Ожидание

1

Сын приехал сразу после войны, пожил немного дома, постоял над могилой матери, посмотрел на море и скоро сложил вещи и опять укатил в какие-то дальние края, оставив не только старого отца, но и невесту Надю ждать да гадать, когда он вернется. Сначала старику приносили письма, бросали в самодельный ящик у калитки. Потом редко, раз в два, а то и в три месяца, доставал он со дна ящика тонкий конверт со знакомым почерком, а потом и вовсе даром открывал дверцу… Он сам накарябал и отправил сыну несколько писем — грозных, с ухмылочкой и просительных… Ни ответа, ни привета. Надя походила и перестала.

А старик все ждал.

2

Был он такой старый, что-никто не знал, сколько ему лет. Он и сам забыл. Звали его Харлашей, и кто-то врал, а может, и не врал, будто в дореволюционные времена на губернской рыночной площади стоял кабак с вывеской: «Харлаша». Так и было написано зелеными буквами на желтой жести.

Тогда солили рыбу в ямах, наспех вырытых возле моря. Ловили ее немало, а заводов таких, как теперь, и в помине не было. Из коптилен-завалюшек, из грязных посолочных ям поспешно переправляли нежную скумбрию и султанку в неведомый Питер, в Москву, а то и в Париж, укладывая спинка к спинке, как конфетки в коробочку. Не удавалось сбыть — гнила рыба, скармливали свиньям.

И какой-то догадливый купчик, плюнув на заботы о капризном товаре, поставил на торговом пупке, среди сутолоки, это самое питейное заведение и зажил припеваючи. Продав улов другим, более терпеливым купцам, удалой народ одним шагом шагал в кабак. Мимо «Харлаши» никто не проходил. Знаменитое было место.

Может быть, назвали кабак «Харлашей» в честь его деда, бесшабашного храбреца и забулдыги, одно имя которого подогревало людской азарт. Шторм ему был не в шторм, в любую погоду гнался он за косяками. Ведь тут промысел быстрый, вырвалась рыба из пролива, и сгинуло счастье, ищи-свищи его в открытом море, а море — глазом не окинешь… Одним словом, не боялся волны тот Харлаша, уходил на встречу с ней без разбора.

В трех километрах от села, за Голубиной горой, есть мыс Харлаши… Вытянулся он далеко в море, и две бухты моют его день-деньской солнечной водой и никак не отмоют рыжих скал. Бухты мелкие, и вода в них гуляет весело и светится.

Там и сейчас любят купаться голубинские девчата, убегая от села подальше. Можно посплетничать и посудачить, стоя нагишом по грудь в воде. Гикнет с берега какой-нибудь дурак, девчата присядут по шейку, вспомнят, что прозрачная вода их не спрячет, и пойдут кричать и брызгаться. Тогда уж ничего не видно.

Вроде бы с того мыса и выследил себе невесту отец Харлаши. Так шутят шутники. И мыс назвали его именем, не поленились…

Ходил еще недавно по морю катер «Харлаша», таскал скуластые дубы, груженные рыбой из ставных неводов, сипло гудел встречным кораблишкам, надо и не надо. Катер был латаный-перелатанный, хоть новый покупай, а все бегал и тягал дубы, и за рулем в капитанской рубке стоял живой Харлаша. Он мог бы рассказать, что с этого катера начиналось первое рыбацкое товарищество «Сельдь», да кому это было интересно? Старик мало говорил. Только, надрывая голос, кричал в помятый раструб команды, и столько он накричал их за свою жизнь, что голос ослаб…

Знающие люди, например Лука Авраменко, и те путаются, гадая, окрестили катер в честь здравствующего Харлаши или опять же его отца, в свое время лихо поджегшего кабак на базаре, чтобы зря не славил семью. В этой семье не мудрили с именами. Всех наследников называли Харлашами. И профессию они выбирали все одну…

Жизнь Харлампиев была простой и несмелой: от моря не отрывались. Если можно назвать несмелой жизнь на море…

А может, был он всего один, Харлаша, и это его жизни хватило и на кабак, и на мыс, и на катер. Да и катер уж давно сдали на хлам, а старик все живет.

Живет одиноко, на отшибе, за береговой скалой. С одной стороны от нее — ладные дома рыбаков, с другой — хибарка Харлаши. Примостилась над самым морем. Нашелся среди камней, полуокруженных водой, плоский пятачок, и на этом пятачке Харлаша, когда был молодой и бедный, соорудил своими руками жилье. Под домом, в мокрых трещинах, растут скользкие водоросли, прячутся и живут крабы.

Вот и он один во всем доме, как краб.

Ох, было тут когда-то весело, а сейчас пустынно. После смерти жены скатерки и салфетки загрязнились, запылились, и старик сгреб их в сундук, словно они отслужили свой срок. Цветов на окнах при жене стояло — света не видно, а теперь последний досыхает. Зайди в дом — не узнаешь, есть ли тут живая душа. Есть. Об этом сразу говорит запах табака. Почти всегда открытые настежь окна пропускают ветры со всех сторон. И под крышей не удерживаются никакие запахи: ни рыбы, которую Харлаша тушит себе в угольно-черном казанке, ни хлебной корочки, одаряющей горьким ароматом всякий дом с утра… Ветры все выдувают. Только с табаком они не справляются. Видно, им пропахла и штукатурка. Не выветришь…

И еще одна вещь говорит о жизни, о тоске, молчаливо бушующей в этом доме. Опираясь о сухой поплавок, на голом комоде стоит фотографическая карточка. Поплавок оторван от большого невода и сам большой, как хлебная буханка. Карточка едва достает ему до верхнего края. Когда она загибается в трубку от солнца, старик кладет ее на комод и разглаживает, пристукивая кулаком с тыльной стороны. И ставит на свое место.

Веселыми шальными глазами из-под черных материнских бровей смотрит на отца его единственный сын. На нем наглаженная косоворотка и в руках гитара. С гитарой ездил он к городскому фотографу… Щелкнул аппарат, и улыбка окаменела. Миг промчался, и годы промчались, а он все улыбается на комоде, в комнате, где родился и вырос.

Иной раз Харлаша посмотрит на карточку и вздрогнет. Еле слышный мотив донесется. Звуки заворошатся в душе… Старик стоит, закрыв глаза.

Люди хвалят сына за песню, а старик открывает глаза и говорит им, хотя вокруг никого нет:

— Сам он петь не умеет… Гитара у него — она поет.

А петь Витька умеет. Еще как! Не умеет писем писать.

3

Старик просыпается раньше солнца и ждет его на берегу. Он давно уже не ходит в море, но не может проспать ни одного рассвета. По рыбацкой привычке.

Еще веет холодком от звезд, еще луна, обдутая до блеска ночным ветром, висит у окна, а старик уже кашляет на лампу, и вот скрипит дверь, и тень его появляется на крыльце и пересекает двор.

Двор маленький. Обмазанная глиной печка, и колода для рубки дров с топором, глубоко клюнувшим в старую трещину, и клетка для кур… Клетка, правда, пустая… И сети без дела болтаются на шестах… Раньше накрывали ими от ветра копешку сена, когда старуха держала корову. А сейчас так себе висят и висят старые сети… Даже и не сети, а клочки от бросовых сетей… Днем лежит от них на полдвора клетчатая тень, ловит листья, слетающие с кривой акации. Примета, что живет здесь рыбак.

Акация стоит у калитки, полумертвая, полусухая.

И если есть тут, во всем дворе, один живой предмет, то это почтовый ящик. Он висит на толстом столбе, врытом под акацией, большой и внушительный, как буфет. И дверца у него открывается, как у буфета, на себя. И написано на ней крупно: «№ 39».

Столб был врыт и ящик привешен для писем сына, когда Харлаша еще уходил в море и письмо могли принести без него. От дождя ящик накрыт жестяным козырьком. Так он и сейчас висит, словно в фуражке, с четким номером, заметным издалека. Изредка старик подмазывает номер.

Лешка-почтальон, развозивший письма на велосипеде, ездил-ездил мимо, крутил педали, да и укатил в Мариуполь, на курсы судовых механиков, а новому почтальону надо знать, куда ехать… Да не едет…

И все же каждое утро старик выдергивает из железных ушек несуразно большого ящика палочку, распахивает дверцу и смотрит на пустое дно. Каждый день дает зарок пройти мимо и каждый день снова вынимает и вставляет шишковатыми пальцами длинный сучок в петли запора.

И топает к морю.

Сейнеры еще стоят на рейде, на виду у старика. Белые огни на их мачтах лучатся, как последние звезды. Когда они погаснут, начнется утро.

Старик идет по обрывистому берегу, по дороге всей своей жизни. Не скажешь, перед ним или за ним бежит тропа. Он ее протоптал. Между его домом и селом стоит «ожидалка». Всюду окна еще черны, рыбачки проводили мужиков и легли кто доспать, кто помечтать, кто размять спину, а в «ожидалке» окна желтеют. Здесь дозевывают в кулак, высасывают первые цигарки и самые разные люди — молчаливые, балагуры, бескорыстные трудяги и мрачные копеечники, старые и молодые — ждут друг друга.

Старик знает всех. Утро за утром повторяются рукопожатия. Курят на длинной скамье из двух толстых досок. Говорят о погоде и рыбе.

Кто-нибудь спросит старика:

— Витька пишет?

— А как же!

Придет Карпов, махнет рукой, застучат моторы.

Карпова, председателя, уважали. Невидного роста, а крепкий, с крупной головой бычьей посадки, на короткой шее, надежный человек. Спина у него как каменная плита. За такой спиной как за крепостью. Имел Карпов одну слабость — речи любил говорить. Хлебом не корми, водкой не пои — дай сказать речь. Может, оттого и в председатели попал, но от речей его, однако же, отучили.

Слушали его в «ожидалке», напихавшись на скамьи вдоль стен до отказа, обсев голый стол, подперев подбородки кулаками и сдвинув на лбы приплюснутые кепочки. Он каждое утро агитировал за выполнение плана и махал сверху вниз кулачищем, как кузнец молотом. А взмахнув последний раз, говорил:

— С тем и пока…

Три-четыре человека вставали. Остальные продолжали сидеть. Они спали. Досматривали сны. И ведь до чего тихо спали, черти, без храпа, как младенцы. Карпов зло вонзал колючие глаза в их каленые лица и начинал ругаться словами, от которых они тут же встряхивались и высыпали на улицу, ежась и спеша исчезнуть с председательских глаз.

До того отучили человека, что теперь иной раз соберется он сказать что-либо по нужному случаю, да только упрется пальцами в грудь собеседника, толкнет и уйдет, так ничего и не сказав.

И бегут рыбаки с обрыва. А там волны, вскипая все ярче, окатывают смолистые бока баркасов и сапоги людей.

Старик любил выкурить с рыбаками цигарку на скамье возле «ожидалки», но сейчас из-за этих самых вопросов про письма все реже ходит туда. Стоит вдали у камней, прячется, пока замелькают фигуры по откосу. Тогда идет. Тогда спрашивать о пустом ни у кого минуты нет.

Солнце выбирается из-за горизонта, цепляясь за берег первыми лучами, будто бросает к нему причальные канаты. Оно подтягивается все ближе, как далекий корабль, подходящий к земле.

4

Солнце красно поутру —

Рыбаку не по нутру.

Солнце красно к вечеру —

В море делать нечего.

Солнце рассказывает что-то старику.

Солнце рассказывает ему про ветер, а ветер — про море и про рыбу.

Иной рыбак остановится на бегу возле Харлаши, спросит, не сходить ли за Железный рог или к Средней косе, и не прогадает, услышав, что туда к вечеру лучше.

— Вчера небо было.

Что-то рассказало ему вчерашнее небо.

— Тишает… — говорит Харлаша.

Но его уже никто не слышит. Зато он все вбирает в свою душу: и хлюп волны, и хруст песка под сапогами, и оставшийся в воздухе запах самосада.

Баркасы с рыбаками отлетают от берега стаей.

Кто-то еще застрял на берегу, топчется у воды, и прямо-таки оглушает старика летящий оттуда разухабистый бас:

— Эх, ты! Здорово, Тереха, пропащая душа!

Ноги старика разъезжаются, уминают песок до дрожи в коленях. Он бежит. Неверящая рука хватает за плечо темную фигуру, властно поворачивает к себе:

— Тереха! Вернулся?

— Вернулся…

Тереха смотрит на море виновато, мелкими глазами, и в каждом глазу дрожит по капельке солнца.

— Два года пропадал и вернулся?

— Море… — отвечает Тереха, застенчиво пожимая плечами.

— И сына привел?

Возле Терехи трется мальчик, обтирая головой его жесткую брезентовую куртку.

— Прожени его домой, Харлаша, — наказывает Тереха и прыгает в баркас, весь пронизанный нетерпеливой дрожьку.

И этот баркас оставляет за собой пенный след.

И старик не слышит, о чем говорят там люди. А говорят они про него.

— Каждый день ходит старый? — спрашивает Тереха.

— Как на службу.

— Сын-то его не едет?

— Не едет.

— А хоть пишет?

— Да говорит, что пишет…

Море светлеет, синеет. А диск солнца, на который смотрят с берега старик и мальчик, растет и растет у них на глазах, ослепляя мир нестерпимым сияньем и растворяя в нем точку баркаса.

5

Когда одно солнце всплывает над морем, другое в нем тонет.

Море — зеркало. И в него глядятся и небо, и облака, и горы, и солнце. И если что-то не нравится морю, оно шумит, размывая отражения. А если его не сердят ни растрепанные тучи, ни согнутые в три погибели деревья, ни облупленные бока качающихся кораблей, оно тает от ласки и никак не может растаять.

И уходят в глубину небо за небом, солнце за солнцем, и этому тоже конца нет и не будет.

Солнце бросает последние взгляды на себя, охорашиваясь и проверяя, готово ли оно взлететь и засиять над всей землей. Старик-то знает, что к чему, а мальчику кажется, что здесь два солнца, что одно выводит за руку из воды другое, они складываются в восьмерку, но второе солнце боится и отстает, восьмерка растягивается, разрывается, и первое солнце летит в небо, а от второго остается только блестящая лужа, и бегут круги…

— Утонуло, — говорит мальчик.

Корявая рука Харлаши ложится на его голову:

— Не взяли тебя?

— Я еще маленький… А тебя почему не взяли?

— А я старый…

Харлаша идет по берегу, у самых волн. Мальчик иногда отстает, выковыривает ногой камушки из песка и кидает их в волны, уже напоенные светом. За спиной старика начинается свист, ни о том ни о сем. Просто так свистит себе мальчишка и кидает камушки в море.

— А ну геть домой! — хмуро говорит старик, повернувшись к нему.

Мальчик молчит, подкидывая серую гальку в руке.

— Геть, геть! — повторяет старик.

Мальчик обижается, обоими кулаками по очереди вытирает нос.

Нос у него утиный, как у отца, ноздрястый, а зубы редкие. Надо лбом топорщится, как у баклана, белый хохолок.

— Зачем? — спрашивает мальчик. В самом деле, что его ждет дома? Там еще сонно. И совсем неинтересно: умойся, ешь. А тут все незнакомое… — Я тебя не боюсь!

— Отец велел.

— Гы-ы! Отец-то не видит.

— Ах ты, недомерок!

Старик сердито наступает на мальчика, тот ждет, ждет и отскакивает:

— Не догонишь!

— А догоню — ухо выдеру.

— Ладно, ладно… — соглашается мальчик, пятясь.

В сыром песке остаются метки от его каблуков.

Их сейчас же заполняет вода.

За что обижают маленьких людей? Повернулся человечек в фуфайке и суконных городских брюках, ссутулился и бредет прочь. Даже гальку забыл кинуть, сжал в кулаке. Старика тоже ничего интересного не ждет дома. С неподвижным лицом шагает он в другую сторону.

У него есть свои маленькие одинокие радости, которые он бережет. Сейчас он скрутит цигарку, сядет на заброшенную лодку, наполовину вросшую в песок, и покурит…

Лодка перевернута костлявым днищем к небу. Несмоленые бока ее облезли. Из кормы вышиблены куски досок. Развалина. Давно уж она не лодка, а лавочка для старика. Он садится на рассохшуюся корму, где днище плоское, и запускает грубые пальцы в кисет.

— Это твоя лодка? — раздается за его спиной.

Не поворачивая головы, старик долго сворачивает цигарку. Море тут шумит громче, ударяясь о соседнюю скалу. Может, он и не слышал? Ветер треплет спутанные седые волосы старика, ссыпает табак с бумажки, и мальчик подходит и загораживает бумажный лоскут своими ладонями.

— Тебя как зовут? — спрашивает старик.

— Семка. А тебя?

— Харлаша.

— Как?

— Харлаша, — терпеливо повторяет старик.

— И маленькие тебя так зовут?

— Все.

— А ты чей?

— Общий.

Мальчик неловко улыбается, потому что и он слышит грусть и правду в ответе старика, и они долго молчат, уступая право разговаривать только морю. Оно раскатывается и гремит.

— А это твоя лодка? — повторяет мальчик.

Молчит старик.

— А кто на ней плавал?

Добродушные прищуренные глаза старика глядят на Семку. Из глубины их, как волна, бежит и окатывает мальчика доверчивая, полная тайны приобщения улыбка, и шевелятся под усами бледные губы:

— Один такой же свистун, как ты…

Может, уж никто и не помнит эту лодку живой. Она жила уютно, в щели под скалами. С первых дней весны и до последних холодов терла песок своим послушным носом, в лежке грела черное пузо на зимнем солнце, укрывалась падавшим на нее снежком…

В этой лодке Харлаша возил сынишку по водоплеску, показывал, как в прозрачной воде стоит быстрая и осторожная кефаль, тычась рыльцами в мшистые бесшумные камни, как прячутся в песчаной желтизне бычок-жабоед и бычок-кругляк. А Витька, малек, боялся и спрашивал:

— Такое большое море — для чего?

— Чтобы нас кормить.

— А горы?

В ясном воздухе их силуэты фиолетово синели с одного края моря, обманчиво вырисовываясь и пропадая. Горы путались с облаками.

— Горы для орлов.

— А люди там не живут?

— Люди везде живут.

— Дед, а дед! А эту лодку починить можно?

Не сразу понимает старик, что его тормошат маленькие руки Семки.

— Зачем?

Странные эти люди, старики! Зачем чинить лодку? На своей лодке можно уплыть куда хочешь… За тот мыс, и за тот, и даже за вон тот, самый дальний…

Чайки вьются, косо припадая к воде.

«Чикир, чикир!» — переговариваются они по-своему.

А одна подлетает совсем близко и пронзительно кричит над самым ухом старика:

«Чикир, чикир!»

— Здравствуй, чаюшка, здравствуй, курлышка моя! — отзывается ей Харлаша.

— Она тебе знакомая? — удивленно спрашивает Семка.

— А как же! Мне все чайки знакомые.

Семка смотрит вверх. Если даже недолго смотреть на небо, иссеченное черными остриями крыльев, расшевеленное их белыми взмахами, начинает кружиться голова. Раскачали чайки небо.

Пока Семка, задрав голову, смотрит, как шатается небо, старик встает. Горбясь, он уходит. И когда он уже достаточно далеко, обиженный Семка вопит ему вслед:

— Капитан с разбитого корыта!

6

У рыбного цеха, сунув руки в рукава, топчется Лука Авраменко. Когда едут грузовики с бочками, туда — с пустыми, оттуда — с тяжелыми, пахнущими рыбой и корицей, — он открывает и закрывает ворота. Такое дело мог бы запросто делать любой старик, но ведь на всех стариков ворот не напасешься, а Луке повезло.

Луке достались ворота, и он весел. Впрочем, он и так всегда весел, всегда поет. В его бороде вечно дрожит одна строчка, запуталась и никак не выпутается:

И потяга-али канаты смоленые…

Без отдыха поет Лука, всю жизнь. Разговаривает — мурлычет между словами, ест и пьет — мурлычет между едой.

— Привет пензионерам! — кричит он, завидев Харлашу.

Оба они сивые, оба знают, кого какой шторм унес, когда чью свадьбу играли. Только у Луки седина с рыжинкой.

— Витька пишет?

— А как же!

— Ну и хорошо!

— А чего ему не писать? — удивляется вслух Харлаша. — Сам-то как живешь?

— Как бог!

Лука маленький, до плеча товарищу, приплясывает на кривых ногах, словно на чем-то пружинистом.

— А в Норвегии пацанов на поводках таскают, как кутят…

Про Норвегию Лука вставляет к месту и не к месту. В годы войны попал он в плен и занесло его вон куда, в Норвегию, не как других! Нет, сильно моложе Харлаши Лука Авраменко. В эту бойню хоть как-то, да повоевал. Из Норвегии он добирался долго, а тут еще застрял в районном центре, вздумал проверять, ждет или не ждет его жена. Прислал знакомого, тот спросил без обиняков:

— А что, Николаевна, ждешь ли своего Луку?

— Я-то жду! — заголосила она. — Да где его возьмешь?

Все давно похоронили Луку Авраменко.

— Чем докажешь, что ждешь? — спросил гонец.

Николаевна вытащила из-под кровати две бутылки водки.

— Вот, припасла, — и заплакала, повалившись на подушки с оборками.

Гонец рассказал Луке все, как было, и Лука засуетился, засиял:

— Ждет!

И вернулся.

А теперь торчит возле цеха, как на привязи, командует воротами.

— Новый дом возле сельпо видал? — спрашивает он.

— Нет, — баском отвечает Харлаша.

— Пойди посмотри…

— Схожу…

Домов новых строят в поселке много. Кому-то еще поставили? Карпов старается…

— А на Витьку в партию напиши! — кричит вдогонку Лука.

С похмелья, что ли? Эх, Лука, Лука!.. Ну что ты понимаешь? Ведь не глуп же, а порешь, что бог на язык пошлет.

И потяга-али канаты смоленые…

Харлаша уходит, не оборачиваясь. Чудак человек Лука! Стоять тебе сто лет у ворот благодаря сынкам. Давно бы на пенсию пора, а не отпускают сыновья. Как-то снялся он с работы, день гулял по селу, а на второй пропал. Пропал и пропал, нет совсем Луки. Всех обспрашивали, берег на моторке обшарили, обкричались, Николаевна языка лишилась. А он уснул за сельпо, в тени, в ящике из-под пива, старикашка. Ну, его другими ящиками и заставили. Так и спал до вечера, пока не стали тару грузить.

Тогда пришли сыновья Луки к Карпову и потребовали, чтобы старика вернули к воротам.

— Для охранника он годков перебрал, засыпает ночью, — сказал Карпов, — а днем да при одних воротах держать — зарплаты нет.

— Сами будем платить, — сказали сыновья. — Пусть стоит.

И Карпов упросил старика вернуться к воротам, потому что Голубинский рыбцех без Луки вроде как корабль без капитана. Рыба прет и прет, и в будни и праздники Лука топчется у ворот, на людях, Николаевна не нарадуется, и не знает, старый бес, что спасают его три сына-молодца, один к одному, как по заказу: бригадир на сейнере, технолог в коптильном цехе и киномеханик. Вовек не дожить тебе, Лука, до пенсии, не выпить своего до донышка и не спать больше в ящике за сельпо. Так что же ты, если кто из них обидит тебя, сразу в партию? На таких сыновей?

И потяга-али канаты смоленые…

Поет Лука. На вечной должности. Трезвый.

Здесь не город. До начальства далеко. А Карпов мужик такой, ему неважно, что не по правилам, ему лишь бы по-человечески.

7

Голубиное и правда далеко. Оно стоит будто бы у конца земли. Но дальше всех живет Харлаша.

Обрывается ряд домов и шеренга столбов, по которым бегут блескучие провода.

Испуганно ныряет вбок, к причалам, дорога.

Дальше — только ветер, гуляющий без дорог, да тропа для Харлаши. Среди рыжего типчака и седой полыни петляет она над обрывом, огибает скалу и тогда упирается в одинокую калитку.

Харлаша смотрит непонимающе. Перед распахнутой калиткой стоит грузовик с откинутым бортом. Двое крепких парней — сыночки Луки — прут через двор старухин умывальник с мраморной доской и треснувшим зеркалом. И гогочут, как жеребцы. И умолкают, и глядятся в зеркало, поставив умывальник на полдороге. Чего это им захотелось поглядеться? Харлаша спешит к ним, разъяренный, а они бегут к дому. Это они его увидели в зеркало.

Из дверей дома торчит комод. Сам Карпов и немыслимый верзила шофер Саха толкают его и не могут вытолкнуть. Застряли.

— Чугунная бандура! — ворчит рукастый Саха, обнимая комод, как девушку. — Бросить ее тут?

— А ты ее сюда ставил? — огрызается Карпов.

— Ты чего затеял, Егор? — встревоженно спрашивает старик.

Карпов медлит с ответом. Он качает бесшеей головой, бьет кулаком по комоду и смеется, как можно благодушней:

— Не успели! А все из-за него! — и опять бьет кулаком по комоду. — Скала!

Шофер Саха вытирает пот и крутит длинную, в полметра, цепочку с ключами от машины, наматывая ее на толстый палец. Карпов еще цепляется за шутку, делая вид, что не замечает, как свирепа физиономия старика.

— Принесло тебя, Харлаша! Всегда по три часа у моря сидишь…

— Ты чего затеял? — повторяет старик.

И Карпов лезет по комоду во двор на четвереньках и объясняет:

— Понимаешь, Харлампий… Никаких подарков за твою жизнь мы тебе не дарили… А дом отгрохали… Тот, что возле сельпо…

Сыновья Луки подходят к старику, а Карпов спрыгивает с комода на землю и кончает весело:

— Хотели тебя сами перевезти… Наскочил! — И тоже вытирает пот с лица, — Ну командуй!

Вон, значит, кому построили дом возле сельпо. Старик смотрит вниз. Чувство благодарности — нелегкое чувство, кажется, оно пригибает, заставляет еще ниже опустить голову, и не знаешь, что сказать…

— Заноси обратно! — с неожиданным спокойствием говорит Харлаша.

Теперь у Карпова темнеет лицо, без того тяжелое, словно выбитое из камня.

— Ты что, Харлаша?

— Ну зачем мне новый дом? — спрашивает Харлаша тихим голосом, и в этом вопросе, и в самом голосе вся его негромкая сердечность, вся ласка, на которую способен он сейчас, когда надо поблагодарить людей за добро. — Заноси…

— А ну бери!.. — срывающимся голосом кричит Карпов.

И опять они волокут несчастный умывальник к полуторке и возятся у комода. Второй раз не поленился Карпов переползти его и толкает так, что пот бежит от натуги по его глазам.

— Его тут раньше поставили, а потом уж дом построили, — смеется старик.

Но в этот самый миг Карпов сдвигает комод с места, и Харлаша, оттолкнув Саху, налегает на бабкино сокровище с другой стороны, как на якорь спасения.

Они толкают комод друг на друга.

— Все равно я тебя отсюда спихну, старый, — грозится Карпов.

— Не спихнешь.

Комод сдергивается с места и предательски съезжает с крыльца.

— Меня ж ты не увезешь насильно… — говорит старик.

— Сколько ты собираешься еще тут жить? — спрашивает Карпов, подходя к нему вплотную и глядя в самое его лицо, как незрячий.

— Пока дом стоит…

— Надо будет, и дом сломаю.

— Не сломаешь…

— Пойми ты, — говорит Карпов, — жить тебе тут нельзя… Да просто… просто тут и света нет! Ну как я тебе сюда свет проведу? Лесу нет!

— Я спать рано ложусь, — отвечает Харлаша.

Он отходит к скамейке под окном, устало и прочно садится на нее. Карпов идет за ним, шаг в шаг, и опускается рядом. Долго они работают одними большими пальцами, крутят две козьих ножки.

— Ну, не пишет тебе Витька, — с нелегкой прямотой начинает Карпов, но старик останавливает его взглядом. И они раскуривают свои цигарки. — С людьми жить будешь, Харлаша!

Ссутулясь, старик идет к полену, в котором застрял топор, берет его и начинает стучать о колоду. Слышно, как покряхтывает бревно.

Карпов хотел бы сказать речь, но разучился.

— Заводить, что ли? — спрашивает Саха, разматывая на толстом пальце цепочку с ключами.

И Карпов машет рукой.

Бацает дверца грузовика так, что непонятно, как петли выдержали, сердито отфыркивается мотор…

А когда уносится грузовик и рассеивается облако пыли, накрывшее двор, и снова становится тихо, старик опускает корягу с топором и стоит, никуда не глядя. То ли он слушает море, то ли свое сердце…

Он бросает корягу и бредет к дому. Комод у входа мешает ему, и сильным рывком он пытается отодвинуть его в сторону. Но рывка не получается, и старик долго и помалу отпихивает его к стене…

8

— Что ж ты, Виктор? Разве можно не писать отцу?

Он и не слышит, что спрашивает это вслух, в голос.

Виктор смотрит на него с подоконника, от горшка с засохшим цветком. Глаза у него шальные. А у старика — неподвижные. Неподвижные и живые. У Виктора они — смеющиеся, скачущие и бумажные. Старик берет карточку в руку. Теперь они смотрят друг на друга близко, глаза в глаза, один с тяжелой немыслимой тоской, а другой с остановившейся улыбкой. И хочет старик смять эту улыбку и отбросить.

Вместо этого он ставит фотографию к горшку и сдергивает с гвоздя у двери кожаный картуз. Шаркая ногами, все дальше уходит от дома, оставляя за спиною разгромленное жилье…

Сразу за домом Харлаши лежит полынная степь. Он обходит ею поселок. И теперь уже совсем один шагает в бескрайнем просторе…

Здесь соседствуют две стихии, разделенные кромкой прибоя: степь и море. И от широты моря, и от широты степи в сердце возвращаются надежды. Говорят, они нарождаются, как утро после долгой ночи. Каждый раз наново. Но это неправда. Они возвращаются к тому, кто не устает ждать.

Старик пешком пересекает степь до асфальта, который лет десять тому назад покрыл дорогу, называвшуюся в дни его молодости большаком…

На асфальте он ждет машину, каждый раз невысоко поднимая руку, когда шумит мотор. Ревущие животные двадцатого века проносятся мимо, как ракеты, не сбавляя скорости. И не первая и не вторая машина наконец подбирает его.

9

Он сидит в кузове, на доске, перекинутой поперек бортов, вроде скамьи, и смотрит, как суслик улепетывает в траву, как низко-низко над землей скользит сизоворонка, зелено-голубая птица неправдоподобной, попугайской расцветки, и грач сидит на кривом, скорчившемся от жары столбе, и бабы голосуют стыдливо и даже виновато, но шофер не подбирает их, потому что скамьи больше нет, а в кузове возить людей просто так, как грибы, нельзя.

Рядом со стариком еще какой-то народ жмется друг к другу, и ближе всех смазливая девочка в большой соломенной шляпе. Она держит поля руками, пригибая их, и лукавый парнишка в кепочке, сбитой на ухо, все время заглядывает под ее шляпу, уперевшись руками в расставленные коленки и наклоняясь ниже и ниже.

В тот самый момент, когда парнишке удается занять выгодную позицию, старик пускает ему в глаза едкий дым своей цигарки. И парнишка отмахивается от него обеими руками, как от осы. И опять наклоняется. И опять морщится и говорит:

— Ну, дед, ты даешь!

— А? — спрашивает Харлаша, улыбается и бросает цигарку за борт. Но тут же сворачивает новую…

Грузовик самодовольно урчит. Машин становится больше. Ярче и громче день…

Деревянная зенитка шлагбаума бьет в небо, но перед самым носом вдруг перекрывает шоссе, защищая бесконечный товарняк с вагонами, исписанными мелом.

Пока ползет, постукивая и побрякивая, товарняк, Харлаша вспоминает, как в таких же вагонах вернулись домой солдаты. Вокзал был еще в развалинах, только одна стена торчала, и то не вся, обломок стены с часами и колоколом, и под ним стоял Харлаша. Люди шли отовсюду с детьми на руках, с цветами… Многие успели потоптаться у ларька — первой постройки на пустой площади — и смотрели вдаль затуманенными хмельком глазами. Нет-нет, кто-то нетерпеливо выходил из толпы, присаживался на корточки и прикладывал к рельсам ухо.

И вдруг спрыгнул на перрон из вагона, стоявшего в тупичке и оборудованного под временный вокзал, железнодорожник и крикнул шепотом:

— Едут!

Грянул марш духовой оркестр Морского порта. И Харлаша, не помня себя, зазвонил в колокол.

Подкатившие теплушки тоже были исписаны мелом: «Мы победили!», «Едем домой из Берлина!», «Здравствуй, мама!»

А мамы-то и не было… Не дожила, не хватило сил…

— Виктор! — закричал Харлаша и пошел, протягивая руки, еще не видя кому.

Ему все кажется, что и сейчас стоят на вокзале люди и ждут…

Девочка в соломенной шляпе слезла у переезда и пошла вдоль полотна, не оглядываясь. А парнишка в кепочке вздохнул ей вслед и посмотрел на Харлашу:

— Папаша! Дай закурить!

Со свистом, в облаках пара, пронесся встречный паровоз, торопясь как угорелый.

За переездом ударил в уши звон корабельной клепки. Моря не было видно, корабли висели на стапелях, будто плыли по крышам, и корпуса их, в сурике, краснели издалека.

Большой мир охотно впускал в себя Харлашу, не замечая его. Дома обступили шоссе и пошли менять одежки, голубые, белые, желтые, и подрастать, пока на перекрестке не открылось наполовину стеклянное здание с надписью: «Почтамт».

Здесь Харлаша стучит по кабине, слезает и отдает шоферу заранее приготовленную мятую руб-левку.

— Спасибо, сынок.

10

У окошка, прорезанного в стекле и окруженного веерами открыток, на которых и розы, и сирень, и маки, Харлаша долго и сердито топчется. Этот ядовитый цветник его раздражает. Сделали стекло и заляпали: не увидеть человека. А Харлаше необходимо доброе лицо. Он же знает, что ему есть письмо, если поискать.

В третий раз Харлаша стоит в очереди, а, достоявшись, не знает, как начать. Уже купил марку с Гагариным и ненужную открытку с розами.

За окошком вздернулась курносая мордашка с челкой и косицами, торчащими из-за ушей в разные стороны, как рыболовные крючки.

— Здравствуй, дочка.

— Чё вам?

Так она и говорит «чё», покороче.

— На Голубиное почту отложили?

— Куда-куда?

Старик подсовывается поближе:

— На Голубиное.

— Вся почта сортируется.

— Письмо должно быть, — доверительно сообщает ей старик, отгораживаясь от очереди плечами. — Свириденко Харлампию…

— Ну и получит его в своем Глубинном.

— Голубином.

— Какая разница!

Курносая дочка сухо стучит ногтем по стеклу, как наперсточком, подгоняя очередь. Харлашу отжимает от окна мужчина в шляпе, и он стеснительно отодвигается, ругая себя за неуменье, а девушка говорит про него тому, в шляпе:

— Странный какой-то!

И тот ей объясняет:

— Старики все странные.

Как будто сам не будет стариком.

Харлаша снова заходит в конец очереди и снова терпеливо ждет, суется в окошко и застенчиво объясняет:

— Это я и есть… Свириденко Харлампий…

— Ну и что? — спрашивает девушка, не сразу поднимая на него крапчатые глаза. — Получите свое письмо в этом самом… там, где живете.

— Пропадают они, — говорит Харлаша, словно бы горько размышляя вслух. — Письма… они ж маленькие…

И девушка вдруг возмущается так, что дрожат острые кончики ее косиц:

— Ничего не пропадают! Кому есть, тому доставляются!

На Харлашу теперь налегает грудью толстая женщина с базарной сумкой. Она давит на него, двигает свою сумку к окошку по прилавку, так что кустики укропа и петрушки щекочут бороду старика, а сама советует:

— Вы сходите к начальству! Ничего от них не добьетесь.

— Посмотрела б, дочка, — просит Харлаша, нечаянно уцепившись своими клешнями за прилавок и опять просовывая медное лицо сквозь укроп.

— Да где смотреть-то! — всплескивает руками в пятнах от чернил его безымянная дочка. — Я ж вам человеческим языком говорю!

— Так ведь и я к тебе по-человечески…

— Бестолковый! — восклицает девушка и впервые по-настоящему взглядывает на старика, но он уже стоит к ней спиной.

И в спине его с опущенными плечами, с растопыренными лопатками, лезущими из-под обвисшей тужурки, столько горя, что никак не распрямиться старику под этой ношей. Он стоит и ждет, когда вернется хоть немного сил. Но силы не возвращаются, и он делает шаг и садится у круглого столика, отодвинув локтем баночку из-под клея.

— Что там за письмо вы ждете? — спрашивает его рассерженный голос.

Курносая, с косицами, возникает перед ним. Она возникает постепенно, как будто создается на его глазах. Сначала Харлаша видит ее парусиновые тапочки, потом чулки в рубчик и синий халатик, застегнутый на все пуговицы, от колен до горлышка, и последняя пуговка под круглым воротничком отвисла на длинной нитке, а дальше уже воинственный носик, и пшеничная челка, и острые косицы, изогнутые по фасону: «Будь готов!»

Харлаша рассматривает ее сквозь свои бесцветные, давно выгоревшие в незащищенных морских просторах ресницы, они удивленно хлопают, и от них хлопают перед глазами старика почему-то длинные тени, такие длинные, что бьют через весь зал, по противоположной стене, и он видит девушку, как изображение в старом мигающем кинематографе, и не сразу соображает, что она живая.

А тогда уж говорит:

— От сына.

— Пойдемте, — резковато зовет его девушка.

Он встает и слышит, как ее ругают. Очередь кричит, что это безобразие, почему она бросила работу, но девушка идет впереди него, не оглядываясь, а свое окошко она заставила счетами. Курносые все храбрые. У него жена была такая же, Катя.

По узкой лестнице они погружаются в недра почтамта. Из этих таинственных недр выныривают почтальоны и толкают Харлашу толстыми сумками.

— Ты куда его? — спрашивает у дверей полувоенный, нервный, как щенок на привязи. — Явление!

— Ты мне веришь, Гаврик? — Девушка прикладывает руку к халатику на груди, — Он около тебя постоит. Открой.

Не спуская глаз с ее халатика, Гаврик толкает дверь, и Харлаша делает шаг в большую комнату и застывает у порога, где ему велено стоять.

А комната — сказочная, откуда не возвращаются несчастными. И, как в сказке, здесь все очень просто. Сыпятся письма на столы. Из самых обыкновенных мешков. Конверты, конверты, груды, горы конвертов. Железные палочки подхватывают их, подкладывают к механическому штемпелю и отщелкивают на транспортер, по которому письма бегут, торопясь к людям.

Те письма, что особенно неорганизованны и увертливы, бьют ручными штемпелями и откидывают приведенными к послушности. Колотите, колотите!

В глазах старика рябит от женских рук, а в ушах нарастает грохот. Штемпеля стучат, как каблуки танцоров, как поезд, как обвал. Сколько писем! Должно же тут быть и его письмо…

Курносая о чем-то говорит с сортировщицей — не разобрать, о чем. Смотрит, вынув из одной ячейки деревянных сотов у стены, тощую стопку, всего в три письма, и сквозь гул бесшумно идет к старику. Она идет с пустыми руками. И, подобно смерчу, обвал уносится куда-то, а в тихий и сухой перестук штемпелей падает ее внятный голос:

— Придется подождать.

— Свириденко? — переспрашивает старик.

— Свириденко, в Голубиное, — подтверждает она, почему-то вздыхая. — Ничего…

Значит, это все чужие письма. И она держала чужие.

— Подожду, — говорит старик.

А глаза все еще с надеждой смотрят на девушку.

— Не отвечает? — спрашивает она, обнимая руками свою грудь под настырным взглядом Гаврика, будто она голая.

— О ком вы? — спрашивает Гаврик.

— Сын, — говорит девушка Гаврику так, как будто тот виноват.

— Может, его, вашего сына-то, давно уж нет там, куда вы пишете, — оправдывается Гаврик.

— Как нет? — возмущается старик от мысли, которая не приходила ему в голову.

— Может, он пе-ре-ехал… — внушительно объясняет Гаврик, словно переехавший не мог написать, — И выходит у вас не-до-ра-зу-ме-ние…

— Хотите, проверим? — спрашивает девушка.

— Как?

— Напишем в адресный стол.

Старик молчит, и каменеет его лицо. С одной стороны, его мучает боль и тревога от неизвестности, с другой — ему стыдно перед людьми… Стыдно проверять сына, вроде жаловаться на него… Стыдно перед этим адресным столом, перед самим сыном. Старик вздыхает протяжно и глубоко, как вздыхает море, накатив последнюю волну на берег после долгого шторма… Море забирает волну назад… Море остается морем, оно не изменяет себе. Старик молчит.

— Я сама напишу, — обещает курносая, — давайте адрес.

И, оставив адрес, Харлаша долго не может простить себе этой слабости, и бродит по городу, и пьет на рынке, где с каменных лотков жены колхозников робко торгуют рыбой, а на большом деревянном бараке написано «Чайная», хотя в ней потчуют водкой.

11

Возвращается он с Сахой, удачно перехватив его грузовик у переезда.

Машина бежит, вырвавшись из городской тесноты, оставив позади каменный паровоз элеватора, сложенный словно бы из кубиков, с прямоугольной трубой.

Как ни затейлив городской мир, все равно он кажется игрушечным рядом с величавой простотой степи, в которую они углубляются. Вечереет, и степь еще шире, чем днем, без зыбких занавесей солнечного марева, и на неё не хватает глаза, как на море. Дорога, по-степному прямая, стреляет в горизонт. Все открыто и, может быть, загадочно, но не запутанно. Мир могуч, простодушен и прямодушен — это чувствуется в степи, словно тут он отвечает изменчивым страстям на вопрос, в чем его сила.

И любовь, и перемены, и открытия, и смерть — все должно быть достойно этой широты, этого неба, этой степи, этого солнца.

Оно еще стоит в конце дороги, летящей к нему, как по воздуху, и все маленькое вокруг тянется к солнцу, к небу и земле.

Тянутся маленькие солнца подсолнухов, подняв от земли в сторону большого солнца свои желтые головы. Тянется белое, высокое, взбитое облако, вкручиваясь в небо. Тянутся навстречу закатные лучи.

И даже шоссе зацветает, становится фиолетовым, и вот-вот запахнет шалфеем, одуряюще-крепко в этом стойком безветрии.

На фиолетовое шоссе выходит серая дрофа. Тело ее изящно вытянуто, как веретено, и прикрыто рябой, черно-коричневой, маскировочной накидкой. Голубиная голова поворачивается к машине и тут же ныряет в траву, и лишь мелькает хвост, подбитый снизу молочными перьями для красоты. И впрямь красавица!

— Килограмм восемь чистого мяса! — говорит Саха.

— Еще запрещено стрелять, — отвечает Харлаша.

— То-то и оно-то!.. Да кто услышит?

Сначала они обгоняли людей на велосипедах, везущих привязанные к багажникам буханки хлеба. Велосипеды давно выжили из степи извечный транспорт — двуколочку, но что-то еще переменилось: хлеб везут не из деревни в город, а из города в деревню… Очень уж легко и быстро перемещаются люди и требуют хлеба, забыв о том, где он растет, и о тех, кто тихо и терпеливо ходит вокруг него. Вся земля разбегается куда-то… А хлеб растет на прежнем месте…

Теперь они далеко отъехали и от города и от деревень, и вокруг нет ни велосипедистов с хлебом, ни голосующих баб, никого…

Саха выскакивает из кабины с ружьем и бежит за дрофой. Пыльно-рыжий пук бурьяна, разросшийся на его голове, мелькает за стеклом кабины, и старик начинает гудеть, наугад отыскав ладонью пластмассовую шляпку сигнала.

Саха прибегает недовольный:

— Я думал, инспектор…

У него куртка под кожу, сапоги с вывернутыми для форса голенищами, как бы с парусиновыми обшлагами наверху. Он давит сапогом на педаль, и машина дергается, толчком срывается с места.

Может быть, оттого, что Харлаша выпил, его тянет поговорить.

— Значит, это сигнал? — спрашивает он, постукивая пальцем по круглой лепешечке перед Сахой.

Саха вынимает из куртки яблоко, грызет и сопит, не отвечая.

— А это? — старик трогает загадочную белую пупочку на щите.

Ноготь у него больше пупочки, измазанной маслом с пылью. Он тихонько вытирает грязь пальцем.

Саха ест яблоко. Жирные брыдла его ходят ходуном, подбородок косит. Грузовик набирает скорость.

— У меня ж Витька — шофер, — признается Харлаша. — Пишет, какая техника!..

Саха достает еще одно яблоко и трет о сиденье.

— Чудной ты, дед!

Снова горбится столб сбоку дороги, и на нем сидит старый грач. А может быть, это другой столб и другой грач.

— Комодишку-то свою заволок?

Меркнет солнце, одевая в серое землю и небо.

— А домик твой другим отдадут! У сельпо-то!

Машина режет пространство, и старик думает, что мог бы и Витька возить рыбу, как Саха. И еще он думает, что чудной не он, дед, а этот самый Саха, такой большой, что не вмещается в свое обычное имя — Сашок, вот его и перекрестили. С виду пудов семь-восемь весу, а пустой, как бочка, которые подпрыгивают и переталкиваются в кузове.

— Тю-тю! — продолжает усмехаться Саха. — Такая фатера! Радио играет.

— Мне Витька патефон купил.

— Какой патефон?

— И пластинки, где поют под гитару, — не допуская возражений, прибавляет старик.

— Пишет? — удивляется Саха, извлекая на божий свет третье яблоко и хрустя им на всю степь.

— А ты все яблоки трескаешь? — удивляется и Харлаша.

— От малокровия, — говорит Саха.

12

Утро чуть проглядывает в узкую щель между тьмою моря и тьмою неба, и Харлаша не мысленно, а физически загибает один палец на руке. Большой, темный, расплюснутый работой палец, с набалдашником наверху, как у кнехта, за который цепляют канаты пристающие корабли.

Харлаша точно знает, сколько письмо идет туда, до сына, и считает дни.

А день только начинается, и даже до середины его дотянуть трудно, не то, что дождаться, пока по воле курносой девчурки свяжется разорванная между ним и Витькой нить.

В середине дня школьный звонок барабанит в уши старика, и смех и толчея тут же окружают его, теснят, крутят, баскетбольный мяч летит, раздуваясь во все небо, а старик все же промахивается, а может, он и не бил, а только отгородился и мяч пролетел мимо, и он спешит выбраться из чехарды лиц, портфелей, мячей и орущих голосов, как из метели.

Он проталкивается к школьному крыльцу, хватает и поворачивает к себе белобрысого мальчугана и отпускает, потому что это не тот, кого он ищет.

С обрыва возле моря школа всеми своими высокими окнами глазеет в бесконечную даль, словно для того, чтобы малые люди, выйдя из-за парт, не катили, кто куда, за счастьем, за деньгами, а садились на корабли. Насмотреться на море нельзя. Моря всегда много и мало, и если глядишь в небо, тебе хочется стать птицей, а если ты у моря, тебе нужно лодку.

Харлаша подкрадывается к открытому окну и подтягивается на цыпочках, чтобы заглянуть внутрь, сметая бородой пыль с подоконника. Так и есть, вот он! Над партой одиноко склонился белый хохолок.

— Семка! — гудит старик.

К нему поворачивается горестное лицо.

— Айда! — зовет старик. Семка глядит удивленно, испуганно и пожимает плечами. — Айда! — повторяет Харлаша.

Перед Семкой открываются заманчивые, как сны, картины, и глаза наливаются светом самой небывалой, поднебесной яркости.

— Дополнительная! — шепчет он голосом великомученика и показывает на доску, всю в цифрах.

— Айда!

Была не была! Ведь такое случается раз, а дополнительных еще будет много! Косясь на дверь, за которую удалилась самонадеянная учительница, Семка бочком, все быстрее переползает с парты на парту и валится в окно, в крепкие руки старика, как в объятья сообщника и спасителя.

Оставив портфель в парте и замысловатые числа на доске, они бегут с обрыва почти отвесной тропой заговорщиков. Туда, где море кладет на гальку шипучую пену прибоя, смывающую следы. Где чайки встречают их приветственными голосами, показывая путь. Где брызги, летящие в лицо, пахнут далью, которую не вымерить злой арифметичке, потому что это — даль.

Харлаша идет размашистыми шагами, и Семка едва поспевает за ним вприпрыжку, уже забыв обо всем на свете. Рыбаки чинят сеть, широко расстелив ее на гальке, от самого обрыва до самой воды, и они шагают прямо по сети, словно переходят границу в мир легенды, и обыкновенный, наполовину врытый в землю котел с кипящей смолой, куда опустят сеть, чтобы, просмолившись аж до черноты, она потом не гнила в воде, а служила долго, кажется колдовским, но не страшным. От прыгающего огня под ним пышет в ноги жаром.

Галька оседает под ногами, скребется, расползается, как живая, и чуть покачивается на земле, словно волны пробрались под нее и уже испытывают твою силу. Дойдешь — не дойдешь?

Возле старой лодки Харлаша переводит дыхание и плюет на ладони.

— Давай! — говорит он.

Они подсовывают руки под влежавшийся в гальку борт и, натужась, гребут ногами.

— Ты чинить ее хочешь? — спрашивает Семка.

— Давай, давай!

Лодка борется с ними, неподатливо выставляет и прячет мокрый борт.

— А можно? — спрашивает Семка.

— Все можно!

И тут, словно бы решив помочь им, словно бы вспомнив прошлое, которое застучало в нее маленькими ладонями Семки, лодка вздыхает, как вздыхают после долгого сна, крякает и переваливается на днище. Это старик был таким силачом! Семка восхищенно пялится в его улыбающийся, задохнувшийся, открытый рот и не видит, что он беззубый. И от этого взгляда в душу старика льется невозможная ласка. А с моря долетает прерывистый зов ревуна…

Всплеск за всплеском кидает море на берег, солнце дробится в веселой неразберихе волн, а неразбериха эта возникла от кораблей, подославших волны к берегу раньше радостного крика сирены.

Закружился взбалмошный ветерок, затрепетали верхушки новых волн, словно солнце радуется до дрожи, протянув от берега до кораблей сияющую дорожку. По ней и плывут сейнеры. Белые в безудержном, как взрыв, сиянии дня, с легкой птичьей осанкой.

Семка вспрыгивает на сиденье перевернутой лодки, машет кораблям руками и кричит:

— Эгей!

Сирены с кораблей гудят дразняще и дерзко, как будто перекрикиваются с ним.

— Эгей!

А старик ест корабли глазами и треплет волосы на затылке мальчика осторожной рукой. Глаза его поднимаются на обрыв — поверху народ бежит к причалам.

— Идем! — зовет старик.

— А лодка?

— Идем, — просит старик. — Сыновей встречают.

13

Они поспешно, как могут, карабкаются на обрыв, а белые сейнеры уже кидают якоря на рейде в полукруглом кармане бухты. Старик не подходит ближе… И отсюда видно.

Видно, как ссыпаются в баркасы люди в черных форменках с чемоданами в обнимку, как взрываются, опережая друг друга, трещотки моторов, и вот уже наперегонки баркасы летят в глаза и врезываются в берег, застревая в песке.

С баркасов, какие порезвее, прыгают прямо в воду и с берега бегут в воду навстречу, мочат брюки и юбки.

— Варь-кя-а-а! — дохлестывается досюда чей-то такой счастливый крик, что даже Семка смеется и икает.

Харлаша стоит как вкопанный. А навстречу плывут морские фуражки на лихих головах недавних голубинских Семок и Лешек, рослые парни вырастают из-под обрыва, как мачты из-за горизонта, все здоровяки среди прилепившихся к ним и сразу помельчавших матерей и отцов.

Да полно! Может, так только кажется Харлаше? Вон идет коротенький, кривоногий Лешка, малыш малышом, разве что в пуговицах, блистающих, как у адмирала, и обнимает самую чернявую в поселке девушку, которую кличут Варькой-галкой, а она гнется к нему веточкой, и глаза у нее такие заразительно сумасшедшие, а юбка мокрая, и ноги мокрые и босые, а мокрые туфли тащит в руке. Рядом с ними поют, и кто-то, кого и не узнать сразу, бьет и бьет рукой по всем струнам гитары, и старик отступает, чтобы дать дорогу, а они все останавливаются. И песня смолкает.

— Здравствуй, Харлаша! — кричит Лешка.

— Что же вы… — мнется старик. — Играйте…

У него вдруг сдавливает горло.

— Как поживаешь, отец?

— Дождалась? — спрашивает Варьку Харлаша.

— Он мне с сейнера гудел! — хвалится она и смеется.

Вон как! Оказывается, это он ей пускал сирену, а Семка думал — ему.

Подваливает новая гурьба молодцов, и с ними Карпов.

— И твои, Егор? — смотрит на них во все глаза Харлаша: эти катались на закорках, когда Витька уже бегал в школу.

Ах, Витька! Быть бы тебе у них капитаном, дурак!

— Оба, — воркует Карпов, похлопывая молчаливых сыновей по высоким плечам. — Выучились… Вот и новые сейнеры привели… А какие! Нет, ты глянь, какие кораблики для сопляков! Вроде бы и по чарке надо, Харлаша?

И тут ревниво вмешивается всеми забытый Семка:

— А мы лодку чиним!

Взрослые смеются. Карпов хохочет, поддерживая живот. И Варька смеется, выливая воду из туфель. Даже молчаливые карповские сыновья похмыкивают. И у самого старика усы растопыриваются в усмешке.

— Пошли? — обнимает его Карпов.

— Да мы лодку чиним! — подтверждает Харлаша. Он трогает Семку рукой, и они спускаются к морю по шуршащему обрыву, под музыку снова зазвеневшей гитары.

14

И вдруг он понимает, что сыну покажут почти официальный запрос с почты, положив его на этот самый адресный стол, и что он сделает, Витька? Не помня себя, с дрогнувшим сердцем, побежит прямо от стола на вокзал и сейчас же купит билет и помчится домой, и уже по дороге будет ненасытно глотать эту безлесную степь, распахнутую до самого родного порога, и это море, которое так сияет сегодня, что можно ослепнуть.

Скорей домой!

— Семка, входи.

Семка не робеет, а жмется, будто его не пускает что-то жуткое, что он увидел, но он не увидел ничего. Пустой стол, пустой подоконник, пустая табуретка у железной кровати. Керосиновая лампа на столе, цветной горшок на подоконнике, начатая пачка махорки на табуретке только подчеркивают пустоту и странность жилища. А парень с гитарой улыбается как-то совсем не к месту.

Семка тихо ступает по темному дощатому полу с пятнами облезшей краски и оглядывается по углам, словно все вокруг — неправда и сейчас переменится. В сердце мальчика бьет жестокая и несправедливая пустота.

Что он знает про дом Харлаши, про жизнь Харлаши? Разве догадывается, что было в этой жизни и какие сны живут здесь и поныне? Ему кажется, что всегда было так, а так быть не должно…

— Ты тут живешь? — спрашивает Семка.

— Не нравится тебе мой дом?

— Нравится, — говорит Семка, а глаза его, мелкие, словно бы вбитые, как гвоздики, между крутыми булыжниками упрямых скул и надбровий, отцовские глаза, расширились фонарями и еще обегают стены, удостоверяясь в их невеселой наготе. — Занавески повесить, и все…

Без занавесок дом голый, как дерево без листа.

— Повешу! — подхватывает Харлаша, открывает сундук, падает на колени перед ним и встает с ворохом старых тюлевых штор. — Молодец ты, Семка!

Ему и не приходило в голову, что дом неуютен и живую душу не потянет. Еще хуже — отпугнет.

— Давай, Семка, красоту наводить!

Семка таскает воду из бочки во дворе, и они скребут и моют все углы, и двери, и окна и цепляют шторы на гвозди, заколоченные в стены. Последним они долго втягивают и ставят на место комод, закрывая самое большое пятно краски на полу. На комод плюхается буханка поплавка и к нему прислоняется карточка Виктора.

— А сам-то он где? — спрашивает Семка.

— Скоро приедет.

Харлаша крутит цигарку, руки его не слушаются и дрожат, и махорка сеется на чистый пол, а он сердится: «Ах, старость, будь она неладна! Чертово время!» Закурить… Первая затяжка как счастье. Но от первой затяжки он так закашливается, что больше не может сказать ни слова и бредет к кровати.

— Дедушка, тебе плохо? — пугается Семка.

— Хорошо.

15

Всего одна туча за лето перевалилась через небо, с края на край, слила дождь, и больше капельки не упало, а сейчас полило.

Всю ночь грохотало море под дождем и разгрохоталось. Хлещет по крышам, по земле, хлещет за воротник. Со всех сторрн — вода.

Еще темно, а Харлаша уже в пути. Его сегодня не увидят на берегу рыбаки, выходящие на лов дождь не дождь. Он к открытию почты должен быть в городе.

— Привет пензионерам! — кричит из будки Лука. — Куда плывешь, старый?

Видно, не так-то уж рано, если Лука на месте. Просто солнце не может проломить толщу рыхлых туч и вывалиться из них.

— Харлаша! — кто-то окликает его.

Под фонарем, который прикидывается луной, спрятавшейся от дождя под козырек сельпо, обрисовываются две фигуры, плотная в глянцевитой зюйдвестке и тоненькая в прозрачном слюдяном плащике. Это Лешка и Варька-галка.

— Вот Варька хочет сказать…

Ломкий плащик хрустит на Варьке, дождик сечет лицо.

— Вот… дом нам с ней… твой дают, — продолжает за нее смущенный Лешка. — Мы не берем…

— Берите, живите, — отвечает старик.

— Правда? — спрашивает Варька.

— Ну, спасибо! — Лешка не знает, чем отдарить старика. — Может, в море с нами сбегаешь? На новом сейнере?

— Я свое отбегал…

Сапоги ступают по неспокойным лужам, воротник плаща задран, кожаная фуражка надвинута на глаза.

Этот Лешка, он привозил письма на велосипеде, еще мальчишкой, еще с фронта, еще когда была жива Катя…

Култыхая в волнах, ползали тогда по опасному морю, среди мин, разномастные катеришки, которых не забрала армия, и едва ли не самым утлым и самым проворным был его «Харлаша». Очень уж упрямый катерок! Нацепляет на буксир с десяток тяжелых дубов, приседает, прыгает, пока сдернет их с места, а, глядь, разбежится незаметно — не остановишь. Разве вдруг закашляется ни с того ни с сего, как после махорки, покашляет, покашляет и опять бежит, тянет вереницу пузатых лодок выгребать рыбу из ставных неводов.

Сейчас выволакивают сети из воды скрежещущие на все море лебедки, а тогда поставят над лучшим клячем, прицепным баркасом, три шеста шалашом, наверху — колесико с какой-нибудь свалки, от автомобиля или веялки, через колесико, в проточенный на домашнем станке желобок — канат, с одной стороны — хватка, с другой — руки, и тягай рыбу из невода, как тягают воду из степных колодцев.

Двое выбирают, нажимая всем телом, третий распускает хватку, полную живого груза, и блеска, и треска, над баркасом, а четвертый, пока растет, напластывается рыбья гора, подцепляет гвоздем на длинной палке ядовитых скатов и отшвыривает подальше в море, чтобы не портили еду человеку. Скатов развелось в ту пору невидимо много, как мин, и называли этого рыбака-чистильщика сапером.

И летели белыми лепехами со злыми крысиными хвостиками, будто это шило вместо хвоста, окаянные скаты, и шлепались комом в баркасы, а из баркасов в воду — тусклые медузы, такие мясистые, что обеими руками не поднимешь, и качались баркасы, норовя свалить с ног рыбаков, а их засыпали глупый бычок, или хитрая кефаль, или дружная хамса по колени, по пояс, так что потом, гогоча и ругаясь от усталости, вытягивали друг друга наверх под мышки, и, обсыхая на ветру, гремели латаные брезентовые робы кольчугами и становились днем серебряными от рыбьей чешуи, а вечером золотыми.

Иной чудак взгромоздится ногами на два соседних баркаса, и качает его вразлад, а он вяжет канаты и словно месит море и висит в воздухе и в пене среди волн, как бог. Крикнешь ему:

— Упадешь, холера!

А он:

— Все равно в гору не полечу!

А буксирчик уже напрягся, только и ждет, пока гаркнешь, как живому:

— Полный вперед!

И вот так, что ни день, с рассвета до заката.

С палубы он высматривал в волнах проклятые рога беспризорных мин, о которые то тут, то там спотыкались рыбаки, чтобы уже не встать и не разлучаться с морем. И однажды он увидел в бинокль Лешку.

Темная фигурка почтальона, как шальная, прыгала на берегу, размахивая руками. И от этой чепухи покатилось сердце, словно его подцепили багром и поволокли к берегу.

Уж очень отчаянно звал, торопил Лешка, а на песке у моря валялся его велосипед.

Но сначала Харлаша обманул себя: пришло хорошее письмо от Виктора, может, его орденом наградили. Вот старуха, Катя, и послала Лешку на берег. Потом еще раз обманул: может, это и не его кличет Лешка, а может, это и не Лешка, дал бинокль рулевому, а сам взялся за руль:

— Кто это там пляшет?

— Лешка-почтальон.

— Самый полный! — крикнул Харлаша, и впервые голос дал осечку.

А может, он впервые услышал своими ушами перебой в собственном голосе. И другой «Харлаша», как ни старался, хода набрать не мог, тяжело осев под грузом нацепившихся сзади дубов. Старая посудина…

Крикнул этот Лешка на берегу самое страшное:

— Бабке вашей плохо!

Старый, старый Харлаша, а схватил велосипед и запетлял колесами по убитому морем песку, позабыв и о Лешке, и о рыбе. В гору — бегом, и опять — на велосипед, как какой молодой парнишка, катящий на свидание, мимо кривых и косых от ветра столбов с перебитыми проводами, мимо огородов в каменных заборчиках, в степь, к дому, где его ждали всегда, всю жизнь.

Летучие былинки ковыля обросли все камни этого дома, сейчас они дымятся изо всех щелей, куда ни глянь, а тогда словно их и не было видно, у забора и у крыльца краснели высокие мальвы.

— Катя! — закричал Харлаша, едва заалели мальвы над забором, бросил Лешкин велосипед у калитки, тихим шагом вошел в комнату.

Возле Кати, в белом платке на плечах, сидела Викторова Надя. Он не сразу понял, что это она, а только белый платок на плечах, разрезанный тяжелой косой, напомнил что-то свое, молодое, и стало еще больнее.

— Катя!

Надя отступила, а он присел на край кровати, большой, громоздкий в своем мокром плаще, схватил руку жены, ее скрюченные безвольные пальцы и крепко сжал их, сам почувствовал, как крепко, но не отпустил.

— Катя! — повторял он, как ребенок.

— Все Виктора зовет, — шепнула над его плечом Надя.

— Виктор приехал, — соврал Харлаша.

И в это время отворилась дверь и вошел Лешка — то ли посмотреть, в чем дело, то ли за велосипедом прибежал, за сумкой с письмами, прицепленной к багажнику.

И, призвав на помощь все свои материнские силы, старуха поднялась в кровати и позвала:

— Сынка!

Она смотрела невидящими глазами на обалдевшего Лешку-почтальона.

— Сынка!

— Подойди! — страшно велел Харлаша.

Пальцы чужой матери пробежали по лицу паренька.

— Это мой сын… Его нос… Его губы… — сказала мать и затихла.

…Топают по лужам сапоги Харлаши и идут за ним все его воспоминания, не отстают.

16

— Проживает, — радостно говорит девушка на почтамте, за окошком, к которому он привалился так, будто увидел сына.

Старик смотрит на нее, улыбается в усы и не может ничего понять. Ему только совестно, что с его плаща течет на пол, как с крыши, и вокруг сапог — лужища.

— Ждите!

И тогда до старика доходит смысл всех ее успокаивающих слов.

— Проживает, а не пишет, — шепчет он.

— Папаша! — Это подкатывается тот, полувоенный, Гаврик, обходя сторонкой лужу на полу. — Слушайте меня. Родному отцу не писать! Мы ему отбацаем с комсомольским задором!.. Понимаете? Доверьтесь нам. И напишет, и деньги пришлет как миленький.

— Гаврик! — укоряет курносая, и загнутые хвостики ее косиц вздрагивают и задираются еще выше.

— Уважьте! — просит старик, сам себе не рад. — Не надо, не срамите вы меня! Проживает, и хорошо. Мне от него милостыни не надо. Мне от него ничего не надо. Сам напишет!

— Видно, занят! — усмехается Гаврик.

— Освободится, — весело отшучивается Харлаша.

— Нет, неправильно, — поучает Гаврик. — Вы лишаете его общественного воздействия… И наказываете сами себя!

— Уважьте!

— Как хотите.

— Хочу так…

— На-прас-но!

Как им объяснить, что они отбацают, повлияют и отнимут у него сына навсегда, насовсем? Потому что тогда уж в самом деле не надо ему от Виктора письма. Прийти-то оно придет, да зачем? Зачем ему сын, который полюбит его после влияния этого самого Гаврика? Нет, не в том дело, кто надоумит Виктора, а в другом… Никакое обязательное письмо не убедит, что где-то есть еще часть родного дыхания. И какими необязательными словами потом докажешь правду? Все уж будет не то… И никогда уж того не вернуть. Есть вещи, которых ничем не убьешь, кроме доказательств… Лучше ждать, сколько угодно ждать! Неужели сам не напишет? Без подсказки!

Что-то непоправимое надвигается на старика, и он требует, свирепо вцепившись пальцами в мокрый плащ на своей груди:

— Обещай мне, дочка!

17

А дождь шумит над городом, над зонтиками прохожих, над осипшими вокзальными гудками. И чего это вдруг занесло на вокзал Харлашу? Вокзал-то совсем другой теперь, отстроился и успел облупиться, вроде бы постареть.

Было время, старик надевал соломенную шляпу, сквозь которую, как мох, пролезали его седые волосы, и приезжал на этот перекресток самых дальних дорог. Он встречал поезда. Потом перестал.

А вот сейчас опять стоит под колоколом и злится на себя. А стоит. Пусто на мокром перроне. Отражаясь в лужах, плывут мимо его ног вагоны. Уходит пассажирский.

— Дедушка! — вырывается звонкий девчачий голос из вагонного окна, и высунутая рука машет зажатым в пальцах конвертом. — Киньте в ящик, дедушка!

И старик остается на затихшем перроне с письмом в руке. Он оглядывается и не находит ящика. А потом петляет по улицам, под акациями, с которых сбило остатки листьев, под балконами, бросившими на асфальт тротуаров узкие сухие тени, и лезет, пыхтя, на пятый или шестой этаж нового дома, щурясь на номерные таблички дверей.

На стук его из-за двери выпрыгивает, как мячик, пухленькая девчурка в школьной форме, с бутербродом во рту, и сразу кричит:

— Игорь!

Игорь, длинный и сухой, как костыль, выходит в белой рубашке, невозмутимо толкнув дверь ногой и довязывая галстук на площадке.

— Вам письмо, — говорит Харлаша.

_— От кого? — спрашивает девчурка Игоря.

— Татка, дура, проездом. Не предупредила!

— А что это за почтальон такой странный? — слышит Харлаша, уже спускаясь.

— Наверно, пенсионер-общественник.

Внизу, на каменных ступеньках, сидят школьницы, похоже, ждут сверху подружку.

— А ну встаньте! — вдруг сердито топает на них ногой Харлаша. — Простудитесь!

— А мы на портфельчиках! — отвечает самая бойкая, и все они вскакивают, освобождая ему дорогу и выдергивая из-под юбчонок портфели, набитые книгами.

А у Харлаши от резкого жеста порвался пакет в руке, и оттуда посыпались, прыгая по ступенькам, гвозди, и девочки бегут за ними вдогонку. Он и сам не помнит, когда купил их. Для лодки.

18

Все, говорит он себе. Подлец ты, Витька! Не надо зарабатывать на еду, а случись что, колхозники не дадут пропасть. Может быть, поэтому и не пишет сын? Так забудет и он сына. Сын проживает, а он даже не знает, есть ли у него внуки. Вот сейчас сделает еще шаг, еще… То ли сердце сказало: я надорвалось, хватит… То ли отяжелели от налипшей на них грязи сапоги…

«Сейчас собью со столба свой ящик, — думает он, — и шмякну под топор».

Вместо этого он наклоняется к дороге на краю села, чтобы разглядеть, куда ведет впечатанный в грязь велосипедный след. На велосипедах до сих пор разъезжают почтальоны. След исчезает в мутном потоке воды, а дальше уж его нет, свернул.

А ты иди, тяни до последнего шага.

Нет у твоей калитки рубца велосипедной шины, и нечего тебе открывать ящика.

Но он вынимает сучок из петель и смотрит на пустое дно. Стоит, не двигаясь. Это он просто-напросто отдыхает, как отдыхают грачи на столбах и чайки на высоких кольях ставных неводов. И пока он стоит, в окнах его дома распускается пышный свет.

Харлаша высоко поднимает голову, не на окна, а к небу. Может, это закатное солнце коснулось стекол? Солнца сегодня не было. Семка? Поздно… Что за наваждение? Окна ровно и тепло светятся. И старик спешит через двор к дому, боясь обмануть самого себя и ни о чем поэтому не гадая.

19

Здравствуй, отец.

Он встает, гремя стулом, медленно, потому что ему затрудняет движения протез, и комната словно заполняется его большим телом, в непривычном, праздничном пиджаке и белой рубахе, с уголком располосованной тельняшки.

Это матрос.

Пиджаку на нем тесно, и рубахе тесно, и даже тельняшке тесно, полосы ее натянуты на груди, как струны, а глаза у него блестят по-детски и улыбка становится боязливой. Рядом с ним — Надя, бывшая Витькина невеста, тоже встала и замешалась, робко глядит на старика длинными своими глазищами, лезущими вкось и вверх, на виски, будто их турок какой рассек кривой саблей. На ней белое платье и бус рядов пятнадцать, вся в бусах, как в жемчужном щите, и хоть жемчугу всему этому три копейки цена, глаза ее робеют от неподдельного счастья.

— Это вы тут? — хрипит Харлаша, приглядевшись к ним.

— Тебя ждем, — помягче отвечает матрос. — Дотемна досиделись.

Старику кажется, что глаза блуждают, в них мелькают тени давних дней и тени двух фигур на дальней стене, но блуждают его потревоженные мысли, а глаза уставились на это запоздавшее счастье, на дуру Надьку, столько лет ждавшую непутевого жениха, и сквозь откровенную тоску пробивается неожиданная для самого старика смешинка. Она озорно выпрыгивает наружу и не прячется от людей, облегчая их маетную минуту.

Они скованы своей нечаянной парадностью и еще больше сбиты с толку совсем неподходящим к ней, к парадности, видом промокшего старика. А он смеется.

— Под венец или из-под венца?

И они вздыхают, освобождаясь от застенчивости, приличествующей минуте, и неловкости, потому что обоим не просто в этом доме.

— Под венец! — грешным голосом говорит Надя, громко говорит, для смелости, наверно, или от восторга. — Свадьбу играем завтра.

— Пришли тебя звать, — добавляет матрос, эдакая детина, что от голоса его гулко взбрякивают стекла в окне.

Старик выгребает из карманов плаща пачки махорки и складывает на столе.

— И куда это столько табачищу! — деловито укоряет Надя.

— С цигаркой я вдвоем, — лукаво подмигивает ей Харлаша, — а так один…

И вдруг закашливается от одного запаха махорки, которой он и впрямь накупил, будто бы на весь остаток жизни, и кашляет, сердясь на себя, долго и ворчливо, а на глазах его трясутся слезы, то ли от табака, то ли от смеха.

— Вот вам! — охает Надя. — Бросили бы вы курить-то!

— Скоро все брошу! — отмахивается от нее Харлаша, продолжая шутить по-стариковски, а матрос поддерживает его:

— Видал, какую контролершу себе беру? Дай совет, брать ли?

— Ты ее не ругай! — бормочет Харлаша. — Она мне как дочка.

Он стягивает с себя плащ и цепляет на крюк у двери, замечая под ним грязные сапожищи матроса и резиновые сапожки Нади. Пожалели выдраенный им с Семкой пол. И стоят у стола в чулках-носках. Он и сам зачем-то стаскивает сапоги и садится на табуретку. Забрал матрос Надьку!

Этого матроса Харлаша приметил на вокзале, когда еще ездил туда, к дальним поездам.

Раз с подножки вагона осторожно спустился инвалид, мордастый, грудастый, с чернющей запущенной бородой, и заскакал по платформе на костылях. Кто уж скажет, почему пошел за ним Харлаша до самого базара, где, как всегда, толклись хозяйки и продавцы сгребали деревянными лопаточками груды расползающихся мелких, как семечки, красных рачков на прилавках?

Инвалид сел у стены, часть которой с незапамятных пор была заложена шарами обезвреженных рогатых мин вместо камней, подогнул под себя целую ногу и закричал так, что жилы у него на шее вздулись торчком, как трубы:

Измученный, истерзанный

Проклятою войной,

Без обех ног оторватых

Вернулся я домой.

Вернулся я калекою

В родительский свой дом,

А там семья несчастная,

И я лишен трудом.

Харлаша подошел вплотную и смотрел на него, ухмыляясь почти так, как сейчас. Матрос не выдержал, бросил петь.

— Чего смотришь, отец?

— Борода у тебя таежная! — покрутил головой Харлаша.

— Борода первый сорт! — заорал матрос.

И в самом деле, было чем гордиться: черная борода, белые зубы. Вот только ноги нет. Но Харлаша, не жалеючи, сказал и про это:

— А врешь-то зачем? «Без обех ног»!.. Одна нога при тебе.

— Одна — не две.

— Эх, а пахнет от тебя противно! — опять закрутил головой Харлаша.

— Ай не пьешь, отец? — кривляясь, удивился матрос.

— Почему же, — просто сказал Харлаша, садясь рядом. — Когда выпью, и от меня противно пахнет.

Матрос хотел встать, ему надоели похожие разговоры-уговоры. Но Харлаша прижал рукой костыли к земле.

— Где тебя?

— В Севастополе.

— Как?

— Был засыпан в блиндаже с головой.

— Зачем вылез-то?

— Жить хотел!

— Разве это жизнь? — сказал ему Харлаша. — Ну, был бы ты певец, а то ведь сипишь, как холодный паровоз…

— Так ведь грудь тоже простреленная, отец.

— А не врешь? — спросил Харлаша.

— Вру. Голос с детства одинаковый, — не стал спорить матрос. — Плясал я… Была б нога, я б тебе чечетку отбил. Эх, жаль, ногу отобрали!..

— Зачем плясать? Я тебе на слово верю, — сказал Харлаша. — Где живешь?

— Нигде, — вызывающе гаркнул в лицо ему матрос.

— А родители были?

— В Севастополе.

— Искал?

— Их не найдешь.

— Пойдем, — сказал Харлаша. — У меня места много.

Сколько ночей они проговорили!.. Да нет, он слушал, а матрос рассказывал, как служил в этом городе на катерах, как ходил в разведку на суше, как была у него зазноба… Может, врал, может, правду говорил, Харлаша все слушал, как он кается и как стучат его костыли.

И однажды пришла Надя с корзиной для белья. А матрос сам стирал… В рубахе, с куском клеенки на пузе, прихваченным морским ремнем, с носовым платком на голове. Надя от него корзинкой загородилась.

— Испугалась? — засмеялся старик.

— Бородища-то! — прошептала Надя.

— Не полюбят? — спросил матрос.

— Почему? — овладела собой Надя и пошла огрызаться по повадке всех голубинских девчат. — С такой бородой любая полюбит!

— Сбрею, — сказал матрос. — Хочешь?

— Мне с вами не целоваться! — засмеялась Надя.

И давай выдергивать у него белье.

— Не мужское дело.

— Так ведь мужчина, если не притворяться, — сказал матрос, — любую женскую работу сладит.

А она уставилась на него, вцепилась глазами, и он спросил ее, как Харлашу на базаре:

— Чего так смотришь?

— Рубашка знакомая…

— Старик дал…

А потом он сбрил бороду и, когда спросил его старик, почему, ответил, что надоела, и старик подумал, что опять врет матрос, но ничего не сказал. А когда перестал матрос ночевать дома, и старик выкуривал, как прежде, бывало, в одиночку, длинные цигарки до рассвета, пришлось рассказать ему про Надю и Витьку.

— Знаю, — сказал матрос. — Эх, сейчас бы стукнуть по маленькой!

— Я стукну, — пригрозил Харлаша, — искры полетят!

— Рехнулся я совсем! — сказал матрос, горюя.

А Харлаша свернул и ему цигарку.

— Смотри, я тебе не нянька… Я так.

И матрос ушел и стал жить в рыбном цехе, в дежурке, где работал.

А вот теперь заявились оба. Пожалуйста! Сияют, как солнышки.

— Устал я, — вдруг роняет Харлаша, повесив руки плетями.

И словно были Надя с матросом слепые, а теперь открылись у них глаза, увидели, как старик съежился, потемнел, а ему и спрятаться некуда.

— Нельзя ж так, отец, — укоряет матрос.

— Это ж известно, как вы мучаетесь, — говорит Надя.

— А вам какая забота? — неприязненно цедит Харлаша, но это звучит как поражение.

— Ведь не пишет он, не пишет! — вырывается у Нади.

— Как не пишет? — торопливым шепотом спрашивает Харлаша, вскинув голову. — А вот они, письма!

Прямой и гордый, как в лучший свой день, он пересекает комнату адмиральским шагом, оставляя на полу следы от мокрых шерстяных носков, отбрасывает подушку с постели, хватает жестянку из-под чая и той же поступью возвращается к столу. Шаги его бесшумны, на пятках Надя успела заметить дыры, и чем круче и непримиримей держится Харлаша, тем более он смешон и жалок, и так хватает за сердце Нади эта жалость, что она прикусывает губу.

— Вот они! — вздернув вверх растрепанную бороду, криком отхлестывает гостей Харлаша и вскидывает руки над столом.

Из опрокинутой жестяной коробки падают сначала очки, а затем, вроссыпь, письма. Они ложатся горкой, слишком тощей для нескольких лет, но Харлаша этого не замечает. Вот они. Они есть.

Матрос садится и, перебирая письма, наугад, читает из них разные строки.

«Приехал я в город Тагил, но не останусь… Картошка и та дорогая…»

Слышно, как дышит Харлаша, не может отдышаться.

— Читай, читай! — то ли мстительно разрешает он, то ли торопит от стыда.

«Отыскал ее, а у нее уже двойня… Смех один!»

— Все вы одинаковые, — шепчет Харлаша.

Длинные глаза Нади темнеют, как небо перед грозой, сейчас всхлестнутся в них молнии, но матрос, вздохнув, перебивает эту вспышку неожиданно тихим голосом:

«Вот где хорошо, но квартир нет, хотя можно построиться, как демобилизованному, самостоятельно. Если б ты, батя, продал к лешему домик и прислал деньжат…»

— И продам! — хрипит Харлаша и бьет кулаком по столу, словно вызывая матроса на скандал.

«Один раз море мне приснилось…»

— Ага! — кричит Харлаша, ликуя.

«А приехать не могу, некогда. Писать — и то некогда».

— И все ж пишет!

— Старые это письма, — беспощадно говорит матрос.

Харлаша сел и сидит, снова свесив руки и не в силах пошевелить ими, как будто вся кровь стекла к пальцам, а место ее повсюду заняла пустота. От тоски. Потому что человека опустошает тоска.

— Уходите.

— Степа! — вскрикивает Надя.

Степа! Вон как! А старик-то уж и забыл. Все матрос да матрос.

— Что ты, отец? — протестующе спрашивает Степан.

— Уходите, — повторяет Харлаша.

У него хватает последних сил — подняться и выставить за порог сапоги матроса и Нади.

— Смотри, — говорит матрос на пороге, пропуская вперед себя Надю и комкая фуражку. — Слезьми умоешься.

— Оботрусь, — отвечает Харлаша, кажется, не им, а самому себе, потому ’что они уже там, в дожде, за скрипнувшей дверью.

Чуть дыша, собирает он письма в горсть, идет к кровати и тяжело опускается на нее. Отсюда поднимает он полный страха и стыда взгляд на сына. И сталкивается с его улыбкой. И тогда он протягивает руку к карточке и комкает ее и рвет на клочки, бьет кулаком в окно и швыряет их на ветер.

Теперь он совсем один.

20

Все ему кажется во сне, что он летит.

Летит на самолете в какие-то далекие края, а самолетом, как машиной, правит Витька и показывает ему реки и тайгу, но над тайгой вьются чайки, крича: «Чикир, чикир!» Их относит ветром, как пух от одуванчиков. Зеленые пастбища кружатся перед глазами, немереные, бесконечные, как будто всю землю окутали в одну веселую зелень, и вокруг — зеленые облака, но это уже не облака, а стога, и когда спускаются ниже, видно, что они накрыты сетями с каменными грузилами по углам, чтобы их не обчесал и не разнес ветер, который все лютует. Они пьют с Витькой немыслимо голубую воду из снежных рек, а вода — хоть кожу дуби, точь-в-точь из голубинских колодцев…

Один раз Харлаша приоткрывает глаза и видит в окне круглый сияющий шар луны, катящийся по тонкой подстилке длинного облака, посреди неба, как по льдинке… Сейчас он докатится до конца и рухнет кубарем вниз, чтобы удариться о землю и расколоться вдребезги на звенящие куски. Под него мучительно хочется подставить руки. Но облако кончилось, а луна повисла в пространстве и полетела, полетела… И погасла… И пошел реветь разинутой во все море пастью настоящий ветрило… А в сердце лезет плачущее, комариное: «О-о-о», точно в море песню поют. Страшная догадка заставляет Харлашу приподняться на локтях. Это вовсе и не песню поют, это люди тонут, зовут его. Но ведь он уже спас их, вытащил из бешеной ночи, из мокрого ветра, полсела подняв на ноги, и вот тут они отогревались, чьи-то сыновья, подростки, бросившиеся, как дураки, в погоню за сорванными сетями от страха, что за них отвечать придется, а бригадир их, шальной, с белыми, навыкате, глазами, все рассказывал, как поперла на них волна, как кричал он: «Майнай, ребята!», да поздно, как один раз подплыли они к перевернутой лодке — отбило, два — отбило, и так три раза, и тут он увидел на берегу огонек, и тогда все трое давай кричать тоненько, по-комариному…

Уж год или два, как это было, а только сейчас говорит ему Витька:

— Везу тебя, батя, за это прямо в рай.

— Да ведь я безбожник, Витька. Какой мне рай? Ты меня оставь при себе…

— Ничего не могу сделать, — отвечает он. — В рай! По приказу председателя Карпова.

И вот уже сам бог распахивает ворота, а Харлаша поворачивает назад:

— У меня еще лодка на берегу непочиненная валяется.

— Какая лодка? — сердится бог. — Ай не наплавался? Тебе сколько лет?

— Сорок… Не считая ночи…

— Посчитаем! — останавливает его бог. — Ты куда?

— Хочу домой, к Семке!

А бог показывает на ворота в рай, а над ними написано: «Голубинский рыбный цех», и все-то сзади бочки, бочки, бочки, а он воркочет свое: «И потяга-али канаты смоле-еные» — и смеется глазами, красноватыми то ли от бессонницы, то ли от еще чего… Рай-то дома! И ты — дома…

И Харлаша улыбается и совсем открывает глаза, понимая, что лежит не первый день… Белая стена сверкает нестерпимо. В окно садит солнце, такое резкое, каким оно поздней осенью бывает только над морем да над степью, где ничто ему не мешает. Табуретка в головах украшена пузырьками с лекарствами и всегда румяным, расписным чайником из Катиного сервиза… У кровати блестят калоши…

И нежданно, некстати является к старику забытое — как он приходил к Кате свататься в калошах на босу ногу, потому что после гражданской во всей округе не было ни сапог, ни ботинок сорок второго размера, а на кожу для сапог у него не водилось денег, и купил он себе на рынке калоши и в калошах плясал, да только на чужой свадьбе. Вышла Катя поневоле, за крепкого соседа, а Харлаша не женился, все ждал, упрямый… все ходил, как с ножом за пазухой… И хорошо, что Катин муж умер своей смертью в тифозный год, когда унесло в поселке, пожалуй, половину взрослых и детей… Поздненько, через горе да слезы, улыбнулась Харлаше его любовь.

Оттого и Витька родился поздно…

Белая стена как экран, на котором показывают прошлое. Ничего нет, а в нее глядят глаза старика и видят свое, хорошее, чего не отнимут. Чья-то черная тень с косой вздрагивает на белой стене. Это Надя, она трясет рукой.

— И откуда у вас такая температура?

— Из-под мышки.

— Все ж таки не так горите, как три дня…

— Три дня, как с огня, а четвертый — с печи…

От худа не шутят, и Надя улыбается ему.

— Свадьбу-то сыграли? — спрашивает он.

Она сидит, прикрыв длинные глазищи — как на них хватает век да ресниц! — обдергивает постель и шлепает большими тапочками в кухню.

— Компот пить будете? — кричит она оттуда, появляясь с большой кастрюлей.

— Сядь-ка сюда… Сядь, не укушу…

— Да у вас и зубов-то нет!

— Сверни мне курнуть, — просит он, не веря, что допросится.

А она, как в сказке, рвет газету, сама сворачивает ему цигарку, неумелую, рыхлую, слюнявит и все фыркает, что не получается, и протягивает ему, а он неожиданно для себя весело горюет вслух:

— Эх, была б у меня дочка, она бы меня ласкала!

21

Домик на мысу и правда словно летит среди степи, моря и неба. Старик всматривается в просторы, как бы заново подаренные ему. Они развернулись во всю мощь, и кажется, что вокруг его дома, в свете солнца, захватывающе поворачивается вся земля.

Вчера просмолили с Семкой лодку, а вечером из остатков досок сбили скворечню.

— Все скворцы давно улетели, — сказал Семка.

— Весной вернутся.

— Да у нас возле дома-то и дерева нет!

— А ты поставь шест повыше. Наверху ветку приладишь. Вот тебе и дерево будет.

— Завянет.

— Поменяешь. Тут все так делают.

Потом из окна он видел, как Семка сидел в лодке и точно плыл. Пусть она еще лежит на песке, но ведь так легко представить себе, что волны трутся о борта, а море надвигается желанно и без конца. Вот оно… Все блестит и сияет до рези, как начищенное. Но с морем шутки плохи, и Харлаша пробует коленом подструганные и утыканные свежими гвоздями весла, которые ладил с утра, и несет их через двор.

Возле ящика он останавливается в недоумении. Что-то встряхивает ящик изнутри, он дергается, попискивает. Старик прислоняет весла к забору, открывает дверцу, и внезапную и короткую тень гнева с его лица снимает безмолвная улыбка.

В ящике свернулся белый, с темным пятном кутенок и зевает во весь рот, свесив набок, через черную губу, длинный бледный язык и сонно глазея на старика. Старик по-охотничьи бросает быстрые, зоркие взгляды направо-налево. Никого. Он берет на согнутую руку кутенка, ворошит его длинные, пополам переломившиеся уши и зычно кричит:

— Семка!

Долго ничего не меняется вокруг, все такая же пустынная тишь, но вот в россыпи, камней встает Семкин хохолок. А старик все гладит кутейка, блаженно зевающего от ласки.

— Хороший? — спрашивает небрежно Семка.

— Беспородный пес! — бормочет Харлаша, исподволь поглядывая на мальчика, который как-то виновато сник. — А я весла починил…

— Поплывем се… сегодня? — задыхается Семка.

— Море-то какое!

Ах, какое море! Солнце слепит, отражаясь от воды. И вроде нет моря, растаяло, только где-то шуршит, напоминая о себе. Уж, кажется, знаешь его, всю жизнь протерся около, а вроде бы впервые видишь.

— Так ведь свадьба сегодня! — захлебывается Семка. — Дед! Свадьба!

— А мы поплывем!

22

За скалами вода прозрачная.

— Тсс! — говорит старик, прижимая к губам корявый палец.

Семка закладывает весла в лодку, и она скользит просто так, облачком по ветру. И Семка не дышит. В руках у него — накидка, сеть-ловушка на длинном шнурке. Старик показывает ему в сторону пальцем и свирепо сигналит: «Кидай, кидай!», а Семка ничего не видит, свешивается за борт, и вдруг в глазах его юркают серебристые спинки, он швыряет накидку, пыхтя, выдергивает пустую и озлобленно морщит нос, а старик смеется:

— Она тени боится… Опоздал!

И снова они заплывают против солнца, к другому камню. А солнце, словно тоже высматривая рыбу, приспускается все ближе к морю… Кончается день.

Теперь старик гребет, задерживая весла в воздухе, точно передыхая, и тогда с них бесшумным сверканьем падают назад, в воду, крошечные дожди.

— Я думал, не поплывешь, обманешь, — вдруг признается Семка, не зная, как еще выразить свое счастье.

— Почему?

— Маленьких всегда обманывают.

— А старых?

— Смотри, смотри! — кричит Семка, не успев ответить.

Издалека, покуда еще крошечные, как нырки, которые взлетают над водой долго-долго, тарахтя крыльями, будто разбегаясь по ней, как самолетики, от голубинского берега, рождающегося из слепых солнечных пятен, к ним спешат моторные баркасы. Сначала нарастающий шум их пчелиным жужжаньем проник в уши, а потом прибавились то ли гармоника, то ли песня с гитарой, то ли все вместе.

Старик не стал грести навстречу, а повернул туда, где опрокинутой радугой по горизонту ложился закат. Он греб не яростно, может быть, больше от стеснительности, чем по охоте. И скоро баркасы окружили его, легко и весело взяли в плен, под смех разодетых рыбаков, и Карпов, в вышитой рубахе под темным старомодным пиджаком со множеством пуговиц и высокими, до плечей, острыми лацканами, болтающимися на ветру от быстрого хода, заорал благим матом:

— А ну, старый, к берегу!

Может быть, он ждал скандала? Он размахивает кулаками и заламывает на затылок соломенную шляпу. И его молчаливые сыновья прыгают через широкую еще полосу воды в лодку Харлаши, пугая мальчика качкой и стуком крепких сапог. Но старик улыбается в ответ покорной улыбкой и сам бросает в руки Карпова шершавый мокрый конец.

23

Берег, к которому они пристают, поет и пляшет. Хоровод свадьбы поет и бьет в голые камни каблуками сапог и туфель, и крутятся между танцующими проворные бабки с графинами в обнимку, наливая из них, не скупясь, от души, вперехлест. Граненые стаканы ходят по рукам.

Голый берег веселится, поражает оханьем и визгом удалых, серьезных, смешных, неумелых плясунов.

Глядит Харлаша, которого вывели на обрыв чуть ли не под руки, хмыкает в усы, и как шторм укладывается не сразу, так и пляска обрывается и замирает постепенно, взрываясь, вспыхивая, вздыхая. Кто-то еще топнул сапогом, но музыка сникла, словно опустели гармони, и старику невдомек, зачем это, почему это, а они смотрят, ждут, и он, блуждая глазами, находит в полукруге гостей виновников торжества — Надю и матроса.

Матрос стоит, как по команде смирно, ни дать ни взять памятник всем женихам на свете, с красной розой в пиджаке и в кепке для солидности. А Надя возле него, вся в белом, с венчиком через лоб из белых же матерчатых цветов, застыла ни жива ни мертва с горьким лицом, безвольно свесив соединенные руки на животе. А на пальце-то одной руки золотое колечко.

И чего она горюет, дура!

Волоча по кустикам полыни, по стоптанным травинкам свою тюлевую фату, Надя приближается к старику, и тут он вдруг вспоминает, что у нее нет никого, кроме старой тетки, которая ее выхаживала, а сейчас откуда-то сбоку подсовывает ему стакан, полный темного вина до краев, тетки тихой и бессловесной, старательной копуши в работе, что лучше сто раз переделает, чем раз поспорит, и поплакать и песню спеть еще сможет, но слово молвить…

Вот бы где Карпову речь сказать, да что ей Карпов!

Все глядят на Надю и Харлашу, не зная, чего ждать от старика, даром что отшельник.

А он прижимает к себе Надю, упавшую на его плечо головой, гладит волосы, нечаянно сбивая набок крахмальный венчик, и другой рукой берет стакан с вином из руки подошедшего вплотную матроса и говорит им обоим:

— Ну, на счастье!

Он пьет до дна, и матрос пьет до дна из подсунутого теткой стакана, и тетка радостно прихлопывает ладонями, и толпа словно развораживается, вспоминает про свое веселье, про музыку.

А музыка и не ждет, чтобы ее затормошили. Она сама исподволь начинает плясовую, и отделяется от старика Надя и, закинув косу с груди на спину, словно освобождая перед собой пространство, спиной, спиной, тесня воздух, не оглядываясь, чуть расправив руки, отплывает, отплывает, останавливается и вместе с музыкантами роняет на землю первый удар каблука.

Есть какое-то чародейство в ее движениях, в покачиваниях рук, в переборе каблуков по траве, то вывязывающих мелодию с оркестром, то пробующих, а сладят ли с ней музыканты.

Но и это еще не танец, а только приладочка. Это вызов, а вот и спор. Ухнуло и пошло, завертелось. Ах, Надька! Не придержала сына да еще увела и матроса. Пляши, Надька! Твое счастье! Люди рады, и я рад. Я как люди.

Пляшет свадьба, молодые, старые, все перемешались, выше всех вскидывает коленки, топчась на месте, Лука и кричит:

— В Норвегии так не умеют!

— Сил нет! — вопит Лешка-почтальон, стоя с гитарой среди мелькающих вокруг девчат.

— Играй!

— Сил нет на месте стоять!

Он пляшет и бренчит по струнам, уж не слышно, в лад — не в лад. И гармонист кружится как заведенный, и музыка не стихает, и сам Карпов, выделывая коленца, радостно удивляется:

— Ай, свадьба!

24

Ночь наступает быстро.

По одну сторону скалы пригоршня голубинских огней, а по другую мерцает одинокое окошко Харлаши.

К ночи ветер заметней, и хоть его не чувствуешь дома, а слышно, что длинней шум волны… Все длинней и напористей…

Щенок прислушивается, и Харлаша объясняет ему:

— Ветер.

Он поставил себе ужин — лук да отварную картошку и крошит хлебец в блюдце с молоком, а щенок тычется в руки мокрым носом. За неделю подрос вдвое, большая будет дворняга, и уже привязался. Харлаша еще только открывает дверь с улицы, а он уже бьет по полу хвостом, как в бубен, аккомпанируя своему восторженному поскуливанию. Вот и сейчас хвост ходит, как сорвавшийся маятник, с боку на бок.

— Эй, да погоди ты! — легко отталкивает его Харлаша.

Скрипит дверь, и щенок тявкает.

— Ветер же! — смеется Харлаша.

Но с порога слышится протяжное:

И потяга-али канаты смоле-еные…

И Харлаша выпрямляется, отряхивая руки о штаны.

— Лука!

Блин кепчонки на сивых, с рыжинкой, космах, и что-то раздулось под плащом. Как фокусник, Лука вытягивает из-под плаща здоровенную бутыль и сразу худеет.

И потяга-али канаты смоленые…

Он аккуратно ставит бутыль в центр стола.

— Молодое.

Харлаша шаркает в кухню и приносит стаканы, а Лука, выдернув бумажную пробку из бутыли, принюхивается к вину.

Весь процесс рассаживания, потирания рук, покашливания доставляет массу удовольствия Луке, и совершают его старики молча. Булькает вино в горлышке бутыли, светлое и не очень прозрачное, в самом деле молодое, из ягод, еще недавно висевших на виноградных плантациях соседнего совхоза, тоже молодого, потому что во все памятные обоим времена винограда здесь не сажали.

— Ну!

Они слегка наклоняют стаканы навстречу друг другу, как бы чокаясь, и пробуют.

— Хорошее, — говорит Харлаша.

И потяга-али канаты смоле-еные…—

тянет и наливает снова Лука.

— Постой… — просит Харлаша. — Что ты зарядил?

Лука сразу обрывает свою припевку, на полуслове, и ждет, какую начнет Харлаша. Пел он когда-то — ни в сказке сказать, ни пером описать, в кого-то ведь пошел Виктор. Смолоду и выпить не стеснялся, ах, вернуть бы те времена, гульнуть нараспашку!

Приоткрывается рот Харлаши с одиноким, как сиротливая печная труба на пепелище, зубом, и, мешаясь с хрипотцой, пытаясь вспомнить, как это было, голос его выводит и грустно, и тепло, и даже красиво:

Рыбак чинил худые сети,

Далеко в море заплывал.

Он прожил много лет на свете.

Но счастья так и не поймал.

Подперев щеку кулаком, слушает Лука, сам подпевает помалу, чтобы не мешать.

А рыбка мимо проплывала,

Опять худою стала сеть…

Пока невеста ожидала,

Успела девка постареть.

Потом они еще раз хвалят вино и заводят ту невеселую, в общем-то невесть кем сочиненную рыбацкую песню-исповедь, обрывок которой всегда мурлычет Лука. В ней рассказывается о жизни морских трудяг в давнее время, когда все шло хозяину, и твоя сила, и твоя рыба, а тебе оставались только пот да слезы. И длинный этот рассказ, из которого Лука забыл больше половины, перебивается, как тяжким вздохом, одним оправданием:

Были б вы тоже судьбой обделенные,

В море бы с нами пошли.

И потягали канаты смоленые,

Жизнь по-рыбачьи вели…

Э, нет, не стоит жалеть о тех днях! Невеселые они были, с нынешними не сравнишь. Нынче в море так канатов не тягают, скоро рыбу будут из сетей прямо на сковородки отправлять по трубам. Нынче есть чему радоваться, да не радостно…

И потяга-али канаты смоле-еные, —

поет Лука, а сам присматривается, нутром чуя какую-то перемену в доме, а какую — еще не ясно.

Он знал, что Харлаша больше никогда не будет ходить на почту за письмами и байки пускать, будто Витька ему пишет, тоже не будет, но не понимал, что случилось. Что-то… Сразу не разгадаешь. Тут народ, как говорил Лука, секретный. Уж это Луке известно, потому что хоть и пожиже, но сам он из того же теста замешен.

Он поет, а глаза его, как у куклы, катаются туда-сюда. И вдруг, вороватые и бесхитростные, они находят то, что искали. На комоде нет ни поплавка, ни Витькиной карточки с гитарой.

Дом Харлаши прибран, как никогда. У дверей, под полочкой, даже цветной рушник болтается. И тюль на окнах. И цветочный горшок в синей бумаге с зубчиками, как при старухе. А Витьки нет. Исключен из этого дома Витька. Давно бы так!

— Отчего он мне не пишет, Лука? — остановив песню, с мужественной откровенностью спрашивает Харлаша.

Лука задерживает бутыль в наклонном положении над стаканом, думает, доливает и безапелляционно бьет ребром ладони по столу:

— Из-за бабы!

Харлаша вертит стакан в руках, не здесь его глаза.

— Построили они, скажем, себе домик, и баба лает: еще приедет, зачем он нам сдался?

— Я ему какой-то тайны не раскрыл, — думает вслух Харлаша.

— С бабы все начинается, бабой кончается, — умничает Лука. — Ты возьми меня для обстановки, кто виноват? Баба. Я еще с войны не приехал, а она уже водку держит. А сейчас: «не пей!» да «не пей!» Забыть не даст!..

Лука хитрит, Лука уводит мысли Харлаши в сторону, Лука резвится и шутит, а Харлаша не слушает его.

— Я ему много тайн сберег… Как низовка рыбу гонит… Как хамса задкует… Да какие это тайны? Что я знаю? Степь для хлеба, горы для орлов… А как жил и живу, передать не успел… Думал, и не надо… Сам видит…

— Черта с два видит! — кипятится Лука. — Ничего они не видят! Это называется у них — завертелся. А приедет хоронить: «Прости меня, батя». Не прощай!

Его хмельное буйство вызывает у Харлаши усмешку. В мелких складочках совсем тонут печальные глаза старика.

— Видать, поезда все не в ту сторону идут.

— Сел бы да поехал сам!

— А вдруг там и правда баба злая?

— Гордый ты очень!

— Пусть…

— Общественности скажи! — орет Лука. — Нехай ему будет стыдно!

— Я виноват, мне и стыдно.

— Нынче дети такие, что без общественности с ними не сладишь. Общественность — сила!

Лука опять припадает к стакану и сбивается с мысли, веселеет, смеется, рассказывает:

— Это я по себе знаю. Уж я-то от нее натерпелся, черт ее дери!.. В тридцать втором кого хотели сделать председателем «Сельди»? Луку. Приехал главный всей кооперации Коробченко.

— Бородченко, — поправляет Харлаша.

— А хрен с ним! — заливается Лука. — Не об нем речь. Обо мне. Так и так, говорит, Лука Авраменко такой-сякой, делу предан и морально устойчив… А общественность ему что? «Морально, — отвечает, — устойчив, а на ногах стоит слабовато…»

— Живот с тобой надорвешь, Лука!

— Тебе смех, а мне — слезы… Тебя выбрали, а меня послали на лекцию… Приезжаю, ни жив ни мертв, стыдно глаза поднять, огляделся, а там — одни бухарики сидят… Два часа доктора слушали, как пить нельзя, а потом — в буфет. Туда — бегом, а домой уже — по-пластунски… С песнями. Разве ж можно нас вместе собирать? Медицина.

— Ой, не болтай, Лука! — хохочет Харлаша так бурно, что даже кутенок повизгивает и беспокойно юлит у ног.

— А теперь у меня печенка болит, — жалуется Лука, — так путевки не добьюсь… Король какой-то приехал к нам свою печенку лечить, а мне места не дают. Жду, когда уедет.

— Отчего ж это у тебя печенка болит?

— От шоколадных конфет. Меня старуха ими кормит заместо табака, а то я ночью сильно кашляю, спать ей не даю.

— Опять старуха виновата?

— Ну да! Затуркала!

25

Они так развеселились, что и не заметили, когда вошел в комнату Карпов и ударил на пороге фуражкой о ладонь.

— Гуляете, черти?

— С получки, — отозвался первым Лука. — У меня ж сегодня получка.

Карпов цепляет свой картуз за гвоздь у рушника. Не без зависти он нюхает бутыль, приподняв ее за горлышко, и предупреждает Луку:

— Гулять гуляй, старый, а пить не пей. На службе.

— А ты знаешь, председатель, отчего люди пьют? — спрашивает Лука с плутовской улыбкой.

— Слушай, слушай, Харлаша, — усаживаясь, подзуживает Карпов.

— От беспорядков. Беспорядков много, а сладить — сил нет.

— А беспорядки от пьянства, — смеется Карпов. — Потому давай иди спать.

— Я пойду, — сникает Лука.

— Приходи ко мне, Лука.

— Я и так приду, Харлаша.

— Смотри, проспишь завтра, опоздаешь к воротам — с должности снимем, — грозит Карпов.

— Не снимете, председатель, — отвечает ему Лука, напяливая плащ и кепчонку. — Мне дети зарплату платят. Думаешь, не знаю твоей дипломатии? Пойенсюн вам!

Всему Голубиному известно, что по-норвежски это значит — до свиданья, но Лука еще не уходит.

— Идем со мной, председатель, — посмеивается он над огорошенным Карповым, — я за тебя держаться буду.

Карпов смущенно крутил цигарку, пригнув свою голову так, что подбородок касался груди.

— Ты Харлашку не уломаешь, — потешался Лука. — Он еще упрямей сделался!

— Сейчас сюда твои сыновья пожалуют, — глухо говорит Карпов, нащупывая в карманах спички.

И Лука сразу подбегает к столу, прячет под плащ бутыль, чтобы не осталось улик, и уже — был таков! — хлопает дверью.

— Ну, дипломат, с чем пришел? — спрашивает Харлаша, пока Карпов смотрит вслед Луке, повернувшись спиной к хозяину.

Старик ласкает свернувшегося на его коленях щенка, и ему жалко Карпова. Хлебает Егор с этим народом горюшка. Ни к одному не подойдешь, забывши, что у него под ребром порох своей марки. Хорошо, хоть крепкий он, Егор, спина как палуба, грузи да грузи.

— А какая дипломатия? — отвечает Егор Карпов, придвигая к Харлаше свой кисет и желтоватую фирменную бумагу. — Никакой дипломатии. Переезжать тебе надо. К тебе люди с душой.

— Это правда.

— Жить будешь у меня или у Нади с матросом. Пожалуйста! Сам выбирай.

— О чем я жалею, Егор, — продолжает свое старик, — что не нарожал их десяток. Или хотя б двоих, как у тебя.

— И ящик свой почтовый забирай с собой, — говорит Карпов, разгоняя дым перед квадратным дубленым лицом. — А то чудаки мелют, будто ты из-за ящика не хочешь съезжать отсюда, боишься номер поменять, как бы письмо не потерялось. Так бери! И вешай на моей калитке. Будет номер пятнадцать и рядом тридцать девять. Обойдется. Слышишь?

— Как волну гонит? — спрашивает Харлаша сквозь ухмылку, прячущуюся в усах.

— Ой, не хитри, старый! Надоел ты мне. Честное слово, надоел, — признается Карпов и прикладывает широченную ладонь к груди. — Решил я тебя, черта лешего, отсюда выдернуть и выдерну. Не дам тебе одному тут маяться. Я сам с тобой маюсь каждый день!

— А ты не майся!

— Батюшки-матушки, ангелы-архангелы, дева чистая-пречистая, со святыми упокой, — рокочет Карпов.

— Чего это? — пугается Харлаша.

— Это я заместо нецензурных слов! Мы тебя на руках уволокем отсюда! Слышишь?

— Слышу, идет кто-то.

Весь домик старика наполняется топотом людских ног и голосами, как в баркасе, когда загоняют в невод рыбий косяк. Вваливаются рыбаки, больше все молодые. Тут и сыновья Луки, и карповские, и Варька с Лешкой, и матрос, и Надя. Тут и Саха в вышитой рубашке под кожанкой. Этот держит под мышкой сверток, вроде чемоданчика, в бумаге с цветными надписями: «Универмаг».

— Вот, Харлампий, — говорит он, — подарок тебе…

Старик хочет спросить, за что подарок, почему, но так растерян, что только трогает рукой упаковку. А Саха уже опустил сверток на стол и развязал его, и глазам всех открывается новенький патефон в пупырчатой синей коже. Лешка, получив из чьих-то рук сзади, ставит рядом с ним коробку.

— И пластиночки…

Ах, Саха! Это, значит, он запомнил, как хвалился старик в машине, будто Витька ему патефон купил… И пластинки, где поют под гитару… Витька, ведь он пел и на гитаре играл… Сам-то Витька петь не умеет… Гитара у него — она поет…

Толстые пальцы Сахи заталкивают в носик патефона иглу и опускают ее на пластинку. Игла шипит. А все прислушиваются и хохочут, когда в уши залпами бьют ритмы фокстрота.

— Не с того бока завели! — орет Саха.

— Ставь другую!

— Полечка…

— Симфония…

Гуртом, все сразу, они перебирают пластинки.

— О, — находит Саха. — Это ты любишь!

И откуда это берется? Вздрагивает в воздухе гитарная струна… Перебор за перебором, не убыстряясь, но становясь все гуще, нарастает звук… И рассыпается, чтобы родиться снова.

Сидит Харлаша, чуть вздернув голову, и слушает, теребя ус, как поет гитара.

— Хорошая музыка, — говорит он, улыбаясь.

— Ну вот, — вздыхает довольный Саха. — Пусть играет…

А старик поднимает со стола играющий патефон и ставит его на предусмотрительно протянутые руки Сахи, испугавшегося, что Харлаша грохнет подарок.

— Возьми.

— Харлампий! — зловеще повышает голос Карпов.

Патефон еще играет на руках Сахи, а Харлаша медленно, ступня к ступне, обходит теснящихся вокруг людей и говорит:

— У меня ж сын есть!.. Мой сын! Он здесь вырос… Ты думаешь, он хуже тебя, Саха? Или хуже тебя? — приближается он к Лешке. — Или тебя? Или тебя?..

Тень прячет его глаза в путанице бесцветных бровей и ресниц и снова открывает их, столько повидавшие на своем веку и никогда не терявшие надежды. Ну, как им объяснить, односельчанам, что он верит сыну? Самое лучшее, что они могли, они уже сделали. Они вселили в него эту веру. Не хуже он их, не хуже! Не умеет он объяснить. А глядит на людей и — верит.

26

— Вот так… — неопределенно роняет Карпов на улице.

— Совсем загордился старик, — бормочет Саха. — Дом ему не нужен, патефон не нужен…

— Сын ему нужен! — перебивает Карпов. — Что ему дом да патефон?

— А чего? — с легкой готовностью вставляет бывший почтальон, а ныне старший механик сейнера Лешка. — Давно пора всем колхозом сына вызвать! И устроить над ним суд.

Карпов останавливается:

— Большая радость для старика!

Карпов смотрит на Лешку, как на недоумка.

— Все равно писать надо, — настаивает Лешка.

— Не надо, — гудит матрос, которого по голосу ни с кем не спутаешь. — Я поеду, я ему морду набью.

Они уходят, а над морем уже приготовился заняться новый день.

Еще миг, и взойдет солнце. Ободок его высунется из-за дальней волны, а там и весь красный диск покатится прямо в небо, оставляя под собой тонущее отражение… Так всегда: одно солнце всплывает, другое — тонет.

27

В этот час из одинокого дома на скале выходит старик в полосатых брюках, подхваченных клочком сети и заправленных в высокие сапоги, в брезентовой куртке, как будто и он собрался в море. Но он уже давно не плавает.

Чтобы он ни делал, он ждет. Сына. Стоит иной раз у калитки и смотрит на дорогу.

Может быть, и правда загордился Харлаша, что отказывался от чужой заботы.

Может быть, считал, что ничем не заслужил ее.

А может, больше всего на свете боялся, чтобы у него не отняли ожидания.

Загрузка...