— Андрей Владимирович! — окликнули меня в полдень на Кутузовском проспекте неподалеку от дома, где я поджидал троллейбус.
Я оглянулся.
Ко мне подходил пожилой господин в бежевом с зеленым отливом, раньше сказали бы: в «гороховом» пальто, перетянутом поясом, и улыбался мне, как старому знакомому.
Дело происходило в феврале, стояла солнечная и морозная погода. С утра меня распирало необъяснимое радостное чувство, впрочем простительное для здорового мужчины, переполненного энергией. Я неприязненно посмотрел на странного господина. «Проклятый мемуарист», — решил я, мало им редакции, где они бродят тучами, теперь устраивают засады около подземных переходов.
«Но отчего он так радостно улыбается? — подумал я. — Как-то заискивающе и в то же время нагло…»
Если бы я не был так самонадеян, если бы смог трезво оценить обстановку, то понял бы, что меня элементарно арестовывают.
Навстречу мне, улыбаясь, шел старый опер КГБ, а его хрестоматийная внешность была частью профессионального имиджа.
— Послушайте, право, не здесь! — воскликнул я с мукой. — Приходите со своей рукописью в редакцию, там и поговорим.
— Вы меня не поняли, Андрей Владимирович. Нам надо с вами посоветоваться…
И с ловкостью карточного шулера странный человек сунул пальцы за борт пухлого пальто, извлек кусочек красного картона и помахал им у себя перед носом.
— Посоветоваться? — удивился я.
Я смотрел мимо оттопыренных ушей незнакомца и видел, как женщина и ребенок удаляются в сторону арки в доме: это моя жена Наташа и четырехлетний сын возвращаются с прогулки. Сын чертил лопаткой по снегу.
Потом, не раз вспоминая эту минуту, я не мог найти вразумительного ответа на вопрос: почему не закричал им: «Меня арестовывают!» Почему не дал им знака? Мог бы устроить на улице скандал, жена обернулась бы, догадалась — и хотя бы, вернувшись домой, убрала со стола лишнее: Солженицына, Шафаревича…
Фигурки растаяли. С ними отошла в прошлое половина жизни. След на снегу от лопатки затоптали прохожие.
Послушно и как-то даже охотливо пошел я за опером и молча юркнул в черную щель припаркованной неподалеку «Волги».
И понеслась она по московским улицам. Я машинально считал светофоры, а в голове билась мысль: что они знают? Как себя вести?
Ведь десятки раз была проиграна эта пластинка.
Выскочили на площадь Дзержинского, дали круг почета в честь Железного Феликса — сидевший рядом со мной на заднем сиденье господин даже не посмотрел в его сторону, торопливо докуривая сигарету, — втянулись в улицу, потемнело, гранитные утесы укрыли машину от солнца, значит, идем ущельем Лубянки, понял я, теперь поворот направо — зачем же так резко? Мимолетное соприкосновение тел, трогательная близость. Обладатель бежевого пальто выровнял грузный корпус, распахнул дверцу и, отшвырнув окурок, уже весь на взводе, скомандовал без улыбки:
— Пожалуйста, Андрей Владимирович!
Как выглядит здание изнутри, я запомнил плохо, не до того было. Остались в памяти окна во внутренний дворик со стеклами, армированными стальной сеткой. Вместе с моим вергилием мы все же побродили по лестничным маршам, поплутали чуток, не сразу попали в нужный кабинет.
Наконец, вошли.
Приемная была узка, некомфортабельна.
«По птице и прием, — отметил я и подумал: — А может, чекистская скромность?»
Сухопарая дама в очках оторвала от бумаг глаза, взглянула на нас. Не какая-то размалеванная секретарша-кошечка, а свой, проверенный товарищ. «Ясно! — машинально отметил я. — Чтобы посетители зря не делали стоек, не тревожили плоть».
«Щука» — так я ее окрестил — взглянула и без лишних вопросов шмыгнула в кабинет.
Вышла и опять молча — ну, хотя бы словцо произнесла, голосок ее, томящий душу, услышать, — глазами показала: входите!
Спокойно, читатель!
Войди вслед за нами в лубянский кабинет. И если слабость в коленях выдаст волнение, не стыдись его — столько слышано об этих утробах и их обитателях.
Пол покрыт светлым лаком, не задолбан каблучками, как в кинотеатре, куда мы как раз собирались с женой сегодня вечером на фильм Тарковского «Солярис». Ходят тут редко, отметил я. В основном мужчины.
Стены, как и положено, невыразительны, блеклы. С неизменными иконами: Феликс, Лысый, Леня-маразматик… По портрету не скажешь, что язык не выговаривает «систематически» — получается «сиськи-масиськи». Вся Москва потешается по кухням. Людям нужен адреналин.
Стол, конечно, внушительных размеров, как аэродром. На нем папочки на своих взлетных полосах, готовые к старту. «Какая тут моя?»
Мне указали на стул. Я сел. Поднял очи, чтобы увидеть хрестоматийного контрразведчика, выловившего меня, внутреннего диверсанта. Взглянул.
За столом сидел мужичонка в черном, несвежем на вид костюме. Серый, как и его галстук. И имя назвал: «Николай Иванович». Или «Иван Николаевич»? Это, собственно, не имело значения, так как индивидуальности не было, а был тип: партийный секретаришка, причем не первый. И не городского, а задрипанного сельского райкома партии, тогда еще, правда, могучей. Волосенки, зачесанные назад по русской казенной традиции, были то ли чернявы, то ли русы. И нос без претензии, без горбинки, выдающей утонченные наклонности, и без пугающих тоннелей вывернутых африканских ноздрей, символа грубой страсти. Нет, такой не задушит посетителя на паркете, ибо нос был наш, трудовой, тиражированный. А пальцы рук при этом сплетены на столе. И два больших пальца непрерывно вращались, как маленькая турбина, то в одну сторону, то в другую — знакомый прием бюрократа.
Никаких, конечно, погон, портупеи, шпал, ромбов, звездочек, даже значка импортного. Ничего!
Я смотрел, внутренне удивляясь. Вникал молча.
— Ну что, Андрей Владимирович? — турбина добавила обороты. — О чем бы вам хотелось с нами посоветоваться?
И улыбнулся, готовый принять мои роды.
Интересная тактика, подумал я. Никаких конкретных вопросов.
Вопрос — это бездна информации. Задай чекист конкретный вопрос — и стало бы ясно, в каких мы с «Николаем Ивановичем» отношениях. Услышать, чем тут интересуются, — значит понять, где прокололся.
Просят «посоветоваться». Обтекаемо!
Я выбил пальцами дробь по столу-аэродрому, пытаясь сбить обороты гэбистской турбинки… «Так… Значит, посоветоваться хотите?»
— Пока обходился своим умом, — сказал я и улыбнулся открыто, давая понять: я же свой, чего там?
— Да нет, Андрей Владимирович. Есть о чем. Есть! — второе «есть» было произнесено уже жестко. И взглядом придавил для верности: — Сами прекрасно знаете «о чем».
Тогда я решил запустить «дурочку», направить по ложному следу — в никуда.
— А-а… Иван Николаевич!.. Из-за Полуянова вызвали? — рассмеялся я невинно. — Из-за него, Николай Иванович?
И, не дожидаясь ответа, боясь, что чекист остановит, скажет: «Нет», я начал подробно и вдохновенно, словно облегчаясь после пива, рассказывать сюжет из недавней истории нашего журнала, того, в котором работал.
— В конце концов, — сказал я, — статья Полуянова — это частный случай. Понимаю, недовольные написали доносы в ЦК и сюда, к вам, но какие претензии к самому нашему делу? Обидно, право! — и я изобразил «обиду». И продолжал, чтобы не перебили предложением «посоветоваться»: — Я говорю о новой рубрике в нашем журнале. Она называется «Нравственность и революция». Речь идет о становлении революционера. Понятно, да? За двадцать минут свободы можно умереть — кто это сказал, не помню… Вы-то, Николай Иванович, знаете, конечно… Силы человека с наибольшей степенью проявляются в звездные минуты революционной деятельности. Берем биографии революционеров, от расплывчатого юношеского протеста до осознанной стойкости. Грандиозная тема, Иван Николаевич! Простите, Николай Иванович. Грандиозная! Потому что революция — как наивысшее проявление гуманистического начала — раскрывает человеческую сущность. Это, если хотите, «забегание вперед». Согласны? Декабристы, как известно, страшно далеки от народа. Разночинцы — уже ближе. А большевики — сами представители народа. У нас провокаторы были и есть, но у нас главное — не партия над народом, а партия, растворенная в народе. Это не я говорю. Это Ленин сказал! Помните? Я близко к тексту цитирую, хотя, допускаю, могут быть неточности. Но не в этом дело, а в том, что революционер становится народным деятелем. И разве плохая, Иван Николаевич, была у нас задача? Выявить комплекс черт, нравственных принципов, которые проявляются в революционере в критические моменты истории. Причем, согласитесь, разные ситуации диктуют различное поведение. На первый план выдвигаются то одни, то другие моральные стороны личности. Возьмем период после поражения. Тут — писаревская идея: самообразование. Что это такое? Это тоже форма революционной преобразовательской работы. Самовоспитание! Понятно — лишь то, которое за пределами полицейского указующего перста. Простите… я не хочу вас обидеть. Вы-то все это понимаете лучше меня, конечно. Наша, журналистов, задача: показать, что в условиях реакции самообразование становится подвигом, а все остальное — подсобным делом. Разве это не актуально? А Чаадаев? Казалось бы, опустились руки, перерезаны вены. И вдруг бурлаки, типа Станкевича, начинают тянуть корабль по пескам. Вот революционная работа! Неслучайно кружок Станкевича перерастает в кружок петрашевцев. Но нарастает революционное движение — и самообразование в этой ситуации становится всего лишь либеральной идеей, противопоставляемой революционной деятельности.
Я сделал жест, как будто выпустил из шарика воздух. И мысленно отметил: «Слушает!»
— Интересно, да? — продолжал я. — Разные периоды, разные люди. Робеспьер, Марат, Че Гевара… Это одно. А Кибальчич и Александр Ульянов — это другая тема: наука и революция. А как люди вырастают в революции? Например, Ипполит Мышкин, Перовская. Ничего, да? Примерчики, что надо! А незаметная деятельность, которая потом складывается в огромные сдвиги, — Бабушкин, скажем. А если по революциям взять? Великая французская. Русские революционные этапы… Парижская коммуна. Домбровский, например. Ну, и Пятый, и Семнадцатый годы мы не исключаем. А сегодняшние горячие точки? Куба, Конго, «новые левые»… Вот так, Иван Николаевич. Нравственный-то идеал — не абстракция, если показать его в лицах. На конкретном материале. Идеал-то был выстрадан в истории…
Я перевел дыхание. Посмотрел на хозяина кабинета: бесстрастен, шельма.
— Ну, а Полуянов? — спросил я сам себя. — Его статья о Герцене, если вы ее имеете в виду насчет «посоветоваться», так она безупречна. Она именно о Герцене, а не о Солженицыне, как вам доложили. И мне плевать! — воскликнул я задиристо. — Плевать на доносы, которые вам пишут! Сейчас не тридцать седьмой год. — И я сверяюще посмотрел на гебиста: ведь так, не тридцать седьмой?
«Секретарь райкома» сидел полным истуканом. «Неужели я его действительно заговорил?» — подумал я.
Но решил, что этого мало.
— Полуянов — блестящий историк, — подчеркнул я. — Отличный автор! О чем он писал? О Герцене. Именно об Александре Ивановиче Герцене, которого Катков звал в Россию, на Соловки. Так и говорил: «Они по нему плачут». Но Герцен, хотя и тосковал, в Россию не ехал. Полуянов в своей статье изобразил ситуацию 1863 года: польское восстание, лидеры едут к Герцену в Лондон, уговаривают его выступить вместе с ними, а он против, считает — безнадежно. Восстание шляхетское, националистическое, народ не поддержит. Поляки не слушают, ярость против гнета самодержавия кипит — выступают. И все разворачивается так, как было предсказано. Генерал Муравьев, которого так и окрестили: «Муравьев-вешатель», оставил после себя пустыню, тела повешенных вдоль дорог. Страшная картина! Что же Герцен и что Россия? Россия, в том числе демократическая, осудила поляков — ослабляют Отечество. И в этой ситуации Александр Иванович выступает в «Колоколе» со статьей, в которой пишет: нет свободы России без свободы Польши! Нельзя стать свободным народом, пока угнетаешь другие народы! Понимаете, Николай Иванович, какую бурю «восторгов» в кавычках, какую волну негодования вызвал своей статьей этот лондонский отшельник, этот отщепенец, как бы мы сейчас сказали? Ладно, деньги дал на восстание. Отговаривал — но дал. Зачем писать? Ведь вся Россия выла и плевала в сторону поляков. И сказать слово в их защиту значило: тут же быть и самому оплеванным. В России решат: у Герцена в Лондоне крыша поехала, оторвался от страны, ничего не соображает, устарел. Поддержать поляков — значит противопоставить себя демократической России, ради которой жил. Это ведь и «Колокол» поставить на карту. И все, все, начиная с первой ссылки, — бросить в яму. А ради чего? Ради чести имени! Такой эфирной, пульсирующей вещицы — как дымок от папиросы. Помните песенку? «Дымок от папиросы, дымок голубоватый». Там — эфир, а тут — «Колокол», тысячи экземпляров, завозившихся в страну, мощное оружие в борьбе с самодержавием. Такое, что дрожали генерал-губернаторы, читая разоблачительные материалы Герцена, который, сидя в Лондоне, элементарно снимал их с работы. Так он свалил Муравьева-Амурского, другого Муравьева, не того, который вешал. Катков называл Герцена «властью тьмы» — не без уважения. Так что же? Все это гигантское практическое дело — за дымок от папиросы? Да промолчи! Все равно полякам уже не поможешь. А Россия, если выступишь на их стороне, особенно молодежь, — отвернется… И как же поступил Александр Иванович? Он выбрал эфир. Написал статью, про которую Ленин сказал: «Герцен один спас честь русской демократии…» «Колокол», действительно, после 1863 года пошел вниз, подписка стала падать, а через несколько лет Герцен умер… Ну и какое отношение, скажите, имеет все это к Солженицыну?
Я пристально посмотрел на своего слушателя, ожидая ответа: «Да самое прямое!»
Но тот продолжал молчать.
— Какая связь? — не унимался я. — Солженицын — это современный Герцен, да? Я догадываюсь, кто вам это накатал. Сказать? Но я не отвечаю за болезненное воображение каждого, кому наступил на мозоль. Допускаю, я человек резкий и работать со мною трудно. Ну и что? При чем тут Герцен? Статья у Полуянова безукоризненная, я сам редактировал ее, да еще Фома Лямкин, наш редакционный карл маркс, приложил руку. А то, что статья появилась в феврале, когда Солженицына вывезли из Москвы в Мюнхен, так мы тут при чем? Нам планы вашей организации неизвестны. Уже за полгода до этого момента мы держали статью в руках, а за два месяца — отправили ее в типографию. Понятно? Поэтому все у вас белыми нитками шито. И не надо представлять нас окопавшейся в журнале «Младокоммунист» группой, разработавшей хитрый план насолить ЦК и вам и для этого приготовившей статью о Герцене как раз к моменту высылки Солженицына из СССР… Это вам надо было? Насчет этого я с вами должен был посоветоваться?
Человек напротив сидел как в полусне. Он отрицательно покачал головой.
Нет, значит? Выходит, я не угадал. Зря полтора часа молол языком.
— Ну, ладно, Андрей Владимирович. Отдохните, подумайте. Все-таки вам есть о чем рассказать. Е-есть!
И меня выпроводили в прихожую — к «щуке», где на стуле дожидался старый знакомый — «опер». Он принял меня из рук в руки, проводил в кабинет напротив, совершенно пустой. У стен расставлены были стулья, и ослепительно сверкал лаковый пол, раздражая холодным блеском. На стене висела огромная карта Родины.
Опер приоткрыл форточку и стал дымить в нее. А я занялся изучением карты — восточных районов, где вполне мог вскоре вновь оказаться.
Полуянов — умница, интеллектуал — конечно, написал замечательную статью, в которой была бездна смысла. И любые параллели — на выбор.
Он приходил в редакцию, пил чай, смотрел своими большими, навыкате, глазами, в которых жила иудейская мудрость, и говорил: «Ребята, как у вас хорошо!»
Он был щупл, и уязвим, и, как десантник, агрессивен, готов на все. Уже несколько лет он не работал и в конце концов оставил попытки служить. Изредка публиковал статьи по проблемам кино, но все реже и реже.
После разгрома редакции «Нового мира» он, как и многие, входившие в круг авторов журнала Твардовского, оказался не у дел. Я, возглавлявший отдел в «Младокоммунисте», подобрал часть из них, получилась неплохая команда: Анатолий Стреляный, Лен Карпинский, Андрей Тарковский, Игорь Кон, Владимир Кокашинский, Юрий Буртин, Натан Эйдельман, Геннадий Лисичкин, Юрий Карякин, Генрих Батищев — разные, но все они уживались вместе под крышей нашего журнала. Иные еще не успели напечатать свои статьи, которые мы совместно замышляли, обсуждали, вынашивали, но это не мешало общению, люди просто заходили повидаться — тогда был такой замечательный, «неделовой», лишенный прагматизма и торопливой озабоченности, стиль взаимоотношений между людьми.
На стене, за спиною у меня, висел огромный, склеенный из нескольких листов ватмана, график прохождения материалов — с темами, сроками и фамилиями авторов. Наглядно и впечатляюще. Рано или поздно такая компания должна была привлечь внимание «компетентных органов».
Рафинированный интеллигент Полуянов, нахально нетерпимый в спорах полемист-камикадзе, соседствовал на стене рядом со спокойным, ироничным и невозмутимым Анатолием Стреляным. В жизни они, по-моему, не пересекались. Я не помню, чтобы Полуянов пил кофе в редакционном буфете за одним столом, где закусывал и по-простецки ковырял вилкой в общей солонке Стреляный.
Захаживал страннейший человек Генрих Батищев. Этот самобытный философ приезжал в редакцию с синим капроновым рюкзачком за спиной, в котором возил термос с особой водичкой. Вегетарианец, сыроед, махатма — за ним в сомнамбулическом состоянии следовала толпа почитателей, странных высоконравственных юношей и девушек с лихорадочными глазами и отвращением к политической системе, они не хотели участвовать во всеобщей мерзости, а жили коммуной в глуши, в деревне, воспитывали детей, ели проросшее зерно, молились Богу и слушали проповеди Генриха, своего учителя.
Когда Генрих появлялся в редакции, он говорил: «Привет!» — и брал меня или кого-нибудь из моих друзей за лацкан пиджака. Заглядывал проникновенно в глаза и пытал: «Ну, что? Чем живете? Что на душе?»
Удивительна фраза, которую однажды услышал я от него: «Человек есть больше, чем он есть» — смысл этих слов я не сразу понял.
Конечно, Генриху было хорошо с нами. Комнаты неподалеку от улицы Новослободской, где помещалась редакция, никогда не пустовали. Так возник интеллигентский клуб под официозным крылом журнала.
Главный редактор Юлий Уройков еще не носил богемных усов и не имел добропорядочного брюшка, а был стройным, не по годам седым, комсомольским функционером, хотя и необычным, писал стихи и имел дома библиотеку, удивившую меня богатством и одновременно сбившую с толку пестротой.
Уройков, приехавший из Башкирии, относился к затеям своего подчиненного благосклонно, смотрел на публику, посещавшую редакцию, с долей легкомыслия, смешанного с эгоизмом, — ему, провинциалу, хотелось с помощью компании, образовавшейся вокруг нас с Фомой Лямкиным, войти в круг московских интеллектуалов.
Однажды Фома задумал устроить бой быков. Вернее, предполагалась коррида: в качестве ритуального животного взяли Юрия Карякина, а роль матадора должен был сыграть художник Эрнст Неизвестный.
К нему в студию, расположенную на Мещанской, мы и отправились.
Тема беседы предполагалась заумная: искусство в эпоху научно-технической революции.
Конечно же, Юлий Уройков, прослышав о встрече, напросился с нами.
— Ты как? — спросил я.
— Я не против, — ответил мудрый Фома. — Тем более что это предварительная встреча. Просто треп! А кроме того, учти: не от нас, а от Уройкова будет зависеть, опубликуем ли мы материал! Пускай привыкает к теме.
— Ну, ты, брат, хитер!
Эрнст Неизвестный, которого я прежде не видел, оказался коренастым мужиком в джинсах и ковбойке. По хозяйски показывал гостям свое запутанное подвальное помещение, тесно заставленное произведениями его труда.
— Тут двадцать лет работы! — произнес он, обводя рукой полки со своими «Самсонами».
Скоро беседа превратилась в многочасовой монолог скульптора.
— Я сопереживатель! — произнес Эрнст, театрально вытаращив глаза. — Но не прямолинейно политически. Художник не просто отражает жизнь, не бежит за нею. И не «изучает» ее: поеду-ка я в колхоз, изучу жизнь! Художник создает знаки всеобщности и стремится на помощь растерявшемуся от обилия информации человеку, чтобы вылепить отдельные знаки, символы, которые и помогут ему стать гармоничным.
Уройков сидел, слушал и молчал почти весь вечер, лишь поблескивал седой головой. Я тоже не мешал самовыражению Эрнста, слушал, потом спохватился — разговор, конечно, предварительный, но чего не бывает — и стал записывать отдельные высказывания. Кроме меня, никто записей не вел — ни Карякин, ни Лямкин, ни Уройков. И магнитофона мы не взяли, наивно веря в бесконечность бытия.
Словом, я схватил карандаш и стал записывать за Эрнстом.
А тот вещал:
— Гармония и гуманизм — вещи во все времена подвижные. Гуманизмом является в наше время сусальность. Я думаю, это одна из форм антигуманизма. Во все времена самые великие гуманисты были людьми беспощадными. «Любите ли вы Достоевского?» — спросила меня одна дама. Так же, как можно любить врача, который делает больно, ответил я.
Вдруг Уройков, посчитав себя уязвленным, спросил:
— А что значит художник, средствами искусства утверждающий политику общества, в котором живет?
Эрнст развел руками.
— На этот вопрос мне трудно ответить. Я таких задач себе просто не ставлю. Сикейрос — политик, он член своей партии. А для меня такой задачи не стоит, а есть служба обществу. Например, монумент, который отнял у нас Вучетич, — я же должен был его делать. Те же «самосожженцы» — как я их понимаю. Но тут есть разница между политичностью Евтушенко и моей. Любая скульптура делается многие годы, она статична. Даже «Распятие» — отклик на страдание огромного народа, страны.
Эрнст околдовывал.
— Я был хорошим академистом, но мне стало скучно. Почувствовал, что вру. В самом существе подхода к форме. Студент пятого курса, а конкурирую с Манизером, Томским. Скучно! И я решил: надо что-то предпринимать с собой. А какой опыт? Никакого! Сейчас молодые люди следуют за Сальвадором Дали, а я только слышал о Пикассо, но ни одной картины его не видел. Коненков казался мне верхом свободной формы. У нас выгнали из института одного парня только за то, что тот сказал: «Пикассо — хороший художник». А вот с точки зрения философского образования я был довольно подкован, у отца были книги Соловьева, Бердяева, но этого мало, чтобы лепить. И тогда я стал вглядываться в себя. Ну вот — война. Если честно, она мною не воспринималась как «парад Победы». Страдание. И я начал делать серию портретов, где страдание входило как некий чужеродный элемент, и появились люди с костылями, я начал осознавать, что делаю арлекинные существа, где половина — маска. Потом пошла серия «Роботы и полуроботы», ассимиляция металла и человека, персонифицированных в одном существе. А потом все это начало складываться в гигантоманию, и теперь, читая Достоевского, я понимал: это меня волнует.
Карякин вспомнил:
— У Вознесенского есть стихи: «Лейтенант Неизвестный Эрнст…»
Эрнст отмахнулся:
— Да ну… Я знаю настоящих фронтовиков, они к жизни относятся странновато. Иногда забывают, что могли умереть, а иногда и не забывают… Случается, меня охватывает волна счастья. Я бесконечно много работаю, день для меня — подарок. Ведь его могло и не быть. Конечно, не обязательно для этого переживать войну, Микеланджело ее не пережил, но он был католик. И вот сейчас, оглядываясь назад, я вижу: наибольшие ценности создало все-таки военное поколение, хотя есть и необозримые гады… И когда я вот так однажды оглянулся назад, я вдруг понял, что я не живу. Многого, что есть вокруг, просто не знаю. Пришел к Евтушенко, он брился, брызгая себя какой-то душистой пеной. Я попробовал: чудесно! А Женя посмотрел на меня, как на дурака. Ну найдется ли в Москве еще один человек моего ранга, который не знает этой штуки, ни разу ее не испробовал? У меня нет хорошей мастерской. Почему? А я так привык. К плохой. И ворчу лишь тогда, когда задыхаться начинаю. Никогда не ездил за рубеж. У меня была поговорка: «Индию я придумаю в кровати…» А потом поехал в Югославию и понял, что даже ее не придумаешь. Я в сорок два года впервые поехал на юг. А у некоторых война породила какой-то гедонизм… Я себе напоминаю женщину, которой все говорят, что она красива, а гребут других. Я выигрываю конкурсы, обо мне пишут. Вот в «Комсомольской правде»: «Часто сравнивают Эрнста Неизвестного и Микеланджело. Между ними есть только одно общее — оба они гениальны». Видите? А работать не дают. Я поставил крест на том, что мне когда-нибудь дадут сделать монумент в Москве. Сейчас начальство ничего не решает, решают дворники. Да, мне позволяют работать на банальном уровне. Я даже оторвался от своих коллег — зарабатываю больше. Вещи, сделанные много лет назад, вдруг пошли. Но все это трагично! Времени остается мало. И чтобы получить сейчас серьезную работу, мне нужно потратить уйму времени. Чтобы мне заказали «Портрет авиатора», должен вмешиваться Ренато Гуттузо. Это чудовищно! Худо-бедно, меня уговорили, что я большой художник. Так дайте работать! Я говорю: «Братцы! Ну, дифференцируйте. Придите, отложите: это вправо, это влево». Нет, не хотят. А государству не до меня. Косыгину разведчики доложили, что Кекконен хотел бы получить от меня скульптуру, и он ему ее подарил, но это его частное дело. Во времена Сталина подобное стало бы сигналом к реабилитации. А теперь? Я показал работы, и представитель министерства культуры морщится: «Давай какую-нибудь поменьше…» — и выбирает какую похуже. Кекконен, президент, написал мне личное письмо, так я о нем полгода не знал. Все решали — вручать, не вручать? Моя фамилия вызывает социально-однотипную реакцию. Просят оформить утверждение какой-то моей работы, и человек, который должен решать, откровенно говорит мне с глазу на глаз: «Эрнст, я за вас, но жить-то мне с Кербелем. Извините, я займу такую позицию, будто я к вам очень плохо отношусь». Все замыкается на среднем слое. Меня оскорбляет, когда работа, которую я сделал для Зеленограда, идет на Госпремию первым номером и как скульптор, как соавтор — я гожусь, но упоминать мое имя в статье в «Правде» нельзя: вычеркивают! Или, например, посылают в командировку, и ни у кого не вызывает сомнения, что едем втроем, я с архитекторами, но вдруг команда: «Неизвестного не нужно брать». Как? Там же будут художники! Семинар! Нет. И опять: «Я к нему очень хорошо отношусь, но у меня начальство». Да какое начальство? Он сам — начальство! Нет, не берут. Почему? Да просто потому, что кто-то в кабинете шепнул: «На хрен тебе этот Неизвестный?» — просто сболтнул. И все! Я помню, Фурцева мне объясняла, как она меня любит, но ей «не разрешают». Я ответил: «Ваши же коллеги». Она мне говорит: «Я буду разговаривать с вами не как министр культуры, а как женщина. Ну как вы прекрасно сделали вот эту мраморную головку!» — и указывает на мою студенческую работу. Ну что ответить ей «как женщине»? Поэтому я и работал со всякой «чучмекией». На армию работал. Один генерал в закрытом городке мне сказал: «Эрнст, не волнуйся, работай спокойно. Поставим солдат, никого не пустим, никакой худсовет». Да-а, худсовет… Какие-то безымянные лица. Никто их не знает. Я не знаю, что они лепят. Какой-то закоренелый середняк. Причем живут — министры так не живут. Халтурят по-страшному. Ленина лепят. И именно они задают тон. А кто я? Штрейкбрехер. У меня был договор на 350 метров, я сделал 970 — бесплатно. Потому что изголодался по работе. А с Кербелем говорить бессмысленно. Я его знаю, работал у него истопником, когда был студентом. Это циник. Серов — глубоко идейный человек, он мне говорил так: «Эрнст, сделай реалистическую работу, и я тебя поддержу!» — и не врал. Но большинство-то циники. Один такой, напившись в этой мастерской, целовал моего «Орфея» и клялся, что поможет. Но ничего не сделал. Между прочим, Фадеев знал цену Мандельштаму, но у него в кармане был партбилет. Сейчас же игра идет в открытую. Для таких, как Кербель, все ясно, и они похожи на лозунги, которые никто не читает. Вы видели хоть одного кретина, который бы любовался их работами? Они не отвечают ничьей потребности — только своей, корпоративной… Один босс с Лубянки спросил меня: «Что вам нужно, Эрнст?» В ответ я задал ему вопрос: «Вы часто видите памятник Дзержинскому?» Отвечает: «Да, конечно. Каждый день». — «Вспомните, — спросил я, — в какой руке у него шапка?» Чекист не ответил. «Вы ведь по профессии должны быть наблюдательны, — сказал я. — А «Медного всадника» помните?» — «Помню!» — «А «Первопечатника»?.. Тоже, оказывается, запомнил… Вот и всё. Работать так, как работает Кербель, — могут все. Но искусство не может жить, когда решает «большинство художников». Представляете голосование: быть или не быть Сикейросу? Или «Преступлению и наказанию»? Вы спросите — почему Вучетичу везет? Потому что он — армейский скульптор. Художественный совет не принял у него «Сталинграда». Ели и пили на банкете, который он устроил, но не приняли. Тогда он их выгнал и свистел им вслед с балкона в четыре пальца — зато армия приняла! В итоге все индивидуальности внутри МОСХа отсечены. Ну, не будет меня, не будет Глазунова. Что им тогда делать? Гнить! Яркие индивидуальности всегда жаждут процветания всех, кто не в их ключе. Дейнека давил всех, кто на него похож! Для меня Лактионов — радость. Он оттеняет меня. А средний московский халтурщик просто не возьмется за крупный заказ. Зачем? Легче вылепить «трех Калининых» — вот критерий подхода. Ленина лепить — четыре часа, а он насобачился — с закрытыми глазами может… Я поехал в Польшу — какое разнообразие жанров, стилей. И все — в одном творческом союзе. Польша была такая же замкнутая страна, как мы, но в силу пижонства поляки начали резко «леветь»: очень переживали, что они не парижане. Почему бы не полеветь и нам? Я бы облепливал новые города для ученых, а кто-то старался бы для колхозов. У нас гигантский рынок, всегда хватит потребителей. Но нет! Идет борьба. И не идей. Борьба идет просто за деньги и звания. У себя дома они имеют «абстракционистов» и всё в искусстве понимают. У них есть один эксперт, которого они возят с собой, как лакмусовую бумажку, который, оценивая, говорит: «Да, это мне нравится! Тут есть что-то антисоветское…»
Эрнст неожиданно умолк. Аудиенция закончилась. Да и время было позднее, надо успеть на последний поезд метро. И чайник — пуст.
Вышли на улицу. Карякин побрел к себе. Мы трое — Уройков, Лямкин и я — еще долго стояли внизу на платформе станции «Проспект Мира» и, пропуская поезда, жестикулировали, как алкоголики. Обсуждали услышанное, обменивались впечатлениями.
Уройков был потрясен. Открывал, как рыба, рот, пускал пузыри и произносил одно и то же:
— Какой человек… Какой человек!
Мы с Лямкиным мысленно потирали руки: значит, проводим беседу и она будет напечатана, уговорили Уройкова. В этом была немалая сложность — включить главного редактора в свою игру, сделать его союзником.
Наконец, расстались. Прощаясь глубокой ночью, Фома Лямкин подмигнул мне:
— Порядок! — и глаза его, похожие на две маслины, лукаво блеснули в свете ламп метро.
А утром, когда подтянулись к редакции, Юлий Уройков уже сидел в своем кабинете и руки его были покрыты красными аллергическими пятнами. Плохой признак!
Не удостоив Лямкина чести, он вызвал только меня.
— Значит, так… никакой беседы с Неизвестным. Мы ее Карякину не заказываем.
Я попробовал возразить, но главный редактор жестом показал, что разговор бесполезен.
Я вышел из кабинета. Рассказал Фоме, и мы живо представили, как могла произойти такая перемена. Рано утром, напившись кофе и мурлыча мотивчик, наш главный редактор позвонил кому-то из своих дружков в аппарате ЦК комсомола, похвастался, где вчера провел время, в каком богемном подвале. И этот некто сказал ему по-свойски: «Башкир ты наш ненаглядный! Провинциал ты наш комсомольский! Поэт ты наш! Да знаешь ли ты, к кому попал? В самое логово диссидентов! Проверь, у тебя задница хорошо к стулу прилажена? Ничего не мешает? Вот и сиди, не рыпайся. Ты еще плохо в Москве ориентируешься. Правильно делаешь, что советуешься… Будь здоров, с тебя бутылка!» — и Юлий поехал на работу. По пути он очень волновался в служебной машине. Внимательно осмотрел стул, потрогал его, проверил на прочность. И позвал меня, которому и симпатизировал, и больше доверял, в отличие от Лямкина.
А когда позвал — это уже не фантазия, а так и было, — сказал мне откровенно:
— Я не хочу видеть небо в клеточку.
Вспоминая все это, я изучал карту.
Я любил путешествовать от кружочка к кружочку, по паутине дорог, по синей лимфатической системе речек, пробираться среди штрихов болот в сторону коричневых плоскогорий.
Смотрел и думал: чего мне не хватало? Ведь уже напечатали Батищева, Буртина, Стреляного, Лисичкина. Да и Карпинского! И Водолазова с его «Робеспьером»! И даже Эвальда Ильенкова! А своя, домашняя, серия: Лямкин и Сыпко — эти их «бабёфы» и «мелье» — мало ли? Ведь все публиковал Юлий Уройков, хотя и кромсал. Конечно, самолюбие моих друзей страдало, но это читателя не должно касаться. Это шум, помехи, фон истории. Главное — мы создали авторский коллектив. И дело организовано как надо: рубрики, разделы, все осмыслено. Студенты в МГУ читают «Младокоммунист» в списках — подумать только! Им наплевать на остальные официозные разделы, где резвятся Урюпа с его пропагандой, Шахердин с его антиалкоголизмом, фанатик Дима Урбанов с его комсомольской «машинерией» и Гарий Аперсян с его «ялдой» — партийным ядром в комсомоле. Читатель не глуп, он отбрасывает все это, как мусор. Буквально, вырвал, что надо, а остальное выбросил.
Нет, мне захотелось большего. Захотелось «странного».
У кого это были «странные»? У Стругацких?
Вот теперь и сижу тут, смотрю на карту, примеряю к себе местность.
Работа с Уройковым была сродни искусству. Необходимо было учитывать его стремление к самоутверждению. Уройкову нужна была опора, и мы с Фомой постарались дать ее ему.
Когда требовалась срочная справка для ЦК, Уройков вызывал меня к себе. Иногда он сразу говорил: «Лямкина захватите!» — и мы шли в кабинет и шиздили там часа два, а Юлий своим бисерным почерком записывал. Надо отдать ему должное, он никогда не требовал готовых текстов.
Случалось, появлялась потребность в материале литературного свойства, и тогда мы превращались в литературных критиков и разглагольствовали по поводу новой повести Тендрякова, а рука Юлия мелькала со скоростью, на какую только была способна. Потом в журнале печатались статьи за подписью главного редактора. Ни я, ни Лямкин не комплексовали по этому поводу, считали: нормально.
Мы помогали ему, а он не особенно влезал в нашу кухню. Естественно, мы не посвящали его в свои затеи.
Как-то я удостоился приглашения в дом и даже выпил с Юлием бутылку «Наполеона». Но отношения у нас, тем не менее, оставались официальными. Строго на «вы». И в делах — когда составлялся план публикаций на квартал, я не забыл «борьбу с антиподами коммунистической морали» — условность и маскарад сопутствовали журналистской деятельности постоянно. А когда приходило время отчета, я каялся: «К сожалению, недостаточно привлекались для выступления партийные и комсомольские работники».
Отдел, которым я руководил, официально именовался «отделом коммунистического воспитания». Меня и моих друзей это не коробило. Таковы были правила.
А жили мы весело. Служебный быт вовсе не представлялся нам сумрачным. Сидя на совещаниях у начальства, мы посылали друг другу смешные записки. Придумывали лозунги, типа: «Социализм и алкоголизм — совместимы!» — и подписывали: «Влас Шахердин», который рьяно противился пьянству — еще до Лигачева.
Влад Белов, едва ли не самый близкий мне человек, знакомый еще по «Комсомольской правде», который теперь тоже работал в «Младокоммунисте», веселый остроумец, неунывающая птаха, сочинял стишки:
Хорошо быть старым, старым,
Старым, старым,
Очень старым,
Очень-очень-очень старым,
Старым большевиком.
А может, это не он придумал, а другой мой приятель — еще с институтских времен — Лев Макеев, теперь тоже, после многих лет «свободных хлебов», приземлившийся у нас в редакции?
Они любили насиловать армянскую фамилию заместителя Уройкова Гария Аперсяна.
Подбирали бесконечные производные: Гарий Импотян, Доходян, Обалдевян, Поклепян, Очернян, Извращян, наконец, Бегемотян и Слонопотян.
Белов, полысевший, но бородатый, с приветливой улыбкой, прилипшей к нему, как маска, — он действительно был милым человеком, которого обожали все, а редакционные девицы в нем просто души не чаяли, а я много лет полагал, что у меня нет более близкого и понимающего с полуслова товарища, — даже Фома, идейный соратник и единомышленник, отодвигался на второй план, — так вот, Влад Белов в этой игре, конечно, тоже был мишенью — и был Пасквилян, Павиян и Кобелян.
А печальный, молчаливый Фома Лямкин, разговорить которого удавалось лишь после третьей чашки кофе, был Улучшан, Уточнян и Научан — так как защитил кандидатскую по философии — и, разумеется, Неотъезжан, в силу идейных соображений, а не только «пятого пункта».
Сам же Уройков был Раздражан, Наблюдан, Направлян и Припоминан. А когда нужно — и Отмолчян.
Обо мне же писали, что я — Осмеян, Ухмылян, Втихаряразвлекян и Себенаумян.
Так мы коротали время на затяжных партийных собраниях, передавая записочки друг другу. Нас это веселило, скрашивало скуку.
Перед одним из таких собраний умник Белов повесил на стену лозунг: «У каждого гения должен быть свой Лямкин!»
И подписал: «Лушин, гений».
Объектом постоянных шуток была секс-звезда Адель Риго — ее звали просто Ада. Считалось, что она поочередно соблазняет каждого из нас. Перед тем как появиться в редакции журнала, она немного поработала в институте социологии и в критические моменты могла сразить Уройкова научным термином.
Ада работала в отделе у Лямкина, и когда тот получал занудную статью и перекидывал ее на стол Аде, та быстро расправлялась с ней. Она сочиняла письмо автору:
«Уважаемый ученый сосед! — писала она на редакционном бланке. — Наше отношение к вашей статье амбивалентное. На вербальном уровне можно заметить недостаточную лабильность групп. Кроме онтогенеза, существует парагенез. Судя по вашей статье и моему ответу, мы находимся с вами в одном фазисе — фазисе рационализма. Мой же начальник уже вышел из фазиса эмоционализма, но еще не вошел в фазис волюнтаризма (или волевого императива), минуя фазис динамизма. Потому он может меня использовать лишь как Ваньку Жукова: посылает красть в буфете стаканы и ихней мордой тычет мне в харю. Простите мне невольный эмоционально-интеллектуально-волевой детерминизм. Вернемся к вашей статье. Напечатать ее мы не можем, потому что не можем это сделать никогда. Научный консультант Риго».
Ада подкладывала такое письмо Лямкину в общей пачке заготовленных ответов — а по заведенному порядку вся почта просматривалась начальством, — Фома просекал только на Ваньке Жукове, но иногда и не просекал, ставил визу и отдавал в печать.
После этого все шли в буфет пить кофе. Все, кроме меня, пили медленно, но медленнее всех — Лямкин. Он мог с одной чашкой просидеть час в буфете.
Вспоминая те посиделки, я не перестаю удивляться: как такое могло быть? Мы никуда не спешили, никто нервно не поглядывал на часы. Место работы как бы перемещалось на другой этаж, за столики, где и посиживали час-другой, обсуждая свои проблемы. Без зависти друг к другу, не озабоченные «контрактами», наслаждаясь неторопливым течением времени, которое потом нарекут «застоем».
В буфете мужчины разглядывали крутые задки молоденьких сотрудниц, чем приводили нашу редакционную львицу на грань бунта, и говорили о политике.
…«Опер» незаметно подошел ко мне, задумавшемуся перед картой, остановился за спиной, каким-то образом угадал направление моего взгляда, блуждающего по карте.
— Да-а… Магадан! — вздохнул он о своем. — Солженицын выдумывает черт знает что! Заключенные откопали доисторического тритона, тот оттаял и пополз. И они его с голодухи съели. Надо же так врать!
— Писатель… — промямлил я. И спросил: — А вы бывали в тех краях?
— Приходилось.
Почему они так долго держат меня в этой комнате, размышлял я. Что за отдых, в самом деле? Может, поехали домой, застали Наташу врасплох? Искать не надо — все на столе.
Все равно, если даже поехали, почему так долго? Формальности какие-то или Наташа пошла по магазинам? Без нее они не вломятся… Без нее — это уже совсем обнаглеть… Так, так, так. Сейчас привезут и начнут выкладывать передо мной «художественную литературу».
Что у меня там лежит?
Голова не соображала, не мог вспомнить… Солженицын, понятно. Сборник «Из-под глыб».
Я никогда не вел дневников, ограничиваясь эпизодическими записями на случайных бумажках. Где эти записки — я и сам не найду. Да, подумал я, найти их — время надо. К тому же, в них без пол-литра не разберешься.
Так, рассуждая, я натолкнулся на мысль: не мешало бы перекусить!
— Командир! А как насчет пообедать?
— Пока команды не было.
— А отлить?
— Это можно! — улыбнулся тот.
Наши желания совпали, ничто человеческое ГБ не чуждо. И мы провели несколько минут в обстановке прелестного казенного сортира, сверкающего кафелем. Я посмотрел на себя в зеркало: бородка какая-то несерьезная, донжуанская. А если попробовать нахмуриться и вытаращить глаза? Изобразить негодование? Вот так…
На душе стало чуть легче.
Конвоир, не бросая службы, тоже облегчал свою совесть, отягощенную магаданскими воспоминаниями.
Я стоял у писсуара, ждал. И думал: откуда во мне такая рабья покорность? Мог бы дать этому господину коленом по заду, чтобы оседлал писсуар, как буденновского скакуна. Не убьет же он меня! Зато потом будет что вспомнить. Нет, я стоял и ждал, пока опер отольет. Да ведь в два прыжка — и за дверь! Не побежит же он за мной со струей. Успел бы куда-нибудь нырнуть — здание запутанное, — зашел бы в любой кабинет, показал журналистское удостоверение. Они же весь свой гэбешный мир обо мне не оповестили. Но как выбраться? Наверняка охране у дверей передадут — засечь! У них тут отработано.
Болтун Белов придумал мне прозвище: «Экстремист».
Ошибся. «Видел бы он, как я дожидаюсь, пока конвоир задергается в судорогах у писсуара в последнем аккорде».
И побрели — я впереди, опер позади — из стерильной свободы назад к карте Родины, на ее просторы, в тесноту ее «шестой части суши».
И тут меня осенило: «Верноподданность — да это же мое спасение!»
Надо держаться с ними как свой. Очень свой, хотя, допустим, с придурью. Придурь — это идеализм, нравственные принципы, ложно понятое товарищество. Например, провожал Полуянова, уезжавшего из страны. Возил его на машине по Москве, ездил с ним в ОВИР. Но на сходку его не ходил — на ней, и право, я был бы чужой. Так и сказать: лично Полуянову помог! А как же иначе? На Арбате, когда прощались напротив ресторана «Прага», поцеловал его — это они могли засечь. А что Полуянов нес в своем портфеле, когда шел сдаваться в иностранное посольство, я не обязан знать. И если прохлопали, это не моя проблема. Полуянов уже полгода как за океаном. Отстукивает с фотопленок свой докторский диссер про еретиков России… Да, поцеловал его, расставаясь. Нормальный жест! Прощались идейные товарищи — чего скрывать? А если тут против наших идей, тогда встает вопрос, кто они сами: не сталинисты ли, тоскующие о лагерях? Надо заорать на них криком новорожденного двадцатого съезда, чтобы вся Лубянка услышала мой верноподданный вопль!
И я, почувствовав, что шаг мой стал уверенней, уже без прежней робости вошел в приемную к «щуке». Та сделала глазами «оперу» знак, и меня развернули к другой двери. Я понял: второй заход.
Иван Николаевич улыбался как ни в чем не бывало.
— Ну что, Андрей Владимирович? Подумали? Вспомнили? Вы же неглупый человек. Мы не приглашаем… когда нет оснований.
— А вы не приглашали, вы притащили, — угрюмо ответил я, решив: будь что будет, попробую реализовать свой замысел, авось вывезет.
— Ну зачем же так? У нас все по закону.
— Вот вы насчет «оснований» толкуете, — сказал я. — И какие же у вас основания?
— Вы это сами знаете, — завел чекист старую песню. — И лучше, если вы сами…
Но я не дал ему договорить. Не ожидая от себя такой прыти, я заорал благим матом:
— Послушайте, вы! Как вас там, Иван или Николай? Какие основания? Какие, к чертям, у меня могут быть с вами откровения? Вы что на себя берете, вы…! — Я захлебнулся, подбирая слово, я вполне искренне был возмущен, забыв, что «оснований» у моего визави было более чем достаточно. — Кто вы такой? Я член редколлегии «Младокоммуниста», а вы кто? Какого черта вы треплете мне нервы? По старым временам истосковались? Вот выйду отсюда и расскажу о вас. Вы хоть соображаете, что творите? Хватаете человека на улице. Меня на работе ждут. Дел по горло. Домой, небось, звонят, разыскивают, жена с ума сходит. Что она должна думать? Где я? В морге уже? Нет! Я тут сижу. У вас. Исповедуюсь. Не знаю, в чем, не знаю, перед кем.
О Герцене рассказываю, о Солженицыне… Как в детской игре: холодно, горячо… Я вам рассказал про Полуянова. Да, да, да! Провожал его, на машине возил. Чего еще надо?
Меня трясло, как эпилептика. Мое состояние невольно передалось гэбисту, было заметно, как его напрягло изнутри, волна вздоха прошла по черно-белой груди. Вдруг он выхватил из ящика стола и на секунду показал мне зеленый переплет книги. Зловеще мелькнули буквы: «Из-под глыб».
— Вам этого хотелось? Да?
Ах ты разведчик хренов, колхозник-кукурузник, наверняка из партработников — профессионал бы так не поступил.
В десятую долю секунды — лишь на миг увидев эту книжицу, я сообразил: не моя!
Не мой экземпляр мне тут демонстрируют, не из моего дома взята!
Уже легче.
— Чего хотелось? — переспросил я грубо.
Да, книжка не моя, значит, дома они не были. Точно такая же, но затрепанная, зачитанная, лежала на моем столе.
Но многозначительное «этого хотелось», брошенное мне в лицо офицером госбезопасности, расплющило об асфальт. Иллюзии исчезли: ошибки нет, я не зря здесь сижу. Предстоит защищаться, и схватка пойдет на уничтожение. Выхваченная из ящика стола зеленая книжка дала мне бездну информации. Не хотелось ли выпускать в самиздате подобный сборник? Вот, значит, что интересует господ офицеров… Наконец-то «Иваныч-Николаич» прокололся — долго я ждал этого момента.
И решил, что надо закрепить маленький успех. Вскочил со стула, чем напугал хозяина кабинета, и бесновато закричал про двадцатый съезд. «Иваныч-Николаич» не ожидал такого поворота.
— Я как боролся со сталинистами, так и буду с ними бороться. Оказывается, они тут, в комитете госбезопасности, свили гнездо. Тогда закрывайте журналы, сажайте нас пачками, но оставьте свои гнусные намеки. Или, может, вам известно то, что неизвестно нам? Может, партия реставрирует прежний режим? Но если это не так, если не реставрирует, то чем вы тут занимаетесь, собственно говоря? — прокричал я в лицо человеку, которого уже искренне ненавидел. — Да вас надо разоблачать, вы же идете против линии партии. У нас свой такой в редколлегии есть, старый большевик со слуховым аппаратом в ухе, не вами ли, кстати, вставленным, мешает работать, рубит статью за статьей, а если мы его не слушаем, кладет статью в портфель и несет наверняка вам, подлец. Но он — профессор ВПШ, его можно простить, он маразматик, выжил из ума. Но вы-то помоложе! Вы-то чего? Не понимаете, что мы делаем, чего хотим? Не видите, что страна, как лунатик, бредет в темноте, ощупью? От лозунга на одной трубе — к призыву на другой. От разукрашенного забора к забору. От путепровода — к путепроводу. И на них — всё лозунги, лозунги… Про единство и заботу. Кто их читает? А нас, между прочим, наш журнал стали читать. Молодежь стала читать. И про что же мы пишем? Про Герцена, про Робеспьера! Объясняем людям, как сохранить нравственность в революции. Вам это неинтересно? Но это ваше личное дело. А наше дело — как раз вот это! И мы ни на шаг, слышите, ни на сантиметр не отступим от наших идей. Понятно? Какие еще ко мне претензии? — закончил я свой страстный монолог.
И тут мой слушатель не выдержал. Издав нечленораздельный звук и пристукнув кулачком по столу, он закричал не по службе, с обидой:
— Вы при своем пакете! А я — при своем!
Вон оно что — понял я. У каждого, значит, своя работа. Подневольный, бедолага!
Это выражение: «При своем пакете» — понравилось мне, и я запомнил его на всю жизнь.
И замолчал, насупившись, всем видом выказывая презрение к собеседнику и нежелание больше с ним разговаривать. Паа-шел он, решил я. Нервы и правда, не театрально расходились. И есть не дают!
Так и сказал:
— Какой уж час сижу у вас, голодный… Вы-то, небось, отобедали?
Николаич встрепенулся: забрезжил контакт.
— Ну, это мы моментом организуем!
Вплыла секретарша с подносом. Я скосил глаза: стальной подстаканник — фирменный знак учреждения, — и в нем слабоокрашенный чаек с ломтиком лимона, бутерброды и что-то вроде сушек. Все мизерное, сморщенное. Экономят, как китайцы.
Я подумал: да ну их, с их гуманизмом… Потерплю.
— Не надо! — отказался я и, рисуясь, добавил. — Если я арестован, вы меня все равно на довольствие поставите. А если не арестован, выпустите. Потерплю до дома.
В душе меня терзали сомнения: верную ли выбрал тактику защиты? Как бы в азарте не наговорить им лишнего? Заповедь Исаича: по возможности не вступать с ними в беседу — я помнил. Но если этого избежать никак нельзя, учил Солженицын, то прежде чем на допросе ответить, надо досчитать мысленно до десяти.
«Теперь буду так: он спрашивает, а я молчу и считаю в уме — раз, два, три… девять, десять». Конечно, в то, что я «свой», они ни на секунду не поверили, не надо иллюзий. Но я получил передышку. Никаких агентурных данных этот Иваныч мне не выложил, только намеки, хотя и красноречивые. Не хотелось бы нам соорудить такой сборник? Да конечно, хотелось бы, следопыт ты мой зоркий! Только где ты нас засек, это неясно. Как, впрочем, не уверен, засек ли вообще. Не на понт ли берет? Так что я правильно «кошу» под нормального советского журналиста, чья честь затронута, — решил я. — А что нетерпимый и нервный? Так довели!
В очередной раз меня проводили в комнату напротив и опять оставили наедине с белобрысым господином. Кто он? В каком звании? Не рядовой. Не зря провел годы на Колыме — «наколымил» себе службу в центральном аппарате. Сыск, он вечен, при всех режимах.
Но внешне вежливы, этого не отнимешь.
Охранник изредка курил, стоя у форточки, отравляя «волю». А та не хотела принимать его углекислоты, выбрасывала ее назад вместе с морозным парком.
Работа у него непыльная, подумал я. Сколько, интересно, платят? Да уж не меньше, чем мне.
Я подошел к другому окну, отдернул занавеску — охранник не запротестовал.
За окном посерело, день завершался, сверху видна была улица Кирова в самом устье, с потоком выливавшихся на площадь машин. Сколько раз я тут проезжал и не думал, что кто-нибудь посматривает сверху щеглом из клетки.
Детство и юность прошли здесь, неподалеку от мрачных зданий госбезопасности, среди сретенских переулков с их бесчисленными проходными дворами. Однажды со своим дружком Костей Воровским, тем самым, с которым, когда оба подросли, выясняли, где сподручнее проявить себя как личность, я, маленький и худосочный семиклассник, возвращался с новогодней елки из Дома союзов. Костя, парень покрепче и повыше, сибирячок — родители привезли его из шахтерского Кузбасса, — уверенно шагал впереди вдоль стены того самого здания, где теперь я дожидался развязки этого странного дня. И почему-то Костя решил обойти этот неприступный, как крепость, дом, хотя путь на Сретенку пролегал напрямик, короче. На широких, тщательно выметенных тротуарах не было ни души, народ без нужды не жался к этому дому, а особенно со стороны площади. Было пустынно, мела поземка, как и теперь. Я плелся за приятелем в двух шагах от него. И вдруг Костя замер, секунду помедлил и — цап лежавший у стены черный кошелек. Я даже не успел крикнуть: «Чур на двоих!»
Посмотрели: в кошельке было тридцать рублей. Огромные деньги.
Все мальчишки мечтали найти клад. Я даже во сне видел, как захожу в телефонную будку и обнаруживаю на полу среди окурков коричневый чемоданчик с блестящими железными уголками, а в нем внутри — пачки сторублевок.
Воровский еще раз пересчитал деньги, отложил пятерку и протянул. Это был жест великодушия. По суровым сретенским правилам находка принадлежала ему одному: на чужой каравай рот не разевай, двое дерутся — третий не лезь.
К семнадцати годам, начитавшись книжек, мы стали другими. За неимением поблизости Воробьевых гор, стояли на бульваре на крутом спуске к Трубной площади и, как Герцен с Огаревым, обещали посвятить себя чему-то прекрасному. Под нами была крыша общественной уборной, а рядом массивная бетонная плевательница, немая свидетельница наших высоких порывов. Об эту плевательницу, катаясь на лыжах, разбил мужское хозяйство интеллигентный мальчик. Обычно же для спуска мальчишки использовали самодельные сани, сбитые из досок, с прилаженными внизу коньками. На такую платформу наваливалось несколько человек, а тот, кто оказывался внизу, самый сильный, терпел и управлял рулевым коньком. Задача была вильнуть вправо или влево и по одному из узких спусков выкатиться на Трубную площадь.
Вспоминая, я поражался, как инфантильны мы были. Как долго не целовали девчонок, а все стреляли им по чулкам из маленьких рогаток изжеванными бумажными пульками. Ходили в библиотеку в переулке Стопани или сидели в Тургеневской читальне, на месте которой теперь безобразная плешь. А то вдруг отваживались за компанию отправиться воровать на Сухаревке голубей. Двор у нас был бандитский, как, впрочем, и остальные дворы, меня самого худо-бедно признавали за своего, хотя я не воровал и не учился в ремеслухе, как остальные. Окруженный деревянным забором, с двумя флигельками, оставшимися от снесенной церкви, двор жил своей таинственной жизнью и чужих не любил. И однажды Костю, который захаживал ко мне, поймали и слегка побили — за очки на носу.
Я улыбнулся.
Всю жизнь Костя Воровский рядом со мной. Вот и теперь он в редакции ждет меня. Наверное, позвонил Наташе, а та сообщила, что я давно отбыл на работу, и попросила напомнить, что мы идем в семь вечера на фильм Тарковского «Солярис».
Я взглянул на часы — теперь уже скоро. Успеть бы! Надежда не покидала меня.
Сосед докурил, захлопнул форточку. Исчез московский гул. Я постоял у подоконника еще минуту. Отошел, выбрал стул в дальнем углу комнаты. Ладно, посидим, подумаем.
Почему я — это я? Говоря словами поэта: «… разве мама любила такого?» Что нас делает такими, какими мы становимся? Обстоятельства? Или что-то еще? Почему я стал таким, каким я стал?
Ведь все начиналось банально в родильном отделении «кремлевки» в середине тридцатых. Рядом на койке мучилась сноха Ворошилова и разрешилась Климом. Это я узнал много лет спустя от матери. Узнал и то, что домой в пятикомнатную квартиру на Арбате меня везли на отцовской персональной «эмочке» и шесть домработниц и нянек, безжалостно увольняемых отцом, сменяя друг друга, стирали мои пеленки. Банальной была и гувернантка-француженка, за кусок хлеба учившая меня с помощью игральных карт и песенок птичьему языку своей страны. Песенки запомнились — нет-нет да напою мотивчик, не понимая смысла слов: «Пан кес ке ля сэ, полишинель, мамзеле, пан кес ке ля сэ, полишинель, кивля».
Что еще за «кивля»? — занимало меня.
Банальной была и проданная домработницей, рязанской толстухой, мебель в московской квартире, в которую семья возвратилась из эвакуации, обнаружив голые стены. Не было ничего оригинального в моей грусти по деревянной лошадке на колесиках, безвозвратно утерянной, хотя лошадку было жалко.
И так, перечисляя, я не мог припомнить ни одного сюжета, который каким-то образом объяснил бы мне, почему я встречаю сумерки в угрюмом здании комитета госбезопасности.
Всем раскладом жизни мне была уготована другая судьба. Ведь я — большевистский наследник, неистребимый по замыслу вождя.
Но что-то нарушило генетический код. Что-то пошло не так. На каком-то отрезке пути земля провалилась подо мной совсем другой колеей, и эта новая колея потащила меня сама, не давая выбраться за свои шершавые края. А вдоль колеи — рисовала фантазия — выстроились маленькие зверята, кротики, и зорко следили за мной, как регулировщики, командуя: «Сюда нельзя! Только туда!» Мысленно я представлял, какие они, эти существа, возможно, с той поры, когда ребенком тыкался в мамину кротовую, еще довоенную, шубку.
— Почему так? — спросил я сам себя. И понял, что произнес слова вслух.
Опер, опять дымивший в форточку, живо откликнулся, обернувшись:
— Вы что-то сказали, Андрей Владимирович?
Я не ответил, только жестом руки показал: нет-нет, все в порядке.
Мне не хотелось возвращаться в реальность, и я, уткнувшись в карту, делая вид, что разглядываю ее и что-то ищу, продолжал размышлять, вспоминая свою журналистскую жизнь.
Работая уже в «Младокоммунисте», я как-то сделал доклад, нарисовав в нем человеческие портреты своих современников, которые отражали, по моему мнению, суть научно-технической революции. Речь свою я произнес, как и положено, на партийном собрании — где же еще? И это вызвало скандал.
Уройков сухо отреагировал:
— Партсобрание не есть дискуссионное собрание.
Меня обвинили в том, что я предлагаю героя, который ставит «тысячу вопросов». А кто будет на них отвечать?
В почете был иной подход: твердая точка зрения и персонаж, который во всем убежден.
Редакционное словоблудие, казалось, достигло совершенства. Егор Урюпа, заведующий отделом пропаганды, непревзойденный закупщик зелени и маринадов на рынке для общественных застолий, мастер стола, тамада и опытный партийный интриган, сказал гениально:
— Надо лушинские тезисы опартиить!
И мудрое решение тут же отметили в узком кругу — с чесноком, черемшой и «тремя звездочками» за четыре двенадцать.
Страна обсуждала не мои тезисы, а — очередного Пленума, и это слово писали исключительно с большой буквы.
И какие доводы находили!
— Нельзя рассматривать «тезисы» как большой предъюбилейный молитвенник, — учил молодежь на заседании редколлегии профессор ВПШ Ребров, тот самый, со слуховым аппаратом. — Мы не всегда делаем «тезисы» своим рабочим инструментом, — укорял он.
Это были дни ленинского юбилея. Повсюду на стенах зданий — портреты вождя. На сценах театров — идейно выдержанные спектакли. И даже близкие люди, объясняя свою лояльность, говорили друг другу: «Юбилей великого человека. Можно и написать — тут пошлости нет!»
Действительно, никто не хотел оставаться в стороне. Писали даже о «ленинской эволюции на примере десятиперых рыб»!
На улицах повсюду продавали шарики, раскрашенные ленинской символикой. К ним боялись прикоснуться сигаретой: бац! — и ленинский юбилей лопался. Могли усмотреть злой умысел.
Чехословакия так закрутила гайки, что начальство вздрагивало из-за полной ерунды.
Уройков швырял на стол очередное сочинение Аделаиды Риго. Та возвращалась в недоумении и жаловалась Лямкину:
— Сперва он мне сказал: дамское эссе. Тогда я написала сухо. Опять недоволен. Он хочет и партийно, и задушевно.
В эти дни даже к моей бородке, не говоря о заросшей физиономии Белова, стали присматриваться с сомнением: а допустим ли столь откровенно нетипичный облик для члена редколлегии «Младокоммуниста»?
Тогда мы решили нанести упреждающий удар. Сочинили трактат о бороде, и я произнес его на очередной летучке:
— Последнее время все чаще слышится: «Ах, надо бороться с явлениями, когда форма расходится с делом». Дошло до того, что уже на бородатых кидаются, как на диссидентов. Поэтому я хочу выступить против тезиса о единстве формы и содержания, если речь идет о пучке волос. И приведу исторические примеры!
Народ проснулся и стал слушать внимательно, решая: всерьез это или хохма?
Я старался быть серьезным и продолжал:
— Бороду носил китайский художник Ци Байши. Георгий Плеханов писал о Степане Халтурине: «Ни о силе характера, ни о выдающемся уме не говорила эта привлекательная, но довольно заурядная внешность». А ведь у Степана была борода! Самсону, библейскому богатырю, как известно, остригла бороду и лишила его силы женщина. И по статистике Лямкина, который сидит тут, вместе с нами, как всегда небритый, — даже алкоголики в электричках не пристают к нему насчет его внешности. Посмотрите еще. Добролюбов носил бороду и волосы-патлы. Фридрих Барбаросса (Красная Борода) возглавлял один из крестовых походов, хотя сами крестоносцы предпочитали бриться. А Диккенс? А вспомните пижонскую бородку, которую носил Декарт? Усы носил Сулейман Стальский и редко брился. Джамбул Джабаев, у которого плохо росла борода, переворачивал домру вниз струнами, чтобы не потревожить жидких волос. В Амстердаме длинные волосы (возможно, это был парик) носил коммерсант Спиноза, и в проклятии синагоги говорилось, что никто не должен иметь с ним общения, не жить с ним под одной крышей и не приближаться к нему на расстояние ближе четырех локтей. Правда, это было вызвано не волосами Спинозы, а его «Этикой». Можно привести в качестве примера французов-энциклопедистов во главе с тридцатидвухлетним Дени Дидро, которых разгромила официальная политика, управляемая иезуитами. Даже в крутые времена борода воспевалась: «У тебя седина в бороде, и моя голова поседела». Кто не знает партизанской песни: «Парень я молодой, не смотри, что с бородой». Целые районы были освобождены от гладко выбритых немцев бородатыми людьми. Владимир Иванович Даль благородную «бороду» заключил между словами «боров», что означает кабан, хряк, и «борозда». И только Петр Первый сказал: «Борода — лишняя тягота». Но есть и другое: «Борода делу не помеха». А раскольники так ценили бороду, что кричали: «Режь наши головы, не трожь наши бороды!»
Забавляя летучку, я закончил назидательно:
— Бог судит виноватого, кто обидит бородатого.
Однако маразм в стране крепчал. Утром, открыв газету, я прочитал: «Вчера на Сретенском бульваре разгоняли доминошников. Почему? По какому праву? Игравшие, все без исключения, были трезвы, не шумели, никому не мешали — могу это подтвердить».
Фамилия у сигнализировавшего о нарушении прав человека была «Стуков». На всякий случай он закончил свой протест так: «Сам я в домино не играю, но видеть, как гонят со скамеек ни в чем не повинных людей, неприятно».
Несмотря на то, что я заведовал отделом, я по-прежнему часто бывал в командировках, собирал материал для собственных публицистических выступлений. С корочками члена редколлегии «Младокоммуниста» меня принимали как «своего». Однажды я попал на гулянку комсомольского актива.
Второй раз спели «Там вдали, за рекой». Кто-то предложил: «Давай — комсомольцев-добровольцев!»
Секретарь райкома сказал:
— Да ну их на фуй!
За дверью зашумели. Секретарь позвал здорового мужика:
— Федя, успокой.
Наутро опять пришли за мной.
— Мы вас очень просим. Там уже машины. Едем в лесничество. Лыжи, девушки.
А вечером сидели дома у секретаря райкома и смотрели хоккей. Играли наши с чехами. Я болел за чехов, но не показывал виду. Когда забивали очередной гол, я боялся, что меня разоблачат и обвинят в отсутствии патриотизма.
Утром секретарь райкома, встречая меня, вышел на середину кабинета, раскидал полы пиджака и сильно потряс мою руку. Я понял, что стал для него близким человеком.
Секретарь рассказал об учителе в деревне.
— Интеллигент, понимаешь, народник. Приехал с настроением «просвещать» и всякая такая муть. Я ему говорю: «Все это ерунда, брось темнить. Организуй стрелковый кружок, вот тебе ясное и конкретное дело!» А он, паразит, крутит. «Где мы, — говорит, — винтовки найдем?» Объясняю: винтовка стоит пятнадцать рублей, а тонна металлолома — двадцать четыре. Две тонны металлолома — три винтовки. А он опять: «Кто учить стрелять будет? Где стрелять?» Оч-чень интересный разговор. Я бы сказал: показательный! Да в каждой деревне, говорю ему, есть демобилизованный солдат. Найди его, привлеки. Овраги есть? Есть. Вот тебе и тир! А он опять темнит: «У нас нет оврагов, у нас одни бугры». Ну как же может не быть оврагов? Два бугра — это один овраг. Вот к нему бы тебе поехать. Пощупать, посмотреть.
Зазвонил телефон. Секретарь райкома взял трубку, стал докладывать, как прошла конференция. С партийным начальством секретарь пружинист, деловит. К слову и матюгнется, как патрон досылает. Рубит с плеча, чеканит.
— Значит, так, Петр Васильевич! Докладываю: позвонили в Веселовку, жертв нет, парторгу грудь вдавило, еще одной девчонке руку сломало и ключицу выбило, в больнице. Значит, выяснили причины. Главный инженер совхоза сел за руль. Машина заехала, взяла две бочки карбида, потом забрала делегатов конференции. Хорошо, машина крыта фанерой, а если бы брезентом, там бы каша была. Считаю, виновато руководство совхоза и милиция. Мы давали команду: привез шофер делегатов — отбирать права. Кончилась конференция — дыхни! Трезвый — вот тебе права, вези. Вот так, Петр Васильевич! Да. Всё. Понятно.
В остальном конференция прошла удачно.
— Я предлагаю первый тост, товарищи, за Коммунистическую партию Советского Союза!
Пили и ели активно. Совещались: поднимать следующий тост или пусть поедят?
— Пусть поедят, устали, — сказал председатель райисполкома, татарин.
Когда пошла пятая-шестая, закуски смешались. За руководящим столом, закончив коньяк, перешли к водке.
— Ведь как это хорошо — ком-со-мол! — сосед лез ко мне с объяснениями. — Помню себя, ведь ни черта не понимаешь, зачем идешь, а идешь. Задор — это главное… Пьем, да?
Через час все стали близки и доверчивы. Открыли неоткрытую бутылку шампанского, чтобы не пропадало. Недопитое выплеснули веером по стене. На прощанье партийный босс сгреб из вазы конфеты, ссыпал в карман.
Вернувшись из командировки, я сидел в редакции, сочинял отчет. Пришел знакомый, принес листки.
— Вот, — сказал, — стенограмма собрания аппарата писательской организации. Об исключении из СП Солженицына. Завтра будет в печати.
Стали читать.
Дверь открылась, заглянула Адель Риго.
— Что вы тут, пьете, что ли?
— Совсем наоборот, — вздохнул я. Возможно ли, размышлял я, скорректировать движение страны? Сам я не делал каких-либо усилий, жизнь, не спрашивая меня, катила по колее. Но все чаще возникала мысль: страна-то так жить не должна.
В очередной раз собравшись в командировку, я поехал в Академгородок к Бурштейну, в его «Интеграл». В элитарный дискуссионный клуб научной молодежи, о котором было известно в Москве, туда стремились за глотком свободы.
В тот раз среди гостей выделялся философ из Москвы Щедровицкий, интеллектуальная машина высокой мощности. Как обычно, действо разворачивалось за столиками кафе. Академик Александров, опекавший клуб, как всегда, был в свитере. Анатолий Бурштейн безумно сверкал очами, маленький ртутеподобный Яблонский ходил с видом будущего гения, а у Александра Радова была еще фамилия Вельш, и сам он был худенький и скромный мальчик. А в качестве украшения зала, отметил я, хорошенькие интеллектуалочки. У микрофона шла жесткая схватка по поводу вакуума нравственного воспитания.
Из того вечера я вынес мысль, с отчетливостью выраженную Щедровицким: зрелый человек — это тот, кто все ситуации решает без наставника и руководствуется в жизни не моральными прописями, а моральной теорией. Нужны убеждения, основанные на понимании законов развития общества. И конечно, активность.
Что касается последнего, размышлял я, то с этим проблем не будет.
Через какое-то время Анатолий Бурштейн приехал в Москву. Он и познакомил меня с Ремом Горбинским.
— Аппарат по сути своей антиинтеллектуалистичен, — объяснял Рем. — Начальство все лучше знает? Чепуха! Это иллюзия, будто об общих принципах могут судить только высшие сферы.
Мы шли от Зубовской площади, где Рем жил, в сторону Смоленской. Рядом с Ремом Горбинским трудно выступать в роли собеседника. Рем предпочитал иметь слушателей.
— Человек, стоящий у власти, — вещал Рем, — нуждается в знании только как в средстве. А специалист привлекается только для того, чтобы подыскать пути осуществления политики, цели которой не подлежат не только критике, но даже обсуждению. И люди, обладающие знаниями и вступающие в контакт с власть имущими, приходят к ним не как равные, а как наемники.
— А мы кто? — спросил я.
— А мы с тобой не можем ужиться с властью не из-за своей непрактичности, а в силу того, что наши цели выходят за рамки существующего строя, который охраняет государственную власть.
Рем шел тяжело. Его мучил диабет. Его жена Стася металась между своими дочками и этим беспомощным человеком, больным, пьющим, вечно с людьми, с завиральными идеями.
Когда начались визиты в маленькую уютную квартирку Стаси, где обитал Рем, я каждый раз чувствовал себя неловко — хозяйке было и без меня тяжело. Мы всегда сидели за столом в тесной кухне, часть которой с нами делил быстро подрастающий щенок колли.
— А государственная власть, — продолжал Рем, — даже самая просвещенная, всегда выражает интересы господствующего класса. И это ставит ей вполне определенный предел. Таков суровый факт, с которым сталкиваются все просветители и утописты.
Рем говорил, что у интеллигенции чувство собственной исключительности выливается в сознание своей ответственности перед народом, в стремление быть не только мозгом, но и совестью страны. Или — в пренебрежение к массам, снобизм и требование для себя особых привилегий.
Рем предлагал препарировать стереотип интеллектуала, сложившийся в общественном сознании, сделать его предметом социально-психологического исследования. Он рисовал свой марксистский план: вывести через десять лет наверх прогрессивного лидера, вложив ему в голову свои идеи.
Сколько раз я это слышал: иного пути нет, только с партией! Вот и Рем о том же. Он активно читал Бухарина, Троцкого, а я в какой уж раз перечитывал Достоевского. А когда принялся за Маркса и Энгельса, опять набрел не на то.
«Дорогой Энгельс! — писал своему другу Маркс. — Только что получил твое письмо, которое открывает очень приятные перспективы торгового кризиса».
Что же так заинтриговало молодого Маркса?
Оказывается, Энгельс сообщал коллеге Мавру, что в Америке дела пошли совсем худо.
«Теперь, — писал он из-за океана, — хорошо бы еще в будущем году иметь плохой урожай на зерно, и тогда начнется настоящая музыка. American crash великолепен и далеко еще не миновал. Торговля теперь снова на три-четыре года расстроена, nous avons main tenant de le chance».
И сообщал о своем состоянии:
«Со мною то же, что и с тобой. С тех пор как в Нью-Йорке начался спекулятивный крах, я не мог себе найти покоя в Джерсее и чувствую себя превосходно при этом general down break. Кризис будет так же полезен моему организму, как и морские купания, я это и сейчас чувствую».
Ничего ребята, подумал я, и купания не забывали.
Но не все у них шло гладко. Вот и тревожное сообщение:
«…на рынке улучшение настроения. Будь проклято это улучшение!.. Здесь могут помочь только два-три очень плохих года, а их-то, по-видимому, не так-то легко дождаться».
Я старался припомнить, где читал что-то подобное. Кто еще так печалился из-за того, что жизнь не так уж плоха?
И вспомнил: «Само правительство того гляди додумается до сбавки подати и тому подобных благ. Это было бы сущее несчастье, потому что народ и при настоящем дурном положении с трудом поднимается, а облегчись хоть сколько-нибудь его карманная чахотка, заведись там хоть на одну корову, тогда еще на десяток лет все отодвинется и вся наша работа пропадет», — так писал свой доморощенный «бес» Нечаев.
— Вы давно знакомы с Горбинским?
Пятый раз уже допрашивали меня, называя допрос «беседой». Я кочевал из комнаты в комнату, сидел с охранником, недоумевая, зачем нужны такие перерывы.
— Несколько лет.
— Что он за человек?
— Рем? Ну-у… Сын старого большевика, друга Ленина. Того, который заведовал у них библиотекой в Лонжимо. Я имею в виду отца Рема… А сам он? Блестящий публицист.
— Вы ему доверяете?
— Вполне. А что?
— Вы его близко знаете?
— Дома бываю. Его собака недавно укусила меня за палец. Куда уж ближе? Вы не могли бы задавать вопросы поконкретней?
— И Лямкин его знает?
— Конечно. Рем наш автор. Недавно мы напечатали его статью о Нине Ивановой из «Известий», которая погибла, когда самолет разбился под Харьковом. Слышали, наверное? Рема все знают. Это очень известный журналист.
— О чем вы разговаривали с Горбинским, когда бывали у него?
— Ну, вы даете! О чем могут говорить люди? О женщинах тоже. Но прежде всего о политике, Иван Николаевич. О ней! Только что тут предосудительного и почему я ради ваших вопросов сижу тут весь день?
— И что же о политике?
— Известное дело — общий бардак! О двадцатом съезде забыли, экономическая реформа накрылась, живем от одного юбилея к другому, толчем воду в ступе. Вот об этом треп! Но ведь это наша работа, Иван, простите, Николай? Все время путаю, даже неудобно. Еще перерыв устроите, опять перепутаю. Потребность в разговорах — это особенность нашей профессии. Бывает, болтаем и за бутылкой. А потом рождается какая-нибудь идея, какой-нибудь замысел. Журнал делать непросто. Вся жизнь у нас в разговорах. Сплошной треп. И о политике тоже. Только греха в этом не вижу. И вам должно быть совестно морить человека голодом ради выяснения, о чем он болтает с друзьями. Да вы ведь знаете, о чем. Знаете?
— Знаю.
— Ну так отпустите меня. Я есть хочу. Меня жена ждет. Мы с нею в кино идем на «Солярис». Вот билет! Могу показать. Вот! Смотрите! Я еще успею, еще двадцать минут до начала.
— И Лямкин тоже бывал у Горбинского?
— Раза два. Я его к Рему и привел. Ну, Иван Николаевич, все? На все вопросы ответил? Я пошел?
— Не хотите вы себе помочь, Андрей Владимирович. А зря! Запутал он вас.
— Кто?
— Горбинский.
— Да в чем запутал-то?
— Вы это сами знаете. Только не хотите рассказать. А вы бы посоветовались с нами. Ведь не так все просто. Можно ведь и по-другому действовать, не так, как вы. Вот бы и посоветовались… чистосердечно. Мы тут не солдафоны какие-нибудь, тоже думаем. Над теми же, кстати, проблемами размышляем. Только методы у нас другие… Значит, говорите, «Солярис»? Это что?
— Художественный фильм. По книге Станислава Лема.
— Ну, а «Солярис»? Что это такое? Зачем это вам?
— Как зачем? Кино!
— Да бросьте вы, Андрей Владимирович! Надоело, право. Какое кино? Вы же знаете, о чем речь. О каком «Солярисе»!
— О каком?
— Ох, непростой вы человек, Лушин. Всё — на отбой! Не желаете советоваться.
Советоваться мне действительно не хотелось, потому что чекист смотрел в корень.
Был бы я поблагороднее, я бы комедию прекратил и все изложил. И подписал, и даже успел бы на вечерний сеанс.
Но мой отец был родом из брянских лесов, крестьянин, ставший шахтером. И хотя потом повидал всякого, и из пушки по немцам стрелял в первую империалистическую, и к большевикам примкнул еще до октябрьского переворота, и в Берлине университет закончил, и в Англии учился, и на Шпицбергене концессией ведал, и успел жениться на студентке на двадцать лет моложе себя, но все равно, видно, передал сыну свою плебейскую сущность: сопротивляться до конца, изворачиваться, не вставать в позу, я, мол, воин подполья, презираю вас, ублюдки!
Конечно, я понимал, какой Солярис интересовал чекиста.
Это словечко было кодом.
Кому первому пришло в голову назвать так наш проект, теперь трудно вспомнить. Образ лемовского Соляриса наиболее точно выражал потребность во всеохватывающем коллективном мозге, в котором циркулировали бы отдельные идеи, лишенные авторского эгоизма и страха. Циркулировали — как общее достояние. Подцензурное творчество задавило до печенок. Со страниц журналов глядела кастрированная наука. Авторы изощрялись не в том, как донести мысль, а в том, как ее скрыть. Самое меткое определение эпохи дал хирург Амосов: приспособление истины к безопасности. Но так невозможно было двигаться вперед. Прошло двадцать лет после двадцатого съезда — и что? Никакого анализа! Да возможен ли он в условиях цензуры? Наскучил политический балет намеков, эти шарады, загадываемые экономистами, философами, социологами. Никто никого не мог понять — язык абсурда! Рем Горбинский как-то выразил общую тоску: «Хочется пожить без презерватива!»
Идеологическая цензура лишала общество самой возможности зачатия новой мысли. Не возникало даже намека на плод.
Как-то вечером, в оттепель, после сильных морозов, начавшихся еще с Крещения, я поехал к философу Эвальду Ильенкову, чтобы заказать статью. Вошел в его квартиру на пятом этаже углового дома напротив Телеграфа, Ильенков подался мне навстречу, сутуло вздернув острые плечи, выдвинув вперед голову, быстро поздоровался и сказал: «Проходите сюда», — указал на кушетку в кабинете, а сам ушел в центр его, где стоял огромный деревянный ящик и вращались диски. Комнату сотрясали звуки могучей музыки, звучала немецкая речь, Ильенков наклонил голову, припал к ящику ухом и слушал, забыв о госте. Потом с досадой махнул рукой: «А-а…» Догадавшись о его страсти, я поинтересовался: «Не устраивает? Нет чистоты?» — «Да-а…» — неопределенно протянул Ильенков.
Пока Эвальд Васильевич слушал запись, я был предоставлен себе, рассматривал кабинет — великолепное запустение! Слева, до окна, стена книг. В углу некое подобие кресла. На маленьком, на вид шатком столике черный куб допотопной пишущей машинки. На другом столике, около кушетки, пузырьки с разноцветными жидкостями, нет, это не лекарства, понял я, это что-то для склеивания магнитофонных пленок. Листы с рукописями по стеллажам и на стульях. Повсюду раскрытые книги. На стенах маски языческих богов.
А посреди комнаты у огромного рассохшегося ящика, студийного магнитофона из списанных радиовещанием, возился хозяин квартиры.
Я подумал: когда Эвальд Ильенков оставляет свою игрушку и возвращается к ундервуду, к своей работе, может ли он, свободная личность, засунуть себя в тюрьму цензуры?
Да никогда! Иначе Вагнер разорвет ему барабанные перепонки.
Значит, этот человек живет, скрипит пером, заперев дверь на засов, а потом прячет написанное в стол.
Надо его творчество вытащить на белый свет. Для этого я и приехал к философу. Надо объяснить ему, что есть способ опубликовать самые откровенные работы. Напечатать их — и не засветиться.
В этом и состояла наша идея — организовать циркуляцию научных работ. Поначалу — среди узкого круга. Человек двадцать, которые понятия не будут иметь, как организовано дело. Для них, для таких, как Ильенков, ученых, мыслителей, публицистов, — важно ведь само дело: обмен идеями без цензуры.
Рем Горбинский называл эту задачу: создание библиотеки. Пройдет, говорил он, может быть десяток лет, пока по разным направлениям произойдет накопление нового знания, способного вынести на гребне сгусток энергии в виде выводов. Придет пора, наступит черед журналистов, потребуются публицистические «полуфабрикаты», а из них, когда наступит час всесоюзной дискуссии, сделают отточенные готовые статьи.
По сути, речь шла о создании в стране альтернативного идеологического центра. Конечно, ничего такого я не собирался говорить Ильенкову: это было бы безумием. Но кое-что предстояло объяснить. Надо выработать идеи, которые когда-нибудь станут нужны грядущим партийным лидерам. А как устроено дело, это не его забота и не других теоретиков, об этом, о перетекании рукописей, позаботятся другие. Главное — никакого обмена из рук в руки, от автора к автору. Никто никого не должен знать в лицо. По текстам — да, по псевдонимам — пожалуйста. Будут догадываться, кто стоит за той или иной работой, но не будут видеть друг друга, не будут участвовать в передаче текстов. И только трое «библиотекарей» будут знать всех. Эти люди и обеспечат функционирование Соляриса.
У меня появилась тайна!
Я понимал: это не игрушки, это подполье. Однажды я сказал себе — да, и душа взмыла, отстегнув балласт. Наверное, те же чувства испытывала и Алла Гербер, с которой мы брели однажды по Москве и — где полунамеками, а где и без них, — обменивались нашими воззрениями на окружающую действительность. Не помню, может быть, мы вышли из одного подъезда, где жил Горбинский, а может быть, она не была в курсе его фантастических идей, но мы говорили именно о них, и я кожей чувствовал, что рядом со мною мой человек, одной дороги. Умная и смелая, Алла, как и я, задыхалась в пеленках советской журналистики.
Так, из уст в уста, от сердца к сердцу, мы обрастали друзьями.
Словом, Ильенков обещал подумать. Но первая ласточка была уже в «библиотеке»: Отто Лацис переправил из Праги, где работал, свой «Год Великого перелома». Рем снабдил рукопись редакторским комментарием, а я раздобыл пачку тончайшей папиросной бумаги и искал надежную машинистку.
Поиски затягивались.
Наконец Рему надоело ждать и он, не сказав ни мне, ни Фоме Лямкину ни слова, отдал рукопись своей знакомой.
Это произошло десять дней назад. И вот теперь я сидел на Лубянке и, глотая слюну, ждал очередного вызова.
За окном давно почернело. Разговор тек вяло, лениво, в тягость для обоих. Иногда я как бы засыпал, не слышал, что мне говорят, а если и слышал — не отвечал, смотрел в стену и молчал.
Следователь, как автомат, спрашивал, призывал. Если он повышал голос, тогда и я взрывался, требовал, чтобы дали позвонить жене. И неожиданно затихал, съеживался и смотрел в сторону.
Я понимал: чекисту все ясно. Чего же хочет? Убеждает, уговаривает. Хочет, чтобы я сам вынес себе приговор. Сам все рассказал. А потом попросят изложить письменно и поставить подпись. Потому что в столе только доносы стукачей и магнитофонная пленка шостскинского завода, агентурные данные, а их к партийному делу не пришьешь и в суд не представишь.
Потому и бубнит: «Посоветоваться, посоветоваться».
И вдруг гэбист вскочил, как подкинутый пружиной, и вытаращил глаза, глядя не на меня, а мимо — на дверь. Руки по швам.
Я оглянулся.
В дверь вошел человек с узким черепом, будто его стиснули вагонными буферами, бледный, с надменным лицом-маской.
Это был генерал-лейтенант КГБ Филипп Денисович Бобков, шеф идеологического управления.
Я тогда этого, естественно, не знал, сидел и ждал, что будет, не понимая, отчего это мой «Николаич» так встрепенулся.
— Ну что? — спросил генерал.
— Да всё на отбой. Не желает себе помочь.
— Ну, раз не желает, ему же хуже.
На меня Бобков не взглянул, не удостоил даже поворота головы в мою сторону.
— Вот говорит: из-за нас в кино опоздал, на «Солярис», — брякнул вдруг Иван Николаевич.
— Ну, это мы выясним, какой солярис-полярис, — сердито произнес Филипп Денисович.
Только тут я заметил, что вошедший принес с собой папку для бумаг, держал ее в руке, а теперь раскрыл, глянул в листок и впервые обратился непосредственно ко мне.
— Что вы из себя строите? — стал срамить меня генерал. — Молчите, запираетесь! Ахинею несете. Дрожите тут, отпираетесь. Не стыдно, а? Где же ваши принципы? Вот у Горбинского они есть — да! Его можно уважать, он последователен. С ним можно спорить: прав — не прав. Но это личность! С ним есть о чем поговорить. Он логичен в своем поведении. У него есть позиция. А вы?.. Ну, молчите, молчите.
— Жаловаться на нас собирается, — вставил следователь.
Он совсем посерел и обмяк рядом с генералом. Стоял все так же, руки по швам. А Бобков вальяжно разгуливал по кабинету. Генерал был в штатском, в костюме коричневых тонов. И папочка переходила из одной руки в другую, на секунду распахивая черные створки и показывая белые листочки внутри.
— Ну что же, — сказал задумчиво генерал. — Мы тоже не собираемся скрывать. Секретов нет. Так что за Солярис вы придумали с Ремом Станиславовичем?
Я молчал.
Молчание затягивалось. Оно было красноречивым. Во-первых, оно свидетельствовало, что я не зря тут сижу. Во-вторых, оно убеждало генерала, говорило ему, что он прав: перед ним ничтожество, беспринципное и трусливое, не может умереть красиво.
И генерал решил помочь мне скончаться. Узкое лицо его приблизилось. Я почувствовал боль, не понимая, что ее вызывает. Боль врывалась извне, разрывая кровеносные сосуды: это генерал стал читать то, что было в белых листках, спрятанных в его папке.
Про Солярис. Про троих «библиотекарей». Про гениальный и, казалось, непотопляемый, как авианосец, замысел.
— Вот это — позиция! — веско произнес Бобков. — Горбинского можно уважать! А вас?..
Я по-прежнему продолжал молчать. Да и что мог ответить покойник?
— Не верите, что это написано самим Горбинским? — не унимался генерал. — Пожалуйста, посмотрите!
Листки поплыли перед моими глазами, я увидел плотный, убористый почерк, как в таких случаях говорят, знакомый до слез.
— Хотите почитать? — издевался Бобков.
Я кивнул.
— Ну-у, — протянул Бобков. — Мне надо спросить разрешение у Рема Станиславовича.
И спрятал листки в папку.
— Что теперь скажете?
— Не знаю, — ответил я. — Почерк действительно его.
Генерал вышел. А меня отвели в уже знакомую мне комнату напротив: еще полтора часа ожидания.
Я был раздавлен. Листочки, без сомнения, принадлежали Горбинскому. А мое молчание, растерянность — лишнее доказательство того, что Солярис существует.
«Это мой минус», — подумал я. А где плюс? Все-таки я не произнес никаких «слов» — лишь позволил сделать выводы. Да выводы у них и без моих слов заготовлены.
Я сидел и размышлял, как оправдать свой срыв, если опять начнут допрашивать.
И вдруг понял бессмысленность этих поисков.
А когда меня опять провели в кабинет следователя, передо мной был уже другой человек. Тот же — но другой, совершенно потерявший ко мне интерес. И вызвал он меня лишь для того, чтобы сообщить, что я свободен.
— Можете отправляться домой. Секрета из того, что были у нас, не делайте. Сообщите на работе. Мы тоже со своей стороны проинформируем.
Я вышел из подъезда. Ночь. Посмотрел на часы — пять минут двенадцатого. Полсуток в КГБ.
И похрустел по снежку, унося ноги подальше от стены здания, к перекрестку, где напротив светился дежурный гастроном. Когда я жил на Сретенке, его называли «сороковым», на его стене по праздникам висел Сталин в полный рост. Я помнил, магазин хороший. Только теперь я почувствовал, как устал от навязанного общения. Я постоял минуту, улыбнулся и пошел в другую сторону, удаляясь от ареала своего детства.
Дома Наташа ждала от меня объяснений, но я лишь в двух словах сообщил, где провел день, и бросился к телефону.
— Алло, Рем! Ты не хотел бы погулять? Я был в одном месте, есть что рассказать…
— Да я знаю, — протянул Рем устало. — Я сидел рядом, в соседней комнате.
— Что?
— А-а, — вздохнул Горбинский с безнадежностью. — Они все знают.
— Подожди, подожди! — я попытался удержать своего друга, чувствуя, что тот сейчас начнет рассказывать мне по телефону о своем собственном дне в КГБ. — Давай я подъеду. Ну, я пошел. Бегу!
Открыла Стася, ласковая, как всегда. Одной рукой она оттягивала подросшую шотландскую овчарку, другой показала на кухню.
Рем сидел ссутулившись за маленьким пластиковым столом, завершая ужин. Я машинально взял кусок хлеба, стал жевать — торопясь, я дома не поел.
— Они всё знают, — сказал Горбинский. — Всё!
— Когда тебя забрали?
— Утром.
— А меня днем, около двенадцати.
— Я знаю. Мы сидели рядом, в разных комнатах. А в третьей — Лямкин.
— Ничего себе!
Я не знал, как приступить к главному.
— Послушай, Рем, — произнес я нерешительно. — Там какой-то мужик, такой тощий и наглый, показал мне…
Рем жестом остановил, не дал договорить.
— Генерал Бобков, начальник идеологического управления. Я его знаю.
— И твой почерк, Рем? Он пару фраз мне зачитал…
— Да бесполезно, понимаешь! — опять перебил Горбинский, не давая мне договорить. — Им все известно! У них рукопись Отто. Давай завтра, а? Завтра поговорим.
Я вышел на ночное Садовое кольцо. Спешить теперь было действительно некуда. Брел по пустынным улицам, пока не запрыгнул в пустой холодный троллейбус.
В горле застыл тяжелый вопрос: «Как же так, Рем?»
Ведь столько раз проигрывали эту пластинку. Давно определили, как вести себя. Я с упорством идиота держался плана, но как же глупо я выглядел, если в двух шагах от меня, за стеной, Горбинский все поведал генералу, да еще, как он сказал, знакомому. Можно сказать, по-свойски. По старой цековской службе-дружбе — с тех времен, когда сам был секретарем ЦК комсомола и контачил с ровесником-чекистом, который делал карьеру в соседнем ведомстве. Я отчетливо представил, как это произошло. Как они сидели вместе в креслах друг против друга, вольготно откинувшись и стряхивая пепел в общую пепельницу, обсуждая пути реформирования власти — любимая тема Рема Горбинского, возможно, и генералу была не чужда. С кем только Рем ее не обсуждал! И генерал наверняка полемизировал, не соглашался: «Рем, зачем же так? Мы тоже видим не хуже вас, но вы торопите события». А Рем настаивал и наслаждался партнерством. И, незаметно для себя, выложил все — от «а» до «я». А потом генерал, вспомнив про свой мундир, не меняя тона, сказал: «Ну что, Рем? Напиши. Надо — для порядка». И Рему некуда было деваться — написал. А потом и подписал. И генерал пошел вправлять мозги мне и Лямкину.
Так или как-то иначе, но я не сомневался: Рем Горбинский подарил «конторе» весь расклад, всю нашу роскошную идею, до которой они сами не додумались бы, растопырив все свои электронные уши, не смогли бы понять замысел со всей ясностью.
В один миг рухнул кумир, на которого я молился.
Глубокой ночью, вернувшись домой, я собрал второпях все, что попало под руку и за чем могли прийти утром, а то, что придут, я не сомневался. И отправился в овраг к железной дороге под видом прогулки с собакой. И там сжег рукописи и книги. Недогоревшие страницы валенком вдавил в снег.
Наташа дожигала мелочь на кухне у мусоропровода.
К счастью, я не обладал немецкой аккуратностью и кое-что второпях оставил, а они не пришли.
Утром мы гуляли с Фомой Лямкиным по Новослободской в окружении друзей, рассказывали об идее Соляриса. Для иных она открылась впервые. И кто-то, может быть, подумал: «Хорошо, что я о ней ничего не знал».
У Лямкина, оказывается, тоже был свой Иваныч-Николаич и призывал его признаться, а Фома выдавливал из себя: «Был грех, читал Бердяева». Ему предлагали: «Может, пленочку хотите послушать?» — но не крутили ее. Потом он так же, как и я, сидел со своим охранником, ждал, но в отличие от меня — перекусил. Разговор в целом проходил мирно, театральных истерик Лямкин не закатывал и к полуночи был у себя в Расторгуеве.
Теперь начались трудные денечки, проходившие в сплошной лихорадке воспаленных разговоров и в поиске: кто заложил? Не было сомнения, что провал — результат доноса. Но не было и ответа, кто виновен. Я находился в состоянии, которое мне не нравилось, я все время невольно вглядывался в лица приятелей, а дома вспоминал разговоры, перебирал в уме впечатления, словно подбирал рассыпавшиеся по полу рисовые зернышки. Однако картина не складывалась и ничего определенного не вырисовывалось. Вон у Влада Белова, думал я, подходящая физиономия — так что же с того? Да Влад, кажется, и не знал ничего? На душе от таких мыслей было гадко, а особенно от того, что впервые я осознал, как легкомысленно мы себя вели, как много болтали, выставляя на сцену свою радикальность. Я убеждал себя: само дело требовало распространения информации. Мы пытались ее дозировать: вот это для тех, кто на дальней орбите, вот это для тех, кто на средней, а это — самым посвященным, ближней орбите. Но как легко было ошибиться в расчете.
В редакции, под занавес дня, зашли к начальству. Рассказали о своих приключениях.
Уройков был потрясен.
Его рука, покрытая аллергическими пятнами, пылала костром и исписывала листок за листком.
На следующий день он провел переговоры с ЦК комсомола — оказывается, там уже знали, Тяжельников, первый секретарь ЦК, ездил в КГБ и вернулся подавленный: в теоретическом журнале комсомола заговор!
Приказ Уройкову был категоричен: убрать из редакции!
Главный комсомольский идеолог Матвеев сидел на телефоне и через каждые два часа звонил Уройкову, справлялся: «Ушли?»
А сложность заключалась в том, что формально уволить нас было нельзя. Как уволить двух членов редколлегии, если нет никаких открыто выраженных претензий?
Собрали партийное бюро, долго и нудно объясняли, что мы с Фомой скомпрометировали редакцию и должны уйти сами. Бюро вел Егор Урюпа, и все по очереди твердили одно и то же, умно кивали головами, а больше всех старался молоденький Виль Зарайский, верный уройковский оруженосец, выдавливая слезу по убиенному журналу.
Опять звонил Матвеев: «Ну что?» Уройков отвечал: «Пока ничего».
Весь день продолжался массаж. Было очевидно: все кончено, «подполье» разгромлено, журнал мы потеряли. Даже если не уволят, работать, как прежде, не дадут, задушат цензурой. Какой тогда смысл оставаться? Уройков никогда и ни в чем уже не будет доверять.
И очень противно мели хвостами — невыносимо было видеть.
Я посмотрел на озабоченные лица коллег-журналистов, и так блевотно стало на душе, что я сказал:
— Фома, я ухожу.
Лямкин тоже не стал задерживаться. И конвейер покатился.
За Лямкиным заявление об уходе написал латыш Гера Пальм, «подпольщик» из тех, кто поначалу был очень близок с Горбинским, знаком с ним еще до меня, но внешне отошел. Хотя именно ему принадлежала блестящая идея создать серию «кто есть кто», то есть собирать досье на подручных Кормчего. Вот, к примеру, академик Минц, всем известно румяное личико патриарха советской официальной философии, иногда его еще можно было встретить на научных конференциях. Если бы замысел Пальма удалось реализовать, то легко представить убийственные листовки, разложенные по креслам научного собрания, их берут в руки, читают, а в них — скупые факты: сколько человек по доносам Минца получили высшую меру, в каких процессах академик участвовал, кого из вождей обслуживал «философским обоснованием». И вот он идет, жалкий старичок, между рядами бархатных кресел, а все ту листовочку уже прочитали и молча смотрят ему в спину. «Надо доводить этих мерзавцев до инфарктов!» — говорил Пальм и называл такой метод «моральным терроризмом». Горбинский сомневался, по силам ли такая задача, но кое-что из заготовок, я это знал, уже стояло на старте.
Пальм демонстративно бросил Уройкову заявление, хотя к нему самому претензий пока не было, и сказал, что уходит в знак протеста.
Но удивил не он — удивила секс-бомба Адель Риго. Двинув бедрами и гордо подняв седую голову, она вплыла в кабинет, где заседало партбюро, и выплыла оттуда уже свободным человеком.
— Я с вами, мальчики! — воскликнула она. — Но прошу не путать. Вы — по политической части, а я — по уголовной!
Прошло несколько горячих дней, заполненных встречами, разговорами, — и вдруг мы обнаружили, что мы просто безработные. Если прежде мы не задержались бы в свободном полете и полусуток, нас тут же затащили бы в самую престижную московскую редакцию и уговаривали бы остаться, то теперь наши робкие, а потом все более настойчивые усилия найти себе место раз за разом не приносили результата — нас нигде не брали. Положение было глупым, мы искали работу, но не могли объяснить, почему ушли с прежней. Сказать: день провели в КГБ и ушли из редакции сами значило услышать в ответ: «А у нас что — проходной двор?»
Любой кадровик понимал: дело темное.
Такое положение угнетало. Решили: надо встретиться, обсудить ситуацию.
Место встречи выбрали у Горбинского. Его положение не пошатнулось, он все так же работал в крупном издательстве, заведовал редакцией марксистско-ленинской литературы.
Редакция помещалась в подвале старого дома за церковью в начале Комсомольского проспекта, в двух шагах от станции метро «Парк культуры». У метро меня ждали Лямкин и Пальм. Я опаздывал и, когда бежал по эскалатору, заметил молодого человека в приталенном пальто со вздернутыми плечами-фонариками и с военной выправкой. Что-то этот парень настойчиво спешит за мной, мелькнуло в голове. Я бегом, он за мной, я шагом, и тот притормозил. Попробовал отвязаться, но, конечно, не удалось. Так и вышел с «хвостом» за спиной, жестикулируя, давая знак друзьям: вот, мол, привел еще одного.
— Да брось ты, — отмахнулся Пальм, — мы что, агенты ЦРУ?
Купили свежие газеты. Лямкин молчал, а я все оглядывался: идет или отстал?
Нашли домишко, где в подвале обитал Горбинский. Спустились. Пол-окна выходило наружу, и было видно, как топтались чьи-то ноги. Я взобрался на подоконник, пытаясь разглядеть своего преследователя.
— Сядь! — скомандовал Рем. — Внешнее наблюдение.
— Точно! Мой солдатик, — сказал я. — И еще какой-то мордастый, в дубленке.
Я спрыгнул с подоконника, меня веселила новая ситуация и странно резануло это «сядь», сказанное с раздражением.
— Филипп Денисович просил с тобой поговорить, — произнес Рем строго. — Так нельзя! Нельзя сравнивать их с их предшественниками!
— Что?! — я остолбенел.
Пальм и Лямкин вежливо молчали. Авторитет Горбинского был столь велик, что никто не смог ничего ответить. Как-то само собой забылось, зачем пришли. На душе у меня было гадко.
Уходя, перепутали в полутемном коридоре двери и вышли не на улицу, а во двор. Я мрачно пошутил:
— Ну и хорошо! Пусть нас там подождут…
— Может, вернемся? — предложил покладистый Фома. — А то подумают, что скрываемся.
— Да бросьте вы! — вспылил Пальм. — Пошли!
В переулке было безлюдно. Я хотел взять такси, но денег ни у кого не было. У Лямкина — рубль.
Ладно, решили — вернемся к метро.
И конечно, встретили одного из топтунов — в дубленке. И, не обращая на него внимания, почти не разговаривая друг с другом, поехали в редакцию «Младокоммуниста». Предстояло кое-что уладить. Уройков сообщил: «Состоялось решение секретариата ЦК, и ваши просьбы удовлетворены». Это следовало понять так: вы просили уволить вас, и секретариат согласился.
Теперь можно выдать каждому по трудовой книжке.
— Если у вас есть желание встретиться с секретарем ЦК Матвеевым, — сказал Уройков из вежливости, — то он может с вами переговорить.
Я неопределенно пожал плечами, Пальм молчал. И вдруг Фома неожиданно подал голос:
— А почему не поговорить? Можно поговорить. Есть о чем!
Уройкову стало дурно. Он побледнел, потом покрылся розовыми пятнами и застонал:
— Вы понимаете, что делаете? Соберется секретариат. И вас уволят уже не по собственному желанию, а-а… — Уройков задохнулся.
Он уговаривал, грозил. Но Лямкин уперся. А мы присоединились к нему: «Есть о чем поговорить!»
Уройков вызвал на помощь Урюпу. Следом прибежал Зарайский. И даже седой армянин Аперсян, который старался держаться нейтрально, пришел выручать главного. Строгим тоном, как о трагическом, Уройков сообщил, что упрямые люди собираются идти объясняться к Матвееву, сказать ему, что тут, в редакции, на них оказано давление, что их вынудили написать заявления об уходе.
Потом нас попросили подождать. Наконец в прихожую вышел Уройков и строгим официальным тоном сообщил, что в пятнадцать ноль-ноль секретарь ЦК ждет нас.
И вот мы сидели в здании ЦК комсомола в конце длинного коридора и ждали приема. Показался Уройков с мукой на лице, сообщил, что аудиенция несколько задерживается. Предложил пообедать тут же, на улице Чернышевского, в столовой ЦК. Посчитали деньги, кто сколько раздобыл. С рублем Лямкина — набралось четыре с мелочью. Для цековской столовой — это даже слишком. «Неплохой все-таки парень Уройков, — подумал я. — Просто влез в ярмо, а теперь не распряжется. И есть безумно хочется».
По мере того как приближались к столовой, Уройков все заметнее нервничал.
— Может, сюда зайдем, — предложил он, проходя мимо кафе. — И народу немного.
— Да нет, — сказал Фома. — Чего уж там? Пошли в вашу!
Юлий пробормотал:
— Встретите кого-нибудь, могут задать вопросы.
— Да ладно! — Лямкин был безжалостен. Мы с Пальмом смотрели на него с удивлением.
— Ну, как хотите, — сказал Уройков и покорно зашагал к цековской столовой. — Это со мной! — кивнул он охраннику в дверях и, оправдываясь, уточнил: — Они к товарищу Матвееву! Надо пообедать…
Нас пропустили. Секунду поколебавшись, Юлий не пошел с нами в общий зал, а прошел в специально отведенную комнату для начальства. В эту минуту дверь с улицы распахнулась и в вестибюль ввалился с облаком морозного пара «топтун» в дубленке. Не скрываясь, показал охране на входе удостоверение и пошел в гардероб раздеваться.
Ели, конечно, без аппетита.
От встречи с Матвеевым осталось ощущение пустоты. Секретарь ЦК бессмысленно смотрел белесыми глазами мимо нас. Рядом сидел Уройков, ерзал на стуле, нервничал. Повторял: «Никакого давления не было. Я приведу пять членов партбюро, они подтвердят». И шептал мне: «Эмоции, эмоции…» — чтобы я не проявлял чувств.
Затея прийти к секретарю ЦК и «качать права» была, конечно, бессмысленна. Мы спрашивали, почему нас затащили в КГБ, а Матвеев отвечал: «Вам виднее». Мы указывали на Уройкова и просили объяснить, почему нас так поспешно выкинули из редакции, а секретарь ЦК цинично говорил: «Вы сами написали заявления об уходе». Мы инстинктивно цеплялись за старое, еще ощущая себя придворными журналистами, хотели, чтобы с нами поступали, как с равными, но поезд ушел, а мы остались на холодном зимнем перроне, и вокруг была другая реальность, новая и пугающая.
Слоняясь без дела, я набрел на редакцию, которая, не разобравшись, согласилась послать меня в командировку в Ленинград. Оказалось, что и Фома Лямкин, волей случая, отправился в том же направлении, и вот мы оба бродили по холодному, продуваемому ветрами городу. Мы жили на далеком Приморском бульваре, добираясь до него бесконечными трамвайными петлями, в дешевой гостинице, которая была нам по карману.
Зашли к Александру Тихонову, старому другу, который на своей шее испытал, что значит оказаться на пути партийной машины, поперек ее дороги. Он еще раньше нас, когда работал в комсомольском обкоме, проводил рискованные эксперименты по собиранию вокруг себя творческих, не оболваненных людей. И как только вышел за рамки дозволенного, стал видим, понятен и опасен — разметали его кружок, выкрутили руки, пришлось бежать в дыру, к технарям, в Альметьевск, под защиту технократов и прагматиков, он им — социологическую науку, они ему — относительную свободу.
Тихонов грустно вздохнул. Ведь мы и его тянули в компанию к Горбинскому, но что-то его насторожило в нем.
Конечно, мы навестили и Зинаиду Николаевну Немцову, старую большевичку и зековку с восемнадцатилетним стажем. Бывая в Питере, я всегда заходил к ней, а в этот раз привел с собою Лямкина. Выложили все, что с нами произошло.
Немцова выслушала молча, не задавая встречных вопросов, а когда мы замолчали, воскликнула:
— Как вы могли вляпаться в такую историю?
Зинаида Немцова была удивительной личностью. Седая, как лунь, голова на тощей старушечьей шее, щуплая фигурка, но быстрые движения, стремительные, с учетом возраста. А было ей в ту пору за восемьдесят. И всегда, когда я появлялся в квартире на Петроградской стороне, она торопилась меня напоить чаем, сунуть бутерброд с холодной котлетой. Жила она одна. Где-то дочь, с которой в разладе, заглядывал внук стрельнуть деньжат. Никогда я не видел ее близких, но сказать, что Немцова одинока, было бы неверно. Она участвовала во всех заметных либеральных инициативах, руководила музеем на Металлическом заводе. Арестована она была в должности парторга Светланы, по-моему, в середине тридцатых — это делало ее уникальным человеком, и я, еще в пору работы в «Комсомольской правде», не раз пользовался ее советами, когда нужно было разобраться в непростых ленинградских историях, запутанных и конфликтных.
— А я верю в повороты! — произнесла вдруг Немцова. — Скоро ли, нескоро, но они наступят.
— Вы, Зинаида Николаевна, неизлечимый оптимист.
— Причем сперва поворот будет к чему-то такому, что уже было. Опять будут колошматить, как колошматил Сталин. Но это ничего не даст! Экономика заставит пойти на перемены… А что касается вашей истории, — добавила она, — то, по-моему, вы связались с авантюристом, который, вольно или невольно, проявил себя как провокатор. Поймите и зарубите на носу: в наших условиях действовать можно только внутри партии и вместе с партией. Иначе погибнете.
Встреча с Немцовой не добавила ясности.
Возвращаясь мысленно к этой теме, я все время думал: ошибочен ли был избранный нами путь? Никто насильно не загонял нас в дом к Рему Горбинскому, это был наш собственный, добровольный и осознанный выбор. Но что значит «только с партией»? О чем Немцова ведет речь?
Мы и начинали — вместе с партией и внутри нее. Не сразу возник замысел Соляриса. Он созревал не один год. В моих бумагах сохранилась пометка: «…4 октября 1971 года. Моросит дождь. Зябко». В тот день выпавший утром снег лежал местами на асфальте, холодя все вокруг, и Горбинский, открыв дверь и увидев меня мокрого, вздохнул: «Когда все это кончится?» — посетовал на погоду, а прозвучало — когда вся эта издерганная жизнь прекратится? Когда наступят перемены?
Еще свежи были воспоминания о Чехословакии. Газеты бились в истерике, клеймили Солженицына, мировой империализм, разоблачали шпионов и предателей-диссидентов.
В этот день, 4 октября, я узнал, что умер журналист Овчаренко, и, грешным делом, подумал: уйди он раньше, до Праги, не написал бы своих верноподданнических статей, пришлось бы искать другого. И память о человеке осталась бы чище.
Мы сидели с Ремом, как всегда, на кухне. Рем развивал идеи, которые потом легли в фундамент нашего общего дела.
— Большевизм питался аскетизмом, — размышлял Рем. — Он и был аскетизмом, монашеским орденом, сыгравшим на нужде. Потом они надели кожаные куртки и никак не могли понять, что же это масса все ест да пьет, все обогащается и гонится за удовольствиями. И стали набрасывать узду. На этой почве вскормил себя Сталин.
Я слушал и думал: а мы кто? Опять орден? Опять самопожертвование, чтобы для кого-то устроить светлый хлев?
Рем писал в ту пору свою «Записку», отдельные фрагменты ее он проговаривал то с одним, то с другим в кухонных посиделках. Вот теперь я, его новый приятель, сидел за столом, усыпанным хлебными крошками. Вникал.
— Сталинизм тридцатых и сороковых годов, — изрекал Рем, — был делом мерзавцев, опиравшимся на слепой энтузиазм народного большинства и поддержку лучших, честных, веривших элементов из молодой поросли кадров. Сталинизм нынешний — по-прежнему дело мерзавцев, но оступившееся в бездонную яму народного равнодушия или недоверия и теряющее опору в лице лучшей, честной, верящей кадровой молодежи. Это, конечно, не означает, что сталинистские настроения вовсе чужды народному сознанию. Часть рабочих еще мыслит вспять, еще мечтает об абсолютном, непререкаемом, обоготворенном хозяине как о всесильном защитнике от низовых притеснителей, как об управе на местных супостатов-расхитителей. Сталинизм вообще есть, в известной мере, мечта работника-нехозяина свести счеты со своим повседневным унижением при помощи некоей высшей и жестокой справедливости. Бессилие ищет верховную силу отмщения. Но такой «сталинизм» есть критика бюрократии, форма ненависти к бюрократии. В истории нередки случаи, когда прогрессивное общественное настроение зарождается в одеждах реакционных утопий. Подобно грязному животному, пожирающему собственные экскременты, сталинизм ныне питается за счет своих же выделений, продуктами собственных отходов: массы спасаются от его коренных уродств и главных следствий в воспоминаниях о его мифологизированном юношеском буме.
Я внимал идеям, облеченным в публицистическую форму, и соглашался с Ремом. Многое из того, что я услышал, было мною самим проверено — и в Сибири, и в поездках по стране. Я видел руки шахтеров с вкраплениями мелких угольков под кожей, — так и сталинизм, думал я, стал людям чем-то родным и близким.
Рем говорил о бюрократии, о многоликом «аппарате», ставшем монопольным собственником средств управления людьми, вещественными процессами, а значит, и собственником средств производства.
— Суть не в том, что номенклатура управляет, — подчеркивал Рем, — а в том, что она присваивает командные функции в качестве частной привилегии. И поэтому не может управлять хорошо.
Из его размышлений вытекало, что такой управленец-бюрократ, с одной стороны, член монополистической корпорации, соучастник-собственник, а с другой — труженик управления, а значит — скрытый коллективист. И Рем полагал, что рано или поздно труженик будет отделен от собственника и, поняв, что на отдельном «клочке» ему не выбиться, склонится к антибюрократическому кооперированию управления. Иными словами — к демократизации.
Звучало фантастично, но увлекательно.
— Новое время просачивается в аппарат! — фонтанировал Рем. — И формирует в нем слой партийной интеллигенции.
Этот слой, говори он, конечно, тонок, разрознен, постоянно вымывается подкупом и кадровым отбором, густо проложен карьеристами. Однако, считал Горбинский, слой этот может пойти на союз со всей общественной интеллигенцией, если к тому сложатся благоприятные условия.
Это вдохновляло. Значит, все-таки надо идти с ними на контакт, думал я, искать точки соприкосновения. И ждать, когда наступит время.
— И какова же наша с тобою роль? — спросил я Рема. — И таких, как мы? Ждать, когда в этом твоем «просвещенном» партийном слое появится новая личность и начнет проводить реформы?
— История — большая оригиналка, в том числе и в формах, которые она изобретает для социальных революций. Преобразование в нашей стране может стать в решающей мере преобразованием посредством слова.
Рем выделил: «Слова!» Он говорил, что идея, овладевшая массами, ныне способна проявить себя «материальной силой» в почти что прямом смысле.
— Прадеды выводили на площадь мятежные полки, деды и отцы звали на улицы железные батальоны пролетариата, а мы должны вывести в каналы информации отряды точно стреляющих идей. Бюрократические твердыни будут разваливаться под ударами самой мысли.
Я слушал вдохновенные речи и пытался представить, как это будет происходить. За окном — семидесятые годы, всё смолкло и затаилось. О каком штурме бюрократических твердынь посредством слова говорит мой новый друг?
Но я не мог отказать Рему в анализе и логике размышлений. Уже нет былой крепости режима. Может быть, действительно, не сегодня, так завтра, наступит пора, создадутся предпосылки и можно будет толкнуть режим колебанием слова?
— Слово, как и порох, стреляет только сжатым! — воскликнул Рем. — Надо сжать научные воззрения в более или менее лаконичный сборник программных работ. Создать «Библиотеку»! Это программа, двенадцать — пятнадцать теоретических работ, обосновывающих ее, и значительное количество пропагандистских «полуфабрикатов», подготовленных для разъяснения программы и широкой идейной борьбы. Возможно, все ограничится задачей теоретического свойства, но и это немало. Однако, если в стране возникнут кризисные явления, программный документ должен быть внесен в руководство партии и в общественное мнение от имени авторитетнейших представителей научной и партийной интеллигенции.
— Для чего?
— Чтобы потребовать общепартийной дискуссии.
— А они будут ждать, когда мы все разработаем и потребуем, да?
— Нет, ждать не будут. Но это особый вопрос. Ты прав в том, что нужна уверенность, что наши идеи кому-то из них нужны. Если таких сил нет, значит, не время высовываться. Но если такие силы обнаружатся и если они будут заинтересованы в обсуждении поставленных вопросов пусть даже на самом «верхушечном» уровне, значит, пришла пора действовать. И неважно, какими мотивами будут руководствоваться эти силы, будут ли они идейными сторонниками нашей программы или захотят «подобрать» ее положения в собственных групповых целях, все равно мы должны быть готовы и не упустить шанс, даже если это какое-то подобие «парламентского пути» к демократическому социализму и на начальном этапе роль парламента сыграет карикатурная внутрииерархическая трибуна. А в идеале, конечно, развертывание общепартийной, а затем общенародной дискуссии, устной и печатной.
По мысли Горбинского, только дискуссия парализует бюрократический абсолютизм. И задача сторонников «Библиотеки» состояла в расширении и углублении дискуссии, если, конечно, она будет допущена. Причем углублении в сторону последовательных социалистических выводов. Иного Горбинский не допускал даже в тайных замыслах. Он и «Библиотеку» именовал «марксистской». И считал, что надо разгромить и окончательно захоронить сталинские концепции в общественных науках и массовом сознании, но при этом решительно бороться с малейшими антисоциалистическими отклонениями.
Здесь у меня в сознании возникала некоторая «шизофрения». Уже немало статей, попадавших в мои руки, так или иначе подвергали сомнению веру в единственно правильный путь. Ни одна из подобных работ не имела шанса быть опубликованной, как и оригинальная статья о «крестьянской приусадьбе», написанная нашим собственным сотрудником Львом Макеевым, недавно появившимся в «Младокоммунисте». Она вызвала переполох среди «марксистов» и сторонников «социалистического выбора». Макеев показал мне и свои наработки в сфере «черного рынка» в наших условиях, и там уже не было места даже «социализму с человеческим лицом». Мысль познакомить его с Горбинским отпала сама собой.
Я же в ту пору склонен был доверять привычному. «Социалистический выбор» казался мне вполне домашним, вот только освободить бы его от пакостей сталинизма — и все наладится. И даже то, что кто-то из партийных «боссов» «подберет» нашу программу, когда мы ее разработаем, и использует в своих, не вполне адекватных первоначальному замыслу целях, не смущало меня. Вот и Рем говорил: «Наше слово может стать их делом». Но при этом подчеркивал, что речь идет не о петиции, а о понуждении, не о просительном действии, а о революционном. Это, конечно, вдохновляло.
Наконец, после нескольких месяцев бесцельных прогулок и бесполезных поисков места под солнцем, меня и Лямкина вызвали в КПК — комитет партийного контроля.
В старинном здании на пригорке над площадью Ногина, в кабинетах за тяжеловесными дверями, заседали жрецы и жрицы разного ранга. В кабинетах этого дома разбирались с проштрафившимися партийными бонзами, номенклатурными валютчиками, с теми, кто посмел опозорить честь партии. И еще до кабинета Главного Жреца многих хватал удар. Мне же и Лямкину предстояло дойти до конца и предстать пред грозные очи.
Шесть раз, с интервалом в неделю, меня вызывали и допрашивали, уже по-партийному, без церемоний. Три часа допроса, три часа собственноручного «доноса» на себя — чтобы оставались следы. Методично выпытывали, но не много преуспели. Мы с Фомой гнули свою линию: «Знать ничего не знаем».
Что было, то было, а чего не было, того не было — твердили мы. Лямкин говорил, что читал Бердяева, а я каялся, что провожал Полуянова. Грешны! Но ни о каких «Записках» слыхом не слыхивали. Рем Горбинский говорит, что давал почитать? Это на совести Рема Горбинского.
На допросах мне ставили в пример Лямкина — спокоен и рассудителен. А вы, говорили мне, амбициозны.
Перед очередным заходом — нас вызывали всегда парой и разводили по разным комнатам — я спросил:
— Фома! Ответь-ка, дружочек! Чем ты так обворожил наших новых знакомых?
Лямкин молча показал извлеченную из кармашка пачку таблеток, которыми его снабжала жена.
Я прочитал: «Сильнодействующий транквилизатор».
— Дай-ка глотнуть! — попросил я.
Через десять минут коридоры КПК уже не казались мне такими мрачными, а мужеподобная старуха с жабьей головой, которая меня допрашивала, рядовая Ордена Святой Каббалы, уже не отталкивала своим видом, хотя и кричала мне: «Вы не искренни перед партией!»
Мне стало вдруг все до лампочки. В душе я соглашался: конечно, не искренен. А на словах повторял, что никого так не любил, как партию.
Вечером позвонил Рем Горбинский, попросил заехать. Его тоже таскали в КПК. И предстояла очная ставка в кабинете Верховного Жреца, но пока без него.
Рем волновался.
— Ну, возьми что-нибудь на себя, — смущаясь, попросил он меня. — Получается, что я вас оговариваю.
— Нет, Рем, — ответил я. — Мы об этом давно договорились. Если попадемся, друг друга за собой не тащим. Ты нарушил условие.
— Ну, скажи хотя бы, что Лациса читал. Или мою статью!
В голосе Рема беспомощность мешалась с раздражением.
— Нет, извини. Никакого коллективного самосожжения. Каждый горит в одиночку. Мы так условились. Твою статью я в глаза не видел! А насчет твоей в комитете и в КПК откровенности я сегодня написал: «Эти утверждения на совести Рема Станиславовича».
— Так и написал?
— Так и написал.
Утром, в уголочке просторного кабинета, больше напоминающего зал, нас свели, как боксеров-профессионалов, чтобы мы перед боем поплевали друг на друга, повыкрикивали оскорбления. Из публики — малый жрец и средняя жрица, по обе от нас стороны.
Я, успокоенный таблетками Лямкина, помотал головой:
— Нет, ничего не читал. Никакого Лациса, кроме Вилиса, и то плохо помню. И никакого «Слова», кроме «О полку Игореве». Рем Станиславович что-то путает. Разговоры были на разные темы. Можно повспоминать, если хотите, но никаких запрещенных рукописей.
— Но вот ведь Рем Станиславович утверждает, что давал.
— Это проблема Рема Станиславовича.
— Рем Станиславович, вы подтверждаете, что передавали Андрею Владимировичу.
— Да, мне кажется, передавал.
— Нет! Рем Станиславович путает: я брал у него Гэлбрейта, издательство «Мир». И больше ничего!
— Ну, может, видели на столе?
— О господи! Да кто же помнит, что лежало на столе полгода назад, тем более на чужом!
Рему Горбинскому было трудно. Шлейф откровенной беседы с генералом тянулся за ним и заставлял принимать правила игры.
То ли мы с Фомой своим тупым упорством разрушили замысел жрецов, то ли что-то изменилось в высших сферах, но только ставка на политический процесс, а значит, и непременное предварительное исключение «из рядов» всей команды — отпала. Отрицательных сторон в таком процессе оказалось бы больше. Судить пришлось бы не каких-то отщепенцев, а «подручных партии». И в конце многодневного, длившегося больше месяца, марафона, нажим жрецов ослаб. И дело покатилось к странному финалу.
Мы с Фомой, неискренние перед партией, оказались вдруг ей по-сыновьи дороги. А с искренним блудным сыном надо было как-то поступать, слишком далеко зашел в откровениях, уж больно много на себя наговорил.
На меня и Лямкина стали смотреть, как на мелких шельмецов, от которых никуда не денешься, но которые — в силу новой установки: не судить обычным судом, а только партийным — оказались со своей изворотливостью даже выгодны. Значит, нету в рядах советской журналистики никакой крамолы, никакого обширного заговора, подручные, как всегда, на верном пути. А за дружбу с кем попало накажем! Печенки отобьем, будут помнить. Но атмосферу единства и все более грандиозного ликования мы не испортили.
И перед самым финальным свистком, когда этот матч должен был завершиться, мы успокоились. Старая партийная черепаха с вывалившимися из орбит глазами, следами базедовой болезни, сказала мне, измученному, в напутствие перед встречей с Главным Жрецом:
— Не волнуйтесь, я думаю, все будет хорошо! — и подобие улыбки коснулось ее морщинистого лица.
Я подумал с благодарностью: «Боже мой, старый и больной человек, ей, наверное, сто лет, а она все на службе» — и решил: «Не исключат».
Но если меня не исключат, то Фому и подавно. А для тревоги были основания. Рема Горбинского исключили из партии. Его мотало из края в край, как матроса на палубе, он то говорил: «Вас не поддерживает народ!» — и слышал в ответ: «Как не поддерживает? За нас голосует 99,9 процентов», — то признавал ошибки, просил оставить в партии, написал Главному Жрецу покаянное письмо, напомнил об отце, друге Ленина. Наконец, наступил час развязки. Надев светлый костюм, Рем пошел на последний бой. Я с Лямкиным и присоединившийся к нам Пальм ждали его у подъезда на площади Ногина. Рем вышел и сказал: «Исключили!» — и все вместе мы направились по Китайскому проезду вниз к набережной Москвы-реки.
Через несколько дней настал наш черед. Расслабленный партдамой, ее «все будет хорошо», я получил первый вопрос:
— Почему вы встречались с Горбинским, исключенным из партии?
Я ответил:
— Я не знал, что его исключат.
Такая логика не подействовала, а только разозлила, за длинным столом зашумели.
Я смотрел им в глаза и не видел обещанного понимания, все складывалось совсем не хорошо. Мне дали слово.
Я, конечно, подготовил свою речь. В конце концов, я ни словом, ни делом не опозорил партию, если иметь в виду ту партию, в которую поверил когда-то мой отец, бомбардир-наводчик в первую империалистическую, примкнувший к большевикам еще в феврале семнадцатого. А разве моя сибирская стройка, где я монтажником вступил в ряды, кидает на меня тень? Или, может быть, есть претензии к моим статьям? Посещение драматической студии при Доме учителя в студенческие годы не прошло даром, я так разогрел себя по системе Станиславского, мне так стало жаль себя, что скупая мужская слеза скатилась по щеке, и я на мгновенье вздрогнул: «Чего это я?» — да и с кем я в партии: вот с этим грибами, что тут сидят, семеро за столом? И подумал: «Не будет греха, если я промолчу о Солярисе». Иначе эта слепая машина срежет меня, как колосок, уж лучше поморочить им голову.
Проговорив пятнадцать минут, я, к ужасу своему, вдруг осознал: Главный-то Жрец, сухой старичок с пергаментным лицом, сидевший во главе стола, меня слушает, не перебивает! — и замолчал. Сел и даже повеселел.
И тут сердце оборвалось — начали высказываться члены Комитета партийного контроля. И каждый завершал одним и тем же: «Достоин исключения из партии!»
«Старая партийная ищейка! — горестно вздохнул я. — Обманула!» Я им про отца, про стройку, а они всё заблаговременно решили. Волна гнева хлынула в голову. И кто знает, что бы я натворил, если бы вдруг меня не подтолкнули и не зашипели в ухо:
— Встаньте, в самом деле… к вам обращается член Политбюро.
Я поднялся, не понимая, что спектакль еще не окончен, и слово за ним, Главным Жрецом Арвидом Пельше. Вертя тощей шеей в жестком обруче воротника, Арвид Янович искал глазами виновника беспокойства и даже обрадовался, когда наконец-то увидел меня за спинами своих подручных.
Пельше сказал:
— Да, мы вас накажем. Но учитывая то, что вы из хорошей семьи, хорошо работали, мы оставим вас в партии. Но постарайтесь выбирать себе друзей. Ну что вы, право, связались. Какие-то подполья. Что у нас, нет газет, журналов для дискуссий? Да пожалуйста, спорьте! Сколько угодно! Но чтобы вы впредь правильно все понимали, мы вас накажем, э-э, товарищ Лушин…
И тут пергаментный старичок произнес то, чего, по правде сказать, я и не расслышал, а лишь потом узнал, какую мне милость пожаловал Пельше.
— Вы можете служить, — сказал старый Арвид подрагивающим, слабым голосом. — Можете остаться на идеологической работе.
В двойных дверях, между которыми образовалась как бы большая, в рост человека, собачья будка, я столкнулся с Лямкиным, его уже запускали следующим, чтобы не задерживать Жреца.
Я шепнул:
— Строгий выговор с занесением.
Фома шагнул мимо и, казалось, не отреагировал, а может, таблеток перепил, выглядел он как бы под кайфом.
И началась другая жизнь. Оброненная Пельше реплика означала: работать дадим, но сначала помучаетесь. Десять лет нас бросало по редакциям, о которых мы прежде не слышали. Дошло до того, что оба приземлились в журнале с названием «Клуб и художественная самодеятельность», где на обложке красовались бело-черные зубы аккордеона.
Я досиживал скверное десятилетие в бесхозном доме в Мароновском переулке, где среди малопонятных контор помещался красивый академический журнал «Наука в СССР», который я называл «Глупой красавицей», так он был бестолков и бесполезен, медлителен и неповоротлив в производстве, и изъяснялся чудовищным языком научной пропаганды. Меня наконец-то взяли на работу в качестве ответственного секретаря редакции, и я от скуки затеял нечто вроде реформы, придумал, как ускорить производство, как оптимизировать прохождение материалов. Ко мне приземлился и мой бессменный товарищ — еще с седьмого класса! — Костя Воровский, давно убедившийся, что за приключениями вовсе не обязательно уезжать далеко от дома, и мы с ним были почти счастливы, машинально водя пером, говоря с милыми женщинами-редакторами полдня друг другу банальности, пили с ними по три раза в день чай, тянули резину, и если бы не походы на овощную базу, куда регулярно выгоняли все редакционное население, можно было бы и дальше заниматься тем, чем занимались вчера и позавчера, выпускать все лучше и все быстрее «Глупую красавицу», привыкнуть к тесноте и неприбранности старого обшарпанного дома, где в холод отключали отопление, а в туалете не было горячей воды. Под окном, выходившим в уютный, заброшенный дворик, гудели, как шмели, алкоголики, позванивали мирно стаканами. Но вдруг они исчезли! Что-то произошло.
Не в том смысле, что сошел в могилу один маразматик и уронили его гроб, опуская в землю, плохая примета, поэтому не задержался на земле и следующий. Да и новый промелькнул, не потревожив заброшенный дворик. Я слышал знакомый звон и понимал, что все в порядке, в жизни не происходит перемен.
Но вдруг уяснил: звона не было, алкашей смыло.
Так началась перестройка: с антиалкогольной кампании. Но в закоулке, где я обитал, на помойке, где оказался, я о ней еще года два не слышал и, как крестьянин в сибирской глуши, выйдя из тайги, мог бы спросить: «Кто там нынче, ребята? Белые или красные?»
Но вернулся из Афганистана мой старший сын, ринулся в водоворот московских площадей, принес новое слово: «Неформалы!»
Я ходил с ним по Гоголевскому бульвару, смотрел, как он для какой-то газеты интервьюирует московских хиппи, очевидцев и жертв едва ли не первого погрома, учиненного курсантами милиции. И сын сказал мне: «Тебе не кажется, что ты выпал из перестройки?»
Я вздрогнул, как реанимируемый.
А потом позвонил неунывающий Влад Белов и сказал, что все собираются в «Огоньке».
— Иди к нам! — предложил он.
Наступал 88-й год.
Так жизнь, несмотря на перст Верховного Жреца, все расставила по местам. И только в архиве Партии, которой самой недолго оставалось жить, хранился документ, в котором было записано, за что же мне объявили строгий выговор.
Интересная, между прочим, формулировка. Поломали головы, прежде чем записать: «За притупление бдительности и проявление примиренческого отношения к политически вредным разговорам».
Попросту говоря: за недоносительство.
Единственная награда, которую я получил от «партии и правительства» уходящего со сцены государственного строя. И очень горжусь этим.