пошлют.

Сейчас кибернетики вообще говорят, что любовь — грубое чувство и его можно программировать. Тогда все вокруг станут счастливыми по желанию вычислительной машины. Зачем же программировать несчастья?

Вот уж машина переберет все человечество и выищет ту, действительно единственную, такую жену, что закачаешься. С гарантией. Нет, не буду жениться в Камушкине. Подожду совета кибернетиков. Сам я ошибусь — я знаю.

Это я, конечно, шутя болтаю, но меня смущает случайность в таком ответственном поступке, который, все говорят, лучше совершить раз в жизни. Вы не смейтесь. Теперь я серьезно. Я думаю, думаю и делаю неожиданное открытие о том, что в основе основ любви лежит обидный случай… Или счастливый случай? Все равно — случай…

— Доктор!

— А?

— Вам чего?

— Сто граммов. Колбасы.

Лиля вешает мне колбасу. Стрелка на весах качается, словно ее пнули. Я всегда беру колбасу на ночное дежурство. Еще не ночь, еще даже и не вечер, но я иду, потому что сегодня выписывается Маша.

Вы думаете, это я о себе рассуждал? Мне спешить некуда и нечего опасаться. А вот моя Маша… Я, конечно, понимал, что у нее несчастье. Однажды я зашел к ней с листком бумаги и, непринужденно играя голосом, спросил:

— Ну, Маша, может быть, мы напишем о рождении сына? Куда? Кому?

Голые ее руки с ямочками на локтях даже не пошевелились. Она сказала:

— Никому…

Лиля заворачивала мне колбасу. А Демидов, глядя сквозь стекло за спиной Лили (в будущем ресторане у Квахадзе буфет был в стиле «модерн», посреди стекла), засуетился:

— Топают.

— Кто?

— Лешка с Алешкой.

— Куда?

— За матерью.

Он брякнул кружкой о стойку, положил рубль и вышел. Лиля смотрела и я смотрел, как он догоняет ребят.

— Доктор! — сказала Лиля, и глаза ее так разъяренно блестели, что я понял смысл старомодного выражения: «пепелящий взгляд», и мне стало ее жалко. — Это что же за порядки? Какая-то Маша!

— Простите, — сказал я.

Перед фасадом нашей больнички, среди трех-четырех деревьев, доцветали золотые шары. В эти дни все стало прозрачней — деревца не оголились совсем, но засквозили, и редкие листья дрожали на них, как солнечные зайчики.

На единственной скамеечке сидела Маша с Сережкой, завернутым в одеяло, перевязанное Тусиной лентой. Лицо у нее было невеселое, худое, глаза же потемнели и стали еще больше. Когда к ней подошел Демидов, она опустила их. Под ногами ее была подсохшая трава, на которую накололись листья, но, наверно, она ничего не видела. А Демидов рассматривал ее впритык, с откровенным любопытством. И понятно, что она это чувствовала, как все.

— Что вы на меня так смотрите? — спросила она.

Голос у нее был не очень добрый.

— Не разглядел тогда, — обронил баском Демидов.

Маша встала и позвала детей.

— Идемте.

И вот все они пошли по улице. Куда? Скорее всего, куда глаза глядят. Честное слово, первый раз я видел, чтобы действительно так шли. И молчали. Даже дети. От удивления, что ли? Шли в тишине.

— Слушай, Маша, — вдруг простодушно разрядил эту неловкую паузу Демидов. — Раз есть дети, значит, и муж имеется?

— Ушла я.

Она ответила ему горько и просто, с той же простотой, что была и у него в голосе.

— Теперь помириться надо, — поучительно предложил Демидов.

И Маша пожала плечами, ближе прислонив к себе Сережку.

— Один раз такое простишь, сама дрянью сделаешься, — усмехнулась она.

— Ну уж! — фыркнул Демидов.

Если бы я мог описывать, я бы передал, как меняется голос. Ну, вот прямо видно. Голос бывает светлее и темнее. И смущается за своего хозяина.

Тут Маша оглянулась на нас — на него и на меня, потому что я шел сзади, и мы оба остановились и увидели ее усмешку и точки взблеснувшего света в глазах.

За спиной взревела сирена. Где-то у причала.

— Сейнер, — заторопился Демидов. — Лешка и Алешка покажут, где ключ лежит. Рыба откочевала. Я надолго в море ухожу.

— Не надо! — крикнула Маша.

— Я завтра зайду, — сказал я.

Лиля стояла на пороге столовой, уперев руки в бока, и ждала чего-то. Аптекарь, Борис Григорьевич, марширующий домой с авоськой в руке (а в ней две бутылки боржома из аптеки), тоже приостановился и смотрел. Начальник почты выставил из окна свой кисельный подбородок. Жена Квахадзе остановила выводок детского сада у фонтана и разглядывала Машу во все глаза, став при этом как бы чуточку выше: и грудь приподнялась, в броне отглаженного платья, и каланча волос подросла на голове. А сам Квахадзе торчал на другой стороне улицы. Улица глазела.

У Маши почти срослись брови, так они сдвинулись, тонкие и отчетливые, сморщив кожу над переносицей до неживого белого цвета.

— Не надо заходить, — сказала она мне. — Я сейчас мужу напишу.

И свернула к почте. Ее серые школьные туфли переступали по асфальту. Алешка показала ей на бетонное произведение искусства посреди ямы. Лешка дернул сестренку за руку, а Маша им что-то сказала и пошла быстрее, точно хотела спрятать эти сношенные детские туфли с глаз улицы… Меня они кольнули. Я их запомнил.

Наконец Маша зашла на почту.

Я видел, как аптекарь Борис Григорьевич подошел к Лешке и Алешке, которые остались на улице и рассматривали черта в шляпе, намалеванного на дверях трансформаторной будки. Я видел, как он отвел их от будки и поставил у дверей почты. И тут вышла Маша. Долго она держала конверт над прорезью ящика, потом посмотрела на детей и бросила письмо в ящик.

У нее не было предубеждения к уличному ящику, как у меня.

10

Демидов как пропал. Где-то гнался за рыбой, перехватывал ее, загораживал путь сетями.

По вечерам Лиля стояла на причале. Горизонт мерк за выпуклой спиной моря. Силуэты других сейнеров скатывались по ней к берегу и качались на рейде. Чьи-то огоньки прожигали ночную даль. Не демидовские…

Лиля плотнее затягивала прозрачную косынку под подбородком и уходила.

Каждое утро Маша покупала в буфете у Лили три бутылки молока. Лиля выставляла их перед ней, громко стукая донышками о прилавок, на который в это время Маша ссыпала мелочь.

Как-то она отставила одну бутылку, а унесла только две. Лиля перекидала пальцем монетки с места на место и снова сунула бутылку в ящик. Так-то! Не очень разбежишься, красавица! А тоже строит из себя независимую! Скажите, какая цаца! Почему «цаца» — Лиля не знала, но Маша стала «цацей», и кончено.

А «цаца» стирала чужое белье во дворе. Она поставила цинковую лоханку из демидовского инвентаря на табурет под голой сливой и взбивала мокрыми руками белую гору пены.

У Демидова и двор был холостяцкий. Ни цветов, ни сада. Торчала посреди нехоженой и нечесаной травы одинокая слива, не то дичок, не то приблудок, — может, и правда, ветром занесло. А может, проходя мимо, кто-то кинул косточку и она проросла.

Я стоял за занавеской, разгородившей комнату, и выслушивал Сережку. Уж не знаю, откуда появилась эта занавеска из пестрого ситчика. Видно, Маша нашла ее среди демидовского барахла, выстирала и повесила, отгородив кровать. Вот, дескать, занимаем угол, не обессудьте…

Комната у Демидова была большая и неуютная. Шкаф с зеркалом, новый, как в магазине. Дорогой приемник на тощей этажерке. Календарь на стене с застрявшим числом. Маша не сорвала ни листка, будто жизнь для нее остановилась.

Я выслушивал Сережку, сучившего ногами, а Маша, оставив меня на минуту по эту сторону занавески, на «хозяйской» половине успокаивала хныкавшую дочку. Она играла с куклой на стуле возле этажерки и ныла. То ли кукла падала со стула, то ли еще что-то не нравилось Алешке, но Маша тихонько ее стыдила. И вдруг я услышал:

— Этот дяденька нехороший!

— Алешка! — повысила голос Маша.

— Когда он приходит, ты всегда плачешь. Уходите! — закричала она мне. — Уходите!

Вот как! Это она от меня защищала мать. А Маша плакала, оказывается? Ни за что не сказал бы, глядя на ее строгие темные глаза и сдвинутые брови.

— Замолчи! — оборвала Маша дочку.

— Ну что ж, — сказал я громко. — Для двух недель прекрасный мужчина. Вполне…

Запас моего официального красноречия иссяк.

— Я письмо мужу написала, — сказала Маша из-за занавески.

— Пупочек присыпайте…

— Скоро он приедет за нами.

Я свертывал длинную трубку стетоскопа, израсходовав последнюю спасительную фразу.

— Уже две недели прошло, — сказала Маша.

Мне всегда казалось, что вот она заговорит со мной, и я с ней попросту пойду беседовать о том, о сем, о Лешке, Алешке, и разузнаю, что у нее вышло, почему однажды она схватила детей и помчалась, сама не зная куда. Но то самое любопытство, которое считается большим свинством, очень мешало мне. Сам не знаю, почему мне так важно было все узнать про Машу, однако же свиньей быть не хотелось. И я сказал из-за занавески:

— Ну вот…

Дверь отворилась, и в комнату вошел Демидов. Раньше чем он обронил слово, я ощутил его присутствие за вздувшейся занавеской. Там и Алешка притихла, а потом первая сказала:

— Здравствуйте, дядя Андрей.

— Я возьму кой-чего… — пробасил он.

Он подошел к шкафу, проминая доски пола сапогами. Вероятно, он нашел в шкафу все стираное и сложенное не так, как было, потому что удивился:

— Эх ты! А это зря.

— Мы скоро уедем, — быстро объявила Маша.

— Поладили? — с сочувствием спросил он, мягко хлопая бельем о стол: видно, выбирал и кидал, что надо.

— Пола-а-адим! — высоко пропела Маша так, что я вздрогнул, как от ожога.

Вы знаете, у нее был совсем неприкрытый голос: ей больно — и вам больно, подумал, что это даже опасно, когда человек не может скрыть ни шиша. Попробуй-ка все время без притворства. Может, людям не до тебя совсем, а ты к ним, как есть. Потому она больше и молчала.

— Семья, — назидательно сказал Демидов.

— А где же ваша семья? — спросила она.

— Не встретил я никого, — пожаловался он откровенно.

Может быть, она впервые присмотрелась к нему с интересом. У него было молодое лицо с жесткими чертами, с серыми глазами, каленое, надранное, нахлестанное ветром, бьющим каждый день по загорелой коже. Я так и представил его себе сейчас еще багровее, чем раньше. А он закончил шутливо:

— Не везет мне. Тебе сколько лет? — вдруг спросил он.

— Двадцать шесть, — сказала она.

— Это ты моложе меня? — удивился он, и какую-то долю времени постояла тишина, которая разрядилась усмешкой. — Тороплива!.. Куда спешишь? Хватило бы тебе и двоих…

— Эх вы, герои! — с какой-то беззлобной и поэтому совсем обидной усмешкой обронила Маша. — Вы-то у матери какой были? Первый или пятый?

— А я не знаю… Я в детдоме вырос, — сказал Демидов, и Маша промолчала. — Стираешь?

Конечно, он видел лохань под сливой во дворе и белье на веревках.

— Вот если б училась я, — сказала Маша, вспоминая что-то давнее. — А то…

— Бросила? — спросил он. — Зачем?

— Любовь, — серьезно сказала Маша, взаправду, как и все другие слова.

Он толкнул дверь, заскрипевшую, как никогда, сильно, будто она не хотела выпускать хозяина. И задержался на пороге.

— Я ведь не гоню, — сказал он Маше. — Живи, сколько надо.

— Доктор! — крикнула Маша, спохватившись. — Где вы там?

Я вышел, нелепо запутавшись в занавеске.

— А, доктор! — сказал Демидов.

У него была рыжая бородища до ушей, он совсем был не похож на себя. Мы вместе зашагали по улице.

— Ну, как она? — спросил он.

— Ничего, — сказал я неуверенно.

— Чего ж хорошего! — усмехнулся он и вдруг сунул мне клочок сети с двумя лобанами. — Отдай ей.

Эта сеть висела на калитке, и он снял ее, когда мы уходили.

— А что ж вы сами? — спросил я.

— Не берет она. Я уж посылал. С пацаном передавал… с Лешкой. Не берет.

— Разве вы возвращались с лова? — спросил я.

Демидов меня точно не расслышал.

— Я думал, она уехала… Не уехала, зараза.

— Она письма ждет, — вступился я. — От мужа.

— Ребята надо мной регочут, — сказал он. — Полундра, доктор!

Полундра на морском жаргоне означает что-то среднее между «спасайся» и «спасайте». Одним словом, караул!

Незнакомый, рыжебородый Демидов закуривал на улице, а я стоял с рыбой в руке, когда к нам подошла Лиля.

— Сгони квартирантку, Андрей, — сказала она без обиняков и стиснула побелевшие под растрескавшейся помадой губы.

— Чего ты ее боишься? — спросил он, простодушно усмехаясь.

— Ну, до свиданья, — сказал я.

— Побудь, — остановил меня за руку Демидов.

Похоже, я ему был нужен, как прикрытие. Как противоядие против Лили. И Лиля смирилась:

— На берегу не бываешь.

— Рыбу ловим.

— Как бездомный…

— У меня на корабле хорошая каюта есть. Верно, доктор?

— Я не доктор, — сказал я.

— Андрей, — спросила Лиля, — ты никак влюбился?

— Слыхал, доктор?

— Я не доктор! — крикнул я, рванув руку, потому что он все еще держал меня.

— С тремя детьми не каждая от мужа уйдет, — говорила Лиля дрожащим голосом. — Она приманчивая… С характером… И красива… Ой, смотри, Андрей, ты присохнешь, а она уедет, как приехала… Замаешься!

— Уезжает, — сказал Демидов.

— А ты? Да ты хоть глянь на меня! Пойдем ко мне?

Рука у меня заныла, демидовские пальцы сжимали ее так, что клочок сети с лобанами шлепнулся на дорогу, отпугнув крутившуюся рядом кошку.

— Рыбу надо ловить, — поглядев на нее, сказал Демидов. — Шторма идут. Тороплюсь.

И побежал. Что-то с ним делалось неладное.

— Она скоро уедет, — сказал я Лиле, поднимая рыбу с земли.

— Когда? — спросила Лиля.

А разве я знал это?

Вечером моя хозяйка жарила лобанов, которых Маша не взяла. Лобаны были вкусные. Осенняя рыба жирная… Хозяйка ее хвалила. А про Машу она сказала:

— Вот уедут дорожники, кому она будет стирать? У нас тут все сами себе стирают… Пропащая баба!

11

По дороге катил фургончик с надписью «Почта». Я сидел наверху, упираясь ногами в крепления за спиной водителя. Он мне дельно посоветовал:

— Будешь падать — держись за воздух.

Чего-чего, а воздуха вокруг хватало.

Внизу ходуном ходило море. С новой дороги было видно, как волны привставали над берегом и беззвучно рушились, не находя опоры. Грохот их сюда не долетал, мы уже были высоко и поднимались еще выше, все ближе к вершинам. Как на вертолете.

Хотя, впрочем, на вертолете я никогда не летал.

Давно ли я той же дорогой попал в Камушкин, а вот уже ехал отсюда как его посланник.

Два дня назад меня позвал в гости Степан Степанович. Как взрослого. Я завязал галстук, купленный утром в магазине, поскольку собирался в солидную компанию, но перед домом Степана Степановича снял и заткнул его в карман, и хорошо сделал, потому что такие же галстуки были на аптекаре Борисе Григорьевиче и начальнике почты.

Меня учили играть в преферанс. Между делом Степан Степанович заметил, что идет зима и мы должны подумать о Маше. Борис Григорьевич на это заметил, что и он хотел это сказать. Его давно занимает философский парадокс. Фраза «Я лично счастлив» звучит для него отталкивающе. Между тем не кажется ли нам, что счастье всех просто невозможно без счастья каждого? Начальник почты заметил, что у него есть адрес Машиного мужа. Он позволил его списать себе в блокнот с третьего письма Маши, поскольку два предыдущих остались безответными. В столицах письма переваривают тоннами, там не до отдельного письма. А у нас счет другой, на штуки.

Тогда Степан Степанович заметил, что он как раз хотел послать меня в облздрав со списком лекарств, находящихся в плену дефицита.

Сейчас я фактически повторял путь Машиных писем. В этом фургончике (он возил почту, как и катер, и юлил по горам, когда штормило) они, письма, добирались до Песчаного, оттуда в спецмашине побольше тряслись до большой дороги…

Я не думал, где сейчас, в какой далекой бухте, укрывается Демидов с другими рыбаками. Мне нравилось сердитое море. Благодаря ему я не плыл на катере, а ехал новой горной дорогой и не мог миновать девушки, которая работала на катке.

Дорожники сращивали выезд с верхним шоссе. Мы остановились, потому что впереди был еще сырой асфальт. Он дымился.

Каток сдавал на нас задом.

— Привет! — крикнул я девушке прямо с фургона.

— Рита, к тебе еще один жених! — засмеялся парень с лопатой, которую он держал на плече, как плакат на демонстрации.

Значит, она Рита?

Рита остановила каток, выпрямилась, вытерла руки паклей, поглядывая на нас, сунула паклю в карман брезентовой куртки и только тогда ответила недружелюбно:

— Привет.

Может быть, она запомнила, как я с Зайцем дружески промчался мимо нее на мотоцикле?

— Ребята, — спросил водитель, — долго стоять?

— Ровно час, — ответили ему.

Я обрадовался, а водитель взмолился:

— Перекиньте! Люди ждут писем!

— А у нас обеденный перерыв.

— Значит, есть свободное время! — сказал водитель. — Помогите.

Он съехал на обочину, подрулил к кювету, десять рук облепили фургон, приподняли и кинули на дорогу так, что коляска подпрыгнула мячом.

И вот тебе — мы умчались.

Я рассуждал о скоротечности славы. Вот, стоило мне один раз промелькнуть мимо Риты на мотоцикле Зайца, и уже всем разрешено потешаться, называть женихом знаменитого «доктора», который принял трудные роды, достал лед и у которого есть галстук, хотя и в кармане.

В городе я надел галстук на рубаху, едва вышел из автобуса.

Голые тополя тянули ветви вверх, словно говорили: «Мы сдаемся!» Они сдавались зиме.

На улице, где раньше жила Маша, свисали с акаций коричневые стручки, и два пацана, качаясь на ветках, срывали их и кидали вниз, девчоночкам. В детстве мы тоже лакомились стручками, вытягивая из мясистых ребер клейкий зеленый сок. Он был сладок и бесплатен, а это так заманчиво, как всякая вольная добыча.

Одна замызганная девчушка, зажав в зубах копчик стручка, дула в него изо всех сил.

— Ты что делаешь, чумазая? — спросил я.

Она не ответила, а когда я отошел, крикнула:

— Музыку играю!

Две сестры, фантазия и беззаботность, почему они разлучаются с возрастом? Может быть, заботы так загружают человека, что уже не до фантазии? И не потому ли Иван Анисимович хоть пять минут в день сидит, прикрыв глаза, и, подстегивая фантазию, гуляет по свету? Может быть, он самый счастливый житель в Камушкине?

Я тоже дал волю фантазии, но она не летела так далеко.

Вот я говорю виноватому мужу Маши, что она его ждет. И, сигая через ступеньки, он мчится к ней, забыв про меня, а в моих глазах светится, как писали беллетристы прошлого века, тихая радость исполненного долга. Или я встречаю мрачного субъекта, верного дружка бутылки, внушаю ему, какой он подонок, сижу с ним и стыжу, описывая в подробностях сцену родов, и, когда он, подонок, поднимает глаза, на них наворачиваются слезы раскаяния, о чем тоже писали беллетристы…

— Не надо, не надо меня благодарить, — твержу я в ответ на искреннее рукопожатие. — Езжайте к ней.

— У меня нет денег, — говорит он.

И я даю ему три рубля взаймы.

А в Камушкине еще вручу ему плакат облздрава о вреде алкоголя.

Или дверь откроет скромный интеллигент, знающий в совершенстве только одно слово: «Ну?» У нас был один такой в техникуме, помните, я вам о нем рассказывал вначале… Он мог извергать это «ну» во всех вариациях, со всеми знаками препинания, включая указательный палец. «Ну что ж… Вы беспартийный, товарищ? — говорю я с ним на его языке. — Ну, а как насчет профсоюза? Ну-ну…» На нашего «нукальщика» действовали только такие прямые угрозы.

— Ну-ну! — покоряется Машин муж, надевая пиджак.

Я чувствую себя победителем.

Но кто меня встретит? Кого я сейчас увижу?

Я сверяю номер дома с адресом и топаю по лестнице. Вот и дверь Маши. Сорок шесть. В дверной ручке — газетный букет. Свернутые газеты торчат во все стороны. Вероятно, почтовый ящик за прорезью уже набит ими. Оттуда же торчит синий уголок.

Я долго звоню.

В этой квартире давно никто не живет. В ней — пусто.

Я тяну за синий уголок из прорези и вынимаю последнее письмо Маши. Вот в чем дело. Ее письма там, в ящике. Их не получил никто.

Я мнусь и опять звоню. Где же ее муж?

Может быть, он носится сейчас по городам и весям, по родственникам и друзьям, разыскивая Машу? Может быть, он кинулся за ней в ту же минуту, как она ушла от него, и не хочет без нее возвращаться? Да, Маша, конечно, глупо поступила. Так не поступают. Вот прямое доказательство — его нет дома с того же дня, значит, он ее ищет, как полоумный.: И правильно ругал ее Демидов.

Я засовываю письмо назад, в прорезь, и соображаю, что бы я сделал на месте этого незнакомого мне человека? Конечно, рванулся бы, как и он, за женой и детьми. Конечно, искал бы ее по всему свету, кроме Камушкина. Кому в голову придет скакать в этот Камушкин? Маша с детьми ехала сначала в автобусе, потом на катере, ей стало плохо, и она сошла. Да и ехала-то она наобум, то ли в Песчаное, то ли дальше… Ведь у нее не было цели. Она не ехала, а уезжала…

Про Камушкин не догадаешься.

Еще я отовсюду бомбил бы соседей телеграммами и спрашивал, не вернулась ли Маша. Сообразив это, я немедленно нажал кнопку звонка у противоположной двери. Я был полон отваги.

На лестничную площадку выскочила немолодая женщина довольно затрапезного вида, толстая, коротконогая и вместе с тем юркая. Она вертела гоголь-моголь в стакане, а глаза ее ели меня неспокойно.

— Я от Маши, — сказал я.

— Ой, заходите! — вскрикнула она. — Заходите! Меня зовут Ольга Петровна.

Она зазывала, а я почему-то отказывался.

— Где ее муж? — спросил я.

— Муж? Нет мужа! Да вы заходите! — опять принялась она, потерла руку о халат и схватила меня за локоть.

Я устоял.

— Что тут случилось? — спросил я, кивнув на дверь с пуком газет.

— Что случилось? — По ее румяным щекам потекла беззастенчивая улыбка. — Ничего не случилось. Это же случается каждый день. Он завел себе другую. А Маша узнала. Забрала детей, дура, и — вон. А та узнала, что у него семья. Она прикатила из другого города, такая современная фифочка, сама прикатила, без предупреждения, оттуда, где они спутались, он же ездил на такси, в дальние рейсы. Он — шофер такси. Может, зайдете?.. Ну и та тоже повернула домой, когда узнала. Представляете? Обе от него, как от чумы. Вот и все. А вы кто?

— А где он? — спросил я.

— Помчался за ней. За новой, конечно! Где же! На кой ляд ему Маша с двумя детьми?.. Ой, я и не спросила. Она родила? Кого? Несчастная!

— Вы уверены, что он уехал туда?

— А как же! Он мне позвонил, как вы, и сказал: «Пусть не ждет меня». Представляете? Я говорю: «Ведь она же в положении». И что слышу: «Потому я и спокоен. Вернется». А вы кто ей будете?

— Значит, он на такси работает?

— Работал.

— А где таксомоторный парк?

— На Лермонтова.

— На Лермонтова?

— Передайте Маше, пусть едет. Квартиру потеряет!

Я уже спускался по лестнице.

И вот я в комнате Маши, нет, в комнате Демидова, снова выслушиваю Сережку. Мой тезка пускает пузыри из слюны и другую влагу, когда я переворачиваю его на живот, и Маша называет его бесстыдником, подтягивает под ним клеенку и подгибает уголок простыни. Лешка с Алешкой носятся где-то на улице, и я говорю:

— Маша… Ваш муж, он, конечно, приедет… Может, скоро, но, может, и не скоро… Его нет дома, и на работе не знают, где он… Он уволился, короче говоря…

Другая женщина, возможно, начала бы расспрашивать, откуда я знаю про мужа, что да как, но Маша даже смотрела не на меня, а в окно.

За окном уплывал куда-то караван гор. Холодное солнце стекало по их вершинам на ту сторону. В пожарном сарае, отбивая ритм полечки и стараясь подравнять общий строй рассыпающихся звуков, екала большая труба, душа оркестра, та самая махина, которую надевают на себя, как на граммофон. Ее всегда слышно дальше всех. Маша сидела с Сережкой на руках, как каменная.

— Как я его любила! — вздохнула Маша. — Маму тоже любила, да не послушалась. У вас жива мама?

— Нет.

— Мамы умирают… И папы… Это детям надо знать. А то мы им только укорачиваем век… Доктор, вы не слушайте меня, я злая… — Вдруг она улыбнулась. — А я гадалка, Сережа. Дайте-ка руку… Не бойтесь. — И взяла мою руку.

— Я не боюсь, — сказал я. — Я не верю.

— Будет у вас красивая любовь, золотой, — сказала Маша, неумело подражая цыганке. — Еще вспомните Машу, как она нагадала… Всю правду говорю…

— Смех, — сказал я. — Любви-то ведь нетути.

— Есть.

— На словах, — сказал я.

— Неправда, — серьезно возразила Маша.

— Я хочу вас спросить…

— А вы не спрашивайте, доктор. Есть понятия, есть чувства. Это разница. Ничего не расскажешь… Вон чайник на столе стоит, горячий, холодный? Пока не прикоснетесь — не узнаете. Хорошего хотелось, — сказала Маша.

И я словно бы вдруг понял, что люди заблуждаются в любви от желания хорошего. Ясно: они выдумывают единственного от желания иметь единственного на всю жизнь. Их нельзя упрекать за это.

Но все равно я изрек:

— Не надо преувеличивать.

— Что же делать? — беззащитно спросила Маша.

— Можно поступить на работу… Я говорил с Квахадзе… А Сережку в ясли… Я говорил с женой Квахадзе.

— Конечно, я его очень любила, — сказала Маша.

— Плюньте, — посоветовал я.

— Если бы любила, — горько усмехнулась Маша, поправляя самое себя. — Люблю. С этим-то что делать?

Что делать с этим, я не знал.

— Спасибо, доктор, — сказала Маша. — На работу я, конечно, пойду. Завтра же. Стыдно за чужой душой нахлебничать. То вы, то Демидов… Спасибо…

Я знал, как выписывать рецепты, знал, какая флора и фауна в тундре, знал, что порт Находка торгует с Японией, что Чомбе — злейший враг Африки, хоть и сам африканец, что генетик Дубинин проследил на несправедливо заклятой мушке дрозофиле вредное для грядущих поколений влияние радиоактивного облучения выше десяти рентген, но чего-то очень простого и важного я не знал.

12

Репетирует оркестр.

Это испытание и радость для Камушкина. С одной стороны, хорошо. Любая механическая музыка, даже самая супермодная, живого оркестра не заменит, и лучше она, может быть, а все не то. Нет того состояния праздника, которое создают медные трубы. Или, скажем, в последний путь… Мы еще не дошли до того, чтобы хоронить человека под магнитофон. В тишине и безмолвии — тоже неприлично. Жил, работал, старался, и некому даже ударить медными тарелками в знак прощания. А у нас есть. Но с другой стороны…

— Как это називается? Как это називается? — горячо спрашивает Квахадзе, тыча пальцем туда, где таланты громко заявляют о себе.

Аптекарь Борис Григорьевич пьет чай в столовой и философствует:

— Конечно, легче из музыкантов сделать пожарников, чем наоборот, но какие же музыканты приедут в Камушкин, чтобы тушить пожар?

Я тоже пью чай в обеденный перерыв.

По-моему, Борис Григорьевич пропускает рюмочку напитка, которого ему дома не дают. Представляю себе, что будет, когда Квахадзе откроет наконец ресторан. Под его руководством вешают на стене огромную репродукцию с картины «Девятый вал» Айвазовского. Уж не знаю, как там в других приморских ресторанах, а у нас будет висеть «Девятый вал». И мужчины будут ходить сюда, как в музей…

Борис Григорьевич маскируется чаем, Квахадзе с середины зала прицеливается, ровно ли висит картина, а из-за полустеклянных стен замедленно плывет неторопливая полечка.

— Как это називается, черт возьми! — нервничает Квахадзе.

— Полька-бабочка, — говорю я.

Он отмахивается от меня.

Я сижу лицом к стеклу, и мне видно, как в конце длинной боковой улочки, у открытых дверей пожарного сарая, летают в воздухе руки капельмейстера, повторяя однообразные движения.

У него спина крепкая, как стенка у сейфа, и почти нет шеи, поэтому голова сидит неподвижно, но руки — они полны любви к искусству. Это балет. Лишний раз я убеждаюсь в несоответствии внешности и натуры. Еще он любит тонкое вино, и нечего удивляться этому, поскольку он главный винодел нашего совхоза. А на фронте он командовал гвардейским танком, говорят, ходил на тараны. В День Победы он надевает — я еще не видел, поверьте моей хозяйке — больше всех в Камушкине орденов. И сейчас его любимые слова в управлении оркестром: «Упорство! Смелость!»

Музыканты старательно врут, но гвардии капельмейстер не сдается.

Благодаря оркестру я узнал несколько музыкальных тайн. Перед каждой репетицией, например, пожарники, они же музыканты, заходят сюда и покупают в буфете у Лили шоколадные конфеты — по одной на брата. Их не едят, а только вымазывают рот, чтобы губы лучше прилипали к мундштукам. «Влипали в мундштуки», — говорят специалисты, разоряясь на шоколад. Любовь к искусству требует жертв.

В широком окне, как на экране, возникает Маша. Она проходит мимо пожарного сарая, зажимая уши руками. Гвардии капельмейстер на мгновенье поворачивается к ней, и я вижу квадратное лицо, перечеркнутое кавалерийскими усами, хотя он и танкист. Он щелкает перед Машей каблуками. Трубы в сарае качнулись, и на свет выглянуло несколько мужских лиц.

Маша прибавила шагу.

Полечка, отставая от ритма ее походки, словно бы тонет, булькая вразнобой и пуская пузыри. И возникает снова. Все сначала.

— Нельзя сказать, — веселым голосом замечает Борис Григорьевич, — чтобы они разучивали свои музыкальные номера в пожарном порядке.

И тут в столовую входит Маша.

— Здравствуйте, — говорит она, и Квахадзе поворачивается к ней.

Он любит церемониал.

— В чем дело, товарищ? — спрашивает он. — Слушаю вас.

— Я хочу работать, — говорит Маша.

Квахадзе обходит вокруг нее, как покупатель вокруг своей мечты.

— А что вы умеете? — подбадривает он.

— Я? Посуду мыть.

Он покашливает, деликатно прикрыв рот кончиками пальцев, так что они накалываются на черный ежик его усиков. Черт возьми, не завести ли мне усы? Тут, в Камушкине, на них мода. Полно усов! Тоже стану истым мужчиной… А Квахадзе остановился и смотрит на Машу почти в упор.

— Посуду? Нет! — категорически заявляет он. — Улибнись! Улибнись! — требует Квахадзе.

Маша жмется на месте.

— Улибнись!

— Не умею я.

— Улибаться?! — кричит Квахадзе. — Кто поверит? Ой-яй-яй! Наколку! Гарнитур!

Лиля подает, а он сам наряжает Машу, повязывая ей хрустящий фартучек и венчая такой же короной. Маша стоит, как невеста, которую выдают против воли. А красивая из нее выйдет официантка! Только руки красные от стирки.

— У нас будет рэ-эсторан! Понимаешь? Рэ-эсто-ран! — повторяет Квахадзе, сильно нажимая на «э». — Улибайся! Не мне — льюдям! Льюдям!

Вместо Маши улыбается Лиля. Не улыбается, а усмехается, глядя на нее из-за стойки буфета.

— Научишься, — успокаивает Машу Квахадзе и ставит ее у стола. — Я пришел… Клиент пришел, — говорит он, хлопнув дверью. — Сажай меня, пожалуйста… Приглашай, пожалуйста… — И садится за столик, у которого безмолвно и неподвижно стоит Маша. — Вот я… Здравствуйте, что у вас на обед? — Он смотрит на Машу и сам себе отвечает: — Консоме-бульон, пулярда, лангет, соус пикан… Шашлик! Давай меню, давай меню, — ласково торопит он.

Лиля подходит сбоку и хлопает какой-то бумажкой по столу.

— Что это? — переводит на нее глаза Квахадзе.

— Накладная. За пивом посылать пора.

Квахадзе долго подписывает ее беспрерывнымдлиннейшим росчерком. Лиля ест Машу глазами, скрестив руки и подперев ими грудь, высокую, как взбитые на кровати подушки.

— Соглашайся. Официанткой выгодней, — говорит Лиля. — Соглашайся, невеста.

— Посуду, — просит Маша доверчиво.

Аптекарь Борис Григорьевич из-за ее спины как бы кивает согнутым пальцем, делая Квахадзе знаки, чтобы тот не спорил с Машей.

— Нехорошо! — стонет Квахадзе, как от зубной боли. — Ну хорошо…

Не везет ему с мечтами! Лиля рвет из его рук накладную. Ну зачем она так злится! У Маши дети… Какая она невеста? Трое детей!.. Лешка, Алешка да Сережка — вот и вся Машина любовь…

За стеклами столовой, как хмельная, гуляет, качается полечка.

— Вспомнил, как это називается! — сердито грозит кулаком Квахадзе. — Кто в лес, кто по дрова!

Теперь, приходя в столовую, я видел за приоткрытой дверью посудомойки узкую спину Маши, склонившейся над раковиной. Из-под ее снующих рук вылетали на цинковый стол тарелки, и горы их росли на глазах, как в мультипликационном фильме.

Маша держала дверь приоткрытой, чтобы подглядывать в щель и не прозевать Лешку и Алешку. Они приходили к ней обедать. Сначала они ныряли за перегрродку у входа, и оттуда шипел маленький душик умывальника. А мать ставила пока на стол две тарелки, клала ложки и вилки, приносила дымящийся борщ в блестящей миске и улыбалась им, все время улыбалась, как учил Квахадзе.

Когда дети усаживались за стол, под картиной Айвазовского, в зале становилось симпатично, как в комнате. Только Лиля кривила крупные губы и, как палки под ноги, швыряла перед бегающей Машей фразы:

— Вот цаца! Глазыньки-то! Глазыньки!

Ну зачем, Лиля? Маша никогда ей не отвечала. По-моему, она не обижалась. А Лилю это злило еще больше.

Подавая, Маша успевала пригладить Лешке вихор, Алешке подтянуть бант.

В этот день толстая повариха (честное слово, у нас повариха толстая, как преимущественно и всюду) сказала Маше:

— Дети у тебя хороши! А сама ты!

— Что я? — непонимающе спросила Маша.

— Да ты посмотри на себя. Посмотри!

Через весь зал Маша, как привороженная, двинулась к зеркалу. Школьные ее туфли давно были заменены на тапочки. И она бесшумно приближалась к своему отображению, почти вплотную подошла к нему и стала рассматривать, чего-то не узнавая. Из-под края тугой белой косынки вылезли пряди волос. Маша поправила их, заткнув под косынку. Усталые тени темнели под глазами. Этого не поправишь. Клеенчатый фартук, порыжевший от жирных брызг, может быть, напомнил ей про другие наряды, и она завела тонкие руки за спину и затянула узел потуже. В это время Алешка, следившая за ней, перевернула тарелку с борщом, и как раз из своего кабинетика рядом с кухней вышел Квахадзе.

— Некультурно получается, — сказал он.

— Она маленькая, — заступился Лешка.

— Я не маленькая, я нечаянно, — возмутилась Алешка.

Со стола на пол опустилась струйка борща.

— Зачем они сюда ходят? — спросил Квахадзе.

— Я им свой обед отдаю, — сказала Маша, кинувшись промокать пятно на столе и загибая углы скатерти. — Я их днями не вижу.

— Э! — сказал Квахадзе. — Корми там!

Он водил рукой, как регулировщик, в сторону кухонного коридора, где стоял я.

— Илларион Константинович!

— Доктор! Дети — хорошо, но рэ-эсторан, понимаешь, скоро будет! Рэ-эсторан!

На этот раз любимое слово он сказал с издевкой над собой, и все лицо его изобразило страдание. Он был доведен неудачами до отчаяния.

— Уходите! — крикнул он детям. — Цаца!

Маша дернула завязку и кинула фартук на стул, за ним — косынку, за ней — халат. Глаза ее заплыли чернотой.

— Маша! — сказал я.

У дверей, держа Лешку и Алешку за руки, она оглянулась:

— Не кричите на них!

— Что с ней? — спросил Квахадзе.

А Лиля крупным шагом вдруг пошла за Машей к качающимся дверям.

И опять, как на немом экране, я увидел в большом окне Машу с детьми и Лилю, которая загородила им дорогу. Лиля подхватила Алешку и понесла сюда, в столовую. Маша растерянно опустила глаза на Лешку и следом повела его за руку.

— Компот! — крикнула Лиля от дверей.

— Компот! — сказал Квахадзе, хлопнув в ладоши.

Лиля двигалась на него, как танк.

— Пожалуйста, — сказал Квахадзе, когда повариха подала ему компот.

— Ешьте, — сказала Лиля ребятам.

— Ешьте, — повторил Квахадзе.

— Ешьте, — кинул от дверей веселый басок Демидова.

Никто и не заметил, как он вошел. Маша искоса глянула на него и наклонилась к детям, разрешая.

— Ешьте.

Из глаза ее капнула на скатерть слеза. Теперь я понял, почему она плакала, когда я наведывался к Сережке. И сладко, и трудно, когда тебя не оставляют наедине с бедой. Ведь она все одна, одна…

А Лиля сняла с себя халат, спокойно сунула его за стойку буфета, спокойно поправила кружевной воротничок перед зеркалом, надела пальто, сняв его с вешалки у дверей, и взяла Демидова под руку:

— Пойдем.

Я смотрел на них в окно.

Они долго шли сначала улицей, потом берегом, спустившись с обрыва к самой воде. Может быть, она его упрекала, а может, нет. Может быть, она говорила, что соскучилась, а он подтверждал, что тоже… Может быть, она спрашивала, отловился ли он, а он отвечал, что да… А может, он сказал ей, что они завтра сыграют с ней свадьбу, потому что подошел свадебный сезон.

13

А я решил пригласить Машу в кино. Когда я вышел из клуба с двумя билетами, столовая уже была закрыта. Значит, Маша прибрала в зале, потушила свет и отправилась за Сережкой. Обычно она мыла пол, сложив перевернутые стулья на сдвинутые столы, а потом все расставляла по местам. Сквозь стекло было видно, как она полоскала тряпку, роняя ее в ведро и выкручивая своими тонкими руками так, что они выгибались, и ямки на ее локтях обозначались еще отчетливей. Когда она наклонялась, юбочка не обтягивала, а облипала ее, и рыбаки и виноделы, проходя мимо, отпускали:

— Ядреная штучка!

Сами-то небось тряпок не крутят. Корабельную палубу драят шваброй. Это такая штука, вроде веника из веревок на длинной палке. Ее выкручивают, наступив на концы веревок ногой. Нет, мужчины, они — рационализаторы…

Я прошел мимо бетонного козырька новой автобусной остановки. Скоро нас соединят с Песчаным, и в Камушкин пожалует первый регулярный автобус. Жизнь неудержимо прогрессировала…

А строители от нас уезжали. Они перебазировались. Ближе к Песчаному. До свиданья, ребятишки, покоряющие горы. До свиданья, Рита.

Мне почему-то грустно.

Прямо перед моим носом открылась дверь яслей, и с приступочки осторожно сошла Маша с Сережкой на руках. Я сделал вид, что оказался тут без умысла. Мы поздоровались и пошли рядом, и я никак не мог сказать про билеты в кино.

— Дорожники завтра уезжают, — бросил я.

— Да, уже едут, — сказала Маша.

Сережка тоже пытался что-то сказать, но не мог, вроде меня.

— В клубе сегодня будет что-то такое, проводы… — сказал я.

— Они заслужили, — сказала Маша.

— Агу! — сказал я Сережке.

И тут мы уже подошли к калитке, а у калитки стоял Демидов. Выбритый, приодевшийся, он стоял, как новый. Даже в шляпе. Он курил, но, когда подошла Маша, посмотрел на Сережку и бросил окурок под ботинок.

Маша остановилась, ожидая, что он, наверно, объявит сейчас — вот вернулся, мол, домой, не пора ли и вам восвояси? Маша не доставала Демидову до плеча и поэтому смотрела вверх.

Я заметил, что от него попахивает винцом. Он косил на меня, а я помахивал чемоданчиком: ведь я еще не заходил с работы домой. И тогда Демидов сказал Маше при мне:

— А я билеты в кино купил.

И показал на ладони два синих билетика, какие были и у меня в кармане.

— Какое там кино? — совсем беспомощно спросила Маша.

— Художественный фильм, — сказал он.

— А Лешка с Алешкой? — зацепилась Маша, как за спасение.

— Они в шашки играют, — ответил Демидов. — Я им шашки принес.

Маша снова подняла на него глаза, и что-то небывалое, озорное сверкнуло в них первый раз: наверно, она была чертовская девчонка когда-то.

— Заболтают о нас, — сказала она с усмешечкой.

— А чего болтать? — в тон ей отозвался Демидов. — У меня невеста есть!

— Ну, я пошел, — напомнил я о себе и раскланялся самым настоящим образом, нелепо, как на сцене.

— Они оба посмотрели на меня, не ответив.

У меня бывают приступы веселости. Я прыгал по ступеням, пел без слов какое-то «ту-ру-ру», смешивая мотивы разных песен, подкидывал чемоданчик и, раздувая щеки, исполнял партию самой большой трубы в воображаемом духовом оркестре, я шел домой, как вдруг передо мной возник силуэт девушки. Представьте себе, это была Рита, строительница нашей дороги. Я почти налетел на нее. И представьте себе, я ей сказал:

— Здравствуйте, Рита. Да вы не удивляйтесь, пожалуйста. У нас тут все подряд здороваются.

— Здравствуйте, — ответила она мне.

— Вы идете в кино? — спросил я.

— Нет, — сказала она.

— Почему?

— Из-за этого вашего Зайца, — сказала она.

— Из-за какого-то Зайца лишать себя удовольствия? — сказал я. — Глупо!

— Не хочу его видеть, — сказала она.

— А у меня как раз два билета, — сказал я. — Вы ведь завтра уезжаете…

Возможно, я был так храбр именно потому, что она завтра уезжала. И, возможно, потому же она так храбро согласилась:

— Ну что ж! Пойдемте.

Ведь это нас ни к чему не обязывало. Накануне разлуки люди бывают ужасно откровенны и смелы, я это сразу почувствовал.

— Пожалуй, надо приодеться, — сказал я небрежно.

— Пожалуй, — согласилась она.

Наконец-то и в Камушкине пригодился мой галстук.

Мы пришли в вестибюль клуба, когда там топтались, то есть танцевали. Наверху, в зале, уже были расставлены скамейки, а внизу кружился слегка подвыпивший народ. Рыбаки не пьют в море. Никогда. А сегодня весь день возвращались рыбаки, весь день, ковыряясь в волнах, к причалу шли и шли сейнеры, ну а с возвращением полагается выпить… и как следует. Дорожники уезжали, ну а отъезд тоже всегда был поводом, и законным… Оркестр сменила гармошка.

Лиля, раскрасневшаяся, вся сиреневая, в сшитом на заказ платье, вся дрожа, отбивала разбитной ритм частушки перед чубатым парнем, распевая:

Я и так, я и сяк,

Я и каб-лу-ком,

А и как мне не плясать

С таким маль-чи-ком?

Мальчик потряхивал чубом до бровей. На коленях другого чубаря выплясывала свое гармонь. Рядом со мной стояла Рита. Я вам не сказал? У нее было продолговатое лицо, гладкие, очень загорелые щеки и голубые-преголубые и того мало, какие-то голубейшие глаза, удивительные при этой шоколадной коже.

Я хотел спросить у нее, откуда такие глаза, ведь я все мог позволить себе, раз она уезжала, но я не спросил.

Я хотел сказать, как это я до сих пор не замечал ее, но ничего не сказал.

Я вообще сказал только:

— Тут тесно.

А немного погодя спросил, читала ли она последние стихи Андрея Вознесенского в журнале «Молодая гвардия». Она согласилась, что тесно, и стихи она читала, и я приготовился поговорить о них, но тут зазвонил звонок, и мы пошли в зал.

Все уже расселись, но свет еще не потух, когда вошли Маша и Демидов. Такой Маши я еще никогда не видел. Волосы ее, гладко зачесанные назад, были — заплетены в косу, свернутую на затылке. Я еще не говорил, что у Маши были длинные волосы, но она их просто скручивала как придется, а то и сплетала в прямую школьную косу с бантиком. В ушах зеленели длинные серьги. Она точно бы знала, что все на нее будут смотреть. И приготовилась. А сама шла, ни на кого не глядя.

Случайно или нарочно, из-за ее маленького роста, Демидов купил билеты в первый ряд. Они сели. А по залу зашушукали. Или оттого, что одни притихли, стало слышно, как другие зашушукали. А кто-то даже присвистнул, когда они сели, и кто-то сказал:

— Ситуация.

А Туся, сидевшая за спиной Демидова, постучала в нее, как в дверь, и пожаловалась:

— Думаете, мне видно? Я за вами, как за горой.

Свет все не гас, словно киномеханик тоже смотрел, чем это кончится, а Туся все приставала. И тогда Демидов молча встал и поменялся с ней местами. Но тут же сзади него подскочила моя хозяйка:

— Ты чего, милый? Я пришла на твою спину смотреть? Нет! Я в кино пришла!

Его стали перегонять из ряда в ряд, пока голос Ивана Анисимовича не сказал:

— Ступай, браток, на свой шесток.

Я оглянулся, как и все. Сзади, как раз в створе прохода, на последнем сплошном ряду у стены сидела Лиля. Возле нее был свободный стул. Демидов пошел туда, и все повернулись к ним лицами, потому что это было интересней любой кинокартины, только Маша и Рита, не шевелясь, смотрели на пустой белый экран.

Наконец свет медленно стал таять и растаял, словно бы испарился, и с экрана ударил марш, под который издавна начинаются новости дня. И тут все услышали шаги Лили и увидели, как ее тень проплыла по экрану. Лиля вышла из зала.

— Молодец, Лилька! — сказал кто-то.

Тогда поднялась и Маша. И тоже пошла. Теперь круглый узелок ее косы заслонил на миг стальные болванки, ныряющие под катки блюминга. Потом они и вовсе пропали: это прошел Демидов. А за ним встал я, сказав Рите, что сейчас вернусь. Я нагнулся и вынырнул из зала. Мне казалось, я сейчас все налажу.

На лестнице Демидов говорил Маше:

— Не знают они тебя.

— Знать-то нечего, — сказала она и легко отстранила его с дороги своей несильной рукой.

Хлопнула уличная дверь. Это Маша ушла совсем. Еще раз хлопнула дверь — это, кажется, рванулся за ней Демидов. И Лили не было. А я почувствовал, что на меня кто-то смотрит сзади. Я всегда это чувствую. На лестнице стояла Рита.

— И вы уходите? — спросил я.

— Я видела эту картину, — сказала она. — Названия никогда не объявляют заранее, хитрецы.

Может быть, правда потому у нас так часто вывешивали афиши без названий, чтобы люди не знали, когда повторение. Художественный фильм, и все.

Еще раз хлопнула дверь. Я подумал: вернулись Демидов с Машей. Нет, вошел Заяц. Рита двинулась прямо на него, как будто его и не было. Растопырив руки, Заяц загородил ей дорогу и пьяно сказал:

— Сколько хочешь с меня? Все отдам!

— Заяц! — грозно крикнул я.

— Ты, клистир, — ответил он, сузив глаза. — Я же мотоцикл на руках ношу.

— Все равно ты дрянь, — сказал я.

— Невежливо, — усмехнулся он. — Так сколько, Ритонька?

И вдруг я его ударил. Я вспомнил, как в детстве еще читал, что боксеры бьют весом всего тела. — Мне главное было попасть ему в лицо. У меня, тоже с детства, боязнь ударов в лицо. Я не знаю, как это можно бить по лицу человека. Ведь это — варварство какое-то, это стыдно. Но я прыгнул прямо с лестницы, выпрямив руку, и всей тяжестью своего корпуса придавил Зайца, потому что Заяц упал. Я поднялся, а он лежал, ерзая лицом по полу.

Рита переступила через него и пошла.

— Я вас провожу, — сказал я.

— Не надо.

— Рита!

— А я вовсе и не Рита, — сказала она, уходя.

По лестнице спускался Иван Анисимович. Его уже вызвал кто-то из дежурных по клубу, то ли не зная, что делать со мной, то ли боясь, что Заяц встанет и убьет меня, то ли боясь Зайца. А может, Иван Анисимович тоже видел картину. Он спускался трусцой и спрашивал, глядя на Зайца:

— Что с ним?

— Это я его нокаутировал, — сказал я.

Тут как раз Заяц приподнял голову, и стала видна кровь, стекающая с уголка его рта.

— Что же это? — злорадно спросил Иван Анисимович. — Образованный молодой человек… Медик… И рукоприкладство? Нонсенс!

— Между прочим, — сказал я, обминая кулак, — в Чили не бывает боя быков. А город Гуаякиль находится в Колумбии.

Я толкнул дверь плечом, потому что рука у меня болела.

Я свернул прямо к Степанычу, чтобы рассказать ему о рукоприкладстве. Он сначала усадил меня пить чай, а потом спросил:

— За что ж вы Зайца ударили, Сергей Гаврилович?

— За дело, — сказал я.

— Ну что ж, — заметил он, помешивая ложечкой в стакане, — мне всегда казалось, что вы деловой человек.

— Степан Степанович, — неожиданно спросил я. — А есть на свете любовь?

— Для кого есть, — сказал он, — для кого нет.

— Почему? — не понял я. — Что она — по выбору? Я ведь без шуточек. Ведь любовь — это так много в жизни… Она…

Он потряс головой, прикрыв свои усталые глаза.

— Она — это человек. Она — это характер.

— Например, Маша, — сказал я.

— Возможно.

— Но почему это всегда так трудно? Говорят — без любви трудно, а получается — трудно с любовью. Когда — так-сяк, то это легко, но ведь для счастья нужно не так-сяк.

— Для счастья много нужно, — сказал Степаныч, похлопав меня по плечу своей длинной рукой. — Работа по призванию. Чувство юмора. Здоровье. Да, да, здоровье, когда все нипочем. От здоровья пахнет счастьем, как от хлеба.

— И любовь, — сказал я.

— Все это не ново, — улыбнулся он. — Мир очень стар.

Он стал подкладывать мне варенья.

В этом доме всегда чай пили с разными вареньями. Из черешни, сливы, смородины, абрикосов и яблок.

— А мы молоды, — сказал я. — Мы должны хоть чему-то научиться у старого мира. Маша уехала от мужа, потому что он обманул ее. Андрей Демидов, кажется, влюбился в Машу, но та никогда не согласится ответить ему, потому что есть Лиля, хотя Андрей Лилю не любит. Одно из двух — или все это предрассудки, или надо неограниченно повысить любовь в правах, пока медики не изобрели таблеток, излечивающих от нее, как от головной боли. Взял таблеточку, запил теплой водой, и через час все прошло. Сколько было бы спасено людей. Ого! Сколько незримых, неучтенных жертв предотвращено. От любви погибают больше, чем от всех катастроф на транспорте. В результате — или люди победят ее, как зло, или она…

— Сделает нас лучше, — сказал Степан Степанович.

— Как?

— Вы рассуждаете…

— Как медик, — торопливо подсказал я. — Меня интересует психическое состояние людей.

— А я думал, вы влюбились, — улыбнулся Степан Степанович. — Ешьте варенье…

Он словно предлагал мне помолчать, потому что о любви не говорят без любви, а зря болтают.

— Маша уедет, — сказал я.

— Жаль.

— Глупая гордость? — спросил я.

— Может быть, Маша нашла лучшее лекарство. Не от любви, которой вы так боитесь, а для нее…

— Какое?

— Бескомпромиссность.

— Кто вам сказал, что я боюсь?

— Ну, о которой вы мечтаете. Все люди мечтают о ней, Сережа. Особенно молодые. Не надо стыдиться.

— А Маша сбежала от стыда… От соседей… От толков… От людей…

— Видите, — сказал Степаныч, сцеживая из чайника себе в стакан остатки заварки. — Как это ни глупо, но человеку действительно бывает стыдно, когда он несчастлив, когда ему тяжело. Может быть, потому, что человек создан для счастья, как птица для полета? И вот вместо того чтобы бежать к людям, он бежит от них. От сочувствия. От мещанской готовности унизить беззащитного. От утешений, от злословий, жалости. От подлости, словом. Бежит за тысячу километров или хотя бы за двести… Без оглядки. Все равно куда. Туда, где тебя не знают. За перевал… Это как инстинкт самосохранения. Но вот какая история! — Степан Степанович вдруг расхохотался, ну прямо с какой-то наивной ребячливостью. — Ведь Маша нашла именно то, от чего бежала. Сочувствие. Не показное, а нормальное. У нас в Камушкине. И только это помогло ей отстоять свое достоинство… Люди… люди всегда готовы прийти на помощь… потому что… пока живешь только для себя, чувствуешь себя бездельником. Маша-то в серьгах сегодня, говорите, была?

— В серьгах.

— Хорошо.

— На нее так зашикали…

— Что ж вы думаете, в Камушкине — съезд одних идеальных личностей? В этом мире все станет лучше. Люди тоже.

Он опять показался мне наивным, как ребенок. А может быть, во всех своих надеждах люди больше всего — дети?

Я спросил:

— Почему вы тогда терпите Сыроегова?

— Иван Анисимович — хороший терапевт.

— Одного из двух старикашек, — усмехнулся я, как мог саркастичней, — которых он называл симулянтами, вы отправили в областную больницу… Я смотрел анализы…

— Вы демагог, Сереженька, — перебил он меня, то ли распутывая, то ли приглаживая ладонью с растопыренными пальцами седину на голове.

— Почему?

— Кем заменить Ивана Анисимовича? До вас к нам приезжали двое молодых. Где они?

— Но Иван Анисимович тоже давно на Гавайских островах.

— Ему же хуже, — сказал Степаныч. — С его неумением жить зимой повеситься можно… Зимой он вяжет…

— Нет, правда? — спросил я.

— От людей бежать нельзя, — сказал Степаныч, извиняясь своей мягкой улыбкой за нравоучительную фразу. — Это надо всем понять. Вот посмотрим, как вы у нас приживетесь…

Я помолчал.

— Кстати, — сказал он, — Иван Анисимович отдал Маше свою кровь. До того, как вы принесли лед, он сделал ей переливание крови, но запретил Тусе об этом говорить. Он не любит благодарности…

Я сидел, моргая глазами.

— Как же быть с Зайцем? — спросил я.

— Ну, подумаешь! — усмехнулся Степан Степанович. — В крайнем случае отсидите пятнадцать суток!

Шагая домой, я представил себе человека, который проснулся в пустом городе. Еще вчера он сердился, что вокруг — в магазинах, в кино, на улицах — много народа, что его толкали на стадионе и давили ему бока в автобусе. А сегодня — улицы пустые, магазины пустые, он один-одинешенек. Что делать?

Я бы со всех ног побежал искать хоть одного, хоть самого злого соседа, хотя бы Зайца.

14

Не знаю, зачем я пошел мимо демидовского дома. Ни ему, ни Маше я ничем помочь не мог.

Вспыльчива ты, Маша. Неуживчива ты, Маша. Что я слышал про таких от окружающих? «Жизнь обломает…» Что же тогда такое — жизнь?

Тетка мне писала, чтобы я поступил в драмкружок и участвовал в художественной самодеятельности, а я решал психологические задачи. Она боялась, что я умру от тоски, а я затосковал сегодня впервые, но по-настоящему, тоской, от которой не спасешься ни в Камушкине, ни в столице.

Мне хотелось любви. Для Маши. Для Лили. Для Демидова. Для себя.

Мне хотелось найти свою девушку, пока еще таящуюся где-то.

Мне хотелось чистоты и нежности, о которых можно бы шептать лишь стихами, но мне хотелось не только читать ей стихи, а и целовать и обнимать ее.

Зовы природы трубили в моей душе и поднимали меня.

Человек без желания оседает, как тесто без дрожжей. Я был полон самых светлых желаний…

В доме Демидова горел свет, и окно было распахнуто, как в мае. Я увидел: он сидел на подоконнике и курил, — должно быть, он курил без передышки, дым валил оттуда, как из трубы.

Я испугался, что он узнает меня, если я пересеку полосу света, и остановился.

— А что Лиля? — сказал Андрей. — Мало ли… Ходил… Может, и доходился бы… С кем-то надо сложить жизнь… Клуб, кино, танцы…

— И все? — спросила Маша.

— Не все, — ответил, помолчав, Андрей. — Если б все!

— Хорошо хоть, что не таитесь.

— Зачем? — спросил Андрей. — С Лилей все равно кончено. Так и так мне теперь судьбы с ней не вязать, хоть уедешь ты, хоть останешься.

— Уеду.

Так я и знал.

— К мужу вернешься?

— Вы же сами советовали…

— Хочешь, курить брошу? — спросил Андрей, и на улицу полетел окурок. — Сережку буду нянчить. Нельзя тебе одной.

— Так я с детьми.

— Нельзя одной с детьми.

— Я теперь храбрая. Раньше боялась, а теперь не боюсь… Спокойной ночи…

Она выключила свет, выпроваживая Демидова из его же дома. Свет потух в окне и у моих ног. Но в окне снова замерцала искорка папиросы.

— Вот, сразу и не бросишь… — Он бросил второй окурок. — Сейнер погоню в ремонт. Там, рядом с доками, на бочкотарном заводе девок, как хамсы. От вахтерши до директора — одни девки, хоть соли их в бочке. Каждая будет рада! Маша!.. Не смогу я без тебя!

— Вот… нашли радость!

— Нашел.

— Поздно уже…

— Я таких раньше не встречал.

— Перепуталось все, — вздохнула Маша, — дом чужой, а я хозяйничаю.

— Да что дом? — отозвался Демидов. — Каменюки, железки, доски… Для меня море — тоже дом…

Он ударил кулаком в дверь и вышел, а я замер на цыпочках, как будто так можно было тише стоять, а идти не решался ни вперед, ни назад.

И только когда отбухали демидовские сапоги, я поплелся к себе, на «палубу», с мыслями о необыкновенном заводе, где девушки набивали обручи на бочки.

— Доктор! — окликнули меня.

Я узнал Лилин голос.

— Зайдите. — Она стояла у своей калитки.

— Пожалуйста. Зачем?

— Разговор, доктор…

— Может, здесь?

— Да я одна… Не бойтесь.

— Чего мне бояться?

Мы прошли — она впереди, а я за ней — через темную горницу в комнату, узкую как пенал. Светелка, подумал я. Девичья светелка. Клацнул крючок. Вокруг зашуршали кружева. Я не понял, отчего они шуршат. Вероятно, они украшали и кровать, и все, к чему можно было их прицепить. В темноте я ни черта не видел, а они все шуршали. И вдруг я догадался. Душное, мягкое, жаркое навалилось на меня. Все опрокинулось внутри меня. Что-то небывалое требовалось от меня. Я дышал, как будто обежал вокруг земной шар, и лазил рукой по стене в поисках выключателя.

— Спровадь ее, доктор! Спровадь ее, лиходейку. Спровадь, слышишь ты? Ну, слышишь ты, чучело! Ну? Дурачок! — говорила она, обдавая меня дыханием всеразрешающей безответственности.

— Хорошо, хорошо, — обещал я, призывая остатки моей ничтожной доблести, не зная зачем. То ли, чтобы отречься от себя. То ли, чтобы убежать от нее.

До сих пор я обнимал только тетку, а со Светкой поцеловался однажды, держа руки по швам. Я никогда не знал, как это будет. И вдруг я понял, что это будет вот так, и в моем сердце, глубоко что-то заныло, ударив острием в самое донышко, и я дал волю рукам, не сразу сообразив, что отталкиваю Лилю.

— Не надо, не надо, — говорил я, отбиваясь от нее, как девушка.

— Чучело-чумичело! — засмеялась Лиля, отодвинувшись от меня. — Неживой!

— Простите, — сказал я.

— Разменялась я, — сказала Лиля.

— Ничего, — сказал я.

— Подберут! — опять засмеялась она. — У меня Никодим Петрович есть… Чем не жених? Сколько лет ждет…

Она ревела.

— Можете не сомневаться, — попытался я заверить ее.

— А ну вали отсюда! — крикнула Лиля на залихватской ноте, и передо мной одна за другой начали распахиваться двери.

Последняя дверь стукнула меня, и я оказался на улице.

Ну что? Я шел качаясь и стараясь восстановить внутреннее и внешнее равновесие. А то не пил, а скажут, что пьяного видели.

На душе у меня было в общем-то жутко. Жутко грустно!

Я спустился к морю и сел на камень.

Я сидел у моря и смотрел в его непостижимую глубину. Оно дышало свежестью и соленой прохладой, той самой, какую приносили домой на своих брезентовых куртках рыбаки. Я сидел и слушал вечный шум.

Впереди, на темной плоскости колеблющейся воды, трепетали огни. Это сейнеры светили мачтовыми и боковыми сигналами, белыми, красными и зелеными.

Еще дальше, совсем далеко, падала и никак не могла упасть в темноту капля света. Мигал маяк на затонувшем в военные годы корабле. Какое имя он носил когда-то — я не знаю, сейчас его звали «топляком». Однажды на топляке погас маяк, на лодке туда не подойти, когда волна, а была волна, и Демидов прыгнул с лодки в морозную воду и добрался до маячка вплавь. Вы думаете, как работают маяки на топляках и на скалах? Падает внутри фонаря капля особой жидкости и самовоспламеняется. Вот и все. Но в ночном море это очень важно. Иначе на погибший корабль может напороться живой и лечь рядом. Мертвые исполняют последний долг — предупреждают…

«Неживой!» — вот как кричала мне Лиля. Может, правда?

Нет, неправда! Нет, правда!

Я слушал море и презирал себя. Сын двадцатого века, я не заслуживал этой чести. Дубина и еще раз дубина. Пусть тебе на год меньше века, но ведь уже девятнадцать! Де-вят-над-цать!

Я ругал себя и слышал, как у меня прорезывается бас, хотя сидел молча. Хватит иллюзий. Хватит этой чепухи. Пора стать мужчиной и сказать себе по-мужски:

Ну как в порту не выпить нам бутылку

И тело женщины купить хоть на часок?

Я пошел еще дальше от поселка. Бредя скалистой тропой вдоль берега, я, опозоренный и униженный, долго бормотал в темноте две этих строки, тщетно подбирая к ним рифмы. Рифмы не подбирались, как будто на свете больше не было никаких слов.

А может быть, это вполне законченное художественное произведение?

14

Кап, кап, кап…

Теплый ветер.

Уже ползет по темным стволам иудина дерева фиолетовый цвет, без листвы, но другие деревья еще не верят ему, не верят весне, ждут, хотя весной пахнут даже камни.

Маша подставляет ладонь под капли, летящие с крыши, и стоит, словно бы считая их.

Все перезимовали. И Сережка, мой тезка, который уже сидит в подушках и делает ладушки. И моя тетка — она считает дни, летом впервые приедет к морю. Иван Анисимович не повесился, а я научился играть в преферанс и улыбаться, когда аптекарь, поглядывая на меня поверх очков, говорит: «Сережа! От бесконечной философии бывает только бесконечная философия…» В его очках плавают розетки с вареньем.

Рано. Муж моей хозяйки спускает подросшую собаку с цепи и, бросая палку, гоняет ее по двору. Хозяйка ковыряется в земле и ругает мужа:

— Посади на цепь!

— Пусть побегает.

— Посади!

— Насидится…

— Посади!

— Вот пила! Я — ей, она — мне.

Солнце бьет лучами в море, от воды они летят в мое окно и пахнут морем и весной. Сквозь солнце я гляжу из окна на Камушкин. Я вижу, как Маша с ведром идет к водопроводной колонке, ступая по камням, а вокруг ее ног бедокурят воробьиные реки оттепели.

К причалу подходит сейнер. Да это же демидовский сейнер! Как он подкрасился и помолодел! У автобусной остановки затормозила утренняя машина из Песчаного. Это элегантный львовский автобус-малышка, из него спрыгивают какие-то молодые люди — может быть, архитекторы, говорят, в Камушкине будут строить молодежный лагерь. Если понравится место… Они оглядываются из-под ладоней… А это, вероятно, их главный — рослый мужчина в коротком пальто, с мягким шарфом и в рябой, будто вязаной, кепочке. В руке — кожаный баул, как у врача. Он тоже оглядывается. И пожимает плечами. Не нравится место.

Не будут строить лагеря…

Маша идет, покачивая ведром в руке. Колонка под «палубой». Со ступенек тротуарчика на море, не заслоняясь от солнца, смотрит Лиля. Ей видны и сейнер, и автобус, и архитекторы, чего не видит снизу Маша. Лиля тоже с ведром. Только у одной моей хозяйки кран во дворе. За это она берет летом особую цену с дачников. Остальные носят воду…

У водопроводной колонки, как в старинную старь у колодца, Маша и Лиля встречаются.

— Уезжаешь? — спрашивает Лиля.

— Да, еду.

— Мне Квахадзе сказал — расчет взяла.

— Взяла.

— Куда же ты?

— В санаторий. Я списалась. Комнату дают.

Вода из крана бьет торопливой толстой струей, из Лилиного ведра ей уже плещет на ноги. Она снимает ведро с хоботка, меняет руку и все смотрит на Машу, а потом говорит глубоко и безнадежно:

— Зря. Андрей вернулся.

И уходит, перекосившись.

Я еще этого не знаю, я не слышу их слов. Но я вижу, как от причала к автобусной остановке шагает Демидов. Он шагает широко, по-хозяйски. Камушкин — его город. И не мудрено, что приезжий архитектор останавливает его.

— Простите, — говорит он, — где тут проживает рыбак Андрей Демидов?

У нашего Демидова все еще курчавится бородка. Может быть, она нравилась бочарницам? Может быть, оставил перед весенней путиной? Стричься-то на корабле (подчикивать на скорую руку ножницами) легче, чем бриться каждый день.

— Демидов? — переспрашивает он.

— Ну да… Есть тут такой?

— А зачем он вам?

— Да мне, собственно, не он… У него квартирует, по случаю, моя жена, Мария Васильевна Анохина.

— Маша? — спрашивает Демидов.

Точно бы отраженный блик солнца вспыхивает на мягком лице его собеседника. Он нервно выдергивает сигарету изо рта, снимает с губы зацепившуюся табачинку.

— Вы ее знаете?

— Там! — Демидов пальцем показывает в свой закоулок.

И, не дождавшись объяснений, муж Маши спешит туда. Уже через дорогу он, повернувшись, кричит Демидову:

— Спасибо, товарищ!

А проходящая миме Туся глядит ему вслед и, ничего не зная, замечает:

— Симпатичный мужчина.

Но я тоже еще ничего не знаю. Это все мне потом рассказали. А отсюда я ничего не слышу и сам докричаться до Демидова не могу, я обязательно зайду к нему сказать «здравствуйте» и «до свидания», потому что уезжаю к дорожникам, у них заболел механик, вчера из Песчаного звонили и просили подъехать. Видите ли — весной, в оттепель, дороги оседают, лопается асфальт, это обычное дело, весна вносит беспорядки, и дорожники поставили свой лагерь на полпути, но все же немного ближе к нам, вот из Песчаного ехать и не пожелали. А я и рад… Я проедусь и увижу, между прочим, ту самую девушку, которую даже не знаю, как зовут, если она вовсе и не Рита. Не очень-то она спешит знакомиться. И весь лагерь ее оберегает.

А симпатичный мужчина в коротком пальто и пестрой кепке, оступаясь на шатких камнях и попадая ногами в воду, которая похожа на разбитое вдребезги солнце, бежит в конец закоулка, посередине ручья, и осматривается. Дома — налево, дома — направо, он не уточнил, какой, и поэтому чуть ли не у каждой калитки кричит.

Но и это все идет мимо меня. Я сижу в кухоньке и завтракаю, а кухонька выходит на другую сторону, и в ней, бывает, не слышно не только крика с улицы, но и моря и даже духового оркестра.

Я только что закрыл блокнот, записав незрелую мысль о том, что человека вроде меня ставит на какое-то место в жизни чужое несчастье. Например, Машино. Эта мысль показалась мне незрелой, как только я увидел ее на бумаге. А до той поры она казалась мне значительной, и я сам себе казался нужней и полезней в этом мире, ну, во всяком случае, в Камушкине.

Несчастье? А может, счастье ставит нас на самое нужное место в жизни? Говоря точнее, борьба за него.

Мысль простая, но я должен ее еще обдумать.

— Дядя Сережа!

Вот, пожалуйста, новая форма прибавилась в обращении ко мне. Я — дядя.

На порожке кухни стоит Лешка, держит в руках игрушечный автомобиль.

— А мы уезжаем! — выпаливает он.

— Куда? — огорошенно спрашиваю я, приподнимаясь.

— За нами папка приехал!

И тогда я все понимаю про мужчину в рябой, как вязаной, кепочке.

Мы бежим с Лешкой наперегонки по тротуару-лестнице, он — к отцу, я — чтобы проститься с Машей. Все они — Маша, ее муж с Сережкой на руках, Алешка в курточке с капюшоном, похожая на гномика, — стоят у калитки демидовского дома. Алешка держит в руках куклу, лучшую из кукол, ну просто — принцессу. Бьет ветер. Одинокая слива дрожит на ветру, и трепещет ее голая тень, бегая по земле и по белой-белой, на ярком солнце, стене. Над домом голубь висит против ветра, машет крыльями и соскальзывает вниз, на соседнюю крышу, теряя силы.

Вот и Маша уезжает из дома, ставшего вдруг, нечаянно-негаданно, ее приютом. Уступила… Самой себе? Детям?

Я тебя не сужу, Маша.

— Это доктор, — говорит она коротко.

Она улыбается, и глаза ее мне кажутся такими счастливыми, какими я их никогда не видел.

— Вероятно, я вас должен отблагодарить? — спрашивает муж и, освободив одну руку из-под Сережки, лезет под свое пальто. Лицо у него приветливое, артистичное, нет, я хотел сказать, актерское… Такое благородное… Он сейчас в какой-то роли…

— Нет, что вы, не должны…

Я не успеваю передернуть плечами, а Маша опережает его:

— Это я должна.

И она берет меня за шею рукой, чуточку привстав, и целует в щеку.

— Напишите, Маша, — говорю я.

Мы уже идем к автобусной остановке. В открытых дверях пожарного сарая поблескивают трубы. Добровольцы смотрят на нас. Усатый гвардии капельмейстер выступает на середину дороги и загадочно просит:

— Минуточку!

Мы останавливаемся, капельмейстер поднимает палочку. Алешка предусмотрительно зажимает уши. А палочка в вытянутой руке срывается с места и творит волшебство. Чудо: легко и азартно летит из медных труб полечка, все размашистей и стройней. Никогда еще они не играли с такой дразнящей слаженностью. Одолели. И даже Алешка удивленно разжимает уши.

Гвардии капельмейстер делает свое дело и подпевает, тпрукая губами, полечка резво носится в воздухе, а Маша плачет. По щекам ее гонит слезы, и муж говорит сердито, хотя и сдержанно:

— Опоздаем на автобус.

А Маша ему не отвечает.

— А тебя тут знают, — добавляет муж.

— Да уж знают…

Полечка кончилась, и опять мы идем дальше молча. Красные туфли Маши ступают по воде. Красные, такие, как в витрине рыбкоопа. Заработала в посудомойке…

Молчать как-то неловко, человек с ребенком озирает горы и полусерьезно, полуиронически делится впечатлением:

— Край света.

— Да-а… — замечаю я, тоже окидывая городок взглядом, как будто это я уезжаю.

Давно кончились мои первые безмятежно-обманчивые дни. Я могу показать все дома, где делал инъекции, где мне открывали горло и говорили из-под ложечки «а-а-а!», могу показать людей, которым накладывал шины, давал таблетки от желудочных катастроф, выписывал рецепты…

Над горой, над виноградником стрекочет вертолет. Он зеленый, как большая стрекоза. Летит и размахивает на прощанье фиолетовой косынкой, которая вся просвечивает на солнце. Опыляют виноградники.

— Что это за птаха? — спрашивает меня муж Маши.

Я не успеваю, ему отвечает Лешка:

— Виноградник болен.

— Чем?

— Карантином.

Улочки у нас короткие.

Вот и фонтан. Из рыбы прыскает вода.

— А это что за штука? Щука? — шутливо спрашивает отец у Лешки, взбадривая голос.

— Осетрина, — отвечает Лешка.

За фонтаном стоит Демидов. Он стоит чуть расставив ноги, стоит прочно, как на палубе стоят, чтобы не упасть в качку. Маша смотрит на него, а он на Машу, но недолго.

— Я должен его поблагодарить? — снова говорит муж Маши, глядя на Демидова, и снова лезет за борт своего пальто.

Ну какой интеллигентный этот шофер такси! Нахватался у пассажиров, что ли?

— Вы лучше к нему не подходите, — говорю я и думаю, зачем это я сам иду за Машей.

Я уже поцелованный, простились.

— Вот как? — удивленно спрашивает муж Маши. — Такой защитник?

И они пересекают дорогу, а я отстаю.

Сначала их загораживает от меня хлебный фургон, и лотки с булками долго носят в столовую, и я стою здесь, а они там. Потом автобус, развернувшись вокруг фонтана, подъезжает к скамейке под козырьком. Сейчас он заберет Машу с мужем и детьми, других пассажиров, и, возможно, мы больше никогда не увидимся. Неужели она не подойдет к Демидову? Муж показывает на Демидова и усмехается, а она бросает какое-то одно-единственное слово. Какое?

Муж сразу говорит резко. Он кладет Сережку на скамейку. А Маша молчит и хмурится. Он расстегивает пальто, опять лезет во внутренний карман и вытаскивает оттуда синие конверты. Эти конверты уже были в Камушкине. Вон из того ящика их вынули и отвезли по адресу. Вероятно, он спрашивает, ее ли это письма? Муж трясет письмом перед носом Маши, а она даже не смотрит на него, она смотрит на город.

Он опять доказывает Маше что-то, а она молчит. Она берет конверты, рвет и кидает в урну возле скамейки. У нас, в Камушкине, возле каждой скамейки урны. Мы боремся за чистоту.

Муж Маши наклоняется к детям, но они цепляются за мать. Шофер автобуса ждет. Люди смотрят, и мужу Маши как-то тесно под их взглядами. Натянув на себя кепочку перед стеклом автобуса, как модник перед зеркалом, он махом вспрыгнул на подножку…

Тут развернулся фургон с надписью «Хлеб» и закрыл автобус, а там и автобус тронулся с места и уехал и увез мужчину в рябой кепке, а Маша с детьми…

— Осталась? — спросил Демидов, подходя к ней.

— Я уеду, — сказала Маша. — Вот сейчас подойдет автобус на Соколиное.

От нас автобусы разъезжают уже туда и сюда, во все концы.

— Лешка, Алешка!

Автобус на Соколиное прокатывается, как экспресс, с остановкой на минуту.

— Маша! — хватает ее за руку Демидов, когда она поднимает Сережку. — Останься!

Маша улыбнулась.

— Не жалей. Я прощать не умею.

— Останься!

— Поцеловать я тебя за все поцелую, — сказала она с какой-то ухарской смелостью и, привстав на цыпочки и оберегая сына от большого мужского тела, поцеловала Демидова, хотя на них глазела вся улица.

Демидов сам внес в автобус ее чемодан. Некоторое время он шел рядом с автобусом, а когда тот покатился быстрее, он застыл посередине дороги. Автобус удалялся, и быстро затихал шелест шин.

И тут, виляя рулем, к Демидову подкатил на велосипеде Никодим Петрович.

— Вот когда ты мне попался! — сказал он, перетягивая планшет наперед и доставая из него квитанцию. — Я ж тебя никак оштрафовать не могу. Дверь в клубе вышиб, разбил бочку, поломал цветок…

Я кинулся к Никодиму Петровичу, но он сам остановил меня рукой, в которую я уперся грудью, как будто он отгораживал от меня Демидова, как от толпы.

Автобус уходил по петлям дороги, забираясь все выше. Демидов смотрел туда. И Никодим Петрович смотрел. И я. Во все синее небо резало солнце. Это начиналось весеннее постоянство. Автобус исчезал в его лучах, как видение.

Я не сразу услышал треск мотоцикла. Мимо нас пронесся Заяц.

— Стой, стой! — озверело заорал Демидов, и мотоцикл заглох.

Демидов подбежал к нему, стукнул Зайца ладонью по спине, и тут я увидел, что за спиной Зайца на мотоцикле сидит… Красная курточка, голубые брючки. Доездился, значит!

— Здравствуйте, Катя-Лида-Зоя-Зина-Люда-Рита! — сказал я.

Она спросила:

— Что же вы не едете к нам, Сережа?

— Вы за мной?

— Нет. Я уезжаю. Видите, кто меня подвез? Спешу.

— Куда?

— Домой. В отпуск.

— А Маша совсем уехала, — сказал я. — А вы вернетесь?

Заяц прыгал у мотоцикла, безнадежно крякая заводной ручкой. Автобус где-то высоко блеснул всеми стеклами. И потух. А Заяц все прыгал. А Демидов ждал.

Наконец мотоцикл завелся.

Мы уже не видели автобуса, но черная точка катилась и катилась за ним по петлям шоссе. Сначала она была как снаряд. Потом, как горошина. Потом исчезла.

И первый раз мне стало больно, что дорога уходит так далеко. Но вдруг я понял, что сами по себе они еще ничего не значат, дороги. Просто они, как руки, соединяют людей.

Загрузка...