Анисим лежал ничком на пропыленной траве, уткнув в нее лицо, вытянув перед собой мускулистые бронзовые руки, скованный стыдом и сладким ужасом. Его восемнадцатилетнее, отменно здоровое сердце гулко било в каменную от многодневного августовского зноя землю. Солнце, хотя и раннее, но уже горячее, ощутимо припекало его затылок с косицами давно не стриженных волос, пыль запорошила ноздри. Но большое тело Анисима, перехваченное в узких бедрах черными плавками, налитое до кончиков пальцев стыдным томлением, потеряло способность к движению, и он только все сильней вдавливал лицо в траву, почти задыхаясь от пыли и слушая голоса за ближним, тоже пропыленным, кустом и близкие всплески воды. Река текла у самых его тяжело брошенных на песок рук — мутноватая вода почти касалась темных от велосипедного масла пальцев. Голоса за кустом — два девичьих голоса — были негромкими, лениво замирающими. Они текли неторопливо, переплетаясь со всплесками речной воды, сами зыбкие, как всплески, томительно тягучие, сонно обрывающиеся.
Два девичьих голоса медленно перебрасывались словами в кустах на берегу утренней реки и были раскованны, начисто освобождены от мирских забот, гортанны.
Укрывшись в кустах, девушки скинули платья и туфли и все остальное, что обычно отделяло их от мира, доверчиво и бесстыдно открыв ему свои гладкие, русалочьи тела. И мир сразу же стал интимно близок им — подметки туфель не отделяли их узких горячих ступней от колючей и пыльной, пожухшей травы, шершавые листья кустов свободно касались их теплых спин и бедер, и солнце с радостной готовностью целиком охватило их. Им была сладка та беззащитность, которую всегда чувствует обнаженный человек, и от этого голоса их стали прерывисты и сдавленны, а незначительные слова приобрели неуловимый и вместе с тем остро волнующий смысл, словно они не просто болтали, а делились тайнами. И потому эти ленивые и негромкие слова с силой били Анисиму в уши, прижимали его к жесткой земле.
По реке прошла первая прогулочная «ракета». Гул ее мотора заглушил птичьи голоса девушек… Анисим медленно поднял голову. Сначала перед его глазами была только мешанина замшевых от пыли листьев. А потом справа от кустов, у самой кромки воды, он вдруг увидел Риту. И это было словно внезапный удар — как если вдруг увидеть сказочное какое-нибудь существо доверчиво вышедшим из таинственных зарослей и греющимся возле утренней воды. И только чудо помогло тебе увидеть это запретное зрелище.
Рита стояла вполоборота к Анисиму и смотрела вслед удаляющейся «ракете». Ее загорелое обнаженное тело было перечеркнуто двумя белыми полосами, не тронутыми солнцем — от трусиков и лифчика.
Одетая, Рита была худощавой — слабые плечи под платьем, острые ключицы. А обнаженная оказалась крупной и значительной. Незагорелые, ослепительные белые бедра были широкими и неожиданно мощными. Природа создала ее прочно, предназначая для особых трудов женской жизни. Ничего этого Анисим не понял, а только удивился тайне Ритиного тела и снова быстро уткнул голову в траву, задохнувшись от пыли. И вдруг со страхом почувствовал, что Рита увидела его.
Он сжался, ожидая возмущенного окрика. Но было тихо. Мягко пошлепывали по мокрому песку суетливые речные волны, где-то возле пристани деловито стучала моторка.
Потом Анисим услышал шелест легких шагов по траве. Шаги приблизились и замерли совсем рядом. Анисиму захотелось прикрыть затылок ладонями.
— Привет, Аська! — сказал над ним веселый голос Риты.
Анисим приподнял голову и увидел у самого своего лица босые узкие ступни с длинными пальцами и ярко-красными от лака мелкими ноготками.
Веселость Ритиного голоса была неожиданна и непонятна. Он поднял голову. Рита стояла над ним в купальном костюме и улыбалась. Удивительно, как преобразили ее эти две полоски пестрой ткани вокруг груди и бедер: она опять стала обычной Ритой, какую он видел каждый день на пляже все лето.
Анисим сел, ошеломленно встряхнул всклокоченной головой и буркнул:
— Привет!
Надо было объяснить ей, как все получилось, но он ничего не мог объяснить и сидел, сжавшись, снизу вверх подавленно глядя на Риту. Несмотря на ранний час, Рита уже успела подкрасить ресницы, и они у нее стали от туши мохнатыми, как лапки шмеля. Круглое лицо ее с крепкими скулами было безмятежно. И серые прозрачные глаза смотрели на Анисима как ни в чем не бывало.
Она толкнула босой ногой валявшуюся на песке возле Анисима книгу.
— Что это? Интересно? Покажи.
Анисим послушно поднял увесистый том в сером переплете, протянул его Рите. Она всегда могла приказывать ему. А сейчас власть ее над ним непонятным образом стала и вовсе неограниченной.
Она открыла книгу в том месте, где Анисим завернул уголок страницы, прочла:
— «Мужья должны учить жен своих с любовью и благорассудным наказанием… Слуг и детей так же, посмотря по вине, наказывать и раны возлагать, да, наказав, пожаловать, а хозяйке за слуг печаловаться: так слугам надежно… а по уху, по лицу не бить, ни под сердце кулаком, ни пинком, ни посохом не колотить и ничем железным или деревянным. А если велика вина, то, сняв рубашку, плеткою вежливенько побить, за руки держа…» Что это? Чепуха какая-то!
— Почему чепуха? Это «Домострой».
— Плеткою — и вдруг вежливенько. Раны возлагать!
Она бросила книгу обратно в траву, крикнула через плечо:
— Татьяна, иди сюда! И подстилку захвати… Здесь Аська «Домострой» читает!
— Нужен мне твой Аська, — лениво отозвалась Татьяна. — Морду ему надо набить, чтоб не прятался по кустам.
Рита оставила ее слова без внимания, снова повернулась к Анисиму:
— Когда экзамен?
— Завтра.
— Зачем забивать голову всякой чепухой? Все равно завалишься и загремишь к зиме в армию, — сказала Рита.
— Вероятнее всего, — обреченно согласился Анисим.
— Ну, вот видишь! — Рита слегка сощурила свои мохнатые ресницы, разглядывая побагровевшее от слов Татьяны лицо Анисима, и вдруг спросила: — А ты вообще-то нормальный, Аська?
Анисим молчал. Сердце его все еще колотилось ощутимо. Но Рита, кажется, и не ждала ответа. Она села, поджала колени, положила на них острый подбородок и стала смотреть на блесткую от солнца реку. Ее круглое, крепкое красновато-кирпичное от загара лицо с блестящими скулами продолжало оставаться безмятежно спокойным. И руки, обхватившие колени, были коричневыми, крепкими, тонкими. Рита опять стала по-обычному незначительной, угловатой. Девушка как девушка. Пахло от нее песком, солнцем, травой… Только мохнатые ресницы и красные от лака ноготки на узких ступнях были неприятно женскими. Раньше Анисим не обращал на них внимания, а теперь ему почему-то было стыдно смотреть на эти красные ногти.
Он шумно вздохнул, переводя дыхание, и сказал:
— У тебя лицо как из благородного дерева.
Рита, не меняя позы, скосила на него глаза. Взгляд ее был томительно-долгим, насмешливым и многозначительным. Словно у них теперь появилась какая-то общая тайна.
— Вот еще придумал комплимент, — сказала она. — Говорить девушке, что у нее лицо деревянное!
— Я не то хотел сказать, — пробормотал Анисим.
— Все равно комплимент должен быть понятным, — убежденно сказала Рита. — Хотя вообще-то я поняла…
Она продолжала смотреть на Анисима. И Анисим подумал, что Рита, пожалуй, значительно взрослей его, хотя они и ровесники. Раньше ему это никогда не приходило в голову.
— А ты, оказывается, красивый, Аська, — сказала Рита. — Откуда у тебя такая мускулатура?
— Я утюги поднимаю, — сказал Анисим.
— Гм… утюги… Опять чепуха какая-то.
Анисим снова подумал, что надо бы объяснить Рите, как все получилось.
— Я пришел раньше… И лег здесь загорать, — заговорил он, едва справляясь с голосом. — А потом пришли вы с Татьяной…
Рита приподняла брови:
— О чем это ты?
— А про это… почему я… в общем… чтобы ты не подумала…
— Про что это я должна думать? Или не думать… Ничего не понимаю, — сказала Рита, но Анисим видел, что она понимает, потому что взгляд ее снова стал насмешливым и многозначительным.
— Помолчал бы ты лучше, Аська, — сказала она. — Правдоискатель.
На пустынной до того реке появились первые паруса яхт. Ветра не было, паруса не надувались и были неподвижны, и казалось, что река проросла гигантскими белыми острыми стеблями. Пронеслась вторая «ракета» — чудище с роскошным рыбьим телом на тонких, кривых металлических ногах. Это была восьмичасовая «ракета».
— Мне надо идти, — сказал Анисим.
— Сиди, — коротко приказала Рита.
Кажется, она тоже почуяла свою внезапно обретенную власть над Анисимом и теперь с удовольствием проверяла ее силу. И Анисим, растрепанный, потный, остался сидеть, неуклюже раскинув по траве свои большие ступни. А идти было необходимо: через полчаса отец и мать поедут в город на работу, и надо было выяснить, не собирается ли кто-нибудь из них перед работой заглянуть на городскую квартиру. Они ни в коем случае не должны были появиться там раньше Анисима. И потом — этот завтрашний экзамен. Никуда от этого позора не денешься.
— Сейчас придет Сергей Петрович, — сказала Рита. — Договорились идти компанией в лес, печь картошку. А то лето скоро кончится. Пойдешь с нами?
— Нет, — сказал Анисим.
— Но ведь мы выяснили, что заниматься тебе все равно не имеет смысла, — голос Риты стал ласковым.
Почему человек все время, как проклятый, должен делать не то, что ему хочется? Рита усмехалась тонко и томительно. А Анисиму все равно придется встать и уйти не позже, чем через пять минут, и уехать в Москву, и заниматься там разными делами, которые ему абсолютно не нужны, а в перерывах в отчаянии листать эту книгу в сером переплете, в которой он увяз безнадежно, как муха в меду. Но Рита продолжала в упор смотреть на него. И взгляд ее был так настойчив, что не трудно было понять: Анисим отказывается от куда большего, чем какая-то там печеная картошка.
Анисим подавил вздох и взглянул на Риту.
— Нет, не смогу, — с тоской сказал он. — Никак.
Рита отвернулась. И опять стала смотреть на реку. Река просыпалась. На разные лады застучали моторки, синий выхлопной дымок поплыл над водой, словно над городским асфальтом. Из-под моста медленно, как во сне, выдвинулся многоэтажный белоснежный «Константин Тренев». Яхты переместились вправо, в сторону водохранилища, и там, на просторе, паруса их распустились под ветром.
— Извини, Рита, — огорченно сказал Анисим. — Я действительно никак не могу. Извини!
Рита пожала острыми плечами.
— Что ты извиняешься? Мне-то что?
Из-за кустов появился Сергей Петрович. В каждой руке у него было по нейлоновой авоське, — одна набита тщательно вымытыми желтовато-мраморными картофелинами, в другой неправдоподобно крупные, тоже тщательно вымытые помидоры, фиолетовые луковицы и две бутылки — белая с водкой «Экстра», зеленая с вином.
Румяное, выбритое, протертое одеколоном и припудренное лицо Сергея Петровича улыбалось, бирюзовые глаза сияли.
— Привет, Ритатуля! — сказал он и победно раскинул руки с авоськами.
Рита повернула голову, оглядела его — невысокого, плотного, с раскинутыми, словно на кресте, руками, оглядела тяжелые, качающиеся в воздухе авоськи и улыбнулась ему так же тонко и заговорщицки, как минуту до того улыбалась Анисиму. Это было настолько неожиданно, что Анисиму захотелось встать с земли и ударить Сергея Петровича в его веселое лицо.
Анисим с первого дня знакомства все лето ненавидел Сергея Петровича и стеснялся этой своей ненависти, потому что Сергей Петрович вроде бы ничем ее не заслуживал.
Сергей Петрович был жизнерадостный человек. Он неутомимо радовался солнцу, теплой речной воде, лесу, простеньким цветам на лесных полянах, каждому грибу, каждой ягоде. Но почему-то именно эта жизнерадостность вызывала у Анисима тяжелую ненависть.
Сергей Петрович поднимал голову, подставлял лицо солнцу и говорил: «Свети, ласковое, свети сильней!» И говорил так, словно солнце для того только и существовало, чтобы греть его нежные щеки. Он снимал свои мокасины и импортные безразмерные носки, мокасины аккуратно ставил одни к другому, носки развешивал на кусте и шел к воде. Шел не торопясь, наслаждаясь каждым шагом, словно песок только для того и лежал узкой кромкой вдоль берега, чтобы маленьким, твердым, распаренным ступням Сергея Петровича было приятно ступать по нему… Он брал в руки найденный в лесной чаще гриб, ощупывал его, ухмылялся, и получалось, что гриб только для того и вырос, чтобы угодить в руки Сергею Петровичу… Ненависть поднималась в душе Анисима, а потом ему становилось стыдно, потому что не было ничего преступного в том, что человеку нравилось в отпуск греться на солнце и ходить босиком по песку.
Сергей Петрович опустил руки с авоськами. Сказал:
— Картошечка высший сорт! «Лорх»! Академик такой был, пятьдесят лет ее выводил.
Он говорил, а его бирюзовые глаза медленно, с удовольствием оглядывали сидевшую на песке Риту — ее поджатые к подбородку колени, выгоревшие на солнце волосы; скользнули сверху вниз по золотистой узкой спине… Академик пятьдесят лет выводил для него картошку. И Рита девятнадцать лет жила и росла для него. И он смотрел на нее, и его белые ладони уже предвкушали, как зашарят по ее телу (Анисим так и видел это) после того, как будет съедена вся картошка «лорх». Самым непонятным было то, что скуластенькое лицо Риты, поднятое навстречу его взгляду, было покорным. Они молчали, но им, кажется, и не нужно было говорить.
И Анисим, не успев даже подумать, почему он это делает, быстро выкинул вперед руку, ухватил своими темными от машинного масла пальцами Сергея Петровича за щиколотку и резко рванул на себя. Сергей Петрович легко, с удивившей Анисима легкостью, взмахнул руками и повалился на траву. Тяжелые авоськи описали в воздухе по кругу, шлепнулись на землю, выбив из травы пыль. Звякнуло бутылочное стекло.
Сергей Петрович, упав, сразу же присел, опершись на руки, и торопливо, с силой, выдернул ногу из цепких пальцев Анисима.
Глаза его округлились от удивления и смотрели на Анисима ошеломленно и с детской обидой. И Анисиму сразу стало стыдно дикого и необъяснимого своего поступка. Он в растерянности вытер ладонью вспотевший лоб. Ярость исчезла так же внезапно, как и пришла. И стало пусто на душе, противно и стыдно.
Сергей Петрович продолжал сидеть на траве, сморщившись, потер обтянутую узорчатым носком щиколотку. Пробормотал растерянно:
— У! Малахольный! Здоров, черт… Руки как клещи…
Рита тихонько засмеялась. Ее нисколько не удивила и не испугала внезапная выходка Анисима.
— Он утюги поднимает, — сказала она.
Сергей Петрович продолжал морщиться и тереть щиколотку.
— Утюги? Да, утюги… Поднимает утюги, подкидывает самовары, гнет раскладушки. Циркач чертов! Такие вот тихони самые бешеные. Не знаешь, что натворят…
Он уже пришел немного в себя, полез в авоську проверять, целы ли бутылки. Сказал, скосив на Анисима обиженные глаза:
— Он у меня еще получит, щенок!
— Не надо меня оскорблять, Сергей Петрович, — угрюмо сказал Анисим. — Я поступил плохо и прошу извинить меня.
— Ф-ф-фу! Опять он извиняется! — фыркнула Рита и повернулась к Сергею Петровичу: — Целы ваши бутылки?
— Целы… А то я б ему… Ногу вывихнул, черт!
— Ничего с вашей ногой не случилось, не выдумывайте, — сказала Рита. — Мужчина, называется! А Аська пусть пойдет с нами. Татьяна! — крикнула она. — Ты не возражаешь, если Аська пойдет с нами?
— А мне плевать! — коротко отозвалась из-за кустов Татьяна.
— А вы не возражаете, Сергей Петрович?
Тот уже окончательно пришел в себя. Поднялся с земли, отряхнулся. Ответил великодушно, хотя голос его все еще дрожал от обиды:
— Что ж, я зла на психов не таю. Пусть идет… Только тогда надо еще пол-литра взять.
— А он не пьет, — сказала Рита.
— Не пьет, но выпить может. Знаем мы таких. Бык тоже не пьет, а может.
Пока они разговаривали, Анисим молчал и думал о том, зачем Рите надо, чтобы они оба пошли с ней в лес. Сначала она улыбалась ему, Анисиму, потом точно так же — Сергею Петровичу. А теперь улыбается обоим попеременно. Непонятно.
Сергей Петрович становился все великодушней:
— Мне не жалко, пусть выпьет. Я денег дам. Только пускай самолично смотается в магазин. Заодно возьмет мне две пачки «Явы». Забыл я… И чтоб не хамил больше. Ишь руки распускает!
— За это не беспокойтесь, — сказала Рита. — Рук он больше распускать не будет. Он вообще-то смирный. Просто не знаю, что на него нашло?
Нет, Рита улыбалась Сергею Петровичу не так, как ему, Анисиму. Улыбка ее, обращенная к Сергею Петровичу, была доверительной. Словно они, Сергей Петрович и Рита, были из одного племени, а он, Анисим, из другого. И разговаривали они о нем так, будто его здесь и не было… Анисим продолжал молчать и думал о том, что и в наружности у них есть общее. Они разные, и все равно, есть в них это общее — твердость и непроницаемость в лицах, самоуверенная жесткость в чуть раскосых, светлых, прозрачных глазах.
Сергей Петрович вытащил из кармана бумажник из узорчатой кожи. Протянул Анисиму десятку. Сергей Петрович был щедрым человеком, и потому, несмотря на его тридцать пять лет, ребята в дачном поселке принимали его за своего.
Снимал он комнату на даче у Татьяны и вот уже второй год проводил здесь, в поселке, отпуск, якшаясь с компанией, в которой все были моложе его.
— Я не пойду в лес, — сказал Анисим. — Не могу. У меня дела…
— Тогда возьми мне две пачки «Явы». По-быстрому!
Солнце светило для Сергея Петровича, река была для него, ягоды, цветы, печеная картошка, Рита… А теперь и Анисим должен был служить ему. Очухался и командует. А он, наверное, другого и не понимает — или командовать, или выполнять чужие команды. Унижать или самому унижаться. Но унижать, конечно, лучше. Куда приятнее! И если он, Анисим, съездит сейчас на велосипеде для него за сигаретами, Сергей Петрович будет считать, что Анисим унизился. И будет доволен этим. И ему не растолкуешь, что в этом нет никакого унижения, если один человек поехал для другого за сигаретами.
— Не могу, Сергей Петрович, — сказал Анисим. — Правда, у меня дела… Извините.
Бирюзовые глаза Сергея Петровича стали злыми.
— Какие у тебя, шалопая, могут быть дела? — сказал он.
На какую-то секунду Анисиму снова захотелось ударить его — прямо в середину чистого, белого лица. Но он подумал, что потом опять будет тяжело и стыдно. И противно. Да и наглость Сергея Петровича вдруг стала ему безразлична.
Он молча поднялся, подобрал с пыльной травы книгу и свою одежду и пошел к кустам, где у него был велосипед.
— Татьяна! — крикнула Рита. — Собирайся.
— Подождёте! — откликнулась Татьяна.
Анисим торопливо оделся, сел на велосипед. Рывком нажал на педали. Велосипед, прозвякав по кочкам, выкатился на тропинку, ведущую к дачному поселку. Теперь надо жать вовсю!
— Аська, пожалеешь! — услышал он за спиной голос Риты. Потом она что-то сказала Сергею Петровичу, и они засмеялись.
Анисим сжал зубы и пригнулся к рулю. Поганая это штука — смех за твоей спиной! Почему Сергей Петрович ближе Рите, чем он, Анисим? Они сейчас пойдут в лес, проведут там весь длинный летний день, и Анисим ничего не сможет сделать, чтобы не допустить этого. Сергей Петрович разожжет костер (он все делает умело и ловко), а потом будет вытаскивать для Риты из горячей золы обугленные картофелины, дуть на ладони, обжигаясь, и по-хозяйски поглядывать на нее твердыми бирюзовыми глазами… А его, Анисима, они считают дураком. Они всех считают дураками, кто не похож на них. И относятся к людям с ленивым презрением. Анисим многое знает про Риту. И все равно он целое лето день и ночь думает только о ней… Многие считают его глупым или странным, что для многих одно и то же. Может, они и правы… Родители придумали ему дурацкое имя. И рост у него нелепый, в любой толпе он на голову выше всех. А Сергей Петрович обычный, ладный, крепенький.
От беспорядочных этих мыслей на душе становилось все горше. Но горечь была особая — спокойная, мудрая, что ли? Анисим удивлялся, какая она одновременно острая и спокойная, — словно он повзрослел за это утро. И в незнакомом привкусе этой горечи была непонятная для Анисима связь с запретным видением на берегу реки…
Наконец показался голубоватый, вылинявший забор их участка, наполовину спрятавшийся в густо разросшихся кустах бузины. На веранде мать, отец и бабушка уже заканчивали завтрак.
Димов допил чай, отодвинул в сторону стакан и посмотрел на сына сквозь стекла очков. Анисим сидел, низко склонившись над тарелкой, ел столовой ложкой творог со сметаной, ел торопливо и жадно, но как-то бездумно, без удовольствия: отправлял в рот одну за другой полные ложки. Не глядя протянул руку, ухватил с тарелки большой красный помидор, надкусил его.
— Посолил бы хоть, — сказал Димов. — Невкусно без соли.
Анисим поднял на отца завороженный далекими думами, сумрачный взгляд.
— Посоли, говорю, помидор.
Анисим продолжал смотреть на отца, не видя его. Сок из надкушенного помидора стекал у него по пальцам. Лапища, как у слесаря, с удивлением подумал Димов, почему?
Анисим наконец очнулся от своих загадочных дум, послушно ткнул помидор в солонку. Покончив с творогом и помидором, начал пить чай так же торопливо, обжигаясь.
— Анисим, не фыркай, как лошадь на водопое, — сказала Вероника.
В развевающемся коротком халате, в тапочках на загорелых ногах, она сновала от стола в кухонный закуток в углу веранды и обратно, убирала посуду, — остроносая, с пушистой светлой челкой. И было странно, что она — маленькая и стремительная — мать этого мрачного парня с мощными плечами под выгоревшей пестрой ковбойкой.
Димов посмотрел на свою руку на краю стола, потом на руку Анисима, сжимавшую чашку, — одинаковые, с глубокими лунками, ногти, сухие пальцы со слегка утолщенными суставами. Только рука Анисима была крупней, и в его пальцах, обхвативших чашку, угадывалась недюжинная и почему-то неприятная Димову сила. Он снова перевел взгляд на свою руку. Нетрудно было заметить на ней первые следы старческого увядания: кожа была бледной и глянцевитой от сухости, в легких коричневых пятнышках. И непонятная тоска, внезапно разбудившая его сегодня на рассвете, снова медленно овладела Димовым. Он сидел, покуривая, — сухощавый, тонкоплечий, в белой рубашке с тщательно вывязанным галстуком, — и, слегка прикрыв припухлые веки за стеклами очков, прислушивался к этому непонятному чувству.
— Опять вы пристаете к Анисиму? Оставьте его в покое, — сказала теща Димова Устинья Лукьяновна. — Пусть ест без соли. Пусть чмокает и фыркает и живет, как хочет!
Бабка Устя была армянка из Ростова-на-Дону. У нее был горбатый, слишком большой для женского лица нос и очень черные глаза. А разговаривала она как донская казачка — «хакая». По утрам она пила странный чай, который называла калмыцким, — долго варила в кастрюле кусок кирпичного чая, потом добавляла молоко, соль и сливочное масло и пила его со специальными сухариками, поджаренными на бараньем жиру.
— Пусть живет, как хочет, — повторила она и, прикусив сухарик, посмотрела на Димова лихорадочно живыми, со старчески ехидной сумасшедшинкой глазами. Она хотела завязать спор, это было ее любимое занятие: несмотря на семьдесят шесть лет, воинственности в ней было хоть отбавляй. Но Димову не хотелось спорить.
Анисим пил чай и продолжал думать свои загадочные думы. Почему-то Димову казалось, что они должны быть греховного свойства… Сын влетел на веранду всклокоченный, разгоряченный, словно только что вырвался из потасовки. Какие видения встают сейчас перед его застывшими глазами? Какие мысли занимают его, когда он ранним утром, укрывшись за сараем, размахивает до изнеможения двумя рыжими от ржавчины утюгами? И какие внезапные желания заставляют его иногда посередине разговора сорваться с места и умчаться на своем разболтанном велосипеде неизвестно куда?
Он наверняка знает о жизни куда больше, чем представляется нам с Вероникой, подумал Димов. Мужские руки, щетина на щеках, уже познавшая бритву, ботинки сорок пятого размера, настороженность и конечно же греховная сумрачность во взгляде… Почему-то это мужское начало, неожиданно явственно проступившее в сыне этим летом, было Димову неприятно.
Бабка Устя с удовольствием грызла сухарики, прихлебывала свои жирный чай и поглядывала на всех озорными черными глазами, как всегда призывая к бою, — к любому бою, по любому поводу. Но никто не принимал ее вызова, и он витал над столом, как невидимый коршун, лениво помахивая темными крылами.
У Вероники в закутке что-то разбилось с праздничным звоном.
— Чашка. Третья за лето, — с удовлетворенным ехидством определила бабка Устя.
— Мама, твоя способность считать и запоминать убьет меня, — раздраженно отозвалась Вероника.
Димов прислушивался, как постепенно таяла, уходила из груди тоска.
Он проснулся сегодня внезапно, как если бы кто-то прикоснулся к его плечу осторожной, но недоброй и настойчивой рукой. Августовское солнце ударило ему в глаза. Было ошеломляюще тихо. В углу на раскладушке неслышно спала Вероника. Она лежала на спине, укрытая до подбородка смятой белой простыней. Пушистым клоком застыла над ее лбом просвеченная солнцем челка. Солнце желтело на деревянных, свежеоструганных стенах комнаты. За окном в полной неподвижности замерли зеленые тополиные ветки. И эта неподвижность и тишина были — навеки. Казалось, что никогда уже не двинется ни один листок и навсегда, навечно, легло усталое солнце на деревянные стены, высветив медовые пятна сучков. И вечна эта жуткая гипсовая белизна простыни, неподвижное облачко надо лбом Вероники. И навсегда, на века, устремлено вверх ее лицо с острым, неестественно торчащим носом и бескровными, обтянутыми щеками…
Димов вдавил сигарету в пепельницу. Что это было? Мир, слава богу, снова обрел подвижность и звуки. Вот на веранде собственной дачи (правда, плохонькой) заканчивает утреннюю трапезу его семейство. Анисим сделал последний, самый большой и гулкий, глоток из чашки и раскрыл толстую книгу в сером переплете — «Историю России» Соловьева. Эту книгу он взял с книжной полки в кабинете Димова. Воинственная теща догрызла сухарики и теперь оглядывала мир своими бесстрашными глазами, словно прикидывая, с чего начать немедленное его переустройство по собственному плану и разумению. Из кухонного закутка вышла Вероника — жена. Челка ее взмокла от пота, и на лице уже не было печати вечности, а только следы быстротекущего времени: морщинки у глаз, розовые немолодые пятнышки на скулах. И хотя в последнее время с ней творилось что-то тревожное и непонятное, все равно выглядела она моложе своих лет. И тело ее под коротким застиранным халатиком — горячее, ладное, ловкое… Вот он — плод их любви, сын Анисим. Он немного похож на мать и немного на отца. И ни на кого не похож.
— Вероника, мне пора, я пошел, — сказал Димов, но остался сидеть на месте. — Сегодня мне нельзя опаздывать.
Димов неожиданно заметил, что сказанное им почему-то заинтересовало сына. Рука Анисима замерла над страницей.
— И мне нельзя опаздывать, — значительно сказала Вероника.
Она прошла в комнату, скинула халатик. В открытую дверь Димов видел, как она перед висевшим на стене зеркалом начала торопливо дергать гребенкой спутанную челку.
— Ты не смог бы сегодня заехать домой и взять почту? — спросила она. — Наверное, забили весь ящик.
Анисим смотрел в книгу и слушал. Кто его знает, что могло занимать его в этом разговоре.
— Не смогу, — сказал Димов.
Анисим успокоенно перевернул страницу.
Вероника все расчесывала перед зеркалом челку, — взобьет ее ладонью и снова расчесывает. Движения ее были бесконечны и бездумны, словно она не замечала, что делала, и не видела своего отражения в зеркале. Происходило обычное, будничное: женщина причесывалась — раз за разом, движением, доведенным до автоматизма, проводила расческой сверху вниз. А от привычной этой картины веяло бедой… Почему? Какая тревога поселилась в ее душе совсем недавно и то накатывала на нее, то отпускала? Димов чувствовал: сейчас Вероника вовсе не причесывалась, а молча, один на один, пыталась справиться с душевным смятением, тщательно скрываемым ото всех.
Издали, в маленьком белом лифчике с голубыми цветочками и таких же трусиках, она походила на подростка. И вместе с тем в линии ее худых стройных ног и поднятой к голове тоненькой руки, в белизне кожи была хотя и едва уловимая, но уже отчетливая немощность. И Димову пришла в голову неожиданная мысль: а что было бы со всеми ними — с Вероникой, Анисимом, тещей, — если бы он внезапно умер? Сегодня на рассвете? От инфаркта миокарда, например. С мужчинами под пятьдесят лет это теперь частенько случается. Инфаркт — мужская болезнь. Что они делали бы сейчас, в эти минуты? И что было бы дальше с этой женщиной в смешном лифчике и трусиках, с желтовато-карими озабоченными глазами, с не молодящей ее, жалкой челкой?
Ожидая в больнице серьезной операции, он не задавался этим вопросом. А вот сейчас почему-то он возник перед ним…
Сын сидел, отчужденно погрузившись в книгу. Какие слова сказать ему, о чем спросить, что сделать, чтобы пробить эту стену отчуждения?
— Наверное, ты зря залез в Соловьева, — осторожно сказал Димов. — Сейчас, перед экзаменом, это только лишняя трата времени. Надо было ограничиться школьными учебниками.
— Да, ты прав, папа. Но мне интересно. Извини…
Это «извини» звучало почти как «отстань». Вероника вышла на веранду в легком пестром платье, припудренная, готовая к очередному длинному, суетному и трудному дню. Ей как-то удалось там, у зеркала, справиться со своими неприятностями. Во всяком случае, выглядела она уже успокоенной.
Внешне она нисколько не походила на мать, бабку Устю, и унаследовала от нее только любовь к острым восточным блюдам и склонность к внезапным бурным проявлениям чувств. Тогда в ее желтовато-карих глазах начинал поплясывать бабки Устин веселый и диковатый огонек. А русой челкой и особой острой сухостью лица она пошла в отцовскую родню. Димов встречал в русских провинциальных городках такие, словно подсушенные временем, сухие и тонкие лица.
— Ну, побежали, — сказала Вероника, как всегда, бодро, но, пожалуй, чуть бодрей, чем обычно.
— Теперь уже нет смысла торопиться, — сказал Димов. — Следующая электричка — через двадцать минут.
С канала донесся пароходный гудок — тревожный, как призыв. Потом на соседней даче заплакал ребенок. Жалкий, напряженный его голосок в хрупком утреннем воздухе тоже звучал как призыв — призыв о помощи… Листья на тополиных ветках, уже чуть тронутые августом, весело трепыхались, солнечные зайцы прыгали по стенам веранды. Отчего же опять эта внезапная тревога?
Бабка Устя взяла пачку газет и ушла на гамак, растянутый между двумя могучими, медными соснами. Будет сидеть с высокомерным видом, пока не прочтет все газеты от первой до последней строки… Интересно, а ей в семьдесят шесть лет бывает жутко проснуться среди ночи или на рассвете? А Анисиму?.. Бабка Устя атеистка, она не верит в бессмертие души. Значит, и перед ее дерзкими черными глазами мир иногда застывает навеки, насовсем, бесповоротно. Значит, и ей знакомо это внезапное прикосновение осторожной и настойчивой невидимой руки… Ведь и он сам только недавно начал понимать, как хрупка и беззащитна человеческая жизнь. Вот почему, наверное, старые люди не любят, когда их близкие уходят куда-нибудь из дома. Они еще живут, но уже наполовину принадлежат вечности, и ее припахивающий похоронной хвоей, сладковатый ветерок обдувает их поблекшие щеки и добирается иногда до замерших в ожидании душ, и слово «навсегда» раскрыто для них во всем своем обнаженном величии. А восемнадцать лет — это возраст солдата, свято верующего в личное свое бессмертие.
Бабка Устя прочтет газеты и примется готовить обед. А может быть, сядет за разбитое пианино и сыграет что-нибудь быстрое и громкое, для собственного удовольствия. Когда-то она была пианисткой… Бабка Устя не ложится днем отдыхать, Димов ни разу не видел ее в халате и непричесанной. Все ее поступки отчетливы, ясны, непреклонны я воинственны.
— Идем же, — нетерпеливо позвала Вероника.
Несмотря на то, что времени в запасе было много, выйдя за калитку дачи, Вероника сразу пошла очень быстро, — по-другому ходить она не умела. Димов, чуть приотстав от нее, терпеливо отмеривал шаги своими длинными ногами по знакомой дачной улице и думал: Вероника всегда ходит быстро, почему же сейчас кажется, что она не просто торопится к электричке, а убегает все от той же беды, с которой только что единоборствовала там, у зеркала, бездумно взмахивая гребенкой?
Когда до платформы оставалось пять минут ходу, Вероника внезапно остановилась посреди широкой сосновой просеки и сказала:
— Мы так ничего не решили с отпуском.
— А почему это надо решать сейчас, на ходу? — удивился Димов.
В конце просеки появились трое: невысокий, плотный мужчина лет тридцати пяти и две девушки. У мужчины в каждой руке было по набитой авоське — картошка, помидоры, бутылки. Одна из девушек, — высокая, в синих эластичных брюках в обтяжку, с выгоревшими на солнце желтыми волосами, — несла под мышкой свернутое в трубку байковое одеяло, другая, — хмурая, с квадратными плечами, в красном сарафане, — крутила на ходу в воздухе купальником, видимо, для того, чтобы он скорее просох.
Вероника не заметила их, порывисто прильнула к Димову худеньким телом, произнесла с непонятным волнением:
— Андрюша, я не желаю больше все лето торчать на этой даче уже который год подряд! Мы должны поехать с тобой куда-нибудь вдвоем!
Мужчина и девушки приближались. Вероника услышала за спиной хруст шагов, оглянулась, продолжая прижиматься к Димову. Мужчина и девушки молча прошли мимо, и только высокая, в синих брюках глянула на Димова из-под накрашенных ресниц неожиданно женскими, оценивающими глазами.
Они шли не торопясь, исполненные брезгливого презрения к миру. Мужчина по-хозяйски припечатывал к пожухшей, с песчаными проплешинами траве ноги в начищенных до блеска, маленьких, как у подростка, мокасинах. Девушки с вызовом покачивали бедрами, хотя вызов их на пустынной просеке оставался безответным.
— Обрати внимание, — шепнула Вероника, и голос ее почему-то прозвучал встревоженно и грустно. — Вон та, высокая… она нашему Аське нравится. Я знаю. Все лето…
Димов посмотрел на удаляющуюся от него узкую спину, выгоревший желтый узел волос, крепкий, мальчишеский, вызывающий зад, плотно обтянутый синим эластиком… Бедный Аська! Так вот, оказывается, какие страсти терзают твою неокрепшую душу! Вырос, дожил! И уже не будет тебе покоя до самой старости. Уж он-то, Димов, это знает. А у нее мальчишеский зад и глаза опытной женщины. Она с тебя свое возьмет сполна! Поверь мне, я знаю… А потом, когда-нибудь много лет спустя, ты будешь смотреть вслед какой-нибудь девушке будущего, а твоя жена, как сейчас твоя мать Вероника, прильнув к тебе, осторожно дотронется сухим пальцем к морщинам у тебя под глазами и встревоженно спросит:
— Ты сегодня плохо спал? У тебя усталый вид.
Вероника настойчиво прижималась к нему, заглядывая в лицо. Он чувствовал ее маленькие груди, теплый живот, острые колени. Прикосновение это было знакомым и успокаивающим. С какого момента, сколько лет назад оно незаметно стало не волнующим, а успокаивающим? Она и сама по ночам прижималась к нему, словно всего лишь для того, чтобы защитить его от каких-то мифических бед или душевной сумятицы, а может быть, и защититься самой. И ему действительно становилось спокойней, когда он чувствовал в ночной тьме это прильнувшее к нему во весь рост маленькое тело под мягкой ночной рубашкой, знакомое, как свое собственное. И не страсть, а прежде всего нежность приходила тогда. Ее объятия были его крепостью в ночи, и в их привычном кольце он мог перевести сбившееся за день дыхание и обрести потерянную уверенность в себе. Но сейчас она, кажется, сама искала у него защиты. Он чувствовал, как бьется беда в ее хрупком, уставшем за годы теле и как ей не под силу таить ее в себе. Лицо Вероники, поднятое навстречу его взгляду, было знакомо ему, как собственное. Вероника улыбалась. А он ждал, что вот сейчас, сию секунду, ее увядшие губы дрогнут и стон отчаяния вырвется из них. Но почему? Что случилось? С ним? С ней? Чутье подсказывало ему, что она не ответит на вопрос и, значит, ей станет только тяжелей от расспросов. И потому лучше молчать до поры до времени и делать вид, что ничего не замечаешь. Придет срок, и эта беда неотвратимо станет и его бедой, потому что жизнь у них общая.
А Аська с его томлением и эти девчонки, которые еще только начинают осознавать колдовскую силу своих юных тел, — все они живут в другом, уже, пожалуй, недоступном ему, Димову, мире. Вот эти двое и их спутник сейчас свернут в боковую просеку, ведущую к лесу, и исчезнут. Навсегда…
— Ты что усмехаешься? — спросила Вероника.
Он не ответил. Не мог же он сказать ей, что испытывает нечто похожее на зависть к собственному сыну. И горечь.
Вероника отодвинулась от него. Посмотрела вслед тем троим с авоськами и одеялом. Они уже сворачивали на боковую просеку. Широкоплечая все крутила в воздухе купальником.
— Счастливые. Картошку будут печь, — вздохнула Вероника.
Над кустами в последний раз, как насмешливый взмах прощания, мелькнул мокрый купальник.
— Мы поедем на море, в Прибалтику. Говорят, август там прекрасный месяц. Без дождей, — сказала Вероника. — Хочешь?
И опять в ее голосе послышалась излишняя настойчивость.
— А когда вернемся, застанем дома невестку. — Димов улыбнулся. — И наш приезд ее не обрадует.
Но Вероника не приняла шутки. Она повернулась и торопливо пошла к станции. И Димов, как привязанный за веревочку, снова привычно принялся вымеривать вслед за нею шаги… Наверное, ничего серьезного не произошло, подумал он. Кажется, она совсем успокоилась. Впрочем, истинная мера вещей ей недоступна: и на большое, и на малое тратится равное количество страстей.
Когда они подошли к перрону, Димов сказал:
— До электрички осталось еще десять минут… Пожалуй, я зайду? — Он кивнул в сторону деревянного павильона «ПИВО — ВОДЫ».
— Иди, — согласилась Вероника.
В павильоне было почти пусто. Только трое летчиков гражданской авиации, сдвинув с потных лбов на затылки тяжелые синие фуражки, пили пиво да за столиком в углу обосновался сосед Димова по дачному участку старик Удочкин. Он был одет в старый, цвета хаки студенческий костюм стройотряда с эмблемой Энергетического института на рукаве — донашивал после внука. На столе перед Удочкиным стоял стакан, наполовину наполненный ядовито-красным дешевым портвейном, а на бумаге лежали яйцо, аккуратно нарезанная розовая вареная колбаса и сайка.
— С выздоровлением вас, Андрей Александрович, — сказала Димову буфетчица Зинаида. — Давно не заходили…
— Спасибо, Зина. Медицина не позволяла.
Зинаида впервые появилась за стойкой лет восемь назад, вскоре после того, как Димовы купили здесь дачный участок. Она была тогда совсем молодой, тощей, застенчивой. Побаивалась крикливой, иногда буйной во хмелю, сплошь мужской своей клиентуры. Ее девичьи руки с трудом справлялись с тяжелыми, мокрыми, норовящими выскользнуть на пол пивными кружками. Она казалась случайной в этой прокуренной насквозь фанерной будке. Но вот заскочила сюда и застряла на целых восемь лет, а теперь уже, наверное, на всю жизнь. И незаметно налилась тяжелым жиром и обрела каменную, нагловатую самоуверенность. И голос у нее окреп: «А ну, кто там выражается? Живо у меня на улицу вылетишь!» — «Это не мы, Зина! Тот уже убежал, который выражался».
— Может, коньячку налить, Андрей Александрович? Молдавский.
— Нет, Зина. Пива.
— Ну и правильно. После болезни лучше воздержаться. Хорошо, что поправились-то!
Голос Зинаиды не был наглым, он был мягким. Димов привык, что самые грубые и заносчивые люди часто смягчались в его присутствии. Может, причиной тому было то, что сам он всегда был ровно вежлив и приветлив с людьми, не заискивал, но и не был высокомерен. Зинаида долго, старательно мыла кружку, терла ее красными, размокшими руками и улыбалась. А он подумал, что она, кажется, и в самом деле рада, что он совсем поправился, и вот опять зашел в ее павильон, и стоит возле стойки, и будет пить пиво. Почему, что ей до этого? Странные душевные связи возникают иногда между людьми. В городской толпе, в платье, а не в халате, он, наверное, не сразу и узнал бы ее. А ведь и ему стало бы грустно, если б она однажды навсегда исчезла из-за стойки.
— Спасибо.
Он взял со стойки полную кружку. Удочкин помахал ему рукой, приглашая за свой столик.
— Мое почтение, — сказал Удочкин, когда Димов подошел к нему. — Потолковать надо.
— Про забор, что ли? — равнодушно спросил Димов.
— Догадливый, — с удовольствием отметил старик Удочкин.
История с забором была давняя, многолетняя. Впрочем, забора уже и не существовало — осталось несколько подгнивших столбов, отделявших участок Димова от участка Удочкина. Много раз договаривались совместными усилиями восстановить его. Но все упиралось в то, что Удочкин хотел при этом передвинуть забор, в свою, разумеется, пользу.
Удочкин негнущимися, толстыми, искалеченными многолетней работой пальцами расколупывал яйцо. От пальцев Удочкина на нежном теле белка оставались темные пятна. Очистив яйцо, он вытащил из кармана студенческой куртки четвертинку кубанской водки, ловко сковырнул с нее алюминиевую крышечку, подмигнул Димову:
— Подлить?
— Нет.
— Не русский ты какой-то человек, — сказал Удочкин. — Ни разу я не видел, чтобы ты водку пил.
— И не увидишь, — сказал Димов. — Потому что пьем мы ее в разное время и в разных местах.
— Понятно. — Удочкин долил водкой стакан портвейна. — Я перепутал: это у тебя теща не русский человек. Глазища у нее разбойничьи и нос как у грузинского князя Чавчавадзе.
— Какого Чавчавадзе?
— Был такой. Я про него когда-то в книжке читал… А правда, что она в гражданскую у Буденного служила, скакала с шашкой на боевом коне?
— Нет, — улыбнулся Димов, — она буденновцев грамоте обучала. Ликбез это называлось.
— Понятно. И все равно она на пианино своем наяривает — словно из пулемета стреляет. Тра-та-та! Даже жутко становится!
Удочкин взял стакан, плотно обхватил его всей своей большой ладонью.
— С богом!
Пил он медленно, мучительно всасывая «ерш» сквозь плотно сжатые зубы, наливаясь малиновой кровью. Допив, брякнул стакан на стол, поспешно зажал рот ладонью. Потом выдохнул воздух, сказал с облегчением:
— Все! Прижилась!
И, утерев лицо платком, затолкал в рот яйцо — все сразу, целиком, задвигал челюстями. Мутноватые до того глаза его прояснились, заблестели. Сколько ему может быть лет? Крепкий старикан. Они жили рядом восьмое лето подряд, и за все это время Удочкин, в отличие от Зинаиды, нисколько не изменился. Казалось, он прочно обосновался между шестьюдесятью и семьюдесятью годами и будет так существовать вечно.
— Не понятен ты мне, Андрей Александрович, — сказал Удочкин, дожевывая яйцо. — Ты человек образованный, культурный, а, как сквалыга, за какие-то метры земли держишься…
— Я не за метры земли держусь, — сказал Димов. — А там, на этих метрах, растут две сосны прекрасных и береза. Отдай их тебе, ты станешь им под корни лить кипяток и всякую гадость. Загубишь деревья, чтобы потом их сактировать и картошку на этом месте выращивать.
— А что? Земля должна родить. Полезное что-нибудь родить. Я хоть всю жизнь на заводе работал, а про землю понимаю. Если хочешь знать, я в себе совмещаю трудовое крестьянство и рабочий класс.
— Ни черта ты в себе не совмещаешь, Егор Макарович, — сказал Димов. — Ты пригородный. От деревни, старой деревни, у тебя осталась только жадность, как бы урвать побольше, а у города ты одному троллейбусному хамству научился: первым влезть, соседа толкнуть и занять место у окна. ГУМ и собственный огород твои алтари. Но тебе этого не понять.
Удочкин не обиделся. Взял розовый лепесток колбасы, свернул в трубочку и аккуратно положил в рот.
— Почему же не понять? Думай как знаешь, Андрей Александрович. А сегодня я перехожу на тебя в генеральное наступление. Хватит беседы разводить. За день забор поставлю.
— Попробуй только, — спокойно сказал Димов, прихлебывая пиво. — Я тебе за это голову оторву. Ты меня знаешь.
— Знаю, — согласился Удочкин, благожелательно оглядев сухощавое лицо Димова, его блестящие очки. — Ты человек горячий, но отходчивый. Покричишь и бросишь. А по судам таскаться тебе твоя интеллигентность не позволит.
— А я как раз сейчас еду заседать в суд, — усмехнулся Димов. — Выбрали меня народным заседателем.
— Что ж, это они правильно сделали, что выбрали. Для других ты всегда можешь по справедливости решить. А для себя не попользуешься ни в жисть… Неумеха ты.
— Егор Макарович, а ты еще и психолог…
— А как же? — охотно согласился Удочкин, сворачивая деревянными пальцами в трубочку второй лепесток колбасы. — А я потом с тебя еще половину стоимости забора слуплю, потому что мне-то ведь ходить по судам не зазорно. Да ты и без суда заплатишь. Из-за стеснительности, чтобы разговоров не было, что ты рабочего человека хотел надуть…
Димов подумал, что, вероятнее всего, так и произойдет. Но разговор с Удочкиным почему-то не злил, а забавлял его. Ведь в общем-то ему совершенно наплевать, где будет стоять забор и будет ли он вообще. Но нельзя разрешать Удочкину губить деревья… Проблема охраны природы в малом масштабе, усмехнулся Димов. Без этих сосен и березы участок словно осиротеет.
— Заплатишь, и заплатишь все сполна, — с удовлетворением сказал Удочкин. — И за гвозди, и за краску. И мне за работу тоже.
— И как тебя, такого, земля носит, а, Егор Макарович?
— А я на ней покрепче твоего стою. Потому что ты по бумажной части работаешь, а я всю жизнь с землей и железом дело имел… Ты вот в больнице лежал, и слухи тут разные ходили про твою болезнь. Выкарабкался. И дай тебе бог здоровья на многие годы. А я этих больниц в глаза не видел за всю свою жизнь. Здоровый дух плюс, — он пощелкал желтым ногтем по пустому стакану, — плюс дезинфекция всего организма… Соглашайся на забор, Андрей Александрович. Мне эта земля нужней. У меня на нее многолетние планы.
— Так ведь ты, Егор Макарович, лет на двадцать старше меня. Значит, и умирать тебе раньше. Если, как говорится, по естеству.
Глаза Удочкина, уже подернутые легкой дымкой хмеля, глянули на Димова жестко, безжалостно и совершенно трезво.
— Говоришь, по естеству? Так если б все по естеству складывалось, тогда детишки и вовсе не должны были бы помирать. А ведь помирают.
Димов со стуком поставил на стол пустую кружку. Помедлил с ответом, чтобы как-то справиться с внезапно вспыхнувшей в душе тревожной яростью. Потом сказал:
— Тихий ты человек, Егор Макарович. А ведь, наверное, и убить можешь. А?
— Зачем же так? — снова впадая в хмельное благодушие, сказал Удочкин. — Соседи мы все-таки…
Издали, из-за соснового бора, донесся до павильона предупреждающий выкрик электрички.
— Перестарался ты со своими разговорами, Егор Макарович, — сказал Димов. — А потому я твой забор в щепки разнесу.
— А это мы посмотрим.
Димов направился к выходу.
— Бывай здоров! — крикнул ему вслед Удочкин.
— Заходите, — ласково сказала Зинаида.
И чего это я обозлился? — подумал Димов. Злобный старикашка. Как он смотрел! Словно целился. И ведь поставит забор. Обязательно поставит. Мир для этого перевернет. Ну и черт с ним!
Совестно было признаться, но взгляд Удочкина испугал его, словно старик вдруг обрел дар недоброго прорицания и, глянув на Димова, увидел в нем то, чего сам Димов в себе не чувствовал. Бесконечное презрительное превосходство было в этом взгляде.
Вероника издали махала Димову рукой. Электричка уже подходила к перрону.
В вагоне Вероника сразу привычно уткнулась в книгу. Электричка тронулась, и они начали свой каждодневный летний утренний путь.
Димов не читал, а смотрел в окно. Он вообще никогда не читал в дороге. Он смотрел в окно, и разные мысли приходили ему в голову, невеселые мысли. Вероника читала сосредоточенно. Она все и всегда делала сосредоточенно.
Димов думал: в силу стечения обстоятельств, именуемых обычно судьбой, эта женщина, что сидит сейчас напротив него и читает книгу, стала для него самым близким человеком на свете. Так по крайней мере считается. Но так ли это? И почему именно — она? При другом стечении обстоятельств могла оказаться другая, и совсем другое лицо было бы ему сегодня знакомо, как собственное. Самый близкий человек на свете? А намного ли лучше знает он ее сегодня, чем знал двадцать лет назад? Он знает ее вкусы и будничные привычки, знает ее тело и ее болезни. А многие ли из тех мыслей, что рождаются под этой растрепанной челкой, развеваемой сейчас ветерком из окна, становятся известны ему? Ведь тайны, охраняемые от близких, самые сокровенные, заговоры против близких — самые коварные, потому что надо заодно обмануть и самого себя. Вот уже две недели что-то терзает ее, а он не знает — что. И имеет ли он право знать? Через полчаса они выйдут из электрички и, как всегда, разойдутся в разные стороны, а вечером он узнает из того, что произошло с ней за день, только то, что она сама захочет рассказать ему. Самый близкий человек на свете? Да, наверное. И все же она для него так же таинственна, как сын Аська.
Вероника не читала, она пыталась читать, — но слова в строчках существовали каждое само по себе и никак не желали складываться в осмысленные фразы. И она в конце концов бросила мучительную борьбу с ними и стала просто делать вид, что читает: смотрела в книгу и время от времени переворачивала страницу. А захлопнуть книгу совсем не могла, потому что тогда надо было разговаривать, и смотреть в глаза сидящему напротив мужу, и лгать: улыбаться, едва удерживаясь от слез отчаяния, и говорить бессмысленные, пустые слова. А все бессмысленное сейчас для нее стало невозможным, кощунственным и отвратительным.
Сегодняшний день… С чего он начался? Она проснулась и поняла, что даже во сне ее не покидала тяжелая, истерзавшая душу мысль. А день казался таким обычным — в окно из сада светило солнце, не по-августовски жаркое, надо было вставать, умываться, делать привычные дела… Надо было дожить до пяти часов сегодняшнего дня. А потом снять телефонную трубку, набрать номер и услышать слова, которые должны были бесповоротно определить, что ее ждет впереди. На свете нет ничего беспощадней определенности. Две недели в полном одиночестве, час за часом приближалась она к этому роковому телефонному звонку. В мире не существовало ничего, кроме предстоящего ей сегодня разговора по телефону, после которого все должно было стать ясным — или жизнь, или смерть. Ее мужа, Андрея.
Две недели назад ей было сказано: «Позвоните в клинику в среду, двенадцатого, после пяти. Не раньше». И она двинулась навстречу этой среде, ее пяти часам, и силы у нее убывали быстрее, чем шло время. А сейчас их не осталось уже почти совсем, и она сама удивлялась, как ей еще удается притворяться и переворачивать время от времени страницу книги.
Он сидел напротив нее. Она, не отрывая глаз от бессмысленно ровных строчек книги, знала, что он смотрит в окно, щурит от яркого солнца близорукие глаза за тщательно протертыми стеклами очков, разглядывает мелькающие мимо березы, ели, дачи, сараи, перелески. На нем выстиранная ее руками белоснежная рубашка, ею выглаженные брюки. Весь он ухожен, отутюжен, обласкан ее руками. Он — дело ее рук, ее забот. Стареет он медленно, время обходится с ним милостиво: с годами добавляет его наружности значительность, неторопливо проводя точные, как завершающие штрихи, морщины на лбу и щеках. Седина пока почти не заметна в его пепельно-русых жестких волосах.
Он никогда полностью не принадлежал ей. Вернее, не хотел принадлежать, ревниво оберегая свое право на безобидные вольности. А она знала о нем все. Или ей казалось, что знала? Но она знала, что в конечном счете он принадлежит ей. И посмеивалась про себя, когда он устраивал небольшие бои за небольшую свободу. И, посмеиваясь, уступала, хотя иногда ее обижала та раздражительная настойчивость, с которой он отстаивал это свое право на мнимую свободу. За двадцать лет он стал самой кровной, самой неотъемлемой ее собственностью, а если б вдруг задумал обрести полную свободу, она пошла бы за него в любой бой, и ее силы оказались бы неисчерпаемы. И он в конце концов с благодарностью и облегчением принял бы обратно из рук счастливой победительницы несуществующую и удобную свободу. И вот случилось так, что все могло кончиться…
Под днищем вагона суматошно, словно в паническом бегстве, бились стальные колеса, вагон был наполнен стуком, подвыванием электродвигателя, стертыми голосами людей, острым и душным запахом распаренных тел и дезинфекции. Бессмысленные обрывки фраз лезли в уши — мимолетные откровения, шуточки, шелестящий вздох скорби. Слова, слова! О жизни, о болезнях, о футболе и хлебе насущном, об утехах любви, о водке, о телевизионных передачах…
Сегодня в пять все может кончиться. И тогда ей останется только одно: с отчаянием наблюдать изо дня в день, как постепенно все бескровнее будет становиться его лицо и все беспомощней делаться ничего не понимающий взгляд. А потом в назначенный час (он еще будет ходить на работу и, может, только станет жаловаться на небольшую, но все растущую слабость) появится в нем взъерошенная, воробьиная немощность. У всех, кто обречен, она появляется. И тогда окажется счастьем, если природа, как последней милостью, одарит его безразличием к жизни, прежде чем отнять саму жизнь… А пока он сидит, смотрит в окно и щурится от солнца, — вполне здоровый, сильный человек…
Никто не сможет им помочь, если он уже действительно отмечен этим проклятием двадцатого века, избран среди миллионов. Век технического прогресса, радиации и успехов медицины в диагностике… И ничего не значит, что за двадцать лет она и он стали как бы существами с общим кровообращением. Наоборот, любовь ее обернется против нее, ибо теперь мера ее любви определит для нее меру страданий…
Чем ближе подъезжали к Москве, тем все больше набивалось народу, и дышать становилось все трудней. Из тамбура вплывали в вагон голубые в солнечном свете пласты табачного дыма. Соседка справа тяжко привалилась к Веронике жарким боком.
Вероника перевернула очередную страницу. Он окликнул ее.
— Что? — спросила она, не поднимая глаз.
— Я, может, запоздаю сегодня вечером.
— Надолго?
— Не знаю. Надо…
Он стал что-то придумывать, какие-то неотложные дела. Она знала, что он придумывает. Но ей это было безразлично. Она не вслушивалась в его слова, — пусть придумывает, пусть обманывает ее, пусть получает от жизни свои небольшие радости… Только бы он не ушел, не исчез насовсем, навсегда. Перед лицом того, что надвигалось на них, она могла простить ему многое, бесконечно многое. Но он не знал этого и продолжал выдумывать какие-то неотложные и запутанные дела.
— Часов в десять я буду, — голос его прозвучал виновато.
Она кивнула, продолжая смотреть в книгу… Что же это вы вытворяете с нами, проклятые мужчины? Вы вдвое сильнее нас, медленнее стареете, приучаете нас жить за вами как за каменной стеной, а потом, когда мы уже не можем и не умеем по-другому, уходите, чаще всего полные сил, оставляя нам в удел долгое вдовье одиночество. И наша любовь становится источником наших мук.
— В крайнем случае приеду в одиннадцать, — добавил он.
Она опять кивнула… Сквозь отчаяние пробивались мысли, трезвые и отчетливые: если это случится, придется продать дачу, Анисим не сможет учиться на дневном… Она понимала всю кощунственность этих мыслей, всю их трезвую подлость: ведь напротив нее сидел совершенно здоровый с виду человек, самый дорогой ей на свете. Господи, как она может думать об этом? Но вопреки ее воле вдруг снова возникало в голове: что будет делать Анисим без отца? Как она справится с ним одна? Он нелеп, беззащитен, доверчив. Он ничего не умеет… Нет, это невозможно! У нее не хватит сил. Уже сейчас ее охватывает усталость и ужас от мысли, что им придется пережить… Будьте прокляты все, кто утверждает, будто на свете существует счастье! Чем ты счастливее, тем дороже расплатишься потом! Все у тебя было еще две недели назад. И теперь ты за это должна будешь расплатиться сполна!
Она захлопнула книгу. Сказала соседке справа:
— Сядьте ровней. Дышать невозможно.
Та с удивлением посмотрела на гневно вспыхнувшее лицо Вероники и собралась что-то ответить, но Вероника оборвала ее:
— Помолчите! Сейчас скажете что-нибудь про такси, а я это миллион раз слышала!
— Правильно! Вот и ездили бы на такси, раз боитесь тесноты! Подумаешь!
У соседки от обиды округлился рот, дряблые щеки задрожали.
— Боже мой! — вздохнула Вероника. — Одно и то же! Всегда одно и то же!
Видно, соседка была не из скандалисток, потому что она обиженно отодвинулась от Вероники и уставилась в окно.
Почувствовав на себе удивленный взгляд мужа, Вероника повернулась к нему. Он улыбнулся ей успокаивающе. Спокойный взгляд его был как удар: жертва не знает, что обречена, а потому во сто крат беззащитней. А она ничем не может помочь ему.
— Позвони мне, пожалуйста, в половине шестого, — попросила Вероника.
— Не обещаю, — ответил он. — Если окажусь у телефона.
— Позвони обязательно, — голос ее дрогнул.
Он удивленно сдвинул брови… Осторожно, сказала себе Вероника, он не должен ни о чем догадываться. Ей оставалось только сделаться соучастницей заговора и добиваться, чтобы жертва как можно дольше ничего не знала. Надо было лгать все время. Неправда, что теперь она могла простить ему все. Если б ее воля, она ни на один миг не отпускала бы его от себя. Вцепилась бы в него руками: не пущу! Но этого нельзя делать. Для его же блага.
Вероника открыла книгу, опустила в нее невидящие глаза.
— Хорошо, не звони… Но как-то странно получается: мы с тобой почти не видимся неделями.
Он промолчал. Это была его манера уклоняться от всего, что бывало неприятно ему.
Вероника украдкой глянула на часы. Только половина девятого… И вдруг внезапно, как это уже бывало с нею в течение этих двух недель, что-то в душе отпустило. Конечно, все ее страхи напрасны. В пять часов врач скажет ей: «В снимке ничего нового не обнаружено. Все в порядке». И это будет означать: «Живите дальше, как жили». Какое это будет счастье! И снова впереди будет длинная жизнь. И еще не одно лето будут они по утрам ездить вот так в электричке, видеть в окно знакомые пейзажи и не понимать, какое это счастье — просто ехать в электричке, поглядывать в окно на проносящиеся мимо ели или березы, листать книжку, вслушиваться в обрывки чужих разговоров… Конечно же все будет так и только так.
Она захлопнула книгу и шепнула тихо, чтобы не слышали соседи:
— Наврал ты, Андрюшка, про всякие дела. А сам, наверное, отправишься в ресторан с какой-нибудь хищницей. Все вы одинаковые. Ну и ладно. Все равно она в дурах останется.
Он снова удивленно взглянул на нее. Но теперь в его глазах мелькнуло беспокойство. Вероятно, на этот раз его удивила и насторожила неожиданная и какая-то судорожная ее веселость.
Анисим уже взялся за щеколду калитки, когда услышал за спиной знакомое грозное:
— Стой!
Бабка Устя сидела в гамаке, важно выпрямившись, держа в широко расставленных руках газету, и смотрела на Анисима поверх сползших на кончик носа очков. В углу рта у бабки Усти торчал длинный мундштук с дымящейся сигаретой.
— Подойди сюда!
Анисим опустил руку и вздохнул. Теперь уже раньше чем через полчаса не вырвешься, а мать с отцом вполне могли изменить в дороге свои планы и нагрянуть на городскую квартиру. И то, что они говорили друг другу про занятость, не имело никакого значения. Позавчера, например, отец весь вечер играл в шахматы и пил коньяк на веранде у отставного полковника Кравцова (у того жена уехала в Прибалтику), а матери сказал, что задержался в городе на каком-то собрании. Он специально сделал крюк по темным просекам, чтобы появиться возле дачи со стороны станции. Анисим случайно оказался около кравцовской калитки и слышал, как полковник говорил отцу, прощаясь:
«Возьмите-ка, Андрей Александрович, газетки. Пожуйте. Всякий запах отбивает начисто».
Анисим чуть не налетел на них у калитки на своем велосипеде, еле успел затормозить и уцепиться за штакетник.
Отец засмеялся на слова полковника:
«Щедрый вы человек, Евгений Николаевич. Для гостя вам ничего не жаль».
Полковник тоже засмеялся.
«Шофер мой так делал когда-то, Андрей Александрович».
Они негромко посмеялись в темноте. Потом отец пошел не домой, а в сторону станции. Анисим выключил фонарик велосипеда и, медленно нажимая на педали, тронулся за отцом по зыбко белеющей в темноте тропинке. Отец шел не торопясь и напевал что-то негромко. Анисиму приходилось то и дело нажимать на тормоз и вилять рулем из стороны в сторону, чтобы не упасть. Отец напевал и сворачивал из одной просеки в другую безо всякого плана. Его тихий, ломкий голос был странно ласков и одинок в густой, теплой тьме, среди путаницы тропинок, черных кустов и безразлично горящих в отдалении за стволами оранжевых дачных окон. Отец то почти замолкал, то начинал напевать погромче, и чувствовалось, что ему очень нравится брести вот так, без всякого плана, по темным просекам и петь для самого себя, что он счастлив сейчас коротким, получасовым счастьем. Но Анисиму стало жаль его, — каким-то одиноким и беззащитным был этот голос, а может, он казался беззащитным потому, что отец был уверен, что никто не слышит его. Анисим тормозил, снова нажимал на педали и слушал. Еще никогда с такой остротой он не чувствовал нерасторжимости своей связи с этим человеком, что брел перед ним во тьме, и пел, и негромко чертыхался, спотыкаясь о невидимые кочки…
А через полчаса отец, сидя на веранде, ел суп, разогретый для него бабкой Устей, и подробно, не торопясь рассказывал про скучное собрание, на котором пришлось просидеть весь вечер. Анисим не мог понять, зачем он лгал. Что плохого было в том, что он играл с полковником Кравцовым в шахматы? Анисим за вечер несколько раз проезжал по своим делам мимо веранды полковника и видел, как они битых часа четыре просидели, упершись взглядами в шахматную доску, отхлебывая время от времени из рюмочек рыжий коньяк. Полковника Кравцова знали у них на даче, мать была знакома с его женой… А может, человеку просто надо иметь свои маленькие, безобидные тайны? Иметь, например, возможность попеть так, чтобы тебя никто не слышал. Отец врал, солидно поблескивая очками, а Анисиму все равно было жаль его…
…Бабка Устя смотрела на Анисима с веселым ехидством.
— Подойди поближе.
Дымок с кончика бабкиной сигареты сочился голубоватой едкой струйкой, — бабка Устя курила только самые дешевые сигареты. В ее черных выпуклых глазах отражалось солнце, они были полны жизни и казались чужими на бескровном лице с тонким горбатым носом. Теплый ветерок пошевеливал ее седые волосы. Седина у нее была какой-то цыплячьей, пушистой. Анисим всегда удивлялся. Бабка Устя — маленькая, сухонькая, седина как пух, на руках видны каждая косточка и жилка, ноги такие тонкие, что удивительно, как они не переламываются, когда бабка ходит. Все в ней высушено, выветрено временем. Но вот она сидит, выпрямив спину, откинув голову, крепко сжав бесцветными губами мундштук, и кажется грозной и величественной.
— Рассказывай, куда навострил лыжи?
Анисим стоял перед ней, держа под мышкой Соловьева, опустив глаза.
— Я шел в лес заниматься. Там спокойней.
— Врешь, — сказала бабка Устя. — Ты не шел, ты убегал, как заяц.
— Да, — покорно согласился Анисим. — Извини.
Со вчерашнего вечера он потерял покой. Ехать в Москву надо было немедленно. Но перечить бабке Усте бессмысленно. Пожалуй, можно сказать правду. Анисиму показалось, что она поймет. Мать с отцом, может быть, не поняли бы, а она поймет. Так бывало часто, скорее всего потому, что его мальчишеские дела и ее старушечьи никому, кроме них самих, не казались важными. Существование их ничего не изменяло в мире. И им равно приходилось явить только тем, что было в их собственных душах.
Анисим наконец решился.
— Я вчера вечером пустил ночевать к нам в квартиру одного парня, — сказал он. — Из Риги.
Бабка Устя молча ждала дальнейших объяснений.
— Я познакомился с ним на улице Горького, в радиомагазине. А потом мы пошли к нам, и он запросто починил наш магнитофон… Послушали записи. И тут выяснилось, что ему негде ночевать…
Бабка Устя вдруг, словно спохватившись, выдернула изо рта мундштук и, взмахнув рукой, сказала гневно:
— И ты положил его на мамину кровать!
— Нет, — удивленно сказал Анисим. — На свою.
Бабка Устя сразу успокоилась.
— Ну, а ты хоть поинтересовался, зачем ему ночевать в Москве, если он живет в Риге?
— С Ригой у него покончено. От него ушла жена…
— Жена? Сколько же ему лет?
— Двадцать… Он решил податься в Сибирь, на какую-нибудь стройку.
— Врет. Все врет. И обязательно обворует, — с непонятным для Анисима удовлетворением сказала бабка Устя. — Стащит что-нибудь и исчезнет.
— Я подумал об этом. Сегодня утром.
— Или взорвет квартиру. Начнет разогревать чайник и взорвет. Уже, наверное, взорвал. Провинциалы не умеют пользоваться газом.
— В Риге, кажется, есть газ, — с надеждой сказал Анисим. — Может, все и обойдется. Только ты ничего не говори родителям. Хорошо?
Вид у бабки Усти стал еще величественнее.
— Они не считают нужным вводить меня в курс своих дел, — сказала она. — И не слушают моего мнения. Так что и я не считаю себя обязанной обо всем им докладывать.
Она поудобнее устроилась в гамаке. Прозрачными вздрагивающими пальцами вставила в мундштук новую сигарету.
— То, что он обворует квартиру, — это факт, — сказала она. — Но важно другое: лишь бы вместе с вещами он не украл твою доброту. — Бабка Устя любила выражаться туманно и возвышенно. — И хорошо, что ты не разучился говорить правду… Ты знаешь, что я, например, всегда говорю правду, всегда выражаю свое мнение. Знаешь?
— Знаю, — покорно согласился Анисим.
— Помню, в восемнадцатом году в Ростове, когда я работала по ликвидации неграмотности среди красноармейцев, ко мне в класс во время урока ворвался один комиссар и рявкнул: «Кончай учиться! Белые под Батайском!» И тогда я сказала ему, хотя мне было всего восемнадцать лет: «Во-первых, в любом случае полагается здороваться, а во-вторых, прерывать урок можно только с разрешения педагога». Он мог расстрелять меня, как контрреволюционную гидру, потому что на мне был белый кружевной воротник. Но он протянул мне руку и сказал: «Спасибо, товарищ Устя, за большевистскую самокритику». Он не очень разбирался в тонкостях слов. А потом пришли белые, и меня могли расстрелять за то, что я обучала грамоте красноармейцев. Но я и не думала скрывать это… Помню, как ночью за Доном горел Батайск. Все небо было красным…
Дымок снова поплыл колеблющейся струйкой с кончика бабкиной сигареты. Ветер пошевеливал пушистую седину на маленькой, как у девочки, голове. Черные глаза смотрели сквозь освещенные солнцем кусты. Наверное, они как наяву видели ночной пожар в Батайске, отполыхавший более полувека назад… Рассказ о комиссаре, о том, как приходили по ночам с обыском балтийские моряки, а через несколько дней заявлялись белоказаки, Анисим слышал множество раз. И его всегда удивляло, а иногда и раздражало: почему бабка Устя так редко вспоминает о том, что было в ее жизни после, почему ее память упорно перескакивает сразу на полстолетия назад?
Бабка Устя замолчала, потягивая из мундштука едкий дымок, к чему-то прислушиваясь, — наверное, к ночным зловещим выстрелам за наглухо зашторенными окнами, или к стуку прикладов в запертую дверь, или к артиллерийской канонаде за Доном… Это жило в ней, не умирая, а все остальное ее уже почти не касалось.
— Так я пойду, — сказал Анисим. — Извини.
— Иди, — безразлично отозвалась бабка Устя. — Когда доживешь до моих лет, поймешь, как это трудно, когда никто не хочет до конца выслушать тебя. Все куда-то торопятся, у всех свои дела…
Она встала с гамака, зажала под мышкой пачку газет и пошла к веранде. Она шла не торопясь, вскинув голову, осторожно и обдуманно переставляя по траве тонкие ноги. И Анисим, глядя ей вслед, в который уже раз подумал, что в бабке Усте погибла артистка. Она уходила сейчас, как уходят со сцены, сказав самые важные слова… Она уже почти никому не была нужна, люди почти не замечали ее, а она упрямо продолжала ходить, сидеть и разговаривать так, словно каждую минуту тысяча восхищенных глаз неотрывно ловили каждое ее движение.
Бабка Устя поднялась на веранду и остановилась.
— Отправляйся, — сказала она. — И если этот проходимец еще не сбежал с нашими вещами, не смей класть его на кровать родителей. Может, у него блохи.
Анисим оторопело посмотрел вслед бабке Усте, скрывшейся за дверью. Неожиданный ход ее мыслей всегда удивлял его. Почему блохи? При чем здесь блохи?.. Владик, когда они пришли из магазина домой, первым делом полез в ванну и плескался там целый час. И выстирал носки, и плавки (другого белья у него не было), и нейлоновую рубаху. А потом сидел совсем голый, ковырял отверткой в магнитофоне и рассуждал о том, что человек должен уметь идти по жизненному пути так, чтобы никакая грязь не приставала к нему. Тело его было мускулистым, холеным, белым. Длинные, как у девушки, сырые после мытья волосы тяжело золотились на солнце. И на широкой груди золотился сырой пушок. Анисима смущало бесстыдство неожиданного гостя, и он слушал его неторопливые поучения, глядя в сторону. Владик говорил пришепетывая и чуть в нос: верхняя губа у него была оттопыренная, сапожком.
Он не попросил у Анисима разрешения переночевать. Сказал просто: «Буду шпать до девяти тридцати. Ижмотался в дороге. Появляйся в десять». Блох у него определенно не могло быть. А вот в остальном…
Анисим наконец выскочил за калитку. Но тут дорогу ему неожиданно преградил сосед — старик Удочкин. В руках у него были лом и лопата.
— Привет молодому поколению, — сказал Удочкин.
— Здравствуйте, Егор Макарович. — Анисим попытался обойти Удочкина, но тот, предугадав его намерение, сделал шаг в сторону и Анисим почти натолкнулся на его каменную грудь, обтянутую вылинявшей студенческой курткой.
— Тихо, — сказал Удочкин. — Не суетись. Дело есть.
— Какое дело? Что вы сегодня все, сговорились, что ли! — с отчаянием сказал Анисим. — Мне в Москву надо. Я опаздываю!
— А это мы сейчас посмотрим. — Удочкин не торопясь прислонил к дереву лом и лопату. Отвернув рукав, глянул на плоские золотые часы «Полет». Потом полез в карман куртки, вытащил замусоленную книжечку с расписанием электричек. — Та-а-ак! Сейчас десять пятнадцать. Следующая электричка в одиннадцать десять. Через пятьдесят минут.
— Егор Макарович, извините… я никак не могу!
— Ты что, дурья голова, по шпалам, что ли, в Москву попрешься?
От Удочкина тянуло теплым, сладковато-тошным водочным душком, глаза хмельно поблескивали. Он кивнул в сторону дачи:
— Царица Тамара дома?
— Какая царица Тамара?
— Ну, бабка твоя.
— Дома.
— Айда за мной!
Удочкин взял под мышку лом и лопату и пошел, не оглядываясь, к калитке своей дачи, уверенный, что Анисим пойдет за ним. И Анисим пошел, с ненавистью глядя в крепкий затылок Удочкина, потому что делать все равно было нечего, раз электричка почти через час… Чем там сейчас занимается Владик, в пустой квартире?
Удочкин привел Анисима в свой сарайчик, стоящий на границе участков. Кивнул на пустой ящик из-под апельсинов:
— Садись!
Сам уселся напротив на табуретку так, чтобы видеть в открытую дверь дачу Димовых. Там было тихо.
Упершись ладонями в широко расставленные колени, Удочкин некоторое время молча смотрел на Анисима, что-то прикидывая в уме. Анисим не знал, какие мысли ворочаются под тяжелым, бугристым, покрытым испариной лбом Удочкина, в глубине его замутненного спиртом сознания. Но чувствовал враждебность этих мыслей, чувствовал, что Удочкин примеривается, как бы половчее надуть его. Этот старик был из того же племени, что и Сергей Петрович… И Рита.
В сарайчике пахло как на железнодорожной станции: за спиной Удочкина стояли большие, в рост человека, толстые столбы с пропитанными мазутом, заостренными концами. Было душно. За открытыми дверьми сарайчика входил в силу ослепительный летний день. Было совсем не похоже, что уже август и скоро кончится лето. Где-то за стеной покудахтывали куры, скребли сухими лапами пыльную землю. Нетерпение и беспокойство томили Анисима.
— Так вот, — сказал Удочкин. — Я сейчас в буфете у Зинаиды отца твоего видел. Столковались мы с ним насчет забора. Согласен он.
— Меня это не касается, — сказал Анисим. — Я в Москву опаздываю.
— Успеешь… Пять лет он не соглашался. Ни так, ни этак. Упрямился. Лекции по охране природы читал. А тут в пять минут вопрос разрешили. Видно, когда смерть возле уха прошелестит, человек и вправду делается подушевней.
— Какая еще смерть? — насторожился Анисим. — О чем это вы говорите?
— А он ведь в больнице лежал. Живот ему резали, — спокойно сказал Удочкин. — И мало ли что могли вырезать… Это только так считается, что люди в больницы лечиться ложатся. Помирать они туда ложатся по большей части. С комфортом, чтоб вокруг — светила в белых халатах. Но твой, слава богу, выжил, и — многие ему лета!
— У него язву вырезали, — хмуро сказал Анисим. — Говорите, что вам от меня надо?
— Чтобы ты мне забор поставить помог. Столбы вот надо перетаскать и в землю врыть. Не можешь ты отказать старику. И по-быстрому.
— Врете вы все, — сказал Анисим. — Ни о чем вы с отцом не договорились.
Удочкин нисколько не смутился. Усмехнувшись, дернул толстой щекой, словно сгоняя с нее невидимую муху.
В сарайчик с дачи Димовых донеслись неожиданные и быстрые звуки рояля.
— Вот, — с непонятным для Анисима удовлетворением в голосе произнес Удочкин. — Играет! — И опять дернул толстой щекой, на этот раз зло.
Бабка Устя играла свой любимый старинный вальс. Вальсу полагалось быть легким, плавным, но звуки рождались под худыми пальцами бабки Усти напористыми и гневными. Слушая ее игру, никак нельзя было подумать, что за роялем сидит иссушенная временем старуха.
— Вот! — повторил Удочкин. — Участок зарос. Бурьян, осинник. Лопухи. А она — играет. Э-э-эх!
На Анисима снова пахнуло сладковатым водочным перегаром — теплым духом тленья, словно смерть уже поселилась где-то в глубинах крепкого тела Удочкина и начала свою невидимую работу. Запах водочного перегара всегда казался Анисиму запахом тленья, и ему становилось тоскливо.
— Земля по рукам человеческим изболелась, а тут — тра-ля-ля! — Удочкин хмелел на глазах. Видно, он выпил сразу много, и выпитое теперь стало забирать его.
Победные звуки рояля разносились по всему залитому веселым летним солнцем дачному поселку. Но все равно в бабкиной игре было нечто такое же щемящее и беззащитное, как и в ночном пении отца. Наверное, потому, что она тоже играла для себя и была в эти минуты совсем одна, с глазу на глаз со своим грозным, ушедшим в легенды прошлым. Она не просто играла, она трудно и неистово пробивалась куда-то назад, к самой себе, к тому времени, когда она была полна сил и будущее казалось ей прекрасным… Всякий раз, когда Анисим слушал бабкину игру, ему представлялась упрямая, взъерошенная птица, снова и снова бросающаяся грудью на прутья клетки. А Удочкин, вслушиваясь в звуки рояля, все дергал толстой щекой, сжав на коленях круглые, как булыжники, желтые кулаки.
— Мне этот клочок земли паршивый в душу въелся. — Он посмотрел на Анисима тоскующими глазами. — Не понять тебе! Нужен он мне — и все! И вовсе я не вру. Мы с твоим отцом даже по кружке пива за сговор выпили. А водки он пить не стал, я, говорит, с утра не пью. Ну, да это и так известно… Помоги, Анисим! Мы — мигом! Ямы я уже выдолбил и лопухом прикрыл до поры. Только столбы перетаскать… Вот те крест, столковались мы!
Удочкин поднял с колена руку, прикоснулся к потному лбу тремя пальцами, сложенными щепотью.
Удочкин явно врал, врал в открытую, не очень даже заботясь о том, чтобы найти слова поубедительней, заранее уверенный, что надуть его, чудачка Анисима, ничего не стоит. Но Анисиму это было почему-то совершенно безразлично. Подумаешь, какая, в самом деле, ценность — клочок запущенной земли! Ему, Анисиму, он совершенно не нужен. И отцу, матери и бабке Усте тоже. А Удочкину нужен. Ну и пусть берет на здоровье. Пусть даже, если ему так хочется, думает, что надул Анисима. Не было никакого желания спорить с Удочкиным, уличать его во лжи. И потом, если одному что-то нужно, а другим нет, пусть берет тот, кому нужно. Отец, наверное, разозлится, но несправедливости в этом не будет. Только было не совсем понятно, зачем Удочкин хотел, чтобы именно Анисим помогал ему таскать эти столбы с черными остриями. Вполне мог бы справиться сам. Какая-то особенная, дополнительная, что ли, радость заключалась для Удочкина в этом. Он сидел на табуретке, ерзал от нетерпения и пыхтел, обливаясь потом под плотным студенческим костюмом, просительно глядя на Анисима. Но все равно в его хмельных глазах улавливалось спокойное, наглое превосходство. Ну и черт с ним! Не заботило это Анисима нисколько.
— Ладно, — снисходительно сказал Анисим. — Перетаскаю я вам ваши колья.
Бабка Устя внезапно перестала играть. Удочкин насторожился, перевел взгляд на дачу Димовых. Снова стало слышно, как сухо шуршат и скребутся за сараем куры и стучат в отдалении на реке лодочные моторы.
На веранде появилась бабка Устя в синем берете, с большой клеенчатой сумкой в руках. Она заперла дверь, подергала ее, проверяя, заперлась ли, ничуть не таясь, засунула ключ под половик у порога и медленно пошла через участок к калитке. Берет ее был кокетливо сдвинут набок, сигаретный дымок голубыми струйками вился за ее спиной и таял в воздухе.
— У-у-у, пулеметчица! — глядя ей вслед, сказал Удочкин.
Когда бабка скрылась за калиткой, Удочкин шлепнул ладонями по коленям и встал.
— Ну, давай! Таскай! По-быстрому!
Анисим кинул на солому том Соловьева, подошел к стоящим в углу столбам, примерившись, взял длинными руками в охапку сразу пять или шесть столбов.
— Здоров, черт! — восхищенно сказал за его спиной Удочкин. — Тебя бы к настоящей работе приставить.
— Ага! В плуг запрячь и кнутом погонять, — хмуро отозвался Анисим. — Вы бы погоняли…
Он с грохотом выволок столбы из сарайчика и потащил их напрямик к своему участку.
— Осторожно, ты! Ведь посажено тут! — суетился вокруг него Удочкин, забегая то справа, то слева. — Смородину переломаешь, бесполезный черт!
Но Анисим не слушал его, продираясь со столбами сквозь кусты и грядки. Злость и нетерпение все больше овладевали им: Рита в лесу печет картошку с ненавистным Сергеем Петровичем, в Москве шепелявый, златокудрый Владик с розовой губкой сапожком неизвестно что делает в их квартире, завтра экзамен в институте, а он почему-то таскает эти проклятые колья, помогая полупьяному Удочкину надуть отца!
Анисим свалил столбы на границе участков, разогнул затекшую спину, сказал Удочкину, запыхавшемуся так, словно это он, а не Анисим, волок столбы:
— Егор Макарович, не дышите мне в лицо. Прошу вас. У меня от вашего дыхания голова кружится… Извините.
Удочкин не обиделся. Окинул удовлетворенным взглядом будущие свои владения.
— Вот твой отец говорит: сосны, цветы, заросли эти — красота. Ну, а ягоды на грядке, выходит, не красота? Клубника моя на грядочке? Я так понимаю: по-вашему, красота — это то, что — ни съесть, ни в руки взять. Бесполезное, одним словом… Пользы чтоб никакой не было. Ну, а кому будет вред, если человек какой или, например, дитя малое получит от моих трудов лишнюю горсть клубники? Отвечай. А?
Анисим, не слушая его, пошел обратно к сараю. Удочкин торопился сзади, продолжая говорить на ходу, пыхтя и отдуваясь:
— Красота! Она от разного бывает. Мой отец говорил: если хочешь, чтобы розовый куст красивым вырос, положи под корень кусок сердца и кусок дерьма! Я и розы, было время, выращивал! Дорогие были розочки-то! Не без пользы…
Анисиму пришлось несколько раз возвращаться к сараю, пока наконец все столбы были перенесены.
— Еще б и планки перетаскать, — сказал Удочкин, но тут в нем пробудилась совесть. — Ладно, дуй на станцию, — сказал он. — А то и на эту электричку опоздаешь.
Вид у него был откровенно победный. И Анисим вдруг почувствовал, что сейчас выкинет что-нибудь дикое, что-нибудь похожее на то, что он отколол на реке с Сергеем Петровичем.
Он стоял разгоряченный после работы, сверху вниз, с высоты своего роста, глядя на Удочкина, стараясь отдышаться и успокоиться. Потом вытер о затасканные джинсы липкие от мазута ладони. Надул его, конечно, этот старик в студенческом костюме. Но пусть хоть не думает, что Анисим такой уж дурак.
— Я все равно знаю, что вы наврали, — сказал Анисим. — Хотели меня облапошить. Думаете, что я малахольный. Жадность вас заела. Ну и пусть. А я с самого начала знал, что вы все врете…
Удочкин, кажется, не умел обижаться. А может, хмель сделал его благодушным.
— Чокнутые вы все какие-то, все семейство, — сказал он снисходительно. — На пианинах с утра тарабаните, имущество свое собственными руками раскидываете… Но, может, этой святой дурью вы мне и сим-па-тич-ны, а? Скажи?
Он посмотрел на часы.
— Семь минут до электрички осталось. Дуй!
Почти сразу за калиткой Удочкина дачная просека раздваивалась. Направо была станция. Слева, за дачами, вставала сизовато-зеленая в солнечном мареве стена леса. И откуда-то из его глубины поднималась над зубчатой кромкой белая, легкая, как дыхание, далекая струйка дыма. Она была почти неподвижна в голубом безветренном небе. Кто-то жег костер в лесной чаще.
Анисим остановился. Может, это тот самый костер, около которого сидят сейчас Рита, Сергей Петрович и хмурая Татьяна? Анисим стоял, безвольно свесив вдоль тела тяжелые руки. И перед его глазами снова как наяву встало запретное видение на берегу реки, а потом лицо Риты и тонкая ее, заговорщицкая и обнадеживающая улыбка.
Анисим смотрел на далекую прозрачную струйку дыма над лесом и думал о том, что надо ко всем чертям послать Владика, квартиру, экзамен и бежать туда, к этому костру, затерянному в лесной чаще.
Он помедлил с минуту, а потом быстро и решительно пошел направо, к станции. Вспомнил о том, что том Соловьева остался на соломе в сарайчике Удочкина, но возвращаться за ним уже не оставалось времени.
В маленьком зале суда зрителей не было. Только на задней скамейке у стены сидела молодая женщина в ярком платье, с мальчиком лет пяти.
Подсудимый выглядел странно: в пиджаке, надетом на голое тело, с бритой ушастой головой на тонкой шее и серой бородкой, он, сидя за высоким барьером, все время улыбался, словно не понимая, где он и что с ним происходит, не замечая рядом с собой пожилого милиционера-конвойного.
Суд находился на первом этаже, в тихом переулке неподалеку от Большой Бронной. За широкими, как магазинные витрины, окнами, небрежно закрашенными до середины белилами, желтело густое летнее солнце, проплывали тени прохожих. Подсудимый из-за своего барьера, похожего на ящик, сощуря воспаленные, красные веки, следил за мельтешением солнечных бликов и теней на окнах, перебирал длинными грязными пальцами бородку. А Димов смотрел на него со своего места за судейским столом направо от судьи и удивлялся беззаботности его вида.
Подсудимый — Пастухов Михаил Николаевич — прожил на свете ничем не примечательные тридцать два года. Окончил четыре класса, на большее не хватило желания, а может, и способностей, — его блаженный вид, возможно, был не просто маской, и теоретические премудрости оказались, наверное, ему не под силу. А руки достались умные: жил он разными ремеслами. И сумел сам починить старинные часы с боем, которые украл из музыкального училища, куда приходил раз в месяц натирать полы… Часы умерли много лет назад и стояли в директорском кабинете просто так, для вида, хотя и были заприходованы и имели свой инвентарный номер. Он унес их домой, провозился с ними два месяца, раздобыл недостающие части, и часы пошли.
Еще утром Димов и не подозревал о существовании этого Пастухова, а теперь ему вместе с судьей и вторым заседателем надо было решать, как Пастухову жить дальше: отправляться домой или ехать совсем в другое место на несколько лет. Пастухов был, так сказать, судейским дебютом Димова. Но власть над будущим и всею жизнью этого блаженного в потрепанном пиджаке на худом теле оказалась для Димова неожиданно тягостной. И Пастухов, кажется, странным образом чувствовал это: когда, оторвавшись от созерцания теней и солнечных бликов на окнах, он поворачивался к судьям, в его покорном взгляде, обращенном к Димову, мелькала вовсе уж непонятная снисходительность.
Димову было жарко в плотном шерстяном костюме, галстук сдавливал шею. Руки были неприятно влажными.
Все шло своим чередом, по заведенному порядку. Судья объявил о начале судебного заседания, отправил свидетелей в коридор, а теперь громко и монотонно-размеренно читал обвинительное заключение, в котором рассказывалось о том, что в таком-то году, такого-то месяца, такого-то дня Пастухов Михаил Николаевич, работавший полотером в ателье бытового обслуживания, проделав по наряду работу в музыкальном училище, взял в кабинете директора часы, стоявшие на камине (тоже, очевидно, давно бездействовавшем), и вынес их в рабочей сумке.
Судья Чудинов был молод, лет тридцати. Димов со своего места, скосив глаза влево, мог видеть рядом с собой его маленькое розовое ухо, тщательно выбритую щеку и белую полоску нейлоновой рубахи над синим воротником пиджака. От судьи сладко пахло «Шипром» и молодым здоровым телом. Голос его звучал внятно, громко, но с будничной монотонностью. И это удивляло Димова так же, как и беззаботный, отсутствующий вид подсудимого. Впрочем, и все остальные в зале воспринимали происходящее как нечто обычное и заурядное. Пожилой милиционер-конвойный, стоявший рядом с подсудимым, толстый, в насунутой глубоко на голову жаркой суконной фуражке, время от времени вытирал пот с лица большим платком и думал о чем-то своем. Второй конвойный сидел в первом ряду, удобно откинувшись на спинку скамьи, расставив длинные ноги с острыми коленями и костлявыми щиколотками в дешевых узорных носках. Он сонно смотрел на судью и, казалось, не столько слушал, что тот читает, сколько просто бездумно следил, как у судьи шевелятся губы. Жарко и скучно бедняге, подумал Димов, наверное, на своем веку он и не такого наслушался. Что ему кража испорченных часов?
Адвокат, величественный, крупный старик в накрахмаленном старомодном воротничке, обосновался за своим столиком у подножия судейского помоста капитально: вытащил из большого потертого портфеля стопку чистой бумаги, большой блокнот, несколько шариковых ручек, две какие-то книги в казенных коричневых переплетах в все это разложил аккуратно, очевидно, в соответствии с установленным для себя раз и навсегда порядком.
Судья дочитал страничку, сделал паузу, переворачивая ее.
— Мама, а Славка у меня мяч отнять грозился, — раздался с задней скамьи громкий голос ребенка, тоже прозвучавший очень по-будничному и тоже совсем не подходящий для этого зала.
— Выйдите с ребенком, — сказал судья. — Не полагается с детьми.
Милиционер, сидевший в нервом ряду, встал с неожиданной живостью, грозно повернулся в зал.
Женщина прижала к себе ребенка, успокаивая, сказала:
— Мы — тихо. — Она кивнула в сторону подсудимого: — Он мне муж. А ребенка не с кем оставить.
Судья помолчал, потом стал читать дальше. Милиционер сел, поворочался, устраиваясь поудобней, и снова впал в дрему.
Судья читал:
— «Обвиняемый Пастухов показал, что часы он заметил давно, еще в тысяча девятьсот семьдесят пятом году, когда впервые работал в училище по наряду ателье, однако похитить их не решался, так как боялся уголовной ответственности».
Два года боялся, усмехнулся Димов. Брал их, наверное, в руки, к уху прикладывал, прикидывал, что в них испорчено, и ставил на место… И колени, может, от страха дрожали.
На задней скамейке сын Пастухова молча и яростно вырывался из душных объятий матери. Он не понимал серьезности игры, затеянной взрослыми, и хотел свободы. Красивое, ярко накрашенное лицо женщины стало злым. Она усмиряла мальчишку безжалостно.
Судья продолжал читать. Адвокат делал какие-то пометки в блокноте. Конвойные, каждый по-своему, справлялись с жарой и скукой. Мальчишка наконец вырвался из рук матери, оправил помятую рубашку и сел самостоятельно, взъерошенный и сердитый. Пастухов из-за барьера тайком погрозил ему пальцем. Мальчишка сразу решил воспользоваться вниманием отца.
— А мороженого по одиннадцать копеек купишь? — громко спросил он.
Судья оборвал чтение. Женщина поспешно встала со скамьи, взяв мальчишку на руки, заторопилась к выходу:
— Уходим, уходим!
Возле двери мальчишка вывернулся в ее руках, указал пальцем на отца и спросил:
— А почему его в ящик посадили?
Двери за ними захлопнулись. Пастухов улыбнулся им вслед и опять отрешенно уставился в окно.
— «Обвиняемый показал, — продолжал судья, — что, придя в училище двадцать девятого апреля сего года, он не собирался похищать часы, но, окончив работу в кабинете директора, воспользовался тем, что там никого не было, положил часы в свою рабочую сумку, и что он «сам не знает, как это получилось, и просто было обидно, что хорошая вещь стоит испорченной и никому не нужной» (лист дела двенадцатый)».
Пастухов, продолжая смотреть в окно, согласно кивнул головой.
Что ж, подумал Димов, вполне убедительно. Он ведь, починив часы, не продал их. Починил, слушал, как они бьют. И улыбался, наверное, так же блаженно, как сейчас…
Адвокат взял одну из шариковых ручек, написал что-то на отдельном листе бумаги, — наверное, будет потом в своей речи ссылаться на лист дела двенадцатый.
— «Обвиняемый показал, что похищенные им часы были неисправны и что их ремонт он проделал сам, потратив на запасные части около тридцати рублей из личных средств. Однако по инвентарной описи музыкального училища (лист дела двадцать третий) и из показаний заведующей хозяйственной частью училища Маниной видно, что часы были исправны и в ремонте не нуждались».
Это уже было нечто в существе меняющее дело. Димов посмотрел на подсудимого, но тот продолжал равнодушно перебирать пальцами бородку.
Черт его разберет, вор он или мечтатель, сердито подумал Димов. И уж совсем непонятно, зачем именно мне надо в этом разбираться.
Становилось все жарче. Солнце полностью залило широкие мутные окна. Звуки с улицы доносились стертые, обесцвеченные.
Скоро кончится лето, и по стеклам этих окон заструятся холодные потоки дождя или забелеет за ними снег, а в этом зале будет происходить то же самое: так же за высоким барьером будет сидеть какой-нибудь человек, обреченно опустив голову или, наоборот, со страстной надеждой вглядываясь в лица судей, так же, шевеля губами, судья будет зачитывать обстоятельства дела, так же эти самые или другие конвойные будут сторожить сидящего за барьером человека до тех пор, пока суд не выяснит, виновен или нет подсудимый. Что я делаю здесь, за этим судейским столом? — с усмешкой подумал Димов. Да, я в жизни ничего не украл. Не брал взяток, не допивался до чертиков. И импортными дамскими кофточками тоже, между прочим, не спекулировал. Работаю редактором в научном издательстве, редактирую серьезные научные издания. И вот получается, что есть у меня право сидеть за этим столом и решать судьбу гражданина Пастухова. А у него шея как у ощипанного гуся. И глаза блаженной монашки. Почему на нем рубахи нет?.. Часа через два поставлю подпись-закорюку под приговором и буду жить дальше, как жил. А его повезут в Бутырки, или на Матросскую Тишину, или куда их там возят после осуждения… А там далеко не рай, там крепкие, бездушные стены, и человек уже не принадлежит самому себе, не может пойти, куда он захочет, увидеться с теми, с кем ему захочется. Есть же на свете люди, которым нравится решать чужие судьбы…
Судья кончил читать обвинительное заключение, откинулся на высокую, с гербом спинку кресла, приказал:
— Пастухов, встаньте. Понятно, в чем вас обвиняют?
— Понятно.
— Признаете себя виновным?
— Признаю.
Пастухов стоял, положив перед собой на барьер серые, немытые руки, и преданно смотрел на судью. И лицо, и шея, и большие вялые уши у него тоже были серыми. Весь он был словно покрыт тонким слоем цементной пыли. И бородка казалась насквозь пропыленной. И только губы были неестественно яркие, воспаленные, да красные ободки на веках вокруг серых глаз.
— Расскажите, подсудимый, как все произошло. С самого начала.
— А что рассказывать? — сказал Пастухов. — Украл — и все тут. Выходит, придется отвечать.
А ведь ему и в самом деле наплевать, что с ним будет дальше, с удивлением подумал Димов. Чудеса в решете!..
Судью ответ Пастухова не устроил.
— Не представляйтесь, здесь не театр, — сказал он. — Отвечайте, какого это было числа?
Пастухов задумчиво потеребил бородку (Димову показалось, что сейчас из нее выпорхнет серое облачко пыли), сказал:
— Под Майские праздники. Тридцатого, наверное. В апреле.
— А не двадцать девятого? В деле значится — двадцать девятого.
— Значит, так и есть — двадцать девятого, — охотно согласился Пастухов.
— Ну и как это было?
— Получил я наряд. Взял инструмент — щетки там, мастику. Пошел.
Откуда это безразличие? — думал Димов, слушая Пастухова. Привычка к тяжкой жизни: где ни жить — в тюрьме ли, на воле, — все одно, хуже, мол, не будет? Или от бездумной жизнерадостности: и в тюрьме, мол, люди живут, перетерпится? Но одно точно: он не притворяется.
Какое-то наивное бесстыдство было в той откровенности, с которой Пастухов начал рассказывать про случившееся: как он, прежде чем взять часы, выглянул в коридор посмотреть, не идет ли кто, как заворачивал их в тряпки, укладывал в сумку… Димову до этого никогда не приходилось слышать публично кающегося, но казалось, что каются люди совсем по-другому: с муками, что ли, с тяжелым смущением хотя бы.
— И никто вас не задержал, когда вы выходили, никто не поинтересовался, что у вас в сумке? Вахтер или гардеробщик? — спросил судья.
— Нет, — сказал Пастухов. — У них там все на честность. У них бессовестный человек и рояль в середине дня вынести может.
— Ну, а ты, Пастухов, какой человек? С совестью? — спросил судья, помолчав, совсем неожиданным, дружеским тоном. — Часы вот украл.
— Украл, — вздохнул Пастухов.
— А ведь — не мальчишка… Жена у тебя, сын…
— Не живет она со мной. Ушла. Другой теперь у нее. Из их же деревни.
— А сын-то твой?
— Мой. Она, правда, говорит, не мой, а я знаю, что мой.
— Алименты платишь?
— Плачу, по исполнительному.
— Как же так: она говорит, что сын не твой, а деньги берет? А ты платишь?
— Врет она. Мой он… И малому говорит, что Гришка его отец. Он меня дядя Миша называет. Она велит… Она считает, что я чокнутый, и не хочет, чтоб я отцом считался… Я с ней в деревне под Клином познакомился, меня туда работать на полгода посылали. Приехали в Москву, поженились. А за месяц до того, как Толику родиться, она говорит: «Не могу с тобой жить». — Пастухов рассказывал не торопясь и с ласковой усмешкой поглядывал на пустую скамью. — Я ей выделил комнату, у меня две изолированных в общей квартире, еще от родных остались. А потом она Гришку к себе выписала. И говорит: «Он мне муж, а ты никто. Я его еще в деревне до тебя любила, гуляла с ним, и потому он Толику отец. А ты — мое временное заблуждение».
Странно, но в голосе его звучала явная гордость за эту женщину, что она — такая вот ловкая, любит кого хочет и так умеет свои дела устроить.
— Значит, вы живете все в одной квартире?
— Да.
— А почему не разменяетесь?
— Зачем? Мы тихо живем, друг другу не мешаем. Я им не мешаю… И малый ко мне забегает, когда их дома нет. И все остальные соседи хорошие. Живем… А потом, я ее все равно люблю, — все с той же бесстыдной откровенностью добавил Пастухов и улыбнулся пустому месту на скамье.
— Да-а-а! — протянул судья. — В этой истории получается, что вы, Пастухов, сторона пострадавшая… А вот за часы придется отвечать перед законом. Это уже другая история.
Пастухов оторвался от задумчивого созерцания пустой скамьи, в первый раз с искренним смущением моргнул красными веками, сказал с неуверенной надеждой:
— Так ведь ненадолго, наверное…
Судья не ответил, захлопнул папку с делом, встал.
— Объявляется перерыв. Судебное заседание продлится с тринадцати часов.
В маленькой совещательной комнате было и вовсе не продохнуть. Второй заседатель — прораб, инженер Бушкин, как он представился Димову еще до начала заседания, — повалился в обтянутое вытертой клеенкой кресло, принялся рвать галстук с шеи. На нем была рубашка какого-то совершенно неуместного для судебного заседания небесно-голубого цвета. Чудинов бросил на стол папку с делом Пастухова, взялся за телефонную трубку. Бушкин, освободившись от галстука, с облегчением вздохнул, вытер рябоватое лицо платком, вытащил из кармана пачку сигарет и, добродушно улыбаясь, протянул Димову.
— Курите? Угощайтесь, югославские. — Он подмигнул Димову колючим и хитрым коричневым глазом.
Судья, прижав к уху телефонную трубку, с видимым нетерпением и беспокойством ждал, когда ему ответят на звонок. Но трубка молчала.
— Я «Казбек» люблю, — сказал Бушкин. — И коробка такая представительная, солидная. Но жена не велит. Говорит, не модно. И окурки, говорит, от твоего «Казбека» большие, нахальные.
Димов промолчал. Бушкин раздражал его своею напористой самоуверенностью. К тому же опять начало ныть где-то глубоко, там, где был послеоперационный шов. Боль эта тревожила, и вдруг снова вернулась непонятная тоска, разбудившая его сегодня на рассвете… Нельзя было пить пиво у Зинаиды.
Бушкин, не дождавшись ответа от Димова, сказал:
— А этот Пастухов вроде и правда чокнутый.
— Похоже на то, — согласился Димов, морщась от боли.
Судья Чудинов заново нетерпеливо набирал телефонный номер.
— Посмотрите дело, — сказал он. — Там есть заключение судебно-психиатрической экспертизы. Признан вменяемым.
Телефон наконец отозвался.
— Где ты был? — сердито сказал Чудинов в трубку. — Что значит задержался по дороге? Министр какой нашелся в девять лет! Задержался! А суп ты себе разогрел?
Родительский тон не очень удавался судье. Прислушиваясь к его нарочито строгому голосу, Димов думал, что, наверное, белобрысый, похожий на отца мальчишка, что был сейчас на том конце провода, хорошо знал слабости своего родителя.
— У всех одно и то же! — сказал Бушкин, с удовольствием, всей широкой грудью, вдыхая табачный дым. — Суп есть не желает! Почему они все суп есть не желают? А?
— Ладно, — сказал судья в трубку после долгого спора, в чем-то уступая сыну. — Но уроки до моего прихода чтобы все были сделаны!
Он положил трубку, растерянно пригладил ладонью взмокший от пота русый хохолок на макушке.
— Что, Валерий Осипович, трудно с сынком-то? — спросил Бушкин.
— Трудно… Жена вторую неделю в командировке. Я ему — слово, он мне — десять.
— А подрастет — еще трудней станет, — сказал Бушкин. Он поворочался в кресле большим своим телом, устраиваясь поудобнее и готовясь, видимо, к обстоятельному разговору. — Потом, наоборот, двух слов от них не добьешься… У меня две дочки, взрослые уже, на выданье, как когда-то говорилось. Так мой авторитет для них не больше, чем у соседа по лестничной клетке, алкаша на пенсии Матвея Михалыча. А какое они имеют право считать себя умнее меня?
— Дети часто знают нас лучше, чем мы их, — сказал Димов, продолжая прислушиваться к нарастающей боли в боку. — Они к нам присматриваются, мы их очень интересуем лет этак с пяти. И к пятнадцати годам они почти всегда начинают считать нас дураками. Бывает, что и заслуженно.
— Гм, — хмыкнул Бушкин. — Вы что же, хотите сказать, что мои трясогузки и в самом деле умнее меня?
— Вполне может быть, — сказал Димов. — И не обижайтесь, старина. Вот у меня сын: хмурый такой, неразговорчивый субъект. Рост — метр восемьдесят семь. Сильней меня в два раза. А иногда мне кажется, что и умней. Интересуется тем, что мне в его возрасте и в голову не приходило. И дай бог! Он-то про меня все знает, потому что много лет наблюдал за мной с живым интересом. А я в основном заглядывал только в его табель с отметками.
— А я перед своими девчонками, если честно говорить, робею, — сказал Бушкин. — Маша моя в консерватории учится по классу арфы. Посмотрел я на нее недавно за завтраком: прическа — волосок к волоску, яйцо ест серебряной ложечкой, молчит по-умному. Красивая девица, статная, строгая. Посмотрел и подумал: я б в свои молодые годы за такой ухаживать никогда б не посмел… Не по рангу. Но все равно: пускай уж после того, как я помру, они умней меня считаются. А пока не позволю.
Судья Чудинов не принимал участия в разговоре. По возрасту Димов и Бушкин не годились ему в отцы, но все равно они были из предыдущего поколения, поколения отцов. Проблемы их его еще не занимали — сын был мал.
Судья аккуратно причесал свой русый хохолок голубым пластмассовым гребешком, продул его, спрятал во внутренний карман пиджака. Он из тех, кому сейчас от двадцати пяти до тридцати пяти, такие были знакомы Димову по редакции и издательству: в темных пиджаках, в тщательно вывязанных галстуках. Этот не наденет затасканные джинсы. Строгие мальчики: точно знают, что хорошо и что плохо, как должно быть и как быть не должно… Только вот хохолок на макушке нарушал всю солидность его облика, и это, видимо, раздражало судью: он то и дело приминал его ладонью.
— Поесть надо, товарищи заседатели, — сказал Чудинов. — Тут за углом кафе-«стекляшка». В нашем распоряжении тридцать минут.
Что ж, и в судах должны быть обеденные перерывы. Все правильно, подумал Димов. Поедим сосисок или пельменей и будем судить Мишу Пастухова дальше. Боль в боку медленно таяла, и с нею уходило беспокойство. Можно было отправляться в кафе-«стекляшку».
Сорок восемь лет, конечно, еще не старость. Проскочил он эти годы один за другим — быстро, ничем серьезным не болея, не замечая. Год прибавлялся к году, но ни сил, ни желаний вроде бы не убавлялось. И вдруг — на ровном месте — болезнь желудка и операция. Накапливалась незаметно усталость, возникали стрессы, как теперь принято говорить, были, как во всякой жизни, обиды дружбы, горечь неисполнившихся желаний, периоды острого недовольства собой, тоска одиночества. И вот прорвалось, как говорили врачи, в «слабом месте». Впервые в жизни Димов попал в больницу: страдания его, Димова, тела, озабоченные глаза врачей, тревожные разговоры о рентгеновских снимках, анализах, диете, наркозе. И впервые за все эти годы внезапная и отчетливая мысль: что впереди-то ему не так уж много осталось. Может, с гулькин нос осталось…
И вот сейчас, когда боль в боку временами то нарастает, то отпускает, нет-нет да и мелькнет эта отчетливая и пугающая мысль: а много ли еще впереди дней? Или, может быть, все-таки лет? Профессор отпустил его из больницы со словами: «Вы теперь здоровы, как бык. Живите спокойно. Все, что нужно, мы сделали. Оттяпали у вас кое-какую часть организма, но на то мы и хирурги. Соблюдайте годик-другой диету, а о нас забудьте!» И улыбнулся впервые легко и свободно, не как врач пациенту, а как знакомый знакомому.
…В кафе-«стекляшке» было душновато, но это ничего. Жизнь идет, жизнь продолжается, и слава богу! Радуйся, Андрей Димов, сегодняшнему дню, сегодняшнему солнцу. Радуйся, что ты можешь есть и пить, видеть за окном кафе поток людей на улице, вдыхать запах горячих сосисок и кофе. Ты жив, ты живешь! А боль в боку пройдет…
Они взяли сосиски, сырники, кофе с молоком. Чудинов выбрал стол в углу, сел спиной к залу. В противоположном конце кафе Димов увидел жену Пастухова с мальчиком. С ними сидел молодой грузин в большой кепке, один из свидетелей по делу: Чудинов перед началом судебного заседания брал с него расписку об ответственности за дачу ложных показаний.
И вторая свидетельница, завхоз музыкального училища Манина, тоже была здесь, — неторопливо и бережно отхлебывала кефир из стакана, осторожно отщипывала от булочки, с обстоятельностью человека, привыкшего ценить еду… Вот она — главный враг Пастухова, подумал Димов. Исправны или неисправны были часы?
У Маниной было длинное лицо с утомленной, рыхлой кожей, и производила она впечатление человека тихого, изрядно уставшего от жизни. И волосы ее с остатками давно вышедшего из моды перманента свисали некрасивыми, жесткими прядями.
Грузин курил неторопливо и из-под козырька своей широкой и плоской, как блин, кепки наблюдал, как сын Пастухова ест мороженое из металлической вазочки. Мальчишке было неудобно: стол высокий, вазочка высокая, он тянулся вверх тощей шейкой, высоко закидывая руку с ложкой. Грузин улыбался, и голубой дымок струйками сочился из ноздрей его тонкого, с горбинкой носа… Откуда в этих восточных людях особое какое-то изящество? — думал Димов. И эта нелепая кепка сидит на нем с особым шиком, и сигарету он держит в пальцах по-особому. Учат их, что ли, с детства этой ленивой грации? И глаза у него влажные, коричнево-лиловатые. Такие глаза можно встретить у оленей или коней на картинах Пиросмани.
А жена Пастухова уже давно, видимо, освоилась в городе — ничего деревенского в ней не осталось. Она сидела, закинув ногу на ногу, высоко обнажив круглые, красивые, тронутые летним загаром колени, лениво побалтывала, снятой наполовину с ноги дорогой туфелькой, и пятка у нее была нежная, розовая, давно не касавшаяся деревенской земли… Да, не по тебе эта птичка, Миша Пастухов, подумал Димов. Она и не такого, как ты, облапошит, если понадобится. А мальчишка был явно пастуховский: большие, отцовские, бледные уши, серо-русые волосы, а рука, тоже серенькая, обезьянья, тянулась к вазочке несмело, исподтишка.
Бушкин, сдирая своими толстыми пальцами целлофан с сосиски, ворчал:
— Химия — в быт, черт их задери! Такую пищу испортили! В прежние времена берешь сосисочку, вся она тугая, и кожурка у нее под зубами — хруп! А это что?
Он брезгливо поднял двумя пальцами с тарелки освобожденную от целлофана сосиску.
— Не привередничайте, старина, — сказал Димов. — Скажите спасибо, что врачи пока еще разрешают вам есть хотя бы это. Я вот не поверил им, что пиво для меня теперь яд. А сегодня убедился, что они правы. Жуйте, пока жуется, глотайте, пока глотается!
Судье Чудинову было все равно, какая кожура у сосиски. А может, по молодости лет он и не помнил тех времен, когда сосиски выпускались не в целлофане. Он ел быстро, по-деловому. По-студенчески, определил Димов.
За соседним столиком шумели девушки-продавщицы, все в одинаковых атласных синих халатиках со значками. В углу парни в рабочих спецовках разлили водку в стаканы из-под кефира, а потом, забыв о конспирации, дружно чокнулись, прежде чем проглотить мутно-белую, похожую на кумыс, жидкость…
А старый хрыч Удочкин, наверное, и в самом деле сооружает сейчас на даче забор, совсем некстати подумал Димов. Ну и черт с ним!.. Спокойное настроение, пришедшее на смену боли, не покидало его.
Бушкин съел сосиски все до одной, спросил:
— Что же мы будем делать с этим Пастуховым?
— Мы еще не прояснили всех обстоятельств дела, — не отрывая взгляда от тарелки, сказал Чудинов. — И сейчас говорить об этом не время и не место.
Слова его прозвучали строго. Но хохолок опять торчал у него на макушке, лицо от еды раскраснелось молодым румянцем, и Димову захотелось сбить с него важность, а может, даже и чуть позлить его.
— Сколько вам лет, Валерий Осипович? — спросил он.
— Тридцать один.
Почти ровесник Пастухова, подумал Димов, а вслух сказал:
— Не много… И вас никогда не угнетает власть над чужими судьбами, которой вы облечены в силу, так сказать, занимаемого положения?
Чудинов поднял от тарелки голову, посмотрел на Димова спокойными голубыми глазами.
— У меня нет никакой власти. Это закон над нами властен.
— Не скромничайте, Валерий Осипович. Закон-то ведь вы осуществляете… А мне вот жалко Пастухова.
Чудинов отодвинул в сторону пустую тарелку, слегка расслабил узел галстука. Хохолок его торчал победно, и вид у него стал простецкий.
— Ваше право: жалейте. Только смотрите, чтобы эта самая жалость не затуманила вам голову.
— И у меня к вам вопрос, — сказал Бушкин. — Вот, я слышал, был такой буржуазный ученый, он говорил, что преступником человек рождается. Что это врожденное. Вы ничего такого не замечали?
— Не замечал, — сказал Чудинов.
Бушкин оживился, видимо, он был прирожденный спорщик.
— Тогда объясните мне такое. Вот недавно наблюдал я на Тверском бульваре: гуляет девочка лет четырех. С лопаточкой. Бабка ее на скамейке сидит, а девочка вокруг тон-топ. И все старается своей лопаточкой голубя пришлепнуть. Голубь в сторону уходит, а она — за ним. Очень ей хотелось его прибить. Что это, воспитание? Она же еще и ходит-то еле-еле!
— Охотничий инстинкт, старина, унаследованный от предков, — подзадорил его Димов.
— Про четырехгодовалых я не много знаю, — усмехнулся Чудинов. — Я ведь не в яслях работаю. Мои подопечные постарше и не голубей прихлопывают. Сами увидите за эти десять дней, что нам с вами предстоит работать… А на скамье подсудимых они почти все тихие, смирные и вполне могут жалость вызывать. — Он придавил ладонью свой хохолок, встал. — Пошли, пора.
И вот опять — пустой зал суда, блаженно улыбающийся Пастухов за загородкой, адвокат, конвойные… Только теперь они поменялись местами: молодой встал возле Пастухова, пожилой сел на его место.
Чудинов начал с допроса завхоза Маниной. Она стояла перед судейским столом, опустив вдоль тела тонкие руки с крупными мужскими кистями, поджав вялые губы, спокойно, не мигая, глядя на Чудинова.
— Свидетель Манина, — сказал Чудинов, — напоминаю вам, что суд предупредил вас об ответственности за дачу заведомо ложных показаний.
— Да, гражданин судья, — негромко сказала Манина.
Чудинов помолчал. Потом спросил:
— Вы что, под судом были?
— Да.
— Когда?
— В шестьдесят седьмом. Десять лет назад.
— За что судились?
— Пронесла мужу в больницу смертельную дозу нембутала по его просьбе. У него рак почек был, мучился он, — все так же негромко и спокойно сказала Манина.
— Какой приговор вынес суд?
— Год условно.
— Дети есть?
— Есть трое… Взрослые уже.
Чудинов полистал дело, отыскивая протокол показаний Маниной на предварительном следствии.
— Подсудимого знаете? Посмотрите на него. Видели его прежде?
— Да. Пастухов. Полотер.
— Расскажите суду, что вам известно по данному делу.
Неторопливо и тихо, продолжая смотреть в лицо Чудинову, Манина рассказала о том, как при очередной инвентаризации вдруг обнаружила пропажу часов и сразу подумала, что это сделал полотер Миша, потому что видела однажды, как он, работая в директорском кабинете, долго разглядывал их.
— Стоит, как завороженный, и смотрит. И меня не заметил. Потом взял их в руки… Я проверяла после, но часы стояли на месте. Только через полгода он их взял… Ну, при обыске милиция их у него нашла.
— Все рассказали? — спросил Чудинов.
— Все.
— Теперь ответьте суду на такой вопрос: часы к моменту похищения были исправны?
— Да.
— А вот подсудимый Пастухов в предварительном следствии, да и здесь, на суде, показал, что часы были неисправны и он потратил из личных средств тридцать рублей, чтобы починить их… Так исправны они были или неисправны?
— Исправны, — твердо сказала Манина.
Она говорит правду, с неожиданной убежденностью подумал Димов. И зачем ей врать, какая ей в том корысть?.. Ее погасшее лицо оставалось спокойным, жесткие завитки перманента свисали вдоль впалых щек. Но трагедия, через которую прошла эта женщина, невольно вызывала уважение. Трое детей оставались у нее на руках в тот роковой день. Понимала она тогда, пронося в больницу мужу таблетки нембутала, какой страшный груз принимает на душу до конца дней? Не верить ей было невозможно… Но как же тогда быть с Мишей Пастуховым? Значит, он просто обыкновенный вор, пытающийся смягчить заслуженную кару мелкой ложью, значит, и ясная улыбка его — ложь, и юродивая покорность судьбе — ложь? Значит, в любом другом месте, если он увидит вещь, которую плохо хранят, он с таким же блаженным спокойствием присвоит ее?
— Таким образом, — сказал Чудинов, — вы, свидетель Манина, подтверждаете данные вами на предварительном следствии показания, что часы были исправны и ни в каком ремонте не нуждались?
— Подтверждаю.
Чудинов повернулся к Димову:
— Есть вопросы к свидетельнице?
— Нет, — сказал Димов. О чем он мог спрашивать Манину? Кто-то из двух — Манина или Пастухов — определенно лгал. Но Димов понятия не имел, каким образом можно уличить лгущего. Впереди был допрос других свидетелей. Может, тогда что-то станет яснее.
И у Бушкина вопросов не оказалось.
— Подсудимый, встаньте, — сказал Чудинов. — Есть вопросы к свидетелю?
— Неисправны они были, часы-то… Забыла она. Со всяким может случиться. Забыла — и все.
— Нет, Миша, — ласково, как ребенку, сказала Манина, — в порядке они были.
— Я ж на них тридцать рублей потратил, Евдокия Степановна, — сказал Пастухов, и в голосе его впервые прозвучало отчаяние. — Баланс у них был сломан, шестеренок не хватало!
— Нет, Миша, нет, — твердо сказала Манина.
Пастухов махнул рукой и сел.
— Встаньте, подсудимый, — сказал Чудинов. — Я не разрешал вам садиться… Есть еще вопросы к свидетельнице? Нет? Тогда скажите: теперь, когда мы услышали здесь показания Маниной, вы продолжаете настаивать на том, что часы были неисправны?
— Продолжаю, — сказал Пастухов.
— Садитесь. У адвоката есть вопросы?
— Есть. — Старик завернул колпачок на шариковой ручке, аккуратно положил ее на стол рядом с другими, откинулся на спинку стула. — Скажите, свидетель Манина, часы были старинными?
— Да.
— Следовательно, они были не электрические, а с пружинным заводом?
— Да.
— Фирму помните?
— Нет.
Старик поворошил своей большой рукой стопку бумаг на столе, вытащил одну, заглянул в нее.
— В протоколе изъятия, лист дела восьмой, сказано, что часы фирмы «Павел Буре». Такие часы в настольном варианте выпускались обычно с двухнедельным заводом. Так ведь?
Манина молча пожала плечами. Старик помедлил, глядя на нее выцветшими, бесстрастными глазами.
— Следовательно, эти часы нужно было время от времени заводить. Как же вы могли в течение почти двух месяцев не замечать их пропажи? Часы были похищены двадцать девятого апреля. Вы обнаружили их пропажу и заявили об этом в милицию второго июня.
Молодец старикан! Сейчас все станет ясно, с надеждой подумал Димов.
Но Манина ответила сразу, не раздумывая:
— А мы их не заводили. Директор не разрешал, говорил: тикают и громко бьют. Мешают.
Вполне убедительно. Ничего не скажешь. И опять ничего невозможно понять. Кто же в этом все-таки разберется?
Манина смотрела на адвоката, ожидая дальнейших вопросов, но тот почему-то медлил.
Было очень тихо. Шмыгнул носом Пастухов на своей скамье. Осторожно вздохнул пожилой конвойный, стирая согнутым пальцем пот с верхней губы. Где-то за окном прошуршала машина. И Димов вдруг почувствовал, что снова, как сегодня утром, при пробуждении, непонятная смертная тоска подкатывает к сердцу. И серое, блаженное лицо Пастухова с пыльной бородкой, конвойные в милицейской форме, ряды тяжелых дубовых скамей, столбы солнечных лучей, перерубающие маленький зал, — все это, как и утром, внезапно стало нереальным, застыло вдруг в неподвижности, навечно и бесповоротно.
— Ну, а если вы не заводили часов, свидетель Манина, то ведь не исключено, что вы могли и не знать, исправны они или нет? — донесся до Димова словно откуда-то издали старчески хрипловатый голос адвоката.
Вероника села за стол, заваленный деловыми бумагами, скоросшивателями, нераспечатанными письмами, и сразу же поняла, что у нее нет сил заниматься всем этим.
Пока она добиралась сюда, расставшись возле вокзала с мужем, перегоны в метро казались ей мучительно длинными, а когда толпа зажала ее в переходе между станциями «Проспект Маркса» и «Площадь Революции», ей захотелось закрыть глаза и, отпихивая от себя руками и ногами сдавившие ее враждебные жаркие тела, ринуться вперед. От метро на Арбатской площади до подъезда министерства она почти бежала, обгоняя сослуживцев, торопящихся в ту же сторону, едва отвечала на приветствия, молча отмахивалась от шуток.
Всю дорогу ей казалось, что как только она доберется до своего стола в маленькой комнате на пятнадцатом этаже, придвинет к себе стопку только что поступивших бандеролей, ей станет легче. Этот заваленный деловыми бумагами стол представлялся ей спасительной пристанью, возле которой, погрузившись в привычные дела, можно будет как-то пересидеть, перетерпеть, задавить время, оставшееся до назначенных пяти часов…
Но вот она добежала и села, и словно в стенку уперлась — настолько физически ощутимую, что хоть головой об нее бейся. И нет сил протянуть руку и взять первый, лежащий поверх стопки большой конверт со штампом подчиненного министерству завода.
Напротив Вероники сидит за своим столом секретарша Саша. Они сидят в комнате вдвоем, столы их сдвинуты вплотную, и всякий раз, отрываясь от бумаг, Вероника видит перед собой красивое, слишком уж откровенно, бесстыдно красивое лицо Саши, прикрытое слева тяжелой волной русых волос. Но сейчас Вероника не хочет видеть этого лица, а Саша выжидающе смотрит на нее — Вероника чувствует это. И несправедливое раздражение против Саши поднимается в ней.
— К вам Ефим Васильевич уже приходил, — говорит Саша. — Не может он без вас ни одного вопроса решить. Мялся-мялся, краснел, весь пятнами пошел. Будто мы не знаем, что он в вас влюблен. Письмо какое-то, говорит, пропало, а по-моему, он просто предлог выискивает, чтобы на вас посмотреть…
Саша снова выжидающе смотрит на Веронику. Но Вероника молчит.
— Еще вас Людмила Алексеевна спрашивала. Потом из месткома приходили насчет увольнения одного шофера, помните, он решение дирекции обжаловал? И еще, говорят, у Нины из второго отдела заявка на двадцать билетов в Театр на Таганку. Вас записать?
Вероника продолжает молчать, и Саша не выдерживает.
— Что с вами, Вероника Ильинична? — спрашивает она.
— Пожалуйста, не задавай мне сейчас никаких вопросов, Саша, — не поднимая головы, сухо говорит Вероника. — Помолчи.
Саша удивленно замолкает.
Вероника берет наконец конверт. Привычно длинными ножницами срезает кромку. Одного взгляда достаточно, чтобы определить, в какой отдел следует отправить эту пачку листов с колонками цифр. Вероника работает четко, у нее не бывает путаницы в делах. Привычно она делает в правом верхнем углу первого листа пометку цветным карандашом, скрепляет бумаги канцелярской скрепкой и перекидывает их на стол Саше. И видит, что Саша плачет. Синие от туши слезы быстро, одна за другой бегут по ее щекам.
— Это еще что? Ты обиделась на меня?
— Нет, вы тут ни при чем, — говорит Саша. Она смотрит поверх головы Вероники в стену, слезы продолжают аккуратно капать одна за другой. И слезы эти тоже бесстыдные, слишком уж откровенные, словно бы напоказ, хотя Вероника достаточно хорошо знает Сашу, чтобы почувствовать — та огорчена всерьез.
Саша плачет беззвучно, не двигаясь, не вздрагивая, как на киноэкране крупным планом, и ждет расспросов.
Боже, со злым отчаянием думает Вероника, не нужны мне сейчас ничьи исповеди и ничьи слезы! Нет у меня на них сил.
Ожидание несчастья внезапно отделило Веронику ото всех и от всего, и Саша с ее наглой красотой и жадной молодостью существует сейчас в другом мире, из которого Вероника оказалась внезапно и жестоко выброшенной.
Не дождавшись от Вероники ответа, Саша говорит осторожно:
— Гена вчера опять пришел пьяный в три часа ночи… Когда я сегодня уходила, он еще спал… А на рубашке у него, на воротничке, — красное пятно. Определенно помада.
Ох, Саша! Не нужны мне сейчас твои беды и вся эта вязкая пошлость с пьянством, со следами губной помады на воротничке мужа, с хищными покушениями задушевных подруг на твое семейное благополучие, со сладострастным обсуждением того, что «он» сказал «ей», а «она» — «ему», с идиотскими поисками второго смысла в словах, однозначных, как гвозди! Может быть, я не права, Саша, но сейчас я хочу быть подальше от всего этого!
Саша внезапно перестает плакать, тщательно стирает платочком синие полоски туши на щеках.
— Он говорит, что я с кем попало лечь могу. И как зверь какой-то делается. Говорит-говорит, выдумывает и сам себя доводит. Страшно даже. Вчера вот…
Саша расстегивает кофточку, осторожно оттягивает вниз розовый импортный бюстгальтер. На груди у нее багровый кровоподтек. Грудь у Саши прекрасна, прекрасно и обнаженное, нежное и сильное плечо. Веронике жалко Сашу, но ей противно видеть и это плечо, и эту прекрасную грудь.
— Оденься, — брезгливо говорит она. — Такие вещи принято скрывать, а не демонстрировать.
Саша обиженно застегивает кофточку. Поджимает губы.
Вероника знает мужа Саши Гену. Это нелепо высокий парень с маленьким, злым, желтым личиком и подозрительными, запуганными глазами. Никто не виноват, что природа наградила Сашу роскошными бедрами, высокой, прекрасной грудью, что губы у нее, которые она никогда не подкрашивает, призывно красные. Что улыбка у нее томная и обещающая, а движения ласковые и медленные, как у кошки. Этакая подмосковная Мерилин Монро (Саша с Геной живут в Мытищах), обреченная еще многие годы притягивать к себе ищущие мужские взгляды. И никому нет дела до того, что Саша истошно, старомодно, одержимо целомудренна и думает только о своем желтолицем Гене, что грудь ее создана только для того, чтобы вскармливать детей, и никогда никому не доставит запретных радостей. И бесстыдство ее от наивного целомудрия.
— Жив он, твой Гена? С тобой он? — спрашивает Вероника.
— Да… Конечно, — бормочет Саша.
— Ну и слава богу… И не реви. А идеальных мужей на свете нет. Устрой ему скандал, а рубашку выстирай. И приготовь что-нибудь вкусное… А ночью обнимай так, как никогда не обнимала. И благодари бога, что ему пока не грозит ничего, кроме лишнего стакана водки и поцелуя с чужой девчонкой.
Саша испуганно и с неодобрением смотрит на вздрагивающее лицо Вероники, на два вспыхнувших пятна на щеках.
— Что-то не пойму я, что вы говорите, Вероника Ильинична.
— Работай, Саша. Все образуется, — уже мягче говорит Вероника.
Она берет со стола следующий конверт. Срезает кромку. И с отчаянием ждет, что сейчас в комнату войдет кто-то веселый и довольный и принесет с собой суету и мерзость повседневных дел или ее вызовут к Ефиму Васильевичу и там тоже будет пустая, неловкая суета и его преданные, грустные, не нужные ей глаза. Потому что все на свете суета и мерзость, а на самом деле в мире страшна только смерть. Смерть — это повседневность, смерть — это быт. Никто не будет потрясен, если Андрей умрет. И, значит, это касается только ее и Андрея, так же как их любовь была только их делом. «Вы слышали, у Димовой из экспедиции умер муж? Бедняжка. Сын у нее остался…» Но даже Анисима это не должно коснуться, потому что ему природой предназначено пережить родителей, он ею так задуман, запрограммирован, как сейчас говорят.
Каждый ждет своего часа, и природа заботливо одаривает человеческие души иммунитетом от чужих бед, чтобы у каждого хватило сил дотянуть до собственной… Мрачное здание крематория, жалкий кубизм тридцатых годов. Жуткий и легкий дымок над четырехгранной бетонной трубой. И неестественно, оскорбительно маленькие могилы вокруг. Ведь под ними не тяжелые гробы с усопшими, а всего только керамические урны. Запаянные в урнах граммы пепла — все, что остается от человеческой жизни. А внутри здания — мрачноватая пародия на католический храм: высокие, темные своды, в глубине — орган. По стенам стеллажи с небольшими гнездами, и в каждом ваза: фарфоровая, глиняная, из полированной стали. Хранилища душ. Сколько человеческого горя вместилось в каждую из них?.. Шторы из черного потертого бархата, медленно сдвигающиеся над гробом, навечно уплывающим вниз, в подпол. И вот уже смолкает орган, и тихая толпа течет к выходу. А навстречу — другая толпа. И кого-то ведут под руки. Запах валерьянки, насильно вливаемой сквозь помертвевшие, накрепко сжатые губы. И горький, навсегда запомнившийся запах хвои от венков…
Всякий раз это было чужое горе. И оно бередило и рвало душу, но все равно оставалось там, за порогом этого страшного дома. А теперь может оказаться с в о е. Теперь е е поведут под руки и будут втискивать сквозь зубы стакан с заботливо прихваченной из дому валерьянкой. Хватит ли сил пережить это? Может, легче сейчас встать, сделать всего три шага к распахнутому окну… Пятнадцатый этаж! И избавить себя от медленных мук, от судорог ожидания, от неумолимо терзающей душу жалости. А Анисим? А мать? И Андрей…
— Вероника Ильинична!
— Ради бога, оставь меня, Саша. Помолчи!
Если в пять часов ей скажут, что подозрения врачей оправдались, первое, что она сделает: сейчас же возьмет отпуск и Андрея заставит взять отпуск и до самого конца — дома или в больнице — все оставшиеся им часы, дни, месяцы не будет расставаться с ним ни на минуту, пока то, с чем она и врачи уже не в силах будут бороться, не вырвет его из ее рук… Он сидит сейчас в другом конце жаркой Москвы за судейским столом, по обычной своей привычке время от времени неторопливо подталкивает указательным пальцем дужку очков и ни о чем не подозревает. А э т о уже в нем… Нет, не смею так думать, не хочу!
Вероника решительно берет конверт, за ним другой, срезает кромку ножницами, делает пометку в верхнем углу первого листа, перебрасывает бумаги на стол Саше. Та старательным почерком регистрирует их в большой книге. Снизу, из головокружительной глубины, доносится рокот Калининского проспекта. За окном — затуманенные знойным августовским маревом московские крыши. Саша молчит и только вздыхает иногда потихоньку. Невыговоренное бередит ей душу. Пусть!
Когда и как успели пройти их совместные двадцать лет с Андреем?.. Они убежали с дружеской вечеринки, на которой познакомились. Праздновали день рождения Вероникиной подруги. Среди гостей Вероника сразу заметила Димова. Все получилось просто и началось с традиционных слов: «Что-то здесь душновато». — «Да, пожалуй, накурено». — «Может, сбежим отсюда?» — «Сбежим». — «А подруга на вас не обидится? Все-таки день рождения». — «Может, обидится. Потом объяснюсь с ней». — «Тогда по-английски?» — «По-английски». — «Значит, жду внизу, у подъезда, через десять минут».
Подруга жила на Тверском бульваре. Был конец сентября. Андрей продрог в вытертом шевиотовом костюме, но бодрился. А на голове нелепая, широкополая велюровая шляпа по моде тех давних лет. Он показался ей очень смешным, когда она увидела его внизу, у подъезда, в этой шляпе…
Каким было тогда его лицо? Нет, не вспомнить — сегодняшнее его лицо встает в памяти. Помнится только, что он был очень худ и его тонкие ищущие, настойчивые пальцы были холодными. И ухо было холодным, когда он прислонился к ее щеке.
Воздух уже пронизывали ледяные иголки близких морозов, и скамья на Тверском бульваре тоже была ледяной. Веронику била дрожь, но не только от холода, и она старалась унять ее. Он говорил ей традиционные в подобных случаях слова, а она, стараясь, чтобы он не почувствовал, как у нее вздрагивают плечи под тонким пальто, думала, что слова эти не нужны, потому что совершенно ясно, что ей не устоять перед этим худым, очкастым, нервным и самоуверенным незнакомцем в нелепой, широкополой шляпе…
Да, был такой незнакомец, совсем еще в общем мальчишка, и был такой вечер, пронизанный ледяным сентябрьским холодком.
Но странное дело, сейчас, через двадцать лет, кажется, что именно этот холодок, заставлявший неудержимо вздрагивать ее плечи, руки, колени, придал тогда всему отчетливую чистоту и четкость. Теперь ей казалось, что она понимала тогда, что с этого вечера начинается все самое главное в ее жизни. Прикосновения его холодных пальцев не оскорбляли ее, не вызывали того яростного отвращения, которое неизменно возникало прежде, если случалось нечто подобное. Это были совсем чужие руки, но ее тело тянулось навстречу их прикосновениям, приникало к этим вздрагивающим, ледяным, настойчивым ладоням, словно всегда ждало именно их. И в этом безволии была особая сладость — сладость полной потери себя, никогда не испытанная радость своей безоглядной и безграничной подчиненности другому.
Что было потом, после этого сентябрьского вечера? Первые месяцы узнавания и такого же безоглядного влечения друг к другу. Первые ссоры, первое непонимание. Всякое было. Десять лет в маленькой комнате за Таганкой. Плачущий по ночам в своей кроватке Анисим. Трудный, неналаженный быт первых лет. Общие друзья, общие волнения и тревоги. Совсем простые, совсем людские радости и огорчения. И конечно же счастливое ожидание перемен и никогда не покидающая уверенность, что главная жизнь еще впереди…
Новый отрезок жизни начался в новой квартире, на проспекте Вернадского. Как они радовались ей, не зная, что вместе с комнатушкой у Таганки уходит молодость. Но все равно еще долго казалось — вот придет завтра, что-то произойдет послезавтра… Когда же это случилось, что дни вдруг потеряли свои особые приметы и стали похожи один на другой, время словно остановило свой бег и планы на будущее уступили место воспоминаниям?
Был тощий, насмешливый парень в нелепой велюровой шляпе, живущий только блестящими планами на будущее. И вот он уже начинающий стареть мужчина, и, может быть, этому мужчине настала пора заканчивать жизнь…
У него всегда было что-то свое, отдельное от нее, выходящее за пределы их дома, их общих забот, их совместной жизни. Оно манило, оно неудержимо привлекало ее все годы, она упорно билась за то, чтобы полностью овладеть им, потому что видела счастье только в окончательном и взаимном растворении. Почему он всю жизнь пытался ускользать из-под ее самоотреченной любовной опеки, зачем пытался оставить что-то только себе, ревниво укрыть от нее? Какие мысли, какие чувства и поступки?
А потом незаметно наступило время, когда ей вдруг начало казаться, что он наконец двинулся навстречу ей.
Полумальчик, полумужчина стал незаметно пожилым человеком, и этот пожилой мужчина был, если смотреть откровенно, не очень-то удачлив. Что исполнилось в его жизни из того, что он замышлял, был ли он счастлив эти двадцать лет? Ей казалось, что все меньше и меньше остается у него своего, отдельного от нее, что он все больше смиряется с жизнью и с каждым днем все полнее принадлежит ей. Двадцать лет она была его надежным тылом, а в тыл уходят окончательно, только потерпев поражение. И наступил момент, когда она поняла, что может простить ему все, что бы он ни сделал. Все она примет, все поймет, и совместная их жизнь уже не подвластна случайностям, они будут вместе до конца, и тайны его ничего не стоят перед лицом вместе прожитой жизни, и это уже вовсе и не тайны, а просто причуды стареющего человека… Так ей почему-то начало казаться…
Вероника сидит неподвижно, оперев о ладони склоненную голову… Ему всегда было трудней, чем мне, он мечтал о многом, думает она. Но это неважно, что не все состоялось. Мы были счастливы! Какие мы бывали иногда счастливые! Какое у него было лицо, когда я вышла из роддома с Аськой на руках! Каким он умел быть ласковым! Каким бывал беспечно-веселым, если хотел… Я не смогу без него!
Саша тихо шуршит бумажками, все так же испуганно и с недоумением поглядывая на Веронику.
Надо работать, надо работать, уговаривает себя Вероника. Иначе сойдешь с ума до пяти часов. Сейчас всего одиннадцатый… Ей вдруг хочется, чтобы кто-нибудь вошел в комнату, чтобы вокруг стало многолюдно и шумно. Говорить о чем-то незначащем с кем попало, забить голову любой словесной чепухой. И словно во исполнение ее желания дверь распахивается и на пороге встает секретарша начальника главка Варвара.
Да, пожалуй, именно Варвара — счастливый, легкий человек — больше чем кто бы то ни было нужна сейчас Веронике.
Варвара счастлива последние несколько лет, а за спиной у нее тяжелое горе… Она смугла, черноглаза, ее невесомое, тонкое тело словно подсушено, прокалено высоким каким-то жаром, и когда Варвара движется, Веронике иногда начинает казаться, что она слышит легкое шуршание, будто шуршат сухие стрекозиные крылья… Вероника видела ее в горе (шесть лет назад у Варвары в автомобильной катастрофе погибли муж и сын-подросток), и ее поразила тогда удивительная, достойная стойкость этой женщины. Тогда на Ваганькове никто не вел Варвару под руку, никто не посмел протянуть ей стакан с валерьянкой. Горе ее было таким, что любое, самое душевное, прикосновение к нему выглядело бы кощунством. И это понимали все. А сейчас Варвара замужем за пожилым профессором, химиком и библиофилом, и откровенно, полно, взахлеб, счастлива с ним. Когда она говорит о своем муже — маленьком, ушастом, толстом человеке, узкие черные глаза ее над высокими темными скулами светятся восхищением. А Вероника всякий раз думает, что, оказывается, можно снова стать счастливой, не забывая и не предавая минувшего. А то, что Варвара не забыла и не предала, чувствуют все, и, наверное, поэтому новое счастье Варвары не вызывает ни злых толков, ни насмешек.
— Шеф отбыл в Госплан, — говорит Варвара. — Я посадила на телефон Аду. Будем пить чай. Сашка, включай чайник.
Она проходит в комнату, садится на угол стола Вероники, обнажив острое, обтянутое глянцевой смуглой кожей колено. Мельком, но внимательно оглядывает своими горячими, цепкими глазами бледное лицо Вероники, заплаканную Сашу. И, конечно, все замечает. Но Вероника знает: Варвара не будет задавать никаких вопросов, навязывать сочувствие. Будет сейчас болтать о своем Станиславе Витальевиче. Она говорит о нем обычно: «У моего профессора со мной уставшие от науки мозги отдыхают. Я ведь всего восемь классов кончила. Ему моя первозданная глупость нужна». Но Вероника думает каждый раз, слыша эти ее слова, что старику нужны стойкость, и нежность, и преданность Варвары.
— Учудил вчера мой Станислав Витальевич, — весело говорит Варвара. — Три года на дачу копили. А он вчера заявляется и притаскивает книжки — старенькие такие, все пожелтевшие. И журналы тоже старые, желтые. В них все, что Александр Сергеевич Пушкин при жизни из своих сочинений напечатал. Прижиз-нен-ные издания называются. Это только у букинистов можно достать, по очень большому знакомству. И теперь выходит, плакала наша дача. Как я понимаю, все он отдал, что накоплено было…
— А много было? — интересуется Саша.
— Много, Сашенька, много.
— Сколько?
— Теперь уже не имеет значения.
— Как же так можно?
— Можно, Саша. Он о таких книгах столько лет мечтал… Ведь их достать почти невозможно. Я сегодня ночью проснулась, а он стоит босой у полки и на эти желтые книжки смотрит. Понимаешь, не спит, а просто так стоит и смотрит. А ты спрашиваешь, можно?
Она опять мельком, внимательно взглядывает на Веронику. И Вероника думает, что хорошо бы сейчас разрыдаться, прижавшись к ее плоской груди с торчащими в глубоком вырезе платья смуглыми ключицами.
— А я недавно ночью почувствовала, — говорит Саша, и голос ее вздрагивает от неподдельной боли, — что Гена с другой женщиной был… Можно это почувствовать, Варвара Сергеевна?
— Ф-ф-фу! — сердито фыркает Варвара. — И когда ты, невинная душа, научишься, что не про все рассказывать можно? Оставь что-нибудь при себе, внутри, про запас, горькое ли, сладкое ли, а то будешь ходить по миру пустая, как свистушка. С пустой душой.
Она садится на стул возле Вероники. Властно приказывает Саше:
— Сходи ко мне. В верхнем левом ящике «Взлетная» карамель. Неси сюда.
Саша медленно поднимается из-за стола. Она всегда все делает медленно и лениво, словно бы нехотя. Движения у нее округлые, томные, она идет к двери, невесомо прикасаясь белыми туфельками к зеленому пластиковому полу, и по ее ровной спине и безукоризненным бедрам, от шеи в русых завитушках до маленьких пяток, с каждым шагом пробегает призывная, легкая, как дрожь, волна… Странное дело, думает Вероника. Идет словно голая под мужскими взглядами, и ей это нравится… Нет, Гена никогда не уверует до конца, что все это богатство досталось ему одному. И когда-нибудь все у них плохо, очень плохо кончится. Люди с такими, как у Гены, подозрительными, запуганными глазами способны на неожиданные и опасные поступки. А тут еще день и ночь его маленькую и злобную душу рвет ревность. И он уже начинает творить мерзости…
— Акселерация, двадцатый век, — говорит Варвара, поглядев вслед Саше.
Вероника молчит, продолжая работать. Рассказать Варваре? Она поймет… Нет, невозможно. Не сейчас, ближе к пяти…
— Фу, жарища! На август не похоже, — произносит Варвара просто так, видимо поняв: Вероника не хочет сейчас говорить о том, что мучает ее.
— А мне нравится, — говорит Вероника. — Я ведь наполовину армянка. Наверное, мамины гены. Люблю, чтобы солнце. И пожарче.
— Как мама? — осторожно спрашивает Варвара.
— В порядке, — сухо отвечает Вероника.
— Анисим? Андрей?
— В порядке.
— Какая ты армянка? — помолчав, говорит Варвара. — Вон у тебя челка на солнце выгорела, как у самого что ни на есть русского деревенского мальчишки. Глаза только карие…
— Я — в папу, — говорит Вероника.
Эти ничего не значащие слова повисают в воздухе. Вероника думает: жестокая и нелепая бессмыслица, что они с Андреем сейчас не вместе, сидят порознь, в разных концах Москвы. Зачем ему этот суд, а ей — осточертевшие конверты? Ведь дорог не только каждый день, дорога каждая минута из тех, что, может быть, остались им… А в комнате действительно очень жарко. В углу начинает попискивать электрический чайник.
Возвращается Саша с пакетиком конфет. Идет в угол, к чайнику. Рокот проспекта, распростершегося внизу, в пятнадцатиэтажной, головокружительной глубине, становится все мощнее. Теперь в комнате можно разговаривать только очень громко, иначе ничего не расслышишь.
— Сашка, у меня к тебе совет, — громко говорит Варвара. — Народи своему Генке детей. Испорть фигуру. Все равно она тебе, кроме неприятностей, ничего в жизни не принесет. Сделаешься толстая, домовитая, перестанет тебя твой Генка терзать.
— Нет, — говорит Саша, неторопливо позвякивая в углу чашками. — Он тогда к другой уйдет. Гена красивых любит.
— Ишь ты! — усмехается Варвара. — Туда же: красивых любит!
— А что? — серьезно говорит Саша. — За него любая пойдет.
Саша берет чашку с чаем, торжественно пересекает комнату, ставит чашку перед Вероникой. Так же медленно отправляется в угол за следующей.
Служебный день входит в силу. Приносят почту из разных отделов. То и дело хлопает дверь. В комнате становится многолюдно и шумно. Секретарши из отделов вместе с «исходящими» приносят новости: внизу, в «Синтетике», — японские «водолазки», в «Новоарбатском» гастрономе есть что-то дефицитное, Наташа из отдела координации разводится с мужем, у начальника пятого отдела определенно роман с инспектором Лапиной — вчера вечером их видели в «Огнях Москвы»… Секретарши — в основном девчонки, ровесницы Саши. И чем-то похожи на нее и друг на друга: почти все томно-ленивы в движениях, длинноноги, с круглыми загорелыми коленками и узкими бедрами. На столе у Вероники, рядом с чашкой чая, появляются роскошные итальянские лакированные туфли: купившей не подошли, жмут, может, кто возьмет. Кто-то за дверцей шкафа примеряет кофточку.
День входит в силу. Сейчас засосет, с надеждой думает Вероника. Пусть поглубже…
В центре всего этого столпотворения — Варвара… Значит, можно после такого горя снова стать счастливой? — в сотый раз с отчаянием думает Вероника. Нет, для этого надо иметь характер Варвары.
И впервые за годы, что они работают вместе, у Вероники возникает неожиданная и злая неприязнь к ней — к ее узким глазам с цепким, жестковатым взглядом, к высоким скулам, к ее сухому смуглому телу, всегда пахнущему какими-то душными, сладкими духами… Как она смогла выжить после того, что случилось? Какое она имела право выжить? И теперь ложится в постель с толстым, ушастым стариком, ежевечерне предавая все прожитое и пережитое…
Вот она сидит, развязно расставив обнаженные, острые, фиолетово-смуглые колени, и вертит в сухих пальцах легкую итальянскую туфельку.
— Нет, не для меня, девчонки, такая обувка. У меня нога крестьянская: в детстве босиком бегала, об сыру землю расшлепала. Тридцать восьмой размер!
И запах, исходящий от ее разогретого полуденной жарой тела, тоже какой-то смуглый, фиолетовый, тяжкий… Все равно, предала! — стучит в голове Вероники. Предала, предала! И предает!.. Но тут же возникает другое, беспощадное: и ты сама предашь… И захочешь жить дальше. И быть снова счастливой захочешь!.. Нет, нет, никогда, твердит себе Вероника… Захочешь, захочешь!.. Ей становится совестно перед Варварой. Переживешь подобное, тогда и суди. Ведь Варвара в одну минуту потеряла все. А у нее останется Аська…
Аська… Как несправедливо думать, какая неправда, что это не будет для него горем. Он привязан к отцу, конечно, по-своему и непонятно, как непонятно и все, что он делает и чувствует. Но это будет первым настоящим горем в его жизни… Наверное, я плохая мать, думает Вероника. Ведь Анисим всегда был для меня прежде всего его сыном… Он был плодом тех минут, когда женская страсть владеть безраздельно и принадлежать безраздельно утолялась с наибольшей полнотой. Конечно, она редко думала об этом. Но если признаться откровенно самой себе, она всегда была сначала женой, а уже потом матерью. Анисиму надлежало быть идеальным воплощением их любви. А он был сам по себе. И вот он уже почти мужчина — уходящий от нее с годами все дальше и дальше, хмуроватый и замкнутый и вместе с тем незащищенный, опасно, тревожаще открытый, большерукий, большеногий, широкоплечий, сильный и слабый. Совсем не соответствующий идеалу. Ее сын. Что она знает о нем? Что она сделала для него за восемнадцать лет, кроме того, что просто обязана была сделать как мать? Ведь если Андрей уйдет из жизни, только он, ее сын, останется ей от него. А что она знает о своем сыне?
Вероника протягивает руку к телефонной трубке. Анисим должен быть сейчас на даче, должен сидеть над учебниками. Но мало ли что он должен делать. Он ведь и живет так же, как ездит на велосипеде: с неожиданными зигзагами, поворотами, по неизвестным маршрутам… Может, он сейчас дома, в Москве? Вполне может быть.
Вероника прикладывает трубку к уху, набирает номер. Закрывает другое ухо ладонью от рокота проспекта и голосов в комнате. Хоть бы Анисим был дома! Просто услышать его!
Два гудка, и сразу же — голос Анисима:
— Слушаю.
— Ты дома?
— Да, мама, — говорит Анисим. — Я решил, что здесь мне лучше будет заниматься.
Неправда, думает Вероника. Опять неправда!.. Но сейчас ей не хочется уличать Анисима. Совсем не для этого позвонила она домой.
— Хорошо, — говорит она. — Только не сиди голодный. Что ты будешь есть?
— Куплю колбасы. У меня есть рубль и мелочь.
— Хорошо.
Вероника замолкает. И Анисим молчит. А потом говорит с неожиданной, ударяющей в самое сердце проницательностью:
— Что-нибудь случилось, мама? Может, мне подъехать сейчас к тебе?
— Нет, — говорит Вероника. — Ничего не случилось. Не надо. Учись… Только обязательно позвони мне после пяти часов. Или будь в это время дома.
Она кладет трубку, не дождавшись ответа Анисима…
Сама, сама, надо справляться самой. Если будет горе, если оно все-таки случится, Анисим в свой срок приобщится к нему, не минет оно и его в свой срок.
Анисим не глядя сунул трубку на рычаг телефона. Он лежал на диване, один в пропылившейся за лето, тоскливо нежилой квартире, задрав на диванный валик ноги в тяжелых ботинках, заляпанных засохшей землей с сырых грядок Удочкина.
Зачем она позвонила? Почему у нее такой голос? — подумал он. Что вообще с ними, с родителями, происходит? И почему мне надо звонить после пяти?..
Он уже больше часа лежал здесь неподвижно и смотрел в пожелтевший, давно не беленный потолок, все время думая о том, что надо немедленно встать, ехать на дачу, взять в сарае у Удочкина том Соловьева и заниматься.
Почему, если людей мучает что-то, они не могут попросту сесть напротив друг друга и обо всем друг другу рассказать? Ведь солгала же сейчас мать, сказав, что ничего не случилось. Определенно солгала. Сидит в своем министерстве на пятнадцатом этаже и мучается. По голосу было слышно…
И с каким вдохновенным возмущением час назад на садовой скамейке говорил ему Владик, пришепетывая, оттопыривая верхнюю губу:
— Почшему ешли чшеловек выходит из квартиры открыто, не таясь, шредь бела дня, с магнитофоном или, напротив, даже с чшемоданом, его шразу же надо подозревать в краже и с криком тянуть в милицию? Почшему? Можешь ты мне объяшнить?
Анисим не мог объяснить и молчал. От Владика пахло чистым телом и мылом, — он, наверное, и утром принял душ. Воротничок его белой рубахи, обтягивающий розовую мускулистую шею, был безукоризненным…
И опять вспомнилось, как убедительно, с подробностями, рассказывал отец о собрании, а мать делала вид, что верит ему. Она определенно притворялась, потому что не могла не почувствовать, как от отца попахивало коньяком, выпитым у отставного полковника Кравцова… Анисим сидел от него дальше, чем мать, и слышал этот запах (отец ведь не стал жевать предложенную Кравцовым газету), а она не слышала?.. А до этого отец бессмысленно колесил по зыбко белеющим в темноте тропинкам, между равнодушными огоньками в окнах чужих дач, и напевал одиноким голосом. И у матери сейчас, по телефону, был такой же одинокий голос. Но отец тогда был, кажется, счастлив, а она сейчас несчастна…
Владик говорил час назад:
— Какое моральное право имела эта баба, ваша соседка, поднимать крик и хватать меня за руки? Почшему?
— Мама просила ее присматривать за квартирой, пока мы на даче, — сказал Анисим. — А она ведь не знает тебя. Видит, выходит человек из чужой квартиры с магнитофоном. Извини…
— И этот капитан в милиции! — продолжал возмущаться Владик. — Он тоже ни минуты не шомневался, што перед ним вор. «Не проходите мимо!» — вот все, што ошталось от уважения людей друг к другу. Ни одна шволочь не может пройти мимо — обязательно надо схватить другого за руку!
Его светлые, прозрачные глаза были злыми.
— Может, и ты тоже не веришь, што я хотел отнешти магнитофон в маштершкую, штобы там окончательно отрегулировали его?
— Верю, — сказал Анисим.
— Нет, не веришь! — Владик почти закричал, а Анисиму показалось, что Владику хочется, чтобы он признался, что не верит.
Но Анисим повторил:
— Верю.
Они сидели на бульваре. Рядом на скамейке стояли злополучный магнитофон и синяя сумка Владика, с надписью «Аэрофлот», в которую он перед уходом аккуратно сложил все пленки Анисима.
Нет, Владика никак не устраивало, чтобы Анисим просто так, формально, сказал, что верит ему. Владику надо было, чтобы Анисим признался, что не верит, для того чтобы потом убедить его окончательно…
Когда Анисим с опозданием на два часа примчался домой, соседка по лестничной клетке, услышав, как он отпирает дверь, сразу же выскочила из своей квартиры. Бигуди грозно торчали в ее волосах, лицо было густо смазано косметическим кремом.
— Анисим? Тут какой-то твой приятель-прощелыга пытался утащить магнитофон. Кудрявый такой, с волосами как у девки. Так я его задержала и отправила в милицию. Как раз и сантехник Арсений вовремя подвернулся. А потом и дворничиха помогла. Так что он, голубчик, теперь в милиции. Ему там кудри расчешут! — в тишине подъезда ее голос звучал победно.
— Извините, Людмила Захаровна, — с яростью сказал Анисим, глядя в ее лоснящееся лицо, — но зачем вы всегда вмешиваетесь не в свои дела? Извините!
Он захлопнул отпертую уже дверь и ринулся вниз по лестнице.
— Два сапога — пара! — загадочно крикнула ему вслед соседка.
Выйдя из милиции, они с Владиком сели неподалеку на бульваре.
Черт с ним, с Владиком… В квартире было жарко, пахло пылью, пыль пропитала все вокруг. Анисим закрыл глаза и в который уже раз за сегодня снова увидел обнаженную Риту на берегу реки, у зеленых кустов. И опять ему показалось, что он слышит легкий плеск реки, шуршание листьев и сейчас услышит над собой насмешливый и заманивающий голос Риты: «Привет, Аська!» И, как утром, тело его сковали страх и стыд.
Почему он не может относиться к Рите так, как к другим девчонкам? Сейчас ничто не угрожало ему: он был один в квартире, и запретное видение на берегу утренней реки, застыв, как на фотографии, могло оставаться перед его глазами сколько угодно.
Только дурак мог не догадаться, зачем она звала его с собой в лес. А он вместо этого валяется в одиночестве на диване в пропыленной квартире. А в лес с Ритой пошел Сергей Петрович, ладненький, крепенький Сергей Петрович в начищенных мокасинах, с цапучими глазами и руками. Картошка у них, наверное, давно испеклась, пустые бутылки валяются на траве… Нет, Анисим не мог думать о том, что происходит там, в лесу. Ярость и омерзение поднимались в нем. И бесконечная, до того не испытанная жалость к себе.
В дачном поселке много и охотно болтали про Риту. Наверное, по крайней мере половина из этого была правдой. Он не хотел слушать, но настырные слова сами лезли в уши. А он все равно каждый вечер мотался на велосипеде в густой тьме вокруг ее дачи, подскакивал на кочках и выпирающих из земли корнях деревьев, чтобы только хоть мельком увидеть ее силуэт за оконной занавеской или услышать обрывок фразы, брошенной резким, капризным голосом, каким она обычно разговаривала с домашними.
Пусть все считают его дураком. Это их дело. «Францисканец» — прозвал его школьный приятель Олег, любивший блеснуть ученостью. Он имел в виду, что монахи францисканцы больше других изнуряют свою плоть, ходят в засаленных сутанах и похваляются невежеством. Пусть считают его дураком, чудаком, если угодно, францисканцем. Что они понимают? Глупо, конечно, с замирающим сердцем мотаться на велосипеде в темноте, рискуя сломать себе шею, вокруг дома девчонки, которая запросто ходит со взрослыми мужчинами в лес пить водку… Но ведь никто не знает, что он чувствует, когда вдруг увидит ее силуэт в оранжевом квадрате окна или услышит в ночи обрывок фразы, сказанной противным, капризным голосом. И не надо им знать. Тут уже никому ничего не объяснишь, а если начать рассказывать — действительно получится глупость. Про такое не рассказывают. И про что рассказывать? Про то, например, что он испытывает неясность даже к деревьям, растущим на участке Риты, к каждой замученной дачной сосне, с корой, потертой веревками от гамака и белья, с ржавыми гвоздями, вбитыми в живое тело, — только потому, что она растет на участке у Риты… Ерунда какая-то!
Пусть думают о нем что хотят… А родители просто никак не могут понять до конца, что ему уже не пять лет. Мать разгуливает при нем в трусиках и бюстгальтере. И ей невдомек, ей в голову не может прийти, как ему неприятно все, что в ней — женского. И мысль о том, что он был частью ее тела, что она носила его в своем чреве, неприятна, мучительна для него. Мать не должна быть женщиной. И невыносимо видеть, когда отец целует ее при нем в губы. Они любят друг друга, они друг другом поглощены, а он, Анисим, вероятно, вовсе им и не нужен. И ничего они о нем не знают! Они, например, не знают, как он иногда жалеет их. И не тогда, когда им плохо, а, наоборот, когда хорошо. Когда они начинают дурачиться, словно молодые, когда отец, например, ввязывается играть в волейбол на соседнем участке, и постыдно мажет мячи, и все равно доволен собой, или когда соберутся гости и мать, расчесав свою русую челку, подкрасив губы, кокетничает с каким-нибудь Иваном Ивановичем, поблескивает глазами, как молодая, и поглядывает через стол на отца так, как Рита смотрела сегодня утром на него, Анисима. Именно в эти минуты ему становилось мучительно жаль их.
Почему мать отказалась, чтобы он сейчас приехал к ней?
И чистоплотный, как гангстер из заграничного фильма, Владик тоже в конечном счете счел его недоумком.
— Нет, не веришь! — снова и снова приставал он к Анисиму. Его глаза продолжали смотреть угрожающе.
Но Анисима это не пугало. Его вообще никогда ничего не пугало. Он не знал чувства страха, природа просто забыла наградить его им. И это тоже внушало Анисиму мысль о своей странности.
Нормальный человек должен знать страх. Он видел, как даже самые смелые парни бледнели перед дракой, хотя и не отступали. А ему бывало все равно. Владик смотрел на него с угрозой, а Анисим не испытывал и тени страха. Анисим знал, что хотя Владик и здоровый парень, он может запросто сладить с ним двумя ударами: правой — в корпус, левой — к челюсть. Комбинация эта была отработана и проверена. И через две секунды Владик со своими золотыми кудрями лег бы возле скамейки, поджав колени к подбородку. Анисим не боялся, ему было просто стыдно за Владика, как утром за старика Удочкина.
— Я ведь сказал в милиции этому капитану, что ты мой друг и что я сам поручил тебе отнести магнитофон в мастерскую.
— Ну, это, положим-то, было вранье, — усмехнулся Владик и неожиданно: успокоился. — Пошлушай-ка, — сказал он уже совсем другим тоном, — а што бы ты шделал, ешли бы и в шамом деле поверил, што я хотел украшть твой магнитофон? Оштавил бы меня в милиции?
Владик ждал ответа Анисима с живым интересом.
— Нет, — сказал Анисим.
— Я так и думал, — с непонятным удовлетворением сказал Владик. — Ну, а што бы ты шделал?
— То же, что и сейчас.
— Я так и думал. — Теперь в голосе Владика прозвучало нескрываемое снисхождение. — Я так и думал, — повторил он в третий раз.
— Когда думал? — спросил Анисим. — Когда выходил из квартиры с магнитофоном?
— Нет, — благодушно улыбнулся Владик. Кудри его золотились на солнце, из-под вздернутой верхней губы виднелись белоснежные ровные зубы. — Уже когда был в милиции… А вообще какого чшорта ты опоздал на целых два чшаса? Из-за тебя я вынужден был торчать там лишних два чшаса! И вообще только из-за тебя я попал в эту проклятую милицию. И учти: в первый раз в жизни!
— Ладно, извини, — сказал Анисим.
Владик совсем успокоился. Ему уже откровенно было наплевать, верит ему Анисим или нет. Это уже не имело для него никакого значения.
— Шлово надо держать, — сказал он. — Вшегда и при любых условиях. Обещал — в дешять, надо было в дешять и приехать. Я ждал тебя до половины одиннадцатого.
— Тебя задержали с магнитофоном в половине десятого, — сказал Анисим.
— Интерешно! — Владик развеселился. — Откуда такие шведения?
— От капитана в милиции. — Анисим помолчал и добавил тихо: — Только не надо меня злить. У меня четверть азиатской крови по материнской линии. Наверное, поэтому я иногда впадаю в ярость. И тогда бывает плохо. Правда, главным образом мне самому.
— Вот как! — Владик еще больше развеселился. — Щитаю швоим долгом предупредить, што у меня разряд по шамбо…
— Не имеет значения, — сказал Анисим.
— Ты што, шобираешься меня бить?
— Нет… Но если тебе нужен этот магнитофон, бери его и катись… Извини, конечно.
— Ин-те-ре-шный поворот! Как это понимать? Ты мне его даришь, што ли?
— Как хочешь, так и понимай… Мне он все равно не нужен. Стоял сломанный. А завтра я завалюсь на экзамене — и осенью в армию. Все равно ему без дела два года стоять. Родители к нему пальцем не притронутся. А что через два года будет, кто его знает.
— Я так и думал, — сказал Владик, — што он тебе абшолютно не нужен. И на пленках у тебя, — он кивнул на синюю сумку, — записана вшякая муть… Ну что же, — он встал со скамейки, — шпасибо, как говорится, за приют и ласку. У меня уже не оштается времени. Пора двигать на вокзал.
Он взял свою синюю сумку, расстегнул «молнии», вытащил картонные коробки с магнитофонными пленками. Положил их на скамейку рядом с Анисимом. Протянул ему руку.
Анисиму была противна эта белая крепкая рука, но он пожал ее. Владик перекинул через плечо ремень сумки и двинулся по дорожке.
— Постой! — окликнул его Анисим. — А машина? — он кивнул на магнитофон.
Владик обернулся, удивленно вскинул золотистые аккуратные брови.
— Ты шерьезно хочешь, чтобы я взял его с шобой?.. Пошлушай-ка, друг, может, ты баптист? — Он вернулся обратно к скамейке. — И родители твои баптисты? Во вшяком случае, ваше запущенное жилище швидетельствует о полной отрешенности от земных благ.
— Бери и иди.
Владик, помедлив, потянулся к ручке магнитофона.
— Шегодня ночью я понял, што без Ленки мне не жить, — сказал он. — Вштряхнусь месяц-два там, на Востоке, а ошенью обратно к ней в Ригу. Тогда завезу его тебе. Веришь?
— Не имеет значения, — сказал Анисим.
И тут Владика неожиданно взорвало. Он наклонился к Анисиму и, глядя ему прямо в глаза, сказал, от злости пришепетывая еще больше, чем всегда:
— Ты, дурачшок! Швятая корова! Я ведь дейштвительно хотел шпереть эту твою дурацкую машину! Я ее фактически шпер!
— Не имеет значения, — повторил Анисим. — Хватай и катись.
Анисим сидел напрягшись, ему казалось, что Владик сейчас ударит его, и надо было успеть увернуться от удара. А потом: правой — в корпус, левой — в челюсть. Но Владик, помедлив, сжал покрепче ручку магнитофона своей белой рукой и поднял его со скамьи…
И тут тоже ничего невозможно объяснить, думал Анисим, глядя в потолок. Почему он отдал магнитофон этому чистоплотному жулику?
Владик пошел от скамейки торопливо, согнувшись на один бок: магнитофон был тяжелый. Он явно торопился, — наверное, боялся, что Анисим раздумает и остановит его.
Да, конечно, Владик бессовестно и нагло надул его, обокрал. Даже не обокрал, а ограбил как беззащитного младенца. И все равно Анисим, глядя, как тот торопится, суетливо перебирает ногами в начищенных пижонских туфлях по асфальтовой дорожке, чувствовал непонятное удовлетворение. И это тоже невозможно было никому объяснить. Какое уж тут могло быть удовлетворение? Попробуй кому-нибудь рассказать — засмеют. А оно было. И непонятное чувство превосходства над этим шептуном тоже было.
Утром своими руками помог одному старому хрычу надуть отца, потом другому хапуге отдал магнитофон стоимостью в сто девяносто рублей. Определенно кретин, — вздохнув, подытожил Анисим…
Конечно, они там, в лесу, уже расправились со всеми припасами предусмотрительного и щедрого Сергея Петровича… Почему Рита такая, почему она сначала улыбалась ему, Анисиму, а потом точно так же — Сергею Петровичу?
Наверное, не надо было ему видеть ее сегодня утром на берегу. Что-то после этого изменилось. Ведь когда он, заехав в темные кусты возле ее дачи, ухватившись руками за ветки и замерев на жестком седле велосипеда, смотрел на ее освещенное окно, ему бывало вполне достаточно хотя бы мельком увидеть только ее силуэт. И было хорошо, что он видел только ее неясный силуэт и слышал только капризный голос, и вокруг была ночь, и никто не знал о том, что он чувствует. А теперь в голову лезут поганые мысли о Рите и Сергее Петровиче. И, наверное, его одинокие блуждания вокруг ее дачи станут теперь другими. Все уже теперь будет не так. Все стало грубее, мутнее. И теперь, наверное, всегда будет вспоминаться ее неожиданно крупное, сильное женское тело, а не девичий силуэт за оконной занавеской… Может, если бы Сергей Петрович испытывал к Рите что-то хоть немного похожее на то, что испытывал он, ему, Анисиму, было бы легче. Но Сергей Петрович ни черта подобного не испытывает. Он просто берет по-хозяйски то, что ему подворачивается под руку, и уверен, что берет заслуженно, что все это только для него и создано.
Анисим рывком вскочил с дивана, остановился посреди комнаты, встряхнул всклокоченной головой: солнце и звуки, которых он до того не замечал, хлынули на него из открытых окон. Сборный панельный дом вбирал их в себя, он весь звучал, как музыкальная шкатулка. С потолка отчетливо доносилось бренчанье гитары: живущий этажом выше Женька, человек неизвестной профессии, опять, наверное, в запое, опять не пошел на работу. «Ы-ы-ых!» — обрушивался сверху лихой Женькин выкрик-выдох, и тогда гитара начинала звучать еще громче и еще бестолковей. Где-то в самой утробе дома урчали и безнадежно вздыхали водопроводные трубы. Голоса детей с детской площадки под окнами слышались так отчетливо, словно дети со своими ведерками и песочницами расположились здесь, в комнате. Робкие звуки рояля, как стеклянные шарики, тукались в стенку справа: соседская девчонка отсиживала свои ежедневные тягостные часы за роялем. Всю зиму и пол-лета разучивала она «Полюшко-поле», запинаясь всегда на одних и тех же тактах. И надо всем этим царил мощный рокот проспекта Вернадского, — преодолев фронт двенадцатиэтажных домов-башен вдали, проплыв над деревьями, палисадниками, детскими площадками, он тугой волной входил в окна. Золотые пылинки ошалело роились в столбах солнечного света. С лестничной площадки, пробив три тонких из спрессованных опилок двери, донесся ликующий голос соседки Людмилы Захаровны: «Димовых сегодня обокрасть хотели, — сообщала она кому-то. — Если бы не я, до нитки обобрали бы. Бестолковые люди!» «По-олюшко-по-о-оле», — бездушно и тоскливо постукивало в стенку.
Только сейчас Анисим почувствовал, как нестерпимо, не по-московски, жарко. Пот заливал глаза, все тело стало липким. Он ненавидел сейчас это свое потное, нелепо большое тело, доставлявшее ему в последнее время столько тягостных хлопот. Оно словно начало жить своей отдельной жизнью, наполняя его душу мутным, нечистым томлением и беспокойством. И сила, с которой он вдруг пожелал Риту, испугала его. Невозможно, чтобы к ее телу прикоснулись хозяйские, не привыкшие к отказу маленькие ладони Сергея Петровича.
Нет, уже никогда и никуда не деться ему от памяти об утренней реке… Сейчас он пойдет в ванную, смоет с себя этот липкий пот, смешанный с пылью, поедет на дачу, отыщет в лесу их загасший костер и сделает с Сергеем Петровичем то, что должен был сделать утром.
Анисим двинулся к ванной, на ходу стаскивая с себя влажную рубаху.
В ванной комнате, облицованной кафелем, было прохладно и тихо. Анисим щелкнул выключателем. В зеркале над раковиной отразилось его смуглое лицо, всклокоченные волосы, черные и какие-то ошалелые глаза — наследство бабки Усти.
Ванная комната хранила следы хозяйничанья Владика: банная простыня и полотенца были сняты с крючков и, скомканные и мокрые, небрежно свалены на стиральную машину и табуретку. А одно полотенце валялось на полу: наверное, Владик не пожелал после утреннего душа становиться босыми ногами на холодный плиточный пол. Мокрые очески его золотых волос облепили белую раковину.
Анисима передернуло от омерзения и злости. Он открыл кран и, подставив под струю ладонь, стал обмывать раковину… Надо было все-таки проучить этого шепелявого подонка. Стало жалко магнитофона. Как-никак он отцовский и стоит сто девяносто рублей! И что он скажет теперь родителям?
Но было нечто отчасти оправдывавшее Владика: при обыске в милиции у него не обнаружили никаких других краденых вещей, только магнитофон и пленки. И когда он вчера говорил о музыке, он не притворялся. Он говорил искренне, со знанием дела. Он понимал и чувствовал музыку. И сокрушался, что перед отъездом из Риги пришлось продать собственный магнитофон, чтобы набрать денег на проезд. Его белые пальцы любовно и ловко управлялись с отверткой, когда он чинил его… Владик взял только магнитофон и пленки. Взял только музыку. Может, он в самом деле не мог жить без нее?
Анисим открыл душ и услышал телефонный звонок. Босиком, в одних трусах, он прошлепал в комнату. Звонил Олег — эрудит, прозвавший его «францисканцем».
— Аська?.. Здорово! Ты не забыл? Сегодня среда.
— Ну и что ж, что среда?
— Здрасьте! — возмутился Олег. — Ведь за две недели договаривались!
— А, вспомнил, — сказал Анисим. — Я должен быть в три часа в загсе как свидетель… У вас с Марианной это еще не расстроилось?
— А почему должно было расстроиться? — обиделся Олег. — Но возникли некоторые значительные осложнения. Ты необходим. Возможно, понадобится твоя физическая сила.
— Утром уже одному понадобилась моя физическая сила. А потом другому понадобился мой магнитофон. Жить он без него не мог.
— Какой магнитофон? Что ты порешь?
— «Яуза-шесть». Впрочем, не имеет значения… Но вот если б кто-нибудь спросил, что нужно мне…
— Тобой мы займемся в ближайшее время, — пообещал Олег.
— Не надо мной заниматься, — сказал Анисим. — Меня надо оставить в покое. У меня завтра в институте экзамен, а учебник валяется в соседском курятнике на даче…
— Хватит бредить! — сказал Олег. — Что с тобой? Ровно в час мы с Марианной у тебя. Два часа на все про все, думаю, нам хватит.
Он дал отбой, не дождавшись ответа. Анисим устало повесил трубку. И почти сейчас же раздался требовательный звонок у входной двери.
Не открою, с яростью подумал Анисим. Кого это там несет? Не открою — и все!
«Ы-ы-ых!» — выдохнул наверху Женька и топнул ногой. «По-о-олюшко, по-о-оле, полюшко широко-ко-ко… Трынь!» Заело, со злым удовлетворением подумал Анисим. На том же самом месте!
Снова раздался настойчивый звонок. В пустой квартире он прозвучал тревожно — быстро прокатился по всем ее уголкам и притаился где-то, выжидая.
Придется открывать, подумал Анисим. Какой смысл сидеть так? Все равно до часа уже никуда не денешься. Ведь не бросишь же Олега с Марианной, тем более что у них какие-то осложнения…
Он медленно побрел к двери.
Что со мною происходит? — думал Димов, откинувшись на жесткую деревянную спинку судейского кресла, сжав пальцами подлокотники. И раньше, не только сегодня утром, случалось, что все вокруг становилось нереальным, бесплотным, неуловимым. Но раньше это никогда не сопровождалось чувством страха… Ладно, чушь все это. Все происходящее здесь вполне реально: и этот воришка с серым лицом и пыльной бородкой, и милиционеры-конвойные, и свидетельница с жалким перманентом, и маленький зал, залитый густым желтым солнцем. Куда уж реальней? И сейчас необходимо одно: разобраться во всем, что тут происходит, потому что через час или два придется подписывать приговор, решать вполне реальную человеческую судьбу.
— Значит, если вы не заводили часов, то могли и не знать, исправны они или нет? — повторил адвокат.
Пастухов уже не выглядел безразличным, он сидел на скамье, вытянув худую шею, напряженно ловя каждое слово свидетельницы Маниной.
— Да, — сказала Манина, отвечая адвокату, — часов мы не заводили, но я все равно знала, что они исправны.
— Откуда? — спросил старик.
— За неделю до того, как их Михаил взял, мы их проверяли.
— Почему вы вдруг решили их проверить, раз все равно не заводили?
— У нас в главном вестибюле большие настенные испортились, ну, я мастера попросила заодно и эти проверить. Он потом при мне их завел, мы с ним послушали, как они бьют. Красивый у них тон. И мастер сказал, что часы очень дорогие. Антикварные.
Манина говорила негромко, и хотя вопросы задавал старик адвокат, она продолжала смотреть на судью Чудинова своими погасшими глазами. И с каждым ее ответом Димов все больше утверждался, что она говорит правду. Ложь рядится в разнообразные одежды — уж это Димов знал. Но бесстрастное спокойствие Маниной определенно не было притворством. К тому же вопросы старика адвоката были профессионально коварны, точны, и если б Манина лукавила, ему ничего не стоило загнать ее в угол.
А Пастухов волновался все больше. И это, казалось, тоже должно было свидетельствовать против него. Подавшись вперед, вцепившись серыми пальцами в барьер, он словно готовился к прыжку. И следа не осталось от его безразличия. Отчаяние было в его глазах с красными, воспаленными ободками на веках. Но ведь до этого он никак не пытался облегчить свою участь, не юлил, не выворачивался и сразу во всем признался охотно и бесстыдно? И волнение его сейчас можно было объяснить не просто страхом за свою судьбу: похоже было, что он страдал потому, что на его глазах попиралась правда.
— Ну, а потом, в течение недели, прошедшей до кражи часов, вы их уже не проверяли? — спросил адвокат.
— А зачем? Что с ними могло сделаться? Стояли себе на камине. Мастер завел их тогда, они и шли. И директор в это время на больничном был, и никого они не беспокоили. Вы сами знаете, что завод у них двухнедельный. И когда Миша их взял, они работали.
— Нет, Евдокия Степановна! Как же так? Я их чинил своими руками! Сломаны они были! Вы вспомните, вспомните! — Пастухов вскочил со скамьи.
Он говорил правду. И Манина говорила правду. Но одна правда начисто исключала другую. Черт знает что!
— Садитесь, подсудимый, — сказал Чудинов. — И без моего разрешения не вставать и не разговаривать. Понятно?
Милиционер-конвойный положил руку на плечо Пастухову, и тот под тяжестью этой руки сразу притих и покорно опустился на скамью.
— Я так думаю, — негромко сказала Манина, — что Миша как раз потому их и взял, что они вдруг затикали. До этого молчали два года. А тут вдруг пошли. Он их и взял.
И это тоже могло быть так. Но зачем Маниной обязательно нужно было говорить об этом? И конечно же дело было вовсе не в том, что она дала подписку об ответственности за дачу ложных показаний. Есть такие люди, думал Димов, до конца приверженные правде. И они никогда не замечают, что правда их порой становится безжалостной и ненужной. Они привержены любой правде, и жестокой тоже.
Пастухов вдруг снова стал прежним и опять, бездумно улыбаясь, следил за мельтешением солнечных бликов и теней на замазанных белилами окнах, перебирал пальцами бородку.
— Вопросов к свидетелю больше не имею, — сказал адвокат.
— Садитесь, Манина, — сказал Чудинов. — Из зала пока не выходить… Ну, Пастухов? Может, теперь добавите что-нибудь? Скажете суду все, как было? Встаньте.
Пастухов встал.
— Вот свидетель Манина нам показала, что часы всего за неделю до того, как вы их похитили, проверял мастер.
— Наверное, так и есть, — сказал Пастухов. — Она честная, Евдокия Степановна, она врать не станет.
— А как же тогда мы должны вам верить?
— А вы ей верьте… А мне все равно, — улыбнулся Пастухов.
— Как так все равно?
— Я — вот здесь, — Пастухов развел руками, очерчивая огороженное барьером пространство вокруг себя. — А она — там, — он кивнул в сторону севшей в последний ряд Маниной. — Значит, и правда ее.
— «Ее правда, моя правда…» Правда бывает только одна, — веско сказал Чудинов. — Так все-таки исправны были часы, когда вы их взяли, или нет?
— Неисправны, — сказал Пастухов. — Это — по-моему. А по ее — исправны. Я на нее зла не имею. Как она говорит, так, значит, и было. Только я их своими руками чинил. И тридцать рублей потратил. От жильца за угол получил и отдал… А что правда — вам решать. — Он поочередно улыбнулся Чудинову, Бушкину, Димову, словно приободряя их. — Можно я сяду? Я уже все сказал.
— Садитесь, — буркнул Чудинов.
И он, кажется, тоже растерян, подумал Димов. Одна правда? Пока их все-таки две.
Манина сидела в последнем ряду, положив на колени свои тяжелые, мужские руки. Пастухов, сощурясь, глядел в окно. Кто же из них врет?
— Вызовите свидетеля Думбадзе! — распорядился Чудинов.
А все-таки правильно это или неправильно, что меня посадили в это кресло и дали власть над чужими судьбами? — опять думал Димов. Полгода назад я помирал в больнице, а Пастухов ходил себе со своими щетками по разным московским учреждениям и натирал полы. Понятия мы с ним не имели друг о друге. Потом он украл часы в музыкальном училище. А мне незадолго до этого сказали в парткоме: «Димов, ты человек честный, дотошный и обстоятельный. Во всем любишь докапываться до донышка. Выдвигаем тебя заседателем…» Но ведь моя обстоятельность и дотошность касалась только текстов чужих научных статей и книг. Подправлял тяжеловесный профессорский стиль, дотошно выверял факты… Незавидна участь подсудимого — это ясно. А участь судьи? Трудно сейчас Чудинову или для него это просто работа, как любая другая, и он привык? И дело-то сейчас простенькое: стащил никому не нужные часы, потому что они приглянулись ему, попался, признался и вот сидит здесь. А часы опять стоят на камине. Опять мертвые. Снова перестали их заводить: нечего им отбивать время. И простоят они так еще бог знает сколько лет, пока их не спишут или снова не стащит кто-нибудь неудачливее Пастухова. А если рассказать сейчас Пастухову, чем я мучаюсь, он, наверное, усмехнется снисходительно и скажет: «Все законно, не сомневайтесь, я их в самом деле взял. А значит, украл».
Нет, не простенькое это дело, потому что в суде не может быть простеньких дел. И в каждом приходится пройти сквозь нелегкие сомнения.
Свидетель Думбадзе, в отличие от Маниной, был взволнован. Он снял свою большую толстую кепку и тоже, как и Манина, неотрывно уставился на судью, но в его карих, ласково-печальных глазах было заметно напряжение. На вид ему было лет двадцать семь — двадцать восемь. И опять, как час назад в кафе-«стекляшке», Димов отметил какую-то особую утонченность его облика: широко распахнутые, сильные и вместе с тем лишенные тяжести плечи под ладным, из легкой ткани пиджаком, тонкая, но мускулистая шея. Лицо матовое, без всякого намека на румянец, и все равно это было лицо здорового человека. Хрупкость и сила одновременно сочетались в нем.
Может, сейчас что-то выяснится, с надеждой подумал Димов.
Чудинов, как и полагалось, начал допрос Думбадзе с анкеты: фамилия, имя, отчество…
— Под судом были?
— Ни в коем случае! — самолюбиво вспыхнув, сказал Думбадзе. Ноздри его аккуратного носа разгневанно вздрогнули. — Я аспирант Первого медицинского института. Врач.
Чудинов не обратил никакого внимания на вспышку гнева Думбадзе, сказал:
— Значит, под судом не были… Подсудимого знаете?
— Бэ-зу-слов-но. Много лет.
— Сколько?
— Семь, точнее — почти восемь. Я жил у него, когда еще студентом был. Снимал угол.
— Почему не поселились в общежитии?
— В общежитии шумно, у него спокойно. Он тихий человек. И потом — я в первый год в Москве от морозов очень мучился. На улице все бегут, изо рта — пар, из носа — пар, кажется, из ушей тоже пар. Лицо горит, руки-ноги деревянные, ды-ышать нечем. — Думбадзе даже зябко повел плечами, вспоминая ту свою давнюю зиму в Москве. — А Михеил рядом с главным корпусом живет, на Пироговке. Правда, все равно по всей Москве бегать приходилось: клиники, кафедры в разных концах. Но ничего. Я потом, после окончания института, два года в Красноярском крае работал. Суровый Север называется, бла-го-сло-вен-ный край. — Думбадзе неожиданно улыбнулся, весело и насмешливо. — Совсем привык. Но все равно сейчас опять у Михеила живу. По старой памяти.
— Вам известно, в чем его обвиняют?
— Когда милиция пришла, я был дома. Хотя то, что искали, сразу нашли, все равно все в комнате перерыли. Про-фес-си-о-наль-но работали. — Думбадзе опять усмехнулся. — Мой чемодан тоже почему-то обыскали. Я потом заявил протест, прокурору… Они сказали, что Михеил якобы часы украл. И следователь потом сказал то же самое.
Думбадзе говорил свободно, в речи его почти не слышалось акцента, — сказались, наверное, годы учебы в Москве и работы на «благословенном Севере». Непривычной была только его манера растягивать, как бы веско подчеркивать, отдельные слова.
— Вы эти часы видели? — спросил Чудинов.
— Бэ-зу-слов-но.
— Он вам говорил, откуда они у него?
— Сказал, что его их просили починить. Он без дела никогда не сидел. Все время что-то чинил, делал. Соседям. Знакомым.
— Значит, часы были неисправны, когда он их принес?
— Бэ-зу-слов-но.
— Откуда вы знаете, что они действительно были неисправны? Только со слов подсудимого или сами могли в этом убедиться?
— Он их сразу разобрал, когда принес. И потом целый месяц с ними мучился. Ночью иногда проснусь — он сидит. Лампу завесит газетой, чтобы мне не мешала, и что-то с ними делает. Я ему сто раз говорил: «Выкинь, Михеил, эти проклятые часы! Извелся совсем с ними». А он говорил: «Все равно, Георгий, они у меня затикают. Будут жить!» И добился своего.
И Думбадзе тоже говорил правду. Горячность его убеждала не меньше, чем бесстрастное спокойствие Маниной…
Правда Думбадзе неоспоримо подкрепляла показания Пастухова. А как же тогда Манина? Димов посмотрел на нее. Она сидела, все так же выпрямившись, держа руки на коленях. И внимательно слушала Думбадзе. И лицо ее было уже не бесстрастным, а настороженным и злым.
— А когда часы пошли, — сказал Думбадзе, — у нас праздник получился. Михеил совсем как ребенок стал. Все стрелки переводил, слушал, как они бьют. Мы с ним распили бутылку «Цинандали» в тот день.
Думбадзе уже совсем успокоился, голос его звучал мягко, доверительно, словно он не показания в суде давал, а рассказывал друзьям за стаканчиком вина про то, что и как было. Но, кажется, именно это и не понравилось Чудинову.
— Не отклоняйтесь от главного, свидетель, — сухо сказал он. — Все эти подробности про морозы и «Цинандали» нам не нужны.
У Думбадзе опять разгневанно дрогнули ноздри.
— Вы спра-ши-ва-ете, я от-ве-чаю, — сказал он. — А что мне, только «да» и «нет» говорить?
— И в пререкания с судом вступать не разрешается, — строго сказал Чудинов. — Здесь вопросы задаем мы, а вы отвечаете. А про подробности я вам вот что скажу: может, Пастухов и радовался, я про это ничего не знаю, только часы-то все равно были краденые. Он их украл. И признался.
— Ни в коем случае! — сказал Думбадзе. — Не украл! Взял! Его характер — это не присвоить, а отдать. Свое отдать. Если б часы были исправны, он их никогда не взял бы. Жизнью клянусь!
— Поспокойней, свидетель, — сказал Чудинов. — Манина! Подойдите сюда!
Он подождал, пока Манина неторопливо прошла через зал и встала перед судейским столом.
— Вы слышали показания свидетеля Думбадзе? Вам нечего добавить суду?
— Я не знаю, что они там делали, — сказала Манина. — Вино пили или, может, лезгинку танцевали, но только часы были исправны.
— Что вы говорите, уважаемая? — вспыхнул Думбадзе. — Как так — исправны? При чем здесь лезгинка?
— Свидетель Думбадзе, я не давал вам слова, — сказал Чудинов.
Думбадзе с недоумением и жалостью оглядел покрывшееся злыми красными пятнами лицо Маниной, пожал плечами, сказал сердито:
— Молчу.
Чудинову нужны факты, а не эмоции, подумал Димов. А этот парень не умеет отделять одно от другого.
— Садитесь, Манина.
Судья должен быть объективен, думал Димов. Банальнейшая из истин. А мне почему-то хочется, чтобы правыми оказались Пастухов и этот вспыхивающий, как спичка, южанин, а не Манина… Никогда ничего, кроме отвращения и брезгливости, к ворам не испытывал, а сейчас жаль этого немытого бедолагу… Вот тебе и объективность!
В допрос включился старик адвокат. И так же, как и при допросе Маниной, он начал издалека, с подробностей, вроде бы не имеющих отношения к делу:
— Скажите, Думбадзе, снимая угол у Пастухова, вы договорились с ним об оплате?
— Да.
— И сколько вы должны были платить ему в месяц?
— Пятнадцать рублей.
— И платили?
— Пытался.
— Поясните суду, что значит «пытался платить».
— Первые два месяца Михеил брал деньги, а потом отказался. Каждый раз му-че-ни-е было его уговорить. Обижался.
— Ну, и как вы поступали?
— Ком-пен-си-ровал. Продукты покупал. Ботинки ему один раз подарил. Пиджак.
— И так — все годы?
— Да.
— В последнее время вы были ему должны?
— Да, за два месяца. Тридцать рублей.
— Вернули?
— Да.
— Расскажите суду, каким образом.
— Заплатил за запасные части для часов. Своими руками дал старику деньги, который их принес. У Михеила рубля не было… Тут он согласился. Не мог не согласиться, потому что больше всего на свете хотел, чтобы эти про-кля-тые часы снова пошли… А вечером в тот же день, как эта гражданка говорит, мы с ним лез-гин-ку танцевали.
— И вот теперь Пастухов на скамье подсудимых, — назидательно заключил Чудинов.
Думбадзе опустил голову, развел руки.
— Тут я ничего не могу сказать. Закон ость закон. — Он приложил к груди ладонь и повернулся к Пастухову: — Придется отвечать, Михаил. Прости, — сказал он негромко и так, словно они с Пастуховым были одни в зале. — Никог-да себе не прощу, что не добился тогда от тебя, откуда эти часы… Ты бы их через пять минут обратно отнес. Сам бы отнес, я тебя знаю. А теперь поздно. Что сделаешь?
Димов отвернул жесткий, накрахмаленный Вероникой манжет рубахи и незаметно глянул на часы. Если не считать обеденного перерыва, судебное заседание длилось уже третий час. А узел не только не распутывался, но затягивался все туже… Да, Миша Пастухов, ты украл, ты нарушил закон, но нет у меня никакого желания отправлять тебя в тюрьму.
Бабка Устя на веранде дачи чистила луковицу и прислушивалась к стуку молотка на участке соседа Удочкина. Луковица была молодая, плотная и все норовила выскользнуть из рук бабки Усти. И бабка Устя злилась — на вздрагивающие свои пальцы, на скользкую луковицу, на непослушный, верткий и тупой нож.
Молоток Удочкина стучал громко и торопливо, с воровской торопливостью. И это укрепляло в душе бабки Усти нехорошие подозрения. Ее с самого начала насторожило то, с какой удивительной быстротой выстроились утром на границе двух участков белые, свежеоструганные столбы. Бабка Устя только успела сходить на рынок возле платформы и потом в голубую палатку у пристани за хлебом и молоком, а столбы уже стояли: высокие, толстые, куда толще и выше, чем требовалось для обыкновенного дачного забора, надежно врытые в землю на равном расстоянии один от другого.
Удочкин здоровый старик, но все равно было непонятно, как всего за час он успел притащить откуда-то и врыть в землю такие тяжелые столбы. Сейчас он приколачивал к ним поперечные планки.
Бабка Устя знала о давнем споре зятя с соседом. Поэтому, войдя на участок, она сразу же направилась к Удочкину, высоко и, как всегда, картинно поднимая тонкие ноги, чтобы не споткнуться о кочку или кустик.
— Что это вы делаете, Удочкин? — спросила она вкрадчиво.
Удочкин сидел на корточках — приколачивал нижнюю планку. Метрах в пяти от него, на старой границе участков, лежал его рыжий раскормленный пес. Пес поднял голову, посмотрел на бабку Устю, подергал мохнатым ухом и снова положил квадратную морду на вытянутые лапы.
Прежде чем ответить бабке Усте, Удочкин ловко, двумя ударами, вогнал в свежеоструганное дерево новый, блестящий гвоздь. Второй гвоздь, такой же блестящий и новый, свисал у него из угла длинного расшлепанного рта, как сигарета.
— Забор строю, — невинно сказал он.
— По какому праву? — спросила бабка Устя.
Удочкин вытащил гвоздь изо рта и с той же ловкостью вогнал его рядом с первым. Потом выхватил из стоящего на траве ящика два гвоздя, один сунул в рот, второй, примеряясь, приставил к столбу. Сказал с деланной беззаботностью:
— Мы с Андреем Александровичем столковались наконец сегодня утром. В буфете у Зинки. — И крепко стукнул молотком.
Бабка Устя некоторое время молча наблюдала, как ловко Удочкин работает. Она всю жизнь любила смотреть на ловкую работу. Пальцы у Удочкина были негнущиеся, грубые, но гвозди в них становились послушными, вколачивались точно.
— Скажите, Удочкин, а это обязательно: брать сначала гвозди в рот? — ехидно спросила бабка Устя.
Удочкин выплюнул очередной гвоздь обратно в ящик, объяснил благожелательно:
— Нет, не обязательно. Плотники так не делают. Но я раньше сапожничал. Привык. Набьешь полный рот — и тук-тук. Без помехи, не отвлекаясь.
— Любой заразы можно набраться.
— Нет, — сказал Удочкин убежденно. — Какая может быть зараза от гвоздей?
— Что ж, Удочкин, — сказала бабка Устя, помолчав, — я-то уверена, что ни о чем вы с Андреем Александровичем не столковались. Но сейчас у меня нет времени заниматься вами. Мне надо готовить обед. А через час вы у меня, как миленький, во всем признаетесь.
— Через час так через час, — охотно и нахально согласился Удочкин. — Я тогда тоже перерыв в работе сделаю.
— Даже ваша собака знает, где находится граница участков, — заметила бабка Устя.
— Знает, — опять охотно согласился Удочкин. — Только она про разговор у Зинки не знает…
…Бабка Устя обмыла под рукомойником очищенную, сочащуюся едким соком луковицу, кинула ее в кастрюлю, стоявшую на керогазе. Подумала, что нужна бы вторая луковица, но чистить ее не хотелось. У нее не было сил снова затевать единоборство со своими непослушными пальцами и вертким ножом. И так обойдется.
Удочкин продолжал стучать молотком — все резвей и резвей. А у этого старого хрыча пальцы не дрожат, с обидой подумала бабка Устя. Впрочем, это профессиональное. У меня за роялем они тоже делаются послушней… Бабка Устя не любила стариков и старух, и чем больше старела сама, тем эта неприязнь становилась сильней.
Она заглянула в кастрюлю. Вода еще не закипела, но в ней уже зародилось движение. Она помутнела, со дна поднимались вверх мелкие пузырьки. И в этой мутной воде в медленном хороводе кружились большой красный кусок говядины с сахарной, словно присыпанной инеем, костью, три оранжевых морковки и единственная белая луковица. Бабка Устя смотрела в кастрюлю со скукой и отвращением.
Она уже давно, много лет, думала привычными ассоциациями. Определенный предмет, попавшись ей на глаза, всегда вызывал у нее одни и те же мысли. И сейчас, единоборствуя в кухонном закутке с непослушными луковицами, картофелинами, ножами, кастрюлями, бабка Устя в который раз думала про то, как это несправедливо, что старых людей приспосабливают готовить еду и нянчить детей. Считается, что для стариков это самое подходящее занятие, что они должны получать от него удовольствие. А сколько тысяч бульонов сварила она, бабка Устя, за свою жизнь? И еще надо жарить котлеты. И, главное, не прозевать момент и вовремя снять пену, а то потом зять Андрей Александрович будет молча, но демонстративно вылавливать ложкой из бульона коричневые хлопья и стряхивать их на край тарелки.
Бабку Устю тянуло уйти в свою комнату и полежать там, в тишине, на диване. Но она разрешала себе ложиться днем, только если болела. Давно уже миновало время, когда сон снимал усталость и восстанавливал ее силы. Теперь он отнимал их. Очень трудно бывало выбираться после из его вязкого дурмана. Спишь и не спишь, сон перемежается с явью. И все чаще приходят они — те, которых уже давно нет. И это и радостно, и страшно. И лицо Ильи… И еще начинаешь чувствовать, как перестает существовать твое тело, нет ни рук, ни ног, и сердце тукает само по себе в полной пустоте, тукает неровно, спотыкаясь, с пропусками, и хочешь не хочешь, а слушаешь эти удары задурманенным сознанием, и каждый из них начинает казаться последним.
Теперь бабка Устя боялась сна… И по твердо установившейся в мозгу схеме вслед за раздражением пришла мысль, что в этой кухонной возне ее спасение. Бабка Устя была твердо убеждена, что человек должен трудиться, пока жив, а здесь — единственное поле ее деятельности. Превозмоги себя, и найдутся силы, окажется, что они есть, приказала она себе и принялась чистить вторую луковицу, продолжая прислушиваться к воровски торопливому и вместе с тем наглому стуку молотка Удочкина. Вот я сейчас покажу тебе, старый хрыч, думала она, орудуя тупым ножом. Ты у меня повертишься, разбойник с молотком…
Она подбирала слова похлестче, пообидней, такие, что сразу припрут Удочкина к стене. Она заставит его собственными руками выдернуть из земли эти столбы.
Бабка Устя готовилась к бою, и силы прибывали в ней. Вторая луковица очистилась незаметно, сама собой. Бабка Устя кинула ее в кастрюлю, сняла передник и повесила его на гвоздь. Потом, как некогда перед выходом на концертную эстраду, оправила на себе платье, притронулась пальцами к жидким седым волосам. И стала спускаться с веранды, обдуманно и осторожно ставя ноги на покосившиеся ступени. Больше всего на свете она боялась упасть и сломать ногу.
Удочкин, завидев бабку Устю, застучал молотком еще торопливей. Его рыжий пес, одурманенный жарой, продолжал лежать на старой границе участков.
Бабка Устя, не глядя на Удочкина, уселась в гамак. Привычно вытащила из кармашка платья пачку «Примы», мундштук и спички. Вокруг млел жаркий полдень. Душно пахло разогретой хвоей. В ослепительных лучах солнца листва деревьев потеряла краски, стала серой.
Но бабке Усте нравилась жара. Она поудобнее устроилась в гамаке. Зной проникал в ее старое тело. Ну и лето выдалось в этом году, с удовольствием подумала бабка Устя, в Москве редко выпадает такое лето… Для нее это счастье, ее жарой не испугаешь. Все ее предки любили жару и передали и ей эту любовь к солнцу. Вероника тоже легко переносит жару, а вот зять Андрей Александрович, бедняга, страдает…
Бабка Устя вставила в мундштук сигарету, чиркнула спичкой, с наслаждением вдохнула едкий дымок. У ее ног на выбеленной зноем, закаменевшей земле валялись прочитанные утром газеты. Они уже успели пожелтеть от жары.
Бабке Усте вдруг напрочь расхотелось спорить с Удочкиным. Пришли мысли, которые всегда приходили к ней, когда она садилась в гамак.
У платформы за деревьями и крышами дач коротко вскрикнула электричка. Потом с канала донесся протяжный, солидный гудок теплохода. Люди ехали по рельсам и по воде, люди куда-то торопились.
Бабка Устя курила и, щурясь от солнца и голубоватого дымка сигареты, попадавшего ей в глаза, оглядывала то, что всегда представало перед ней, когда она садилась в этот гамак. И знакомые предметы вызывали привычные мысли. Вот угол дачной веранды, утонувший в густых кустах. Некогда она была ярко-голубой, а теперь краска полопалась и отваливается тонкими, ломкими пластинками. Почти вся отвалилась, и под ней видны старые, рыхлые от непогод доски. Денег на ремонт, наверное, так никогда и не удастся выкроить. Но зятя и Веронику это не очень-то беспокоит… По углу веранды опускается ржавая водосточная труба. Под ней — бочка, совсем рассохшаяся, все лето не было дождей. А обычно летом бочка стоит наполненная дождевой водой. Зять и Вероника поливали этой водой цветы на участке. Иногда им неохотно помогал и Анисим. И бабка Устя иногда наклонялась над бочкой, чтобы зачерпнуть воды лейкой. И тогда она видела в расходящейся кругами черной пахучей воде свое отражение: узкое, старое лицо, седые волосы. А в этом году земля совсем высохла, тропинки, пересекающие участок, стали белыми, каменными. Одна из них от крыльца веранды уходит в густые кусты орешника, над ними торчит покатая крыша деревянной будки. За будкой поднимаются в небо знакомые медные стволы трех сосен. Верхушка одной из них высохла, сосна умирает, наверное, от старости… Все это знакомо бабке Усте, за долгие годы стало неотъемлемой частью ее существования. Она знает здесь каждую тропинку, каждый куст… Участок у них дикий, просто часть бывшего леса, не испорченного грядками и порубкой. В обычное лето в сырых местах сами собой вырастают ландыши. А под елью можно найти влажный, с коричневой шляпкой гриб…
Который год каждое лето она видит все это, все замечает своими старыми, но еще зоркими глазами… И солнце по утрам она встречает первой, когда в доме все еще спят. Это принадлежит ей, но этого мало, очень мало, если это заключено в замкнутый круг, из которого нет выхода. Пусть даже этот круг вмещает в себя и прекрасные медные стволы сосен, и кусок синего неба, и облупленную, замшелую стену старого дома. Все это только часть ее одиночества.
Старик Удочкин в защитном студенческом костюме с непонятной эмблемой на рукаве ловко выхватывает из ящика гвозди, сует их в рот, стучит молотком, торопится. Поодаль на пожухшей траве валяется его пес, убитый жарой, — лежит, как меховой мешок, только ухо дергается… Вторая тропинка бежит через участок к калитке. За калиткой — дачный поселок: рынок у железнодорожной платформы, голубая палатка у речной пристани. А дальше? Дальше ничего нет. Все! Это мой круг, думает бабка Устя… За ним для меня ничего нет. Где-то в тридцати минутах езды на электричке — Москва. В Москве тоже есть мой круг…
Зимой бабка Устя живет одна в своей комнате в большой коммунальной квартире. Там мой круг — это моя комната, думает бабка Устя. И еще — коридор, кухня с четырьмя плитами (шестнадцать газовых конфорок), мой кухонный стол и тумбочка. И соседи, разные люди, о жизни которых все давным-давно известно до малейших мелочей. А за пределами дома — триста шагов по улице Герцена, потом — за угол на Суворовский, бывший Никитский бульвар, в новый продовольственный магазин самообслуживания. И обратно. И за этим кругом — уже ничего нет. Все, что за ним, — осталось только в памяти…
От всей жизни остались только эти два круга, в пределах которых она еще может существовать одна, без чужой помощи. Что ж, не так уж мало для ее возраста… Но потом и они сузятся. Настанет день, когда она не сможет сама спуститься с веранды к этому гамаку, не сможет дойти по московской улице до булочной.
Бабка Устя курит, и ее прищуренные черные глаза снова обегают привычное: веранда, ржавая труба, бочка, три медных сосны… Удочкин сует в рот гвозди, торопливо, как мальчишка украденные конфеты. Рыжий пес валяется на траве. Строит старый жулик забор, ну и пусть, устало думает бабка Устя. Он тоже очерчивает свой круг. А потом останется в нем навсегда. Когда-нибудь эти столбы сгниют. Так какое имеет значение, где они будут стоять сейчас?
Бабка Устя выковыривает из мундштука окурок сигареты, вставляет новую. Нет, нельзя разрешать хапуге разбойничать со своим молотком среди бела дня, сердито уговаривает она себя. Что скажет зять Андрей Александрович? Нельзя. Хотя бы ради справедливости. Участок и так крошечный. Удочкин загубит деревья и посадит картошку… Она закуривает новую сигарету, воинственно выпрямляется в своем гамаке. Зовет повелительно:
— Удочкин, подите-ка сюда!
Удочкин бросает в траву молоток. Перешагнув через штабель штакетника, послушно идет к бабке Усте, растянув в приветливой улыбке свой и без того длинный рот.
— Садитесь, — грозно говорит бабка Устя и кивает на стул возле гамака. Этот стул стоит здесь всегда и весь облез от дождей, ветров и солнца.
Прежде чем сесть, Удочкин берет стул в руки, ласково ощупывает его.
— Да-а-а! — говорит он с сожалением. — Хорошая была вещь. Настоящей венской работы.
Он плотно устанавливает стул на землю, садится, всем своим видом показывая, что готов смиренно выслушать все, что бабка Устя ему скажет. Но бабка Устя молча курит, разглядывая Удочкина своими черными блестящими глазами. И Удочкина начинает охватывать робость. Бабка Устя с удовольствием отмечает это. Впрочем, она привыкла, что многие робеют под взглядом ее жгучих, пристальных глаз, и это ее нисколько не удивляет.
Пес Удочкина, заметив, что хозяин ушел, встает с земли, отряхивается, потом, несмело перешагнув границу участков, направляется к Удочкину. Ложится неподалеку от него и снова засыпает. Только ухо его дергается.
— Привыкает, — кивнув в его сторону, говорит Удочкин. — Хозяин.
— Ничего, отучу, — говорит бабка Устя. И снова принимается разглядывать Удочкина, накапливая силы для предстоящего боя.
— Какой-то вы слишком уж сытый, Удочкин, — с презрением говорит она после долгого молчания. — И пес ваш какой-то слишком сытый.
— А вам хочется, чтобы у нас с ним ребра торчали? — удивившись, отвечает Удочкин. — Не те нынче времена!
Он расстегивает верхнюю пуговицу на своей студенческой куртке, поерзав могучим, литым телом, устраивается на стуле поудобней. Утренний хмель уже выветрился из него. Удочкин сидит, по своей обычной манере плотно упершись ладонями в широко расставленные колени, подергивает время от времени толстой щетинистой щекой. Он отдыхает от работы и ждет бабкиного разговора. Но бабка Устя молчит. И Удочкин сам отваживается на вопрос.
— Скажите, а вы случайно не родственница князя Чавчавадзе? — спрашивает он светским тоном.
На лице бабки Усти изумление.
— Какой еще князь? — гневно вскидывается она. — Никаких князей!
— Вы не сердитесь. Я про него как-то в книжке читал, — объясняет Удочкин. — Большой отваги был человек. Абрек-разбойник. Или, кажется, генерал. Не помню. Прошло полвека, как читал… А скажите, правда, что вы у Семена Михайловича служили, скакали с шашкой на боевом коне? — спрашивает он, помолчав, продолжая светскую беседу.
Вопрос этот веселит бабку Устю, льстит ей. Вот что придумал, старый хрыч!
— Нет, — говорит она честно. — А вот мой муж, Илья Зиновьевич, действительно служил у Буденного. В восемнадцатом году я его красноармейцев грамоте обучала. Он тогда был студентом-недоучкой. Бросил институт, ушел в революцию. А к Отечественной войне был уже полковником-танкистом с академией за плечами. И, между прочим, за всю свою жизнь, Удочкин, он не построил ни одного забора. Он их терпеть не мог. И у него ничего не было, кроме гимнастерки, галифе, сапог и шинели. И не хотел он ничего. Фуражка еще была.
— Что ж, понятно, — уважительно говорит Удочкин. — Походной жизни был человек… У меня в Отечественную тоже в один солдатский «сидор» все имущество умещалось. А сейчас, слава богу, мир и счастливая жизнь, та самая, за которую кровь проливали. И неспособно мне уже с одним вещмешком жить.
— И потому чужого захотелось? — спрашивает бабка Устя жестко. — За это и по рукам можно получить.
Теперь уже Удочкин злится. Его толстая щека вздрагивает, словно от комариного укуса.
— Земля у нас государственная, — говорит он. — А хозяин ей тот, кто на ней работает. Я и хочу к ней труд приложить.
— Смотрите, какой политически грамотный! — громко смеется бабка Устя.
И Удочкину тоже становится смешно. Он весело ударяет ладонями по могучим, литым коленям, растягивает в улыбке свой расшлепанный рот. Рыжий пес поднимает торчком ухо, прислушиваясь к непонятному стариковскому веселью.
— Теперь все политически грамотные, — говорит Удочкин. — А если всерьез: ваш-то супруг не дожил, пусть земля ему будет пухом, но вы посмотрите, как строятся в нашем поселке. Капитально. Тоже бывшей походной жизни люди… Я вот три года, пока от Великих Лук до Сталинграда шел и обратно, ни о каком имуществе не думал. О жизни думал. И в то утро под Варшавой за пять минут до того, как меня осколком мины шлепнуло, тоже не об имуществе думал, а о высоком, обо всей жизни, можно сказать… Ушло это все. И новая теперь жизнь кипит у порога, богатая. Конечно, государство обо всех нас думает. Только нас миллионы. И Удочкин вполне может среди них затеряться. Так что не грех ему и самому о себе подумать. Я тоже имею право мечту о «жигуленке» лелеять, раз его для населения выпускают.
— А что бы вам, Удочкин, на всю жизнь сохранить в душе то высокое, что было в ней тогда, под Варшавой, пока вас, как вы выражаетесь, не шлепнуло? — спрашивает бабка Устя, осторожно потягивая бледными губами едкий дымок из мундштука.
Удочкин весело усмехается, неторопливо, хозяйским глазом, оглядывает запущенный участок Димовых.
— Дача скособочилась, облезла. Земля одичала, — говорит он. — Вы вот сохранили…
— Мы вам мешаем, Удочкин? — печально и тихо спрашивает бабка Устя.
— Нет, — говорит Удочкин. И, помедлив, после раздумья, добавляет: — Я вас… уважаю. — Он, кажется, сам удивлен тем, что сказал. — Но потеснить слегка придется. Вы сами рассудите трезво, по-деловому, — он наклоняется поближе к бабке Усте. — Зять ваш Андрей Александрович сдавать здоровьем стал. В больнице лежал. Вам уже далеко за семьдесят. Вероника Ильинична сама дачи не потянет, продаст. И неизвестно, в какие руки земля эта попадет. А я от нее пользу получу. Отдайте мне.
Покрытое испариной, красное лицо Удочкина с тяжелым, бугристым лбом совсем близко от бабки Усти. Бледно-голубые глаза смотрят тоскливо и просительно.
— Отдайте!
Бабка Устя испуганно отодвигается от Удочкина, откидывается в гамаке, поднимает, защищаясь, тоненькую, в синих прожилках руку с зажатым в пальцах мундштуком.
— Вы ненавидите нас, Удочкин, — шепчет она.
— Нет. Я уже говорил: уважаю. Но только все мы под богом ходим. Все, как говорится, там будем. Может, мне через час умирать назначено. Не знаю. Но сам я еще лет двадцать на грешной этой земле поворочаться собираюсь. Силу чувствую, из того и исхожу. А смерти бояться — последнее дело. Пришло время — ложись и помирай. А жив — живи! Я и живу.
Голос его звучит негромко и доверительно. Он вытирает ладонью испарину со лба, смотрит в бескровное, с черными горящими глазами лицо бабки Усти. Она вздрагивающими пальцами вставляет в мундштук новую сигарету.
— Испугал я вас, — говорит Удочкин с искренним огорчением.
Рыжий пес внезапно просыпается. Вскочив, начинает крутиться на месте, яростно скребет лапой за ухом.
Бабка Устя сурово поджимает губы. Этот человек посмел посмотреть на нее с жалостью! Никогда никому не давала она этого права. И бабка Устя приказывает:
— Уберите своего пса, Удочкин! У него блохи.
— Конечно, — соглашается Удочкин. — Только собачья блоха на человека не кидается. Надо бы знать.
— А зачем мне это знать? — высокомерно спрашивает бабка Устя. — Уходите. У меня нет больше времени. Мне котлеты надо жарить.
Удочкин, нисколько не обидевшись, отворачивает рукав, смотрит на часы.
— И мне пора. Засиделся. Перекусить следует.
Он встает со стула. Оправляет на себе вылинявший студенческий костюм. Присвистнув рыжему псу, неторопливо направляется к своему участку.
Запоздалая ярость вспыхивает в сердце бабки Усти.
— Удочкин! — властно окликает она.
Удочкин послушно останавливается.
— Я обращусь в Совет дачного поселка, — говорит бабка Устя. — Вы знаете, что я член этого Совета. И получу разрешение снести ваш забор. А потом устрою пионерский субботник по борьбе с частной собственностью. И от забора останутся рожки и ножки. Дети любят разрушать.
— А я в милицию обращусь, — весело говорит Удочкин. — И посмотрим, кто поавторитетней, ваши пионеры или милиция.
Он исчезает в глубине своего участка. Рыжий пес плетется за ним, с трудом переставляя толстые лапы… А ведь они очень старые — и пес, и хозяин, провожая их взглядом, думает бабка Устя.
Она недовольна собой: разговор с Удочкиным не удался. Не нашла она настоящих слов, чтобы устыдить его. Он ушел победителем. Почему?.. Илья Зиновьевич с ним мигом расправился бы. Впрочем, это неправда: Илья Зиновьевич никогда ни с кем не расправлялся. Ему и не надо было этого делать. Он любил и понимал людей, и они охотно подчинялись ему. Он сказал бы Удочкину несколько веских и насмешливых слов на понятном тому языке, и Удочкин сам покорно выдернул бы свои столбы из чужой земли… Илюша, — с привычной тоской думает бабка Устя, — зачем довелось мне прожить без тебя целых тридцать два года? Четверть века с тобой и тридцать два года без тебя. Каким бы ты был теперь? Тогда, в девятнадцатом году, богатые нахичеванские родственники перешептывались с ужасом: «Устенька вышла замуж за большевика». Они перемывали ей косточки на своем нахичеванском наречии — странной смеси из армянского, турецкого и русского языков. Они не понимали, что сами внушили ей, бедной родственнице, пожизненную ненависть к приобретательству… Устенька только что окончила гимназию, собиралась поступать в Петербургскую консерваторию и вдруг вышла замуж за недоучившегося студента, большевика-буденновца!
Бабка Устя сидит в своем гамаке, приспустив веки от ослепительного солнца, и улыбается бескровными губами озорно и ехидно. Какой это был скандал! Только мать поняла ее — рано овдовевшая, с пятью детьми на руках, хлебнувшая от щедрот этих богатых родственников… Бабка Устя улыбается победно, и улыбка ее обращена к тому, что произошло более полувека назад. Каким тогда был Илья? Его «поставили» к ним «на квартиру». А до этого был ночной бой. В нескольких километрах от Нахичевани горел в ночи Ростов, в который уже раз переходивший из рук в руки. А на задавленных тьмой улицах Нахичевани, называвшихся «линиями», изредка грохали одинокие винтовочные выстрелы. А утром появился Илья. Он был худ, необычайно худ и высок. Длинная, по щиколотки, кавалерийская шинель и островерхий суконный шлем с красной звездой делали его еще худей и выше. Припорошенное пылью и сажей, измученное лицо, запавшие от многодневной усталости глаза… Он возник прямо из боя — вломился в квартиру, звякая шашкой и шпорами, пыльные суконные уши шлема хлопали его по щекам, запавшие глаза смотрели холодно. Он был преисполнен важностью происходящего — переустройством мира, в котором принимал непосредственное участие. От него пахло гарью и лошадиным потом. Он отстегнул шашку и сунул ее в стойку для зонтиков, снял шлем и шинель, и от его грозного вида ничего не осталось. Волосы у него оказались рыжеватые, легкие, уши юношеские, розовые. «Пожалуйста, — попросил он с неожиданной интеллигентной вежливостью, — стакан чаю, если это вас не затруднит…» Боже, как давно это было! Если б родственники, так ужаснувшиеся ее поступку, сейчас были живы, они безоговорочно заключили бы, что тогда, в девятнадцатом году, она, Устя, совершила роковую ошибку… Что было в ее жизни? Военные городки, похожие один на другой, в разных концах страны. Ночной отдаленный рокот танкодрома, от которого сотрясались домики комсостава и позвякивали струны в кабинетном рояле фирмы «Мюльбах». Этот маленький рояль — единственное, что она тогда взяла у матери. С тех пор рояль ездил с нею по всей стране. А остальное имущество умещалось в двух-трех чемоданах. Несколько лет они жили в Москве, Илья Зиновьевич учился в Академии. А рояль этот и сейчас путешествует с ней: летом на дачу, зимой обратно в Москву. Тогда было всего два чемодана, а сейчас и вовсе один! Кое-какая мебель в московской комнате, немного самой необходимой посуды, белья и кабинетный рояль фирмы «Мюльбах» с обшарпанными боками, стареющий так же, как бабка Устя… Прекрасно, думает она, все прекрасно… Они все равно никогда не поняли бы, что она выиграла… Вероника, рыженькая, легкая, вся в отца, выросла возле танков. Они были для нее привычны, как коровы для деревенской девочки. И игрушки были у нее как у деревенской девочки: самодельные тряпичные куклы, которые мастерила ей она сама. А из-за бесконечных переездов приходилось чуть не каждый год менять школу. Зато она не стала барахольщицей… Впрочем, не только Удочкин посчитал ее, бабки Устин, аскетизм забавной реликвией, памятью времен войн и революций. Многие так считают… Что было в ее жизни? Уроки музыки с детьми комсостава, концерты в красноармейских клубах, перед которыми она так же волновалась, как если бы ей приходилось выступать на столичной сцене… Необжитые квартирки в военных городках, скудный быт «кочевого» существования. И спокойная и преданная, не омрачающаяся никакими раздорами или непониманием любовь Ильи Зиновьевича. «Хазар вай тепеис!» — сидя в гамаке, бормочет бабка Устя на давно забытом языке детства, притворно сокрушаясь над собственной судьбой. По-русски это означает: «Тысячу бед на мою голову!» Нахичеванские бабушки очень любили это присловье. Ничего не поняли бы они в ее судьбе. Впрочем, бабушки, может, и поняли бы. Мать когда-то говорила ей: «Мы, нахичеванские женщины, из рода в род были женами воинов. Мы были вынуждены уйти с родной земли. Мужья наши рано гибли в боях, а мы научились жить до ста лет, чтобы заново складывать разрушенные дотла очаги и растить детей, внуков и правнуков — бессмертие народа». Она, бабка Устя, тоже была женой воина…
Бабка Устя сидит в гамаке, сжимая в пальцах изгрызенный пластмассовый мундштук. Глаза ее пробегают по привычному кругу: веранда, бочка, три сосны. Уши слышат и не слышат знакомые звуки: басовитые гудки с канала, магнитофон где-то за увядшими от жары деревьями, треньканье велосипедных звонков в ближней просеке… Кавалерийская шашка грозно и нелепо торчала из стойки среди зонтиков в передней, пробуждая в сердце восемнадцатилетней Устеньки сладкий и жутковатый трепет. А грозный хозяин шашки спал в столовой, положив на стол рыжую голову, рядом со стаканом недопитого жидкого чая, беззащитно вытянув во сне нежную, мальчишескую шею. Чудом уцелевший в ночном бою, он должен был пройти еще десятки таких же. Что общего было у этого юнца с полковником Ильей Зиновьевичем Каретниковым, раздавшимся в плечах, уже поседевшим?.. Он пришел к ней из боя. И спустя двадцать три года ушел в бой — навсегда. «Держись. Береги Вероничку», — сказал он ей на Белорусском вокзале в июле 1941 года. Его «тридцатьчетверки» уже стояли на платформах…
…Надо снимать пену с бульона, думает бабка Устя. Мысли ее, пройдя по обычному кругу, опять возвращаются к Удочкину. Что он имел в виду, когда говорил, что Вероника одна не «потянет» дачи? И этот проклятый запах хвои — запах похорон… Но ведь у зятя Андрея Александровича все благополучно окончилось в больнице. Выписался здоровым… Так ли это? Может быть, они что-то скрывают от нее? Что творится с Вероникой в последнее время? Они всегда и все скрывают от нее. А она боится за них за всех: за Веронику, за Анисима, за зятя Андрея Александровича. День и ночь боится по поводу и без всякого повода.
Сейчас этот старик вернется и снова будет стучать своим молотком, с ужасом думает бабка Устя про Удочкина. Проклятый гробовщик! Что он имел в виду?
Память Вероники вновь и вновь возвращалась к тому, что произошло две недели назад… Женщина-врач была молодая, красивая, с тщательно и кокетливо подведенными глазами. Когда Вероника вошла в кабинет, она как раз в этот момент кинула в рот карамельку, собираясь пить чай. На столе рядом с историями болезней стояла чашка с чаем. Увидев Веронику, она передвинула карамельку за щеку и так и разговаривала, держа ее за щекой. Вероника помнила каждое слово этого разговора, каждый оттенок голоса этой незнакомой женщины в белом халате. «Пожалуйста, позвоните через две недели в среду ровно в пять часов». — «Рентген обнаружил что-нибудь плохое?» Женщина-врач помолчала и осторожно, как больной зуб, потрогала карамельку языком. «Нам с рентгенологом снимок не очень нравится. В среду его посмотрит профессор. Он делал операцию. Его мнение будет решающим». — «Он может найти что-нибудь… страшное?» — «Не знаю. Я не могу говорить за профессора. Я вам уже объясняла». — «Но как же мне жить эти дни? Поймите…» — «Не знаю. Ждать. Мы не боги…» Она ни разу не взглянула Веронике в лицо, смотрела мимо, в стену, и, видимо, ждала, когда Вероника уйдет, чтобы приняться за чай. Халат на ней был белоснежный, и была в этой режущей глаза белизне презрительная отрешенность от чужих страданий и бед. И в душе Вероники вспыхнул гнев — эта проклятая карамелька за щекой у врачихи, белоснежный халат, непроницаемое лицо! Но ярость длилась недолго, а потом пришло сознание своей полной зависимости от слов этой женщины.
В течение двух недель Вероника то и дело вспоминала этот разговор, и эту карамельку за щекой, и то, как женщина-врач отводила от нее глаза и поглядывала на дымящуюся чашку с чаем. И в душе Вероники снова вспыхивал гнев. А потом она, смиряясь, думала: «Наверное, эта женщина таким образом защищалась от меня. Не может она страдать за всех, тогда жизнь ее стала бы сплошным страданием…» И сами собой возникали в душе бессмысленные и жалкие, обращенные к чужой женщине слова мольбы о пощаде.
Что же опять случилось с Андреем? После операции язвы желудка прошло полгода, и у него вдруг снова появились тревожные боли. Врачи потребовали сделать рентген, снимок чем-то обеспокоил их, но нужно было ждать авторитетного заключения профессора. А профессор как раз накануне уехал куда-то на симпозиум, в заграничную командировку, на две недели… Вероника знала, что профессор замечательный диагност, к тому же он сам делал операцию и его слово будет решающим… Профессор должен прилететь вчера. Значит, ему уже показывали снимок, значит, он уже сделал свое заключение. Он знает, что скажут Веронике. А она должна ждать еще несколько часов. «Мы не боги». Сколько измученных людей уже слышало эту фразу. И действительно, от этой любительницы карамелек ничего не зависит. И тогда профессор скажет ей свое мнение, а она передаст его Веронике. Она только огласит приговор, он будет вынесен не ею. И все равно возникали в душе растерянные слова мольбы. А потом, когда уже не оставалось сил, неожиданно приходило спасительное успокоение: «Нет, нет! Не хочу! Все будет хорошо!» И мир снова оживал.
Вероника подняла голову от стола. Хватит так мучиться… Время близилось к обеду. Варвара ушла к себе, итальянские туфли были проданы, длинноногие девчонки свернули свою ярмарку и разошлись по отделам. Вероника и Саша остались в комнате вдвоем. Светило солнце, внизу по-прежнему рокотал Калининский проспект, и это было неожиданно прекрасно. Боль в душе медленно таяла. И как окончательное освобождение пришла отчетливая и трезвая мысль (она за эти две недели всякий раз приходила в недолгие часы передышек), что женщина в белоснежном халате потому и посмела, разговаривая с ней, держать за щекой карамельку, что ничего страшного обнаружиться не могло. И свое «не знаю» она сказала так, на всякий случай.
Зазвонил телефон. Саша сняла трубку, сказала обычное величественное и ленивое: «Але-о-о!» Но от высокомерия ее сразу же не осталось и следа. Она осторожно положила трубку обратно на рычаг, шепнула испуганно:
— Гена…
Лицо ее стало несчастным.
— О господи! — сказала Вероника. — Приходить в такой ужас от звонка мужа! Хороша семейная жизнь!
— Он здесь, внизу… Говорит, чтоб спустилась, — Саша продолжала шептать.
— Возьми и спустись, — сказала Вероника. Она не очень вдумывалась в свои слова… Да, все будет хорошо! И как она могла думать иначе? Как прекрасен этот жаркий полдень, пронизанный солнцем, набитый до отказа живыми звуками!
— Ну, чего ты боишься?
Саша и в самом деле выглядела испуганной. И Вероника почувствовала раскаяние и нежность к ней.
— Он говорит, что может убить, — прошептала Саша, и глаза ее опять медленно наполнились слезами.
— Ну что ты? — засмеялась Вероника. — Шекспировские страсти в середине дня, в центре Москвы? Не убьет.
— Он все может. Вы его не знаете… Он меня слишком любит.
— Так это же замечательно!
— Что замечательно? — с недоумением спросила Саша.
— Когда мужчина хочет убить тебя из-за любви, — шутливо сказала Вероника. — Каждая женщина в глубине души мечтает о такой любви.
— Вам бы такое! — с неожиданной злобой сказала Саша. Она не понимала, почему Вероника вдруг развеселилась, и веселье это было ей подозрительно и обидно.
— Нет, — усмехнулась Вероника. — Меня никто не хотел убить из-за любви. Мой Андрей Александрович для этого слишком интеллигентен и насмешлив.
— А у Гены ножик есть… Он его у наших, мытищинских выменял.
— Ножик? — уже серьезнее спросила Вероника.
— Да… Он его каждый раз из кармана вытаскивает, когда про нашу любовь начинает говорить и про то, какая я распутная.
— Про любовь — с ножом в руке… Вот это да!
— Такая у нас с ним любовь, — сухо сказала Саша и поджала губы.
А чем черт не шутит, встревоженно подумала Вероника. В конце концов, и в наши дни случаются убийства из ревности… Она решительным жестом пригладила на лбу челку. Она уже знала, что должна действовать. «Бес деятельности проснулся и бьет копытцем. Сейчас что-то будет», — посмеивался над ней в такие минуты Андрей. Чаще всего ничего хорошего из этого напористого вмешательства в чужие дела не получалось… Может, не надо? — подумала Вероника… Но вопрос этот был задан для очистки совести, на случай, если потом все выйдет шиворот-навыворот. Невозможно было сидеть в бездействии, когда на твоих глазах затягивался такой узел. Мало ли что? Двадцатый век, рационализм, простота нравов, поток информации… Парни отращивают девичьи кудри, а девицы носят брюки и курят, как мужики, — души-то остались прежними!.. Желтолицый ревнивец затаился в подъезде министерства, и его душу терзают чувства, древние, как само человечество. Черт его знает, что он может натворить…
И потом Вероника знала: скоро вернется гнетущий страх. И Сашины дела оказались сейчас обманчивой, ненадежной, но все-таки спасительной соломинкой, за которую можно было уцепиться хоть на время.
— Он ждет тебя внизу?
— Да, в нашем подъезде. — Прекрасные глупые глаза смотрели на Веронику с мольбой и надеждой.
Вероника решительно встала из-за стола, опять подумала мельком: «Может, не надо?» — и пошла к двери.
Гена стоял в углу просторного вестибюля, и уже издали почему-то было понятно, что этот долговязый парень в нарочито затасканных, вытертых на коленях до белизны американских джинсах затеял что-то нехорошее.
Заметив Веронику, он быстро отвернулся и стал смотреть на сновавших за стеклянной дверью под белыми солнечными лучами людей, с сумками, пакетами, вафельными стаканчиками мороженого в руках, — летом на проспекте Калинина почти все ходят из магазина в магазин со стаканчиками мороженого в руках…
Гена стоял ссутулившись, засунув руки в карманы, и смотрел на улицу. Давно не мытые волосы в соответствии с модой свисали у него на затылке длинными прядями.
Какое мне дело до этого подмосковного Отелло? — опять подумала Вероника, но, тряхнув челкой, пошла через вестибюль.
Подойдя вплотную к Гене, она насмешливо постучала согнутым пальцем в его костлявую, обтянутую пестрой рубахой спину. Гена болезненно вздрогнул, как от укола, и обернулся.
— Здравствуй, — сказала Вероника. — Что ты тут делаешь? Как страус: спрятал голову под крыло и думаешь, что тебя не видно?
— Я… так, — невразумительно пробормотал Гена. Маленькое потное личико его выглядело еще изможденней, чем всегда.
— Что значит «так»? — сурово спросила Вероника.
— Так, — упрямо повторил Гена. Глаза его смотрели на Веронику загнанно и зло.
А ведь он и в самом деле мучается, подумала Вероника. Собственной, правда, блажью, но от этого ему не легче.
— Пойдем отсюда, — сказала она. — Мне здесь находиться в рабочее время неудобно, а поговорить надо.
Она пошла к двери, уверенная, что Гена последует за ней.
Налево от подъезда министерства прямо на улице расположилось кафе — столики под разноцветными зонтами. Вероника села за крайний столик, спиной к министерскому подъезду, чтобы ее не заметил кто-нибудь из сослуживцев. Приказала Гене:
— Садись.
Он помедлил, прежде чем сесть, а когда сел, опустил голову, зажал между коленями в вытертых джинсах большие вялые ладони… Непонятно, что Саша нашла в нем? Он сидел, с презрительной независимостью глядя в сторону, зло скривив губы.
— Ты зачем Сашу мучаешь? — сурово спросила Вероника.
Гена искоса глянул на нее и неожиданно грубо спросил:
— Это у вас что, профсоюзное задание со мной поговорить?
— А ну, спокойнее, — сказала Вероника. — Я тебе в матери гожусь.
Гена передернул плечами, пробормотал вполголоса, словно извиняясь:
— Просто так заведено: чуть что — общественность вмешивается.
Уличный шум почти заглушал его слова. Он повысил голос:
— А я не хочу. Это мое дело, что у меня с женой.
— Да, — сказала Вероника. Она почувствовала внезапное и непонятное смущение перед этим желтолицым, нелепым парнем. Что-то вызывало к нему невольное уважение, — может, та искренняя боль, что была в нем. Ведь его мучило большое чувство, которое принято уважать: любовь.
К столику подошла официантка, злая от жары, пахнущая потом и пудрой. Молча вскинула руку с блокнотиком, уткнула в страницу карандаш, собираясь записывать заказ.
— Ничего не надо, — сказала Вероника.
— А если не надо, так и сидеть здесь не положено, — сказала официантка.
— Это почему? — вскинулась Вероника. — Свободных мест сколько угодно.
Но тут вмешался Гена:
— Портвейн есть?
— Кокур «сурож» коллекционный. Шесть рублей бутылка.
— Давайте, — сказал Гена.
— Все?
Официантка черкнула карандашом в блокнотике и пошла к буфету.
— Не надо тебе пить, Гена, — мягко сказала Вероника.
Он не ответил, сидел, по-прежнему зажав в коленях вялые, бледные ладони, поглощенный своей болью, кажется, напрочь забыв о Веронике. Струйки пота медленно стекали у него с висков по худым щекам. Он страдал, страдал исступленно и глубоко.
— Гена, — осторожно окликнула его Вероника. — Я ведь не от профсоюзной организации. Я от себя. Я просто хотела сказать, что Саша тебя любит и ни о ком, кроме тебя, не думает. Я же с ней сижу целыми днями лицом к лицу, она все мне рассказывает. Если я говорю, то знаю точно. Поверь мне, Гена.
Он опять не ответил, и было непонятно, слушает он Веронику или нет.
Вероника повторила:
— Я все знаю. Ну, послушай меня, Гена.
— Вас как зовут? — неожиданно спросил он. — Я забыл.
— Вероника Ильинична.
Гена поворочался на своем стуле, еще крепче сжал ладони коленями.
— Она красивая. Значит, к ней пристают. — Он продолжал говорить вполголоса, и слова его с трудом пробивались к Веронике сквозь уличный шум. — Я и жениться не хотел, два раза из загса уходил, думал: слишком она для меня красивая… И вот, пристают к ней все время. Лезут. Я знаю, и при мне, бывает, лезут. А значит, она когда-нибудь не отобьется. — Он посмотрел на Веронику тоскливыми, загнанными глазами. — Уведут ее от меня. Сейчас это просто. — Он горько усмехнулся. — Скажет: «Привет» — и умчится с кем-нибудь на второй космической скорости.
— Нет, Гена, не будет этого, не будет, — горячо сказала Вероника.
— Будет, — обреченно и уверенно сказал Гена. — Не отобьется.
Подошла официантка, поставила на стол бутылку, громко стукнув донышком. Гена вздрогнул, поморщился.
Он молчал, уставившись в одну точку, но Вероника знала, что на самом деле он ничего не видит.
Что она могла сказать ему?.. Когда слова прикасаются к настоящему чувству, к настоящему горю, они всегда меньше и мельче этого горя, подумала Вероника. Почему?
Она смотрела на неуклюже примостившегося на стуле Гену, на бороздки пота на его впалых щеках и думала, что природа наделила этого нелепого, долговязого парня, водителя московского троллейбуса, редким даром всепоглощающей любви. Но это высокое чувство вылилось в грубую форму и само стало грубым. Оказывается, может быть и грубая любовь. И Вероника с неожиданной убежденностью подумала, что кончится это плохо, потому что высокому чувству все время тесно и больно и оно может толкнуть своего обладателя на какой-нибудь дикий поступок или всю жизнь будет для него и для его любимой источником бед, распрей и никогда не станет источником счастья. И здесь, наверное, ничем невозможно помочь.
Гена вытер о колени вспотевшие ладони и взялся за бутылку. Вероника молча отодвинула свой фужер. Гена ничего не сказал, налил себе.
Он выпил вино торопливо, большими глотками, высоко закинув голову, — глотнул, как глотают лекарство, в надежде, что оно утихомирит боль. Вероника смотрела, как он пьет, и думала: никто никогда не учил его культуре чувств, наверное, не верили, что он может испытывать их. И уже никто не сможет ему теперь помочь… А потом она подумала о себе, спокойно, как о посторонней: что я делаю здесь, за этим столом под красным зонтом, когда через три часа на меня может обрушиться мое величайшее несчастье? Зачем я сижу здесь, у обочины многотысячного людского потока, в клубах синего автомобильного дыма с этим несчастным Генкой?.. И снова, уже в который раз за эти две недели вернулась отчетливая, трезвая мысль: врач сказала «Не знаю», помедлив только потому, что боялась отчаяния Вероники. Она медлила, прикидывая, каковы у Вероники душевные силы.
— Что с вами? — услышала она голос Гены.
Он смотрел на нее с удивлением.
— Ничего.
Вероника медленно отерла ладонью лоб.
— Налей мне, пожалуйста, вина. Только самую малость.
Гена поспешно взялся за бутылку.
— Хватит. Довольно.
Вероника плотно обхватила фужер внезапно повлажневшими пальцами. Гена продолжал встревоженно смотреть на нее.
— Идиоты, — тихо, задыхаясь, сказала Вероника. — Идиоты вы все! Не цените, пока имеете. Что тебе надо? Что ты шляешься здесь со своей глупой ревностью? Ты ведь должен каждую минуту благодарить жизнь за то, что тебе всего двадцать пять, что у тебя есть Саша, что вы здоровы, что вы живы, что вы будете жить! А ты ходишь здесь и трясешься, мучаешь себя и ее. Идиот…
Эта внезапная вспышка была непонятна Гене. Но его замученная болью душа сразу же почувствовала за резкими словами чужую боль.
— Вы правильно говорите, — сказал он, словно оправдываясь. — Но что я могу поделать?
— Наверное, ничего, — сказала Вероника. — Бывает в жизни так, когда уже ничего нельзя поделать…
Вероника разжала пальцы, сжимавшие фужер, и отодвинула его в сторону. За две недели своей одинокой борьбы она уже научилась распознавать приближение страха. Сейчас она почувствовала, что он опять надвигается. Боли предшествовало неожиданно возникавшее в душе отвращение ко всему вокруг. Ей вдруг стал бесконечно противен Гена, и это вино в фужере, даже на глаз липкое и тошнотно разогретое солнцем, и суетливый поток людей, шныряющих из магазина в магазин в поисках каких-то особенных, позарез необходимых им тряпок. Пронзительный красный цвет зонта над головой резал глаза, и звуки тоже стали пронзительными и резкими, рвущими слух. Захотелось заткнуть уши, захотелось полной тишины.
Боли предшествовали мысли, спокойные, словно отделенные от ее существа, от ее чувств. Все становилось отвратительно-раздражающим, и пронзала мысль, еще не сама боль, а сначала мысль о том, какой она будет, эта боль. Потом приходила боль.
Вероника сидела молча, совсем забыв о притихшем Гене, и думала о себе и о том, что ее ждет, как о постороннем. И мысли ее были спокойны и трезвы.
Краем глаза она видела, как Гена снова налил себе полный фужер вина и торопливо сглотнул его, как спасительное лекарство. К концу дня он будет пьян, с безразличием подумала Вероника. Надо предупредить Сашу.
Она морщилась от яркого солнечного света и раздражающих звуков. Мысли о сентябрьском вечере и ледяной скамье, с которой началось ее счастье, были самыми опасными, — с них всегда все и начиналось. Она постаралась отогнать их, запретить себе вспоминать. Она опять обратилась к Гене, пытаясь ухватиться за спасительную соломинку чужих дел.
— Хватит пить, — сказала она. — Это не поможет.
Гена промолчал. Он действительно начал заметно хмелеть.
— Слушай, — резко сказала Вероника. — Брось ее, уйди. Помучитесь оба год, и пройдет. Ведь и любовь иногда, как человек, родится несчастливой.
— Нет, — сказал Гена обреченно. — Это мне в третий раз не надо было в загс идти. А теперь мы с ней уже навсегда одной веревочкой связаны. Искалечим друг друга. Это вы верно говорите.
Больше Веронике нечего было сказать Гене. Она уже не испытывала к нему ни жалости, ни интереса. И то, что она спустилась к нему, показалось ей глупым и бессмысленным. Надо было возвращаться обратно, в комнату на пятнадцатом этаже, садиться за стол, и работать, и ждать пяти часов. Но там — Саша. Она будет расспрашивать, о чем они говорили с Геной, и будет навязывать ей свои страдания и нечистые подробности своей семейной жизни.
— Я все сказала, что думала, Гена. И, наверное, ты прав: никто не должен вмешиваться в чужую любовь. Уходи, если тебе надо. Я тебя не держу.
Гена с заметным облегчением сразу же поднялся со стула. Кивнул Веронике и пошел к буфетной стойке, чтобы расплатиться с официанткой.
Веронике тоже надо было уходить. Но не было сил подняться. Она закрыла утомленные солнцем и мельканием машин глаза. И бесконечная жалость к самой себе вдруг охватила ее. В чем она виновата? Она никогда не была ни жадной, ни эгоистичной, всегда довольствовалась теми малыми радостями, которые ей давала жизнь. Было детство, была худая рыженькая девочка — дочь командира Красной Армии. Были в детстве военные городки в разных концах страны, похожие один на другой. И даже школьных подруг не сумела она приобрести за свою жизнь, потому что жили они на одном месте не более двух-трех лет. А когда пришла юность, началась война. Кому было хорошо в те годы? Потом — гибель отца и отчаяние мамы. Вот и мама прожила во вдовах больше тридцати лет. Десятилетия одиночества. Сейчас она стара, очень стара и одинока.
Почему раньше никогда не приходила в голову мысль, что мать одинока? Ее вечные вопросы: «Куда идешь?», «Когда придешь?» — только раздражали, и никогда не приходило в голову, что возникают они от одиночества, оттого, что утрата, случившаяся десятилетия назад, оказалась невосполнимой.
Она крепкий человек — мать. Она никогда не показывает своих страданий. А мир устроен так, что дети не возвращают родителям долгов. И вот сидит на даче одинокая старуха, и курит свои сигареты, и думает свои думы, а она, ее дочь, даже толком не знает, о чем эти думы.
А ведь маме, когда погиб отец, было столько же, сколько сейчас ей, Веронике. Но тогда девочке мать казалась уже старой. Родители всегда кажутся детям старыми, и почти невозможно сейчас вспомнить, какой мама была в молодости. Тогда она была необходима, без нее нельзя было прожить и дня, а теперь, если честно заглянуть себе в душу, она не так уже и нужна.
Гена давно ушел, а Вероника продолжала сидеть, закрыв глаза. И по странной причуде памяти ей вспомнилось давнее, о чем она почти не вспоминала: море, песчаный пляж. Это море и песчаный пляж возникли тогда в ее жизни неожиданно. У них в семье не было принято ездить летом на дачи и курорты, и школьные каникулы Вероника всегда проводила в очередном военном городке, в котором они оказывались в очередное лето. Благо, эти городки стояли за чертой крупных населенных пунктов и поэтому сразу за домиками комсостава начиналась либо тайга, либо среднерусская степь, либо протекала горная речушка. И родителям не приходило в голову, что надо еще куда-то ехать — в такой же лес, в такое же поле, к такой же реке. А в тот год отец с матерью решили повезти Веронику к морю. Потом было море, и песчаный пляж Анапы, и розовый анапский виноград со странным названием «шасла». Для девочки-северянки было удивительно, что этого винограда можно было есть сколько захочется.
И вот сейчас, посреди шума и грохота Калининского проспекта, по странной причуде памяти неожиданно вспомнилось то море, и тот песок, и тот розоватый виноград под названием «шасла». Она, двенадцатилетняя Вероника, сидит под простыней, натянутой на четыре воткнутых в песок палки, а мать в синем купальнике стоит у кромки воды и смотрит на морской горизонт.
Может, это вспомнилось потому, что тогда Вероника, начинающая взрослеть, впервые подумала о том, что мама у нее красивая. Мама стояла у кромки воды в ярком купальнике, черные, тяжелые, армянские волосы густой волной, блестящей от солнца, стекали на плечо. Вероника уже взрослела, она замечала смущающие ее изменения собственного тела, и, может быть, поэтому впервые смогла увидеть женскую прелесть материнского тела, нежную линию ее груди под купальником. У матери были сияющие, черные, прекрасные глаза… Помнится, что именно в то лето Вероника стала замечать, как мужчины смотрят на мать, и это злило и будоражило ее. Она ревновала ее детской ревностью, но уже и не только детской…
И вот ничего этого нет. Только высушенная временем одинокая старушка курит там, на старой даче, свои сигаретки, воюет с кастрюлями и думает о прошлом, а может, и о близком конце. И нет уже той рыжей девочки, что сидела у моря на песке. Есть женщина, которая в середине душного летнего московского дня сидит в одиночестве за столиком в открытом кафе под красным зонтом, перед пустой бутылкой из-под коллекционного кокура «сурож». Сидит, обессилев в преддверии того страшного, что через несколько часов ей могут сообщить.
Анисим босиком, в одних трусах прошлепал к двери, спросил:
— Кто там?
Голос соседки Людмилы Захаровны потребовал:
— Открой!
Она говорила так, словно собиралась войти в собственную квартиру. Преодолевая злость, стараясь быть спокойным, Анисим ответил:
— Не могу. Извините. Я из душа и не одет.
— Открой, кому говорю, — повторила соседка. Анисим вздохнул: с этой ничего не поделаешь, придется открыть. Не отцепится.
— Тогда подождите, — сказал он, — я сейчас оденусь.
— Только поживей!
Анисим пошел в ванну, снова натянул влажную от пота рубаху, влез в джинсы… Что им всем надо? — с отчаянием думал он. Что им всем сегодня от меня надо?
Когда он открыл дверь, Людмила Захаровна решительно оттиснула его в сторону, прошла в комнату, как в свою собственную, уселась в кресло. Из волос ее по-прежнему победно торчали бигуди, лицо лоснилось от косметического крема.
— Что сегодня, суббота, что ли? Банный день устроил! Порядочные люди работают, а он под душем прохлаждается!
— Извините, — сказал Анисим, — но разве мыться надо только по субботам?
Она не ответила, передернула с презрением полными плечами, обтянутыми дорогим атласным халатом. Оглядела хозяйским взглядом комнату, все ее углы и даже, подняв голову, осмотрела потолок.
— Ф-ф-фу! Пылища! — сказала она. — И ремонт, наверное, лет десять не делали… Живут же люди!
— Говорите, что вам нужно, — сдержанно сказал Анисим. — У меня нет времени.
— Ишь ты, какой занятой, — усмехнулась Людмила Захаровна. — На душ у него есть время… Ну, так вот что я тебе скажу, как член общественного совета при ЖЭКе: будешь всяких прощелыг в дом пускать, мы тебя призовем к порядку. Сегодня один вас обворовать пытался, завтра другой в мою квартиру полезет.
— Он не воровал, — устало сказал Анисим. — Я ему подарил магнитофон.
— Все равно, — сказала Людмила Захаровна. — Вы уж думаете, что если отдельная квартира, то можно в ней жить как бог на душу положит. С голосом общественности везде надо считаться.
Потолок над головой глухо загудел под каблуками пьяного Женьки. От полноты чувств он, кажется, пустился в пляс. Людмила Захаровна подняла голову, прислушалась.
— Вот им бы и занялись, — осторожно сказал Анисим.
Присутствие Людмилы Захаровны злило его. Он стоял перед ней и не знал, что ему делать: сесть, или продолжать стоять, или нагрубить ей и потребовать, чтобы она убралась из квартиры?
— А ты нам не указывай, — сказала Людмила Захаровна. — Может, у человека жизнь не удалась. Со всяким бывает. Он хоть не ворует. На свои пьет. А ты воровские притоны устраиваешь.
— Просто вы боитесь, что он спустит с лестницы весь ваш жэковский совет, — сказал Анисим.
— Не дерзи, — сказала Людмила Захаровна. — Мне общественность не просто так власть дала. Я тебе быстренько рога обломаю.
Большие, синие и красивые (Анисим неожиданно с удивлением отметил это) ее глаза смотрели на него со спокойным чувством полного превосходства. Внешне она нисколько не была похожа ни на Риту, ни на Сергея Петровича, ни на старика Удочкина. Но Анисим подумал, что она тоже из их племени, потому что в ее взгляде была та же самая жесткость, та же наглость, убежденная в своей правоте.
Потолок над головой продолжал гудеть под каблуками Женьки, визгливые детские голоса порхали по комнате из угла в угол, утробно заурчала труба в ванной. Пот, стекая по лицу, щипал глаза… С ума можно сойти! — подумал Анисим. И почему эта женщина так уверена, что у нее есть право вмешиваться в чужую жизнь? И ее никак не убедишь, что этого нельзя делать, что это просто хамство. Почему все друг друга все время учат: в магазинах, в троллейбусах, в этих жэковских комиссиях? Лезут, делают замечания, поучают. И никто никогда не думает, есть ли у него право учить другого. Почему эта баба так убеждена, что можно в середине дня влезть к людям в квартиру и говорить, что в ней пыльно и неубрано, и сидеть в чужом кресле, как в своем?
Теперь уже не злость, а тяжелая тоска переполняла сердце Анисима. Ничего он не сможет поделать с этой бабой!
— Когда в общих квартирах жили, ей-богу, было больше порядка, — сварливо сказала Людмила Захаровна. — Там бы никто не позволил кому попало в квартире ночевать. Там каждый друг про друга все знал. А теперь попрятались за дверьми, пообивали их коленкором и думают, что могут жить как хотят!
— Зачем вам обязательно надо знать про чужую жизнь и вмешиваться? — спросил Анисим. — Живите себе сами.
— А я открыто живу, — сказала Людмила Захаровна. — Мне скрывать нечего. У меня непрописанные не ночуют.
Она встала с кресла, оправила на себе дорогой халат и пошла из комнаты. Анисим с облегчением подумал, что она уходит совсем, но в коридоре соседка решительно повернула на кухню.
— И здесь непорядок, — сказала она. — Кран подтекает.
— Послушайте, Людмила Захаровна, — сказал Анисим, — вы бы лучше ушли. Извините, конечно. Потому что со мною иногда так бывает, что я не отвечаю за свои поступки.
— Ты что, припадочный? — спросила она, оживляясь.
— Нет, — сказал Анисим.
— А раз нет, значит, будешь отвечать.
— Не буду, — сказал Анисим. — Я женщин не бью.
— Ишь ты, какой благородный!
Она стояла, близко придвинувшись к Анисиму, — плотная, разгоряченная, — и смотрела на него снизу вверх, потому что он был значительно выше ее ростом. Анисиму была неловка эта ее близость. И запах распаренного женского тела был противен ему, и запах крема, что толстым слоем покрывал ее полное лицо.
— Смотри ты, какой вымахал здоровый, — сказала она так, словно увидела Анисима впервые. И в ее голосе прозвучала совсем неожиданная для Анисима и непонятная ему ласковость. И взгляд ее изменился: в нем возникла та же долгая многозначительность, которая утром была во взгляде Риты, когда она звала его в лес.
Анисиму был неприятен этот взгляд, была неприятна глубоко открытая в вырезе халата крепкая белая грудь Людмилы Захаровны. Он попытался отодвинуться, но отодвигаться было некуда, потому что он стоял прислонившись к стене. Но Людмила Захаровна заметила его движение, и улыбка ее сразу исчезла. Она отвела глаза, сказала с непонятной для Анисима печалью:
— Да, идет время… А я тебя мальчонкой помню. Сколько уж лет рядом живем? Десять… Черненький такой был, глазастый. — Она вздохнула. — А мы вот стареем.
Резко повернувшись, она пошла наконец к выходной двери. Взялась за ручку, помедлила.
— Ладно уж, не скажу ничего родителям. Только ты разное босячье в квартиру не пускай, — И, помолчав, добавила: — А так вы люди хорошие. Смирные.
Все равно насплетничает, с грустью подумал Анисим, возвращаясь в комнату. Для нее это событие, жить ей нечем. И порядок она свой должна наводить, как она его понимает. Впрочем, сейчас это уже не имело значения. Так или иначе, придется объяснять родителям, куда делся магнитофон. Лучше всего рассказать все как было. Отец купил магнитофон для работы, но уже два года не притрагивался к нему, и считалось, что магнитофон теперь принадлежит Анисиму. Хотя кто так считал? Отец не дарил его Анисиму. Может быть, он надеялся все-таки воспользоваться им для работы и записывать на него какие-то старинные наговоры и песни в деревнях? Конечно, глупо все получилось. Но родители не барахольщики. Поворчат, покричат и поймут. В общем-то они его понимают. Не всегда. Но если надо найти с ними общий язык, это удается.
Мысли его снова вернулись к звонку матери. И снова возник тревожный вопрос: что с ней произошло? Она явно позвонила не просто так. Что-то хотела сказать, что-то ее томило и мучило. Хотела сказать, а потом раздумала. Просила позвонить после пяти. А может, позвонить сейчас?
У Анисима хватало своих волнений и забот, и родительские волнения и заботы обычно мало его занимали. Они сами почти никогда не обращались к нему ни за помощью, ни за советом, и он узнавал об их бедах и неприятностях случайно, из их разговоров между собой.
Однако в его отношении к ним была одна странность, непонятная и самому Анисиму.
Отец — мужчина сильный и, как принято говорить, представительный. Анисиму нравилось его сухое и резкое лицо, его манера улыбаться, его сдержанность и спокойная мягкость. Отец умеет держаться с достоинством, умеет вызывать к себе уважение людей. Мать рядом с ним выглядит маленькой и хрупкой. Но мать никогда до сегодняшнего дня не вызывала у Анисима чувства жалости. Почему-то казалось, что она сильней отца. А жалость к отцу возникла еще давно, когда Анисим был совсем маленький. Такая же, как недавно, когда он ехал за отцом на велосипеде по ночному поселку, вихляя рулем. Жалость и одновременно чувство необычайной, нерасторжимой связи с ним.
Открытость, незащищенность чувствовалась в отце за его строгой внешностью. Та самая незащищенность, которая была в ту ночь в его одиноком, поющем в темноте голосе.
А мать никогда не вызывала таких чувств. Почему? Впервые за все время, сколько Анисим помнил себя, жалость к ней шевельнулась в его душе после ее сегодняшнего телефонного звонка. Он вдруг почувствовал, что она нуждается в нем, по необъяснимым для него причинам ищет в нем опоры.
Шумела вода в ванной. Анисим пошел туда, закрыл краны, вернулся в комнату. Может, все-таки позвонить матери?
Ответил голос Саши. Обычно она говорила: «Але-е-о!» — протяжно и в нос, и это смешило Анисима. А сейчас она шепнула испуганно:
— Слушаю…
И это не понравилось Анисиму, встревожило его.
— Здравствуйте, — сказал он. — Это я, Анисим. Извините.
— Мамы нет, — тем же задушенным шепотом сказала Саша. — Она вышла.
Анисиму показалось, что Саша всхлипывает.
— Что-то случилось?
— Нет, нет, — торопливо сказала Саша, — с Вероникой Ильиничной все в порядке. Это у меня тут разное…
— А когда она вернется?
— Не знаю. — Саша еще больше понизила голос и, видимо, прикрыла трубку ладонью. — Она сейчас моими делами занимается. А у меня здесь такое…
— Извините, — сказал Анисим. — Передайте маме, я позвоню попозже.
Эта красивая и ленивая Саша, сослуживица матери, была несимпатична Анисиму, и ему вовсе не интересно было выслушивать отчет о ее неприятностях.
Он снова лег на диван, снова задрал на диванный валик ноги в ботинках, облепленных засохшей землей с участка Удочкина.
Рояль внизу умолк, урок музыки кончился. И Женька затих — то ли уснул, до конца исчерпавшись в своем одиноком веселье, то ли отправился в магазин за новой порцией водки. Теперь остался только медленный, отдаленный грохот улицы и детские голоса.
Наверное, мать была взволнована неприятностями Саши, подумал Анисим успокаиваясь. Она часто вникала в жизнь других людей, пытаясь понять и примирить их. Он привык к этому. И мысли его снова вернулись к отцу.
В отце действительно нет ничего такого, что могло бы вызывать жалость… Давно, когда Анисиму было лет девять, они с отцом, гуляя по поселку, забрели на станцию. Там двое пьяных приставали к женщине. Отец вмешался, они обругали его. Тогда отец неторопливо снял очки, аккуратно сложил их, сунул в боковой карман пиджака и в полминуты разделался с обоими. Вмешался народ, их развели. Отец надел очки, взял Анисима за руку, и они отправились домой. Из нижней губы у отца сочилась кровь — один из пьяниц все-таки задел его кулаком. Отец промакивал губу носовым платком. Но в ту минуту у Анисима не было и тени жалости к нему. Отец был явно доволен собой. Когда они подошли к их даче, он сказал Анисиму, весело подмигнув: «Только маме — ни слова. Скажем, что я напоролся на ветку в лесу». Да, Анисиму тогда не было жалко отца, хотя губа у того вздулась и кровь не останавливалась…
Сегодня утром отец за столом разминал сигарету своими худыми длинными пальцами и поглядывал сквозь очки на Анисима. Он был гладко выбрит, в белоснежной рубахе, в тяжелых, модных очках. Казалось, ничто в нем не должно было вызывать жалости. Но Анисим приметил во взгляде отца опасливое любопытство к себе. Отец задавал ему пустые вопросы, а Анисим чувствовал, что отцу хочется поговорить о чем-то другом, важном для них обоих, но он не находит слов. И Анисим, расправляясь с помидором и глядя в тарелку, думал о том, почему так странно и нелепо бывает: они с отцом самые близкие люди на свете, а разговора у них не получается.
Все чаще в последнее время Анисима занимал этот вопрос: почему даже близкие люди так мучительно находят путь друг к другу.
Отец явно хотел откровенного, дружеского разговора. И Анисим готов был пойти ему навстречу, — о чем бы отец ни захотел поговорить с ним. Но у отца не нашлось слов, и у него, у Анисима, тоже. И ему стало жаль отца, и было неловко за то искательное выражение, которое было у того в глазах.
Полгода назад, когда отцу должны были делать операцию по поводу язвы, Анисим накануне поехал на Хорошевское шоссе, к больнице, где лежал отец. Было начало февраля, к вечеру подморозило, но хрупкий ледок по-весеннему трещал в лужах под ногами. Анисим сел на скамейку в темноте напротив нового больничного корпуса и, глядя на освещенные окна, ежась от холода, просидел часа два. Никогда и никому не признался бы он в этом. Ни самому отцу, ни матери тем более. Почему? А может, надо было признаться? Может, с этого и началось бы то, к чему стремился отец и к чему стремился он сам, Анисим?
Может, вся беда в том, что они продолжали считать его ребенком, не принимали всерьез? А вот бабка Устя принимает. «Старый да малый», — горько усмехнулся Анисим.
Они не принимают его всерьез и считают ребенком. А он знает о них многое. Они и не подозревают об этом. Им и в голову не приходит, сколько он о них знает. Может быть, именно от этого знания и жалость к отцу? Он-то, Анисим, чувствует, догадывается, что у этого веселого, насмешливого человека, так открыто и просто сходящегося с людьми, много горечи на душе.
Анисим знает, что отец любит жизнь и не считает себя неудачником. И что свое странное бесстрашие он во многом унаследовал от отца. Тот тоже мало чего боится и, если видит несправедливость, вмешивается не задумываясь. И если надо, снимет очки, засунет в карман и полезет в любую заварушку. Как мальчишка. И матери он врет, как мальчишка. Странная ложь его не вызывает в Анисиме осуждения или возмущения. А, пожалуй, лишь сочувствие. В отце вообще много мальчишеского, несмотря на возраст и, как говорит интеллектуал Олег, внешнюю респектабельность. Это открытие Анисим сделал недавно. И оно поразило его. А мать всегда оставалась взрослой. И, наверное, поэтому она не вызывала у Анисима чувства жалости.
Свое последнее слово Пастухов закончил неожиданно:
— Приму от суда любое наказание, потому что я нарушил наш справедливый закон, а с пережитками прошлого надо бороться.
Он сказал это с подъемом, бодро, и оглядел зал так, словно выступал на собрании и ждал аплодисментов.
После обеденного перерыва в зале появился случайный народ: старухи пенсионерки, молодая пара, наверное пришедшая подавать заявление о разводе и пока, чтобы скоротать время, заглянувшая в зал, пожилой офицер, двое парней с надменными лицами хулиганов.
Пастухов оглядел их всех, вытер ладонью лоб, поворошил бородку.
— Судоговорение окончено! — объявил Чудинов и захлопнул папку с делом Пастухова. — Суд удаляется для вынесения приговора!
Слово-то какое занятное — «судоговорение», подумал Димов. Живут еще на полных законных основаниях такие старомодные слова.
И вот они снова в тесной, обставленной казенной мебелью комнатушке. Письменный стол, два шкафа, набитых пожелтевшими папками, клеенчатое кресло и печальный запах пыли и старых бумаг, запах забвения. Окно, до середины замазанное белилами, словно для того, чтобы подчеркнуть отделенность всего, что происходило здесь ежедневно, от обычной жизни. Три человека сядут сейчас решать судьбу четвертого, а потом огласят ее именем Республики. Будет это называться «приговор», а на самом деле огласят судьбу.
Все, что происходило до этого, отчасти все-таки напоминало игру. И вот она закончилась в ту минуту, когда Чудинов плотно прикрыл за собой дверь, обитую дешевым дерматином, и щелкнул замком. Но скучная обыденность этой комнаты находилась в вопиющем несоответствии с тем, что ежедневно происходило в ней. И Димова резануло это несоответствие.
Чудинов щелкнул замком на двери и сел за стол. Димов внимательно посмотрел на него: ему очень хотелось найти на молодом румяном лице судьи следы тех чувств, которые мучили его, Димова. Но лицо Чудинова было замкнутым и не отражало никакого особого волнения. Хохолок опять легкомысленно торчал на его макушке.
И Бушкина, кажется, тоже мучила только жара. Снова с размаху повалившись в клеенчатое кресло, он первым делом стал срывать с шеи галстук. Расстегнул верхнюю пуговицу на рубашке, вздохнул с облегчением, вытащил свою пачку сигарет. Но сигарета сразу же размокла и расползлась в его толстых пальцах. Он с досадой ткнул ее в пепельницу, вытер пальцы о брюки.
Чудинов вынул из ящика стола несколько разграфленных листов бумаги. На первом из них Димов увидел четко отпечатанное типографским шрифтом слово «Приговор». И опять подумал, что здесь больше подошло бы слово «судьба»… И они трое — этот нарочито строгий парень, точно знающий, что дважды два в любом случае будет четыре, этот прораб с маленькими коричневыми глазками и могучими ладонями бывшего каменщика, с хриплым голосом, навсегда сорванным на строительных лесах, и он, Димов, совсем недавно умиравший в больнице на Хорошевском шоссе, — будут решать эту судьбу.
Им предписывалось действовать в соответствии с законом и совестью… Закон и совесть должны совпасть, подумал Димов. И в этом суть.
Чудинов положил поверх стопки серых листов школьную шариковую ручку и откинулся на спинку кресла. Все готово, подумал Димов. И да здравствуют закон и совесть…
— Э-э-эх! Сейчас бы в холодную речку! — сказал Бушкин. — Совсем в этом году природа с ума сошла: Москву с Ташкентом перепутала.
Чудинов недовольно покосился на него. Помолчал, словно выжидая, пока исчезнет последний отзвук неуместных слов.
— Что ж, товарищи заседатели, будем решать…
— Два года, — сиплым голосом сказал Бушкин. — Дело ясное. Ворюга.
Светлые брови Чудинова чуть дрогнули, он внимательно и, как показалось Димову, с удивлением посмотрел на Бушкина.
— Не торопитесь. Давайте по порядку.
Он взял лежавшую справа от него на столе небольшую пухлую книгу. Полистал ее, открыл на нужной странице.
— Пастухов обвиняется по статье восемьдесят девять, часть первая. Оглашаю ее: «Тайное похищение государственного и общественного имущества (кража) наказывается лишением свободы на срок до трех лет или исправительными работами на срок до одного года». Так вот, сначала нам надо решить, считаете ли вы вину Пастухова доказанной полностью?
— Считаю, — бодро сказал Бушкин. — «Тайное похищение государственного имущества». По-старинному — кража. Совпадает. Там даже «три» написано.
— Подождите вы, — уже с раздражением сказал Чудинов. — Значит, вы считаете, что обвинение, выдвинутое против Пастухова, подтвердилось в ходе судебного разбирательства? Так?
— Точно! — сказал Бушкин. — А вы, Валерий Осипович, очень порядок уважаете. Не по годам даже как-то.
Чудинов оставил его слова без ответа, повернулся к Димову:
— Ваша позиция?
— Пожалуй, все правильно, — сказал Димов. — Только вот относительно срока…
— Это потом, — перебил его Чудинов. — Я тоже считаю, что вина подсудимого доказана полностью. Мера наказания — это уже второй вопрос. Давайте сначала разберемся, что у нас в деле осталось неясным.
— Все ясно, — сказал Бушкин.
Димов чувствовал, как у него по спине, в ложбине позвоночника, медленно, щекотно, одна за другой сползают капли пота. Чувствовать это было противно и унизительно и как-то очень некстати. Бушкин с наслаждением вдыхал табачный дым, выпуская его через широкие, заросшие темными волосами ноздри.
— Жарко, старина? — с притворным участием спросил его Димов, стараясь скрыть все нараставшее глухое раздражение против этого человека, его бодрой и обыденной жестокости. — Ничего, дорветесь вечером до прохладной речки.
Бушкин удивленно посмотрел на него.
— Если вы жалеете этого воришку, то на меня нечего кидаться, — сказал он с обидой. — Я ведь не воровал и в речку вечером окунусь с полным правом.
— Купайтесь, старина, не сомневайтесь, — сказал Димов. — Я, между прочим, тоже вечером поплаваю. Каждому, как говорится, свое.
— А что? — сухо сказал Бушкин. — По закону…
— А я вот, — сказал Димов, — в соответствии с тем же законом буду настаивать на том, чтобы отпустить сейчас этого Пастухова из-под стражи на все четыре стороны, и если ему захочется, пусть и он поедет вечером в Химки или Серебряный Бор. Или в Сандуны, в парилку, если ему это больше по вкусу.
— Ого! — усмехнулся Бушкин. — Где это вы нашли такой закон — отпускать ворюг?
— А вон в той книжице, что лежит у судьи на столе, — сказал Димов.
— Там «три года» написано.
Чудинов не вмешивался в спор, сидел выпрямившись, поглядывая то на одного, то на другого, — наверное, действовал в соответствии с инструкцией для судей: сначала выслушать позицию заседателей, потом сказать свое заключительное веское слово. А может, и его мучили сомнения? Во всяком случае, в зале суда он с одинаково непроницаемым вниманием выслушал всех… Что-то не пойму я тебя, строгий юноша, подумал Димов. Чего в тебе больше: преклонения перед инструкциями или душевности?
— Слезы лить по поводу этого ханыги вы меня не заставите, — уже начиная злиться, сказал Бушкин.
— А я и сам лить слезы не собираюсь, — ответил Димов. — Не делайте из меня хлюпика. И от вас я никаких слез не требую.
Чудинов продолжал молчать.
— Этот ханыга украл часы, принадлежавшие государственной организации, а вы — отпустить, — жестко сказал Бушкин. — Нервишки у вас того…
— Нет, нервы у меня хорошие, — улыбнулся Димов. — Просто мы ведь человека судим. И ничего зазорного не будет, если и понервничаем.
— Я про вашу жизнь ничего не знаю, — уже примирительно сказал Бушкин. — Наверное, вы ученый. А я — прораб. На моей шее знаете сколько материальных ценностей? Мне с воровством в жизни приходится сталкиваться? Ого-го!
— Так ведь это воришка мелкий, а вы хотите удостоить его по высшему разряду, как заслуженного, — на три года.
— Мелкие — они самые страшные. Крупных у нас куда меньше. А такие вот мелкие, алкаши безобидные, несчастненькие, что у штучных отделов магазинов толкутся, — один ящик гвоздей упрет, другой ведро дефицитных белил. По рублику толканут. Раз, два. Краски, гвозди, ручки дверные, обои. Помаленьку сопрут, на рублик, на два. Берет он за эти гвозди рубль, чтобы на полбутылки красного хватило, а они по госцене куда дороже стоят. И если меня спросить, я бы это мелкое ворье давил злее. От него государству на круг вреда больше, чем от крупных.
— Может, вы и правы, старина, но Пастухов должен отвечать только за свой грех.
— Свой-то свой. Но ведь надо думать о том, как этот грех звучит в общегосударственном масштабе.
— Ну, уж и общегосударственном, — усмехнулся Димов. — В таком масштабе иногда может потеряться отдельный человек. Мал он делается иногда до полной неразличимости. Так что надо осторожнее с этим общегосударственным масштабом. Кому они были нужны, эти часы, в общегосударственном масштабе?
— Каждый гвоздь государству нужен, — упрямо сказал Бушкин.
— А человек? — спросил Димов. — И, между прочим, вольный он куда нужней и полезней, чем под стражей… Но я вот еще о чем думаю: пока мы сидим здесь с вами и судим этого неудачливого воришку, у меня на даче мой сосед открыто, так сказать, всенародно, при свете дня, от моего дачного участка отхватывает кусок. И, знаете, останется безнаказанным, потому что сказал мне сегодня: «Тебе совесть по судам ходить не позволит». И ведь прав был, старый черт.
Чудинов наконец решил прервать затянувшийся спор. Повертел в пальцах шариковую ручку, сказал:
— Давайте не будем разбрасываться. По порядку. Значит, мы все втроем решили: вина Пастухова установлена, факт кражи доказан. Теперь снова вернемся к вопросу: что в деле осталось для нас неясного?
— Мне все ясно, — сказал Бушкин.
— Ну, а то, были часы исправны в момент похищения или нет, это вам ясно?
— А какое это имеет значение? Крал, а исправны или неисправны… Мелочи это все.
— Нет. Имеет. И с точки зрения стоимости похищенного, и с точки зрения личности преступника. — Чудинов повернулся к Димову: — Вы как полагаете?
— Полагаю, что имеет. И существенное.
Чудинов снова обратился к Бушкину:
— А как вам все-таки кажется: исправны они были или неисправны?
— Конечно, исправны. По документам видно, и завхозу врать никакой корысти. А этот дружок его, что морозов не переносит, так то — дружок, одним словом.
— Понятно… Ваша позиция?
— Понимаете, Валерий Осипович, — сказал Димов. — Для вас такое положение, наверное, не ново, вы не раз, наверное, сталкивались с таким: вот слушал я Манину и верил каждому ее слову, слушал другого свидетеля и верил ему. Слушал самого Пастухова и адвоката — верил им. И все-таки я больше склоняюсь к тому, что часы были сломаны. Адвокат прав: за то время, что они стояли после ремонта, их вполне могла, например, уронить уборщица. И не Пастухов, а кто-нибудь другой мог вытащить из них детали. Побоялся украсть целиком, а детальки вытащил. Да мало ли что могло произойти… Мне кажется, что адвокат был прав, когда говорил: то, что их ремонтировали незадолго до кражи, еще никак не доказывает, что в момент кражи они были исправны.
— Понятно… Я тоже с этим согласен, — сказал Чудинов. — И, значит, мы должны исходить в приговоре из того, что часы были неисправны.
— Это еще почему? — удивился Бушкин.
— А потому, что так гласит закон, — сказал Чудинов. — Если в деле что-то неясно, то трактовать это надо в пользу обвиняемого.
Ты начинаешь мне нравиться, парень, подумал Димов. И законы мне начинают нравиться… А вслух сказал, обращаясь к Бушкину:
— Похоже на то, старина, что Миша Пастухов сегодня тоже будет купаться в речке. И не потому, что я — интеллигентский хлюпик.
— А мне что? — сказал Бушкин и неожиданно весело и, как показалось Димову, с облегчением засмеялся. — Нечего из меня зверя делать. По мне, так я, может, ему просто морду набил бы или обматерил и тоже отпустил на все четыре стороны.
— То, что часы были неисправны, еще не означает, что мы должны отпустить Пастухова из-под стражи и выбрать ему меру наказания, не связанную с лишением свободы, — неожиданно для Димова, усмехнувшись, сказал Чудинов. — Кража-то ведь была им совершена… Сейчас перейдем к мере наказания.
На столе у Чудинова зазвонил телефон. Чудинов поморщился, снял трубку.
— Да… Я на приговоре, не мешай мне… Какой кран? Почему он вдруг потек? Что ты с ним сделал?.. Ф-ф-фу-ты, черт! Как так заливает? Гришка перекрутил, а ты куда смотрел?
Димов слышал, как в трубке взволнованно попискивает мальчишеский голос, но слов разобрать не мог. Чудинов раздосадованно хлопнул ладонью по столу.
— Ни минуты покоя нет от тебя! Что вы там с водой делали?.. Ах, кораблики пускали? Я тебе покажу кораблики!.. Беги быстро к соседям, дай мне к телефону Анну Семеновну! Живо! — Чудинов прикрыл ладонью трубку, смущенно сказал Димову и Бушкину: — Что за беда! Кран перекрутили, квартиру заливает…
Димов встал с дивана, пошел к открытой форточке. От пыльной духоты, царившей в комнате, першило в горле и даже очки запотели.
Димов остановился у форточки. Но воздух оттуда вливался в комнату раскаленный, кисло пропахший бензином и горячим асфальтом. В переулке было тихо — ни машин, ни прохожих. Напротив, в мастерской, сапожники, сидя на низких табуретках, лениво постукивали молотками по старым подметкам, о чем-то переговариваясь, да в садике наискосок сидела на скамейке черноволосая девушка в зеленом платье, склонившись над книгой… Оля, с удивлением подумал Димов. Ну да, она… Откуда она здесь? Ждет меня? Но как она узнала, где я?
Говоря утром Веронике о том, что он запоздает, Димов предполагал, что, может быть, позвонит Оле. Он не знал этого точно. Ему просто хотелось высвободить вечер, а для чего — он не знал: может, позвонит Оле, а может, и нет. В последние месяцы встречи с Олей неожиданно стали тяготить Димова. Полтора года назад Димов был захвачен, ошеломлен, смят внезапно возникшим чувством, совсем неподходящим для его возраста. А сейчас, увидев Олю, смирно сидящую на скамейке с книжкой в руках, он сначала почувствовал раздражение и досаду, а только потом самолюбивую радость, что вот она отыскала его (наверное, позвонила на работу), и ждет, и будет ждать, он это знал, и час, и два — сколько понадобится.
Чудинов за его спиной давал торопливые распоряжения в телефон, стараясь приостановить потоп в квартире. Разомлевшие от жары сапожники беззвучно постукивали молотками. Оля сидела в садике, склонившись над книгой, и ждала его — Димова.
Она сидела боком к Димову, плотно составив ноги в белых босоножках, склонив лицо над книгой, читала внимательно, как-то по-детски, по-школьному внимательно. Ее черные волосы отливали на солнце неожиданной рыжинкой. И на смену раздражению пришла нежность к этим пышным, совсем юным, сияющим волосам, к маленькому носу с горбинкой, к склоненной шее, к круглым, по-молодому розовым, плотно составленным коленкам. И было трогательно, что она читает книжку вот так по-детски внимательно.
Садовая скамейка — символ городской любви, усмехнувшись, подумал Димов. Почти у всех горожан любовь начинается с такой вот скамейки среди городского шума, под пыльными деревьями, среди нянек и бабок, детишек с песочницами и совками, выведенных на короткую прогулку городских собак, ошалевших от бесконечного сидения в квартирах. У москвичей есть еще для свиданий метро. Его теплые, продуваемые особым подземным ветерком залы. Но это зимой. А весной, летом и осенью — жесткая деревянная скамья где-нибудь на Тверском бульваре или у Чистых прудов… И нужно уметь пренебречь всем этим грохотом, детскими криками, любопытствующими взглядами прохожих, псами, что мимоходом обнюхивают твои ботинки, пренебречь и суметь пробиться сквозь это к иллюзорному любовному уединению…
Сколько часов провели они с Олей на таких скамейках?
И его, Димова, жизнь с Вероникой началась с такой скамьи в ледяной сентябрьский вечер. Началась и растянулась на целых двадцать лет. А теперь, как обманчивый призыв к какому-то новому началу, сидит на скамейке в палисаднике, целомудренно сдвинув молодые колени, другая женщина, собственно, не женщина, а совсем еще девчонка, со школьной старательностью что-то вычитывает из книжки и ждет его — Димова. Но у него нет в запасе еще двадцати лет.
Димов смотрел через открытую форточку на Олю сквозь запотевшие от жары очки, сощурившись, прикусив сигарету. Его переполняли нежность, и боль, и смутные угрызения совести, которые всегда возникали в последнее время, когда он думал об Оле или виделся с ней.
Она сидит и ждет его. И не только его, а чего-то еще, что началось полтора года назад и должно, очевидного ее разумению, продлиться вперед, на всю жизнь, на десятилетия. Но ничего не продлится. Потому что это только у нее впереди целая жизнь, а у него нет. И, значит, вместе их ничего не ждет, и никакое это не начало, а обман, и нет у него права творить этот обман дальше.
Они с ней существуют в разных мирах, в разных измерениях, и им только кажется, что они живут в одном мире, в одно и то же время, сидят рядом на одной скамье. Его скамья осталась там, позади, за толщей двадцати лет. И когда она наконец поймет это, она встанет — где-нибудь на Тверском бульваре или у Чистых прудов, — там, где они будут сидеть в это время — и, захлопнув свою книжку-учебник, шагнет, освободившись от него, как от наваждения, в свое недоступное для него время, в свое отдельное от него начало.
Может, это случится сегодня, на этой скамье, когда они наконец определят судьбу Миши Пастухова и Димов выйдет к ней?
Он морщился от едкого дыма, сочащегося с кончика сигареты и заползавшего под очки, и смотрел на нее. Все чаще в последнее время чувствовал он с горечью и болью свою отделенность, отторженность от этого молодого существа. Ему доступно ее тело, ее душа покорна ему, ее любовные слова обращены к нему. И вместе с тем она не принадлежит ему. Ибо, что бы он ни делал, до какого безрассудства ни дошел бы в своих поступках, главное в ее жизни будет уже без него. Тут в силу вступает простая арифметика: он старше ее на двадцать три года. И этим сказано все.
Он смотрел на Олю в форточку, как в окно поезда, который должен вот-вот тронуться и уйти навсегда. И вместе с Олей где-то уже в другом мире существовали и эти сапожники со своими беззвучными молотками, и этот сизый от жары палисадник, и весь этот тихий, словно из прошлого века, московский переулок.
— Андрей Александрович! — раздался за спиной хрипловатый голос Бушкина. — О чем это вы задумались? Воду перекрыли. Идите сюда. Приговор надо выносить.
Анисим, Олег и Марианна сидели в саду на Миусской площади, неподалеку от загса. Олег считал, что прежде чем идти туда, надо обсудить кое-какие детали, но Анисим подозревал, что он просто трусит.
А Марианна ела мороженое. Она делала это неторопливо, с наслаждением: откусив от брикета, жмурила свои синие глаза и после каждого глотка аккуратно облизывала губы розовым языком. Вид у нее был безмятежный и довольный. Она не походила на человека, который собирался через несколько минут пойти в загс и навсегда определить свою будущую жизнь. И одежда на ней была неподходящей для невесты: затасканные брючки из оранжевого вельвета и трикотажная кофточка, надетая, кажется, просто на голое тело. И очень затейливые, но уже изрядно поношенные плетеные импортные туфли.
Олег тоже не походил на жениха в своих вытертых, полинявших джинсах и не парадной синей рубахе.
Марианна была хрупкая и маленькая, на вид ей можно было дать не больше шестнадцати. И Олег был тощий, узкоплечий, с некрасивым бледным лицом и непомерно длинными руками. Очки с толстыми, сильными стеклами вызывающе седлали его тонкий нос. Мало ли людей сейчас ходят в очках, но Анисим замечал, что очки на лице Олега вызывали у людей раздражение. Казалось, что он надел их из мальчишеского пижонства.
— Мать у нее пошлячка, — как всегда, напористо и категорически говорил Олег. — И отец пошляк. Их, видите ли, не устраивает мое материальное обеспечение на сегодняшний день.
Марианну нисколько не смутили резкие слова Олега о ее родителях. Она продолжала осторожно откусывать от ледяного брикета, облизывать губы и жмуриться.
— Они впали в истерику, когда узнали, что у меня есть только стипендия. И нет академической дачи. — Он повернулся к Марианне: — Тебе нужна академическая дача?
Марианна молча и безразлично пожала плечами. До сегодняшнего дня Анисим видел ее только раз, но уже тогда его удивило непробиваемое и загадочно-улыбчивое спокойствие Марианны. Казалось, эта девушка все время думает какую-то свою бесконечную, тихую и радостную думу, нисколько не интересуясь тем, что происходит вокруг. И еще иногда начинало казаться, что внутри у Марианны все время звучит веселая музыка и движения ее вдруг начинали подчиняться ритму этой неслышной для других музыки… На вопрос Олега она два раза легонько передернула плечами, приподняла брови, слегка повела коленями в оранжевых брючках и притопнула поношенной туфелькой. И все это было проделано в одном музыкальном ритме. И Анисиму пришла в голову нелепая мысль, что если прислониться к Марианне ухом, можно будет услышать эту музыку: тихий звон стеклянных колокольчиков, как в старинных часах.
Анисим злился. Ему было жарко и душно сидеть в пыльном сквере, и вся эта затея со свадьбой казалась несерьезной, и Олег с Марианной казались совсем неподходящей парой. Он не мог понять, почему Олег медлит и сидит на скамейке, вместо того чтобы идти в загс. Олег вообще был многоречив и на все случаи жизни имел свое собственное мнение. Но сейчас было совсем неподходящее время для произнесения речей, сейчас было глупо поносить своих будущих родственников. Уж коли решился, надо действовать. А Олег продолжал говорить, вскинув лицо с нелепыми очками на тонком носу:
— И братец у нее кретин. Восемьдесят килограммов тренированной мускулатуры и птичий мозг.
— Послушай, — сказал Анисим, перебивая его, — а ты и Марианна не могли к этому торжественному событию одеться по-другому? Вас ведь погонят из загса. Извините, конечно.
— Я же тебе объяснил, — раздраженно сказал Олег. — Она просто удрала из дома. Тут было не до переодевания. — Он повернулся к Марианне: — Откуда твои узнали, что регистрация назначена на сегодня? Ты им сама сказала?
— Да, — безмятежно призналась Марианна.
— Зачем? — вспылил Олег. — Мы же договорились, что все будет тайно!
— Не желаю, — спокойно сказала Марианна. — Почему я должна выходить замуж тайно? Я тебе не кавказская пленница. Плевать мне на братца и на всех остальных.
Она сказала это без всякого раздражения.
— Ну да, — снисходительно улыбнулся Олег, — мне следовало этого ожидать. А теперь твой братец с дружками, наверное, дежурят у подъезда загса.
— Может быть, — согласилась Марианна.
— Тебе понравится, если меня сегодня изобьют?
Марианна улыбнулась ласково и мечтательно. И Анисим подумал, что ей, наверное, действительно понравилось бы, если б у дверей загса завязалась какая-нибудь заварушка. Анисиму были знакомы такие девушки, возле которых всегда возникают драки и ссоры, но сами они остаются в стороне. Такой, например, была Рита. И так же, как и Марианна, Рита тоже всегда оставалась непробиваемо спокойной. Но в Ритином спокойствии была не безмятежность, а жесткая самоуверенность.
— Много у ее брата дружков? — спросил Анисим Олега.
— Не знаю, — с наигранной беззаботностью ответил Олег. — Наверное, вся футбольная команда.
— Этого, пожалуй, и для меня многовато, — сказал Анисим. — Ну хорошо, сейчас вы зарегистрируетесь, а потом… Что будете делать потом?
— Потом меня уже нельзя будет бить, — ехидно и весело сказал Олег. — Я уже буду близкий родственник.
Марианна тихо засмеялась.
— Что ты? — настороженно спросил Олег.
— Я не уверена, что у Борьки развиты родственные чувства.
Анисим опять с тоской подумал о том, как нелепо складывается у него сегодняшний день. И вот теперь все, кажется, кончится тем, что его изобьют на чужой свадьбе. И почему он всегда влипает в такие истории?
— Долго мы будем здесь сидеть? — теряя терпение, спросил он.
— Посидим еще, — сказала Марианна. — Ведь там нас могут побить.
Она расправилась с мороженым и сидела, вытянув руки, пошевеливая растопыренными липкими пальцами, видимо не зная, обо что вытереть их. Анисим недовольно посмотрел на нее. Было непонятно, сказала она эту свою фразу с ехидством или действительно боялась того, что могло случиться у загса.
— Бить будут меня, — сердито сказал Анисим. — Ведь вы меня специально для этого позвали.
Олег засмеялся.
— Ну, не совсем для этого. Скорее для того, чтобы ты побил Борьку.
Марианна, проигрывая растопыренными липкими пальцами какую-то неслышную мелодию, внимательно оглядела Анисима, словно прикидывая, как он поведет себя в драке. В ее безмятежных глазах мелькнул насмешливый огонек. Анисим рассердился еще больше.
— Ладно, пошли, — сказал он и встал со скамейки.
Марианна аккуратно вытерла пальцы о свои оранжевые брючки и тоже встала. Встал и Олег.
— В загсе нам предлагали дворец бракосочетаний, — сказал он. — Но какой может быть дворец в такой ситуации? И потом, по-моему, это пошлость: такси в цветах, воздушные шары, пластмассовый пупс в полметра ростом на радиаторе. Глупо!
— Почему? — сказала Марианна. — По-моему, забавно… И фата.
Она плавно повела руками вокруг своей маленькой растрепанной головки, словно поправляя невидимую фату. И Анисиму показалось, что он даже услышал несколько тактов старинного вальса… Музыкальная шкатулка, сердито подумал он.
— Я бы хотела фату, — сказала Марианна. — Пошли.
— Подождите, — сказал Анисим. — Все-таки нехорошо, если там будет драка. Твой брат меня не знает, я пойду первым, посмотрю, нет ли там каких-нибудь подозрительных парней. А вы постойте за углом.
— Как интересно! — сказала Марианна, и опять было непонятно, действительно ли ей интересно или она ехидничает.
Возле загса никаких парней не оказалось. Анисим на всякий случай заглянул в подворотню рядом с подъездом, оглядел тротуар напротив. Все было в порядке. Он вернулся за угол, к Олегу и Марианне.
Олег был все-таки парень с характером. Он уже сумел перебороть страх.
— Такая свадьба запомнится больше, чем такси с цветами, — сказал он бодро. И решительным шагом пошел к подъезду. Но у дверей остановился, оглядел свои мятые джинсы, потрогал ворот синей рубахи. — И верно: хоть бы какой-нибудь галстук! И ты могла бы все-таки надеть платье. Хоть старенькое.
— Мама их все заперла в шкафу, — сказала Марианна. — И какое им в загсе дело до того, как я одета?.. А Борька, дурак, проморгал: он не знает, где ты живешь, и, наверное, дежурит со своими ребятками у нашего районного загса. — Она тихо засмеялась.
— Давай сюда твой паспорт, — сказал Олег. — Я пойду проверю, подошла ли наша очередь. Чтобы тебе зря не болтаться там в своих брюках. Если все в порядке, я вернусь за вами. Зайдем — раз-два, и порядок. Может, и разглядеть толком не успеют.
Марианна вынула из заднего кармана брюк паспорт, протянула его Олегу.
— Вы пока постойте вон в том подъезде, — сказал Олег.
— Раньше было проще, — сказала Марианна. — Договаривались с попом — из глухого села, нанимали тройку. — Она мечтательно прикрыла свои синие глаза. — Ночью, с бубенцами. А в церкви свечки горят… Как в книжках у классиков.
Олег застегнул верхнюю пуговку на рубашке, подтолкнул указательным пальцем дужку очков.
— Как, сойдет?
— Жених, — ласково и насмешливо сказала Марианна.
Когда они с Анисимом остались вдвоем, Марианна снова оглядела его веселым, оценивающим взглядом.
— Олег говорил, что ты очень сильный и ничего не боишься. Ты и вправду огромный.
Анисиму были неприятны слова Марианны: он стеснялся своего роста, а бесстрашие свое считал ненормальностью.
— Выдумки это, — сердито сказал он. — Боюсь.
— А вот и неправда, — сказала Марианна и тихо засмеялась. — Олег велел нам куда-нибудь спрятаться. Спрячемся?
— Спрячься, — сказал Анисим. — Я постою здесь.
— И я постою, — сказала Марианна.
Анисим хмуро молчал. Надо было разговаривать с Марианной, а он не знал, о чем. Почему-то она смущала его.
— А ты не собираешься жениться? — спросила Марианна.
— Нет, — сказал Анисим. — Куда торопиться? Осенью меня заберут в армию.
— Ну и что? — сказала Марианна. — Многие женятся перед армией, чтобы закрепить отношения. А так за два года мало ли что может произойти.
Анисим отвернулся от Марианны, потому что в глазах его опять промелькнуло запретное видение на берегу утренней реки. Он подумал: а что, если б они с Ритой пришли сюда, к этому загсу?
— Что это ты вдруг покраснел? — спросила Марианна.
— Ничего, — сказал Анисим. — Жарко.
— Неправда, покраснел.
Анисиму опять вспомнилась зыбкая струйка дыма над лесной чащей. И опять возник мучительный, приводящий в неистовство вопрос: что они делают сейчас на лесной поляне?
— Ого! Какой хмурый стал! — сказала Марианна и, помолчав, спросила: — А ты любишь своих родителей?
— Да, — сказал Анисим. — А что?
Марианна вздохнула.
— Счастливый… А я — нет. Я их приблизительно с четырнадцати лет совсем не люблю. Убеждаю себя, что надо любить, и ничего не могу поделать. Ведь родителей полагается любить, а я их иногда просто ненавижу. Они мне абсолютно чужие люди. И Борьку тоже терпеть не могу. А что делать, если родители у тебя мелкие и не заслуживающие уважения люди? А?
— Не знаю, — сказал Анисим. — Мне не приходилось над этим задумываться.
— Ты не видишь в своих родителях никаких недостатков?
Анисим пожал плечами.
— Бывает.
— Но в целом как люди они тебе понятны? Ты их принимаешь?
— Да. Конечно.
— А я — нет. Мы с ними на все в жизни смотрим по-разному. А ты счастливый, раз любишь и уважаешь их. Потому что, знаешь, это тяжело… не любить своих родителей. Совестно даже бывает. Но ведь они тоже жестокие: взяли и испортили мне свадьбу.
Она говорила все это тихо, спокойно, продолжая улыбаться, легонько притопывая сношенной туфелькой, чуть-чуть поводя плечами. И веселая мелодия, что звучала сейчас в ней, совсем не подходила к ее печальным словам.
— А Олежка все равно уже мой муж. И через семь месяцев у нас будет ребенок.
Ее откровенность была непонятна Анисиму и смущала его. Марианна тихонько засмеялась, глядя снизу вверх на Анисима своими невинными глазами.
— Я нарочно им про это не говорила, чтобы они не подумали, будто я надеюсь на их жалость. Получат все сразу: предъявлю паспорт со штампом и об остальном расскажу.
Странно, подумал Анисим. Любая другая девчонка нервничала бы, боялась. А эта довольна и веселится…
— Да, — сказал он вслух, — такая дочка — подарок для родителей. Извини, конечно.
— Еще какой подарок, — охотно согласилась Марианна.
— А где вы будете жить? — спросил Анисим.
— Не знаю, — беззаботно сказала Марианна. — Во всяком случае, не с ними.
— У Олега с матерью одна комната.
— Знаю, — сказала Марианна.
— А есть что будете? Деньги где будете брать? Отца у Олега нет, а мать медсестра, он студент.
— Сейчас есть не модно, — засмеялась Марианна. — Если следовать американской очковой диете, на двоих в день нужен рупь.
— Все-таки непонятно, как вы собираетесь жить… Ну, например, куда вы пойдете сейчас, после загса?
— Сначала ко мне, — сказала Марианна. — Предъявим родителям паспорта со штампом, а потом… потом — на все четыре стороны.
— Непонятно, — упрямо повторил Анисим.
— Сколько тебе лет? — неожиданно спросила Марианна.
— Восемнадцать.
— На два года моложе нас с Олегом, а рассуждаешь как старичок: ку-у-уда, ка-а-ак? А я поняла: знаешь, сколько люди теряют оттого, что рассчитывают все наперед? Прикинут, подумают — не получается. И отказываются… Впрочем, понятно: ты еще не любил по-настоящему. А когда полюбишь, учти мой совет: ничего заранее не прикидывай. Само образуется.
— На несколько дней я могу дать вам ключи от нашей квартиры, — сказал Анисим. Ему мельком вспомнилось лоснящееся от крема, разгневанное лицо Людмилы Захаровны. Ну и черт с ней!
— Видишь, уже образовывается! — серьезно сказала Марианна.
Из дверей загса выскочил Олег, — именно не вышел, а выскочил. Вид у него был взъерошенный и злой.
— Кажется, возникли новые осложнения, — с непонятным удовольствием сказала Марианна. — Что случилось, Олежек?
Но Олег не стал отвечать на ее вопрос, кинул на ходу:
— Пошли отсюда.
Через пять минут они втроем опять сидели на той же садовой скамейке в сквере.
Осложнение, возникшее в загсе, оказалось полной неожиданностью. Когда Анисим увидел выскочившего из подъезда Олега, он подумал, что тот наскочил в загсе на Бориса с приятелями. Но дело оказалось совсем в другом. Женщина, занимавшаяся регистрациями браков, оглядела Олега в его синей рубахе и джинсах и сказала: «Что-то ты, голубчик, не похож на жениха. Где невеста? Без родителей пришли? По паспорту тебе двадцать, а на вид больше семнадцати не дашь. Подозрительная какая-то свадьба: и вид не жениховский, и родителей нет. Вы что, сироты казанские, без родителей? Метрику захватил?.. Нет? Ну, так вот: без метрики я тебя регистрировать не буду. И невеста пусть метрику принесет. Или родители, или метрики».
— Бюрократка чертова, — возмущенно сказал Олег. — «Голубчик», «сироты»… Я ей говорю, что она не имеет права требовать метрики. По закону нужны только паспорта, а она — свое… «И очки, говорит, твои меня не обманут. Ты их небось для возраста нацепил. С чужого носа. Вон они на тебе еле держатся». Будь они прокляты, эти очки! И еще, оказывается, нужен второй свидетель. И… гербовый сбор. — Он помолчал. — А у меня не хватает двух рублей.
— Вот это жених! — засмеялась Марианна. — Двух рублей у него не хватает, чтобы выкупить невесту!
Олег разгневанно глянул на Марианну, но лицо у нее было простодушным и ласковым, и он тоже улыбнулся.
— У меня есть рубль, — сказала Марианна.
— И у меня рубль с мелочью, — сказал Анисим.
Олег не умел долго сердиться.
— Давай сюда твой рубль, — сказал он Анисиму. — На золотой свадьбе первый тост будет за тебя — за друга, который помог последним рублем заплатить калым… С этим все ясно. Но как извлечь из дома Марианнину метрику? Ты хоть знаешь, где она лежит?
— Нет, — сказала Марианна. — Где-то у мамы. А сейчас она, наверное, упрятала подальше.
— Как будем действовать?
— Приду домой, переоденусь в лучшее платье и потребую метрику, — сказала Марианна. — А Борьку изувечу, если он сунется. И пусть попробуют мне помешать. При них позвоню Наташе и попрошу, чтобы она срочно приехала к загсу, раз нужен второй свидетель.
Анисим с усмешкой подумал, что внутри у Марианны, наверное, загремел какой-нибудь воинственный танец.
— Может, мне пойти с тобой? — спросил Олег.
— Не надо, — сказала Марианна. — Вы с Аськой подождете внизу, во дворе. Я сама.
Суп был наконец сварен, котлеты пожарены. Бабка Устя погасила керогаз. Дела были закончены, а впереди оставался длинный день, и надо было чем-то заполнить его.
Опять непреодолимо захотелось пойти в свою полутемную комнату (днем бабка Устя задергивала шторы на окнах, чтобы солнце не прогревало воздух в комнате) и лечь. Но бабка Устя не разрешала себе этого не только потому, что дневной сон не приносил бодрости. Она знала по своим сверстникам, что происходит со стариками, когда они поддаются беспрерывно одолевающей их слабости. Постель затягивает. А когда тебе за семьдесят, далеко за семьдесят, она уже грозит реальной бедой, грозит гибелью: распустишься, а потом и оглянуться не успеешь, как останется тебе в удел только одинокое лежание в постели.
Бабка Устя в раздумье постояла посреди веранды, закрыв выпуклые черные глаза, прислушиваясь к томящей тело слабости. Потом тряхнула седыми волосами и пошла к выходу с веранды.
Высоко подняв тонкую ногу, она перешагнула через порог и почти задохнулась горячим воздухом. Зной задавил поселок, погасил краски, приглушил живые звуки. Солнечный свет резал глаза.
Спустившись с веранды, бабка Устя пошла по белой закаменевшей дорожке к своему гамаку. Она посидит здесь час, а потом пойдет в комнату и что-нибудь почитает. Если сесть за книгу сейчас, сморит сон, не удержишься и ляжешь.
Она откинулась в гамаке, и опять глазам ее открылось привычное: облупленный угол дачи, ржавая водосточная труба, рассохшаяся бочка.
Удочкина не было, и пса его не было. А забор был уже почти готов — аккуратный, прочный, из белых, свежеоструганных досок.
Забор изуродовал участок. Он оскорблял взор бабки Усти. За забором остались две высокие мощные сосны и береза. Они были обречены. Жадный старик, — крепкий, литой, круглый, словно увеличенный до гигантских размеров жук, взял их в плен и теперь уничтожит. От этой мысли бабке Усте стало грустно.
Над поселком проплыл басовитый гудок. Бабка Устя всегда отличала его от других гудков — пароходных, электричек. Она не знала, что это гудит — завод или фабрика, хотя теперь, кажется, заводы и фабрики не гудели. Этот гудок всегда раздавался ровно в два часа дня… Вероника и зять приедут не раньше семи. А когда появится Анисим, неизвестно. Он жил безалаберно, без всякого расписания, и бабка Устя больше всего беспокоилась о нем.
Мысли ее двинулись по обычному кругу. Сидя в своем гамаке, она снова думала о том, сколько опасностей угрожает ее близким в шумной Москве, среди тысяч снующих машин. Анисим смеется, когда она напутствует его: «Переходи улицу осторожно». Да, они молоды и не воспринимают жизнь как источник разных опасностей. Они еще могут надеяться на зоркость своих глаз, остроту слуха, силу ног. Для каждого из них перейти улицу действительно ничего не стоит. Но в этой легкости и таится опасность. В молодости человек не понимает, как бывает порой ненадежна проложенная по мостовой тропа перехода, отмеченная белыми шашечками…
Горячий воздух стал подвижным. Видно было, как он зыбкими струями обвивал стволы сосен, мелко дрожал над кустами.
Вероника, конечно, любит ее, и Анисим тоже, и зять к ней привязан. Бабка Устя знает это. Но почему они не могут понять, что ее пристальное внимание к их делам — это не праздное любопытство, не покушение на их самостоятельность? Бывает, что они делятся с ней, спрашивают ее советов. Но это всегда не главные их дела, а мелочи жизни. А о главном они молчат, они оберегают его от нее.
Беспокойство, зароненное в душу бабки Усти жестокими словами Удочкина, все росло. Зять Андрей Александрович с виду вполне здоров, на что же намекал этот злобный старик? Может, это связано с настроением Вероники в последнее время?
Проклятая старость, думает бабка Устя. Сиди, считай обиды и бесконечно борись со слабостью. Если б кто-нибудь знал, как мне осточертели этот ободранный угол дачи, ржавая труба!..
Взгляд ее опять натыкается на новый забор. Надо действовать, думает бабка Устя. Посижу еще немного, а потом пойду в поселковый Совет. Степан Степанович, наверное, там. Подниму скандал. Уж я проучу этого Удочкина…
Она закрывает уставшие от солнца глаза. Что тебе еще надо? — думает она о себе. Дочь, внук, зять — все здоровы. Каждое лето живешь, старая перечница, на даче, рояль твой за тобой таскают. Все хорошо, и не надо ни от кого ничего требовать. Пусть живут своей жизнью. Анисим сейчас впервые начинает обретать свободу, пусть пользуется ей. Только бы тот парень, которого он впустил в квартиру, не обворовал их.
Бабка Устя чувствует, что сейчас заснет, но у нее нет сил открыть глаза, ей хочется курить, но нет сил залезть в кармашек платья за сигаретами… Посижу так еще пять минуток и закурю, думает она… Но проходит пять минут, и она незаметно для себя засыпает. Ее бескровное лицо во сне неподвижно и безжизненно, немощная рука бессильно свисает с гамака.
Просыпается она внезапно, как от толчка, и видит над собой близко склоненное лобастое красное лицо, и от испуга не сразу понимает, что это Удочкин.
— Что такое? — сердито спрашивает бабка Устя. — Что вам надо? Что случилось?
Удочкин широко и почему-то обрадованно улыбается.
— Ну, проснулась, слава богу, — говорит он. — Спали вы как-то тихо уж очень.
Бабка Устя не сразу понимает, почему Удочкин склонился над ней, а поняв, отстраняет его худой рукой и говорит высокомерно и ехидно:
— Все равно я вас переживу, старый черт.
Удочкин, весело растянув в улыбке длинный рот, снова садится на стул напротив бабки Усти. Она, ошеломленно моргая спросонья, лезет в кармашек за сигаретами.
— Дай вам бог, — говорит Удочкин. — Многие лета!
— Что, Удочкин, построили свой забор? — спрашивает бабка Устя, раскуривая сигарету.
— Еще на час работки осталось.
— Теперь собираетесь тайно морить сосны и березу?
Удочкин молчит. Рубить деревья на участках запрещено. Они — собственность государства. И бабка Устя спрашивает просто так, вовсе и не рассчитывая, что Удочкин признается в своих замыслах. Он ворочается на стуле, говорит:
— Да, напугали вы меня. Я всегда пугаюсь, когда вижу, как старики спят. — Он наклоняется к бабке Усте и доверительно смотрит ей в лицо. — Я и сам спать не люблю. Боюсь. Во сне вроде бы ближе к смерти.
— Вы же говорили, что еще лет двадцать собираетесь на этой земле поворочаться? — усмехается бабка Устя.
— Наврал, — вздохнув, отвечает Удочкин. — Если правде в глаза смотреть — старые мы с вами, о-о-ох и старые! Проснешься, бывает, среди ночи… А жить хочется. Только мы, старики, это понимаем.
— А где ваш блохастый пес? — вдруг спрашивает бабка Устя.
— За сараем залег, устал. Ему ведь четырнадцать. Если брать по человеческому расписанию, выходит вроде как нам с вами. Но он быстрей меня устает.
Удочкин замолкает, с удовольствием оглядывает новый забор, две сосны и березу за ними — вновь приобретенную собственность.
— Ваш зять тоже деревья жалел, — вздыхает Удочкин. — А жить надо.
— Вы и так хорошо живете, — говорит бабка Устя. — Смотрите, какой себе дом отгрохали, участок, сараи.
— Да, — охотно соглашается Удочкин, — неплохо живу.
— Так зачем же вам еще?
Удочкин, помолчав, говорит, снисходительно глядя в бледное лицо бабки Усти:
— Для самостоятельности. — И круто меняет тему разговора: — Я с этого года хочу внучку свою определить на рояле учиться. Долго это надо, чтобы выучиться?
— С детства и всю жизнь, — строго поясняет бабка Устя.
— Я слышу, как вы играете. Резво это у вас получается. И все больше непонятное для меня. Но вот есть один вальс… Я из деревни в Москву попал не сразу, в Самаре сначала обосновался, на пристани работал. Самара теперь называется Куйбышев. Так там в городском саду выступал красноармейский духовой оркестр. Они тоже этот вальс играли. Как услышу его, так молодость вспоминается. Эхе-хе, хорошее дело — молодость!
Он встает.
— Который сейчас час? — спрашивает бабка Устя.
— Четыре, — отвечает Удочкин.
Бабка Устя озадаченно хмурится, — значит, она проспала в гамаке два часа.
— Пойду, — говорит Удочкин. — Работу кончать надо.
— Кончайте, — усмехается бабка Устя. — Только хочу вас предупредить, что я сейчас иду к Степану Степановичу. Чем больше наработаете, тем обидней будет потом сносить.
— Да нет, — говорит Удочкин. — Раз уж забор стоит, снести его теперь — дело о-о-ох какое непростое! Степан Степаныч, конечно, может распорядиться. А я сразу — в милицию. Потом в суд подам. Пока суд дела не решит, никакой Степан Степанович забора тронуть не сможет. Забор теперь стал фактом. А с фактами считаться надо. Дальше все по-заведенному: выносят решение, а я — обжалование, опять решение, опять обжалование. Карусель, — с удовольствием заключает Удочкин.
Он идет к своему участку. А бабка Устя, встав с гамака, направляется к веранде.
Сегодня у нее особенно трудный день. Может, это из-за жары? Слабость томит невыносимо, кружится голова. Но необходимо себя преодолеть. Во что бы то ни стало. И не ради этого проклятого забора, а ради справедливости.
На сборы уходит целых полчаса. А жара становится все лютей. И когда бабка Устя в своем синем берете снова появляется у дверей веранды, сердце опасно стучит у нее не в груди, а в висках. Она запирает дверь и по своему обыкновению, не таясь, засовывает ключ под половик у порога.
Она идет к калитке, мучительно преодолевая каждый метр, и не замечает того, что издали от забора ее провожает взглядом Удочкин с гвоздем в расшлепанных губах и молотком в руке.
Что со мной? — тревожно думает бабка Устя. Почему мне сегодня так плохо? Не надо было спать в гамаке на этой жаре. Ведь утром, когда ходила за продуктами, было ничего, а сейчас просто ноги не держат…
Она выходит за калитку, на пустую, просвеченную солнцем просеку. До конторы идти недалеко, но бабка Устя вдруг понимает, что ей не одолеть этого короткого пути… Все равно дойду, думает она упрямо. Вот сначала до той скамейки, там посижу и — дальше. А за поворотом есть другая скамейка…
Никто не видит ее сейчас на пустынной дачной улице. Но она сурово выпрямляется и идет так, словно тысяча глаз внимательно следит за ней. И главное, о чем сейчас думает бабка Устя, — это чтобы никто не заметил, как она слаба и как ей плохо… Не хватает еще грохнуться здесь, посреди дороги, думает она. Что со мною случилось?.. Шаг, еще шаг, еще три шага, и вот, наконец, скамейка. Дошла!
Бабка Устя тяжело садится. Все вокруг до краев наполнено зноем, пропитано им. Напротив бабки Усти, по ту сторону улицы, — забор и кривая, наспех сколоченная калитка с металлической табличкой: «Во дворе злая собака». И собачий портрет — овчарка с высунутым языком. Калитка прячется в густых кустах. И бабке Усте становится вдруг жутко… Если я сейчас умру, думает она, эта кривая калитка, и объявление с собачьим портретом, и серые кусты будет последним, что я увижу в жизни… За калиткой и кустами поднимаются кроны деревьев, сквозь них проглядывает розовая черепичная крыша дачи со слуховым оконцем, нестерпимо ярко сияющим на солнце… Боже мой! — думает бабка Устя. Жить, жить, жить долго — и потом вдруг: калитка, глупое объявление, крыша чьей-то дачи, нестерпимо жаркий день и вязкий воздух, который никак не хочет проникать в легкие. И все… Боже мой!
Она не думает сейчас об Удочкине, не помнит, зачем вышла со своего участка, почему сидит на этой скамейке. Теперь струится не только жаркий воздух, мелко дрожа, струится забор с калиткой, струятся ветви кустов, кроны деревьев, струится и дрожит в слуховом окне расплавленное солнце… Боже мой! — думает бабка Устя. Нет, нет, не сейчас!..
Ей хочется закричать, позвать на помощь. Но звать некого. Она понимает, что ее тонкий голос не пробьет вязкой толщи разогретого воздуха, увязнет в нем, как крик в подушке.
И вдруг справа, словно внезапное спасение, слышатся чьи-то торопливые легкие шаги. Высокая худая девочка лет одиннадцати останавливается напротив бабки Усти, испуганно смотрит на нее светло-голубыми, словно тоже обесцвеченными зноем, глазами. И по испугу и жалости в ее глазах бабка Устя понимает, как она выглядит сейчас.
У девочки русые волосы, свисающие жидкими блестящими прядками, худые щеки, длинные ноги с красными, обветренными коленками. В зыбком, струящемся воздухе эта девочка видится бабке Усте с непривычной болезненной отчетливостью и — ее бесцветные, как у теленка, желтые короткие ресницы, прядки светлых волос, ситцевое вылинявшее платье.
— Кто ты? — спрашивает бабка Устя, чувствуя, как постепенно тает в груди страх и становится легче дышать. Она бесконечно рада этой тощей, нелепо высокой девочке, внезапно возникшей перед ней.
Девочка моргает бесцветными ресницами и продолжает молча смотреть на бабку Устю.
— Я внучка Егора Макаровича… Удочкина.
— Да, да, — говорит бабка Устя, — Удочкина… Я ведь тебя знаю.
— Знаете, — соглашается девочка.
— Но в этом году тебя что-то не было видно… А в прошлом году ты была маленькая… Куда меньше, чем сейчас.
Бабка Устя боится, что девочка уйдет. Она не вдумывается в свои слова. Ей хочется говорить, говорить не останавливаясь и слышать свой голос, чтобы убедиться, что она окончательно вырвалась из той страшной немоты, во власти которой была еще несколько секунд назад.
— Да, да, — говорит бабка Устя, и голос у нее уже не такой слабый. — Я тебя знаю… Только ты была намного ниже.
— А я на четырнадцать сантиметров выросла за зиму, — со скромной гордостью говорит девочка. Испуг незаметно уходит из ее глаз. Она смотрит на бабку Устю спокойно и приветливо.
— Да, да, — торопливо соглашается бабка Устя, — на четырнадцать сантиметров… Вот какая умница!
Бабка Устя говорит и жадно, с наслаждением, смотрит на эти легкие, детские волосы, на ситцевое платье на худеньком, словно невесомом, теле, на большие, обветренные, шершавые коленки. Непонятная нежность к этой чужой некрасивой девочке переполняет ее. И прибывают силы. Бабка Устя уже может расстегнуть свою сумочку. Она вытаскивает алюминиевый патрончик с валидолом.
— А как тебя зовут, девочка? Я старая, я забыла. Мне можно забывать, не обижайся на меня.
— Ксения.
— Ксения, Ксюша… А как ты оказалась здесь? Куда ты шла?
— Меня дед послал, — говорит девочка. — Я уроки делала, у меня по арифметике переэкзаменовка. А дед позвал и говорит: «Иди, посмотри, царица Тамара в контору пошла…» — Она вдруг запинается, и в глазах ее вспыхивает смущение.
— Кто-кто? — оживляясь, спрашивает бабка Устя. Девочка стоит, опустив ресницы, напряженно выпрямившись. Шепчет, помолчав:
— Царица Тамара…
— Кто это?
— Дед вас называет так, — смущенно, прерывающимся голосом, говорит девочка.
Бабка Устя тихонько смеется. Услышав ее смех, девочка тоже осторожно и лукаво улыбается.
— Он сказал, что вы пошли в контору, а вид у вас плохой и что по дороге с вами что-нибудь может случиться.
Бабка Устя уже почти полностью пришла в себя и говорит с обычной своей насмешливой независимостью:
— Ишь какой заботливый у тебя дедушка!
— Да, — соглашается девочка, — он добрый.
— А он не сказал тебе, зачем я пошла в контору?
— Нет.
Бабка Устя смотрит и смотрит на девочку. Та стоит, чопорно выпрямившись, застенчиво томится и, видимо, не знает, что делать дальше, о чем говорить.
Господи, какой милый, нелепый гусенок, думает бабка Устя… Она не понимает источника своей нежности к этой чужой девочке. Может, она напоминает Веронику в детстве? Но чем? Вероника не была в этом возрасте такой высокой, и волосы у нее были рыжие… Может, этой голенастостью, притворной чопорностью, всем своим еще неуклюжим обликом, который уже перестал быть детским, но еще не стал женским? Как они, девчонки, нелепы и смешны в этом возрасте, даже те, которым предстоит стать обольстительными. Но и у тех, кто останется дурнушками, уже своя, не похожая на мальчишескую, притворно загадочная, неосознанно призывная улыбка, неуклюже кокетливые ужимки.
— Сядь рядом, Ксюша, — говорит бабка Устя. — Я еще немного отдохну, а потом ты проводишь меня домой.
Девочка покорно садится рядом с бабкой Устей, кладет на колени руки со сбитыми ноготками.
— Это тебя дедушка хочет учить музыке? — спрашивает бабка Устя.
— Меня.
— А ты хочешь?
— Нет, — откровенно признается Ксения.
— Почему?
— Времени много отнимает, — рассудительно объясняет девочка. — У нас в классе есть девчонки, которые на пианино учатся. У них ни минутки свободного времени нет.
— Это ты права, — вздыхая, соглашается бабка Устя.
Она думает о том, что ее поход к Степану Степановичу окончился унизительным поражением. Сегодня старость одержала над ней еще одну победу. Круг стал еще у́же. И теперь, наверное, уже никогда она не решится выходить одна с участка.
Но все равно ей хорошо сейчас, в эти минуты. Она забывает про то, что под языком у нее таблетка валидола, и привычным жестом лезет в кармашек платья за сигаретой. Она думает о том, что у нее будет сегодня еще один вечер и она увидит дочь Веронику, и внука Анисима, и зятя Андрея Александровича. Они все вместе поужинают на веранде. А потом они с Андреем Александровичем, может, поиграют во фрапп. И лампа будет уютно гореть на столе, белые бабочки будут виться вокруг абажура, и придет вечерняя умиротворяющая прохлада. Все это будет. А могло ведь и не быть.
Оле нравились старые московские домики в тихих переулках. Она выбирала какой-нибудь флигель в глубине асфальтированного двора, с полукруглым окошком в мезонине, наполовину прикрытым корявым городским тополем. «Хочу жить за тем окном, — говорила она. — Там изразцовая печка и маленькая комната с низким потолком. И — такие же люди, что сто лет назад. Живут, никуда не торопятся. Лечатся от всех болезней пиявками и липовым чаем…» Она не говорила только, одна она хочет жить за тем полукруглым окном или с ним, с Димовым. Они вообще никогда не говорили о том, чем и как у них все окончится. Она, кажется, не думала ни о каком конце. А Димов думал с первого дня. И сказал ей еще в самом начале: «То, что мы вместе, — это причуда машины времени. Фантастика. Двадцать три года нашей с тобой разницы никуда не денешь. На смену любой фантастике приходит реальность». Оля рассердилась тогда. Она умела сердиться, и случалось это с ней всегда неожиданно. Черные глаза теряли блеск, и становилось заметно, что подбородок у нее, пожалуй, тяжеловат для девичьего лица. Сильный подбородок. Она и была сильной. И необузданной. Она сказала ему тогда: «Если так, то уходи сейчас же. Немедленно… Дедушка русской революции. Я ведь знаю, что ты ездил по Москве еще на конке». — «На извозчике, в раннем детстве», — виновато, с улыбкой поправил Димов. «Все равно! Уходи!» — «Не смогу, — сказал Димов. — Еще месяц назад мог». — «Тогда молчи. Не было у тебя никаких двадцати трех лет до меня. И мне не нужны твои воспоминания, как ты принимал участие в восстании декабристов или стоял в толпе зевак в утро стрелецкой казни…»
Димов смотрел на очередное выбранное ею окошко и думал о том, что, кажется, в его власти хоть и ненадолго, но обмануть время. Но ему представлялась комната в общей квартире в новом доме. Стол, два стула, пружинный матрац без ножек, одежда на гвозде в углу, прикрытая простыней. Нищая и прекрасная молодость. И все — с самого начала. Как двадцать лет назад… Скинуть эти двадцать лет и начать все сначала.
Оля не говорила о будущем, но в том, как увлеченно она выбирала уютные окошки в старых домах и ласково заглядывала в глаза Димову, тормошила его и спрашивала: «А может, вон в том доме лучше?», содержался волнующий намек, что действительно в его власти, хоть и на короткий срок, вернуться вспять, обмануть себя и время, урвать себе от Олиной молодости…
До встречи с Олей Димов не чувствовал своего возраста. То, что ему под пятьдесят, казалось странным. До болезни он и физически не ощущал прожитого. Но с Олей все стало по-другому. Она была умней и житейски искушенней своих лет. И он порой начинал чувствовать себя ее ровесником. И все-таки только рядом с ней, только после того, как она возникла в его жизни, это «под пятьдесят» стало реальностью.
Однажды они сидели с Олей на Тверском бульваре и с удовольствием дымили сигаретами. Возле их скамейки остановилась пожилая женщина с хмурым, каменным лицом, в мужском плаще и в очках в металлической оправе, сказала Димову: «Зачем вы разрешаете дочке курить?» Сказала это, отлично понимая, что перед ней вовсе не отец с дочерью. Но Димов не растерялся, ответил: «А разве они, нынешние, слушают родителей? Сто раз ей говорил! Никакого впечатления!.. Слышишь, Оленька, что взрослая тетя говорит?» Женщина ушла разочарованная. «Вот дрянь, — сказала ей вслед Оля. — Старое, злобное чучело». — «Не такое уж старое, — сказал Димов. — Всего лет на пять старше меня». — «Ну, хорошо, хорошо, — сказала Оля, и в голосе ее послышались близкие слезы. — Меня можно унижать, я ведь еще глупый щенок и не заслуживаю уважения». У нее действительно выступили на глазах слезы. «Ничего не поделаешь, — сказал ей тогда Димов. — Наша с тобой любовь ни у кого не может вызвать сочувствия. Только осуждение. И, наверное, справедливое». — «Ты дурак и мальчишка, — сказала Оля. — Ты для меня самый молодой». Эти слова она сказала ласково. А потом помолчала и добавила неожиданно зло: «А постареешь, когда я тебя брошу. Сразу на двадцать три года!»
Бывали минуты и часы, когда время действительно возвращалось вспять. Но чаще именно рядом с Олей Димов отчетливо и с болью чувствовал эти свои «под пятьдесят». Под беглыми и в общем-то равнодушными взглядами прохожих он ощущал морщины на своем лице, и ему мерещилось в этих чужих взглядах осуждение. И юная красота Оли порой начинала тяготить его, и он начинал думать о том, что Оля в конце концов не принесет ему ничего, кроме боли и горя…
Когда в первый вечер знакомства на вопрос Димова: «Сколько вам лет?» — Оля ответила: «Двадцать три», он твердо решил, что этот первый день их знакомства будет и последним.
Было начало марта, но вечер выдался удивительно морозным и снежным. Они стояли в темном, заваленном сугробами дворе Олиного пятиэтажного блочного дома в чужом для Димова районе Измайлова. Оля заметила его смятение и слегка усмехнулась.
Знакомство это было случайным — на суматошной, бессмысленной, полухолостяцкой вечеринке у старого школьного друга. Как и почему там оказалась Оля, Димов не знал. Она была значительно моложе всех собравшихся. Они сидели напротив друг друга, но не сказали за весь вечер и двух слов. А получилось так, что когда вечеринка кончилась, они вышли вместе.
Он твердо решил, что этот вечер будет первым и последним, но Оля рассудила по-своему и через три дня сама позвонила ему. И вот уже шло второе их совместное лето, и через три месяца Оле должно было исполниться двадцать пять.
Тогда на вечеринке было выпито много, но Димов вообще хмелел туго. Оля отказалась от такси, и они почти два часа шли через морозный не по-мартовски город, и когда добрались до Измайлова, оба изрядно замерзли. Но Оля стояла около своего подъезда, нахохлившись, спрятав подбородок в меховой воротник, и, кажется, не торопилась уходить. А Димов с тоской думал о том, что еще надо будет на этих ледяных ночных улицах искать такси, а потом нудно врать Веронике, почему он задержался и где провел вечер. И чтобы все было ясно с самого начала, он сказал Оле: «А мне этой осенью будет сорок семь». Ему было лестно, что из всей разношерстной компании эта красивая, очень красивая девушка выбрала в провожатые именно его. Но вечер был уже позади, прогулка по ледяному городу кончилась, и пора было думать о доме. Они попрощаются, Оля шагнет в свой тускло освещенный подъезд и исчезнет… «Что ж, — сказал тогда Димов грубовато, — до свидания, Оля, и спокойной ночи. Идите. А то сейчас спустится ваш папа и переломает мне ноги. И это будет справедливо, — наверное, он не старше меня». — «Ему шестьдесят семь, — просто сказала Оля. — Я поздний ребенок».
Потом Димов еще минут тридцать, оглядываясь, чтобы не прозевать такси, брел по широким, бездушным, давно уснувшим улицам, чертыхаясь, перескакивал через заледеневшие к весне сугробы, удивлялся своему легкомыслию, занесшему его сюда, в противоположный от дома конец города. А когда нашел такси и влез в его темную, теплую, пропахшую табачным дымом утробу и закурил, размяв одеревеневшими пальцами сигарету, то уже не думал об Оле, а думал о том, что обязательно выпьет дома не меньше трех стаканов горячего крепкого чая. Только уже подъезжая к дому, он снова вспомнил черные удивительные глаза Оли, их доверчивый, ясный, юный блеск. Они еще в комнате за столом удивили его… Есть такое слово «драгоценный». Драгоценными бывают камни, меха, произведения искусства. Драгоценный — дорогая цена. Но это — происхождение слова. А смысл его в особой изысканности, благородстве того, о чем говорят так… Вспоминая в такси глаза Оли, он думал о том, что к ним очень подходит это слово «драгоценные», хотя это и звучало странно: «драгоценные глаза»… Слово это подходило не только к глазам Оли, но и ко всему ее облику: к густым, спокойным волосам и к нежному с удивительной кожей лицу с высоким лбом и юными розовыми губами. У нее был точеный носик с горбинкой, носик королевы, почему-то подумал Димов и обругал себя старым сентиментальным болваном. Но облик Оли был действительно чист и возвышен, и он поймал себя на том, что ему неприятно было видеть, как она легко и бездумно пьет водку, и неприятно видеть зажатую с деланной небрежностью в розовых губах сигарету…
И потом Димова всегда неприятно удивляла ее неожиданно проявлявшаяся житейская искушенность не по возрасту и легкость некоторых суждений. Она была филологом, писала статьи о Тютчеве и Баратынском, любила старые московские дворики, старинные кольца очень естественно выглядели на ее изысканно красивых, нежных руках, иногда она бывала по-старомодному сентиментальна, а потом в характере ее вдруг проявлялась холодная, спокойная жесткость акселератки второй половины двадцатого века.
Через два месяца после знакомства Димову казалось, что он знает о ней все. Через полтора года он пришел к печальному выводу, что не знает о ней ничего…
…Судьбу Миши Пастухова решали долго. Наговорили друг другу резкостей. И Димов вышел из подъезда суда разгоряченный недавним спором и довольный.
— Привет, — сказала Оля и, продолжая сидеть на скамейке, подставила ему для поцелуя щеку.
— Откуда ты узнала, что я здесь?
— Не имеет значения… Я всегда знаю, где ты.
— Вот как?
Еще год назад Димов мчался к ней на свидания с легким сердцем. Но с каждым месяцем отношения их становились все труднее. Изменчивость ее настроений и необузданность нрава все больше и больше тяготили Димова. Он с опаской глянул на Олю. За полтора года ее власть над ним стала почти неограниченной. Он любил ее все больше и, как это было ни странно, все больше тяготился ею. И все чаще приходили печальные мысли о той боли, которая ждет его впереди.
Но сегодня Оля была настроена благодушно.
— Пойдем отсюда куда-нибудь, — сказал Димов. — Пойдем на Патриаршие пруды. Здесь недалеко. На скамейку, на которой сидели осенью. Помнишь?
— Помню… Только там ходит старуха, которая не разрешает мне курить.
— Та ходит на Тверском.
— Разве?
— Впрочем, и на Патриарших найдется какая-нибудь воспитательница.
Димов оглянулся на подъезд суда. Возле него стоял серый арестантский автофургон. Пожилой милиционер, тот, что дежурил в зале суда, неторопливо закрыл задние двери фургона, накинул щеколду: везти было некого, Миша Пастухов отправится домой. Или куда захочет. На все четыре стороны, как вполне свободный человек. Может быть, даже на ту самую речку, о которой они говорили с Бушкиным. Но скорее всего домой. И, наверное, Думбадзе купит бутылку вина, чтобы отпраздновать возвращение своего незадачливого хозяина. И мальчишка заглянет к нему в комнату. В общем, начнется его обычная и уже нормальная жизнь. И мысль эта отозвалась в душе Димова радостью. Это оказалось неожиданно прекрасным, что твое причастие к чьей-то судьбе обернуло ее счастливо. Пусть это даже судьба совсем чужого тебе человека, о котором ты еще сегодня утром не имел никакого понятия…
Возле подъезда стояли жена Пастухова и Думбадзе в своей большой, тяжелой кепке. Мальчишка нетерпеливо тянул мать куда-то в сторону. Он, наверное, окончательно истомился за этот длинный, нудный и жаркий день… Они ждали Мишу Пастухова. Сейчас там, в суде, выполнят какие-то формальности, и он выйдет к ним.
— Пойдем побыстрей, — сказал Димов.
Почему-то ему было неловко находиться здесь — словно он хотел полюбоваться делом рук своих и рассчитывал на чью-то благодарность.
Они с Олей пересекли улицу, прошли мимо автофургона и свернули в переулок, ведущий к Пионерским — Патриаршим — прудам. Но не успели пройти и несколько шагов, как услышали, что сзади их окликают. Жена Пастухова догоняла их и тащила за руку упиравшегося мальчишку. Она подошла, сказала, запыхавшись:
— Спасибо вам, товарищ народный заседатель.
Димов удивился:
— За что? Суд поступил в соответствии с законом, и благодарить здесь некого и не за что.
Вспотевшее от жары лицо женщины было красиво, но напрочь лишено привлекательности, — большие, светлые, но без глубины глаза, грубо накрашенные губы, тугие, гладкие щеки…
Мальчишка с испугом смотрел на Димова снизу вверх, открыв рот.
— И потом, какая вам разница, на свободе он или в тюрьме? — неприветливо сказал Димов. — Ведь вы с ним разошлись.
— А алименты? — просто сказала женщина. — Что с арестованного возьмешь? Что он там, в колонии, наработал бы?
— Алименты? Да, да, понятно, — пробормотал Димов.
Слова Пастуховой ошеломили его, а еще больше ошеломило то, как откровенно она это сказала… Два мужа в одной квартире, бывший и нынешний, — и оба добытчики. Очень удобно! Впрочем, что можно было ответить ей? Во всяком случае, она не прикрывалась лживыми словами. И опять вспомнился Удочкин. Тот тоже утром в буфете у Зинаиды был откровенным: хочу тебя облапошить — и точка! И уже, наверное, облапошил. А эта не хочет терять тех двадцати рублей, которые ей доставались по исполнительному листу. И было бы глупо сейчас, на солнцепеке, взывать к ее душе.
— Извините, — сказал Димов, — мы очень торопимся.
— Дай вам бог счастья! — сказала Пастухова и с ласковой усмешкой посмотрела на Олю.
Олю этот взгляд нисколько не смутил. Она опять сунула свою руку в ладонь Димова и сказала Пастуховой:
— Спасибо!
Некоторое время они шли молча. Привычно сжимая в ладони теплую руку Оли, Димов думал о том, что уголовный кодекс не вмещает в себя, да и не должен вмещать все неприглядные поступки людей во всем их многообразии. Ибо есть понятие: деяние, уголовно не наказуемое. Удочкин — грабитель, но в кодексе для него нет статьи. Пастуховская жена, в сущности обездолившая этого бедолагу, с точки зрения буквы закона не совершила ничего предосудительного. И ее право на деньги по исполнительному листу никто не может оспорить.
Оля дернула его за руку.
— Между прочим, ты мог бы сказать мне несколько ласковых слов. Я ведь ждала тебя два часа!
— Извини. Я еще весь всклокоченный. Второй заседатель хотел засадить его на два года. За испорченные часы. Мы с ним чуть не подрались. В конце концов приговорили его к одному году лишения свободы. Но, учитывая личность подсудимого, определили: меру наказания считать условной, освободить из-под стражи в зале суда. Вот так!
Он замолчал, почувствовав, что Оля не слушает его. Если ей что-нибудь бывало неинтересно, она даже не давала себе труда хотя бы из вежливости сделать вид, что слушает. Димов замолчал обиженно. Он никак не мог привыкнуть к этому вдруг проявлявшемуся безразличию Оли. Причем это случалось порой и тогда, когда Димов рассказывал ей о вещах, для него чрезвычайно важных.
Ее маленькая рука в его ладони стала отчужденной и вялой.
— Ты замечаешь, — сказала Оля, — что в последнее время мы все больше молчим при встречах? Мне все чаще начинает казаться, что нам не о чем говорить.
— Чепуха! — Димов улыбнулся. — Сейчас придем и сядем, и я наговорю тебе все нежные слова, которые существуют на свете.
— Раньше тебя не приходилось просить об этом.
Она продолжала держать свою руку в ладони Димова, но ее черные глаза стали сумрачными, а лицо тяжелым и злым. Димов вздохнул так, чтобы Оля не слышала его вздоха. Он знал: одно неосторожное слово — и она выдернет свою руку из его ладони и уйдет. И он тогда, как мальчишка, побежит следом (он знал, что побежит, и она это знала) и будет просить ее остановиться, и не сердиться, и простить его. И прохожие станут оглядываться на них. И Оля в конце концов остановится. А через пять минут будет сиять своими прекрасными черными глазами и улыбаться как ни в чем не бывало, а он еще долго будет приходить в себя. Она одержит очередную маленькую победу над ним и в награду за его смирение наговорит ему ласковых слов, с тем же пылом, с каким за несколько минут до этого говорила грубости. «Наша с тобой любовь как езда на американских горках, — как-то сказал ей Димов. — Вверх — вниз без продыха. Когда-нибудь у меня лопнет сердце…»
Он продолжал шагать рядом с ней, наклонился и заглянул ей в лицо. Сказал с осторожной шутливостью:
— Ого! У тебя сейчас лицо разгневанной королевы.
— Если б я была королевой, — сердито сказала Оля, — я бы давно отправила тебя на плаху.
— За что?
— Так. — Она передернула плечами. — Мария Стюарт была права. Лучшей участи вы, мужчины, не заслуживаете.
— Но она и сама плохо кончила.
Оля посмотрела на Димова со спокойным пренебрежением.
— А ты уверен, что я с тобой хорошо кончу?
— Нет, не уверен, — честно сказал Димов.
— Я полдня разыскивала тебя по городу. Потом два часа сидела на скамейке и ждала. А ты вышел и стал мне рассказывать про какого-то воришку…
Теперь голос ее звучал не разгневанно, а печально. Прежде эта интонация Оли начисто обезоруживала Димова, переполняла его нежностью, и он прощал ей все. Но со временем ему начало казаться, что и Олин внезапный гнев, и ее ласковость, и вот эта самая детски беззащитная интонация, — все это игра. Зная свою безграничную власть над ним — власть своей молодости, своего тела, — она безжалостно пользовалась ею, легко, бестрепетными пальчиками, проигрывая всю гамму чувств. И если он не научился, не умел предугадать ее реакции, она всегда точно знала, что произойдет с ним от тех или иных ее слов… И гнев ее, и взрывы необузданной нежности — все это было искренним. Но за секунду до того, как впасть в гнев или нежность, она спокойным разумением разрешала себе это. А потом уже сама теряла власть над собой. Он понимал это, но ничего не мог с собой поделать, и она вовлекала его в эту жестокую игру, и за какой-нибудь проведенный с нею час он успевал почувствовать себя то бесконечно счастливым, то так же бесконечно несчастным.
И все равно, когда она бывала с ним, — шла вот так, вложив свою руку в его ладонь, или сидела напротив за столиком в отдаленном кафе, где не было риска встретить знакомых, или была с ним в чужой квартире у какой-нибудь из подруг, уехавших в отпуск, — Димова охватывала не только нежность, но и чувство ответственности. И он думал о том, что это только кажется, будто она сильней его. Да, в ней было что-то от драгоценного зверька, который, разрешая ласкать себя, готов каждую секунду укусить. Но была в ней и кроткая беззащитность, вызывающая умиление. И он начинал думать тогда, что вышло так, что все ее будущее зависит теперь только от него и, кроме него, нет у нее в мире защиты…
На Пионерских прудах они долго искали свободную скамейку. Время приближалось к четырем, и народу было не много, но на каждой скамейке кто-нибудь сидел в одиночестве: старик пенсионер, или старуха, или нянька с ребенком. Попробуй закурить возле кого-нибудь из них — нарвешься на скандал.
Они нашли свободную скамейку возле детской площадки. Но как только сели, Димов, усмехнувшись, подумал, что место выбрано не очень удачно: наискосок от них на детских качелях примостились трое парней — ровесники Оли или чуть постарше. Интеллигентные парни в джинсах, но не потертых нарочито, длинноволосые, но в меру. Широкоплечие, и каждый на голову выше Димова, хотя и он был немалого роста. От свободных поз, в которых они сидели, и от их загорелых лиц веяло самоуверенным спокойствием молодости. И, конечно, они сразу уставились на Олю, и она покосилась на них с нарочитой независимостью. Парни смотрели на нее лениво и интимно, как на свою, нисколько не принимая в расчет Димова. Какая-то безмолвная связь сразу же наладилась между ними и Олей. Оля раскрыла сумочку, не торопясь вытащила сигареты, протянула пачку Димову и, прежде чем он успел зажечь спичку, роскошно чиркнула зажигалкой. Она явно чувствовала лениво-заинтересованные взгляды тех троих напротив. И они не сводили с нее глаз, сидя на качелях, картинно побалтывали ногами.
— Красивые ребятки? — усмехнулся Димов.
— Кто? Эти? — спросила Оля с явно притворным равнодушием. — Кони… Терпеть не могу мальчишек. Все они наглецы и идиоты.
— Но ты им определенно понравилась.
— А почему бы и нет? — просто сказала Оля.
— И тебе это не безразлично.
— Конечно, — сказала Оля. — Женщина должна нравиться. Особенно если ей всего двадцать пять лет… Есть возражения?
— Нет.
Димов с иронической усмешкой, обращенной к самому себе, подумал о том, что и он в присутствии Оли становится молодым идиотом. Всякий раз, когда Оля при нем разговаривала с кем-нибудь из ровесников или рассказывала о своих молодых приятелях, он чувствовал, что сердцу в его груди становится трудно, и бессильная злость начинала овладевать им. Ведь Оля по праву должна была принадлежать тем. И становилось ясно, что кто-нибудь из таких вот длинноногих и узкобедрых, пахнущих молодостью и здоровьем, когда-нибудь отберет ее у него. Именно в эти минуты с наибольшей отчетливостью возникало убеждение, что Оля в конце концов не принесет ему ничего, кроме горя. И никакая ирония над собой не помогала. Оле и таким, как те трое, ее приходилось пробивать в общении друг с другом непробиваемую толщу двух десятилетий. Они жили в одном, общем времени. И между ними действительно существовало то, что на языке техники называется прямой связью. И случись, например, Оле познакомиться с этими тремя, они уже через пять минут говорили бы на «ты» и понимали друг друга с полуслова…
Оля, наклонившись, заглянула ему в лицо:
— Куда ты ушел от меня?
— Никуда. Я здесь.
— Неправда. — Она пристально вгляделась в его опечаленное лицо. — Опять?! Боже мой, какой глупый! Ну, хочешь, пойдем на другую скамейку? Или давай я прогоню их!
Димов засмеялся.
— Не надо, Оленька. Пусть сидят. И презирают меня с высоты своей молодости… А у меня снова начал болеть бок. Вот и сейчас ноет…
— Не думай об этом, — бодро сказала Оля. — У тебя все будет хорошо.
Димов посмотрел на часы. Через сорок минут надо звонить Веронике. Зачем она просила его об этом? И почему именно после пяти? Когда они договаривались, он не придал этому значения. А теперь, когда вместе с томящей болью в боку, как обязательный ее спутник, возникла тревога, боль эта, и непонятная нервность Вероники в последние две недели, и ее настойчивая просьба позвонить сегодня обязательно вдруг сплелись в один тревожный клубок и наполнили душу Димова страхом. Ведь когда с кем-нибудь случается э т о, вокруг него возникает заговор. Заговор, направленный к тому, чтобы обреченный ничего не узнал, ни о чем не догадался. И, может быть, пока он, Димов, сидит на скамейке рядом с молоденькой девушкой влюбленный, как мальчишка, за его спиной уже сплетен заговор молчания и все — жена, теща, друзья, знакомые, врачи, — все, кроме него, знают, что он обречен… И в самом деле, как ему раньше не приходило в голову, что эти внезапно проснувшиеся боли, и необъяснимая печаль Вероники, переходящая потом в ненатуральную, на грани истерики, веселость, и то, как она настоятельно просила его позвонить ей после пяти, — звенья одной цепи?
Он украдкой отер со лба холодный пот. Но Оля заметила его жест. Она придвинулась к нему совсем близко, плотно прижалась горячим телом. Ей уже было наплевать, что те трое на качелях продолжали пялиться на нее. Ее черные глаза смотрели на Димова с тревогой.
— Пока я рядом, с тобой ничего не может случиться! Слышишь?
Димов улыбнулся, стараясь, чтобы улыбка его выглядела бодрой. И подумал, что если э т о случится, рядом с ним по праву всей жизни будет не Оля, а Вероника, потому что для Вероники, а не для Оли, это будет пожизненным горем. Горем навсегда. И еще он подумал, что тогда он окончательно вернется назад, в свое время, в котором уже вполне естественно происходят такие вещи, как неизлечимые болезни и смерть, а Оля уйдет в свое. И его не спасет то, что только «под пятьдесят» он почувствовал в душе не израсходованные за жизнь запасы любви и со всей силой обратил их на эту черноглазую вздорную девочку. Ее любовь не может спасти его, она не продлит ему жизни и на день.
Он осторожно гладил теплые от солнца волосы Оли, смотрел в ее преданные, наполненные тревогой и все-таки молодо блестевшие глаза и старался придать своему лицу беззаботное выражение. Любовь, думал он, естественное состояние души. Но такая любовь, которая не стала бытом. Человеческие чувства шире тех рамок, которые люди придумали для них и назвали моралью и вынуждены теперь жить в них. Веронике нужна любовь, ставшая бытом. И она права. Потому что для каждого возраста есть своя любовь. И неумолимому времени безразлично, что он, Димов, покусился на любовь, на которую уже не имел права. Оно безжалостно швырнет его назад. А может, он уже отброшен назад и только еще не знает об этом.
— Все в порядке, Оленька, — сказал он бодро и неискренне. — Жизнь продолжается!
Она не почувствовала его неискренности. Ее пальцы, до этого судорожно впивавшиеся в его локоть, ослабли. Она улыбнулась освобожденно. А ему вдруг вспомнилась дачная просека сегодня утром, и те две незнакомые девушки в компании с низкорослым мужчиной, и взмах купальника, почему-то показавшийся ему насмешливо-прощальным. И трое парней на качелях показались во́ронами, спокойно и уверенно выжидающими своего часа.
Все получилось так, как Анисим и предполагал: рубаха на нем была разорвана, левый глаз подбит, губа рассечена…
Целый час они добирались до загса в Медведково, где жила Марианна. Потом, пока Марианна пыталась вырвать у родителей метрику и переодевалась в парадное платье, Анисима и Олега, под суматошные крики дворовых старушек и детей, били в палисаднике Борис и его друзья футболисты. Кажется, это заняло целую вечность. Потом Анисим прятался за пыльным кустом от милиционеров, явившихся на крики. Потом больше часа ехали обратно.
Добыть метрику Марианне не удалось, и поехали не в загс, а к Анисиму. По дороге на деньги, предназначавшиеся для гербового сбора, купили колбасы и бутылку алжирского вина, похожего на жидко разбавленные чернила.
И сейчас Анисим с гудящей от боли головой сидел в кресле у себя дома, а Марианна, переодетая в белое красивое платье и белые туфельки на платформе, под какую-то неслышную Анисиму бодренькую музыку заботливо прикладывала ему к глазу и к губе холодные компрессы. Непрерывный знакомый гул проспекта, вливавшийся в раскрытые окна, отдавался в голове живой болью, переполнял, распирал ее. Пот, стекая со лба, щипал подбитый глаз. И что-то случилось с ребром — каждый вздох отдавался в правом боку острой болью. И жара казалась совсем удушающей.
Олег лежал на диване и вздыхал. На нем не было заметно никаких внешних повреждений. От первого же удара в живот, который нанес ему Борька, Олег рухнул и все время драки пролежал на земле, и били одного Анисима.
Анисиму не хотелось драться. Когда он увидел идущих к ним четырех парней и услышал шепот Олега: «Они», им овладела тягучая тоска. Эти четверо шли неторопливо, не шли, а надвигались, и лица у них были нарочито безразличные, окаменевшие. Впереди шел невысокий, стройный, как-то по-особому ладненький парень, и по его слегка пританцовывающей походке и остренькой мордочке не трудно было догадаться, что это и есть Борька, брат Марианны.
С одним Борькой Анисим справился бы в полминуты, хотя можно было предположить, что этот парень не так прост, как казался с виду. Анисим знал, что такие вот ладненькие и легкие в драке оказываются верткими, быстрыми и злыми, — куда злее крупных и плечистых. Держали ведь его за что-то в футбольной команде. И бледное лицо Борьки было хуже, чем у других, — с ухмылкой. Те трое, что шли за ним, наверное, даже и не злились, а просто собирались помочь Борьке со всей дружеской добросовестностью. А Борька весь кипел, и пританцовывал, и подергивал в ухмылке бледными губами. У Анисима стало пусто на душе, а драться все равно не хотелось, потому что он не испытывал никакой ненависти ни к Борьке, ни к его друзьям.
Они подошли, и стали полукругом, и некоторое время молча разглядывали Анисима и Олега. А потом внезапно Борька, сделав шаг с подскоком, ловко снизу ударил Олега прямо в «солнышко». И сразу отскочил назад. А Олег скорчился и не упал, а лег на землю — поэтапно: сначала согнулся пополам, потом стал на колени, а потом уже лег на бок и положил голову на асфальт.
А Борька, когда отскочил назад, выдохнул злым шепотом: «Тихо». И тогда трое других шагнули к Анисиму. Анисим отступил, прижался спиной к стене. И началась карусель. Они не торопились и делали все по системе: наскакивал один, а ударял другой, внезапно выныривая из-за спины переднего. Первый удар пришелся Анисиму в бок, и сразу перехватило дыхание, и захотелось лечь рядом с Олегом… Били в полную силу, но лица у нападавших были спокойные и вроде даже благожелательные. И все время, пока это продолжалось, Анисим только старался уклониться от свистящих в воздухе квадратных кулаков и не бил, а только отмахивался. Ему всегда было противно бить кого-нибудь в лицо.
Борька вертелся где-то на втором плане и все пришептывал; «Тихо-о! Тихо-о!» Потом у Анисима от удара затрещали зубы и верхняя губа сразу онемела, как после новокаина у зубного врача. А следующий удар пришелся в глаз. И тут сквозь звон в голове, суматошные крики старух и детский гвалт Анисим услышал милицейский свисток. Борька и дружки дунули в разные стороны, и Анисим тоже побежал, перепрыгивая через кусты и штакетник. Рассчитывать на то, что милиционеры станут разбираться, кто прав, а кто виноват, было рискованно. Участие в драке — и все. А кто прав, кто виноват — дело десятое. Кто попался, тот и отвечай. И Анисим бежал, не разбирая дороги, а потом лежал за пыльным кустом и, ощупывая разбитую губу и глаз, с удивлением и тоской думал о том, что еще утром ему не приходило в голову, что его сегодня будут бить где-то в Медведкове, а потом он с разбитым лицом будет прятаться в замусоренном палисаднике от милиции. И все это вместо того, чтобы сидеть у себя на даче на веранде или в гамаке бабки Усти и готовиться к завтрашнему экзамену. И от этих мыслей стало так досадно и так жаль себя, что он в какую-то минуту был готов вылезти из-за кустов и «отдаться в руки правосудия». Пусть повезут в милицию, пусть обреют и дадут пятнадцать суток. По крайней мере все сразу разрешится и с завтрашним экзаменом, и со всем остальным…
Олега милиционеры не забрали. Он в момент их появления все еще лежал на земле, подтянув к подбородку острые колени, а рядом валялись его очки, и вид у него был явно не бойцовский. И милиционеры подняли его с земли и помогли ему отряхнуть пыль с одежды. А один из них подобрал очки Олега и нацепил ему их на нос. А потом милиционеры ушли, потому что драка парней не была для Медведкова таким выдающимся событием, чтобы в лютую жару шарить по кустам, разыскивая разбежавшихся, и составлять протоколы.
Когда ехали обратно — в трамвае, а потом в троллейбусе, — все с подозрением смотрели на разбитое лицо и порванную рубаху Анисима, а он очень хорошо представлял себе, как выглядит в эти минуты, и погибал от стыда.
…Марианна, притопывая в такт, дула на мокрую тряпочку, чтобы охладить ее, и совсем не выглядела огорченной. А Олег ворчал и вздыхал на диване, растирая живот.
— Почему ты не выбил Борьке зубы?
— А почему я должен был выбивать ему зубы? Я ведь его совсем не знаю. И он мне ничего плохого не сделал, — сердито сказал Анисим.
— Ха-ха! Ничего не сделал? Пойди и посмотри на себя в зеркало!
— У него были для этого основания. Или он так считал, — сказал Анисим. — А у меня — нет.
Олег возмущенно привскочил на диване:
— Святой дурачок! Толстовец! Непротивленец! Почему ты не подставил для удара и правый глаз?
— Не успел, — хмуро сказал Анисим. — Милиция помешала. А вообще, отвяжись от меня. Сам и выбивал бы им зубы. А то провалялся на земле, как мешок… Извини.
Анисиму было обидно. Второй раз за сегодняшний день его обзывали святым дурачком. Один обозвал святой коровой и унес магнитофон. А этот втянул в драку и теперь ругается.
Как показаться в таком виде родителям? И это — накануне экзамена, на который они возлагают такие надежды! Впрочем, отец, кажется, с самого начала не надеялся, что Анисиму удастся сдать экзамены. А мать уверена, что если он попадет в армию, то весь срок проведет на «губе»… Что ж, вполне может быть. Потому что он, наверное, и в самом деле дурачок.
Веселый вечер предстоит ему сегодня! И что скажет Рита, увидев его?
Марианна помахала в воздухе мокрой тряпкой, как платочком в танце, и, привстав зачем-то на цыпочки, опять приложила его к глазу Анисима. Он разгневанно мотнул головой:
— Довольно! И перестань, наконец, петь!
Марианна удивленно распахнула свои безмятежные глаза.
— А я и не пою! Ты что?
— Да, да. Извини, — сказал Анисим. — Только хватит компрессов. Все равно уже ничего не поможет.
Олег сел на диване, пригладил ладонью свои взъерошенные волосы, поправил очки. И снова стал обычным Олегом, высокомерным и смешным одновременно. И Анисим подумал, что зря злился на него. Что бы Олег делал один там, в Медведкове? Те четверо запросто изувечили бы его. В конце концов, он попросил Анисима всего лишь о дружеской услуге. Подумаешь — глаз и губа! А Олег без него вполне мог оказаться у Склифосовского.
— Давайте есть колбасу и пить вино, — бодро сказал Олег. — Марианна, позаботься! Нарежь, накрой, разлей!
— Он уже командует! — Марианна засмеялась тихо и с удовольствием. — Нарежь сам… Как мы договаривались?
— Она хочет жить по рекомендациям популярных статей, — сказал Олег. — Муж и жена после трудового дня вместе стирают, нянчат детей и варят семейный борщ… Я объяснял ей всю невыгодность для нее равноправия. Не верит… Нет равноправия, и мужчина — рыцарь. Цветы, шоколадки, поклонение. А как я могу чувствовать себя рыцарем по отношению к женщине, которая заставляет меня мыть кастрюли?
Олег говорил и смотрел на Марианну сквозь свои толстенные линзы влюбленными глазами. И она ответила ему таким же взглядом.
— Про цветы ты все равно забудешь, миленький! Так что тебе предстоит мыть кастрюли.
Они говорили об одном, а думали явно о другом. Забыв об Анисиме, тянулись друг к другу взглядами и голосами. И Анисиму стало неловко видеть эти затуманившиеся взгляды и слушать эти придушенно-интимные голоса.
Платье и туфли на платформе преобразили Марианну. Оказывается, она была красивой. И, пожалуй, красивей Риты, с досадой подумал Анисим. Впрочем… Он опять почувствовал, как жар заливает ему лицо и уши. Впрочем, в Марианне не было той прочной стати, которая была в Рите. В общем-то Марианна была пигалицей.
— Хо-о-очу колбасы! — томно пробубнил Олег.
— Тот, кто хочет колбасы, сам об этом позаботится! — ласково сказала Марианна.
Анисиму надоела эта игра. И несмотря на все волнения нелепого, нескончаемого жаркого дня и боль в голове и в боку, ему хотелось есть. Он встал и молча пошел на кухню за столовыми приборами и тарелками.
На кухне было душно, как в теплице. И по-прежнему размеренно стучали капли воды из крана. Рокот проспекта звучал все так же мощно, но на детской площадке было тихо — время приближалось к четырем, и дети, съев котлеты и манные кашки, спали в своих кроватках. И Женька-слесарь, наверное, спал, исчерпавшись в одиноком веселье.
Интересно, что еще сегодня со мной случится, — подумал Анисим, вытирая ладонью запылившиеся за лето на полке тарелки. И мысли его опять вернулись в лес, на поляну… Наверное, они уже ушли оттуда, и то непоправимое, что могло там произойти, наверное, уже произошло. Ведь Рита, если захочет, вполне может спровадить Татьяну в поселок и остаться с Сергеем Петровичем наедине… Анисим замер с тарелкой в руках и закрыл глаза. И отдаленный шум проспекта сразу зазвучал еще мощней, и тяжесть в голове усилилась и стала совсем нестерпимой. Анисим с отчаянием подумал, что сейчас уже бессмысленно мчаться на дачу и бежать в лес, потому что уже ничего не поправишь. Поздно!
Он стоял посреди кухни, сжимал в темных сильных руках тарелку, и ему вдруг захотелось завыть тонко и протяжно — выдохнуть из себя распиравшую голову и грудь боль. Почему он такой невезучий, нелепый?
Когда Анисим вернулся в комнату, Марианна сидела на диване рядом с Олегом. Они сидели молча, взявшись за руки, и посмотрели на Анисима как на чужого, который неизвестно почему вдруг вломился к ним в дом.
Анисим со стуком поставил на стол тарелки.
— Садитесь к столу.
— Подвинь стол к дивану. Так будет удобней, — распорядился Олег.
Анисим покорно с грохотом поволок стол через комнату.
Когда колбаса была нарезана, а вино разлито по бокалам, Марианна оглядела стол, потом распухшее лицо Анисима и сказала с неожиданной печалью:
— Вот такая у меня свадьба!
И Анисим увидел у нее на глазах слезы.
— Ну-ну, — смущенно сказал Олег, — все пройдет, все забудется.
— Это не забудется, — сказала Марианна, снимая пальцем слезы с накрашенных ресниц. — Моя бабка всю жизнь хранила фату. Шестьдесят лет. А ты — забудется.
— Ну что я мог сделать?
— Ничего, — печально сказала Марианна. — Нет у меня больше ни родителей, ни брата, — она попыталась улыбнуться, — круглая сирота!
— У сироты, между прочим, есть муж, — важно сказал Олег. — Он, правда, не добытчик, а только студент. Но…
Марианна взяла со стола бокал, осторожно, за ножку. Сказала непривычно серьезно и тихо:
— Пусть все они пропадут пропадом! Пусть бесятся. А я буду любить тебя, Олежек, всю жизнь. Сколько буду жить, столько буду любить. И пусть он будет свидетель, что я это сказала, — она кивнула на Анисима. — И не возьму у них никогда ни одного их поганого рубля! Клянусь, Олежек, на всю жизнь!
Она повернулась к Анисиму:
— У тебя, правда, можно будет некоторое время пожить?
— Да, — сказал Анисим. — Вечером договорюсь с родителями. Они поймут.
— Сегодня это еще не свадьба, — сказала Марианна. — Но свадьба еще будет. Обязательно… А теперь давайте есть и пить!
— Я недавно обдумывал тебя, — сказал Олег Анисиму, пережевывая бутерброд. — И пришел к выводу, что в тебе есть черты человека будущего.
— Ага, — Анисим, горько усмехнувшись, кивнул головой. — Если меня сейчас, в этой рубахе и с этими украшениями на лице, показать людям, они скажут, что это скорее человек прошлого. Питекантроп.
Марианна тихонько засмеялась. Она опять стала прежней. Смех у нее тоже был как звон стеклянных колокольчиков. Словно их треньканье, что снова звучало у нее внутри, вдруг вырвалось наружу.
— Ты прелесть, — сказала она Анисиму.
— Спасибо, — насмешливо отозвался Анисим.
— Говоря о человеке будущего, я имел в виду не твой вид, — уточнил Олег, — а твое душевное бескорыстие.
— Спасибо, — опять сказал Анисим.
Слова Олега не понравились ему, хотя в них и не было ничего обидного. Наоборот. Но то, что Олег назвал душевным бескорыстием, сколько Анисим помнил себя, всегда приносило ему только одни неприятности.
Голова продолжала болеть, и Анисим чувствовал, как опухоль вокруг глаза все растет, пульсируя. И это — минимум на две недели, Анисим знал по опыту. Что ни делай — всякие там компрессы, примочки, — все равно не меньше двух недель будешь пугать своим видом людей. Сейчас все вокруг глаза красное. Потом станет коричневым, а потом черным. Совсем черным, как тушь. А потом — зеленовато-синим. И, наконец, лимонно-желтым. Полная палитра… А губа все еще была онемевшей, как после новокаина. И получилось так: даже если он и был бы подготовлен к завтрашнему экзамену, идти в институт в таком виде все равно было нельзя. Вот тебе и последствия душевного бескорыстия…
Олег и Марианна сидели, взявшись за руки, и отрывались друг от друга только для того, чтобы поспешно сунуть в рот кусок колбасы или отхлебнуть вино из бокала. Вид у них был совсем ошалевший. Но Анисим почему-то подумал, что они не будут счастливы друг с другом.
Анисима не интересовали проблемы семейной жизни, и статей на эту тему он не читал. Но ему казалось вполне естественным, если на стол накрывает женщина. Во всяком случае, дома он никогда не видел, чтобы отец мыл посуду или стирал. И не мог представить себе этого. И у бабки Усти были на этот счет свои твердые убеждения: она презрительно фыркала, если видела мужчину с авоськой. Она считала, что мужчина и женщина рождаются на свет для разных дел. Она, например, не прощала мужчинам трусости, и Анисим подумал, что ее, единственную в доме, не смутят синяки на его лице…
Характер у бабки Усти был сильный и воинственный. Она никому не давала себя в обиду. Но и она вызывала у Анисима, как и отец, чувство жалости. И в ней тоже было что-то беззащитное. Сегодня утром, когда она шла по участку в берете, сдвинутом на ухо, и с сигаретой в зубах, сосед Удочкин смотрел ей вслед со страхом. А Анисиму было жаль ее, потому что он видел: бабка Устя изо всех сил старается казаться грозной и величественной, а ее тоненькие ноги передвигаются с трудом и вызывающе сдвинутый набок берет на ее маленькой голове выглядит смешно…
Странное это чувство жалость, и возникает оно часто совсем некстати. Утром Рита стояла у кромки воды и с наслаждением грелась на солнце. А ему на какую-то секунду вдруг стало остро жаль ее, потому что, обнаженная, она казалась беззащитной у этой широкой реки с пароходами, под огромным небом… Потом ему было жаль бабку Устю, а потом Удочкина, по-стариковски суетившегося со своими столбами, потом Владика — очень уж хотелось тому унести магнитофон…
А теперь Анисиму было жаль Олега и Марианну. Действительно обидная у них получилась свадьба. Хотя они, кажется, уже перестали огорчаться. Олег что-то шептал Марианне на ухо. А она снова тихо веселилась. И их вполне устраивало, что в данный момент у них над головой была крыша, хоть и чужая, и четыре стены, и пыльный чужой диван.
И Анисим с горечью подумал, что теперь он совсем им не нужен и чем скорей он уйдет, тем для них будет лучше.
Вероника думала: нас, женщин, на первых порах привлекает в избраннике то, что есть в нем своего, особого, мужского, отдельного от нас: его работа или его увлечения, удачи и слава, или, наоборот, неудачливость, которая потом обязательно, как мы уверяем себя, и при нашей поддержке и помощи, обернется удачей…
Он появляется перед ней откуда-то из своей мужской жизни, у него есть свое, мужское дело, ей недоступное, ей не очень даже понятное, но, безусловно, заслуживающее уважения.
Она ищет в нем существо, противоположное себе, и ее завораживает эта его противоположность.
Он появляется на короткие свидания и опять уходит в свою отдельную жизнь. Он должен выиграть бой, или отправиться на девять месяцев в дальнюю экспедицию, или забить тот самый гол, который позарез необходим всему страждущему, нищему человечеству. И она терпеливо ждет его. Она в восторге от его широкой щедрости или, наоборот, от упрямого умения зашибить деньгу, от его бесшабашности или трезвого благоразумия, оттого, что он нравится женщинам или, наоборот, целомудрен. Она готова стать не просто женой, а верной помощницей этого загадочного, самостоятельного существа, именуемого мужчиной.
Ах, как прекрасно именно то, что он такой самостоятельный!
И вот он уже ее муж. И каждый вечер, окончив свои мужские дела, он возвращается к ней. И вполне естественно, что теперь и он сам, и то свое, что у него было, должно принадлежать ей, служить ее и его детям, их общему дому. Ведь что может быть важнее, чем дети, семья, дом? Это — вечное. И все должно быть подчинено этому. Зачем лишние три дня, высунув язык, бегать по холмам с каменным топором, охотясь за мамонтом, в компании таких же, как сам, косматых грубиянов, когда у детей уже вдоволь мяса и шкур? Не лучше ли посидеть у семейного костра или у телевизора в пещере, так уютно прибранной ее руками? А его все тянет куда-то за темный порог.
Ах, зачем он такой самостоятельный? Долой противоположность! Только полное единение!
То, что раньше завораживало ее, теперь становится лишним. И нет в нем никакой загадочности, в этом существе, именуемом мужчиной. Она его кормит, она его обстирывает, она с ним спит. Какая уж тут загадочность? Она ведь знает, что после очередной охоты на мамонта или профсоюзного собрания, на котором он вел себя как бесстрашный рыцарь, он потом три дня валялся на диване, охал и потирал поясницу или хватался за сердце, и ему снимали кардиограмму, подозревая ишемию. Пусть другие стоя аплодируют ему в концертном зале, или трепещут перед его белым халатом и званием профессора, или в тысячу глоток орут, когда он, обойдя трех защитников, вкатывает шайбу в ворота противника в решающем матче. Конечно, все это приятно. Но он-то принадлежит ей. Она любит его, может, порой даже больше, чем себя. Любит, как одного из своих детей, — самого хлопотного и строптивого. И, как с любимым ребенком, она жаждет бескорыстно поделиться с ним своим благоразумием, чтобы его не тянуло за опасный порог. И в этой своей жажде она бывает иногда так настойчива, что он порой исчезает за этим порогом навсегда…
Но есть и такие жены, что безропотно ждут, когда он закончит свое дело. И пять раз на дню греют суп, твердо уверенные, что его дело и есть самое главное в жизни.
А какой женой была Андрею она, Вероника? Нет ли ее вины в том, что многое из того, что собирался свершить в жизни тот тощий парень в нелепой шляпе, оказалось невыполненным? Например, диссертация… Работа над ней совпала с рождением Анисима. Теперь уже забылось, что Андрей в то время не хотел ребенка. Теперь, когда Анисим, их сын, был, существовал, жил на свете, вспоминать о тех давних спорах было невозможно. Тогда спор шел вообще о ребенке. Он еще не был конкретным существом… Диссертацию отложили потому, что для нее надо было ехать в полугодовую экспедицию, а Вероника не могла остаться одна с грудным младенцем на руках. Отложили на год, прошло двадцать.
Где здесь границы ее вины и вины самого Андрея?
Вероника разбирает послеобеденную почту. Ножницы срезают кромку конверта. Номер в правом верхнем углу. Письмо — на столе у Саши… Следующее письмо. Потом толстая бандероль…
Саша уже не испуганная, а злая…
Когда Гена ушел, Вероника еще минут тридцать просидела в одиночестве под красным зонтом. Никак не могла найти в себе сил встать, пересечь площадку кафе, войти в подъезд министерства. Саша, конечно, извелась от нетерпения, дожидаясь ее. Извелась и измучилась. Но Вероника не стала пересказывать ей весь свой разговор с Геной. Сказала только:
— Я посоветовала ему уйти от тебя.
И тут синие, робкие, трепещущие глаза Саши налились ненавистью, сразу, в одно мгновение. Вероника никогда не видела у нее такого искаженного ненавистью лица, таких глаз.
— Кто вас просил давать советы? — прошипела Саша с присвистом. Было видно, что от злости у нее перехватило дыхание. — Лезете куда не надо!
— Неправда, — сказала Вероника. — Ты просила.
В те минуты Веронике была безразлична ненависть Саши и ее неожиданная и разнузданная грубость. Вероника только со спокойной грустью подумала, что ведь заранее знала: опять ничего хорошего из вмешательства в чужие дела не получится. И еще подумала, но тоже со спокойной грустью и безразличием, что, оказывается, совсем не знала Сашу. В голову никогда не приходило, что ленивая, томная, вяло-плаксивая Саша способна на такую злость…
Тема диссертации Андрея была: «Фольклор русских поселений в Закавказье». Там еще с дореволюционных времен жили сектанты — молокане, духоборы. И потомки русских солдат, участвовавших в прошлом веке в Кавказской войне. Были целые русские деревни, бывшие военные поселения. Андрей еще студентом ездил на турецкую границу, к духоборам. Надо было поехать снова, и не меньше чем на полгода… Он ни в чем не укорил ее, когда она сказала, что ждет ребенка. Споры были до этого. А тут все разногласия кончились сразу. Для нее в то время казалась нелепой, чудовищной сама постановка вопроса: что важней — духоборские псалмы и солдатские частушки прошлого века или ребенок, новая жизнь? И он безоговорочно, безропотно и даже счастливо согласился с нею. А потом, спустя три или четыре года, сказал как-то, что с распространением всеобщей грамотности фольклористика вообще становится наукой бесперспективной. Сказал это в то время, когда опять надо было решать — восстанавливаться ли ему в аспирантуре и садиться на стипендию или идти в научное издательство, в редакторы с приличным окладом. В то издательство, в котором он работает по сей день…
Искренними были те его слова? Не было ли это жертвой ей? Почему он по сей день с такой жадностью слушает самодельные студенческие песни, что распевают под гитары по субботам и воскресеньям у них на дачном пляже лохматые парни и девушки?
А когда, тоже много лет назад, они отдыхали в деревне на Оке, он свел знакомство со всеми деревенскими старухами и записал несколько пухлых тетрадей всяких присловий, заговоров, колыбельных песен. А еще год назад купил магнитофон, чтобы записывать.
Она всю жизнь думала о нем, о его благополучии. Она всю жизнь посвятила ему. А может, надо было предоставить ему самому решать, что ему надо, а что не надо? И не удерживать его своей любовью, своим благоразумием, своей боязнью за него, когда его начинало тянуть за порог. Не удерживать, а ждать терпеливо и верить, что он занят единственно важным делом. Может, надо было так? И, может, действительно теперь всегда будет лежать на ней тяжкая и неискупаемая вина перед ним?..
Саша сидит молча. Уже и за это ей спасибо. Но молчание ее источает злобу. И это тяжело: чувствовать, что напротив сидит человек, который ненавидит тебя. Впрочем, наверное, Саша права в своей ненависти. Люди часто просят советов и помощи только для того, чтобы получить поддержку в уже принятом решении, и очень сердятся, если совет не совпадает с их намерениями. В конце концов, Саша просила только помочь ей наладить отношения с Геной, а не разрушать их. Здесь, как говорится, Вероника явно превысила полномочия…
И она говорит Саше:
— Перестань беситься. Он не принял моего совета и разводиться с тобой не собирается.
Саша, встрепенувшись, смотрит на Веронику испытующе и недоверчиво. Но постепенно лицо ее смягчается.
— Да, да, — говорит Вероника, — не собирается… Будете мучить друг дружку всю жизнь.
Но Саша не слышит последних ее слов. Она услышала только то, что ей было надо. Так всегда, думает Вероника. Люди слышат только то, что им надо, видят только то, что им надо. Не из этого ли рождается всеобщее и великое непонимание?
Всю жизнь она добивалась, чтобы Андрей принадлежал ей весь, со всеми своими помыслами, желаниями. Дважды они пережили трудное время. Она знала, что Андрей всегда нравился женщинам. Подлинные причины тех двух кризисов никак не назывались, они оба с разумной осторожностью обходили их, придумывали какие-то несуществующие причины. Но она догадывалась, что причиной могли быть и женщины.
А может, нельзя винить мужчину за то, что после многих лет супружеской жизни ему вдруг хочется опять увидеть в глазах женщины восторг перед собой, как перед существом особенным? Почувствовать себя не мужем, а мужчиной…
Он не ушел тогда. И всякий раз, что бы ни манило его за порог, возвращался обратно. Но время от времени в ее душе все-таки возникала тревога: а вдруг то, что призывает его, окажется сильней ее? И вот недавно ей показалось, что он вернулся навсегда. То ли огни, манившие его, попритухли, то ли он наконец окончательно понял, что никогда не достигнет их.
И опять пришла горькая мысль: в тыл уходят окончательно, только потерпев поражение.
Может, он и сейчас влюблен? По некоторым приметам это вполне может быть так. Он снова начал поговаривать о поездке к духоборам (не для диссертации, конечно, какая уж тут диссертация), а просто так, посмотреть, что изменилось у них за четверть века. И снова появилась в нем, несмотря на перенесенную тяжелую операцию, какая-то моложавость, какая-то легкость в походке и жестах, какая-то дополнительная уверенность в себе. Словно действительно там, откуда он только что пришел, чьи-то глаза совсем недавно смотрели на него с восторгом и преданностью. И он продолжает чувствовать на себе этот взгляд.
Конечно, это злило и обижало. Но почему-то не вызывало прежней, разрывающей душу тревоги… Почему, откуда пришло это чувство, что он вернулся к ней уже навсегда? Наконец вернулся. Но для чего? Для того, чтобы уйти совсем, и уже не только от нее, но и вообще из жизни?
Вероника рывком встает из-за стола. Саша испуганно вскидывает голову.
В трех шагах от Вероники — распахнутое окно. В нем видно только пронизанное солнцем небо. Но за ним угадывается головокружительная, зияющая пустота — высота отвесно падающих вниз пятнадцати этажей. Окно наполнено этой пронзительной, обморочной пустотой. Ни одно облачко не скрашивает ее. Только — белесая пустота, а звуки, текущие из нее, далеки и вливаются в комнату, уже обессиленные трудным подъемом в пятнадцать этажей.
До разговора с врачом остался только час. Но уже ясно, что этот час никак не пережить одной.
Вероника стремительно выходит из комнаты. Скорей, скорей к Варваре… Только она поймет ее в эти минуты. Только она поможет ей пережить этот час. Варвара знает, что такое настоящее горе, и, значит, она поймет.
Сияющие стерильной, бездушной чистотой коридоры министерства пусты. Обеденный перерыв прошел, близится конец рабочего дня. А эти последние два часа обычно самые тихие в любом учреждении. Суета начнется минут за двадцать до звонка.
Варвара сидит в приемной за своим столом одна. Ее шеф, наверное, еще в Госплане… Это очень удачно, что здесь никого нет, кроме Варвары. И Вероника, обессиленно опустившись в глубокое кресло, впервые за две недели дает волю слезам. Она говорит, захлебываясь ими, торопливо стирая их ладонями со щек. Варвара слушает ее молча, замерев в той позе, в какой Вероника застала ее, — с карандашом в сухих смуглых пальцах, занесенным над белым листом бумаги. Она слушает молча, а Вероника говорит, и не может остановиться, и видит в узких, над высокими скулами, черных глазах Варвары боль и искреннее сочувствие, и всей душой тянется к этому взгляду, потому что больше всего на свете ей в эти минуты надо видеть в чужих глазах боль и сочувствие к себе. И то, что она видит в глазах Варвары, — все это неподдельное, искреннее, потому что есть на свете нерасторжимое душевное братство людей, переживших сходное горе. И потому Вероника разрешает себе безоглядно обнажить свою боль под взглядом этих узких черных глаз.
Варвара слушает и не перебивает, замерев. Потом осторожно, без стука, кладет карандаш на полированную поверхность стола, встает, легко, неслышно пересекает комнату. Что-то делает в углу, за спиной у Вероники.
В этой комнате кондиционер, поэтому высокие окна закрыты герметически. И здесь тихо… Вероника слышит бульканье воды в графине у себя за спиной.
Варвара подходит к ней, наклоняется, протягивает стакан с водой. Осторожно проводит легкими пальцами по волосам Вероники, по мокрым щекам, приглаживает спутавшуюся челку.
— Вот ведь как тебе досталось, бедняге… Вот ведь как!
И Вероника, уже окончательно не сдерживаясь, приникает щекой к ее плоской груди, с виднеющимися в глубоком разрезе платья смуглыми ключицами.
Варвара, обняв ее одной рукой за плечи, приподнимает с кресла и ведет в кабинет шефа.
— Посидим здесь. Сюда никто не придет. Шеф звонил, из Госплана поедет прямо на дачу… Вот как досталось! Ай-я-яй!
Она ставит на журнальный столик перед Вероникой стакан с водой. Идет к шкафу в углу, что-то делает там. Потом отпирает сейф.
Здесь тоже очень тихо. И Вероника слышит легкое, сухое, стрекозиное шуршание, которое всегда, как ей кажется, сопровождает стремительные движения Варвары.
Рядом со стаканом воды Варвара ставит перед Вероникой две крохотные рюмочки и початую бутылку коньяка.
— Это наши с шефом похоронки. Служебная тайна. Будем еще секретную кофеварку у меня в приемной оборудовать. Шеф в заграничных командировках насмотрелся: у каждого босса в кабинете бар и кофе. «Давай, говорит, Варвара, не отставать от веяний времени». А министр наш, как ты знаешь, на любом уровне только боржом признает. Вот и хоронимся, как дети.
Шеф Варвары человек пожилой, с усталыми, застенчивыми, совсем не подходящими для начальника глазами.
— Это для зарубежных гостей, — говорит Варвара, кивнув на бутылку с коньяком. — А для самого у нас другое имеется.
Она выдвигает ящик письменного стола, зачерпывает оттуда в горсть алюминиевые патрончики, маленькие флаконы.
— Вот: валидол, валокордин, кордиамин…
Вероника благодарна Варваре за то, что она говорит о всякой ерунде и не пытается дополнительно травить ее душу жалкими словами сочувствия.
Варвара приоткрывает дверь в приемную и по своему обыкновению присаживается на угол стола, словно стрекоза на ветку, выставив смуглое острое колено. Говорит:
— Они, мужчины-то, — как дети. До седых волос, до скончания века, пока есть силы, играют во всякие свои игры. Мой Станислав со своими книжками, этот — с кофеваркой. — Она ласково и печально усмехается. — Мы, бабы, посерьезней. Мы в жизни другим заняты: родить, выкормить, уберечь… Над детской люлькой, у плиты, над корытом, у кровати больного — жизнь проводим. Не до игр тут. С малого детства, с первой своей куклы, приобщаемся к этому главному, и так до старости. И потому детство из нас быстро уходит… Здоровому радость дать, больного ободрить… А главное наше дело — сберечь. Ребенка сберечь, свей дом. И его, неразумного царя природы, чтоб не зашибся, не сгиб в своих играх. Сберечь!
Она наливает коньяк в рюмки.
— Выпей, Вероничка. Немножечко. Силы понадобятся… Хочешь, я туда позвоню через час?
— Нет, — говорит Вероника. — Я сама.
Она благодарна Варваре за ее предложение. Но ей кажется, что это будет предательством, если она передоверит кому-то этот звонок, попытается хоть на немного увильнуть, отсрочить ту боль, что, может быть, ждет ее через час. И Варвара, кажется, понимает это, потому что ни на чем не настаивает. Говорит, подняв рюмочку:
— Выпьем, Вероничка, за горькую и святую нашу бабью долю… И очень жалко мне тех из нас, которые не понимают этого и сами в мужские игры рвутся.
— Почему, Варя, мне все две недели кажется, что я в чем-то перед ним виновата? — говорит Вероника.
— В любви ты своей виновата, — отвечает Варвара. — И ни в чем больше.
Она вертит в сухих пальцах пустую рюмочку, задумчиво рассматривает ее на свет.
— Дети они… Иногда по-доброму играют, а иногда — ох, как страшно!
Она говорит неторопливо, вполголоса, продолжая усмехаться ласково и горько, и эта ласковость и горечь в ее голосе, и даже привычный сладковатый запах ее духов действуют на Веронику успокаивающе.
— Автомобили всякие изобретают, самолеты. Чтоб побыстрей, сломя голову… О-ох!
Варвара ставит рюмочку на стол. Говорит виновато:
— Все эти рассуждения мои, конечно, бабьи, глупые. Ученые про это по-другому говорят. Но только мы-то знаем, какие они без нас, эти самые мужички, беспомощные.
Она снимает телефонную трубку, набирает номер.
— Саша? Варвара Павловна говорит. Если Веронику Ильиничну будут спрашивать, скажешь, что ее мой шеф вызвал. И пусть не суетятся.
Она кладет трубку. Говорит убежденно и твердо:
— Все будет хорошо, Вероника. Чует мое сердце. Держись, голубка. Не много осталось. А я рядышком буду.
Олег и Марианна продолжали сидеть на диване, плотно прижавшись друг к другу, сцепив руки, и о чем-то говорили вполголоса. Анисим не вникал в смысл их слов, потому что не испытывал интереса и потому что Олег и Марианна предназначали свои слова только друг другу и разговаривали так, словно Анисима не было в комнате.
Анисим сидел на подоконнике и смотрел в окно — просто так. Поток чужих дел внезапно иссяк, и уже можно было заняться своими — можно было наконец возвращаться на дачу. Но не хотелось никаких дел — ни чужих, ни своих.
Голова уже не болела. И боль в ребре поутихла, — надо было только дышать осторожней. Глаз, правда, затек окончательно, и губа ожила и саднила, но это уже не волновало.
За спиной у Анисима звучали приглушенные, со смешком голоса Олега и Марианны. Кажется, они вспоминали свою первую встречу и знакомство год назад. В их словах не было ничего такого, о чем следовало говорить полушепотом. Но, наверное, слова в этом разговоре были не главное, а главным было то, что они сидели вдвоем, и держались за руки, и томились близостью друг друга.
Одолевавшее Анисима с утра раздражение прошло, и все, что случилось с ним в течение дня, теперь казалось нелепым и смешным. И стало спокойно на душе. Может быть, потому, что уже не надо было думать о завтрашнем экзамене. Не будет никакого экзамена, не будет позора. А что потом — время покажет. Все образуется.
Он сидел на подоконнике и смотрел в окно. Пустая детская площадка, засыпанная желтым песком. Отпечатки маленьких ног. Зеленый совок, забытый на песчаной куче. Дальше под деревом — большой стол и сколоченные из досок скамейки вокруг него. Вечером здесь тесно, локоть к локтю, сядут мужчины. Стол обит линолеумом. Никакого удовольствия забивать «козла», если нельзя с размаху стукнуть костяшкой по столу. Линолеум — чтобы удары не звучали как выстрелы: уступка «козлятников» ненавидящему их миру. И еще они научились играть молча. Сидят, тесно прижавшись друг к другу, и только руки в азартном замахе взлетают над головами да слышится иногда шепотом сказанное запретное словцо.
Детская площадка. Одинокий зеленый совок на груде желтого песка. Стол «козлятников». Выгоревшие от зноя газоны, заросшие чахлыми городскими ромашками. Белая, ослепительно сверкающая на солнце стена дома напротив. За газоном — серая, с красным нутром будка телефона-автомата. Ее почему-то не поставили к стене, как обычно, а воткнули среди газонов, словно деревенский нужник в огороде.
Все это знакомо Анисиму, сколько он помнит себя. Они переехали сюда с Таганки, когда ему не было трех лет.
Пошлют служить куда-нибудь за тысячу километров, с усмешкой думает Анисим, и буду я вспоминать этот стол, эту будку, эту стену. Это моя родина. У одного — река, береза, плетень. А у меня — телефонная будка, серая, с красным нутром, побеленная бетонная стена, балконы с цветами в узких ящичках, куча песка с забытыми детскими игрушками. Всегда на ней валяется что-нибудь забытое: сейчас вот зеленый совок, а то ведерко или жестяной автомобильчик.
Все новые районы Москвы похожи один на другой настолько, что не различишь, где находишься, — в Черемушках или в Медведкове, в Тушине или в Мазилове. А отец говорил, что и в Париже новые пригороды как у нас — те же многоэтажные одинаковые, похожие на соты башни с лоджиями или без лоджий… И все равно для каждого, кто живет в новом районе, есть в нем свое, неповторимое, свои приметы, свои детали. Вот, например, как этот клен, что рос когда-то в лесу, а теперь оказался посреди заасфальтированного двора, в окружении двенадцатиэтажных башен. Или эта телефонная будка, такая же, как тысячи других по всей Москве, но стоит по-своему. А за углом того вон дома — самодельные гаражи из ржавой жести и старых досок, из всякого хлама. Трущобный автогородок. На стене одного из гаражей какой-то любитель природы написал: «Черти! Зачем спилили деревья?» А на кирпичной ограде детского сада рядом с гаражами начертано метровыми буквами несмываемой черной краской: «Валерка Фляк — хороший человек! Это говорю я!» Кто он — Валерка Фляк, Анисим не знал. Среди знакомых ребят в районе такого не было. Но вот взял и увековечился. И стал приметой района.
Отслужу два года где-нибудь у черта на рогах, думает Анисим, приеду, подойду к окну, скажу: «Здрасьте, будка! Здрасьте, «козлятники»! Здравствуй, Валерка Фляк — хороший человек!»
Олег и Марианна перестали шептаться и теперь строили планы на ближайшее будущее.
— Может, пока отложим с загсом? — спросил Олег.
— Нет, — сказала Марианна. — Я старомодная. Хочу печать в паспорт. Побыстрей.
— Хорошо, — покорно согласился Олег. — Завтра все организуем. Твои родственники отпадают. Поговорю с матерью. Она пойдет с нами и возьмет подруг из поликлиники и знакомых. Все будет солидно, как у людей: пожилые тетки с цветами, достойные дядечки. Метрики, наверное, тогда не понадобятся. И платье у тебя уже подходящее. К тому же решится проблема с гербовым сбором: старики раскошелятся… Вообще это свинство, что я не предупредил мать. Она наверняка не стала бы возражать и помогла бы. И надо еще заранее подумать о свидетелях.
— Я завтра не смогу, — сказал Анисим.
Олег весело хмыкнул.
— Не обижайся… но какой ты теперь, к черту, свидетель, с такой рожей? Тебя уже нельзя показывать в загсе. Сам понимаешь.
— Свинья ты все-таки, Олег, — беззлобно сказал Анисим.
— А я хочу, чтобы он был, — сказала Марианна. — Сошью ему черную повязку. Может, у человека вообще глаза нет. Кому какое дело?
— Нет, спасибо, — сказал Анисим, — я уже погулял на вашей свадьбе.
Он слез с подоконника. Стянул через голову порванную рубаху. Швырнул ее на колени Марианне.
— Придется тебе зашить. Все мои рубахи на даче. А в таком виде я не могу выйти на улицу.
Марианна с нескрываемым восхищением посмотрела на мускулистый загорелый торс Анисима. Пробормотала кокетливо:
— Но ведь нужны иголка и нитки.
— Найдутся, — сказал Анисим. — Возьми вон в том шкафу, на верхней полке, в коробке. И, пожалуйста, побыстрей. Я сегодня читал «Домострой» времен Ивана Грозного. Так что у меня допотопные взгляды на эти вещи.
— Хорошо, она зашьет, — ворчливо сказал Олег. — Но ты пока исчезни куда-нибудь. Тут не пляж.
Анисим пожал плечами. Пошел в комнату отца.
Здесь тоже было душно и парко и пахло пылью. Вполне естественно, подумал Анисим, ведь люди на даче, никто не убирает. А Владик обозвал их баптистами, и Людмила Захаровна говорила, что у них не прибрано и грязно.
Анисим редко бывал в комнате отца. С детства его приучили, что отцу нельзя мешать, что в комнате его нельзя ничего трогать, передвигать с места на место. Но, кстати, именно здесь всегда царил образцовый порядок. Мать начинала уборку квартиры с этой комнаты. Здесь обычно все сияло чистотой и неприкосновенностью, и Анисим еще и поэтому всегда испытывал робость в тех редких случаях, когда переступал порог этой комнаты.
Сейчас здесь все тоже стояло на своих местах, только было припорошено слоем городской всепроникающей пыли. Стены комнаты были в сплошных книжных стеллажах. Главным здесь были книги — справочники, энциклопедии, словари. Они были нужны отцу для работы. Корешки их тоже стали тусклыми от пыли, и стекло на столе запылилось, и клетчатый плед на узкой кушетке стал пыльно-мохнатым.
Анисим остановился посередине комнаты. На первый взгляд казалось, что отец ушел отсюда совсем недавно: в хрустальной пепельнице на журнальном столике у двери лежал окурок сигареты и серая горка пепла, из-под кушетки выглядывал носок домашней тапочки, кресло было косо отодвинуто от стола, словно из него встали только что… А от слоя пыли веяло забвением. Пыль забвения, подумал Анисим. Человек ушел только что. И очень давно. Вышел на минуту или на час. И словно ушел навсегда. Горка пепла рядом с окурком казалась окаменевшей, — серый ноздреватый камешек на запыленном хрустале.
Анисим осторожно пересек комнату, остановился у письменного стола. На нем лежали чистый листок из записной книжки и небрежно брошенная синяя авторучка. Обитатель этой комнаты собирался что-то написать на этом листке. Но потом бросил ручку, встал, отодвинул кресло и вышел. Только что. Но листок уже пожелтел от времени и ручка покрылась сизой пленкой пыли. И казалось, что это уже навсегда.
Под настольным стеклом лежали три помутневшие от времени фотографии: строгий человек в пенсне и жестком стоячем воротничке, улыбающаяся дама с пушистыми седыми кудерьками над высоким лбом. Родители отца. Дед и бабушка, которых Анисим никогда не видел. Они умерли еще до его рождения. Дед был врачом… Он ушел на франт, хотя ему было шестьдесят три года, и погиб на войне. Бабушка умерла, кажется, от воспаления легких. На третьей фотографии — угол деревенского двора. На опрокинутой кадке и поленьях несколько парней и девушек городского вида с блокнотами и карандашами. А перед ними — крестьянский старик в парадном картузе с высокой тульей и маленьким лакированным козырьком, с балалайкой сидит на табурете и улыбается в фотоаппарат. За ним этот тощий, лопоухий, в очках — отец. Ему здесь лет девятнадцать. Фольклорная экспедиция.
И на фотографиях лежал отпечаток вечности и забвения. Анисим не любил старых фотографий — этих остановленных навсегда мгновений того, что уже перестало существовать.
Анисим стоял затаив дыхание. Ему было неловко, что он зашел сюда в отсутствие отца, — словно без разрешения стал читать чужой дневник. И вместе с тем опять, как тогда, на темной дачной просеке, в нем властно зазвучало чувство своей нерасторжимой причастности к тому, кто жил в этой комнате, и к самой этой комнате, и даже к тусклым корешкам книг, и к старику доктору, и даме с седыми локонами, что смотрели с подернутых пеленой вечности фотографий, и к этому лопоухому, очкастому парню, который был и которого уже нет. Чувство причастности и острое любопытство.
Улыбка у дамы на поблекшей фотографии — у его бабушки — была старомодная: нежная, благожелательная, долгая. Анисим подумал, что теперь женщины так уже не улыбаются. Нынешние женщины и девушки, например, Рита или Марианна, улыбаются жестче. У них улыбки мимолетные и независимые, насмешливые… И у деда выражение лица было старомодным: очень уж он был убежден, что все вокруг уважают его.
Анисим отошел от стола. Снова окинул взглядом пропыленную комнату. На полке среди серых томов Соловьева не хватало одного тома, того, что валялся в курятнике у Удочкина.
Анисим стоял посреди комнаты, и непонятная нежность ко всему, что окружало его в эти минуты, рождалась в самой глубине его существа, — и к этому окурку, и к каменной пирамидке пепла, и к торчащей из-под кушетки стоптанной тапочке.
И опять внезапно пришла горькая мысль, часто приходившая к Анисиму в последнее время, что отец с матерью не очень подходят друг другу. Анисим не знал, откуда и почему возникла эта мысль. Внешне они жили дружно и в полном согласии. Значит, это ощущение не было выводом из их отношений. Когда-то Анисим воспринимал их как одно целое — родители. А потом стал воспринимать врозь. Вот тогда и пришло открытие, что они очень разные люди. Странно, но бабка Устя и отец больше подходили друг другу, чем отец и мать. Между бабкой Устей и отцом было даже что-то вроде дружбы, хотя они часто говорили друг другу колкости. А вот отец и мать… Мать обожала отца. Все в доме было подчинено его интересам и даже капризам. И все равно Анисим чувствовал, что отец в чем-то несчастлив с матерью. Открытие это было горьким и необъяснимым. И вместе с тем Анисим ощущал и пожизненную, незыблемую приверженность родителей друг другу. Он, например, не мог представить себе, что они когда-нибудь разойдутся или что у кого-нибудь из них может возникнуть роман на стороне. Мысль эта казалась невозможной, дикой. И вместе с тем было непонятно: люди разные, не подходят другу другу, а вот прожили жизнь, и союз их кажется каменно прочным и навеки нерасторжимым. Почему? И он, Анисим, тоже звено этой нерасторжимой связи… А там, в столовой, сидит пигалица Марианна, которая говорит, что ненавидит своих родителей. Оказывается, и так бывает. И рядом с ней Олег — совсем не подходящий для нее человек. Но, наверное, и они будут друг возле друга всю жизнь. А Рита? Сколько в ней чужого, враждебного, отталкивающего. И все равно мысли о ней беспрестанны, и ничего не поделаешь с тем, что все время тянет к ней.
В дверь просунулся Олег с рубахой Анисима в руках.
— Держи. Готово.
Он швырнул Анисиму рубашку. Оглядел сквозь свои толстые линзы стены комнаты в книжных стеллажах.
— Ого! Оказывается, твой отец образованный человек. Или это для декорации, дань моде?
— Без меня в эту комнату не входить. Понятно? — сказал Анисим, натягивая рубаху. — Пошли отсюда.
— Сейчас, — сказал Олег. Он подошел к одному из стеллажей, близоруко наклонившись, почти касаясь носом книжных корешков, стал читать надписи на них. — Нет, вполне профессиональная библиотека. Все для дела: словари, справочники. Никакого пижонства, квинтэссенция научной мысли. А вот еще — Блок, Баратынский… Фейхтвангер, Платонов, Фолкнер… Он у тебя и в литературе смыслит?
Анисим застегнул рубаху, затянул пояс на джинсах. Взял Олега за плечи и повернул его лицом к двери.
В столовой Марианна, скинув свои белые туфельки, уютно устроилась в углу дивана. Она чувствовала себя спокойно, как дома.
Анисим вытащил из кармана ключи от квартиры, бросил их на стол.
— Завтра под вечер приеду вместе с матерью. Она, наверное, захочет с вами познакомиться. А теперь — пока!
Марианна помахала ему с дивана рукой. И Анисим опять подумал, что уходит из собственной квартиры как из чужой, где он успел изрядно поднадоесть хозяевам.
Олег вышел проводить его в переднюю. Теперь вид у него был печальным и усталым, а лицо еще некрасивей и бледней, чем обычно. И очки на тонком, унылом носу сидели, как всегда, косо, а стекла у них были непротертые, замусоленные, — они и на земле сегодня валялись, и побывали в милицейских руках. А Олег среди всех треволнений дня так и не протер их.
— Говорят, что трудности закаляют человеческую душу, — сказал он. — Может, это и так. Но унижения наверняка ее разрушают. У меня, Аська, что-то погано на сердце. Марианна права: такой день должен остаться в памяти на всю жизнь. А тут… пинки в живот, драка. И тебе, бедняге, досталось.
— Ничего, — усмехнулся Анисим, — заживет. Зато вам с Марианной будет о чем рассказывать внукам.
— А как ты думаешь, Борька и дружки не могли выследить, куда мы поехали? — уныло спросил Олег.
— Да нет. Они, по-моему, уже выпустили пар. Не будет же Борька всю жизнь тебя бить. К тому же мы добирались на перекладных…
— Пожалуй, ты прав, — вздохнув, согласился Олег.
— Так что живите спокойно. И лучше вам никому не открывать двери. Если хочешь, я приеду завтра с утра.
— Приезжай. Так будет спокойнее.
— Ну ладно, привет! Все будет нормально. Во всяком случае, сегодня, — сказал Анисим.
Час назад Анисиму не хотелось ехать на дачу. Даже мысль о том, что надо разыскать в лесу Риту, Татьяну и Сергея Петровича, стала вдруг противной. И вообще было неприятно думать о них. Черт с ними! Случившегося не поправишь. Не хотелось никакой суеты, никаких волнений, никакой боли. А сейчас опять нетерпение вдруг стало овладевать им. Оно было таким жгучим, что требовало немедленных действий. Анисим даже стиснул зубы от этого захватившего все его существо, унизительного нетерпения. И Анисим подумал, что если у Олега и Марианны все неприятности на сегодняшний день действительно позади и они могут теперь спокойно нежиться в чужой квартире, то совсем не известно, что еще ждет сегодня впереди его, Анисима. Что он еще натворит? А он уже чувствовал: натворит.
Сейчас половина пятого. К пяти он доберется до вокзала. Позвонит с вокзала матери — и на дачу…
Что-то будет, подумал Анисим, но уже без досады, а даже с веселым и злым любопытством.
К пяти часам садовые скамейки окончательно опустели. Ушли пенсионеры, исчезли детские коляски. И собак увели. Только на противоположном от Димова и Оли берегу пруда по зеленому газону ошалело носился взад-вперед рыжий сеттер. Разогнавшись, он вдруг резко сворачивал в сторону, и тогда его несло боком. Едва устояв на лапах, он снова ложился в гон. Видно было, что пес совсем молодой и счастлив своей молодостью… Исчезли и те трое на качелях. Димов не заметил, когда они ушли.
— Ты не помнишь, где здесь ходил трамвай? — спросила Оля.
— Зачем тебе?
— Прошлым летом я сидела вон на той скамейке. Как всегда, ждала тебя. А рядом сидели старик со старушкой и разговаривали по-французски. Потом старик спросил меня, почему здесь нет трамвая. Оказалось, что это туристы из Франции. Они разыскивали по Москве булгаковские места. Очень гордились, что прочли «Мастера и Маргариту» по-русски. Правда, со словарем.
— Этого уже и я не помню, где здесь ходил трамвай, — сказал Димов. — Кажется, вдоль той ограды. Значит, бутылка с подсолнечным маслом разбилась у той калитки. И там бедняга Миша Берлиоз поскользнулся, и ему отрезало трамваем голову.
— Старичок очень сокрушался: «Нет трамвай, нет трамвай!» Надо же, прилетели аж из Парижа, а трамвая нет.
Олин голосок звучал весело. Она болтала, видимо, для того, чтобы отвлечь Димова от мрачных мыслей.
Димов посмотрел на часы. Через пятнадцать минут надо было звонить Веронике. Но это уже не вызывало тревоги. Наверное, как всегда, Вероника потребует, чтобы он точно сказал, когда собирается вечером вернуться на дачу. Или попросит его поехать с ней, потому что у нее тяжелые сумки. Словом, что-нибудь вполне обычное. Но позвонить надо.
— «Нет трамвай, нет трамвай!»
Оля веселилась, передразнивая незадачливого старичка француза…
Качели были пусты и неподвижны. И скамейки в душных аллеях были пусты. Только веселый молодой сеттер рыжим огоньком метался вдалеке по зеленому газону, вертел головой, пытаясь укусить себя за вислое шелковое ухо. Устоявшееся за день, загустевшее солнце роскошно раззолотило жалкий квадратный городской пруд с деревянными домиками и кормушками для уток. По чахлой траве, как куры в деревне, дергая головками, бродили голуби — давно уже надоевшие горожанам нахальные, красноглазые птицы.
Димов, сощурясь, смотрел на веселого пса, на пруд, на голубей, прислушивался к голосу Оли. И вдруг подумал: а ведь она моя единственная за всю жизнь любовь. И мысль эта ошеломила его.
Он отвел взгляд от голубя, жадно клевавшего хлебную корку, и посмотрел на Олю. И почувствовал, что внезапно в нем зародилось смятение. За полтора года это лицо стало для него знакомым каждой своей черточкой. Он мог восстановить его в памяти в любую минуту в мельчайших подробностях: маленький рот, тяжеловатый подбородок, нежные, аккуратные крылышки ноздрей, черные полоски туши на верхних веках, продленные от уголков глаз к вискам. Юные густые волосы ее даже на морозной улице казались теплыми на взгляд. Его ладони всегда помнили их нежное тепло. А сейчас это лицо показалось ему чужим и опасным.
Она улыбнулась в ответ на его взгляд, ласково и доверчиво. Раньше, когда она улыбалась так, Димову казалось, что вся ее душа в эти минуты открыта ему, до самых затаенных уголков. Ни у кого прежде он не встречал такой самозабвенно-радостной улыбки. В ней была не только открытость собственной Олиной души, но и безоговорочная вера в то, что все вокруг нее тоже открыто навстречу ей, прекрасно, чисто и не замутнено ложью.
Когда на той случайной вечеринке еще незнакомая Оля в ответ на какое-то его замечание улыбнулась ему через стол, его поразила именно счастливая доверчивость ее улыбки. И, возвращаясь позже памятью к этому вечеру, он всегда думал о том, что именно улыбка Оли заставила дрогнуть его сердце. Откуда она взялась, такая счастливая, подумал он тогда, словно ее никто никогда не обманывал?
Оля была скрытным человеком. Именно опасная скрытность характера определяла вздорную неожиданность ее поступков. Природа причудливо наделила ее открытой улыбкой и неуловимой душой. Она видела в жизни ложь и умела лгать сама. И иногда лгала и тогда, когда улыбалась. Ложь была ее защитой. И защитой была улыбка, которая заставляла простить любую ложь. Но она умела быть и безжалостно правдивой. Когда хотела доставить боль. Когда не защищалась, а наступала…
Что-то насторожило Олю в обращенном к ней взгляде Димова. Улыбка сошла с ее лица.
— Опять? Что с тобой? О чем ты думаешь?
— О том, что люблю тебя, — усмехнувшись, сказал Димов.
— И мысль эта, кажется, не доставляет тебе радости? — сердито сказала Оля.
— А тебе твоя любовь приносит одну радость? — спросил Димов.
— Нет, — жестко сказала Оля. — И ты это знаешь.
— Да, — сказал Димов.
Он накрыл ладонью Олину руку и отвел взгляд… Единственная любовь? А что же было тогда, двадцать с лишним лет назад, на Тверском бульваре, на такой же твердой, но не прогретой солнцем, а ледяной скамье? Какой тогда была Вероника? Теперь это трудно вспомнить, потому что они старели вместе, бок о бок, и, вспоминая Веронику, он всегда видит ее такой, какая она сейчас. Что было тогда? Она была маленькая, стремительная, с шелковой русой челкой, свисавшей на глаза. И была в ней поразившая его отчаянная готовность отправиться с ним прямо с той ледяной скамьи хоть на край света. Они были знакомы всего несколько часов, и эта готовность, и то, как открыто и самоотречение двинулась она к нему навстречу, поразили его. Может, не было в его душе никакой его собственной любви, а только внезапная любовь той малознакомой девушки с заледеневшими на холоде руками и щеками была такой, что заполнила не только ее собственную, но и его душу? А может, это кажется сейчас, потому что прошло два с лишним десятилетия и уже трудно вспомнить, что чувствовалось в тот вечер? Сейчас было только горькое ощущение вины, словно он тогда сознательно пошел на обман, растянувшийся на двадцать с лишним лет. Нет, просто память не удержала тех чувств во всей их полноте.
Единственная любовь? Нет, последняя. Человечество воспело первую любовь. А последняя? Разве она должна быть слабой, разве она не заслуживает такого же трепетного уважения, как и первая? Разве в последнюю любовь не вкладывается все, что не состоялось за жизнь? Но последняя любовь почти всегда отравлена горечью раскаяния и чаще всего обременена ложью. Ошибки первой любви не смертельны. Ошибки последней непоправимы. За ней нет ничего!
Оля нетерпеливо потеребила его за рукав.
— Ты опять ушел от меня. Куда ты все смотришь?
— Просто так, в никуда, — сказал Димов.
Нет, эта прекрасная темноволосая девушка, конечно, не единственная его любовь. Последняя, это так, и со всеми горькими приметами именно последней любви. Потому что когда они расстанутся, — может, через полчаса, а может, через год (ведь с Олей ничего заранее не угадаешь), — у нее впереди будет вся жизнь и новая любовь, а у него — ничего. Где-то живет, существует тот, кто составит смысл ее жизни, отец ее будущих детей. И трепет, который сейчас испытывает он, Димов, сидя рядом с ней на жесткой деревянной скамье, смешон и жалок. И сам он смешон и жалок со своей вздорной ревностью (что греха таить, именно несправедливой и вздорной, идущей от неуверенности в себе), с беспрерывным, упорным ожиданием горя, которое обязательно (да, да, обязательно) ждет его впереди, как единственно возможное и неизбежное завершение этой запретной любви… Да, можно на какой-то срок обмануть себя и время. И все будет вначале совсем как в молодости. И счастье — тоже совсем как настоящее. Но впереди все равно будет страдание, оно только отодвинется на какой-то срок. А для Оли эти годы будут потерянными, потому что ей предстоит прожить на свете намного дольше его. И, урывая у ее молодости сколько-то там для себя, он прежде всего обманывает ее. И в конце концов счастлив не будет никто. И, значит, надо ему самому, не дожидаясь, пока это сделает Оля, хотя бы вот сейчас, сию минуту, встать и исчезнуть, раствориться, как в фантастическом романе о машине времени, в этом струящемся от зноя воздухе, прямо здесь, у этой скамьи. Кстати, в этом садике уже происходили всякие чудеса… Встать и за одну секунду перенестись назад, в свое время, туда, где — старость, нажитая вместе с Вероникой, сын — нелепый добрый малый, непонятный, но любимый, болезни, смерти ровесников и свои особые радости, предусмотренные неумолимой табелью о возрасте. Но нет сил сделать это, и остается только ждать, когда Оля сама, с полным на то правом и со всей жестокостью молодости, скажет ему: «Все!» И это будет для него горем, может быть самым большим горем за всю жизнь, но он будет обязан безропотно, принять его.
Оля сердито щелкнула зажигалкой, закуривая новую сигарету.
— Ты меня разлюбил. Когда это случилось — не знаю. Но уже не любишь.
— Нет, — сказал Димов. — Нет. Я не просто люблю тебя. Я тебя обожаю. Понятно? Слово старомодное, но другого, точнее, не подберешь.
— Еще, — требовательно сказала Оля.
— Что еще?
— Про любовь.
— Вот ты сидишь и дымишь, как паровоз, и злобно пускаешь дым носом. А девушке неприлично, неженственно пускать дым носом. И глаза у тебя сейчас как у ведьмы — черные и злые. А я тебя обожаю. Честное слово! Я и эту вот глупую книжку обожаю, потому что она лежит на твоих коленках. Понятно?
— Да, — сказала Оля.
— А теперь взгляни на того рыжего с хвостом, что носится там по газону, — сказал Димов. — Видишь, какой он молоденький и счастливый. Он твой ровесник. По сравнительной возрастной шкале ему лет двадцать с небольшим. А я уже не умею так радостно болтать ушами.
— А ты попробуй, — сказала Оля.
— Нет, — Димов улыбнулся, — не смогу.
Оля осторожно и ласково провела ноготком по глубокой морщине на его щеке.
— Если мне брезжит впереди какая-нибудь неприятность или горе, — мягко сказал Димов, — я всегда точно знаю, что мне предстоит пережить и через что пройти, пока я не поборю эту неприятность или не примирюсь с нею и не успокоюсь. Называется — жизненный опыт… Всегда все видеть вперед. Ты помнишь последние любовные стихи Дениса Давыдова?
— Да… «Ты взгляни, молю, на тоску мою, и улыбкою, взглядом ласковым успокой меня, беспокойного, осчастливь меня, несчастливого».
— Ты знаешь, кто она была, эта девушка?
— Пензенская помещица Золотарева. «Девушка выдающегося ума и образования». Это из отзыва современника…
— Ей было восемнадцать, а ему пятьдесят. Так, кажется? Он посвятил ей, пожалуй, лучшие из своих любовных стихов. И ушел с ее пути. А потом — умер.
— Умер не сразу, а через три года, — сердито сказала Оля. — Потому что испугался. А мог бы прожить счастливым эти три года. И может, жил бы еще.
— Может быть, — сказал Димов. — А возможно, умер бы еще раньше. «Успокой меня, беспокойного…» В твоем возрасте не умеют успокаивать…
— Ты прав, — хмуро сказала Оля. — Как всегда. До отвращения прав.
— Это тоже из жизненного опыта, — усмехнулся Димов.
— Я не знаю, сколько лет тому рыжему с хвостом, — помолчав, сказала Оля. — Но то, что я такая же глупая, как он, — это верно. И тут ты прав. Опять прав… Но мне осточертели эти разговоры на тему «вы» и «мы». «Вы» — хорошие. «Мы» — плохие…
— Нет, — ласково и шутливо сказал Димов. — Вы тоже хорошие и во многом, наверное, лучше нас. И брюзжим мы из зависти… Мы ездим на работу на троллейбусах и в метро. А вы не задумываясь роскошно тратите последний рубль на такси, а потом обедаете сигаретами. Мы любим работать в тишине. А вы умеете готовиться к экзаменам или писать диссертации и вообще жить круглые сутки под грохот магнитофонов с выходной мощностью в пять ватт. А нам завидно, нам до слез обидно, что у нас не такие крепкие нервы и что мы уже не способны на большие и малые безрассудства.
Оля отвела от него взгляд и смотрела куда-то за спину Димова, погруженная в свои, как всегда, недоступные ему мысли. Одно только можно было сказать точно: мысли эти были невеселые.
Он смотрел на ее ставшие сумрачными, потерявшие блеск глаза с полосками туши на верхних веках, над ресницами, на маленький, упрямо сжатый рот, на отяжелевший подбородок и думал о том, что нет никакой возможности что-то вразумительно объяснить ей, потому что его благоразумие лишь раздражает ее. И она права: благоразумие — это у нее будет потом, это ей еще предстоит в ее долгой, отдельной от него жизни.
И еще она будет права, если спросит его напрямик: почему, если он так благоразумен, ему не быть благоразумным до конца? Почему ему действительно не уйти ко всем чертям, не раствориться, не исчезнуть?.. А как ему решиться на это? Ведь это значит — своей рукой раз и навсегда погасить в душе последний, обманный свет молодости.
Он с опаской поглядывал на ее сумрачные, отведенные от него глаза, осененные молодо поблескивающими, выгнутыми ресницами, на ее розовый, плотно, словно от затаенного горя, сжатый рот и, замерев, ждал, что эта нелегкая задумчивость сейчас завершится обычным взрывом и она, как это уже бывало не раз, наговорит ему жестоких слов. И он сказал осторожно, пытаясь предотвратить этот взрыв:
— Тебе очень не повезло два года назад. Я случайно забрел тогда на вечеринку к Тайшетову.
— А тебе повезло? — спросила она тихо. Голос у нее был бесстрастный.
— Да, — сказал Димов. — Хотя я уже говорил тебе, что никто никогда не доставлял мне столько обид и неприятных минут. И все равно мне посчастливилось.
Оля молчала, погруженная в свои думы. Потом сказала все тем же бесстрастным, лишенным живых интонаций голосом:
— Не терзайся, это я сама тебя выбрала. Ты ни при чем. Я сама.
— Ну, это не совсем так, — сказал Димов. — Наверное, я тоже хоть немного «при чем»…
— Нет, — упрямо сказала Оля.
— Ты иногда так сердито говоришь о своей любви, что я начинаю удивляться: за что же ты меня любишь?
— Не знаю. Ни за что. За все.
— И опять это сказано так сердито, словно ты говоришь не о любви, а о ненависти.
— Да, — сказала Оля.
— Что «да»?
— О ненависти.
— Не понимаю, — сказал Димов.
— И никогда не поймешь.
Димов замолчал. Он с тоской подумал о том, что ни к чему хорошему этот разговор не приведет. Опять все кончится очередной ссорой.
— Ой, смотри, — сказала вдруг Оля, — его уже уводят!
На том берегу пруда толстенький мальчик в голубых шортах надевал на рыжего сеттера ошейник. Тот стоял, присмирев, покорно опустив голову.
— Глупый! Надо было убежать! — сказала Оля.
Димов с облегчением увидел, что ее глаза снова засияли весело, сумрак сошел с лица. И он в который уже раз подумал, как это все-таки странно и непонятно: оказывается, надо было прожить большую жизнь, длиной в полвека (оглянешься назад, и оторопь берет, откуда хватило сил пережить все, что пережито), чтобы попасть в полную и безоговорочную зависимость от этой вздорной девочки, от того, сияют ли ее глаза радостью или источают злобу. Ловить затаенные интонации ее голоса, полностью зависеть в своем душевном состоянии от мимоходом брошенного ею слова.
— Куда ему бежать? И зачем? Он знает, что его поведут к миске с едой, — сказал Димов. — Он не может один.
— И в этом мы с ним похожи, — сказала Оля.
Это опять был опасный поворот, и Димов внутренне замер. Но Оля говорила весело:
— Его любят, его гладят по шерстке и… водят на поводке. Одним словом, любят, но не уважают.
— Хватит аналогий, — сказал Димов. — Они уже натянутые. И потом — я тебя уважаю. Я, например, никак не могу понять, когда ты успела изучить три языка.
— Это очень просто, — со скромной гордостью сказала Оля. — В течение года по два-три часа в день, хоть умри. И готово.
— Я десять лет в школе и потом в институте учил: «Их бин, ду бист, ер ист». «Плюскуамперфектум». А попал в ГДР и не мог понять ни одного слова. И все мы так до войны зубрили: «Их бин, ду бист…» И сделали из этого стишки: «Их бина, ду бина, полено, бревно, что Петя (или Маша, или кто-нибудь еще) скотина, известно давно…» А вообще ты человек вздорный, но образованный. Например, сразу все вспомнила про Дениса Давыдова.
— Это моя профессия.
Оля улыбнулась. Но Димов чувствовал, что она сейчас не вслушивается в его слова. О чем она думала?
Задохнувшуюся от жары листву деревьев местами уже тронула августовская желтизна. И Димову вдруг почудилось в знойном воздухе пронзительное и чистое дыхание осени. Да, скоро придет осень, любимая его пора, — но, может быть, уже без Оли. Осень в Москве — иней по утрам на увядших газонах и чугунных оградах бульваров, на троллейбусных проводах. И за каждым автомобилем начнут виться легкие клубочки пара. А первого сентября город заполнят праздничные стайки школьниц. Осенние птицы городов — школьницы в белых передничках. И вот такой же совсем недавно (каких-то семь-восемь лет назад) была и Оля.
Димов сказал:
— Мне надоело здесь. Пойдем в какое-нибудь кафе.
— Нет, — сказала Оля. — Через пятнадцать минут я уйду. Я сегодня занята. Меня пригласил один знакомый художник. Хочет показать свои работы.
— Он что, влюблен в тебя? — стараясь, чтобы его голос звучал беззаботно, спросил Димов.
— Да, — просто сказала Оля. — И даже недавно предложил мне выйти за него замуж. Говорит, что никогда не встречал девушки красивей.
— Ну, это мы все говорим в определенных обстоятельствах, — зло усмехнулся Димов.
— А мы это знаем, и все равно это на нас действует.
Димов принялся разминать сигарету. Он делал это долго и тщательно, пытаясь овладеть собой.
— Ты даже не поинтересовалась: а может быть, я свободен сегодня вечером?
— А я была уверена, что ты, как всегда, занят. И потом, почему только ты должен быть все время занят? Сегодня занята я.
— А я свободен.
— Ничего не поделаешь, — высокомерно сказала Оля. — Между прочим, он не просто сказал, что я красивая. Он сказал, что пропорции моего лица полностью совпадают с пропорциями на женских портретах старых голландских мастеров.
— Эстет, — усмехнулся Димов.
— Да. И эрудит.
Димов все вертел в пальцах сигарету. Слова Оли были открытым вызовом. Но он не хотел принимать его. Он знал, что она все равно уйдет и тем скорее, чем он больше будет удерживать ее. Такой уж был у нее характер. И Димов произнес с деланным смирением:
— Да, наверное, действительно ничего не поделаешь. Тебе надо идти. А жаль.
Он щелчком отшвырнул сломавшуюся сигарету, проследил взглядом, как к ней, судорожно дергая головками, заспешили голуби.
Оля смотрела на него спокойно и испытующе, словно ей доставляли странное удовлетворение та горечь и досада, которые он сейчас испытывал и которые не мог скрыть от нее. И Димов не выдержал.
— А я тебя не отпущу, — сказал он. — Не отпущу — и все!
— Отпустишь, — жестко сказала Оля. — Всегда отпускал и сегодня отпустишь.
Она открыла сумочку и принялась сердито запихивать туда книгу.
— Ты хочешь, чтобы я была с тобой или одна. Значит, почти всегда — одна. Или сидела дома под наблюдением родителей. Читала книжки. А мне надоело. Ревнуй себе на здоровье!
— Наверное, я должен воспринимать твою грубость как комплимент, — сказал Димов. — Ты сегодня разговариваешь со мной как с ровесником. А два года назад в кафе на Каляевской ты в первый раз сказала мне что-то не очень почтительное и вдруг испугалась. Помнишь?
— Помню. — Оля сердито теребила сумку, книга не влезала в нее. — А тебе что нужно — любовь или почтение?
— Хорошо бы и то, и другое.
Оля надменно передернула плечами. Перевернула сумку, взяла ее за уголки и вытряхнула все ее содержимое на скамейку. Из сумки вывалились еще две книги, полдюжины ручек и карандашей, начатая плитка шоколада с небрежно разорванной оберткой, пестрый мешочек с косметическими принадлежностями, красный гребешок, несколько записных книжек и деревянная баба-яга верхом на помеле. Было удивительно, что такое количество предметов вмещалось в обыкновенную дамскую сумку.
— А это что? — спросил Димов и ткнул пальцем в бабу-ягу.
— Это — ему, — сказала Оля. — На счастье и память.
— Когда-то очень давно я был в фольклорной экспедиции у духоборов, — помолчав, сказал Димов. — Есть такая секта. Они живут в Грузии, у турецкой границы. Их еще Николай Первый туда загнал. Я тебе о них рассказывал. Так вот, там мы познакомились с одной старушкой, очень древней. Она была когда-то горничной у духоборской богородицы Лушечки — Лукерьи Калмыковой. Вообще-то это была никакая не богородица, а обыкновенная помещица. Правда, с претензиями. Ее, например, очень интересовала тайна смерти: как это происходит — что живое становится мертвым? И она пыталась проникнуть в тайну. И вот эту самую бабусю, которой тогда было лет семнадцать, по приказу Лушечки вешали. Осторожно, правда. Подтягивали медленно на петле, а Лушечка смотрела ей в глаза, проникала в тайну. Потом девчонку откачивали и снова вешали… Прости, но ты иногда проделываешь со мной такие же эксперименты.
— Очень остроумно, — насмешливо сказала Оля. — Я тебе уже объясняла, что с тобой произошло бы, если б я стала королевой. Или, на худой конец, этой Лушечкой.
— Да, объясняла. Только не сказала: за что?
— За то, что я не могу без тебя! Ни днем, ни ночью, ни одной минуты не могу. У меня за полтора года не осталось никого — ни друзей, ни мальчишек-поклонников.
— Я знаю, что виноват перед тобой.
— Ни в чем ты не виноват, — гневно сказала Оля. — Я сама всех разогнала. Потому что мне нужен только ты. Такой уж у меня дурацкий характер.
Оля принялась старательно, в строгом порядке, укладывать все обратно в сумку — книги, карандаши, гребешок.
— Послушай, не ходи туда сегодня, на этот… вернисаж, — сказал Димов.
— Там не будет никакого вернисажа. Он хочет показать свои картины только мне. Мы будем вдвоем. И я пойду. Мне интересно. И не надо больше об этом.
Теперь в сумку влезло все — и та книга, которая не влезала до этого. Последней исчезла в сумке баба-яга. Оля задернула на сумке «молнию» и посмотрела на Димова. И то ли по трезвом размышлении, решив, что уже пора кончать жестокую игру, то ли искренне (Димов, как и всегда, не смог в этом разобраться) она вдруг резко изменила тон:
— Перестань! Ты с ума сошел! Ну что с тобой? Не надо никаких нехороших мыслей. Слышишь? Я ведь люблю только тебя!
Теперь ее глаза опять смотрели на него с обычной для нее беспредельной открытостью. Прежде такого взгляда было бы вполне достаточно, чтобы все сомнения Димова и отвратительное, мутное чувство ревности исчезли в одну секунду. Но с некоторого времени он знал, что Оля умеет лгать и глядя вот так — открыто и бесконечно честно. И он не успокоился, а почему-то с твердой убежденностью подумал, что если Оля уйдет сейчас, случится нечто непоправимое. И еще он подумал, что вот, кажется, они с Олей и оказались сейчас на пороге того, чего он ждал все эти полтора года.
Бывало и раньше, и бывало не раз, что они ссорились и Оля уходила. И отправлялась на какие-то сомнительные вечеринки и куда-то в гости, неизвестно к кому. Он и тогда терзался ревностью. А Оля злила его и развивала свои акселератские теории о свободной любви, и было невозможно понять, шутит она или говорит всерьез. Он всякий раз терзался, когда возле нее возникал какой-нибудь мужчина. Но потом они мирились и снова бывали счастливы. Почему же именно сегодня у него возникло чувство, что нынешний ее уход может стать окончательным, что он теряет ее навсегда? И вместе с тем он вполне сознавал, что у него нет права удерживать ее. Он ведь не мог сказать ей того, чего она все время ждала от него и что единственное удержало бы ее сейчас.
А Оля продолжала ласково:
— Успокойся, ну! Говорят, что он хороший художник. Этого я пока не знаю, но точно знаю, что он плохой человек. И он мне совершенно не нужен. Совсем, совсем не нужен. Ты веришь? А когда я захочу замуж, я выступлю по телевизору на конкурсе «А ну-ка, девушки!». Всесоюзная ярмарка невест. Современный размах, десятки миллионов зрителей! Я быстрей всех пожарю яичницу, лучше всех станцую краковяк, на вопрос: «Кто ваш любимый поэт?» — отвечу: «Есенин» или «Пушкин» — и займу первое место. И получу полмиллиона писем с предложением выйти замуж!
Оля шутила. А Димову было не до шуток. В конце концов, он все полтора года был готов к тому, что Оля уйдет от него. Но было нечто, чего он страшился еще больше, чем просто Олиного исчезновения из его жизни. Но об этом своем страхе он и вовсе никогда не решился бы сказать ей.
Сейчас, глядя в ее бесконечно честные, открытые, сияющие лаской глаза, он не мог ответить ей, что не верит ни одному ее слову. Человека с таким взглядом невозможно было оскорбить высказанным вслух недоверием. И еще Димов подумал, что не имеет права требовать от нее правды, потому что сам с первых дней построил их отношения на лжи. Ложь была обращена вовне, в окружающий их, не благосклонный к ним мир. Но когда-нибудь она обязательно должна была встать и между ними.
Анисим, спрятавшись в кустах возле своего участка, с нарастающей тревогой смотрел на пустую веранду дачи. Обычно в это время бабка Устя уже сидела за накрытым столом, хотя до приезда родителей оставалось еще часа два. Она всегда задолго начинала ждать их: усаживалась во главе стола, величественно выпрямившись, с дымящейся в длинном мундштуке сигаретой. И ждала.
По наблюдениям Анисима, жизнь бабки Усти вообще в основном состояла из ожидания. Утром она просыпалась раньше всех и ждала, когда проснутся остальные, и никогда не пила свой странный калмыцкий чай, пока все не сядут за стол. Потом сидела в гамаке, и читала газеты, и ждала, когда сварится суп. А потом накрывала стол к обеду и опять ждала. А по вечерам терпеливо дожидалась, пока лягут все, и только после этого уходила в свою комнату и ложилась сама.
С точки зрения Анисима, это ожидание было томительным и бессмысленным, потому что бабка Устя не ждала ничего нового и вовсе не жаждала никаких перемен (наоборот, она боялась их), а только хотела, чтобы все повторялось с неукоснительной точностью. Ей даже было необходимо, чтобы сегодня все повторилось, как вчера, а завтра — как сегодня. И только тогда она чувствовала себя спокойной.
Анисим не понимал этого. Его самого, наоборот, угнетала одинаковость событий, необходимость изо дня в день делать одно и то же. Он иногда, например, нарочно перед ужином ускользал из дому и, преодолевая голод, без цели мотался на своем разболтанном велосипеде по темным дачным просекам, только чтобы опоздать к ужину, потому что все в нем бунтовало против незыблемой повторяемости поступков и событий: все сядут за стол, каждый на свое определенное место, будут есть и пить и говорить почти то же, что говорили вчера. А Анисиму как раз не хотелось, чтобы сегодня все было как вчера, и очень хотелось, чтобы завтра было совсем по-другому. Но иногда он думал, что бабка Устя боится перемен даже в мелочах, потому что в ее возрасте уже трудно рассчитывать на перемены к лучшему. А если все вокруг незыблемо, значит, оно — прочно. Ей, наверное, нужна была прочность окружающего, чтобы саму себя чувствовать прочно…
И вот сейчас ее не было на веранде, и стол был не накрыт, и гамак пуст, а возле гамака валялись пожелтевшие от жары газеты, и это тоже было странно, потому что бабка Устя не терпела беспорядка. И от всего этого веяло бедой. А новый, нахально, грубо и ненужно прочный забор, резко белеющий на фоне зеленых кустов, придал участку непривычный вид и почему-то тоже показался приметой беды, придвинувшейся почти вплотную к облупленным стенам их дома. И время близилось к вечеру — был уже седьмой час, а Анисим не любил этого переломного времени суток: он всегда чувствовал тоску и беспокойство перед сумерками и в сумерки. Особенно на даче, за городом, где ежесуточное умирание дня открыто взгляду и душе во всей своей печальной торжественности.
Солнце еще светило вовсю, но его золотистость уже приобрела густоту и вязкость подгнивающего плода, а воздух был душен не по-живому.
Анисиму хотелось перескочить через забор, вбежать на дачу, выяснить, что случилось. Но он трусил и медлил…
Всю дорогу, пока он ехал «зайцем» без единой копейки (последнюю «двушку» истратил на вокзале на звонок матери) в набитой до отказа электричке, его грызло нетерпение: скорей, скорей в лес, скорей отыскать Риту!.. Он стоял в тамбуре, забившись в угол, чтобы не пугать людей своим разбитым лицом, и просто погибал от нетерпения. И, наконец выскочив из электрички на своей станции, рысью помчался на дачу за велосипедом, потому что никогда не ходил по дачному поселку пешком. А до леса было километра три, и велосипед был необходим. Но его надо было вытащить тайком, потому что бабка Устя наверняка не выпустила бы Анисима сразу. И он, затаившись в кустах, глянул на веранду, чтобы удостовериться, что бабка Устя, как всегда, сидит за накрытым столом.
Но бабки Усти не было. И мысли о Рите и Сергее Петровиче отступили.
Анисим перелез через забор и медленно пошел к даче. Он шел, стараясь ступать неслышно, но уже не потому, что боялся попасться на глаза бабке Усте. Теперь его как раз пугало ее отсутствие.
Тихо ступая по выгоревшей на солнце траве, он подошел к веранде и прислушался. Тишина… Бабка Устя стара, очень стара. С ней могло случиться что угодно.
Дачный поселок наполнился живыми предвечерними звуками. Люди возвращались из душного города после длинного рабочего дня. Весело переговариваясь, они расходились по просекам, нагруженные авоськами с городскими продуктами, радуясь запаху разогретой солнцем хвои и цветов, земле и траве под ногами. Разгоряченные многокилометровым бегом по раскаленному шоссе, разноцветные «Жигули» и «Москвичи» осторожно въезжали на изрытые колдобинами улицы поселка. На разные голоса запели радиолы на ближних и дальних дачах. С канала доносился стук лодочных моторов. Электричка гулом и свистом от края до края перечеркнула наполненное солнцем и зеленью пространство.
И среди этих звуков тишина, заполонившая их маленький домик, показалась Анисиму особенно неживой.
Он поднялся на веранду. Четыре ступеньки отчетливо проскрипели под его шагами четыре раза, каждая на свой лад, — четыре привычных голоса. И половица на веранде скрипнула на знакомой ноте.
Слева в кухонном закутке Анисим увидел привычное: керогаз и большую кастрюлю на нем. В ней бабка Устя варила суп. Сейчас керогаз был погашен, но Анисиму почему-то показалось, что кастрюля теплая. И это немного успокоило его.
Дверь с веранды вела в комнату родителей. А дальше была дверь в темный коридорчик и из него — вход в комнату бабки Усти.
Анисим двинулся в глубь дачи, всякий раз замирая, когда очередная половица тоненько взвизгивала под его подошвой.
Он выглянул в коридорчик. Дверь в комнату бабки Усти была приоткрыта. Из нее вливался в коридор зыбкий сумеречный свет — днем бабка Устя всегда завешивала окно от жары. И в этом сумеречном зыбком свете Анисим увидел выплывающий в коридор из комнаты голубоватый пласт табачного дыма. И одновременно в ноздри ему ударил едкий запах дешевой бабкиной сигареты. Бабка Устя была жива, она курила у себя в комнате!
Анисим одним прыжком перескочил коридорчик и распахнул дверь в бабкину комнату.
Бабка Устя лежала на диване. Изо рта у нее торчал длинный мундштук с дымящейся сигаретой. Она покосилась на Анисима насмешливым, блестящим черным глазом.
— В чем дело? Почему ты врываешься ко мне, как сумасшедший?
То, что бабка Устя легла днем да еще курила лежа, было само по себе необычным, было плохим признаком. Она никогда не разрешала себе этого. Но она была жива. И она курила… Мать всегда успокаивалась, когда бабка Устя после очередной болезни снова начинала дымить беспрерывно. Это бывало признаком выздоровления.
Лет десять назад бабка Устя серьезно заболела. «Скорая помощь» увезла ее в больницу. Отец был на работе, и в машине с бабкой Устей поехали мать и Анисим.
Анисим тогда был еще мал, и ему не приходило в голову, что бабка Устя может умереть. Ему было просто безотчетно страшно в белой машине, было страшно неподвижного, с мертво закрытыми глазами лица бабки Усти, страшно в длинном коридоре приемного отделения, пока за одной из дверей врачи осматривали бабку Устю, а они с матерью ждали. Потом двое санитаров на больничной каталке повезли бабку Устю по дорожкам прибольничного парка в лечебный корпус. Была зима и сильный мороз. Бабка Устя лежала, укутанная в больничные одеяла, в шерстяном платке, и ее крупный нос неестественно торчал вверх. Мать и Анисим шли сзади. И вдруг услышали повелительный и совершенно здоровый голос бабки Усти: «Дайте курить!» Санитары опешили. «Ты что, бабуся?» — «Немедленно остановитесь и дайте сигарету!» — «Ну и ну! — сказал один из санитаров. — Вот это бабуся!» И вставил бабке Усте в губы тоненькую, дешевую папироску. Чиркнул спичкой. «Черт знает что! — сердито сказала бабка Устя, высвобождая из-под одеяла тонкую руку. — Раздели, запеленали, как младенца, везут куда-то, не спросясь, и еще курить не дают». Ее черные глаза смотрели разгневанно. Санитары, посмеиваясь, покатили каталку дальше. А мать прижала Анисима к себе и, глядя вслед бабке, величественно возлежавшей на больничной каталке с дымящейся папиросой в зубах, заплакала и сказала: «Ну, теперь все в порядке, Асенька. Жива будет наша бабушка!» И бабка Устя действительно вернулась через месяц домой…
Анисим не ответил на вопрос бабки. Он стоял и счастливо улыбался.
— На Востоке есть такое проклятие: «Дай тебе бог иметь единственного сына», — сказала бабка Устя.
— Почему же это проклятие? — спросил Анисим.
— Как почему?.. Вот сейчас ты явился с разбитой физиономией. А потом, может, уйдешь на войну. Или свяжешься с дурной компанией. Или уедешь куда-нибудь к черту на кулички… Надеюсь, ты дал сдачи?
— Нет, — сказал Анисим.
— Почему?
— Так, — Анисим неопределенно пожал плечами. — Долго объяснять. Извини.
— Но что же все-таки произошло?
— Ничего особенного. Я был шафером на одной свадьбе.
Бабка Устя усмехнулась.
— Веселая, наверное, была свадьба, — сказала она.
Анисим никогда не задумывался над тем, любит ли он бабку Устю. Она была всегда, сколько он помнил себя. Она бывала строга и непреклонна. Она умела заставить бояться и слушаться себя. Но в те короткие минуты, пока Анисим сидел в кустах и смотрел на пустую веранду, он понял: совершенно невозможно, чтобы бабки Усти вдруг не стало.
Он стоял под ее строгим, насмешливым взглядом, неуклюже свесив длинные руки, переминаясь с ноги на ногу, и улыбался, и чувствовал, что улыбка у него счастливая и глупая. Это было так прекрасно, что выпуклые черные глаза бабки Усти были полны обычного, веселого, живого ехидства, что бесцветные ее губы решительно и твердо сжимали мундштук с дымящейся сигаретой.
— Который час? — спросила бабка Устя.
— Начало седьмого, — сказал Анисим.
— Осталось еще два часа, — сказала бабка Устя.
Анисим понял, что она имеет в виду время, когда родители обычно возвращались из города. Оставалось еще два часа ожидания. Почему бабка Устя всегда так беспокоится, когда родных нет возле нее?
— Я звонил маме с вокзала. У нее все в порядке, — сказал Анисим. — Она была веселая.
Он хотел сказать, что мать была какая-то слишком веселая, но промолчал. Мать говорила в трубку, захлебываясь от непонятного Анисиму счастья: «Все прекрасно, сын! Все, все в порядке! Теперь все будет хорошо!» — «А почему могло быть плохо?» — удивившись, спросил Анисим. Но мать не стала объяснять. Она говорила бессвязные слова о том, как они теперь будут счастливо жить. И просила его вечером обязательно быть дома.
Анисим привык, что настроение у матери менялось очень быстро, что свои чувства она обычно выражала слишком открыто и бурно. Но такой возбужденно-счастливой он ее еще не знал. И, вспомнив, каким погасшим голосом она разговаривала с ним по телефону утром, он подумал, что, наверное, действительно какая-то большая беда надвигалась на их семью и вот миновала. И он ничего не стал говорить бабке Усте, а только повторил еще раз:
— Она была очень веселая.
— Веселая, — хмыкнула бабка Устя. — Было бы с чего…
Она села, спустила с дивана тонкие ноги, нащупала туфли, двумя руками пригладила легкие седые волосы.
— Ты был на московской квартире? Рассказывай, что у нас украл твой дружок из Риги.
— Ничего… Но я подарил ему магнитофон.
— Какой магнитофон?
— Отцовский. Тот, что отец купил для работы. Он ведь не пользовался им. И потом магнитофон был испорчен.
— И он удивляется еще, почему иметь единственного сына это проклятие!
— Но ведь если два сына, то вдвое больше хлопот, — сказал Анисим.
— Нет, — сказала бабка Устя. — Вдвое больше шансов, что хоть один из двух не сломает себе шею в молодости и станет порядочным человеком. И будет в старости утешением для матери.
— Можно я пойду? — сказал Анисим. — Извини.
— Как будто я могу тебя удержать? Как будто я кого-нибудь могу удержать?.. Иди.
Что-то все-таки изменилось за сегодняшний день в бабке Усте. Может, в этом был виноват сумеречный полусвет в комнате, но ее старческая немощность стала заметней, чем всегда. Она уже не походила на актрису, чувствующую на себе сотни восхищенных глаз. Словно погасли огни рампы, опустился занавес и в полутьме сцены одинокая и очень старая женщина облегченно разрешила себе стать наконец самой собой.
— Мне правда очень надо уйти, — сказал Анисим. — Но я скоро вернусь.
— Ничего, — сказала бабка Устя. — Иди, иди…
Анисим, как всегда, вскочил на велосипед прямо у веранды дачи, промчался по узенькой дорожке и вылетел через калитку на просеку. Это требовало точного расчета, потому что калитка была узкой, а в полуметре за ней проходила канава. Но Анисим с привычной сноровкой, приобретенной за прожитые здесь годы детства, проскочил между столбами калитки, сразу же кинул велосипед влево, потом — вправо и переехал через канаву по узкой дощечке.
По просеке, переваливаясь на колдобинах с боку на бок, ехал красный «жигуленок». Анисим проскочил перед самым его радиатором, мельком увидел за ветровым стеклом испуганное лицо молодой желтоволосой женщины, сидевшей за баранкой.
На этой просеке ему была знакома каждая яма, каждый выпирающий из земли, как набухшая гигантская жила, сосновый корень, и Анисим вовсю жал на педали, привычно кидая велосипед в замысловатые виражи.
Он подумал, что надо бы сделать крюк и заглянуть на дачу к Рите, возможно, она уже вернулась из лесу, но потом решил не терять попусту времени. Почему-то он был уверен, что Рита, Сергей Петрович и Татьяна еще в лесу.
Поселок кончился. Проселочная дорога прямой парной колеей уходила через луг к сизовато-зеленой в солнечном мареве стене леса. Но дыма, что утром легкой белой струйкой поднимался над его зубчатой кромкой, сейчас не было. Костер загас. И Анисим опять подумал, что надо бы заглянуть на Ритину дачу… Нет, они там, в лесу, он был уверен в этом. И, пригнувшись к рулю, он принялся с остервенением вертеть педали.
Перезревшие и подвядшие августовские травы пахли душно и сладко. Здесь, на открытом месте, жара еще не умерила пыла. Пот щипал подбитый глаз, и опять начало болеть ребро при каждом вздохе. Но теперь никто не мешал Анисиму, никто не стоял на его пути к Рите. И, ожесточенно вертя педали, он с горькой усмешкой подумал о том, сколько сегодня произошло всякого, пока наконец он оказался у начала этой дороги, уходящей через истомленный солнцем луг к лесу. Весь день он рвался мыслями к этому лесу, к той поляне, с которой утром поднималась в обесцвеченное солнцем небо легкая, как дыхание, струйка дыма. Удочкин со своими столбами, шепелявый чистюля и вор Владик, нахальная соседка Людмила Захаровна, непутевые и неустроенные Олег и Марианна, брат Марианны с дружками футболистами — все они по очереди возникали на его пути. И вот уже все позади. Но облегчения не наступало.
Однажды Анисиму приснилось: он прозевал встречу Нового года — любимого своего праздника. Снилось, как он бежал за троллейбусами, а они перед самым его носом с шипением закрывали свои двери-гармошки. И трамваи бесшумно уносились по рельсам. Потом — пустынный перрон и ушедший поезд, ускользнувший из-под самой руки поручень вагона. И вдруг — сразу утро. И отчаяние, что встреча Нового года прошла без него, любимый праздник миновал и ничего уже не вернешь назад… Если б это случилось с ним наяву, он, конечно, огорчился бы, но не испытал бы такого отчаяния. А тогда, во сне, он даже заплакал, потому что происшедшее было непоправимо и именно эта непоправимость казалась ужасной.
Анисим вспомнил сейчас этот сон. Шумно дыша и обливаясь потом, он яростно вертел педали, и чувство, близкое к тому, что он испытал тогда во сне, переполняло его. Ушли все троллейбусы, все трамваи, поезд исчез в ночи, и ничего не вернешь, ничего не поправишь, потому что — поздно, непоправимо поздно…
Лес приближался медленно. И Анисим крутил педали все медленнее, потому что отчетливо понял, что ничего хорошего его там, в лесу, не ждет.
Достигнув опушки, дорога сворачивала влево и шла вдоль леса. А поляна, с которой утром поднимался дым, была, по расчетам Анисима, в чаще справа. Он соскочил с велосипеда, вкатил его в густые кусты. Вытер о джинсы вспотевшие ладони. И опять, как в Москве, когда прощался с Олегом, подумал, что испытания и неожиданности сегодняшнего дня не кончились.
Стараясь унять учащенное дыхание, он пошел в чащу, раздвигая ветви, продираясь сквозь кусты. Он был горожанином и в лесу всегда чувствовал себя неуверенно. Он продирался сквозь чащу, раздвигая норовящие хлестнуть его по лицу ветви неизвестных ему деревьев (он мог отличить только ель, сосну и березу), спотыкаясь о кочки, прятавшиеся в длинных лесных травах, обходя муравьиные кучи, напряженно вслушиваясь. И эти высокие чахлые лесные травы, и темные мхи, и запах лесной прели сегодня были враждебны ему.
И вдруг совсем рядом он услышал громкий и, как всегда, наигранно веселый смех Риты. А еще через два шага перед ним открылась поляна — вся сразу.
Рита сидела, прислонившись спиной к дереву, вытянув босые ноги с красными, наманикюренными ноготками. Ее круглое, крепкое, красновато-кирпичное от загара лицо с блестящими скулами было, как всегда, безмятежно спокойным, и широкая белозубая улыбка тоже была спокойной и безмятежной. Ей, видимо, было очень хорошо сидеть вот так на лесной поляне, прислонившись спиной к дереву, вытянув по теплой траве голые ноги, и смеяться, и щурить в смехе глаза. Рядом с ней, закинув за голову толстые белые руки, лежала на байковом одеяле Татьяна. Возле них на расстеленных газетах валялись красные огрызки помидоров, черная кожура от печеной картошки и возвышались две бутылки, те самые, что утром были в авоське у Сергея Петровича, — темная из-под вина, белая из-под водки.
Посреди поляны чернел загасший костер. Возле него сидел на корточках Сергей Петрович — тоже босой и без рубахи, в одной прозрачной нейлоновой майке, — сидел, упершись пухлым задом в голые розовые пятки, и зачем-то ворошил хворостиной груду пепла и загасших углей. Он тоже смеялся, наверное, какой-то собственной шутке. И ему, наверное, тоже нравилось сидеть на корточках возле загасшего костра, смеяться собственной шутке и ковырять хворостиной в пахучем сером пепле. Может, он выковыривал из него оставшиеся картофелины.
Анисим замер. Но только на секунду, потому что подумал, что получается как утром: словно он нарочно подглядывает и подслушивает.
С шумом и хрустом пробившись напрямик сквозь кусты, он вышел на поляну.
Сергей Петрович повернулся на шум. Бросил в кострище хворостину. Оглядел твердыми бирюзовыми глазами Анисима, его лицо — вспухшую губу, затекший глаз — и сказал добродушно, с благодушным удовлетворением:
— Ага, нарвался-таки, вояка!
А Рита крикнула весело:
— Аська! Вот молодец, что пришел!
Да, Олю действительно невозможно было обидеть высказанным вслух недоверием. И Димов только повторил еще раз:
— Жаль, что тебе надо идти… А может, посидим еще минут пять?
— Хорошо, — сказала Оля. — Но только не больше. Неудобно: человек будет ждать.
Она положила сумку на колени, села, выпрямившись, словно приготовилась терпеливо пересидеть эти пять минут.
— Конечно, неудобно, раз договорились, — спокойно сказал Димов.
Оля с подозрением покосилась на него. Вздохнула.
— Ничего ты не понимаешь… За все время так ничего и не понял. И сейчас не понимаешь.
Димов хотел ответить ей: все мы с тобой понимаем — и ты, и я. И ты знаешь, что я все понимаю. Только это — табу, по безмолвному нашему уговору. И мы говорим о чем угодно, но ни разу не говорили о главном…
Он мог бы еще добавить: все мне понятно — и внезапная твоя грубость, и такие же внезапные необузданные приливы нежности. Потому что я нужен тебе весь, целиком, не на эти короткие встречи, а на двадцать четыре часа в сутки и на всю жизнь. Естественное, прекрасное, святое желание любящей женщины, и особенно — если ей всего двадцать пять лет. А я молчу. Потому что я не имею права навсегда стать твоим. И ты знаешь, что в этом главном я несгибаем, хотя прощаю тебе все, все проглатываю и разрешаю вить из себя веревки. И это, наверное, и приводит тебя в неистовство. Может, тебе было бы даже легче, если б я поменьше любил тебя. А если и не легче, то, во всяком случае, понятнее…
— Так и будем молчать? — с раздражением спросила Оля.
— Да, — сказал Димов. — Как перед дальней дорогой… Есть такие дороги, когда, уйдя, уже не возвращаются.
— Есть, — неожиданно зло сказала Оля.
— Сколько нам еще осталось минут из отпущенных пяти?
— Три.
— Вот и помолчим эти три минуты.
Он думал: где-то другой мужчина уже нетерпеливо поглядывает на часы — ждет ее. Мастерская его — это, наверное, огромный, нарочито неряшливый подвал, пропахший мышами и сыростью, с раковиной, испачканной красками, с давно не мытыми окнами вровень с тротуаром. Но есть в этом подвале и жилой закуток (во всех этих подвалах есть такие закутки) с софой, покрытой пледом, со столом. И тот, кто ждет, уже, наверное, накрыл этот стол вблизи софы, вставил в подсвечники свечи. И превозмогает нетерпение и волнение — ждет ее. Может, он молод. И тогда, наверное, в соответствии с модой, бородат. Наверное, у него молодая, мягкая, шелковая борода, молодые, сильные руки. И он волнуется возвышенно и чисто и ждет ее, как судьбу. И вино на его столе, потому что так принято и только для того, чтобы как-то утихомирить это волнение — свое и ее, — чтобы немного закружилась голова и чтобы сложное стало чуть проще… А может, это какой-нибудь удачливый неудачник сорока лет, который уже давно ничего не пишет сам и учит писать других, потому что сам ничего не умеет. И показывает легковерным девицам холсты, писанные лет двадцать назад, и рассказывает о том, как его талант был не понят и загублен. И водка на его столе близ софы, — старинной, купленной по блату в комиссионке, — выставлена совсем с иной целью… Если тот, кто ее ждет, молод — может быть, это ее судьба, если это другой — снова ее беда.
— Прошло уже четыре минуты, — насмешливо сказала Оля. — Будем молчать еще минуту?
— Помолчим, — сказал Димов.
Маленькая комната в мезонине старинного особняка со сводчатым окном, изразцовая печь. Олина мечта!.. Конечно, это прекрасно. Но что же он может предложить Оле, когда его жизнь уже подходит к концу? И если он скажет ей сейчас то главное, чего она ждет, то обманет прежде всего ее.
— Все, — сказала Оля. — Мы прекрасно промолчали ровно пять минут. Очень интересное и содержательное было молчание.
— Да, — сказал Димов.
Оля встала. Димов, продолжая сидеть, взял ее за руку.
— Наверное, лучшим выходом для тебя было бы, если б я вдруг умер, — помолчав, сказал он. — Все сразу для тебя разрешилось бы.
— Не смей! Не смей так говорить! Слышишь?
Он продолжал сидеть и не отпускал ее теплой руки. Он не мог отказать ей в праве уйти. Но было еще нечто, чего Димов боялся больше, чем ее исчезновения из его жизни.
Он думал: наверное, в каждом, даже в самом не тщеславном человеке живет желание в чем-то — в детях, в делах или еще в чем-то — продлиться хоть на несколько лет после своего физического исчезновения. Ему хотелось, чтобы их любовь до самого конца — неизбежного конца — была безупречно чиста, потому что единственное, на что он мог надеяться, — это закрепиться в памяти Оли, продлиться в ней хоть на сколько-то сверх тех лет, что ему еще дано прожить. Память — вот все, что может остаться им от их любви.
Димов думал: я не Денис Давыдов и не Тютчев, и моя поздняя запретная любовь не оставит людям прекрасных стихов. Но и у этой любви есть право на чистоту. Разве он просит так уж многого? Но он знает: Оля умеет лгать, даже глядя в глаза открыто и честно, — вот так, как она смотрит сейчас. И как ей объяснить, что для нее самой чистота их любви во сто крат важней, чем для него, потому что с памятью о ней ей предстоит прожить долгую жизнь? Но понимает ли она это? И нужно ли ей это сейчас? В молодости живут будущим и не знают, что это будущее складывается из того, что было вчера, и того, что происходит сейчас, сегодня. Вот почему он так боится, что ее отчаяние и неистовый нрав толкнут ее на непоправимый поступок. Вот почему он так суматошно, надоедливо и, наверное, несправедливо ревнив. Он все время ждет, что она натворит что-нибудь непоправимое (вот даже сегодня вечером в этом проклятом подвале), а потом с безжалостной правдивостью (она у нее только безжалостная) расскажет ему об этом. И уже ничего нельзя будет изменить, ничего нельзя будет поправить, потому что это будет непоправимо, как смерть. У них нет общего будущего, но тогда не станет и прошлого. Он сумел пережить ее уход, но как он будет жить, если случится предательство?
— Вставай, — примирительно сказала Оля. — Проводишь меня.
Она потянула его за руку, но он продолжал сидеть и сказал жестко:
— Не хватало еще, чтобы я провожал тебя на свидания с другими мужчинами! Ты слишком уж многого от меня хочешь…
Оля с силой вырвала руку из его ладони:
— Тебе не кажется, что ты говоришь гадости?
— Кажется. Но ревность чувство гадкое и мутное. И оно еще никогда никого не толкало на благородные слова и поступки. Наоборот.
— Тогда не ревнуй, — сказала Оля.
Очень все просто, подумал Димов. Не ревнуй — и все… А откуда ему взять уверенность, что сегодня вечером на софе-алтаре не будет бездумно, или со зла, или от отчаяния принесена в жертву последняя и, может, потому самая больная его любовь? Наверное, это эгоизм, но он хочет только одного: чтобы Оля пощадила его и п о д о ж д а л а, пока они вместе. Чтобы, уязвленная обидами и несбывшимися желаниями, она не п о т о р о п и л а с ь затоптать и убить их любовь. Но как ему верить ей, если она умудрилась сделать так, что за полтора года он почти ничего не узнал о ней?
— Извини, Оленька, — сказал Димов, — я останусь здесь. Я не пойду провожать тебя. Возможно, я устарел, как патефон, как самовар, как телевизор КВН, но в мое время девушки не ходили в гости к одиноким мужчинам.
— А мы вот ходим, — зло сказала Оля. — И не прощаем, если нам не верят.
— Что ж, иди. А я попытаюсь тебе поверить. Я тебе верю. Иди.
И, как это бывало всегда, лицо Оли преобразилось сразу, в какую-то долю секунды.
— Хорошо, не провожай, — сказала она ласково. — И, пожалуйста, верь мне. Я посижу там совсем немного, часов до восьми, и уйду. Конечно, я зря согласилась, но теперь действительно неудобно. Человек ведь ни в чем не виноват. А вечером я буду дома. Надо работать. Совсем зашилась со статьей. Кстати, ты очень помог мне. Некоторые твои мысли мне очень пригодились. Умница. Оказывается, фольклористы тоже кое-что понимают.
Она наклонилась к Димову и поцеловала его. Ее сияющие, черные, драгоценные глаза источали ласку, и поцелуй был легким и мимолетным.
— Не сердись, — сказала она. — Никто не виноват.
Она повернулась и пошла к выходу из сада. Она шла торопливо, решительно размахивая своей тяжелой, набитой до отказа сумкой, словно убегала от него.
Всякий раз, когда они расставались — один уходил, а другой смотрел вслед, — невидимая ниточка связывала их до последней секунды, до того момента, пока уходивший исчезал в толпе, или сворачивал за угол, или, в последний раз обернувшись, входил в вагон метро. И они оба физически ощущали то мгновение, когда эта ниточка обрывалась. А сейчас ее не было.
Димов смотрел вслед Оле и отчетливо чувствовал, что она вся устремлена вперед, к предстоящей встрече. Она была фантазеркой и лгуньей, но она еще не научилась оттачивать свою ложь с достаточной тщательностью. Наверное, ей мешала эмоциональность. Или по молодости лет она еще не знала, как болезненно проницателен взгляд ревнующего мужчины.
Поцеловав Димова и посмотрев ему в глаза своими прекрасными и честными глазами, она сказала: «Верь мне» — и успокоилась. И у нее не хватило терпения еще чуть-чуть продлить расставание, помедленнее пройти те десять — пятнадцать шагов, что отделяли их скамейку от калитки бульвара.
Бывало, они расставались, поссорившись. Много раз бывало. Но еще ни разу у Димова не было такой отчетливой убежденности, что нынешний ее уход — это уже нечто другое, что сегодня это — навсегда.
У калитки Оля обернулась и взмахнула рукой. Жест был ласковый, но тоже поспешный и мимолетный. И через секунду она исчезла за кустами, росшими вдоль ограды сада. И опять у нее не хватило хитрости или терпения сделать этот последний шаг чуть помедленнее.
Час назад Димов думал о том, что ему надо бы исчезнуть, «раствориться» в душном воздухе прямо на этой скамье, в этом пропыленном городском саду. А сейчас ему захотелось умереть на этой скамье.
И еще, горько усмехнувшись, он подумал, что страсти, которые терзают его душу, больше под стать его сыну Анисиму… Та девчонка с жесткими глазами, которую ему показала сегодня утром на дачной просеке Вероника, наверное, не хуже Оли владеет приемами жестокой и прекрасной любовной игры. Но в мысли этой было нечто неловкое — Оля и Анисим были совершенно несовместимы в сознании Димова. И если мысли о них сталкивались, Димов всегда испытывал смятение.
Он расстегнул верхнюю пуговицу на рубашке — воротник и галстук душили его, тело истомилось в жарком пиджаке. Он сидел неподвижно, и голуби, описывая по дорожке свои замысловатые круги, подходили к нему совсем близко. Склонив набок головки, они смотрели на него злыми красными глазами, требуя подачки. На бульваре опять было много народу, как всегда в предвечерние часы. На детской площадке азартно и неутомимо скрипели качели. Бабки, рассевшись на скамейках, наблюдали за детскими играми — бессмертными детскими играми, подумал Димов. И сами бабки — крепкие, каменно-толстые — были как монументы бессмертия.
Димов думал о себе: вот сидит на скамейке в полном одиночестве хорошо сохранившийся гражданин, одетый в слишком плотный для такой жаркой погоды костюм, при галстуке. Суховатый, педантичный с виду гражданин в строгих очках. И никому и в голову не придет, какая боль живет сейчас в его сердце. И ни у кого эта боль не вызовет сочувствия.
И он вдруг подумал, что, оказывается, он очень гордился любовью Оли. Когда она шла рядом с ним, вложив свою руку в его ладонь, и ему бывало неловко под взглядами прохожих, все равно в его душе жила гордость. Он гордился тем, что глаза ее прекрасны, маленькие руки изысканно красивы, что она умна. Мучился и гордился ее молодостью. Пощадит ли она эту его гордость? Его любовь с Олей была той тайной, которая выделяла его из ряда утомленных жизнью и постаревших сверстников и возвышала в собственных глазах.
Он привычно и неторопливо разминал очередную сигарету, пальцы его вздрагивали мелкой дрожью, и острая жалость к самому себе переполняла его.
Надо было уходить отсюда, отправляться на вокзал, ехать на дачу… Что он делал бы сейчас, если б Оля вообще не появилась в его жизни? Ехал бы в электричке, смотрел в окно, радуясь предстоящему тихому, прохладному вечеру на веранде дачи. Ужин, привычная добродушная пикировка с бабкой Устей. Занятный человек его теща и хороший человек, пронесший через всю свою нелегкую жизнь юную возвышенность души, не уступивший трудным обстоятельствам ни одного грана своей индивидуальности… Потом можно было бы спокойно поработать немного перед сном в своем дачном кабинете — закутке при веранде. Хорошо работается на даче летним вечером. В приоткрытую дверь виден носатый профиль тещи, — она раскладывает пасьянс. Карта аккуратно ложится к карте. Пергаментные руки ее движутся с такой неторопливой торжественностью, словно она не просто раскладывает пасьянс, а нагадывает кому-то грозную судьбу. Тонкая старческая рука описывает в воздухе медленную дугу, и в круг света настольной лампы ложится еще одно звено чьей-то нелегкой судьбы… Старушка, раскладывающая пасьянс, — символ незыблемости интеллигентского домашнего уюта. Вероника, твердо пристукивая твердыми маленькими пятками, будет в хозяйственных хлопотах сновать с веранды в комнаты и обратно. Хлопочущая жена — тоже символ незыблемости семейного уюта. А за окном темные деревья и ночное небо, не изуродованное, не стесненное городскими стенами, не перечеркнутое проводами, — вечное небо над вечной землей… А потом прозвякает на кочках велосипед и появится из темноты сын — загадочное существо с недоступной душой, замученной болью молодости. Неправда, что молодость — это только счастье, думает Димов. Молодость — это боль роста, неопределенность, мучительный поиск своей души. Расти — это не просто вытягиваться вверх… Вот стоят вокруг квадратного пруда старые деревья, вольно и широко раскинув ветви. Но в каждом изгибе каждой ветви запечатлена боль того давнего времени, когда эта ветка, извиваясь, пробивала себе тяжкий путь вверх, к небу, к свету…
Сегодня в маленьком душном зале суда, заполненном густым солнцем, человек с серым лицом и серой бородкой — Миша Пастухов — сказал с бесстыдной откровенностью совсем чужим людям о женщине, искалечившей ему жизнь: «А я ее все равно люблю». И это ни у кого не вызвало усмешки. А улыбка, осветившая его серое, мятое лицо, была прекрасна… Как он будет жить дальше — бездумно и безропотно принимающий судьбу? Видеть ежедневно лицо своего удачливого соперника, тайно дарить отцовскую нежность сыну, называющему отцом того, другого, отобравшего у него все? И принимать это как должное, как судьбу?
Есть и такая любовь, как у Миши Пастухова. И, наверное, он по-своему счастлив этой любовью…
Сын появится из темноты на бренчащем старом велосипеде, завершив какие-то важные для него дневные дела, сядет на веранде рядом с бабкой, станет есть с великолепной, откровенной жадностью молодости. Карта будет торжественно ложиться к карте, выкладывая цепочку чьей-то несуществующей судьбы. Прислушавшись, можно будет услышать, как за тонкой перегородкой в спальне Вероника, напевая, с треском разрывает крахмальные пододеяльники, готовя постели на ночь. И, завершив дела, можно будет уложить на прохладные простыни утомленное дневным бытием тело. Незыблема ночь за окном. Незыблем покой души четырех человек в ночи на старой даче. Незыблема до конца дней, до последнего вздоха, любовь к нему Вероники. Незыблемо то, что есть. И можно было бы почувствовать себя счастливым, радуясь этой незыблемости в полном соответствии с законами своего возраста: не уповать на будущее, а радоваться тому, что есть.
Но ничего этого не надо.
Оля сказала ему сегодня, что он лишил ее радостей ее возраста — друзей-сверстников, влюбленных мальчишек, что вся ее жизнь состоит из бесконечного ожидания коротких и случайных встреч с ним, что он обрек ее на беспрерывное одиночество. Конечно, это были справедливые слова. Но у него никогда не хватило бы жестокости сказать ей, чего лишила его она.
Конечно, ей больно. И, конечно, растущее деревце ее души навсегда сохранит в изгибах своих ветвей очертания этой боли. Но только очертания, а не саму боль.
Она сказала ему как-то во время очередной ссоры: «Пока ты со мной, ты молодой. А постареешь, когда я тебя брошу. Сразу на двадцать три года». Мог ли он возложить на нее вину за то, что она разрушила в его душе все нажитое им за жизнь, то, чем он должен был бы жить, не возникни она на его пути? А сегодня она может убить и то единственное, что нажито с нею: память. А потом скажет со свойственной ей жестокостью: «Сам виноват! Не надо было отпускать меня туда. Если б любил по-настоящему, не отпустил бы».
Пора было уходить отсюда, возвращаться на дачу. Вероника, так и не дождавшись его звонка, наверное, сейчас уже едет одна в электричке… В чем она-то виновата? Виновных нет, есть только пострадавшие.
Голуби, потеряв интерес к его неподвижной фигуре, улетели, оставив на песке слабые, перепутанные следы. Дикая утка, хлопая крыльями, пронеслась над самой водой, прочертив весь пруд от края до края. Скрипели качели, и скрипу их, казалось, не будет конца. А где действительно здесь ходил трамвай? Он помнит трамвай в центре — у Большого театра, в Охотном ряду. Помнит и сам старый Охотный ряд — неопрятный большой рынок, — и Иверские ворота. И помнит, как сосед за стенкой, шофер дядя Иннокентий, представитель редкой тогда профессии, пел: «У самовара я и моя Маша…» В то время это была песня-боевик, а не песня-история. Наверное, он действительно стар, если помнит все это! И всплыло из памяти: он, шестилетний мальчик, сидит на санках, и мать везет его в детский сад в Малый Гнездниковский переулок. На ней беличья шубка, старая беличья шубка, уже не серая, а с желтинкой. И эта желтинка встает в памяти с такой отчетливостью, словно он видел ее вчера. А лица матери не вспомнить, — помнится только, что у нее были медово-карие, нежные и спокойные глаза и что она была ровненькая и стройная. Он маленький, у него спускается на лоб из-под вязаной шапки шелковая интеллигентская челочка. Ему хорошо сидеть на санках тепло закутанным. И если закрыть глаза, можно ощутить холодное прикосновение снежинок, что падали тогда на его детское лицо…
На что ушли те двадцать три года, что отделяют его от Оли?
Сейчас он несправедлив, ибо душа его переполнена болью. Была жизнь, разнообразная и интересная, со своими взлетами и падениями. Была любовь к Веронике и ее преданная любовь к нему. Было ощущение дома-крепости, в котором его всегда ждут и от всего уберегут. Был сын, работа, друзья… Неужели Оля смогла разрушить все это?
Не было сил встать с этой скамьи и уйти. Уйти от того места, где всего полчаса назад сидела Оля, плотно сдвинув юные розовые коленки, то хмурясь, а то сияя открыто, честно и радостно черными глазами с полосками туши на верхних веках. Не было сил уйти, потому что казалось, что пока он здесь, еще остаются какие-то последние связующие их нити. И еще казалось, что уйти сейчас отсюда, это значит окончательно и уже самому уйти от нее.
Где этот проклятый подвал, в который она отправилась, в каком конце бесконечно огромной Москвы? Не найти. Она потом сама скажет ему — где, непременно скажет. Такой у нее характер. А сейчас уже ничего не поделаешь.
Мужчине не полагается лить слезы или кататься по земле в отчаянии. Может быть, поэтому у мужчин чаще, чем у женщин, разрывает сердечную аорту. И с ними случается модная болезнь века — инфаркт миокарда.
Варвара налила по второй рюмочке коньяка.
— А теперь — на радостях, — сказала она.
Вероника, причесанная, припудренная, с опухшими от недавних слез глазами, слабо улыбнулась ей в ответ. Она сидела, обессилев, откинувшись на спинку кресла…
Врач, та самая женщина, что бездушно сосала тогда карамельку, сказала ей в трубку: «Поздравляю вас. Профессор просил передать, что все в полном порядке. Он вчера сам смотрел снимки». И тут с Вероникой началась истерика. Ни разу в жизни с ней не было такого. Лающие крики исторгались из ее груди, ей было стыдно их, но она ничего не могла поделать с собой.
Варвара не останавливала и не успокаивала ее. Она только плотно закрыла дверь из кабинета в приемную и сказала:
— Ничего, поплачь, покричи. Выпусти все из души.
Потом Вероника плакала в умывальной, припав лбом к холодной кафельной стене. Но это уже были тихие слезы облегчения…
Коньяк медово светился в рюмках. Шелестел кондиционер. Тишина и прохлада, царившие здесь, постепенно возвращали силы. Вероника щурила воспалившиеся от слез глаза, и в ушах ее снова и снова, как счастливое заклинание, повторялись слова, сказанные врачом: «Все в полном порядке. Поздравляю вас». Голос женщины был мягок и исполнен участия. Она произнесла эту фразу с облегчением. Да, да, Вероника, несмотря на все напряжение минуты, уловила в чужом голосе это чувство облегчения. И не смогла сдержать рыдающего крика. Бывает, что сочувствие вдруг лишает последних сил и исторгает из души боль, дает ей выход. Можно сдержать слезы под ненавидящим или равнодушным взглядом. А сочувствие, как лекарский скальпель, ранив, вскрывает набухшую вену. И потом наступает облегчение… Врач, услышав ее вскрик, сказала: «Что вы? Успокойтесь. Я ведь говорю, что все в порядке». — «Да, да, — пробормотала Вероника. — Большое вам спасибо…» И взгляд узких темных глаз Варвары был искренне радостным. И под этим взглядом тоже можно было не сдерживаться и дать выход всему, что накопилось в душе за две недели. И Вероника не выдержала…
Сейчас она сидела, откинувшись на спинку кресла, и тишина и прохлада физически ощутимо проникали в ее измученное тело, возвращали ему силы.
Она думала: значит, этой неприветливой женщине в белоснежном, слишком белоснежном халате тоже было трудно в ту минуту, когда она, сидя с карамелькой за щекой над дымящейся чашкой чая, сказала ей: «Ждите. Мы не боги». Две недели время от времени в душе Вероники рождались похожие на молитву о пощаде слова, обращенные к этой чужой женщине. Сейчас в душе опять складывалось что-то похожее на молитву, но это уже была молитва благодарности за добрую весть. И главное, за то — как она сообщила эту весть. Боже, думала Вероника, почему люди так часто не чувствуют, что на свете нет ничего ценней, чем душевное понимание — пусть короткое, пусть секундное и мимолетное, пусть между совсем чужими людьми, которые потом, после этого, навсегда останутся чужими — встретились, услышали друг друга, улыбнулись и разошлись навсегда. Но эта искра, мелькнувшая между двумя открытыми душами, как между кончиками двух оголенных проводов, способна осветить самую глухую, самую необъятную ночь. И ничего драгоценней этой искры у человечества нет. Все великое рождено заложенной в ней могучей силой. Говорят, чем больше мужчина и женщина любят друг друга, тем талантливее у них рождаются дети… Ох, дорогие люди! Любите друг друга, жалейте друг друга. Великое чувство жалость. Прометей добыл огонь из жалости к мерзнущим во тьме…
Варвара пододвинула по полированной поверхности стола к Веронике рюмку с коньяком:
— Давай, Вероника! За счастье, за здоровье. За то, чтоб многие годы у вас все было хорошо.
Они выпили. Варвара со стуком поставила свою рюмку на стол. Она продолжала улыбаться, но Вероника неожиданно уловила в ее улыбке легкую грусть.
Варвара опять по своей всегдашней манере сидела на углу стола, выставив острое, обтянутое смуглой кожей колено. Сухая, легкая. Но в ее позе было нечто необычное.
Варвара всегда чаще садилась на угол стола, а не за стол, на ручку кресла, а не в кресло, не на диван, а на диванный валик. И не садилась, а присаживалась, готовая в любую секунду к стремительному движению. А сейчас ее сухое тело словно утратило эту готовность. Она сидела в тяжелой неподвижности и улыбалась, скованная неожиданно обнаружившейся усталостью, но улыбка ее была далеко от Вероники, серой тенью легла на ее худое, с высокими скулами лицо. И Веронику остро пронзило чувство вины перед ней.
Полчаса назад они были равны — пережившая горе и ожидающая горя. Но Варвару ее горе в свое время не миновало. И ее мысли, наверное, были обращены сейчас туда, назад, в тот трагический, непоправимо страшный день.
Оборвалось, перестало существовать нерасторжимое душевное братство тех, кто пережил сходное горе. И две женщины в одну минуту стали такими чуждыми друг другу, как не были никогда.
Глупо и дико было чувствовать себя виноватой за то, что беда миновала тебя. Но чувство это было. И Вероника в смятении смотрела на потемневшее лицо Варвары с застывшей, неживой, пугающей улыбкой. И не знала, что сказать, что сделать, чем утешить.
Но Варвара справилась сама. Стремительно встала, убрала в сейф бутылку и рюмки, вытерла с полированного стола пролившуюся каплю коньяка. Сказала бодро:
— После работы отправляйся в гастроном. Возьми шампанского. Если с собой нет денег, я дам… И еще — чего-нибудь повкусней. Такое дело надо отпраздновать. И от меня Андрея поздравишь. Миллион он сегодня выиграл.
— Нет, Варя, — сказала Вероника, — я ему ничего не скажу. Для чего ему знать, что смерть сегодня прошла совсем рядом с ним? Ведь этот страх потом останется у него навсегда… Ты думаешь, я не права? Пусть лучше я одна, сама. А ему не надо этого знать.
— Умница, — сказала Варвара. — Это ты верно решила.
— Он минут через десять должен позвонить. Я думаю, мне лучше пересидеть здесь, у тебя. Саша скажет, что я у начальства. А то разревусь от счастья, когда услышу его голос. Как последняя дура. Не удержусь — и все. А потом — объясняй.
Вероника улыбнулась.
— Он не будет огорчен, что не застал меня. Он ведь уверен, что я просто из блажи просила его позвонить: жена требует, чтобы муж отметился. Для порядка. Он сегодня куда-то навострил лыжи. И пусть погуляет, пусть делает что хочет. Был бы жив и здоров. Не застанет меня — и ладно, вечером на даче встретимся…
Беда миновала. А полное счастье, то, которое должно было наступить, не приходило. Мешали невероятная усталость и напряжение двух недель. И опять хотелось плакать. Плакать и плакать, не останавливаясь, сладко, долго.
— Понимаешь, Варя, — сказала Вероника, — я в эти недели часто думала: вот он отдал мне всю жизнь. И ни разу не отступился, ни разу не предал, когда бывало трудно. А заслуживаю ли я того, что этот человек отдал мне жизнь? Может, он был бы счастливее с другой? Не понятно, Варя?
— Понимаю, — сказала Варвара.
— Все он отдал мне: годы, молодость, силы. Я ведь собственница. Ого-го-го, какая!.. Но только за одно то, что я пережила за эти две недели, он уже мой по высшему праву, насовсем, навсегда, до самого конца.
— Ох, мужички, мужички, сильный пол, — помолчав, вздохнула Варвара. — Кто знает, как я по ночам встаю к своему Станиславу Витальевичу. Подойду тихонько к его кровати и слушаю. Дышит. Он ведь уже совсем старый и больной. Почки у него, гипертония. Но душа у него живая. Он на интересе к жизни, к своим книжкам, к тому, что вокруг творится, держится. Говорит: «Понимаешь, Варенька, не хочется умирать, потому что очень уж интересно, что будет завтра, послезавтра или через десять лет. Хотелось бы досмотреть». И живет жадно, словно молодой. И хвороб своих не замечает. А я по ночам дыхание его слушаю… В третий раз мне уж не начать, Вероничка. Если с ним что-нибудь случится, пойду в детский сад или в ясли работать. При детишках.
— Ничего с ним не случится, Варя, — сказала Вероника. — Молодость души — великая вещь. Она перебарывает многое. Все у тебя будет хорошо!
Варвара наклонилась, взяла в свои сухие темные ладони лицо Вероники, притянула ее к себе, крепко поцеловала в губы.
— Это ты от счастья щедрая! И дай тебе бог!
Вероника посмотрела на часы.
— Андрей, наверное, уже звонил. Я пойду.
— После работы подожди меня, — сказала Варвара, — пойдем вместе…
Вероника прошла пустынными, как и прежде, сияющими стерильной, бездушной чистотой коридорами министерства. Остановилась на пороге своей комнаты.
Здесь все было как всегда. И после неживой тишины и искусственной прохлады официального кабинета, вкрадчивого, услужливого шуршания кондиционера, солнце и грохот проспекта, торжественно вливавшиеся в большое, во всю стену, окно, обрушились на Веронику, как удар… Два стола, заваленных деловыми бумагами, знакомый силуэт Саши на фоне окна, открытого на головокружительной высоте прямо в сизое от солнечного марева небо… И вместе с солнцем и грохотом, тоже как удар, обрушилось на Веронику наконец-то полное счастье. Сизое небо, густое, августовское, предвечернее солнце, мощный живой рокот огромного города — все это вошло в нее, влилось в каждую клеточку души и тела, и стало нечем дышать, закололо сердце. И тонкий силуэт Саши со склоненной головой на фоне окна, стекающая вниз волна ее русых волос, подсвеченных солнцем, два красных кресла для посетителей, нежно-кремовые стены комнаты — все это вдруг показалось ей прекрасным до боли… Вот так, наверное, умирают от счастья, подумала Вероника.
Ничто сейчас не отделяло ее беззащитно и полно раскрывшуюся в счастье душу от того, что было вокруг. Она не знала и не понимала, что счастье часто беззащитно потому, что бесконечно доверчиво. Она стояла на пороге комнаты и жадно, восторженно принимала в душу все, что видели ее глаза, слышали ее уши.
Быстро пройдя по пластиковому полу, она села за свой стол. Конверты, большие и маленькие, синие и серые, с официальными грифами и без них, мутный флакон с клеем с оранжевой детской соской на горлышке, длинные ножницы, устрашающие с виду, но предназначенные для мирного дела — разрезания бумаг, деревянный чертик-безделушка, когда-то и кем-то забытый на ее столе и прижившийся на нем, плакатик с надписью: «СПАСИБО ЗА ТО, ЧТО ВЫ ЗДЕСЬ НЕ КУРИТЕ», прикрепленный к стене самой Вероникой, — все это давно знакомое, в обычные дни не замечаемое, тоже сейчас ничем не было отделено от ее ликующей души и рождало радость.
Вероника коснулась рукой конвертов, переставила на столе чертика.
Внезапно и резко прозвонил телефон. Вероника поспешно схватила трубку. В голове мелькнуло: это Андрей. Как хорошо! Нет, она уже не расплачется, она выдержит. Хорошо, что он все-таки позвонил. Больше всего на свете ей захотелось сейчас услышать его голос, сейчас, немедленно, разделить с ним, ничего не объясняя, их общую радость.
Но в трубке послышался голос Анисима.
— Ты просила позвонить, мама, — сказал он.
То, что звонил Анисим, тоже было прекрасно. И она, захлебнувшись радостью, проговорила в трубку:
— Все прекрасно, сын! Все, все в порядке! Теперь все будет хорошо!
— А почему могло быть плохо? — удивился Анисим.
Вероника смолкла. Сказать ему? Омрачить его душу промелькнувшей мимо черной бедой? Внезапно отступившим несчастьем? Нет, нет, ему она тоже ничего не скажет! Анисиму не надо этого знать, потому что в предстоящей его длинной жизни у него еще будут свои тяжкие беды и огорчения. А пока она обережет обоих.
— Спасибо, что позвонил, Асенька… Это я просто так. Ты ел?
— Да.
— Можно узнать, что?
— Колбасу.
— Не густо.
— Не беспокойся, мама, я сыт. А сейчас еду на дачу. Я звоню уже с вокзала.
— Езжай, сын. Тебе удалось позаниматься?
Анисим чуть помедлил с ответом:
— Удалось.
— Вот и молодец. До вечера, сын! Теперь у нас все будет хорошо!
Вероника положила трубку и взглянула на Сашу. Саша сидела, упрямо опустив голову, уставившись в раскрытую книгу ничего не видящими глазами. Она продолжала злиться на Веронику и всем своим видом старалась показать это.
— Саша, — примирительно позвала Вероника.
— Что? — спросила Саша, не отрывая глаз от книги.
— Не дуйся на меня, Саша. Я была сегодня с тобой груба. И с Геной получилось не очень складно… Но я была не в себе, поверь, Сашенька. Честное слово, мне очень хочется тебе помочь.
— Опять советы будете давать? — хмуро спросила Саша.
— Нет, Саша, — сказала Вероника. — А если и буду, то только такие, какие тебе понравятся… После звонка за мной зайдет Варвара Павловна. Выйдешь с нами. Не верю я ни в какие мытищинские ножики, но все-таки лучше выйдем втроем. Так мне будет спокойнее. Он днем выпил целую бутылку вина, и неизвестно, в каком он сейчас состоянии. Если все плохо, возьму тебя с собой на дачу. Переночуешь. Комната Анисима у нас свободна. Мой великовозрастный чудак спит в спальном мешке на участке, прямо на земле, под каким-нибудь кустом, каждую ночь под разным. Наверное, представляет, что отправился в путешествие.
— Нет, — сказала Саша. — Я — жена и должна дома ночевать.
— Тоже верно, — усмехнулась Вероника. — Ничего не возразишь. Абсолютно верно.
Рита весело похлопала по земле рядом с собой:
— Иди, Аська, садись.
Анисим подошел поближе, но сел не рядом с Ритой, а напротив, по другую сторону от расстеленных газет с объедками помидоров и обгорелой картофельной кожурой. Что-то мешало ему сесть возле Риты. И он сел поодаль, неуклюже раскинув ноги в больших нечищеных ботинках — засохшая глина с участка Удочкина и пыль всего дня была на них. Впрочем, он и вчера их не чистил. Ему это как-то не приходило в голову — вакса, щетки. Зачем? На правом колене на джинсах появилось черное масляное пятно, мазут, наверное. Это из Медведкова, подумал Анисим, измазал, когда лежал за кустом, прячась от милиции.
Он не решался смотреть на Риту, принялся старательно счищать ногтем это пятно и подумал, что зря примчался сюда и сидит теперь возле залитых помидорным соком газет с объедками, не зная, что говорить и что делать, скованный унизительным смущением. Ему очень хотелось взглянуть на Риту, но он продолжал старательно счищать ногтем пятно с колена… Не нужен он здесь. Этим троим и без него было прекрасно. Сидели себе на поляне, жевали печеную картошку с помидорами, пили вино и болтали о разном. Как звонко хохотала Рита за минуту до его появления, удобно прислонившись спиной к дереву и вытянув по теплой траве босые ноги с красными, наманикюренными ноготками. А он, непрошеный, вывалился из-за кустов, сел всем на обозрение, и сразу наступила враждебная тишина.
Татьяна продолжала лежать, хмуро уставившись в небо, закинув руки за голову, выставив вверх круглые локти. И от ее каменно неподвижной позы веяло безразличием. Впрочем, Татьяна вообще была человеком неприветливым. Она всегда словно оборонялась ото всех, выражением лица и интонацией голоса предупреждая каждого: «Попробуй только полезть. Не обрадуешься». Однако лезть к ней, насколько Анисим помнил, никто и не пытался.
Сергей Петрович, не глядя на Анисима, продолжал сидеть на корточках и ворошить хворостиной груду пепла и загасших углей. Но делал он это уже без удовольствия, а с раздражением.
Впрочем, Рита, кажется, с искренней радостью сказала: «Вот молодец, что пришел!» А может, она просто хотела подразнить Сергея Петровича?
Анисим все счищал ногтем пятно с джинсов (оно никак не хотело сходить) и вдруг ощутил, как сильно измучился за день.
Ему не хотелось вражды. Не для того рвался он весь день, через все препятствия, к этой поляне, чтобы наткнуться на глухое отчуждение.
Он не знал, чего ждал, когда стремился сюда. Наверное, чего-то нереального, может, какого-то чуда. И вот она, реальность: замусоленные газеты с огрызками помидоров, завядшими колечками недоеденного лука, с тремя гранеными стаканчиками, розовыми от засохших потеков вина, кислый запах загасшего костра, Татьяна, воинственно выставившая в небо локти, Сергей Петрович, плотно усевшийся задом на голые пятки и с нескрываемым злорадством поглядывающий на его затекший, черно-лиловый глаз. И Рита, сидящая у дерева, с обычным выражением безмятежного спокойствия на круглом, скуластеньком лице — выражением, которым она надежно прикрывала свою душу от чужих глаз. И потому никак невозможно было понять, что же здесь случилось в его, Анисима, отсутствие.
Острое чувство одиночества и унижения снова охватило его. Он исподлобья взглянул на Риту. И встретился с нею глазами. Рита улыбнулась ему.
— Кто же тебя так разукрасил, Аська? Ты ведь собирался заниматься — и вдруг явился страшнее черта.
— Не имеет значения, — сказал Анисим.
— Ты ведь здоровый, — сказала Рита. — Не мог отбиться?
— Их было много.
Сергей Петрович поднялся от костра, мягко ступая маленькими босыми ногами по жухлой августовской траве, подошел к ним и, опять присев на корточки, высыпал из черных от золы ладоней на газеты несколько картофелин. Сказал по-хозяйски:
— А ну, наваливайся! Еще тепленькие… А этот вояка опять к кому-то полез. Только тот оказался не такой добренький, как я. Поучил! Хорошо поучил!
— Он сегодня утром подсматривал, как мы купались, — неожиданно лениво произнесла Татьяна. — Ему еще тогда надо было морду набить!
Анисим почувствовал, как кровь заливает ему шею, лицо, уши. Но он не успел ответить. Ответила Рита, сказала резко:
— Замолчи, злыдня! Очень ему надо на тебя смотреть.
— А он — не на меня, — сказала Татьяна.
— Замолчи! — прикрикнула Рита.
Татьяна пожала плечами:
— Пожалуйста. Мне плевать.
Сергей Петрович покосился на Анисима своими твердыми бирюзовыми глазами. И усмешка, мелькнувшая на его пухлых губах, была такой, что Анисиму, как и утром, захотелось ударить его кулаком прямо в розовое лицо.
— Бойкий, — ухмыльнулся Сергей Петрович.
И опять Рита опередила Анисима:
— А вы не вмешивайтесь не в свое дело, Сергей Петрович! У нас, может, с Аськой свои отношения. Ясно?
— Куда ясней, — хмыкнул Сергей Петрович.
— Ишь какой проницательный, — сказала Рита. — Лучше бы помолчали. Придержите ваши мысли при себе.
Что-то все-таки произошло здесь, в лесу, в течение дня, подумал Анисим. Утром Рита разговаривала с Сергеем Петровичем совсем по-другому. И утром ее голос был капризно-насмешливым, но сейчас в нем появились новые, хозяйские нотки…
Они вполне могли уйти куда-нибудь подальше в лес вдвоем. И Татьяна с полным безразличием осталась бы валяться на этой поляне, отсутствуй они хоть час или два.
И в лице Риты что-то изменилось. Но что? Оно стало как-то проще и словно обнаженней, моложе, что ли, хотя к ней совсем не подходило это слово… Ах, вот что: не было помады на губах и туши на ресницах, и они уже не были похожи на мохнатые лапки шмеля, а оказались светлыми, рыжеватыми.
И Анисим с отчаянием и ужасом подумал: да, конечно, Татьяна вполне могла и час, и два пролежать на лесной поляне вверх животом, выставив в небо локти, и ей было бы наплевать, куда делись эти двое. Анисим сидел ошеломленный, раздавленный этим подозрением и опять не смел поднять глаза на Риту, боясь увидеть ее лишенное косметики, бесстыдно, как ему теперь казалось, оголенное лицо.
Сергей Петрович взял за горлышко пустую бутылку из-под водки, зачем-то посмотрел ее на свет. Бутылка была безнадежно пуста.
— И почему ее всегда не хватает? — с искренним удивлением сказал Сергей Петрович. — За всю жизнь ни одного такого случая не припомню, чтоб хватило…
Он повернулся к Анисиму. Сказал добродушно:
— Где твой велосипед? Ты без велосипеда как абхазец без коня. Я тебя без него и не видел.
— Здесь, в кустах, валяется, — сказал Анисим.
— Пасется, надо полагать, — хмыкнул Сергей Петрович. — Седлай и мигом мотай на станцию, в магазин. Полчаса осталось. А выпить еще хочется.
— Не поеду, — сказал Анисим.
Сергей Петрович удивленно приподнял свои аккуратные шелковые брови:
— Как?
— А так, — сказал Анисим. — Не хочу. Вы как только меня увидите, так сразу норовите куда-нибудь послать. Утром уже посылали…
— Ну и что же? Нечего тебе тут… Живо! Одна нога здесь, другая там. И бутылку красного прихватишь. Понял?
— Сергей Петрович, — сказал Анисим устало, — вы ведь уже знаете, что я по утрам поднимаю утюги и, как сами сказали, гну раскладушки и подкидываю самовары. Убедились.
— Ого, угрожает, — с удовольствием отметила со своего места Татьяна.
— Ты мне тут не груби, — сказал Сергей Петрович. — Я тебе не мальчик. Постарше тебя. Имей уважение к возрасту.
— Ладно, я извинюсь, — сказал Анисим. — Мне не трудно. Извините.
— То-то же, — сказал Сергей Петрович. — Я ведь о тебе думал. Мы свое уже выпили.
— Спасибо, — сказал Анисим. — Не надо обо мне думать.
Сергей Петрович взял с газеты большую черную картофелину. Разломил ее пополам. Подхватил перочинным ножичком с бумажки немного полужидкого, пожелтевшего масла, аккуратно смазал им серебристую на изломе, рассыпчатую картофелину. Щепоткой присыпал солью, сложил обе половинки вместе. Пухлые губы его оттопырились.
Все это он делал с наслаждением, и Анисим опять почувствовал непонятную ярость.
Сергей Петрович протянул картофелину Рите:
— Кушай!
— Не хочу. Обмусолил ее всю немытыми руками и — на! — капризно сказала Рита.
Сергей Петрович посмотрел на свои черные руки, сказал:
— Это же не грязь, а пепел. Различать надо. Может, ничего чище пепла нет. Огнем очищен.
— Ну и ешьте сами, — сказала Рита.
— И съем, Ритатуля, — с удовольствием ответил Сергей Петрович и, широко открыв рот, зажмурившись, втолкнул в него чуть не всю картофелину сразу.
— Что же будет с завтрашним экзаменом, Аська? — сочувственно спросила Рита.
— Не будет экзамена, — ответил Анисим.
— Вот видишь. Я же заранее знала. Не надо было тебе уезжать. Такой день попусту потратил. Пропустил.
Она тихонько засмеялась. И взгляд ее серых прозрачных глаз с непривычно светлыми, рыжеватыми ресницами стал, как утром, насмешливым и многозначительным. И улыбнулась она как утром — тонко и заговорщицки.
— Нет, — сказал Анисим. — Я все равно не мог. Дело не в институте.
— И что это каждый, надо не надо, норовит в институт поступить, — сказал Сергей Петрович. — Я вот без высшего живу. И ничего. Обошелся. Ем и пью на свои, любого угостить могу. И все своими руками. А то чистенькими желают жить.
— Глупо, — хмуро сказал Анисим. — Почему-то считают, что если человек хочет поступить в институт, значит, обязательно ищет легкой жизни. А те, кто в Бауманском или на физтехе, например, — какие трудяги и мученики! А что такое медицинский окончить? Я в институт не попал, теперь уже ясно, что не попал, как раз потому, что у меня не хватило трудолюбия.
— Обрадуешь ты сегодня своих, — сказала Рита. — Сюрприз для родителей.
— Ничего. Переживут, — ответил Анисим, опять не смея взглянуть ей в глаза, потому что ему было страшно снова встретить ее значительный и насмешливый взгляд. — Мои родители широкие люди. И особых надежд на меня не возлагали.
— И синяки простят? — спросила Рита.
— Простят. И поймут.
— Нужно было сразу пятак приложить, — авторитетно вмешался в разговор Сергей Петрович. — Помогает.
— Для этого, во-первых, надо было иметь пятак, а во-вторых, условия и время, чтобы его прикладывать, — усмехнулся Анисим.
Сергей Петрович занялся второй картофелиной все с той же тщательностью и удовольствием. Спросил:
— А вот какая у меня профессия? В жизни не догадаетесь.
— Большой начальник, — сказала Рита. — Аська прав: очень уж приказывать любите.
— Балалаечник из ансамбля народных инструментов, — сказала Татьяна.
— Насмехаетесь? — добродушно спросил Сергей Петрович. — Валяйте. Ну-ну! Я одной дурехе в Кисловодске и вправду сказал, что тенор из ансамбля. Она все спеть просила, а я сказал, что в отпуске не пою. Весь месяц верила…. Шофер я. Король баранки. Вот кто!
Он победно оглядел всех, словно ожидал увидеть на лицах восторг и удивление.
— Я полстраны и всю Москву на свои колеса намотал. На разных стройках работал самосвальщиком. А теперь и вправду начальник. Это вы правильно угадали. Командую колонной в таксомоторном парке. Простился с баранкой. Считаю, что заслужил. — Он повернулся к Анисиму: — Так что ты, парень, со мной не очень-то задирайся. Я тебя быстро укоротить могу. У меня ребята покрепче тебя, с биографиями, по струночке ходят. Я им ничего не спускаю. Знаешь, какие асы в таксомоторных парках службу несут? С характерами ребята!
— Так от вас их заработок зависит, — сказал Анисим. — А я пока человек вольный. Без биографии, без профессии, без имущества. Все, как говорится, еще впереди… И потом — я ведь уже извинялся. Чего вам еще надо?
— Ну ладно, не бубни, — примирительно сказал Сергей Петрович. — Это я так, на будущее. Хочешь, ко мне в парк приходи? Приму, чин чином. Обучишься, калымить будешь. Деньги будешь иметь. Жить будешь, как я… Я ведь как люблю: если работа — то с огоньком, если выпивка — чтобы дым шел. А если любовь — чтобы девочка красивой была. Некрасивых не уважаю.
Поднося ко рту картофелину, он призывно посмотрел на Риту. Его бирюзовые глаза потеряли жесткость, стали хмельными и влажными.
— Очень у вас в смысле любви вкус оригинальный… дядя Сережа, — язвительно сказала Рита.
Она встала, оправила платье и, осторожно ступая босыми ступнями по колючей траве, обходя еловые шишки, медленно, гуляя, пошла по краю поляны.
Жара спадала. Августовские сумерки неспешно вливались в лес, и солнце освещало уже только верхушки деревьев. Стволы их приобрели едва уловимый медно-лиловый оттенок, а воздух между ними стал зыбким, серо-зеленым, словно вода в аквариуме. И Анисиму показалось, что весь лес — и поляна, и кусты, и деревья, и он сам — действительно находятся на дне фантастического гигантского аквариума. И Рита, легко касаясь ступнями длинной, как водоросли, травы, медленно плыла, удаляясь, в прозрачном, зыбком, зеленоватом пространстве — тонкая, невесомая, недоступная, совсем не та, что стояла утром на берегу реки.
Анисим, восторженно замерев, смотрел ей вслед и по тому, как осторожно и боязливо ее узкие ступни касались жесткой травы, чувствовал, как они нежны и беззащитны, чувствовал с такой отчетливостью, словно прикасался к ним.
На краю поляны Рита остановилась и стала смотреть в сумеречную лесную глубину. Оттуда уже веяло мощной предвечерней сыростью.
Сергей Петрович, глядя на Риту, медленно поднялся с земли. Рита смотрела в зеленый сумрак леса, и было видно, что она ждала чего-то. Сергей Петрович смотрел в ее спину сузившимися глазами и тоже чего-то ждал, весь напружинившись.
Рита оглянулась на одну секунду, и Анисим не понял, на кого она взглянула — на Сергея Петровича или на него, Анисима. Оглянулась, а потом, плавно раздвинув загорелыми руками ветви кустов, нырнула в их глубину.
Сергей Петрович шумно и разочарованно вздохнул и ударил Анисима ладонью по плечу. Его небольшая рука оказалась неожиданно тяжелой и крепкой.
— Ну, счастье твое, тебя зовет! На тебя глянула! — с ухмылкой прошептал он. — Весь день я перед ней и так, и этак. А она — на тебя. Ох, хитра девка! Значит, табак мое дело!
Он снова больно шлепнул Анисима по плечу, подтолкнул его к лесу.
— Давай, парень. Дуй, не робей. Для себя берег-холил, но раз она такая… лови момент. Не сомневайся — она девочка легкая. А то я… пойду. Вдруг и мне отломится?
Анисим стряхнул с плеча цепкую руку Сергея Петровича. Медленно поднимаясь с земли, подумал обреченно: «Все!»
Еще ничего не произошло, а Анисим, чувствуя, что уже ничто не остановит его, что на него накатило, наехало, подумал о том, что должно было произойти через секунду, как о случившемся и, встав в полный рост, ударил Сергея Петровича кулаком в лицо.
Сергей Петрович, охнув, рухнул на землю так же, как утром, когда Анисим рванул его за щиколотку. Но утром он упал легко и тут же присел, а сейчас, стукнувшись затылком о землю, перекатился на бок и остался лежать. Утром Анисима сразу охватили раскаяние и отвращение, теперь же гнев, замутивший его сознание, не погас. Как во сне, он услышал насмешливый и спокойный голос Татьяны:
— Вот и дым к выпивке!
Тяжело дыша, Анисим шагнул к распростершемуся на земле Сергею Петровичу, как вдруг откуда-то сбоку на него налетела Рита. Обхватив его за шею руками, она повисла на нем всей тяжестью.
— Асенька, миленький, не надо! Успокойся, ну, успокойся!
Сжав ладонями его затылок, она тормошила Анисима, судорожно, испуганно прижималась к нему.
— Правильно ты его! Но больше не надо! Асенька, ну, что с тобой? Успокойся!
Она не могла услышать издали, из кустов, что сказал Сергей Петрович. Но, увидев, как Анисим ударил его, наверное, догадалась. Суматошно и торопливо гладя горячими ладонями затылок, уши, щеки Анисима, впервые касаясь его, прижимаясь к нему всем телом, она продолжала шептать что-то ласковое и успокаивающее.
Анисим из-за ее плеча мельком увидел, как Сергей Петрович приподнялся, медленно сел, оглушенно замотал головой, провел по лицу ладонями, измазав щеки черной копотью. Татьяна, приподнявшись на локте, со спокойным любопытством разглядывала его.
Рита, обернувшись и взглянув на Сергея Петровича, крепко ухватила Анисима за руку и рванула за собой. И Анисим покорно шагнул за ней. Прихватив с земли свободной рукой свои туфли, Рита потянула Анисима дальше, прочь с поляны.
— Удираете? — крикнула им вслед Татьяна.
Они продрались сквозь густые кусты и вышли на тропинку. Рита остановилась и, не выпуская руки Анисима, бросила туфли на землю, сунула в них ноги.
— Подонок! Убью! Сволочь! Щенок! — догнал их с поляны голос Сергея Петровича. Он выкрикивал угрозы вперемежку с матом. А когда он на минуту умолк, Анисим и Рита услышали спокойный голос Татьяны:
— Дать вам пятачок, Сергей Петрович?
Рита тихонько засмеялась и, отпустив руку Анисима, ласково заглянула ему в лицо.
— Молодец, Аська, — сказала она. — А то все: извините да извините. Ну и бешеный же ты! Но больше не надо… Где твой велосипед?
— Вон там, в кустах.
— Пошли.
Они двинулись дальше. Прислушиваясь к теперь уже смутно доносящимся с поляны выкрикам Сергея Петровича, Рита сказала:
— Грозит, а догнать побоялся.
— А может, сил нет? Наверное, слишком крепко я его…
— Что, опять извиняться будешь?
— Не буду, — сказал Анисим.
Они шли едва приметной в косматых травах тропинкой. Рита шла впереди, отводя руками нависшие над тропинкой ветви, заботливо придерживая их, чтобы они не хлестнули по лицу идущего сзади Анисима. Иногда она оглядывалась и, если они встречались глазами, улыбалась. И эта улыбка была совсем новой, незнакомой Анисиму: доверчивой и покорной. А он шел за ней, перехватывая из ее быстрых рук гибкие, упругие ветви, и думал, как это удивительно, что они с Ритой вдвоем и она заботливо придерживает ветви, чтобы они не хлестнули его, и улыбается ему своей новой, ничего не таящей в себе, открытой улыбкой.
Она ухватывала ветку, отгибала ее в сторону и ждала, пока Анисим перехватит ее. И Анисим принимал ветку из ее рук и, наклонившись вперед, мельком видел совсем близко ее загорелое лицо с юными без помады губами и светлыми ресницами, и это уже не вызывало тяжких подозрений, а казалось прекрасным.
Случившееся несколько минут назад на лесной поляне еще жило в нем, он еще был взбудоражен, и его руки, перехватывающие ветви, нервно вздрагивали. Но он с удивлением чувствовал, что почему-то не испытывает обычного для себя после любой ссоры раскаяния. И вновь и вновь жадно, всем существом, ловил в мелькании ветвей и листьев новую, тихую улыбку Риты.
Они вышли из леса на опушку.
— Здесь, — сказал Анисим.
Он вытащил из кустов велосипед, присел на корточки и принялся вычищать запутавшуюся в спицах и зубчатке траву. Рита терпеливо ждала.
Наконец Анисим встал, поднял велосипед.
— Пошли?
— Подожди, — сказала Рита.
Она взяла из его рук руль, наклонила велосипед набок и присела на раму.
— Зачем идти пешком?
Анисим перекинул ногу через седло.
Впереди был луг и коричнево-лиловая дорога, двойной полосой уходящая к дачному поселку. Видны были знакомые островерхие крыши, сосны на участках. За ними — малиновая от заходящего солнца водная гладь канала.
Небо уже потеряло свою дневную густоту, стало нежным, высоким и бледным, а вода, наоборот, была густая, тяжелая. И на этой вечерней воде виднелись все те же обязательные паруса яхт. Этим яхтам не светили дальние берега. И они от рассвета до заката сонно бороздили взад-вперед гладь канала. Только сейчас паруса яхт были не белыми, как утром, а смутно-розовыми.
Анисим, неторопливо нажимая на педали, объезжал кочки и рытвины, стараясь не тряхнуть Риту. Из леса им вдогонку, стелясь по лугу, плыл медленный, пахнущий сыростью туман.
Рита зябко вздрогнула и теснее прижалась к нему. Она обернулась, и он увидел, что лицо ее осунулось и стало усталым.
— Скорее, Аська! Холодно, — попросила она.
Но он не торопился, с наслаждением нажимал на педали, ощущая тяжесть Ритиного близкого тела, вдыхал запах ее пропахших солнцем, лесом и дымом костра волос и кожи. И думал о том, сколько раз, мотаясь на велосипеде в тоске по вечерам мимо Ритиного дома, он представлял себе, что она сидит впереди него, в тесном кольце его рук, прислонившись узкой спиной к его плечу.
Электрички к дачному поселку, где жили Димовы, уходили с Савеловского вокзала. Добираться до него с Патриарших прудов было просто: на двух троллейбусах всего минут двадцать — сначала до Каляевской, а потом по Новослободской до вокзала.
И Димов, поглощенный горькими мыслями, проделал этот путь незаметно. Встал наконец со скамьи, пошел к выходу, к тому самому, через который ушла Оля, сел в один троллейбус, а потом пересел в другой.
Он должен был проделать этот путь — до Каляевской, потом по Новослободской до Савеловского вокзала. Тут ничего нельзя было изменить, как в приговоре, не подлежащем обжалованию. Можно было только отсрочить: остаться еще сидеть на скамье или позвонить кому-нибудь из друзей, договориться о встрече. Но потом все равно — вокзал, электричка, дача, семейный ужин. Обязательный ужин, обязательные слова о том, как прошел день. И невыносимая обязанность казаться обычным, ничем не озабоченным, не удрученным. А потом — вечер. Круг света от лампы на рабочем столе. Серые ночные бабочки, летящие на этот свет. И ночь — незыблемое небо над незыблемой вечной землей. Как хорошо положить разгоряченную голову на прохладную подушку — свою подушку, на своей кровати. Но сейчас он подумал об этом с ужасом.
Он знал: круг света от лампы может стать кольцом безысходности. Сколько раз после очередной ссоры с Олей, склонившись над своим столом, разложив для вида бумаги, он блуждал невидящим взглядом внутри этого круга, загнанный в него, не в силах вырваться за его пределы, потому что тогда надо было бы разговаривать с Вероникой, тещей, сыном. Надо было бы лгать и притворяться. И еще он знал, что сегодня, в тот момент, когда щелкнет выключатель и ночь войдет в комнату, и он положит усталую голову на чистую подушку, ужас и боль обрушатся на него с небывалой до того силой, потому что раньше были просто ссоры, а сегодня пришел конец. И что бы он ни делал в оставшиеся часы, неотвратимо грядет эта минута полного одиночества в ночи, наедине с запретной болью, о которой некому рассказать. И легкое, шелестящее во тьме дыхание уставшей за день Вероники, доносящееся из угла комнаты, с раскладушки, будет рвать душу укором.
Что ж, подумал Димов, он сам приговорил себя к этому, когда, услышав от Оли в заснеженном дворе в тот далекий морозный вечер, что ей всего двадцать три года, не нашел потом в себе сил сразу исчезнуть из ее жизни навсегда…
Димов наконец поднялся со скамьи и пошел к выходу с бульвара. И проделал весь неумолимо предопределенный ему путь — на двух переполненных троллейбусах до вокзала, самого маленького и тихого вокзала в Москве, похожего на провинциальный. Всего четыре поезда уходили отсюда за сутки — в Углич и Рыбинск. И еще один — неожиданно — в Ленинград. Этот шел, кажется, окружным, долгим путем и не был похож на респектабельные экспрессы, уходившие один за другим с Ленинградского вокзала.
У выхода с бульвара Димов оглянулся. Он мог прийти сюда и завтра, и послезавтра, и когда угодно. Но ему показалось, что он в последний раз видит этот квадратный пруд с деревянными плавучими домиками для уток, развесистые старые деревья, запечатлевшие в больно изогнувшихся ветвях минувшие десятилетия, качели, монументальных, вечных старух, песчаную площадку, изрытую детскими ногами. И эту обыкновенную садовую скамью, выкрашенную казенной зеленой краской, — непоправимо опустевшую скамью у края асфальтированной дорожки, возле чахлых городских кустов…
Что ж, если случится то, чего он так боялся все полтора года, — случится предательство, — тогда он действительно уже никогда не придет сюда и никогда у него не хватит сил взглянуть на этот пруд, и на эти деревья, и на эту вполне обыкновенную скамью на городском бульваре. И, значит, он и в самом деле видит все это в последний раз.
Хватит, сказал себе Димов, хватит. Ты ведь ждал этого и был готов к этому… Усилием воли он заставил себя думать о другом. И на смену мыслям об Оле пришли мысли о Пастухове. А завтра надо будет разбираться в новом деле о групповой краже. Это уже посерьезнее, чем история с испорченными часами. Опять — целый день в маленьком, залитом вязким августовским солнцем зале суда, и чужие судьбы, которые надо будет пропустить через собственное сердце, потому что потом придется поставить свою подпись внизу шершавого розового листа с четко пропечатанным сверху словом «Приговор».
И Димов, зажатый в троллейбусе чужими горячими телами, с тоской подумал о том, как хорошо было бы завтра, как и многие годы, прийти утром к себе в редакцию, в старинный, сырой особняк с полутемными комнатами, в которых даже летом, в такую жару, всегда прохладно, сесть за свой стол, уставленный массивными словарями, перекинуться дружескими словами с сослуживцами — интеллигентными людьми, проводящими свою жизнь среди рукописей и книг и только понаслышке знающими, что на свете существуют дела о хищениях, ограблениях, драках с применением холодного оружия. Эти толстые рукописи и книги заключали в себе квинтэссенцию высоких чувств и утонченных умозаключений — всего того, что было завоевано человечеством в области мысли и духа на протяжении столетий.
Его, Димова, ждала на его рабочем столе рукопись одного весьма прославленного профессора об обрядовых песнях северной России восемнадцатого века. Ее надо было готовить к набору. И как хорошо было бы завтра утром засесть за эту работу…
Димов думал обо всем этом в одном троллейбусе, потом в другом и на вокзале.
До отхода электрички оставалось полчаса. И Димов принялся медленно и бесцельно бродить возле светло-зеленого здания вокзала, между киосками у выхода на платформу. Мысли его были вялыми и обрывочными и скользили где-то в непосредственной близости от затаившейся в душе боли. Димов чувствовал эту опасную близость и остерегался ее, хватаясь то за одну, то за другую мысль.
Он подумал о том, что мог бы сегодня встретиться с кем-нибудь из приятелей, посидеть за рюмкой вина в Доме журналистов или архитекторов, где он часто бывал. Но даже мысль об этом показалась ему невыносимой. Разговоры с приятелями, обсуждения их успехов и неуспехов, семейных ссор и болезней, расспросы о Веронике, их причастность к его жизни, обусловленная годами дружбы, были сейчас тяжелы и неинтересны ему. И он прогнал эту мысль. Он медленно пошел вдоль ряда мороженщиц, стоявших возле ящиков на колесиках, в которых лежали брикеты со сливочными пломбирами, эскимо в серебряной фольге, холодные и сладкие трубочки с орехами, и подумал, что в Москве почему-то лучше всего налажена продажа мороженого. Даже в лютый мороз поздним вечером, когда уже ни за какие деньги не купишь куска хлеба или пачки сигарет, можно вдруг обнаружить где-нибудь у метро или закрытого магазина призывно светящуюся стеклянную будку и в ней — тетку в белом халате, надетом поверх шубы, с багровыми от мороза щеками, большую и сердитую, как белая медведица… Он вспомнил о смешной детской страсти Анисима к мороженому. Чего только нельзя было добиться когда-то от сына, посулив ему пачку мороженого… Потом он постоял у табачного киоска, разглядывая вывешенные за стеклом брелоки для ключей, мундштуки, расчески. Рядом в деревянном павильоне продавали горячий кофе в навощенных, пахнущих свечами бумажных стаканах и дорожные завтраки — целлофановые пакеты с яйцами, колбасой и пересохшими булочками. И Димов подумал, что ему никогда не приходилось видеть, чтобы кто-нибудь купил такой пакет.
Димов бродил взад-вперед, убивая время, и острый, горький запах вокзала — запах всех вокзалов мира, запах надежд, расставаний, человеческой неустроенности, неизвестного будущего или уходящего навсегда прошлого, — раздражая ноздри, исподволь проникал в него, в тайные глубины его существа.
К перрону медленно подползла пустая электричка, та самая, на которой он должен был уехать на дачу. Тут был тупик, и передний вагон почти уперся своей огромной выпученной фарой в крайний в ряду киоск. Зеленое с красной полосой, странное железное чудище, дышащее раскалившимся на солнце металлом, встало над маленьким хлипким сооружением из голубого пластика и стекла.
Димов бросил окурок в урну и не торопясь пошел вдоль вагона. Его обгоняли, задевая на ходу плечами, каменно набитыми рюкзаками, локтями.
Димов отошел в сторону и встал, прислонившись к столбу. Маршрут у электрички был короткий, и непонятно было, почему каждый норовил проехать его обязательно сидя. У Димова не было сил и желания лезть в толпу. Сейчас ему больше всего на свете хотелось тишины и покоя. Дремавшая в его душе боль вытягивала силы. Он стоял у столба и смотрел на торопящихся мимо людей с рюкзаками и сумками. И вдруг поймал себя на том, что невольно ищет среди чужих, потных, усталых лиц лицо Оли. И отчаяние, в один миг разметав вялые, отвлеченные мысли, снова охватило его.
Оля знала, с какого вокзала он уезжает на дачу. Иногда она провожала его. И было бы вполне в ее характере, если бы сейчас, вопреки всему, она вдруг появилась в толпе, припала бы на секунду теплой щекой к его груди и заговорила так, словно ничего не произошло и она просто, как это бывало и раньше, пришла проводить его.
Случалось, что они жестоко ссорились и разъезжались в разные стороны. А потом Оля, обогнав на такси его троллейбус, неожиданно входила на остановке, пробивалась к Димову сквозь толпу, ласково и требовательно втискивала свою руку в его ладонь так, словно никакой ссоры и не было.
Вконец обессилев, он стоял, прислонившись к столбу, с отчаянием и надеждой пробегая взглядом по чужим лицам. И ждал чуда. И понимал, что чуда не будет… Нетерпеливый, шумный, по-вокзальному взбудораженный людской поток иссяк. Перрон вдоль поезда опустел. До отхода электрички остались считанные секунды.
С усилием оторвавшись от столба, Димов шагнул к ближайшему вагону. Прежде чем войти в тамбур, оглянулся. Нет, чуда не произошло.
Двери с шипением закрылись. Димов остался стоять в тамбуре. Глядя в маленькое, без стекла, окно в дверях вагона, он вспомнил, как всего несколько часов назад из совещательной комнаты суда он смотрел в открытую форточку на сидящую в палисаднике с книгой Олю и ему казалось, что он смотрит на нее из окна поезда, который должен вот-вот тронуться и уйти навсегда.
Он снял очки и тщательно, с излишней тщательностью, протер их. Он чувствовал, что лицо у него сейчас мертвенно бледное, и мельком подумал: разве можно почувствовать, что лицо у тебя побледнело? Оказывается, можно.
Он сказал сегодня Оле: «Если мне брезжит впереди какая-нибудь неприятность или горе, я всегда точно знаю, что мне предстоит пережить и через что пройти, пока я не поборю эту неприятность или не примирюсь с ней и не успокоюсь. Называется — жизненный опыт…»
Сейчас он отчетливо понимал, что бессмысленно сопротивляться боли, которая жила внутри него. Она не кончится ни сегодня, ни завтра, ни, может быть, через год. И все равно придется пережить всю предназначенную боль полной мерой, и только тогда она постепенно стихнет. Ее не задавишь случайными мыслями, она будет вспыхивать вновь и вновь, подстерегая его каждую секунду, оглушая внезапными ударами в самое неподходящее время. И, может, разумней пойти ей навстречу, дать ей сразу заполнить всю душу. Выпить все предназначенное залпом, а не увиливать трусливо, загоняя боль в отдаленные уголки души?
И не надо было, обманывая себя, суматошно метаться взглядом по чужим, мелькающим мимо лицам в жалкой надежде вдруг увидеть ее лицо. Он ведь знал, что этого не будет. И не надо сейчас в трусливой попытке облегчить, отсрочить боль, в полутайне от самого себя надеяться, что завтра, выглянув в окно совещательной комнаты, он, как сегодня, увидит Олю сидящей на скамейке в палисаднике как ни в чем не бывало, с книжкой в руках.
Что он дал Оле? Полтора года тайной, неустроенной любви, которую необходимо было скрывать ото всех, встречи в чужих квартирах…
Их любви было унизительно в этих квартирах, среди чужих вещей. В этих квартирах их голоса непроизвольно начинали звучать приглушенно. Чужие вещи источали неприязнь. Они теряли свой исконный смысл: облегчать жизнь человека или украшать ее, служить человеку. Вещи, как преданные псы, существовали для того, чтобы служить только своим законным хозяевам. Но, как хорошо выдрессированные псы, они терпели чужое присутствие, хотя и не могли скрыть неприязни… Если хотелось воды, надо было открыть на кухне ч у ж о й шкафчик, взять из него ч у ж у ю чашку и почувствовать пальцами ее ч у ж о й холодок. А уходя, надо было тщательно уничтожить следы своего пребывания, хотя бы из деликатности, и сделать это с той тщательностью, с какой преступник уничтожает следы преступления.
Были встречи в таких квартирах, где любовь унижалась, а не творилась, и были встречи на скамейках в летних парках, а зимой в метро или случайных кафе. Все это должно было рано или поздно кончиться. И пора наконец взять себя в руки и отпустить Олю, а не цепляться за ее любовь.
Димов продолжал стоять в тамбуре, потому что в вагоне, сев на скамейку, он обязательно оказался бы лицом к лицу с сидящими напротив. А он не мог сейчас оказаться лицом к лицу с кем бы то ни было.
И в тамбуре были люди, но здесь можно было стоять отвернувшись, вплотную придвинувшись к двери. Дымок чужой сигареты выплывал слева из-за спины Димова, на уровне его плеча. Он выплывал медленным голубоватым едким облаком, касаясь щеки Димова, а приблизившись к маленькому окну в верхней части двери, обретал стремительность и за долю секунды уносился в мелькающее мимо зеленое пространство.
На остановках Димову приходилось выходить из вагона, чтобы пропустить стоявших сзади. Потом он снова возвращался на свое место. И щурился от залетающего в окно ветра, а дымок от чужих сигарет по-прежнему медленно обтекал его, а потом стремительно уносился в солнечную даль.
Город уже кончился и вместе с тем никак не хотел кончаться. Среди стоявших впритык друг к другу разных дач (их с годами, кажется, стало больше, чем деревьев) вдруг возникала группа шестнадцатиэтажных белых городских домов-башен. Это город выслал в окружающие его просторы свои передовые отряды.
Девятый год каждое лето Димов дважды в день проделывал этот путь. Все, что мелькало за окном, было знакомо до мелочей, а то, что менялось, быстро становилось знакомым, и не было почти ничего такого, за что можно было бы ухватиться заинтересованным взглядом, передохнуть от трудных мыслей…
Выйдя из вагона на своей платформе, Димов думал об одном: только бы не встретить никого из знакомых. Ему тяжелы были сейчас дежурная улыбка, дежурные слова.
Он торопливо зашагал вдоль поезда, опустив голову, не глядя на лица выходивших из электрички людей. Только бы никто не окликнул! За восемь лет при энергичном, общительном характере Вероники знакомых в поселке набралось немало.
Надо было дойти до конца платформы, подняться по лестнице на переходный мост. За мостом слева сразу открывалась глухая просека, основной поток людей с электрички всегда устремлялся вправо, где за пристанционными киосками и павильоном Зинаиды «Пиво — воды» начиналась центральная улица дачного поселка, ведущая к каналу.
Димов благополучно миновал платформу и мост, под которым внизу серебристо змеились рельсы и убегали в неподвижный зеленый туннель леса. Но как только он спустился с моста, его окликнули. Димов с досадой поднял голову и увидел Удочкина.
Из всех людей, живущих на свете и знакомых Димову, меньше всего ему сейчас хотелось увидеть Удочкина. А Удочкин улыбался обрадованно.
— Наконец-то, — сказал он. — С опозданием сегодня, Андрей Александрович. Хотя, конечно, бывает, и позже возвращаешься…
Выглядел Удочкин необычно. Вместо студенческой робы на нем были новый синий костюм, голубая сорочка и даже галстук — серый в красную крапинку.
За все прожитые рядом годы Димов видел его в таком наряде только один раз — несколько лет назад, когда у Удочкина умерла жена. Кажется, это был тот же самый костюм. Обычно старик предпочитал ходить по дачному поселку в обносках, то ли потому, что целыми днями возился по хозяйству, то ли стараясь таким способом прикрыть свое непонятно как скопленное богатство.
— Можно подумать, что ты меня ждал, Егор Макарович, — резко и неприветливо сказал Димов.
— Ага, ждал, — согласился Удочкин.
— Зачем?
Прежде чем ответить, Удочкин внимательно посмотрел в лицо Димову. Он что-то прикидывал в уме, — видимо, хотел предугадать, как Димов поведет себя, когда он ответит на его вопрос.
— Так зачем же? — нетерпеливо повторил Димов.
Но Удочкин продолжал молча смотреть на него. И в его взгляде Димов уловил непонятное сочувствие.
От старика, как всегда, чуть попахивало водкой. Но он был трезв. И выглядел в своем парадном костюме и при галстуке неожиданно жалко и беззащитно. Большие, расплющенные многолетней тяжелой работой руки с толстыми пальцами беспомощно свисали из коротковатых рукавов, пиджак был узок в поясе и плечах и налезал на шею Удочкина горбом. Удочкин в этом наряде уже не был крепким, литым, напористым человеком без возраста. Он был просто очень старым человеком. И Димов подумал, что старики часто становятся жалкими, когда надевают свои парадные одежды, наверное, потому, что эти одежды бывают обычно сшиты много лет назад, и когда их надевают потом на постаревшее за годы тело, они неумолимо подчеркивают в человеке то, что сотворила с ним за прошедшее время жизнь.
Но Удочкин сам смотрел на Димова с сочувствием, проникновенно и благожелательно. А потом спросил неожиданно:
— Что это с тобой, Андрей Александрович? С лица ты черный. Стряслось что?
— Ты же сам у Зинаиды утром предрекал мне скорую погибель, — раздраженно сказал Димов.
Удочкин поморщился с искренней обидой, по обычной манере подергал толстой, но сейчас гладко выбритой щекой.
— Что это вы все, в самом деле? Днем царица Тамара от меня, как от черного ворона, шарахалась, теперь вот ты… Кстати, плохо ей было днем, бабушке. Внучка моя Ксюша еле-еле ее до дома довела. Хорохорилась днем царица Тамара, жить меня учила, а потом и сникла по этой жаре. А сейчас ничего, сидит на веранде, дымит как ни в чем не бывало. — Он шумно вздохнул всей своей широкой грудью. — Какой я ворон? Просто вид у тебя неважнецкий, Андрей Александрович. Неприятность, что ли?
— Не имеет значения, — сказал Димов. Он понимал, что груб со стариком, но ему мучительно хотелось поскорее избавиться от него.
— Понимаю, — с не свойственной ему покорностью сказал Удочкин. — Я ведь и не держал в уме, что ты здесь, на тычке, среди народа, вдруг начнешь мне душу открывать. Так спросил, для порядка, что ли. Тем более что я и сам собираюсь тебе неприятное сообщить.
Он замолчал. И взгляд его светлых глаз стал, как обычно, нагловатым и хитрым.
— Поставил я забор, Андрей Александрович. Стоит. Чин чином. Праздник у меня сегодня, — сказал он торжественно.
— Та-а-ак! — медленно протянул Димов. — Осуществил, значит, заветную мечту?
— Ага! — победно сказал Удочкин. — Осуществил.
Господи, с тоской подумал Димов, зачем он возник сейчас у меня на пути, этот наглый старик со своим забором? Какое мне дело до этого, когда кажется, что кончилась жизнь? Зачем вся эта дрянь, суета и глупость? Зачем я должен видеть перед собой это лицо с бугристым, в капельках пота лбом, с большим, расшлепанным ртом и спорить о каком-то заборе? Зачем вообще мне этот забор? И как это получается, что люди могут испытывать искреннюю, почти детскую и даже какую-то возвышенную радость оттого, что им удалось оттяпать у соседа клочок дачной земли?
— Сколько тебе лет, Егор Макарович?
— Восьмой десяток пошел. Разменял, — почему-то с удовольствием сказал Удочкин.
— А для чего ты меня встречать вышел?
— Как сказать? — Удочкин в раздумье опять подергал щекой. — Решил заранее предупредить, чтоб не сюрпризом. Хотя я тебя утром уже предупреждал…
— И приоделся специально для этой встречи?
— Ну, не совсем чтоб специально…
— И хороший получился забор?
Удочкин посмотрел на Димова с опаской и сомнением. Ему была непонятна та злая веселость, с какой Димов задавал свои быстрые вопросы. И, стараясь попасть ему в тон, ответил весело:
— Отличный! На века!
— А зачем тебе на века?
— Не знаю, — помолчав, честно признался Удочкин. — Просто привык все ладно делать. Уважаю во всем прочность. И в вещах, и в людях.
— Скажи, а если вдруг в один прекрасный день исчезнет все, что ты понастроил, все эти сараи, заборы сгорят, например, что ты будешь делать тогда? Умрешь, наверное, с горя?
Удочкин усмехнулся снисходительно. Он уже успокоился, и взгляд его как всегда стал насмешливым и чуть презрительным.
— Нет, — сказал он. — Ясно мне, куда ты гнешь, Андрей Александрович. Но ни черта ты, прости господи, не понимаешь… Недельку погорюю и начну все сначала.
Глаза Удочкина не были замутнены пленкой алкоголя. Взгляд Димова свободно проник в их глубину. И Димов впервые ощутил, какие силы таятся в этом человеке, и почувствовал невольное к нему уважение. Да, старик, пожалуй, не лгал, он действительно начал бы все сначала, с тем же несгибаемым упорством, не терзая себя мыслями о потерянном, даже, наверное, не вспоминая о нем, упрямо и неутомимо пробиваясь вперед, копошась в земле, словно большой, важный навозный жук; до последнего вздоха, не жалея себя в тяжелой работе. Наверное, эти сараи и заборы, любовно перекопанная земля, помидорная рассада, каждый куст, который был заботливо обихожен его грубыми ладонями, не были для него самоцелью, а просто жизненной необходимостью было само созидание всего этого. Из века в век по наследственной линии передались ему гены неутомимой работы на земле. А если так, то уж тут в самом деле не имело значение потерянное.
Удочкин продолжал улыбаться снисходительно и чуть презрительно. Толстыми, негнущимися пальцами подтянул узел неумело завязанного галстука.
— А тебе повезло, Егор Макарович, — сказал Димов. — Мне сегодня не до забора. Пусть пока стоит. А там посмотрим…
— Чего ж смотреть? Стоит и будет стоять. Теперь уж ясно, — убежденно сказал Удочкин.
— Ну, это как сказать.
Удочкин что-то ответил, но Димов не расслышал его слов и вдруг перестал видеть его лицо. Не стало Удочкина, не было платформ и высокого переходного моста над ними, не было деревьев и глади канала, блесткой от заходящего, светившего наискосок солнца, легкого, предвечернего неба. Была только внезапно, предательски пронзившая Димова мысль о том, что где-то в Москве, в этой бесконечно огромной Москве, есть подвал — мастерская художника. Он есть, этот подвал, он существует. Он пропах красками и мышами, окна его вровень с тротуаром мутны, а по потолку тянутся толстые потные трубы. Трубы в подвалах всегда почему-то в каплях воды… Он есть, этот подвал, он существует, сейчас, сию секунду, одновременно со всем, что существует вокруг, и есть в нем жилой закуток с софой. И у Оли есть право поступить так, как ей заблагорассудится.
Видение этого подвала, созданное воображением Димова, встало перед ним с такой отчетливостью, словно он бывал в нем десятки раз.
Димов молча повернулся и пошел прочь от Удочкина. Удочкин что-то крикнул ему вслед, кажется, предложил зайти к Зинаиде выпить по кружке пива. Димов только махнул рукой.
Вот она, глухая просека, в которой можно было укрыться от людских глаз. Густые кусты с двух сторон, проросшие сквозь заборы, нависающие над ними, тропинка посередине, закаменевшая за долгие месяцы жары. Димов пошел по ней.
Здесь, в этой глухой просеке, уже чувствовалось наступление вечера. Легкий, сумрак осторожно наполнял ее. День жил еще только наверху, над деревьями, в небе. И в конце просеки было солнце. А в его лучах стояла белая коза, привязанная к дереву. Она подняла остророгую голову, услышав шаги Димова. У нее была борода и длинное вымя… Разве у коз бывают бороды? Кажется, только у козлов? — подумал Димов. И вяло удивился нелепой несвоевременности своей мысли.
В глубине кустов, почти поглощенная ими, стояла скамейка — хлипкая доска на двух подгнивших столбиках. Димову захотелось сесть на нее и в отчаянии обхватить голову руками… Почему люди в отчаянии всегда обхватывают голову руками? И почему это иногда помогает?
Димов прошел мимо скамейки, и коза при его приближении натянула веревку и посмотрела на него.
У коз не просто глупые глаза, у них глаза, какие бывают у идиотов, подумал Димов.
Коза была очень худая, кости остро выпирали под ее белой шкурой. У нее было вымя и почему-то борода. Может, от старости борода? — подумал Димов. И усмехнулся. Над собой. Вот болит все внутри, болит так, что почти хочется кричать, а случай, словно в насмешку, подсовывает ему, — городскому, ученому человеку, — эту странную козу с глазами идиотки и заставляет задаваться нелепым вопросом: бывают ли у коз бороды?
Он миновал козу. А потом миновал поворот к своей даче. И пошел в сторону дачи отставного полковника Кравцова. Он не мог сейчас идти домой.
Случилось непредвиденное, чего Вероника никак не ждала: Гена стоял в вестибюле министерства на том же месте, что и днем, с букетом белых хризантем в руках и с хозяйственной сумкой. Хризантемы были подвядшие, кончики белых лепестков тронула коричневая ржавчина, — видимо, он долго таскал букет с собой. Из прозрачной целлофановой сумки мирно торчали горлышки кефирных бутылок с зелеными крышками, острия длинных батонов, какие-то кульки с крупой. Это было так неожиданно и странно, что Вероника резко остановилась и дернула Варвару за рукав.
До этого они втроем — Вероника, Варвара и Саша — у себя наверху, на пятнадцатом этаже, провели военный совет. Решали: выйти ли вместе со всеми, когда вестибюль будет заполнен уходящими с работы людьми, или подождать, когда все разойдутся, чтобы избежать публичного скандала? У. Варвары даже возникла мысль позвонить в милицию. Но Саша, хотя ее почти трясло от страха, категорически отказалась от этого.
А Гена стоял в пустом вестибюле (они все-таки решили выйти, когда все разойдутся) и сжимал в одной руке вялый букет хризантем с коричневыми кончиками лепестков и, видимо, стеснялся этого букета, потому что держал его как веник, цветами вниз, а в другой — целлофановую хозяйственную сумку. И маленькое желтое лицо его было напряженным и виноватым.
Вероника первой увидела его, когда они вышли из лифта, и почувствовала облегчение и радость. Она подумала, что ее дневное «вмешательство в чужие дела», кажется, не пропало даром. Видимо, какие-то из тех слов, что она в боли и запальчивости наговорила Гене, осели в его сумрачной душе. Во всяком случае, он стоял в респектабельном и уже опустевшем вестибюле министерства не с мифическим мытищинским ножиком, а с букетом хризантем, которые, судя по всему, купил вскоре после того, как ушел из кафе под разноцветными зонтиками, и с семейными продуктами в сумке. И, кажется, он был трезв, успел отрезветь.
Саша, пока они втроем спускались в лифте, стояла сзади, за спиной у Вероники и Варвары, и вышла из лифта последней. А когда увидела Гену с букетом и сумкой, сразу обрела смелость и, не очень вежливо отстранив с пути Веронику и Варвару, пошла к мужу.
Вероника и Варвара глядели ей вслед. Вмешательство их уже было ненужным.
Саша даже в эти конечно же трудные и напряженные для нее минуты осталась верна себе. Она шла через вестибюль, как всегда, томно, медленно, невесомо прикасаясь белыми туфельками к блестящему полу, облицованному искусственным мрамором, и по ее ровной спине и безукоризненным бедрам, от шеи в русых завитках до маленьких пяток, с каждым шагом пробегала призывная легкая волна. Она шла так, словно делала кому-то одолжение, переставляя свои высокие, стройные ноги, и походка ее, вопреки ее желанию, была бесстыдной и откровенно зовущей. А Гена смотрел на нее завороженно и виновато.
Саша подошла к нему. Взяла из его опущенной руки букет, наклонила к цветам голову, медленно поднесла их к лицу, свесив роскошную русую волну волос. Потом она взяла Гену за руку, и они вдвоем, прижавшись друг к другу плечами, пошли к выходу.
Вероника ждала: сейчас Саша обернется и на прощанье хотя бы кивнет ей и Варваре. Но Саша и Гена прошли расстояние до дверей, как завороженные, тесно прижавшись друг к другу, и Саша не обернулась, не кивнула, не помахала на прощанье рукой. Гена неловко открыл перед ней стеклянную дверь, и они исчезли в потоке людей на проспекте.
— Вот и слава богу, — с облегчением вздохнула Варвара. И вдруг рассмеялась. — Ой, Вероника, не могу! Ну и дуры же мы! Пока советовались, как ей жизнь спасать, он… в очереди за гречневой крупой стоял.
— Могла бы хоть попрощаться, — сердито сказала Вероника.
— Ладно уж, — усмехнулась Варвара. — Девка целый день от страха тряслась, а тут вдруг — цветы. И на ужин продукты купил. Заботливый. До нас ли ей?
— Цветы, а потом опять будут всякие безобразные сцены. Сегодня ножик, завтра молоток. Утюгом потом будет грозить. И так всю жизнь! Ужас!
— А может, им нравится так друг дружку терзать? Есть ведь такие, которые тихой любви не понимают, — весело сказала Варвара. — Им чтобы с ревностью, со сценами, со страстями. А как тихо — им скучно становится. Верно, ведь есть такие?
— Есть, — согласилась Вероника.
— А может, они и правы? — задумчиво сказала Варвара. — Ничто так не убивает любовь, как скука. Хотя мне с моим Станиславом Витальевичем вовсе не надо драться, чтобы не скучать…
Они вышли на проспект. Варвара наклонилась к Веронике, поцеловала ее в щеку.
— Ну, дай тебе бог!
На Веронику пахнуло душными, сладковатыми духами Варвары. И Вероника подумала, что теперь, после того, как она плакала, прижавшись к груди Варвары, запах этих духов навсегда останется для нее запахом близкого несчастья.
Она испытующе посмотрела в лицо Варвары, в ее узкие, черные, смеющиеся глаза. Вероника знала: есть люди, надежнее которых не найдешь в беде. Все сделают, все отдадут. Последнюю рубашку снимут с тела. Но не простят, когда станешь счастливой, даже если добьешься этого с их помощью. Любят горюющих и несчастненьких, ненавидят счастливых. Простила ли Варвара ей, что беда миновала ее? Да, простила…
Варвара сухой смуглой ладонью легонько провела по щеке Вероники.
— Пока! Андрею привет! До завтра!
Да, до завтра, подумала Вероника, глядя ей вслед. Скорее бы ушел в небытие сегодняшний, бесконечный, душный, вязкий августовский день, страшнее которого еще не было в жизни. Скорее бы затерялся он в череде других дней бесследно, навсегда, так, чтобы никогда не вспомнить о нем, хотя и завершился он счастьем.
Завтра, по всем внешним приметам, день будет таким же, как сегодня: комнатка на пятнадцатом этаже, Саша с ее семейными неурядицами (сегодняшние хризантемы конечно же ничего не изменят в самом существе ее грубой жизни), та же легкая, сухая, как стрекоза, преданная Варвара, что исчезла сейчас в толпе; бесконечные разноцветные конверты со «входящими» и «исходящими», длинноногие акселератки секретарши из отделов со своими «свежими», но удивительно похожими на те же, что были вчера, новостями, рокот проспекта за окном и уходящее лето. Обычный день, один из череды многих. И пусть он будет таким, как многие. И пусть придет поскорей.
Обидно, что Андрей так и не позвонил. Но он ведь к не подозревал, почему она просила его позвонить. Внезапно ее охватила острая тоска по нему, по его рукам, голосу… Перед ней встало его лицо — лицо, которое она так любила, с присущей ему особенностью в зависимости от настроения по нескольку раз в день казаться то моложавым, почти мальчишеским, то устало-изможденным, с резко обозначившимися и сразу подчеркивающими возраст вертикальными морщинами на щеках… Бог с ним, не позвонил — и ладно. Может, там, в суде, и телефона нет.
Вероника остановилась на краю тротуара, в стороне от людского потока. Наступило самое бойкое время дня. Сейчас все служащие из находившихся здесь учреждений хлынули в магазины. В «Новоарбатском» гастрономе — не продохнешь. Слава богу, что основные продукты уже куплены и отвезены на дачу в начале недели. Надо было купить только молока.
Но Веронике не хотелось двигаться с места, не хотелось смешиваться с толпой. Сейчас, впервые за этот бесконечный день, она осталась одна. И ей хотелось побыть некоторое время одной, в стороне от людского потока, перевести наконец дыхание. Голова была свободна от мыслей, и только где-то у висков, словно легкий пульс, тукало, повторялось: «Все хорошо! Все хорошо!» Она ощущала солнце на своих похудевших за две недели щеках, чувствовала, как оно прогревает челку на лбу, а в висках тукало: «Хорошо! Все хорошо!» Сквозь прищуренные веки она видела блесткие тени скользящих по проспекту автомашин. Они проносились бесконечной чередою в одну и в другую стороны. За спиной у Вероники звучали голоса, тысячи подошв шуршали по тротуару. Город жил, звучал, наполненный солнцем, голубоватым бензиновым дымком. Город заканчивал свой очередной жаркий летний день.
Напротив Вероники, наискосок, ближе к Арбатской площади, стояла, притулившись к огромному серому дому-этажерке, белая церковка с зелеными куполами-маковками. Ее обнаружили среди старых особняков, сараев и самодельных гаражей, когда пробивали проспект. Кажется, церковке было двести или двести пятьдесят лет — Вероника не знала. И никак не хватало времени перейти проспект и посмотреть, нет ли на церковке мраморной доски с датой ее постройки. Вероника всегда пробегала по противоположной стороне проспекта — от метро, мимо ресторана «Прага», роддома имени Грауэрмана, кафе «Валдай». И обратно — по той же стороне. И всякий раз думала: вот завтра выйду пораньше и посмотрю, может быть, там написано, сколько же ей лет, этой церковке. А назавтра опять не хватало пяти минут.
И сейчас Вероника думала, разглядывая зеленые маковки-купола сквозь прищуренные веки: вот двести лет назад в конце такого же жаркого августовского дня выходит из этой церковки священник. Прикрывает двери храма. Оборачивается. И вдруг, пусть всего на минуту, перед его взором открывается видение будущего, того, что возникло через двести лет, того, что существует сейчас. Он видит всю эту высоченную стену из стекла и бетона, вознесшуюся над его скромным храмом, видит эти блесткие, стремительные тела машин, многотысячный людской поток. В уши ему ударяет мощный рокот и гул. Он только что вышел из тишайшей полутьмы церкви, полутьмы, отмеченной дрожащими оранжевыми точками зажженных свеч, где было слышно, как легко потрескивают, сгорая, их фитили, и вдруг — такое!.. Церковка маленькая, и, наверное, священник был тихим и скромным человеком. И, наверное, великий страх и трепет наполнили бы его душу и будущее показалось бы ему грозным и непонятным…
Как хорошо! Все хорошо! Сейчас она пойдет в гастроном и купит молока и чего-нибудь на ужин. Чего-нибудь вкусного, как советовала Варвара, праздничного… Тяжелый коричневый торт «Марика», любимый Андрея. Сливочные сырки для бабки Усти. Миндальные трубочки для Анисима. Она всех обрадует сегодня.
Ей уже не хотелось стоять на краю тротуара. Ей хотелось действовать, двигаться, делать то, что она делала каждый день. Жить. Продолжать жить… Она была энергичным и деятельным человеком. Может быть, поэтому так особенно тяжело дались ей эти две недели, когда от нее ничего не зависело, когда нельзя было действовать, а надо было только ждать.
Огромный зал гастронома, причудливо перегороженный стойками с товарами, был досконально знаком Веронике. Не было дня, чтобы она не забегала сюда — в обеденный перерыв или после работы. Сегодня — жаркий и шумный, набитый людьми — он показался ей праздничным.
Прежде чем ринуться в толпу, Вероника на секунду остановилась, прикидывая план действий — с какого отдела начать, чтобы не терять время попусту. Она всегда так делала и справлялась с покупками в рекордно короткие сроки, изумляя этим своих сослуживиц. Она не понимала женщин, которые жаловались, что хозяйственные хлопоты заедают им жизнь. Просто надо уметь организовать свое время и действия.
Вдруг Вероника заметила, что кто-то в толпе приветственно машет ей рукой. Это был Ефим Васильевич, начальник одного отдела. Он стоял в очереди в табачный киоск.
Секретарши все до одной, и Варвара, и сама Вероника, знали, что он, семейный человек и примерный отец троих детей, давно и тайно влюблен в нее. Влюбленность Ефима Васильевича была ненавязчивой, ничего не требующей. И Вероника, занятая своей семьей и мужем, с жестокостью нелюбящей женщины могла не замечать этой влюбленности, пренебрегать ею. Но сейчас, увидев Ефима Васильевича, его безнадежный приветственный жест и послушно-ласковые глаза, Вероника вдруг обнаружила, что этот высокий, крупный мужчина в хорошо сшитом костюме заметно выделяется из толпы, что он еще сохранил стать, несмотря на возраст. И, взбудораженная всем пережитым, Вероника по странной душевной логике вдруг почувствовала благодарность к нему, и ей захотелось одарить и его своей радостью, поделиться с ним. Наверное, именно он, несмотря на его влюбленность, а может быть, именно благодаря ей, сумел бы понять всю глубину ее счастья. И неожиданно для самой себя она наградила Ефима Васильевича одной из самых щедрых своих, незнакомых ему улыбок и издали махнула ему в ответ рукой. И побежала в толпу, унося на себе его удивленный взгляд.
Через секунду она уже забыла о Ефиме Васильевиче. Мысли о доме снова захватили ее. Сейчас она сделает покупки, поедет на дачу. И там, на даче, — после ужина с Андреем, матерью и Анисимом, — ее ждут привычные дела. На веранде будет гореть лампа, серебристо подсвечивая листву близких деревьев. Может быть, станет прохладнее, и в темном саду всю ночь будут пахнуть флоксы, которые она сама посадила под окном. Ей надо будет выстирать на завтрашний день рубашку Андрею (он любит только белые крахмальные рубашки), заштопать Анисиму шерстяные плавки, посидеть с мамой. Конечно, после полного рабочего дня это утомительно. Но, в конце концов, это ведь ее жизнь, которую она сама себе выбрала и к которой привыкла. И Вероника была счастлива, что судьба сегодня разрешила ей вновь вернуться к этой привычной жизни.
Вдали от леса косые лучи заходящего солнца были все еще теплыми. И Рита согрелась, пока они медленно, подпрыгивая на колдобинах, ехали по улицам поселка.
Вдоль улиц, у дач, смирно уткнувшись радиаторами в заборы, стояли машины, пахнущие разогретой резиной и бензином. С каждым годом машин становилось все больше. Когда Анисим смотрел на них, отдыхающих у дачных заборов с покорностью рабочих лошадок, ему казалось, что усталость должна таиться в их пухлых резиновых шинах, погруженных в траву, и что их лакированные бока вот-вот начнут раздуваться и опадать от сбившегося в недавнем беге дыхания…
На скамейках у калиток кое-где сидели старухи в белых, парадных деревенских платочках. Эти старухи были коренными жительницами поселка. Они прожили здесь всю жизнь и родились здесь, еще когда поселок был обыкновенной деревней. И по деревенской привычке, закончив свои дневные дела, они выходили посидеть на улицу. А дачники-горожане наслаждались уединением за высокими заборами на своих участках: разжигали на сосновых шишках самовары, заводили магнитофоны, суматошно метались у столов с маленькими ракетками в руках, гоняя туда-сюда белые целлулоидные шарики, валялись в гамаках.
Анисиму были знакомы эти предвечерние приметы поселка: пахучий самоварный дымок, цокающий стук мячей настольного тенниса, разнообразные голоса магнитофонов, транзисторных приемников, телевизоров, уханье волейбольного мяча и, изредка, гудок теплохода с канала. В конце дня эти гудки казались Анисиму не такими, как утром или в полдень. Вечером они казались печальными.
Анисим и Рита ехали молча. Крутить педали было тяжело, каждое движение отдавалось болью в боку, но Анисим преодолевал боль и неутомимо нажимал на педали, и ему хотелось, чтобы это никогда не кончалось: вот так, час за часом, крутить педали и чувствовать плечом прикосновение Ритиного тела. От Риты все еще пахло дымом костра. Старухи в белых платочках смотрели им вслед.
К Ритиной даче от луга надо было ехать вправо, но Анисим свернул влево, к станции, — просто так, без всякого плана. И Рита ничего не сказала.
Они проехали одну улицу, другую, выехали на привокзальную площадь, сделали круг по ней. Проехали мимо деревянного павильона «Пиво — воды», мимо табачного киоска, галантерейных палаток, булочной.
— Куда мы едем? — спросила Рита.
— Не знаю, — смущенно признался Анисим. И добавил, хотя ему стоило огромных усилий выдавить из себя эти слова: — Я не хочу, чтобы ты уходила.
— А я не уйду, — сказала Рита. — Я пока не тороплюсь. Мне через час надо быть дома. Мать велела. Дядя с теткой в гости приедут. Мать хочет, чтобы я перед ними выступала как порядочная, чаем их поила: «Скушайте, дядя, пирожок, отведайте, тетя, варенья…».
Они проехали мимо привокзальных киосков, и Анисим свернул в первую попавшуюся глухую просеку.
Здесь было пусто, тихо и сумеречно. Солнце уже ушло отсюда и светило только в конце просеки. А там Анисим увидел белую козу и рядом с ней неподвижно стоящего отца.
Это было неожиданно и непонятно. Как попал сюда отец, что он здесь делал?
Анисим резко затормозил и, чтобы удержать велосипед в равновесии, ухватился за забор.
— Ой, что ты? — испуганно вскрикнула Рита.
— Ничего… Тихо, — шепотом приказал Анисим.
Отец стоял в задумчивости и смотрел на козу. А коза, отпрянув в сторону, натянув веревку, смотрела на него. На отце был его темный костюм и галстук. И он очень странно выглядел рядом с козой, они очень не подходили друг другу. И было непонятно, почему отец — такой городской с виду, солидный человек — стоит и в печальной задумчивости разглядывает эту худущую, ничем не примечательную, вполне обыкновенную козу. А то, что задумчивость отца была печальной, Анисим почувствовал сразу. Что-то произошло с отцом, иначе как бы он оказался здесь, в стороне от их дачи, в неурочное для прогулок время?
— Кто это? — уже тоже шепотом спросила Рита.
— Мой отец.
— Я его утром видела, когда мы шли в лес… С ним была женщина. Остроносенькая такая, с челочкой.
— Это моя мать, — прошептал Анисим.
— Они нас очень рассматривали… Представительный гражданин, — сказала Рита и почему-то тихо вздохнула.
Анисим сидел напружинившись, готовый в любую секунду, если отец обернется, нырнуть за спину Риты.
Он не боялся, что отец увидит его с девушкой на раме велосипеда. Он почувствовал, что отцу будет неприятно и неловко, что он застал его сейчас, здесь.
Отец стоял в конце просеки и показался Анисиму, как и недавно в ночи, бесконечно одиноким. Но тогда он, кажется, был счастлив своим одиночеством, и Анисим, бесшумно следуя за ним в густой, теплой тьме, прислушиваясь к его тихо напевающему голосу, боялся нарушить это короткое и хрупкое счастье. А сейчас было совсем другое. И у Анисима сжалось сердце. И, прячась за спиной Риты, он с горечью подумал, что почему-то нельзя подойти к отцу и спросить, что же случилось с ним и чем ему помочь.
Одиночество отца требовало еще большего уважения, было еще более неприкосновенно, чем одиночество в той ночи. Нельзя было даже просто попасться ему сейчас на глаза. Анисим чувствовал это.
— Чего это он? — шепнула Рита. — Что он, козы живой никогда не видел?
— Помолчи, — оборвал ее Анисим. — Не надо… Извини.
Рита смолкла. Отец, отвернувшись наконец от козы, шагнул в освещенное солнцем пространство, пересек его и вошел в следующую, тоже сумрачно затененную деревьями просеку. Но шел он не к дому, а в сторону от него. Наверное, опять к полковнику Кравцову, подумал Анисим.
Отец шел, как всегда, неторопливо, он вообще не терпел спешки и суеты. Он не пополнел с годами, не ссутулился, походка у него была легкой, и, глядя в его ровную спину, Анисим подумал, что издали отец выглядит совсем молодым человеком.
Сейчас уже не казалось, что отца что-то гнетет. Он шел медленно, гуляющей походкой. Дошел до конца дальней просеки, свернул вправо… Да, пошел к Кравцову. Опять будут сидеть весь вечер на веранде над шахматной доской, подумал Анисим.
Рита соскользнула с рамы велосипеда.
— Фу-у! Устала. Пойдем пешком. А то сидишь, как ворона на проволоке.
Анисим послушно слез с седла.
— Боишься отца? — спросила Рита.
— Нет, — сказал Анисим.
— А чего ж ты от него прятался?
— Так надо было, — неопределенно ответил Анисим.
Рита стояла совсем близко к нему, лицом к лицу, и Анисим вместе с исходящим от нее запахом костра уловил в ее дыхании сладковатый запах вина. И это было неприятно. Лицо Риты, лишенное косметики, было безгреховным, а запах вина снова пробудил в душе Анисима тяжелые сомнения, терзавшие его весь день. Анисим отодвинулся от нее.
Рита, кажется, что-то поняла или почувствовала и сказала:
— А я весь день про тебя думала.
Она осторожно притронулась пальцем к синяку под глазом Анисима и добавила с непривычной и совсем не свойственной ей нежностью:
— Не послушался меня, и вот… Больно?
— Уже нет, — сказал Анисим.
Она некоторое время смотрела на него, придвинувшись к нему совсем близко. Потом вдруг вскинула руки на шею Анисима, крепко и властно приникла к нему всем телом и поцеловала в губы. И сразу же оттолкнула его ладонями в плечи и отступила на шаг.
— Не смотри на меня. Я косметичку дома забыла. А в лесу весь день жара, дым, комарье… Страшная я, наверное, сейчас?
— Нет. Так лучше, — пробормотал Анисим.
— Ничего не лучше, — решительно сказала Рита.
Она повернулась и пошла к скамейке у забора в глубине кустов, села, с удовольствием вытянула ноги в синих, в обтяжку, эластичных брюках.
— Ух, растрясло всю… А почему у тебя такое странное имя? Старомодное. Я никого, кроме тебя, с таким именем не знаю. Очень давно в деревне, когда я маленькой была, у нас соседского деда так звали.
— У отца был друг детства. Погиб мальчишкой во время бомбежки. Меня назвали в его честь.
— Нравится тебе это имя?
— Нет, — сказал Анисим. — Но мне все равно.
Все, что случилось в течение последнего часа, казалось ему странным, нереальным, — загасший костер, Сергей Петрович, медленно переваливающийся на земле со спины на бок, бег с Ритой сквозь лес… И эта неожиданная благосклонность Риты, и ее решительный, требовательный поцелуй.
— А у тебя не только имя старомодное, — сказала Рита. — Ты и сам старомодный. Чудачок… Ну что ты все держишься за свой велосипед? Он ведь и вправду не конь, не убежит.
Рита опять стала прежней Ритой, такой, какой была всегда. Лицо ее сделалось безмятежно спокойным, закрытым, насмешливым. Не верилось, что это она совсем недавно доверчиво и покорно улыбалась ему среди мелькающих ветвей, а минуту назад сама поцеловала его.
Она сидела, скрестив вытянутые ноги, закинув за голову загорелые тонкие руки, и разглядывала Анисима неторопливым, оценивающим взглядом.
— Аська, иди сюда.
Анисим прислонил велосипед к забору, шагнул к скамейке, остановился над Ритой. Она посмотрела на него снизу вверх и сказала неожиданно:
— Татьяна говорит, что ты в меня все лето влюблен. Правда это?
— Правда, — сказал Анисим.
— А как? Расскажи.
— Это нельзя рассказать, — хмуро сказал Анисим.
— Почему нельзя? Сядь.
Она потянула Анисима за руку. Он сел рядом с ней на узкую дощечку. Власть Риты над ним была непонятна ему, смущала, сковывала его, но он был готов полностью подчиниться ей.
Она положила ему на плечо свой остренький подбородок.
— А теперь скажи мне что-нибудь приятное.
— Что? — пробормотал Анисим.
— Комплимент какой-нибудь.
— Так специально не получится.
Ее подбородок остро давил ему в плечо, близкое дыхание щекотало щеку. Он чувствовал ее доступно приникшее к нему тело. И, замерев, со страхом и томительным нетерпением ждал, что же будет дальше, понимая, что все зависит только от Риты, что это только в ее власти. Он сидел, опустив глаза, и видел круглые колени Риты, обтянутые эластиком, и греховный запашок вина, и сама ошеломляющая близость Риты наполняли его душу смятением. Стоило ему только повернуть голову, и он мог бы поцеловать ее. Он изнемогал от этой близости и от своего бессилия, от невозможности сделать то единственное, что он должен был сейчас сделать: только чуть-чуть повернуть голову.
— Такой большой, такой сильный и… такой трусишка, — неожиданно сказала Рита. — Зайчик серый, ушки на макушке.
От этих слов щеки Анисима побагровели. И он решился. Он увидел совсем близко светлые, смеющиеся глаза Риты, но только на одну секунду, потому что она предугадала его движение и, быстро взяв его за подбородок, властно повернула его голову обратно.
— А ну, сиди смирно. Не будь, как все, цапучкой… Вот так: ручки на коленки. Умница.
Она отстранилась от него, села, выпрямившись. Вздохнула. И сказала безо всякой связи с предыдущим:
— Ненавижу дачную местность. Тоска. Кусты, заборы. И все время — на глазах у матери… Эх, сейчас бы на улицу Горького!
Анисим молчал, Он обвел глазами кусты, заборы, прозрачные и легкие в сумерках деревья за ними — то, о чем говорила Рита. Но все это не вызывало у него неприязни. Он подумал о том, что пока они сидели здесь, время незаметно и быстро перескочило вперед — солнце в конце просеки погасло, сумерки погустели. Где-то далеко остались — загасший костер, Сергей Петрович, Татьяна. Завороженный близостью Риты, Анисим не заметил, как куда-то делось время и целый большой отрезок его сгинул, выпал… И сейчас Анисим словно возвращался обратно после глубокого сна.
Рита сидела молча, а потом сказала опять без всякой связи с предыдущим и очень будничным, спокойным голосом:
— Я, наверное, замуж за Сергея Петровича выйду. Он мне намекал сегодня.
— Как так? — ошеломленно пробормотал Анисим. — После всего, что случилось в лесу?
Рита тихонько засмеялась.
— А что случилось? Я ему скажу, что увела тебя, его спасая. Чтобы ты его не убил… Поверит.
— Поверит?
— Ага, — убежденно подтвердила Рита. — Обязательно поверит… Вы все мужички — дурачки доверчивые, если с вами по-ласковому.
Она с усмешкой покосилась на Анисима, помолчав, сказала все тем же будничным, деловым тоном:
— Меня мать замучила. Каждый шаг контролирует. А замужняя, какой бы у нее муж ни был, всегда самостоятельней, чем дочка на выданье. Пора и мне самостоятельной становиться.
Анисим сидел потрясенный. И не столько тем, что говорила Рита, сколько будничностью ее тона. Рита встала, вскинула вверх тонкие, оголенные до локтей руки, с удовольствием потянулась всем телом.
— Хватит. Пошли отсюда.
Анисим сидел сгорбившись.
— Ну, чего ты? — сказала Рита. — Я ведь не сейчас побегу за него замуж выходить. Может, когда-нибудь, через полгода.
— Но как же так? Ты что, любишь его?
— А разве, чтобы замуж выйти, обязательно надо любить?
— Наверное, — пробормотал Анисим.
Рита посмотрела на него с откровенным пренебрежением. Ее круглое, красновато-кирпичное от загара лицо с блестящими скулами и маленьким острым подбородком снова стало самоуверенно-жестким, непроницаемым. И Анисим опять, как утром, у реки, подумал, что они с Ритой — словно из разного племени. И никогда им не понять друг друга.
— А что мне, за тебя, что ли, замуж выходить? — сказала Рита. — Ладно. Вставай. Поехали. Пора мне.
Она пошла к велосипеду. Выкатила его на дорожку, наклонив, присела на раму.
— Ты ведь хотела пешком, — сказал Анисим.
— Я уже отдохнула. А так быстрей.
И опять Рита была в кольце его рук, близко от него, и он чувствовал плечом ее горячую спину. Но радость ушла. И запах костра, исходивший от ее волос, стал горек, неприятен и враждебен. И запоздалый гнев снова начал закипать в нем, возвращаться к нему. Он увидел Сергея Петровича, сидящего пухлым задом на голых розовых пятках, и почувствовал его лицо под костяшками сжатых в кулак пальцев, и вспомнил, как тот валялся потом на земле и ошалело мотал головой…
Коза в конце просеки при приближении велосипеда шарахнулась в сторону, натянула веревку, посмотрела на Анисима и Риту желтыми, загадочными в погустевших сумерках глазами.
— У-у-у, чучело рогатое! — зло сказала Рита.
Велосипед подскочил на колдобине, и Рита охнула.
— Эй, тише ты! Разогнался!
Прозвучали эти слова грубо. И Анисим уловил в голосе Риты те же самые, новые для него хозяйские нотки, что насторожили его, когда она разговаривала в лесу с Сергеем Петровичем.
— Езжай к своему дому, — распорядилась Рита. — А дальше я одна пойду.
— Почему? Ведь далеко. Я довезу.
— Не надо. Тебе нельзя сейчас моей матери на глаза попадаться. У тебя вообще вид дикий. Сколько в тебе, метра два? А теперь этот фонарь под глазом… Приедешь домой — погляди на себя в зеркало. Ни одна мамочка не обрадуется, увидев такого возле своей дочки.
— Мне все равно, что обо мне подумает твоя мать, — с раздражением и обидой сказал Анисим.
— А мне не все равно, — сказала Рита. — Крути к себе.
Анисиму вдруг показалось, что Рита насмехается над ним. Ее щека была совсем близко от его щеки, волосы щекотали ему ухо, горячая спина приникла к его плечу. Он вдыхал прогорклый запах костра и запах вина, и уже не только эти запахи, но и сама Рита — щекотное прикосновение ее волос и даже самое тепло ее тела — стала враждебна ему. И Анисиму вдруг захотелось остановить велосипед и немедленно грубо ссадить Риту. Но вместо этого он продолжал крутить педали и ехал, как приказала ему Рита, к своему дому.
Осторожно, чтобы не тряхнуть Риту, он переехал через пологую канаву и свернул на свою просеку. Они проехали еще немного, и Рита приказала:
— Остановись.
Она соскользнула с рамы велосипеда.
— Ты мне нравишься, а не он, — неожиданно сказала она. И довольно засмеялась. Голос ее был ласковым и обволакивающим. — Но у меня сомнения. Ты еще маленький, хотя в тебе два метра. А я взрослая. Зато две недельки до осени — наши… Завтра в семь приходи на канал.
— А как же с твоим замужеством? — растерянно спросил Анисим.
— Останусь пока незамужняя. Маменькиной дочкой, — беспечно сказала Рита. — Ладно, завтра жду. А сейчас я побегу. Дядя с теткой, наверное, по третьей чашке чая пьют. Жуткое дело, что мне мать устроит.
Димова связывали с полковником Кравцовым длительные, но странные отношения.
Димову нравился полковник: узкоплечий, худой человек, интеллигентный и благожелательный, с тихим голосом и печальными карими глазами…
К шахматам Димов был равнодушен и играл плохо. Но шахматы были страстью Кравцова, хотя и он играл не намного лучше Димова. И так уж получилось, что, встречаясь, они всегда садились за шахматную доску.
Кравцов подолгу размышлял над каждым ходом, изнывал от самолюбивых сомнений, волновался, а Димов, сидя на веранде кравцовской дачи, думал обычно о своем и делал чаще всего первые приходящие в голову ходы, чем приводил не очень искушенного Кравцова в смятение, потому что полковнику за каждым ходом Димова мнился хитрый замысел и он подолгу и безуспешно пытался его разгадать.
Они играли часами и обменивались редкими фразами и все-таки успевали поговорить о многом, а шахматы в общем-то были чисто ритуальным действом.
Военная профессия у Кравцова была пиротехник. Во время войны он взрывал, после войны предотвращал взрывы, и война для него продлилась еще на несколько лет. Он уже давно был в отставке. Но однажды Димов видел его в мундире. Узкая, не полковничья грудь Кравцова была вся увешана орденами и медалями.
В мирной жизни пиротехник — специалист по праздничным фейерверкам. В армии, судя по количеству орденов у Кравцова, это было нечто совсем другое. «Насколько я понимаю, — сказал ему как-то Димов, — вы коллега Роберта Джордана из романа Хемингуэя «По ком звонит колокол». Кравцов кивнул, застенчиво улыбнувшись. Уют и спокойствие исходили от этого человека. И Димова тянуло к нему — на просторную веранду, обсаженную кустами сирени, тянуло к тихому, обстоятельному разговору — ни о чем и о многом. И Кравцов всегда радовался приходу Димова. Он сразу же приносил грохочущую коробку с шахматами, ставил на стол бутылку коньяка или ликера и две маленьких рюмки. Эта бутылка тоже была скорее для ритуала — за вечер они выпивали по одной-две рюмки, хотя случалось иногда, что их заносило, как это было недавно, когда заботливый Кравцов, боясь за семейное спокойствие Димова, предлагал ему пожевать газету.
Димов как-то сказал Кравцову: «Мы с вами живем рядом уже восемь лет. Выходит, что мы друзья с солидным стажем». — «Да, — вздохнув, согласился Кравцов. — Друзья на теплое, летнее время». Зимой в Москве они почему-то никогда не встречались и не перезванивались. «Ну, мы хоть летом видимся чуть не каждый день, — сказал Димов. — А с московскими друзьями встречаешься раз в год на семейных праздниках или — что теперь случается, увы, все чаще — на похоронах общих знакомых. «Как жизнь?» — «Сносно». — «Звони». — «Позвоню в начале той недели». Проходит начало недели, неделя, месяц, полгода… «Привет! Черт тебя знает, когда ты успел полысеть! Где твоя шевелюра?» — «А ее уже лет пять как нет». Вот так. Голоса друзей в телефонном варианте уже знакомы лучше, чем их внешний облик. Одно утешительно: если что случится, если понадобятся, — приедут, примчатся, может, не все сразу, но помогут, выручат. Этой мыслью и живешь». Кравцов не ответил, надолго погрузился в размышления над шахматной доской. Он явно проигрывал. Потом, так и не сделав хода, сказал: «Вы правы… Гениальное изобретение человечества — телефон. Изобретался, чтобы приблизить людей друг к другу, свести на нет отдаляющие их расстояния. А получилось наоборот: друзья все сразу вдруг уместились в пластмассовой коробке телефона. Страшновато…» В тот вечер шел дождь, по-летнему теплый, щедрый. Струи его остро блестели в электрическом свете, он казался искусственным и был обильным, как в кино. Димов всегда удивлялся щедрости, с которой режиссеры и операторы льют на актеров воду, изображая в своих фильмах дожди. «А телевизор? — продолжая тогда разговор, сказал Димов. — Тоже гениально придумано и с той же целью: приблизить. А получилось наоборот. Теперь для того, чтобы стать образованным человеком, ходить за книгами в библиотеку не обязательно, путешествовать по миру не надо и даже разговаривать с людьми тоже не обязательно. Сиди себе в домашних тапочках у ящика в полном одиночестве или рядом с усталой после работы женой. И тебе покажут, как танцуют на Ямайке, расскажут о протонах и электронах, растолкуют смысл какого-нибудь нового юридического закона, покажут хирургов, сделавших уникальную операцию. Ты увидишь брачные танцы змей, а в передаче «Здоровье» тебя, волнуясь, как родного, призовут не прыгать головой в незнакомые водоемы. Обо всем тебе расскажут, все тебе покажут. Сиди себе один дома и попивай чаек…» Обильный, кинематографический дождь с трех сторон плотно занавешивал веранду. Кравцов слушал, в раздумье вскинув над доской сильную, тонкую руку, а потом, хмыкнув, решительно сделал ход, насколько помнится, самый неудачный из всех возможных…
Вот так просиживали они часами, склонившись над доской и перебрасываясь редкими словами, и беседа их бывала непринужденной и раскованной. Спорили они редко. Как-то еще в самом начале знакомства Димов сказал: «Истина действительно рождается в споре. Но только открывает ее обычно некто третий, молча слушающий. А спорщики, как правило, никогда и ни в чем не могут убедить друг друга». И теперь, если у них изредка и завязывался спор, кто-нибудь из них в конце концов говорил: «Оставим истину третьему». И им обоим бывало хорошо сидеть на тихой веранде, передвигать по клетчатой доске деревянные фигурки, делясь неожиданными мыслями и ничего не навязывая друг другу. И в эти минуты Димов ощущал, что доверительным может быть не только разговор, но и молчание…
Стоя в конце дачной просеки около глупой белой козы и раздумывая, что ему делать, Димов с тоской понял, что не может сейчас идти домой. Невозможно было появиться на веранде дачи, сесть за стол на свое привычное место и оказаться под взглядами Вероники, Анисима, тещи. Надо было, чтобы хоть немного утихла боль в душе и появились силы как-то скрыть ее. И Димов свернул к даче Кравцова.
Димов знал: увидев его, полковник приветливо протянет ему свою узкую, но сильную ладонь и не станет ни о чем расспрашивать. Он сразу же принесет из комнаты шахматную коробку и бутылку с коньяком или ликером. И в присутствии этого тихого, спокойного человека можно будет молчать, делая вид, что думаешь над очередным ходом, или переброситься двумя-тремя фразами, и опять умолкнуть, и слушать, как вечерний ветерок по-птичьи копошится в кустах сирени, что растет возле кравцовской веранды. Вокруг будет покой, так необходимый Димову сейчас, — зримые, вещные приметы покоя, проникающие в самую плоть, в каждую клетку, в мозг, в каждый нерв. Покой будут источать потертые головки-шишечки шахматных пешек и деревянный конь с отломанной мордой (она у него отломилась лет шесть назад), и тонкая рука хозяина, в раздумье занесенная над шахматной доской, и жестко поблескивающие в электрическом свете листья сирени у веранды… Да, именно это — и только это — ему сейчас нужно: потертые шахматные фигурки, тишина, благожелательный человек в кресле напротив.
…Все произошло, как Димов и предполагал: Кравцов пожал ему руку, принес коробку с шахматами, с грохотом высыпал на стол деревянные фигурки. Димов молча сел в соломенное кресло на свое обычное место. Кравцов уселся напротив, наполнил из пузатой, с заграничной этикеткой бутылки две рюмки. Одну пододвинул Димову. Он мельком посмотрел на бледное, осунувшееся лицо Димова, но, как и рассчитывал Димов, не стал задавать вопросов.
И Димов вздохнул с облегчением и осторожно, чтобы не привлечь внимания Кравцова. Он вдруг почувствовал, что боль уходит. Она еще не прошла, но ее уже можно было терпеть. Это уже была не боль, а печаль. И вдруг снова подумалось о близкой осени. Вот уже и листья кустов в преддверии ее стали жесткими — живые соки уходят из них. И Димову остро захотелось осени, — чтобы она пришла поскорее, со своим нежным, стеклянно-прозрачным или спокойно-серым небом, с желто-алым пламенем подмосковных лесов, празднично отгорающих перед концом, перед длинной зимой. Захотелось легких, умиротворенных осенних дождей, их ласкового и бесконечного шепота в ночи. Захотелось воздуха осени, ее мудрого покоя. Может быть, тогда покой придет и к нему?.. Боль медленно растворялась, слабела. Но мысли Димова еще скользили в опасной близости от нее. И, чтобы хоть на время отогнать ее подальше, Димов попытался завести разговор:
— Скажите, Евгений Николаевич, а вам не хотелось стать генералом?
— Я был неплохим солдатом, — сказал Кравцов, не поднимая взгляда от шахматной доски.
— Понятно, — сказал Димов.
Кравцов осторожно взял тонкими пальцами пешку и передвинул ее на две клетки вперед.
— Завышенные цели создают ощущение неудач, — сказал он. — Но я, хотя и не стал генералом, не чувствую себя неудачником.
— Я тоже, — сказал Димов. — Хотя моя диссертация так и осталась недописанной.
Кравцов поднял рюмку, кивнул Димову.
— Я, пожалуй, не буду, — сказал Димов. — У меня опять начало побаливать в боку.
Кравцов улыбнулся.
— Один знакомый врач сказал мне недавно, очевидно, в утешение: «Если ты проснулся утром и тебе уже за сорок, а у тебя ничего не болит, значит, ты уже умер». Такая у них, у врачей, нынче поговорка. А мне за шестьдесят.
Улыбка у Кравцова, как и взгляд, тоже была печальной. Наверное, это потому, подумал Димов, что нижние веки у него слегка оттянуты вниз. Клоуны Пьеро рисуют две черточки от век вниз, и глаза получаются печальными, «со слезой».
Димов не задумываясь взял с правого фланга коня с отломанной мордой и передвинул вперед.
— Та-а-ак! — многозначительно сказал Кравцов. И погрузился в размышления.
Димов откинулся в кресле, приготовившись терпеливо ждать, пока Кравцов решится сделать следующий ход.
Тьма вплотную приблизилась к веранде. Поблескивали в электрическом свете жесткие листья кустов сирени. Отрывисто и уже по-вечернему одиноко гуднул теплоход на канале. Покой все глубже проникал в душу Димова. И вдруг пришла мысль — четкая, ясная, не подлежащая сомнению: предательства не будет, его не может быть, и порукой тому хотя бы просто обыкновенное женское, девичье целомудрие Оли. Оля не сможет предать их любовь. Почему он начисто сбрасывает со счетов человеческую порядочность Оли? И Димов не смог удержать шумного, вырвавшегося из самых глубин его существа вздоха облегчения.
Кравцов мельком, с удивлением, взглянул на него. И опять погрузился в размышления над шахматной доской. Но Димову уже не хотелось молчать.
— Скажите, Евгений Николаевич, вы помните Охотный ряд, тот, старый, когда еще был рынок?
— Помню, — сказал Кравцов.
— А как пели «У самовара я и моя Маша…»?
— Помню. Я помню, как пели «Стаканчики граненые». Я старше вас и помню еще беспризорников, которые спали в асфальтовых котлах. Ночью котлы бывали теплыми — днем в них варили асфальт… Партийцы тогда носили кожаные тужурки, нэпманы — котелки, а беспартийные спецы — пальто реглан и клетчатые кепки, именовавшиеся «мистер Браун».
— Многое из того, о чем мы с вами помним, уже стало историей. Странно, — сказал Димов.
— Был такой сон, который называется детством, — помолчав, тихо сказал Кравцов, не отрывая взгляда от шахматной доски. — И была в том сне давняя-давняя Москва, о которой вы говорите. Ее еще можно увидеть, нет, даже не увидеть, а почувствовать вдруг где-нибудь в переулке или на старом дворе. Идешь по шумной улице, свернешь за угол, и вдруг ударит в сердце — вот она, есть еще, еще живет, дышит, как полвека назад.
Где-то в темноте прозвучали позывные телевизионной программы «Время». Девять часов. Пора было отправляться домой. Его ждут там с ужином. Вероника, наверное, уже накрыла на стол и нетерпеливо поглядывает в темноту сада, теща раскладывает пасьянс, а Анисим, потренькивая звонком, только что въехал на участок на велосипеде. Но Димов продолжал сидеть в кресле, выпрямившись, расслабив галстук, вдыхая прохладный вечерний воздух, прислушиваясь к охватившему его покою, удивленный тем, что мысли об Оле уже не рвут душу.
Да, им пришло время расстаться. Конечно, может случиться так: выглянув завтра в окно совещательной комнаты, он опять увидит Олю, сидящую как ни в чем не бывало в том же палисаднике с книжкой на коленях. И, может быть, все потечет как прежде. А может, она не придет — ни завтра, ни послезавтра и вообще никогда, потому что ее сегодняшний уход действительно был окончательным… И был еще другой, третий возможный исход: она придет завтра, и все потечет как прежде, а спустя какое-то время — через месяц или через год — в приливе жестокой откровенности, за что-нибудь разозлившись на него, она скажет — просто, буднично, спокойно, как об обычном: «Не надо было в тот день отпускать меня. Любил бы, не отпустил».
При необузданности ее нрава все три исхода были равно возможны. Но что должен решить он сам, Димов? Независимо от того, что решила Оля… Да, пора было наконец набраться мужества и решать самому, что и как должно происходить дальше.
Опять издали, из темноты, донесся голос телевизора — сразу нескольких телевизоров с разных концов поселка. Передавали прогноз погоды на завтра. Зазвучала мелодия знаменитого французского композитора, под которую уже много лет сообщали, какая температура воздуха будет в Красноярске и Батуми, в Киеве и Мурманске. Мелодия была красивой и грустной и, кажется, называлась «Над всей Европой дождь».
Наверное, неизвестный Димову композитор, сочиняя свою мелодию, думал о любви, неудавшейся и возвышенной, и потому ему казалось, что дождь идет не только в его городе, где случилась и рухнула эта любовь, но и по всей Европе. Каждый вечер под эту мелодию официальный голос диктора сухо перечислял географические названия и цифры температур…
Интересно, может ли представить себе Кравцов, что сейчас творится со мною? — подумал Димов, взглянув на сгорбившегося в раздумье над шахматной доской Кравцова. Что я знаю о нем? Я знаю, что его жена и две дочери-студентки уехали в отпуск в Прибалтику и он скучает в одиночестве. И сам себе готовит макароны по-флотски. Это, кажется, единственное, что он умеет и любит готовить, — макароны с фаршем, — и ест их утром, в обед и вечером… Но к кому он привязан, о чем думает по ночам, вся ли его жизнь вмещается в стены этого дома? Не знаю и никогда не узнаю…
Мелодия французского композитора продолжала плыть над вечерним поселком. На фоне самых щемящих тактов прозвучало: «Завтра в Москве и Московской области — переменная облачность, ветер южный, слабый, до умеренного, возможны кратковременные дожди».
— «Ветер слабый, до умеренного, возможны дожди», — поднимая голову, усмехнувшись повторил Кравцов. — Ошеломляюще точно. Пригодно как прогноз на весь летний период для средней полосы от Старой Руссы до Владивостока…
Димов часто раздумывал, где настигнет его удар, который оборвет их с Олей любовь, — в телефонной ли будке, или в метро, или в чужой, враждебной квартире. Но он не предполагал, что навсегда распрощается с Олей на веранде кравцовской дачи. Он не думал, что, сидя однажды летним вечером здесь, на этой веранде, в этом кресле, напротив этого тихого человека, он со всей отчетливостью и беспощадной ясностью поймет, что должен распрощаться с Олей навсегда.
Оля сегодня ушла из парка первой. Неизвестно, что она решила и как поступила сегодня. Но для него оставался только один исход — самому навсегда исчезнуть из Олиной жизни. Пусть она никогда не узнает, что он сам принял это решение, вслед за нею или до нее — теперь это уже не имело значения. Пусть она думает что последнее слово осталось за ней. Так ей, наверно, будет легче. Но пусть у каждого из них на положенный им до конца дней срок (ей — на десятилетия, ему — может быть, на короткие годы) останется в душе чистая и печальная память об их неустроенной, обреченной с самого начала любви. По законам человеческой памяти уйдет, выветрится из их душ доставленная друг другу боль, и останется только память о коротком, запретном счастье, — легкая, горькая, но греющая сердце…
Мелодия о дожде над всей Европой оборвалась, как всегда, внезапно, на полутакте. И вечерний поселок наполнился ревом какого-то дальнего стадиона, наверное, очень дальнего, потому что в Москве уже было темно и стадион, где неистовствовали болельщики, вероятно, находился за тридевять земель, там, где еще светило солнце.
Кравцов прислушался к реву далекого стадиона и осторожно налил в рюмку пахучей зеленоватой жидкости. Сегодня это был, кажется, шведский ликер.
— Завышенные цели — удел молодости, — сказал он, возвращаясь к начальному разговору. — А потом наступает время, когда оцениваешь сделанное за жизнь, трезво соотнося его с тем, что мог сделать в силу своих способностей. И если есть совпадения — успокаиваешься.
— Но это — старость, — сказал Димов.
— Нет, мудрость, — ответил Кравцов. — И что поделаешь, если мудрость приходит под старость.
Он взял со стола рюмку, осторожно пригубил ее и поставил на место. Димов машинально проследил за его движением и неожиданно сказал:
— Интересно, Евгений Николаевич, как прошлое оставляет свой след в человеке. Например, в вас…
— Что вы имеете в виду?
— Сейчас объясню, — сказал Димов. — У меня есть друг. Три года он партизанил в лесах Белоруссии. Недавно мы гуляли с ним вечером здесь у нас. Дошли до леса. А дальше он идти отказался. Вроде бы в шутку, а получилось всерьез. Сказал, что у него стойкий условный рефлекс: в ночной лес он может войти только с заряженным автоматом на груди. Иначе, сказал, умру от страха. Раз ночной лес, значит, должен быть автомат. А вы прикасаетесь к шахматной фигуре или к рюмке так ласково и осторожно, словно это взрыватель мины, или не знаю, как это у вас там называется…
Кравцов усмехнулся.
— Не замечал за собой такого. Может, вы и правы.
— А я опоздал на войну. Я говорил вам об этом, — сказал Димов. — Когда война началась, мне было двенадцать. Помню первые бомбежки в Москве. Одна бомба взорвалась недалеко от нашего дома. Аэростаты воздушного заграждения на бульварах… А потом — эвакуация в Башкирию. Похоронная на отца. Он был врачом, уже пожилым человеком. Но ушел на фронт. Отчаяние матери… Морозы, нетопленые классы. Мы писали диктанты на полях старых газет. И все время хотелось есть. И ничего героического.
— Подростком пережить бомбежки и смерть близкого человека на войне — это почти быть обстрелянным солдатом, — сказал Кравцов. — И нечего тосковать по героическому. Я прошел три войны, но моей заслуги в этом нет. Так сложилась судьба моего поколения.
— А что вы испытываете, когда видите нынешних молодых людей и девушек? — думая об Оле и стараясь говорить небрежно, спросил Димов.
— Если честно — зависть, — сказал Кравцов. — Они свободнее нас, раскованнее… Нас всех сформировала война. У меня, как вы говорите, осталась в кончиках пальцев, для вашего друга она навсегда поселилась в каждом ночном лесу. Думаю, что ваше военное детство научило вас особому отношению к обыкновенному ломтю хлеба. А они дети Победы, той самой, которой мы добились. Хуже они или лучше? Не знаю. Я не верю, что человеку для полноценности нужен личный опыт страданий. Я бы никогда не пожелал вашему сыну и моим дочерям трех войн.
Снова издали донесся голос телевизора, далекий заморский стадион взрывался ревом болельщиков.
— Я сегодня занимался тяжелым делом, — помолчав, сказал Димов. — Судил человека.
— Что это вдруг?
— Меня ведь выбрали заседателем. Я говорил вам.
— Да… Поэтому вы сегодня, простите, какой-то перевернутый?
— Отчасти из-за этого.
— Что сделал этот человек?
— Украл никому не нужные, старые часы.
— И что же ему за это дали?
— Второй заседатель хотел дать два года. А я настаивал на том, чтобы отпустить его. По-моему, это несоизмеримые вещи: год человеческой жизни и испорченные часы.
Кравцов хмыкнул.
— Вы рассуждаете по прямой, — сказал он. — Кладете на весы невидящей Фемиды с одной стороны год человеческой жизни, а на другую чашу — испорченные часы. Тут действительно взвешивать нечего, — человеческая жизнь, один ее год, неизмеримо дороже самых дорогих часов. Но в таком подходе есть неточность, передержка, если хотите. Надо класть на весы не украденный предмет, а поступок провинившегося. В данном случае кражу, а не часы. И воры, по-моему, должны сидеть в тюрьмах.
— Однако суровый вы человек, товарищ полковник, — усмехнувшись, сказал Димов. — За рюмочкой ликера и не подумаешь.
— А как же, — добродушно согласился Кравцов. — Впрочем, суров не я, а закон гражданской ответственности личности.
— Объясните, пожалуйста, подробней, — иронически сказал Димов. — Пока это общие слова. И перестаньте смотреть на доску. Через два хода вас все равно ждет мат. Смотрите: я пойду так, а потом вот так. И никуда вам не деться.
— Да, верно, — огорченно сказал Кравцов и неторопливо, аккуратно сдвинул ладонью с доски все фигуры. — Я в этом деле профан, но мне кажется, что перед правосудием стоят две задачи. Одна — наказать преступника, конкретного человека, за конкретное преступление, ибо преступление должно быть наказано; и вторая — преступление должно быть обязательно наказано еще и для того, чтобы, грубо говоря, другим неповадно было. Все это предполагает, с одной стороны, оценку личности преступника, психологические мотивировки. Тут, так сказать, в чистом виде анализируются личность и ею содеянное. А с другой стороны — содеянное личностью и интересы общества. И все завязано в один узелок. А суд обязан думать и о том, и о другом. И о втором обязательно.
— Все это просто, когда сидишь на веранде за шахматной доской, — хмуро сказал Димов.
— Но бывают особые обстоятельства, когда государство берет на себя право полностью игнорировать первое и руководствоваться только вторым, — сказал Кравцов. — Во время войн во всех армиях мира дезертиров расстреливают, не учитывая их личностей. И правильно делают, ибо погибающие в атаках имеют право на жизнь нисколько не меньше, чем те, кто хочет спрятаться за их спинами.
— Вы правы, — сказал Димов. — Мы и думали. И о том, и о другом. Много часов подряд. И дали ему год. Условно. И, между прочим, в соответствии с законом. Но мне никогда не доставляла удовольствия власть над чужими судьбами. Наверное, поэтому мне было тяжело за судейским столом.
Кравцов улыбнулся своими печальными глазами Пьеро.
— Думаю, что в судейских креслах как раз и должны сидеть те люди, которым это нелегко, — сказал он. — И только те.
— Можно вам задать один деликатный вопрос, Евгений Николаевич? — спросил Димов.
— Задавайте, — сказал Кравцов. — Вы мастер задавать неожиданные вопросы.
— Вы боитесь смерти?
— Я о ней не думаю.
— Хитрите, полковник, — сказал Димов.
— Хитрю, — согласился Кравцов. — Иногда думаю. Возраст, видите ли…
— А на фронте боялись?
— Конечно. Там все боятся. Но учатся преодолевать. Не было бы страха, не было бы и понятия воинского подвига.
Он расставил фигуры, Димову как выигравшему — белые, сказал:
— Начинайте.
— Нет, — сказал Димов, — пора домой.
Далекий заморский стадион вновь и вновь взрывался ревом болельщиков, и рев этот прокатывался по вечернему поселку. Что-то торопливо выкрикивал знакомый голос телекомментатора. Далеко-далеко, под чужим солнцем, бушевали спортивные страсти, а сложнейшая техника разносила их по всему миру. И вот принесла и сюда — в затихший после изнурительного, душного дня подмосковный дачный поселок.
— Сейчас врачи спорят о том, надо ли сообщать безнадежно больному, что он обречен, — сказал Кравцов. — Странный спор. И бесчеловечный. Говорят и пишут всякие умные слова. А ведь природа сама дала ответ на этот вопрос. Она создала человека смертным, но сокрыла от него дату смерти. Сделала все, чтобы он ее не знал. Потому он и может жить так, словно никогда не умрет. Дав человеку смертную плоть, природа вселила в него душу, ощущающую себя в ежедневном бытии бессмертной. Ведь и безнадежно больные чаще всего до самого конца не понимают, что обречены. Кому-кому, а уж врачам надо бы считаться с законами природы и не затевать варварских споров. Сама природа ответила раз и навсегда.
Кравцов говорил спокойно. Но Димову вдруг почудился в его словах какой-то второй, затаенный смысл. И, как днем, на скамейке с Олей, душу его тронул внезапный страх. И опять сплелись в один клубок встревоженность Вероники в последние две недели, ее необъяснимая печаль и эти непонятно почему возобновившиеся боли в боку. И Димов снова подумал, что, может быть, где-то там, за его спиной, уже сплетен заговор молчания и все, все, — жена, теща, врачи и даже Кравцов — знают, что он обречен. А он, сам уже обреченный, решал сегодня судьбу совсем чужого человека, и мучился, и мучается запретной любовью к Оле, и решает, как жить дальше, а этого «дальше» уже и нет…
Но вид у Кравцова был спокойный. Кажется, все-таки в его словах не было никакого второго смысла.
— Недавно я вычитал в одной умной книге: «Истина должна быть пережита, а не преподана», — сердито сказал Димов. — Те, кто способен спорить о таких вещах, еще здоровы или чувствуют себя здоровыми. Их истины еще не пережиты ими… Меня в больнице посещали всякие мрачные мысли. Всех они посещают в наш бурный век. И я согласен с вами: не желаю знать дату собственной смерти. И еще — не желаю стареть. Хотя с этим, кажется, ничего не поделаешь…
— Я в общем-то уже старик, — сказал Кравцов. — И могу вас уверить, что у старости есть свои привлекательные стороны.
— А вот тут я не согласен, — сказал Димов. И добавил, опережая возражения Кравцова: — И не соглашусь. Спора у нас не будет. Оставим истину третьему.
День был закончен — четко перерубленный для Вероники надвое, бесконечно долгий, наполненный августовской духотой, густым, уже утомившимся за лето солнцем. Вначале было: одиночество на пятнадцатом этаже в самом центре Москвы, тяжкое одиночество среди людей… Утро началось по внешним приметам, как всегда, с привычного: торопливый утренний завтрак, поспешный бег по ежедневному маршруту к железнодорожной платформе. Сорок минут в электричке, потом — метро с одной пересадкой… Веронике, закупоренной в вагоне метро, казалось: вырвись она из-под земли наверх — и станет хоть немного легче. Не стало. Потом — бег по проспекту, среди людей, к зданию министерства, к своему столу на пятнадцатом этаже, который тоже казался спасением. И не спас. Привычная сутолока в отделе. Варвара, длинноногие девчонки. И отделенность Вероники от этого мира, из которого ее изгнало ожидание несчастья… А в преддверии пяти часов — шорох кондиционера, словно нашептывающего о беде. Душные духи Варвары… Это надо было забыть. Навсегда.
И счастливое возвращение в жизнь. Голос женщины-врача по телефону, и мир был возвращен Веронике — со всеми его красками, шорохами и звуками. Мир ожил. И Веронике было дано право жить, как жила.
И вот уже был вечер. Вероника осуществила свой план и появилась на даче с тяжело набитыми сумками. Она жаждала праздника, пусть тайного, понятного только для нее. Но все получилось совсем не так, как ей, переполненной счастьем, хотелось.
Войдя в калитку, она увидела новый забор, подступивший почти к самой стене их дачи. Андрея не было дома. У Анисима под глазом красовался синяк и губа была разбита.
Душа Вероники жаждала праздника. Но праздника не получилось. Был обычный вечер, такой, как всегда. Но, почувствовав в первые минуты горечь и досаду, Вероника подумала, что ведь еще сегодня утром, совсем недавно, и две недели подряд, день и ночь, она всеми силами души хотела только одного: чтобы все было опять как всегда, и ей казалось недостижимым счастьем, чтобы все опять стало таким же, как всегда, вернулось на круги своя.
И она подумала, что этот забор и Аськины синяки — все это ничто пред лицом ее счастья… Андрея не оказалось дома? Конечно, обидно, что именно сегодня, в этот вечер, его нет рядом с ней. Но когда он придет, можно будет наконец открыто смотреть ему в глаза, не скрывая никакой страшной тайны. И это — главное.
В саду по-вечернему сладко пахли флоксы. Дорожка, убегая к калитке, белела в темноте. Все было знакомое, привычное. Все утратило враждебность, которой были полны эти две недели, и приобрело черты надежности и покоя. Может ли источать покой запах флоксов? Может ли умиротворять сердце вид обшарпанных ступенек крыльца и убегающая в темноту сада белая дорожка? Может ли окончательно развеять остатки тревоги и боли вид сына, в знакомой позе склонившегося к тарелке? Да, может…
Анисим ел, как всегда, торопливо и неразборчиво. Бабка Устя величественно курила, сидя на своем постоянном месте за столом, над разложенным пасьянсом. За стеной в комнате громко бубнил телевизор — старенький «Рекорд», купленный за гроши в комиссионке специально для дачи.
— Сумасшедший дом, — сказала Вероника. — Каждый день какие-нибудь сюрпризы. Ты скажешь, наконец, откуда у тебя эти страшные синяки?
— Я ведь уже попросил разрешения не отвечать на этот вопрос, — сдержанно сказал Анисим.
— Не разрешаю. Отвечай немедленно!
Вероника говорила сердитые слова, а голос ее звучал счастливо.
— Не буду. Извини, — сказал Анисим.
— Почему он обязательно должен отвечать? — сказала бабка Устя и, вытащив из колоды карту, аккуратно положила ее рядом с другими, уже лежавшими на столе. — В конце концов, синяки — мужское дело. И нечего женщине вмешиваться в это.
— Я ему не женщина, я ему мать, — сказала Вероника.
— Тем более, — загадочно сказала бабка Устя.
— Что тем более? Не понимаю, — сказала Вероника. — Вы что, оба специально договорились меня разозлить?
— Может, он подрался из-за любимой девушки, — сказала бабка Устя. — А сын не должен вводить мать в курс своих личных дел. Дочь должна, а сын нет.
— Чепуха! Сын, дочь! Нахичеванские предрассудки конца прошлого столетия! В семье все должны быть откровенны друг с другом.
Бабка Устя усмехнулась, взяла со стола карту, переложила ее в другой ряд.
— А ты мне много рассказывала? Помнишь, когда мы жили в Усть-Каменогорске и тебе было всего шестнадцать, там был такой мальчик Петя, такой же рыжий, как ты? Много ты мне рассказывала, когда являлась домой затемно и всегда без банта в косе? Чуть не каждый вечер теряла по банту.
— Мама, ну что ты говоришь? При Аське!
— Правду говорю! — сказала бабка Устя. — Аська, не отвечай, отстаивай самостоятельность.
— Черт знает что! И телевизор орет, как оглашенный! Неужели нельзя сделать потише? Ведь его никто не смотрит!
— Ты же знаешь, что у него испорчен регулятор громкости, — сказала бабка Устя. — Он может или орать, или молчать. Сейчас кончатся известия, и передадут погоду на завтра. А я хочу знать, будет ли завтра дождь. Имею я право знать, будет ли завтра дождь?
— Имеешь, — сказала Вероника. — Только они все равно наврут.
— А потом будет футбол. Прямая передача из Мадрида. Кубок обладателей кубков.
— Ты что, собираешься смотреть футбол?
— Может быть, — сказала бабка Устя. — Узнаю, будет ли завтра дождь, а потом решу. Если дождь, надо снять с вечера гамак. А то перепреют веревки.
Вероника повернулась к Анисиму:
— Глаз совсем затек. Может, тебе его вообще выбили. Надо немедленно идти к врачу!
— Нет, — сказал Анисим, — выбить кулаком глаз практически невозможно. Удар принимают на себя кости глазной впадины черепа. Надбровная дуга и тому подобное. Чтобы повредить сам глаз, надо ткнуть в него, например, пальцем. Природа так устроила.
— Какая медицинская образованность! — иронически сказала Вероника. — А зубы хоть у тебя целы?
— Абсолютно, — сказал Анисим. — Немного больно открывать рот, но зубы не болят.
Нет, Вероника не могла сердиться — счастье переполняло ее.
Анисим ел с аппетитом, значит, ничего серьезного с его здоровьем не произошло.
Стол был накрыт празднично — торт «Марика», миндальные трубочки… Ей очень хотелось купить и бутылку вина, но она не решилась сделать это — пришлось бы объяснять, с какой стати в середине недели без всякого повода на столе вдруг появилось вино.
Да, мать говорит верно: у Анисима есть право на свои мужские тайны. Он ведь действительно уже взрослый мужчина, по крайней мере по внешнему облику. Когда он успел стать таким большим и чужим? Маленький он был ласковым, когда она хлопотала по хозяйству, ходил за ней хвостиком, вертелся под ногами. Когда это случилось, что он вдруг стал сдержанно сторониться ее прикосновений? Теперь уже не так просто поцеловать его в щеку или погладить по голове. Лицо у него делается замкнутым, и видно, что он терпит ее ласки только из вежливости.
Неужели это действительно закон, что дети в определенном возрасте «уходят» от родителей, что обретение самостоятельности — это прежде всего освобождение от родительской власти? Говорят, что потом они возвращаются. Но не всегда и не обязательно.
Все это было легко понять разумом, но принять сердцем почти невозможно. Анисим с хрустом перекусывал миндальные трубочки и думал о своем. А Веронике мучительно хотелось узнать, о чем он думает.
Анисим откусывал от очередной трубочки, торопливо жевал, не замечая, что ест, и всего того, что было вокруг, весь обращенный к своим мыслям. И кажется, невеселым мыслям… Наверное, это действительно связано с какой-нибудь девушкой, подумала Вероника и почувствовала беспокойство и непонятную, настороженную неприязнь к той незнакомой девушке.
И никогда ему, дурачку, не понять, что синяки на его лице отзываются в ее душе такой живой болью, словно это у нее подбит глаз и рассечена губа, и что ее материнское существо возмущено тем, что кто-то посмел так безжалостно, так варварски поступить с его лицом, которое для нее навсегда останется детски нежным, незащищенным.
— Чудачки вы у меня оба, — ласково сказала Вероника.
— Ну да, старый да малый, — усмехнувшись, отозвалась бабка Устя.
— Как ты пойдешь на экзамен в таком виде?
Анисим не вставая издали поддел ножом большой кусок торта и пронес его над столом, уронив на скатерть кусок коричневого жирного крема.
— Завтра. Обо всем этом поговорим завтра. И еще о разном другом — тоже завтра, с утра.
— Почему завтра?
— По утрам человек легче воспринимает всякие новости, — сказал Анисим.
— Ты что, собираешься сообщить мне что-то неприятное?
— Да нет… Хотя все зависит от того, как смотреть на вещи.
— Ты хочешь, чтобы я не спала всю ночь в ожидании твоих новостей?
— Зачем же? Спи. Ничего в общем-то страшного.
— И этот проклятый забор, — сказала Вероника. — Как ты могла, мама, допустить, что он построил его?
— Я боролась, — спокойно сказала бабка Устя, выпуская из бледных губ тоненькую струйку дыма. — Чуть не до последнего вздоха.
— Ничего, — сказал Анисим и с удовольствием слизнул крем с пальца. — Если это надо, я могу запереть завтра старого жулика в его курятнике и снести забор. Мне это ничего не стоит. Тем более что я сам помогал ему строить его.
— Ты? Помогал?!
— Да, так получилось.
— Отец будет очень огорчен и раздосадован.
— Не будет, — сказал Анисим. — Покипятится часок и засядет за свои книжки. Он выше этих вещей — всяких там заборов и прочей частной собственности. Он только одеваться любит.
Вероника посмотрела в темноту, сквозь которую нагло, вызывающе белел забор из свежеоструганных досок, сказала, вздохнув:
— Деревья жалко. Определенно погубит и посадит картошку. Три сосны и береза. Такие красавицы… Надо будет выкрасить это отвратительное сооружение в зеленый цвет. Тогда станет не так заметно. На фоне зелени его и вовсе не будет видно.
Анисим хмыкнул.
— Что ты усмехаешься? — строго спросила Вероника.
— Ничего, — сказал Анисим. — Ты и сама не заметила, как уже согласилась, что забор будет стоять.
— Ну и что? Не драться нее нам с этим старым жуликом?
— Можно было бы и подраться, — сказал Анисим. — Только действительно не из-за чего.
— Тише! — прикрикнула бабка Устя. — Передают погоду. — Она грозно подняла вверх руку с зажатой в тонких, бледных пальцах шестеркой треф. — На востоке страны — семнадцать, восемнадцать… в Прибалтике… Курорты Крыма… Тихо, сейчас будет Москва и Московская область…
Музыка, под которую передавали прогноз погоды, нравилась Веронике. Но она всегда навевала на нее грусть. И сейчас Вероника вдруг подумала, что сегодняшний счастливый исход ее двухнедельных мучений — это только временная отсрочка. На сколько? На три года? На десять лет? Настанет день, когда не будет счастливого исхода… Для нее или для Андрея? Ведь в супружестве всегда кто-нибудь один хоронит другого. Эта отчетливая, холодная и жестокая мысль в одну секунду, словно петля, захлестнула душу Вероники.
Вероника упрямо тряхнула челкой, зажмурилась, сказала себе: три года так три года — все равно счастье. А если десять — так великое счастье. И слава богу! Слава богу! Не смей думать об этом, не смей! Гнусность все эти мысли! Радуйся счастью!
Бабка Устя сидела, застыв с поднятой в руке шестеркой треф, внимательно вслушиваясь в голос телевизора за тонкой дощатой стеной… Сегодня она выглядит неважно, подумала Вероника. Но, слава богу, дымит, и, значит, все в порядке. И Аськины синяки — мелочь. Все в порядке, все живы-здоровы. Счастье!
Было обидно, что Андрей где-то задержался. Именно сегодня особенно хотелось, чтобы он был рядом. Но ведь он предупредил, что задержится. И она сама все сделала для того, чтобы он ничего не знал, ни о чем не подозревал. Поэтому только для нее этот день был днем великого испытания. И только для нее он стал днем большого счастья. А для Андрея это вполне заурядный душный день в конце лета. И вечер как вечер, обыкновенный, можно и не торопиться домой.
— Ну вот, — разочарованно сказала бабка Устя. — «Возможны кратковременные дожди». А когда — днем или ночью? И будут ли вообще? Ничего не поймешь… Аська, выключи к черту этого крикуна!
— Хорошо, — сказал Анисим. — А потом я пойду спать. Можно?
Он встал. Вероника снизу вверх посмотрела на него.
— В кого ты уродился такой огромный?
— Ни в кого, — сказал Анисим. — Наукой еще не разгадано, почему мы все по всему миру выросли такие высокие. Предполагают, что от хорошего питания.
— От хорошего питания вы все выросли строптивые и своевольные. Это уж точно, — сказала Вероника. — Опять будешь ночевать в мешке под кустом?
— Естественно.
— Ты ведь уже взрослый человек. Пора кончать с этим мальчишеством.
— Странно, — сказал Анисим. — Ты всегда напоминаешь мне о том, что я взрослый, именно когда я поступаю не по-твоему, а по-своему. Извини, не вижу логики.
— Ладно, иди, — благодушно сказала Вероника. — У меня своя логика, материнская, и тебе ее не понять.
Когда Анисим ушел, Вероника сказала:
— Ты потакаешь мальчишке, мама, и он совсем разболтался.
Бабка Устя обиженно поджала тонкие губы.
Из комнаты донесся рев болельщиков с мадридского стадиона. Потом телевизор смолк — Анисим выключил его. Но рев болельщиков несся теперь со всех сторон из вечерней тьмы, — видимо, весь поселок засел у бледно мерцающих экранов телевизоров.
— Как прошел день, мама? — спросила Вероника.
— Как всегда, — сказала бабка Устя.
— Ты сегодня неважно выглядишь.
— Я уже лет двадцать неважно выгляжу, — иронически сказала бабка Устя.
Приехав из города, Вероника часа два провозилась с хозяйством. И теперь усталость целого дня навалилась на нее. Она крепко потерла маленькими ладонями лицо, пригладила челку.
— Почему сегодня такой праздник? — бабка Устя кивнула на стол. — Что случилось?
— Ничего, — сказала Вероника. — Я подумала, что жизнь стала однообразной и надо хоть иногда и даже без всякого повода устраивать себе праздники… В субботу я хочу позвать гостей, человек двадцать. Пусть будет шум и гам, как в молодости. Ведь это безобразие: живут рядом, в том же городе, близкие люди, друзья, с которыми прошла вся жизнь, молодость, а теперь не видимся годами. К черту все дела! Всех соберу, устроим детский визг на лужайке, будем печь картошку.
Черные блестящие глаза бабки Усти смотрели на Веронику испытующе и недоверчиво, и Вероника замолчала. Искушение поделиться с матерью счастьем было сильней, чем мучившее две недели Веронику желание призвать хотя кого-нибудь на помощь в своей беде. Но она повторила упрямо, что ничего не произошло, что будет просто встреча старых друзей и что она и впредь будет собирать их всех не реже раза в месяц.
Нельзя было пугать старого, немощного человека тем, что беда была так близко. Ведь даже тень миновавшей беды может напугать, если тебе уже почти восемьдесят. В этом возрасте человек не должен слышать о чужих болезнях и чужих смертях, ибо все это уже слишком близко придвинулось к нему самому.
Вероника сидела, чутко вслушиваясь в темноту. Она ждала, что вот-вот сквозь шум далекого стадиона до нее долетит стук калитки, захрустят по гравию приближающиеся шаги Андрея. Где он? Почему его все нет?
Вероника с досадой морщилась от рева телевизоров и ждала стука калитки и хруста шагов Андрея, ждала с тем же не угасшим за двадцать лет волнением, с которым ждала его каждый вечер.
Анисим кинул свой спальный мешок под кустами возле нового забора, присев на корточки, пошарил ладонью в темноте по земле, еще хранившей дневное тепло, нащупал сухую ветку. Каждый вечер, прежде чем залезть в спальный мешок, Анисим разводил маленький, размером в ладонь, костер где-нибудь за кустами, в стороне от дачи, так, чтобы его не смогли увидеть с веранды и чтобы с участка Удочкина его тоже не заметили.
Анисиму не хотелось, чтобы кто-нибудь, кроме него, видел эти робкие язычки пламени в ночи. Этот крошечный костер был его интимным делом, — когда огонь загорался, тьма вокруг сгущалась и возникало ощущение полной отделенности от мира, от всего, что было вокруг. А утром Анисим тщательно уничтожал следы костра…
Наломав сухих прутиков, Анисим сложил их маленьким шалашом, вытащил из кармана заранее приготовленный клочок газеты, чиркнул спичкой. Ему нравилось, когда костер загорался от одной спички. И он научился укладывать прутики так, что язычки пламени сразу упруго взвивались вверх.
Вот и сейчас огонь загорелся сразу, и тьма сгустилась, но оттуда, из тьмы, со всех сторон волнами накатывал отдаленный, но настойчивый рев болельщиков с мадридского стадиона. Анисим подумал, что, даже не глядя на экран телевизора, по одним только звукам, можно догадаться, что творится там, под испанским солнцем. Если рев нарастал, значит, хозяева поля пошли в атаку, если гул был ровным, значит, борьба за мяч шла в середине поля. Когда наступала тишина, это означало, что в атаку пошли противники-гости. Все болельщики мира одинаковы, болеют только за своих…
Анисим не любил футбол. Его почему-то пугало, когда одно и то же чувство овладевало сразу десятками тысяч людей, когда они одновременно заходились в общем ликующем крике, одновременно, замерев, смолкали, одновременно издавали могучий вздох разочарования или облегчения. В реве тысяч голосов, слитых в один общим чувством, ему слышалось что-то жестокое и угрожающее, опасно неуправляемое.
Он сидел на корточках перед маленьким огнем, смотрел, как оранжевые с синими кончиками языки пламени взбираются вверх по черным ажурным переплетениям прутиков, и старался не слышать этого отдаленного, но грозного, доносившегося со всех сторон рева.
Он думал о Рите. Она сказала: «…две недельки до осени — наши. Завтра в семь приходи на канал…» Назначила ему свидание… Все лето он ждал, добивался ее внимания, хотя бы мимолетного, ездил по вечерам на велосипеде в темноте вокруг ее дачи, чтобы только увидеть хотя бы ее бесплотную тень. И вот эта тень обрела плоть. Было утреннее запретное видение на берегу реки. Потом в течение всего дня были тяжелые, мутные, волнующие мысли о ней. Потом лес и драка с Сергеем Петровичем. И внезапная, ошеломившая Анисима благосклонность Риты…
Он сидел на корточках, осторожно, чтобы огонь не стал слишком большим, подбрасывал в костер сухие прутики и думал о том, что ему почему-то не очень хочется идти завтра в семь часов утра на канал. Что-то сломалось, переменилось в его душе за сегодняшний день, и мысли о Рите были сейчас совсем не такими, как вчера, позавчера и все лето… Почему это? — с тоской думал Анисим. Почему все лето он только и искал случая, чтобы хоть издали увидеть ее, а сейчас, когда она назначила ему свидание и будет ждать его, ему не хочется этого свидания, оно пугает его? Почему?
Стукнула калитка, раздался близкий хруст знакомых шагов по гравию, устилавшему дорожку от калитки к веранде, — вернулся отец. Анисим торопливо заслонил ладонью свет крошечного костра. Шаги легко проскрипели мимо за кустами. Потом тень отца прикрыла освещенный дверной проем на веранде.
Язык пламени больно лизнул ладонь Анисима, но он не убрал руку, дождался, пока отец вошел на веранду.
Голоса болельщиков взорвались в далеком ликующем крике, потом все стихло, — видимо, атака испанцев сорвалась. Донесся разговор с веранды: что-то сказал отец, что-то оживленно ответила мать, и бабка Устя что-то сказала, но слов было не разобрать. Мать засмеялась, и смех ее непривычно нежно прозвучал в темноте. Интересно, подумал Анисим, отец опять не скажет матери, что был у Кравцова?.. Анисим подумал об этом мельком, и мысли его снова вернулись к Рите… Он вспомнил, как на глухой просеке Рита внезапно обхватила его рукой за шею и поцеловала в губы. Но почему-то неприятно было вспоминать этот поцелуй.
Анисим нашаривал в темноте сухие маленькие ветки, ломал их и, когда огонь ослабевал, подбрасывал в костер — постепенно, по тоненькому прутику.
Он не заметил, как крики болельщиков оборвались окончательно и по поселку зазвучала музыка. Кончился первый тайм, и в перерыве показывали мультфильмы…
Анисим снова подумал о том, какой странный был у него сегодня день… Он не любил ссор и драк, они всегда были противны ему. Но вот под веселую трель милицейских свистков ему пришлось сегодня прыгать через штакетник где-то в Медведкове, куда он ни сном ни духом не собирался заезжать, а потом прятаться за кустом на замусоренном городском газоне… Владик и магнитофон, неожиданные постояльцы в их городской квартире — Олег и Марианна… Завтрашний экзамен, которого не будет. И снова драка, уже в лесу…
Анисим потер о колено тронутую огнем ладонь. Маленький костер, набрав силу, уютно потрескивал в темноте. Вдруг со стороны дачи Удочкина зазвучали голоса. Сначала у калитки Удочкина остановилась машина, свет ее фар просочился сквозь кусты. Машина пофыркала мотором и смолкла, и фары погасли. А потом раздались голоса — мужские и голос дочери Удочкина. Но и тут слов было не разобрать. Анисим только почувствовал, что голос у дочери Удочкина напряженный и взволнованный. Какие-то люди быстро прошли в темноте от машины к даче. И опять все смолкло. И опять Анисим остался один, наедине со своим костром…
Рита обняла его за шею и поцеловала. Рука ее была властной и грубой. И поцелуй был слишком решительным и грубым. А потом она сидела на скамейке, вытянув ноги в синих эластичных брюках, и смотрела на Анисима оценивающим взглядом. И этот взгляд тоже было неприятно вспоминать…
Свет на веранде погас. Горели только лампа на столе, возле которой бабка Устя обычно раскладывала свой пасьянс, и лампа в закутке на веранде — дачном кабинете отца. Видимо, там уже закончился ужин, и каждый занялся своим делом: мать ушла в комнаты готовить постели на ночь, отец засел за книги и рукописи, а бабка Устя раскладывает пасьянс и будет упрямо и неутомимо раскладывать его до тех пор, пока все не лягут спать. Почему бабка Устя всегда ложится спать последней? Бывает, что отец засиживается за книгами далеко за полночь или мать провозится с хозяйством часов до двух. А бабка Устя, побледнев от усталости, будет одна сидеть на веранде, вздрагивающими пальцами выковыривать из мундштука шпилькой для волос окурок сигареты и вставлять новую и все-таки дождется, пока лягут все. И если он, Анисим, задерживался где-нибудь, то, возвращаясь домой, он еще издали видел горящую на веранде лампу бабки Усти. Наверное, чтобы спокойно уснуть, ей надо было убедиться, что день действительно окончен и что уже больше ничего не произойдет, все в порядке, все легли, все спят… Отца и мать сердила эта привычка бабки Усти, но они ничего не могли с ней поделать. Наверное, они перестали бы сердиться, если б поняли, почему бабка Устя так упряма в этом. Анисиму, если он возвращался домой за полночь, всегда приятно было увидеть в ночи бессонно горящий на веранде огонек бабкиной лампы.
Снова на участке Удочкина зазвучали голоса — несколько мужских и женских. Женский что-то выкрикнул, мужские забубнили успокаивающе. Там тащили что-то тяжелое, — это было слышно по голосам, по прерывистому дыханию говоривших и по медленному хрусту их шагов. Дочь Удочкина опять что-то выкрикнула — что-то отчаянное, надрывное, — и опять забубнили успокаивающие мужские голоса.
Анисим поднялся и глянул через забор. Но ничего не увидел. Мужчины и дочка Удочкина уже прошли к калитке. Он увидел только одиноко стоящую на освещенной веранде тонконогую Ксюшу, внучку Удочкина. Она стояла, опустив руки, как по стойке «смирно», и смотрела вслед ушедшим в сторону калитки. Опять зарокотал автомобильный мотор и вспыхнули фары.
Что-то у них там стряслось, подумал Анисим. Но отношения со стариком Удочкиным, особенно после сегодняшнего, были не такими, чтобы можно было пойти и узнать. И Анисим опять присел на корточки около своего костра… Машина отъехала, шум ее мотора заглох вдали. И мысли Анисима снова вернулись к Рите.
Он подумал: почему из всего, что произошло сегодня, между ними, ему приятно вспомнить только о том, как они шли по лесу и Рита шла впереди, отводя руками нависшие над тропинкой ветви, заботливо придерживая их, чтобы они не хлестнули его по лицу, и как он ловил в мелькании ветвей и листьев новую, незнакомую ему до этого, тихую улыбку Риты?
Наверное, я и в самом деле чокнутый, печально подумал Анисим. Почему у меня все шиворот-навыворот? То, что должно огорчать, — не огорчает, то, что должно радовать, — не радует… Институт? С самого начала не верилось, что в него удастся поступить. Это было нужно родителям… А он еще не решил, что ему по-настоящему хочется делать. Владик и магнитофон? Конечно, дорогая вещь досталась плохому парню, как говорится, за так. Все верно. Но Анисим сидел над костром и вспоминал, как испуганно торопился Владик, унося чужой магнитофон, и как старик Удочкин волновался, потел и суетился, пока столбы не были перенесены и установлены, и думал о том, что он сам никак не хотел бы, потея от жадности, втыкать на чужом участке намазученные столбы или убегать с чужим магнитофоном, жалко скособочась и боясь окрика.
Пусть он чудак, а они хитрые, но, честное слово, он не поменялся бы с ними местами… Впрочем, вот и мать уже смирилась, что Удочкин поставил забор, и отца это действительно расстроит не больше, чем на час.
Ну, а что касается драки в Медведкове, это другое дело. Без него Олег действительно лежал бы сейчас у Склифосовского. А синяки заживут.
Опять сразу со всех концов поселка донесся возбужденный гул стадиона. Но сейчас он звучал приглушенней, чем раньше, — те, кто сидел у телевизоров, вняли просьбе диктора и поубавили громкость.
То, что должно огорчать, не огорчает, то, что должно радовать, не радует, снова подумал Анисим. И в голову пришла странная мысль: было бы лучше, если бы с Ритой все осталось как прежде — ловить издали ее взгляды, смотреть из темноты на освещенные окна ее дачи, думать о ней по вечерам возле маленького, с ладонь, костра в полном отъединении от всего мира.
Совсем рядом в кустах раздался шорох, зашелестело чье-то сдержанное, но учащенное дыхание. Анисим рывком поднялся с земли и шагнул в кусты.
За новым забором, ухватившись за перекладину руками, стояла Ксюша, внучка Удочкина. Увидев Анисима, она еще крепче ухватилась за забор и испуганно заморгала. В свете маленького костра было видно, что ресницы у нее светлые, рыжие, а глаза бледно-голубые.
— Чего тебе надо? — неприветливо прошипел Анисим. — Ты чего здесь шпионишь?
— Нет, — почему-то шепотом ответила Ксения, — я не шпионю.
Она привстала на цыпочки и посмотрела на костер.
— Трава не загорится?
— А ну, сыпь отсюда! — сказал Анисим. — Поживей. Что, тебе места мало?
Ксения снизу вверх робко посмотрела на Анисима, часто заморгала ресницами.
— А можно я здесь постою? Ты садись на свое место, а я — здесь… Я — тихо… Я боюсь. У нас на даче никого нет, а мне одной страшно.
Она продолжала говорить шепотом, и ее худое, некрасивое лицо выражало искренний испуг. Она снова оглянулась на свою ярко освещенную дачу (свет горел во всех окнах и на веранде) и опять уставилась на Анисима, моргая короткими бесцветными ресницами. И Анисим смягчился, хотя ему было неприятно, что она увидела его костер.
— Перестань шептать, — сказал он. — Сама себя пугаешь своим шепотом. Ты что, никогда не оставалась одна?
— Оставалась, — сказала Ксения.
Анисим с удивлением и жалостью заметил, что ее худые плечи под старым платьем мелко дрожат.
— Ну что ты? — сказал он, смягчаясь. — Вон какая вымахала, и — вдруг страшно!
— Мне всего одиннадцать лет, — виновато сказала Ксения.
— Вполне зрелый возраст, — усмехнувшись, сказал Анисим. Он уже не испытывал раздражения. Ему стало жаль эту длинноногую, тощую, некрасивую девочку. — Чего ты трусишь? — спросил он. — Ну, подумай: что тут может с тобой случиться? Кругом на всех дачах люди…
— Я понимаю, — сказала Ксения. — Я раньше никогда не боялась. А вот сегодня… Дедушку сейчас в больницу увезли на «скорой помощи». Мама с ними поехала. А папка сегодня в городе ночует…
Анисиму было неприятно смотреть на ее вздрагивающие плечи, был неприятен ее откровенный, неприкрытый страх, и он сказал нарочито бодрым голосом, стараясь успокоить ее, чтобы она перестала дрожать и судорожно цепляться за забор:
— Заболел твой дед? Ничего, поправится. Он у тебя здоровый. Такие до ста лет живут.
— Нет, — тихо сказала Ксения, — не поправится. Он уже умер.
— Как умер? — ошарашенно пробормотал Анисим.
Лицо Ксении белело в темноте, налитые страхом глаза неотрывно, уже не моргая, смотрели на Анисима.
— У него что-то в сердце лопнуло, — прошептала Ксения. — Он поужинал и сел по телевизору футбол смотреть. А потом вдруг стал падать со стула. Мама — к нему и как закричит…
Ксения шептала торопливо, и плечи ее продолжали вздрагивать, а тонкие руки, вцепившиеся в забор, были налиты судорожным напряжением.
— У нас в это время соседка Елена Григорьевна была. Она сразу побежала на станцию, в «скорую помощь» звонить. А меня мама в дальнюю комнату втолкнула. Так что я ничего не видела, а только слышала. Они приехали и сказали, что все — уже умер.
— Ты что-то путаешь, — с надеждой сказал Анисим. — Зачем же они его в больницу увезли?..
— На вскрытие, — сказала Ксения. И Анисим удивился, что она произнесла это слово, которого вовсе не должна была знать, без запинки. — Сказали, что так полагается, если кто-нибудь дома сразу умирает… Можно я здесь с тобой постою, пока мама вернется?
— Стой, — тихо сказал Анисим.
Сообщение Ксении никак не умещалось в сознании. Вспомнилось, как Удочкин, крепкий, словно литой, в тесном для его широких плеч студенческом костюме, сидел у себя в сарайчике на табуретке, упершись ладонями в широко расставленные колени, и смотрел на Анисима хитрыми голубыми глазами. И капли пота проступали на его бугристом лбу. Это было совсем недавно, сегодня утром. Занимался жаркий августовский день, в сарайчике пахло мазутом, как на железнодорожной станции, за стеной покудахтывали куры, скребли сухими лапами пыльную землю. Удочкин подергивал толстой щетинистой щекой и прикидывал в уме, как половчей надуть его, Анисима. И надул. Анисим таскал столбы, а Удочкин суетился рядом и пыхтел от нетерпения. В голову не могло прийти, что это последнее утро в его жизни. Он казался вечным — этот неуемный, жадный, сильный старик. И вот его уже нет. И это было страшно, в это невозможно было поверить.
— Лезь сюда, — сказал Анисим Ксении. — Чего тебе там одной стоять?
— Не могу, — жалобно сказала Ксения. — Мне не перелезть.
Анисим перегнулся через забор, подхватил ее под мышки, ощутил ладонями сквозь платье тоненькие, хрупкие ребра. Она была тощая, легкая, и Анисим без труда перетащил ее через забор.
— Садись к огню, — сказал он. — И перестань дрожать. Ведь не холодно.
— А я не от холода, — прошептала Ксения.
Анисим подбросил в костер ветку и с удивлением заметил, что у него самого вздрагивают руки. Он опять видел хитрые голубые, смеющиеся глаза Удочкина… Человек строил планы на будущее, человек собирался жить. Он дышал, суетился, живые капли пота проступали у него на лбу. И вот — все! Нет, это было непонятно. И Анисим вдруг почувствовал острую жалость к Удочкину и снова увидел его хитрые голубые глаза и большие руки, уверенно и прочно лежащие на круглых крепких коленях.
— Все старые умирают. И твоя бабушка тоже умрет, — рассудительно и печально сказала Ксения. — Ей сегодня, в жару, тоже было плохо…
— Замолчи, — сердито сказал Анисим. — Чего ты там бормочешь? Сиди тихо…
— А зачем ты каждый вечер костер разводишь? — вдруг спросила Ксения.
Анисим удивленно посмотрел на нее.
— Откуда ты знаешь?
— Я вечером спать не люблю, — объяснила Ксения. — Я утром люблю. А утром нельзя — зимой в школу вставать, летом тоже будят.
Она сидела сжавшись, обхватив тоненькими руками колени, втянув голову в плечи.
— Меня вечером мамка спать уложит и уйдет. А я в окошко вылезаю и хожу. Мне очень нравится. Только тихо надо, чтобы не заметили. За кустами, в тени. А потом обратно лезу в окошко… Ты всегда костер в разном месте разводишь. И сидишь потом, не шевелишься. До-о-олго!.. Зачем?
— Затем, — хмуро сказал Анисим.
— А я всегда боюсь, что трава загорится.
Анисим с досадой переломил ветку, сунул ее в костер. Значит, не было никакого уединения, значит, каждый вечер из темноты за ним следил испуганный и заинтересованный взгляд этой совсем чужой ему девочки.
— Очень красиво, когда ночью костер горит, — сказала Ксения. И, видимо почувствовав досаду и раздражение Анисима, добавила торопливо: — Я никому ничего не говорила.
— И на том спасибо, — хмуро сказал Анисим.
Он вдруг почувствовал, что ему страшно смотреть на белеющий в темноте забор, и подумал, что ему теперь всегда или очень долго будет страшно и тягостно смотреть на этот забор. Может, снести его завтра? Но сделать это уже было невозможно: человек, построивший этот забор, только что умер. И забор приобрел пугающую и непонятную для Анисима неприкосновенность. Нельзя было его сносить, невозможно. Значит, оставалось только сделать так, как говорила мать: выкрасить его в зеленый цвет, чтобы он стал незаметней на фоне кустов… Будет теперь всегда торчать на глазах, как кладбищенская ограда, подумал Анисим. И будет таким же неприкосновенным, как кладбищенская ограда…
Ксения поднялась, оправила платье. Костер осветил ее стоптанные белые босоножки, тощие ноги с большими коленками.
— Помоги мне обратно перелезть, — попросила она. — Я лучше с той стороны постою. А то мамка приедет и заругается, что я дом без присмотра оставила.
— Сиди здесь, — сказал Анисим. — Нечего тебе там одной делать.
Он взглянул на веранду своей дачи. Свет в закутке отца все еще горел. И лампа бабки Усти горела… Надо сказать им про Удочкина, подумал Анисим. Нет, не стоит на ночь глядя. Узнают завтра утром… Как отец отнесется к смерти Удочкина? А мать? А бабка Устя?
Гул дальнего стадиона все еще доносился с разных концов поселка. И это тоже было страшно: человек сел смотреть футбольный матч, потом упал около телевизора и умер, его увезли, а матч все идет.
— Что они так кричат? — сказала Вероника. — Столько страстей из-за паршивого кожаного мяча! Два десятка здоровенных бездельников гоняют его туда-сюда, а другие десять тысяч бездельников кричат во все горло…
— Ты не учитываешь еще несколько миллионов человек, которые сейчас по всему миру сидят у телевизоров, — сказал Димов.
— Тем более глупо, — сказала Вероника.
Она выглядела совсем не так, как утром. Ее лицо было ясным, не омраченным никакими тяжелыми думами. И аккуратная челочка молодо поблескивала на лбу.
Димов, только ступив на веранду, сразу заметил эту произошедшую в Веронике перемену. Заметил и не по-будничному накрытый стол, с коричневым тортом посередине и еще какими-то сладостями. Правда, от торта осталась половина, и, судя по тому, как он был разрушен, над ним уже поработал Анисим. Но все равно стол выглядел празднично. И глаза Вероники сияли освобожденно, и движения ее были, как и раньше, освобожденными и легкими. Но, как и утром, Димов ни о чем не стал расспрашивать ее. Он знал: в положенный срок она сама все расскажет.
Что-то мучило Веронику две недели и вот прошло, миновало. И это было главным — что все позади. А что именно миновало, обязательно выяснится со временем. Димов знал характер Вероники. А вот бабка Устя выглядела неважно. Щеки ее стали совсем пергаментными, а черные глаза утратили воинственный блеск. Правда, сидела она, как всегда, выпрямившись, и не смогла удержаться от воинственного замечания.
— Я бы и сама посмотрела этот матч, — сказала она. — Но вы из экономии купили негодный ящик — экран с папиросную коробку, а вместо звука грохот.
— Купили, мама, такой, на какой хватило денег, — сказала Вероника. — А в Москве и у тебя, и у нас прекрасные телевизоры.
— Могли взять деньги у меня, — величественно сказала бабка Устя.
Вероника сидела за столом, положив подбородок на маленькие кулачки, и смотрела на Димова. И Димов чувствовал, что каждое его движение — обыкновенные движения человека, который отпивает глоток чая, подносит ко рту ложку с куском торта, — доставляет ей непонятную радость. Он опустил глаза…
После операции Димова привезли на дачу. Он проснулся утром. Все было как прежде, многие годы: над головой не белый больничный потолок с унылой желтой лампочкой, а — деревянный, милый, изученный до каждого сучка. У окна два плетеных кресла, на столе в стеклянной банке — букет подвядших полевых цветов, которые так любила Вероника. За окном — солнце. Господи, как хорошо, подумал он тогда. Это его дом, и все теперь будет как прежде. И не надо ничего другого… Вероника и Анисим. И эти стены, впитавшие в себя запах солнца. И эти книги, ждущие его на рабочем столе…
Димов откинул одеяло, спустил ноги на пол. Вероника уже встала и что-то делала в углу неслышно, чтобы не разбудить его. Он наклонился за тапочками и увидел свои ноги: белые ступни на деревянном полу, похудевшие, слабые икры. И тогда впервые ему в голову пришла мысль, что вдруг уже никогда не будет, как прежде, что прежние силы могут не вернуться к нему и что, может быть, уже пора переходить в иное возрастное качество… «Что с тобой? Голова закружилась?» — с беспокойством спросила Вероника. Он взглянул тогда в ее склоненное к нему и тоже изменившееся за время его болезни лицо, и перемена в нем больно поразила его. Лицо Вероники за эти месяцы подсушилось, увяло, губы побелели и стали жестче, в глазах появился усталый блеск. «Все в порядке», — сказал он и попытался улыбнуться. Нащупывая ногами тапочки, он думал тогда о том, что эта остроносая, с челочкой женщина, пожалуй, главное, что он нажил в жизни, единственное, что ему осталось. Анисим рожден, чтобы жить для себя, собственной жизнью… Димов был еще очень слаб после перенесенного в больнице и почувствовал, что к его глазам подступают слезы — слезы слабости, благодарности и умиления. И что наружу просятся какие-то особые слова, каких он никогда до того не говорил Веронике. Но он лишь утомленно прислонился к стене и прикрыл глаза, стесняясь перед Вероникой своего бессильного тела, своей новой беззащитности перед ней…
Но, заметив тогда на лице Вероники первые признаки увядания, он именно с того дня начал все чаще замечать их. Общая, вместе нажитая старость приближалась к ним, и они должны были вместе войти в нее и принять недуги друг друга. И если много лет подряд в нем пробуждала нежность, будоражила неутомимость Вероники в любви, стройность ее маленького горячего тела, то теперь неясность и боль вызывали в нем как раз отметины времени в ее облике. Он думал о том, что эту женщину, единственную в мире, не отвратит от него немощность его ног или, например, надрывный кашель среди ночи. Все его боли — душевные и физические — будут отзываться в ней как собственные. А искренний страх в глазах, рожденный каким-нибудь даже самым малым его недомоганием, и есть то, что приобретается ценой прожитых вместе лет…
Тогда, за время его болезни, Оля незаметно почти полностью ушла из его жизни. Он получал от нее время от времени только короткие записки. Их ему передавала в отсутствие Вероники одна и та же молоденькая медсестра — пухлощекая, курносая. Ей нравилось передавать эти записки, нравилась причастность к чужой тайне… Конечно, Оля не была виновата в том, что никак по-другому не могла проявить своего внимания к нему. Записки были о любви. И записки требовали любви от него… У Димова была тогда одна задача — выжить. А Оля хотела, чтобы он писал ей о своей любви. Замученный болью и страхами, он не мог поднять руки. А Оле нужны были беспрерывные подтверждения его любви. Она обижалась на него, была нетерпелива. Ее записки не доставляли ему радости. Они были словно из другого мира, в котором просто не знали, что это такое, когда перед человеком стоит одна-единственная цель — выжить. И курносая медсестра тоже была из этого другого мира, и заговорщицкий блеск в ее молодых глазах, когда она появлялась со сложенным вчетверо листком из блокнота, казался Димову жестоким, как и эти записки, требующие любви. Любовь — это дело живых или тех, кто собирается жить. В том мире, что был за больничными стенами, не понимали, что бывают минуты, когда человеку нужен глоток воды или кислорода, а слова любви звучат как кощунство. Тот, кто подносит этот глоток, не должен напоминать, что делает это из любви. В трудный час любые слова могут прозвучать кощунственно…
…Димов ковырял ложкой кусок торта, ему не хотелось есть.
— Ты не права, — сказал он Веронике. — Сейчас, в век техники, люди жадно читают книги о загадках психологии, о гипнозе, о свойствах человеческого характера. Как издатель, я знаю это. Человек устает от машин, он начинает испытывать жадный интерес к самому себе. А в спорте он познает свое тело. И если в век машин кто-то умудряется прыгнуть выше двух метров, человечество, замороченное машинами, вправе ликовать и гордиться им. Кстати, замечено, что среди хромых много наиболее страстных болельщиков футбола.
Вероника не очень вслушивалась в смысл его слов. Она просто с удовольствием смотрела, как шевелятся его губы.
— Верно, — сказала она. — Но зачем так кричать?
Димов, не поднимая глаз, продолжал ковырять ложечкой кусок торта. И вдруг увидел себя тринадцатилетним… Ушастый подросток в очках, с тонкой шеей и худым, бледным от недоедания лицом сидит за накрытым потертой клеенкой столом в большой нетопленой комнате деревянного дома в маленьком башкирском городке. На нем суконная шуба с вытертым кроличьим воротником. А за окнами — тьма и мороз, и где-то за тысячу километров идет война, и кажется, что ей не будет конца. На клеенке лежит кусок хлеба и стоит тарелка с двумя горячими темными картофелинами, а на развернутой бумажке лежит розовая в полоску конфета «Раковая шейка»…
Как сладок был пар, исходящий от этих картофелин! Как неповторимо вкусен был черный хлеб военных лет!
Странно, но в душе Димова шевельнулось что-то похожее на тоску по тем давним тяжелым годам. Можно ли испытывать тоску по голодному детству? — подумал он. Но в памяти осталось не ощущение голода, а вкус хлеба тех лет. А в том тощем от недоедания подростке было бесконечно много сил, и, вопреки всему, он был счастлив…
Вероника встала из-за стола, подошла к дверям веранды и посмотрела в темноту.
— Аська опять свой тайный костер зажег, — сказала она. — Огнепоклонник… Простудится он в конце концов в мешке на земле.
Бабка Устя собрала со стола карты, сложила их, выжидающе посмотрела на Димова. Да, сегодня она была не такая, как всегда. Взгляд ее не призывал к бою — любому бою по любому поводу. Невидимый коршун раздора сложил свои темные крыла. Во взгляде бабки Усти были только просьба и ожидание.
Димов понял: она хотела поиграть с ним в карты. Он знал, что сама она не выскажет вслух своего желания. Бабка Устя вообще никогда никого ни о чем не просила. Она сжимала в бледной, с синими жилками руке колоду затасканных карт и ждала. Но мысли Димова опять скользили в опасной близости от боли, и ему хотелось только поскорее уйти из-за стола и остаться одному.
— Что с ним будет? — сказала Вероника, продолжая смотреть в темноту, туда, где горел костер Анисима.
— Он вырос честным человеком. Я это знаю, — твердо сказала бабка Устя. — Остальное не имеет значения.
— Дай-то бог, — сказала Вероника.
Она повернулась и ушла с веранды в комнату. Скрипнула дверца шкафа, что-то со стуком упало. Вероника напевала, и голос ее был негромким и счастливым.
Что же мучило ее целых две недели? Может, это действительно было связано со мной? С моей болезнью? — подумал Димов. Вероника напевала, передвигала стулья, скрипела дверцей шкафа — хозяйничала. Она всегда хозяйничала шумно.
Димов встал. И бабка Устя разочарованно положила на стол свою затрепанную колоду, вытащила из волос шпильку и принялась с независимым видом выковыривать ею окурок из мундштука.
Уходя к себе, Димов чувствовал ее укоризненный взгляд. Ему показалось, что бабке Усте сегодня особенно хотелось поиграть с ним в карты, что сегодня для нее это было почему-то особенно важно. Ему стало жаль старуху, но боль опять подкрадывалась к нему, и круг лампы на столе в его дачном рабочем кабинете казался ему единственным спасением.
Он сел, нажал пальцем кнопку на подставке лампы. Тысячу раз за свою жизнь он проделывал это. И легкий щелчок выключателя всегда как бы завершал очередной трудный или вполне обыкновенный день. Оставшийся до сна час-полтора можно было прожить по-своему.
Где-то в середине этого длинного, навсегда завершенного и уже принадлежавшего прошлому дня остался Миша Пастухов, неожиданно вошедший в его жизнь и навсегда исчезнувший из нее. И старик Удочкин, прочно вбивший в землю белый забор, несгибаемый в своем упорстве, в своей упрямой страсти копошиться на земле, не жалея себя в работе… А завтра Димову снова придется в маленьком зале суда решать чьи-то судьбы… Хватило бы сил решить собственную, горько усмехнувшись, подумал Димов.
Уже не было слышно голосов мадридских болельщиков, — видимо, матч окончился. Ветер по-ночному шуршал в кустах под окном. За тонкой стеной звучал голос Вероники — легкий, освободившийся от тревог. В открытую дверь Димов видел сидевшую за столом бабку Устю, ее носатый профиль. Она опять в одиночестве раскладывала пасьянс. Тонкая старческая рука, как всегда, описывала в воздухе медленную дугу, и на стол ложилась очередная карта. Но сейчас не казалось, что бабка Устя выкладывает звено за звеном цепочку чьей-то загадочной и нелегкой судьбы. В ее движениях не было обычной торжественной многозначительности. Мысли ее были очень далеко… Что видят сейчас ее черные, отрешенно застывшие глаза? — подумал Димов. Наверное, что-то очень давнее, из тех времен, которые для ныне живущих и здравствующих стали уже легендарными. Почему, подумал Димов, в старости человеческая память начинает возвращаться к давно минувшему? Вот и его память все чаще, иногда в совсем неподходящие моменты, оживляет то, что было десятилетия назад, упуская недавнее.
Да, в худеньком теле того подростка, что сидел когда-то за столом над тарелкой с двумя темными, подмороженными картофелинами и куском бесценного военного хлеба, таились немалые силы. Их хватило на то, чтобы прожить еще три с лишним десятилетия, многое пережить и немало сделать. Конечно, те цели, которые ставились тогда, в молодости, оказались завышенными. Но Кравцов прав: наступает время, когда оцениваешь сделанное, трезво соотнося его с тем, что мог сделать в силу своих способностей.
Да, было время, когда и его, Димова, волновали проблемы честолюбия и славы, успеха и денег. Однако в какой-то момент он сделал выбор: его вдруг начал устраивать скромный достаток, спокойное ощущение себя в мире. Ему нравилось оставаться самим собой. Сверстники обгоняли его по карьерной линии, жили богаче, обзаводились машинами, учеными степенями, — Димов был к этому равнодушен. Его могли считать неудачником. Сам себя он неудачником не считал. Ему нравилось работать в издательстве, нравилась его причастность в выходу серьезных книг, нравилось быть в центре современной научной мысли… К чести Вероники надо было сказать, что она тоже не считала его обойденным. Во всяком случае, что бы она ни думала по этому поводу, она ни разу не упрекнула его, и Димов был благодарен ей за это. Вероника принимала его таким, каков он есть. Может быть, именно это было главным, что так прочно связывало их все эти долгие годы?
За окном были темные деревья и кусты и ночное небо, не стесненное городскими стенами, не перечеркнутое проводами, — вечное небо над вечной землей. Старушка, сидя на веранде дачи, раскладывала пасьянс. Счастливый женский голос негромко напевал за стеной.
Никогда, подумал Димов, он не сможет сказать Оле, ч е г о лишила его она… И не бывает счастья на чужой крови, во всяком случае, он не понимает такого счастья. Руки его стали бездумно наводить на столе привычный порядок. Он отодвинул вправо стеклянную пепельницу, подправил стопку книг, лежащих слева…
Тогда, после больницы, прежние силы вернулись к Димову довольно быстро. И, встретившись с Олей, он ничего не сказал ей о чувствах, которые вызывали у него ее записки на сложенных вчетверо листках из блокнота. Он выжил, и жизнь вернулась к нему, и ему так же, как и Оле, опять были нужны слова о любви…
Димов выдвинул нижний ящик письменного стола, вынул из него аккуратно сложенную фланелевую тряпку, стал стирать осевшую за день на поверхность стола пыль. Его руки требовали движения, — когда ему бывало плохо, его руки всегда требовали движения. Он вытер пыль, заново переложил на столе стопку книг и рукописей… Он думал: старость — это когда человек начинает жить тем, что есть, а не тем, что будет. Банальная истина. А что же есть у него?
Да, он гордился любовью Оли. Задумываясь над тем, за что же она полюбила его, он готов был поверить, что в нем есть что-то особо привлекательное… Ее любовь давала ему основания думать так. Он не разыскивал в себе этих черт, но в его сознании жила мысль, что они, вероятно, есть. А сейчас он вдруг подумал: может, все полтора года Оле был нужен не он, а его любовь к ней? Может, не в нем, а в его чувстве к ней заключалось то, что держало ее возле него?
Его поздняя, запретная, пронизанная болью, послушная ее капризам, старомодная, всепрощающая любовь — вот что было нужно ей? И она жадно поглощала эту любовь и не считалась с ним. Поэтому она беспрерывно требовала от него подтверждения его любви — слов и поступков, — порой в ущерб его самолюбию, интересам, спокойствию и достоинству? Ей надо было, чтобы он говорил ей о своей любви даже в те минуты, когда перед ним стояла одна задача — выжить. И она знала: он сам не уйдет от нее. Уйдет она, когда его любовь почему-нибудь станет ей не нужна.
Мысли эти были жестокими. И, вероятно, несправедливыми. Но Димов ничего не мог поделать с собой. Он думал: Оля специально отыскала его сегодня с уже готовым решением расстаться. Она хотела оставить последнее слово за собой. И если его любовь уже не нужна ей, она сегодня в этом проклятом подвале, затерявшемся где-то в невероятно большой Москве, поступит так, как сочтет нужным для себя, нисколько не принимая в расчет его, Димова.
Мысли эти без остатка разрушали все, что было между ними эти полтора года. Не оставалось ничего.
И все-таки счастье это или несчастье, что Оля прошла через его жизнь? И Димов подумал: пожалуй, все-таки счастье. И еще он подумал, что у Оли есть право поступать, как ей заблагорассудится, потому что в его любви для нее не было будущего — того главного, чем она должна жить в двадцать пять лет….
На столе был наведен порядок, и рукам уже не оставалось дела. Свет лампы плотным кругом лежал на протертой поверхности стола. Чем же станет для него теперь этот привычный свет — спасением или кольцом, из которого уже действительно никогда не вырваться?
Бабка Устя раскладывала пасьянс. Вероника напевала за стеной, творя свои неоканчивающиеся женские дела. И Вероника жива тем, что у нее есть. А ее любовь к нему нерушима, незыблема до конца дней… Где-то в темных кустах сидел над ежевечерним тайным костром сын Анисим. Он-то, наверное, размышлял о будущем. Оно у него было. Как и у Оли…
Сегодня днем, у квадратного городского пруда, оставшись в одиночестве, Димов думал: виноватых нет, есть только пострадавшие. Сейчас он думал, что пострадавших быть не должно.
Оля сказала: «Ты постареешь, когда я тебя брошу. Сразу на двадцать три года». Теперь этому пророчеству дано исполниться. И только так должно быть: надо возвращаться назад, в свое время, надо жить в нем.
Настал момент, когда он обязан был вернуть Оле будущее, а Веронике настоящее. И, покусившись на то, на что уже не имел права, он должен теперь сполна расплатиться за это душевной болью. И расплачиваться придется долго, может быть, всю оставшуюся жизнь.
Москва
1977