Часть вторая

XVIII ИНДИЙСКИЙ ДОКТОР

Эусеб вернулся домой совершенно удрученным.

Он сильно беспокоился об Эстер, которую оставил в тяжелом состоянии, но, к большому удивлению, ему не удавалось сосредоточить непокорные мысли на той, кого он любил, и, отгоняя печальные предчувствия, терзавшие его мозг подобно черным призракам, он размышлял о финансовых возможностях заделать огромную прореху, образовавшуюся в его богатстве, и заглушал подсчетами тревоги сердца.

Напрасно он старался отделаться от этой постыдной озабоченности: казалось, она росла вместе с теми усилиями, что он предпринимал против нее, и в воображении молодого человека заняла место у изголовья постели умирающей жены.

Как у большей части богатых особняков на Вельтевреде, перед домом Эусеба был двор с посыпанными песком дорожками и беседкой, стоявшей среди цветущих деревьев. На полу беседки Эусеб увидел лежавшего там человека.

Лицо этого человека было слишком выразительным, чтобы можно было забыть его, однажды увидев.

Эусеб узнал Харруша.

Он подошел поближе и пнул его ногой — не для того, чтобы разбудить, но желая вырвать из своего рода экстатического состояния, в каком тот постоянно пребывал.

— Чего ты хочешь? — спросил заклинателя змей Эусеб.

— С каких это пор тот, кто звал, спрашивает того, кто явился: «Зачем ты пришел?»

Эусеб вспомнил о встрече, назначенной им заклинателю змей; но, как мы уже сказали, ему тяжело было говорить о Базилиусе, и это нежелание еще усилилось с тех пор, как он убедился (или думал, что убедился) в том, что его злой гений не подстроил происшествие в Меестер Корнелисе.

— Сейчас я не могу выслушать тебя, — ответил он Харрушу. — Я поговорю с тобой в другой раз.

— Дорожная пыль иссушила гортань Харруша, камни изранили ему ноги; неужели ты заставишь его вновь пуститься в дорогу в час, когда тьма вот-вот окутает землю, и он не сможет убежать, если встретит тигра, не сможет призвать на помощь своего Бога, если зверь нападет на него? Позволь мне провести ночь в прихожей твоего дворца; вели дать мне немного воды; завтра я избавлю тебя от своего присутствия.

Эусебу было отвратительно все, что напоминало Меестер Корнелис, и, хотя фокусник, чьи притчи-советы пришли в ту минуту ему на память, никак не мог быть заподозренным в причастности к заговору, какой Эусеб приписывал Цермаю, присутствие Харруша было ему неприятно. И все же он не мог ответить отказом на столь скромную просьбу.

— Ты прав, — ответил Эусеб. — И я не только прикажу позаботиться о тебе, но и пришлю обещанный подарок.

Харруш молча вернулся на прежнее место на полу беседки; казалось, он в самом деле смертельно устал. Эусеб вышел и торопливо поднялся в спальню Эстер.

Там царил беспорядок, слышались крики и рыдания; состояние больной не только не улучшалось, а, напротив, ухудшалось и стало таким тяжелым, что доктор объявил служанкам: он не отвечает за жизнь их госпожи.

Несмотря на то что он прибегал к возбуждающим средствам, Эстер все еще не пришла в сознание.

Невозможно описать отчаяние Эусеба, увидевшего свою возлюбленную в таком состоянии.

Купив ей жизнь ценой покоя своего собственного существования, теперь именно он станет причиной ее смерти!

Он спрашивал себя, не настала ли предсказанная доктором Базилиусом развязка, конец его вечной любви к Эстер. Он обращался к своей совести, перебирал воспоминания, терзал память, добиваясь ответа: не мог ли он, совершая проклятую ошибку, каким-то образом содействовать исполнению чудовищного замысла, который отнимет у него ту, кого он чудом сохранил. И находил в своем сердце лишь безусловную любовь, лишь полную преданность; но он обвинял и любовь и преданность, находя их не такими беспредельными, как ему того хотелось; он разражался рыданиями, прерывая их бранью по адресу сверхъестественного существа, чья зловещая рука чувствовалась во всем, что с ним случилось.

Так прошел весь вечер.

Наступила ночь; пульс Эстер все слабел.

Опечаленный доктор призвал Эусеба быть мужественным и объявил, что всякая надежда спасти молодую женщину потеряна, что его долг — сосредоточить все усилия на спасении жизни ребенка.

Охваченный скорбью, Эусеб отклонил эту крайнюю меру, и врач, ничего не добившись, покинул больную.

Видя, что он уходит, и решив, что все кончено, Эусеб кинулся к жене и поклялся умереть вместе с ней.

В эту минуту дверь отворилась и на пороге показался Харруш.

При виде его странного темного лица, обрамленного тюрбаном из грубого серого полотна, его фигуры в длинном коричневатом рубище служанки Эстер в ужасе закричали.

Эусеб поднял голову, но он был в таком отчаянии, что не удивился и не упрекнул огнепоклонника за его дерзость; ему казалось совершенно естественным, что весь мир вместе с ним облекся в траур; впрочем, большое горе уравнивает людей, они принимают слезы бедняков как драгоценный дар.

Но Харруш пришел вовсе не для того, чтобы оплакивать Эстер.

Он направился прямо к ее постели и легонько дотронулся пальцем до Эусеба.

— Что тебе? — спросил тот.

Вместо ответа Харруш показал на больную рукой.

Эусеб не понял его жеста; позади Харруша ему померещился призрак Базилиуса.

— Отнять ее у меня?.. Никогда! — закричал он. — Живая или мертвая, эта женщина принадлежит мне!

— Я не собираюсь отнимать ее у вас, я пришел сохранить вам ее.

— Ты? — с презрительным удивлением переспросил Эусеб.

— Да, я, жалкая трава, которую прохожие попирают ногами, драгоценнее золота, подбираемого ими за его блеск.

— Значит, теперь ты, — Эусеб зловеще рассмеялся, — теперь ты назначишь цену за услугу, какую окажешь мне. Ну, чего ты хочешь? Говори, но будь поскромнее в своих желаниях, потому что, если тебе нужна моя жизнь, я не смогу дать ее тебе, я уже отдал ее твоему другу Базилиусу.

— Тот, кого вы называете Базилиусом, вовсе не был моим другом. Я не прошу никакого вознаграждения за спасение вашей жены; преступно назначать цену человеческой жизни: разве солнце, которому мы обязаны существованием, торгует своими лучами?

— Нет, — уныло отвечал Эусеб. — Довольно с меня чар и колдовства! Несчастье пришло в этот дом через вмешательство демона; пусть оно уйдет отсюда вместе с нашими душами, ее и моей; мне все равно, пусть и я умру, но у меня нет больше желания прибегать к роковому искусству злых духов и просить их совершить для меня еще одно чудо.

— Отчего вы не всегда были так рассудительны, так смиренны? Но успокойтесь, я не из тех, кто отталкивает соль, символ мудрости и бессмертия; мое искусство принадлежит этому миру, и, должен ли я творить добро или совершать зло, мне его довольно, — прибавил Харруш, бросив на Эусеба взгляд, полный столь плохо скрытой ненависти, что тот почувствовал, как усиливается его отвращение к заклинателю змей.

— Нет, — сказал он. — Я не хочу пользоваться твоими услугами, уходи.

— Ты не имеешь права сказать мне: «Уйди».

— Почему?

— Человек срезает стебель мантеги, оставляющей после себя только легкий пух, уносимый ветром, — пусть будет так, Бог создал ее роскошную окраску лишь для того, чтобы на мгновение порадовать твои глаза, развлечь тебя; но срубить банановое дерево, когда ствол его клонится под тяжестью желтеющих гроздьев, готовых стать вкусными и полезными плодами, — преступление.

Точность этого образа поразила Эусеба.

Приблизились служанки Эстер; ужас, внушенный им появлением Харруша, уже рассеялся.

Они увидели в нем всего-навсего одного из туземных лекарей, популярных на Яве даже среди самых богатых колонистов, и, будучи на его стороне, стали упрашивать Эусеба, чтобы он доверил ему лечение Эстер, и подкрепляли свои мольбы самыми невероятными примерами.

— Хорошо, — согласился Эусеб. — Но, поскольку я не желаю, чтобы этот человек для ее спасения воспользовался другими снадобьями, кроме тех, что поставляет наука или природа, он будет действовать лишь в присутствии европейского врача.

К изумлению женщин, знавших, как неохотно дикари открывают свои секреты, Харруш примирился с этим требованием.

Одна из служанок побежала за голландским врачом, и тот, пожав плечами, принял сделанное ему предложение; впрочем, он находил состояние больной безнадежным и решил, что можно позволить эту бесполезную попытку спасти ее.

Харруш во время этих предварительных переговоров сохранял достойный и холодный вид; он составил список лекарственных растений, и их поспешили доставить.

Он не требовал, чтобы ему позволили самому обработать травы, он давал указания служанкам; те приготовили питье и силой влили его сквозь сжатые зубы несчастной женщины. Убедившись, что она приняла достаточно снадобья, огнепоклонник спокойно и невозмутимо покинул комнату, как человек, уверенный в успехе, и вернулся на прежнее место в беседке.

К великой радости Эусеба и крайнему изумлению врача, эффект лекарственных трав был мгновенным и решительным: едва начали действовать первые капли целебного напитка, как глаза больной открылись и на ее лице не осталось следа страшного потрясения, только что испытанного ею. Она искала взглядом Эусеба и протягивала к нему руки.

Признаться ли? Эусеб, приняв с глубокой радостью заверения врача, что жизнь его жены совершенно вне опасности, бросил холодный и почти безразличный взгляд на ребенка, так дорого ему доставшегося. Теперь, когда он получил его, ему казалось что никогда ребенок не даст того счастья, какого он ожидал, строя в течение девяти месяцев планы будущего.

До своего пробуждения Эстер оставалась спокойной, хотя была бледна и улыбалась во сне. Окончательно уверившись в том, что злополучная вчерашняя сцена не будет иметь никаких досадных последствий, что ничто не мешает выздоровлению жены, Эусеб, когда возбуждение его улеглось, вернулся в то самое состояние, в каком накануне покинул нотариуса. Он вновь был поглощен прежними заботами и теперь, видя Эстер перед собой, держа ее руку в своей, больше не думал об опасностях, каким она подверглась, о новом чуде, сохранившем ей жизнь; он был занят огромным убытком, с которым вынужден был смириться, и рассматривал представлявшиеся его уму возможности восполнить ее.

Он приказал подать лошадей, взял шляпу и, не дав жене, только о нем и думавшей, хоть что-то сказать, отправился в свою контору в Батавии; он и не поинтересовался, куда делся Харруш.

Впрочем, ничто не могло заставить его пожалеть о своем решении, поскольку в первый раз его дела представились ему в благоприятном свете; в первый раз ему удалось со значительной прибылью совершить сделки, которые еще вчера, казалось, могли принести лишь отрицательный результат.

Он вернулся домой очень веселым; впервые он узнал опьянение успехом, овладевающее самыми сильными натурами, смущающее самые уравновешенные умы, тревожащее самые праведные сердца.

Эстер тоже была весела; но, увидев мужа, молодая женщина притворилась, будто дуется, что придало еще большее очарование ее смеющемуся личику.

— Друг мой, — произнесла она, — у меня к тебе много упреков.

— Они будут желанными; я испытываю потребность в огорчении, меня пугает радость, вызванная твоим счастливым разрешением, — ответил Эусеб, совершенно забывая присовокупить к нежданному выздоровлению жены удачную продажу большой партии кофе. — Говори.

— О! У меня, если ты не возражаешь, имеется длинный список; прежде всего скажу тебе, что нахожу очень дурным бросить меня в такой день, как сегодня.

— Каюсь, — сказал Эусеб, запечатлев на лбу Эстер поцелуй.

— Затем, — продолжала она, — как же тебе не пришло в голову привести ко мне этого бедного человека, который своими травами, тем, что вы называете народными средствами, не только спас мне жизнь — я дорожу ею лишь ради тебя, — но и дал ее нашему дорогому ангелочку?

— В самом деле, я совершенно забыл о бедняге Харруше! Где он?

— Он ушел.

— Ушел прежде чем я успел поблагодарить его, вознаградить за оказанную услугу и бескорыстие так, как он того заслуживал?

— Пока тебя не было, мне рассказали о том, что произошло; я подумала, что могу взять заботу о благодарности на себя, и велела позвать его.

— Сюда? — покраснев, спросил Эусеб; он испугался, что заклинатель змей мог рассказать Эстер о первой их встрече. — И что он тебе ответил?

— На мои изъявления благодарности — почти ничего, и решительное «нет», когда я заговорила о вознаграждении, умоляя его принять.

— Странно.

— Тем более странно, что он не захотел ничего из той пищи, что предложили ему слуги, выпил лишь немного воды и отказался покинуть беседку, где обосновался, чтобы спать под нашим кровом.

— Я найду его, Эстер, будь спокойна, и, надеюсь, нам удастся доказать ему нашу признательность.

— Но я не закончила, — продолжала молодая женщина.

— Что еще? — забеспокоился Эусеб.

— Вот что: я дарю вам самое прелестное маленькое существо, о каком может мечтать отец, ангелочка такого же белокурого, свежего, розового, такого же очаровательно пухленького и так же усеянного ямочками, как те, что окружают Пресвятую Деву, чей образ помещен в главном алтаре той церкви, где нас обвенчали, а этот жестокий и бесчеловечный отец сразу же оставил умирать от голода чудесный подарок, что я ему сделала.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Увы! — отвечала молодая женщина, по щеке которой тихо покатились две слезинки. — Ты сам знаешь, Господь дважды отказал мне в высшем счастье быть матерью: по мнению врачей, я не должна питать свое дитя собственной кровью и жизнью, и мне приказано уступить это сладкое преимущество чужой женщине!

— Ах, Боже мой! В самом деле, кормилица! — воскликнул Эусеб. — Господи! Прости меня, но я был так взволнован, до того потрясен сегодня утром, что уже не помнил себя.

— Вы прощены, — ответила Эстер. — И тем более прощены, что ваше безразличие совершенно не мешало нам обзавестись самой очаровательной в мире кормилицей.

— Ах так! И кто же позаботился о том, чтобы найти ее для нас?

— Кто! Да наш добрый гений.

— Не понимаю тебя.

— И все же я достаточно ясно выражаюсь; разве не стал для нас добрым гением тот бедный человек, который в своей простоте оказался более сведущим, чем врач, — одним словом, индиец.

— Харруш! Харруш привел тебе кормилицу? — изумился Эусеб. — Но надо же знать, что это за женщина, выяснить, где он ее нашел, откуда она, кто она!

— Уж не думаете ли вы, что бедняга, выхаживавший меня, захочет отравить нашего ребенка? Врач осмотрел ее и полностью одобрил этот выбор, так что я совершенно не боюсь вашего неодобрения; взгляните на нее, если хотите.



С этими словами г-жа ван ден Беек отодвинула одну из занавесок, окружавших ее постель, и показала ему молодую женщину, сидевшую с ребенком на руках и утопавшую в складках камки.

Это была негритянка; необычная ее красота поражала, хотя ее кожа цветом и глянцем напоминала эбеновое дерево; на вид ей было не больше шестнадцати лет.

Овал ее лица был совершенным; орлиный нос, тонкий у изгиба, слегка расширялся к ноздрям, вырезанным, как у породистой лошади, и таким же красноватым; рот несколько круглый, но алые, словно цветок фаната, губы не портили правильности ее черт, будто позаимствованных у греческой статуи.

Раннее материнство не отняло гибкости и изящества у ее стана.

Голова ее была покрыта сеткой из золотых и серебряных монеток и коралловых бусин, сквозь которую видны были ее слегка вьющиеся волосы, блестящие, черные как смоль; одежду ее составлял саронг из белого в красных цветах батиста.

Эусеб остался равнодушным к ее появлению.

Она ничего не напоминала ему, не вызывала никаких опасений.

Секрет его спокойствия был в том, что утром он удачно заключил несколько жалких сделок.

Денежные успехи отличаются тем, что тот человек, кому они достались, немедленно обретает полное доверие к тому, что зовет своей звездой, и, каким бы опытным он ни был, до нового переворота в судьбе верит в собственную неуязвимость.

Ему показалось несколько странным, что у Харруша, заклинателя змей, такие знакомства; но ему сказали, что юная негритянка принадлежала богатой даме из колонии и огнепоклонник купил у нее девушку от имени Эстер; поскольку его жену она устраивала, поскольку доктор одобрил этот выбор и цена за нее была не слишком высокой, он не стал возражать, позволил ей войти в число домочадцев и не обращал на нее более никакого внимания.

XIX ТВЕРДОСТЬ ВЕРЫ

Перед тем как вновь в нашей истории появится Аргаленка, мы испытываем необходимость сказать несколько слов о его происхождении.

Невозможно назвать точную дату, когда яванцы (некоторые ученые считают их потомками египетских колонистов, изгнанных из своей страны) получили из Индостана веру в Брахму и Будду; местные рукописи говорят лишь, что к 76 году нашей эры религия жителей большого полуострова Индостан стала и религией островитян Явы.

Около 1400 года Мулана-Ибрагим, знаменитый арабский шейх, узнав, что многочисленное население обширной страны принадлежит к идолопоклонникам, решил обратить их.

Скудость средств не позволяла ему воспользоваться способами, восхваляемыми Пророком, но он решил, что с Божьей помощью пара прекрасных глаз не меньше поможет ему возвыситься, чем лезвие самой острой сабли. У него была дочь удивительной красоты; вместе с ней и довольно большим числом слуг он отплыл на корабле и высадился в Диза-Леране, где немедленно построил мечеть и вскоре обратил в свою веру множество людей.

Но цель Мулана-Ибрагима не была достигнута; он хотел приобщить к культу истинного Бога одного из властителей острова, надеясь, что его примеру последует весь его народ; он послал сына к королю Маджапахита с сообщением о своем приезде и сам отправился в резиденцию яванского монарха.

Король Маджапахита вышел навстречу шейху и принял его с великими почестями; но, поскольку этот последний преподнес властителю один-единственный гранат в простой корзине, король оскорбился скудостью дара и преисполнился глубоким презрением к человеку, способному подарить другу лишь такой заурядный для яванской земли плод.

Мулана-Ибрагим увидел, что происходит в душе государя, простился с ним и вернулся в Диза-Леран.

Едва он уехал, как король Маджапахита почувствовал жесточайшую головную боль; машинально собрался он съесть лежавший подле него гранат, но с удивлением обнаружил под его кожурой вместо сочных прохладных зерен великолепные рубины. Он послал за Муланой-Ибрагимом, умоляя его вернуться, но смирение, являющееся одной из христианских добродетелей, напротив, мало ценится мусульманами, и новый миссионер, оскорбленный приемом, наотрез отказался повернуть назад.

Прибыв в Диза-Леран, Мулана-Ибрагим застал свою дочь больной; через несколько дней, несмотря на заботы, какими он ее окружил, она умерла у него на руках.

Узнав о горе, постигшем несчастного отца, король Маджапахита отправился к нему.

Уже три дня юная арабка лежала бледная и холодная на своем ложе, три дня ангел смерти простирал свои темные крылья над прекрасным телом; но королю так расхваливали эту удивительную красавицу, что, едва сказав старику несколько слов соболезнования, он захотел взглянуть на то, что оставалось от нее на земле.

Его настояниям уступили, и, когда одна из служанок юной мусульманки приподняла покрывало с тела, король Маджапахита, ослепленный, несколько минут пребывал в безмолвном восхищении; затем он упал на колени и вслух стал просить Брахму позволить душе девушки вновь поселиться в прекрасном теле.

— Перестань взывать к своим богам из золота и слоновой кости: они не услышат тебя; один только мой бог может исполнить твою просьбу, — сказал ему Мулана-Ибрагим.

Но монарх испытал небесное воздействие и с жаром воззвал к богу правоверных и к Магомету, пророку его; к большому удивлению присутствующих, темные круги около глаз умершей постепенно исчезли, губы порозовели, на щеках появился легкий румянец, длинные загнутые ресницы медленно поднялись, открыв ее огромные черные глаза, которые уже считали сомкнувшимися навеки. Она протянула руки к королю Маджапахита; тот стал мусульманином и женился на ней.

К 1421 году ислам основательно распространился на Яве, потеснив брахманизм и буддизм, роскошные храмы которых стояли пустыми и заброшенными.

И все же на Яве от первоначальной религии туземцев остались не только величественные руины храмов Брамханана, Боро-Бодо, Чанди Севу и многих других. Как и все преследуемые религии, культ Будды сохранил своих верных последователей, наделенных сердцами из золота и бронзы; эти люди, несмотря на гонения, пронесли сквозь века веру, доставшуюся им от прадедов.

В провинции Бантам обитало целое племя буддистов (как называли их приверженцы ислама), или последователей Будды.

По большей части это были бедные земледельцы, кроткие, спокойные, трудолюбивые и честные; однако рука правителя, которой не чувствовалось, когда требовалось защитить их от притеснений низших чиновников, делалась тяжелой, если надо было ввести налог или натуральную подать; спиритуализм их веры поддерживал этих несчастных и позволял терпеливо сносить печальное существование в надежде на лучшую жизнь; эта добродетель обезоруживала злую волю мусульманских правителей или верховных властителей, из поколения в поколение направленную против буддистов.

Цермай, которого воспитание должно было бы сделать более терпимым, оказался, напротив, более жестоким, чем его предшественники.

Они только притесняли буддистов, а он их преследовал.

Не довольствуясь увеличением налогов вдвое, он разорял их поля, прогоняя по ним своих собак, лошадей и слонов; кроткая и смиренная добродетель этих людей словно служила ему упреком, и он торопился от него отделаться.

Буддисты долго держались. Подобно муравьям, чье хрупкое строение разрушено злым ребенком, они с удвоенной расторопностью и прилежанием возводили его заново.

Без жалоб и протеста, даже не думая о мести (это не было в их обычае), они заново строили хижины, преданные огню по прихоти их господина, засевали поля, опустошенные его забавами, отнимая время у сна, если дня не хватало, и просили Будду воздать врагу добром за зло, как могли бы просить христиане.

Но понемногу стойкость покинула их, они падали один за другим, как плоды слишком спелой кисти: одного уносила лихорадка, другого убивала усталость, прочие, лишившись всего и не желая быть обузой для собратьев по вере, уходили в леса.

Таким образом за год маленькая колония сократилась наполовину.

Один из принадлежавших к этой касте провел половину своей жизни (что для буддиста редкость) вдали от родных мест и привез из Индостана, где женился, маленькую девочку, на которой после смерти жены сосредоточил всю свою нежность; он любил ее безумно, как скупой — свое единственное сокровище.

В двенадцать лет эта девочка обещала сделаться такой же красавицей, как ее мать, иначе говоря — одним из великолепнейших образцов афганской расы.

Однажды вечером девушка в обычный час не вернулась в хижину.

Отец вспомнил о тиграх, многочисленных в этой части острова.

Он не дал своему беспокойству разрастись; он взял для защиты одно их своих земледельческих орудий и, с факелом в руке, не опасаясь вместо растерзанных останков дочери, которые искал, встретиться с самим свирепым зверем, обшарил лесные заросли.

Утром он все еще продолжал свои поиски; в это время, оглядевшись кругом, он понял, что находится в окрестностях далама — дворца Цермая.

Внезапная мысль вспыхнула в его мозгу.

Он оклеветал тигров: не в их логовищах, не в джунглях найдет он свое дитя, но в жилище своего господина.

Направившись к нему, он встретил одного буддиста; тот вел своих буйволов на поле и рассказал ему, что накануне вечером, возвращаясь с работы, встретил наперсника Цермая, уводившего девушку.

Отец решился сделать то, что не осмеливался ни один из его братьев по вере: он вошел в далам Цермая, как вошел бы в логово тигра, — не бледнея и без трепета.

Обратившись к первому встретившемуся слуге, он со слезами умолял вернуть ему дочь. Тот рассмеялся ему в лицо, и сбежавшиеся слуги присоединились к нему; на каждую жалобу отца они откликались насмешкой; затем, поскольку шум мог помешать отдыху господина, старика избили до бесчувствия и выбросили за ограду дворца.

Придя в себя, старик и не подумал возвращаться в свою хижину: опустевшая, лишенная света и радости, она казалась ему более страшной и ненавистной, чем пустыня; поднявшись на ноги, он простился с долиной, где родился, бросил последний взгляд на дворец, откуда доносились звуки тамбурина и других инструментов, и отправился на поиски братьев, нашедших приют в безлюдных местах.

Наши читатели уже догадались, что этот отец, этот старик был Аргаленка, просивший у капризной фортуны дать ему то, чем можно возбудить алчность яванского принца и заплатить выкуп за дочь.

Только он ошибся, предположив, что Арроа сразу же попала в гарем Цермая.

Наперсник властителя похитил ее для себя.

Лишь после того как девушка провела около двух лет в доме доктора Базилиуса, в Батавии, она, как мы уже знаем, перешла к яванскому принцу.

Вечером того дня, когда г-жа ван ден Беек стала матерью, Аргаленка брел по дороге, что вела из Танджеранга в Джазингу.

Наступила ночь, одна из тех теплых, напоенных ароматами ночей, какие бывают только в тропиках.

Морской ветер делал воздух чуть прохладнее и проносился над Явой, впитывая сладкое благоухание душистых деревьев ее лесов и прогоняя обжигающие испарения, которые поднимались от обуглившейся под палящим зноем земли.

Кругом царило безмолвие.

Лишь вой шакала, ищущего добычу на краю рисовой плантации, и пронзительный крик геккона нарушали величественный покой природы.

В красноватом свете, даже в отсутствие луны наполовину освещающем эти прекрасные ночи, виднелись неясные очертания деревьев в долине, серые покрывала кофейных плантаций, и на горизонте, на фоне неба, вырисовывались черные гребни Пандеранго и горы Салак.

Аргаленка, равнодушный к великолепию и красоте сумрачной панорамы, разворачивавшейся перед ним по мере того, как он продвигался, казалось, сосредоточил все внимание на неприступных вершинах этих гор, беспрестанно обращая к ним взгляд и направляясь к ближним склонам.

Разбитый усталостью от ходьбы, что было видно по тому, как он сгорбился, и по судорожным движениям ног, он словно подкреплял силы, созерцая цель, которой хотел достичь; но дорога была долгой, склоны — крутыми, а возбуждение, поддерживавшее его, в конце концов истощило его силы.

И все же он не останавливался; он продолжал идти, глядя на гору Салак, когда споткнулся о камень и упал. Пытаясь подняться, старик почувствовал себя таким измученным, что, не переставая упрекать себя за это, так как торопился пройти путь до конца, решил немного отдохнуть.

Аргаленка не сразу примирился с необходимостью прервать путешествие; много раз он пытался двинуться дальше, но, поняв бесполезность своих усилий, воздел руки к небу и горестно воскликнул:

— Царь мироздания! Господин богов и великих людей, я взываю к тебе, Будда! Протяни ко мне руку, и пусть она поддержит меня в пути, который мне осталось пройти до встречи с теми, кто ждет меня!

Не успел Аргаленка договорить, как услышал хорошо знакомое шипение очковой змеи и увидел черный шнур, который полз, извиваясь, через дорогу.

Он не вздрогнул и не сделал движения, чтобы скрыться от страшной рептилии.

Но змея не искала жертвы, она убегала и вскоре исчезла в кустах.

Почти в ту же минуту заколыхались побеги маиса, окаймлявшие дорогу с той стороны, откуда появилась очковая змея; их них вышел человек и остановился на обочине.

Это был Харруш.

Разглядев Аргаленку, он на минуту застыл в неподвижности, стараясь узнать того, кто сидел перед ним в пыли.

— Что ты здесь делаешь? — наконец спросил он.

— Я жду, пока мое воззвание к Будде будет услышано и он пошлет мне либо недостающие силы, либо человека, которому приятнее сделать доброе дело, чем стяжать богатство.

Харруш слушал ответ Аргаленки рассеянно, казалось, он старается отыскать след, оставленный в пыли змеей. Прежде чем ответить буддисту, он, склонив голову к земле, проследил ее путь до того места, где кобра уползла с дороги, и только тогда приблизился к тому, кто взывал о помощи.

— Но невозможно достичь Синих гор сегодня ночью, — сказал он. — Ты не подумал о том, что за Джазингой войдешь в леса Лебака, где водится столько свирепых хищников, что и Магомет с Буддой не вышли бы оттуда живыми.

— Если бы даже леса были заполнены разъяренными людьми, желающими моей гибели, что куда опаснее свирепых хищников, я пошел бы туда, куда мне надо идти.

— Какая важная причина заставляет тебя пренебрегать такой опасностью? Я сам поколебался бы — я, любимец Дадунг-Аву, покровителей охотников, я, чье ремесло — искать зверей в самых тайных, в самых мрачных логовах.

Аргаленка не ответил.

Харруш не обиделся на сдержанность буддиста.

— Это твой секрет, — только и прибавил он.

— Нет, — возразил Аргаленка. — У просящего нет секретов, его сердце принадлежит тому, у кого он вымаливает жизнь; да и для чего мне скрывать свои намерения? Мое сердце чисто, как вода, которую Господь поместил в ствол равеналы, дерева путешественников.

— Хорошо, — прервал его Харруш. — Твое доверие не будет обмануто; клянусь, что сделаю для тебя то, чем бедный человек может помочь тому, кто еще беднее, чем он сам, — я предоставлю тебе все, чем обладаю, свою силу и свое мужество; но избавь себя от труда рассказывать мне свою историю, я знаю ее, — продолжал Харруш, уже в течение нескольких минут смотревший на Аргаленку с самым пристальным вниманием.

— Ты знаешь меня? — спросил тот.

— Да, тебя зовут Аргаленка, ты покинул свою хижину, потому что наперсник Цермая похитил твою дочь; два дня тому назад ты приходил в Меестер Корнелис; ты разорил китайца, а его золото предложил своему господину, чтобы он вернул твое дитя; он отказал тебе, и ты ушел; ты отправился на Вельтевреде, а на следующий день прогуливался на Губернаторской площади, ожидая, когда откроются двери дворца. Все так и было?

— Все это правда, — ответил Аргаленка.

— Хорошо; теперь выслушай окончание. В тринадцатый день месяца катиго люди, собравшиеся в лесу Джидавала: яванцы, китайцы и мавры — договорились там убить хозяина острова; буддист Аргаленка прятался в источенном червями стволе ликвидамбары, уже год служившем ему убежищем, и все слышал; и Аргаленка ждал в тот день на Губернаторской площади, когда откроют дом белого султана, чтобы рассказать ему, о чем говорили эти люди.

— Это правда, — подтвердил Аргаленка. — Моя вера велит мне всеми силами препятствовать кровопролитию: все живые существа вышли из рук Будды.

— Да, — продолжал Харруш. — Но ты так спешил исполнить заповедь своей веры еще и оттого, что в лесу Джидавала узнал Цермая. Но ведь Будда произнес и другие слова: «Ты не сделаешь зла тому, кто причинил тебе зло».

Аргаленка опустил голову и не отвечал.

— Более того, тебе довольно было одной минуты, чтобы забыть вторую заповедь твоего бога, как забыл первую; пока ты смотрел на солдата в сине-желтой одежде, расхаживавшего перед дворцовыми аркадами, за тобой наблюдал человек, малаец в костюме моряка. Он подошел к тебе и спросил: «Аргаленка, хочешь ли ты вновь увидеть свою дочь?» Ты содрогнулся в точности так, как сейчас, и ответил: «Я отдал бы жизнь за один поцелуй моей девочки». Ты уже не думал о соблюдении заповеди Будды, и желал предотвратить кровопролитие не больше, чем я хочу остановить течение Чиливунга.

Аргаленка не обратил внимания на последнюю фразу огнепоклонника; он слушал его, задыхаясь от тревоги.

— Да, — произнес он. — Да, он обещал, что я снова увижу мое дитя; ты слышал это, ты можешь подтвердить. Как же ты хочешь, чтобы я думал о чем-то, кроме моей нежной Арроа, кроме ласк, которыми она вновь осыплет старого своего отца? Теперь, когда ты это знаешь, знаешь, что именно ее я найду на горе Саджира, что она там, она, может быть, будет ждать меня… Боже! Если я не приду, она подумает, что я больше не люблю ее. Ты не откажешься отвести меня туда: отец, который жаждет вновь увидеть свое дитя, — это свято для всех людей, для всех народов, для всех богов! Ну, скорее, помоги мне подняться, помоги справиться с этими непокорными ногами; поддержи меня, и, если это тело снова предаст меня, брось его на дороге, но прежде разрежь мне грудь, возьми мое сердце и отнеси его той, что целиком заполняет его.

— Аргаленка, — медленно произнес заклинатель змей, — Арроа не ждет тебя на горе Саджира.

— Ты ошибаешься, человек, это невозможно; малаец сказал мне: «Жди свою дочь на горе Саджира, у стойла Гоганга-Бадака, там, где начинаются крутые пики; прежде чем солнце пять раз окрасит в пурпур синие вершины, Арроа будет в твоих объятиях; жалоба старика тронула меня, и я добьюсь, чтобы Цермай поступил так, как хочу я». Так он говорил; он не стал бы обманывать меня. Как только Арроа узнает, что ей позволено снова обнять старого отца, она не откажется прийти! Может быть, ты думаешь, что моя дочь не любит меня! О Боже! — разгорячившись, воскликнул старик. — Как можно вообразить такое? Если бы ты видел нас в нашей хижине вечером, когда она просила у меня благословения! Это были бесконечные ласки и поцелуи, а утром все повторялось вновь! Она была такой красивой, моя Арроа, такой прекрасной, что ты скорее принял бы ее за дочь духа, чем за дитя бедного буддиста! Нет, не говори так, человек; лучше скажи, что она, как и я, провела ночь, вслушиваясь в удары собственного сердца, и ей казалось, будто она различает в них звучание моего имени; я тоже, покинув Вельтевреде, в биении моего сердца все время слышу имя Арроа; скажи это, скажи, что она придет, скажи, что она меня любит; тебе это нетрудно, потому что это правда, ты должен верить этому… Но даже если ты не веришь, все равно скажи из жалости к несчастному, на коленях умоляющему тебя об этом! Доказать мне обратное значило бы убить меня, и я также умру, если после стольких надежд у меня похитят счастье, от которого вот уже шестнадцать часов я почти что обезумел.

Мольба Аргаленки пробила грубую оболочку сердца огнепоклонника; он с большим волнением, чем выказывал обыкновенно, схватил старика за руку.

— Я не говорю, что она больше не любит того, кто дал ей жизнь, — сказал он. — Но я не стану утверждать, что она по-прежнему нежно любит его. А вот в чем я уверен, в чем готов поклясться, — не ее ты найдешь на свидании, которое назначил тебе малаец.

— Что же я там найду?

— Два криса, которые похоронят в твоем сердце тайну собраний в лесах Джидавала!

— Моя дочь! Моя дочь! — с раздирающим душу отчаянием воскликнул несчастный отец, словно в показанном ему Харрушем зрелище нависшей над его головой смерти его поразила лишь мысль о разлуке с дочерью.

— Твоя дочь у раджи; Базилиус похитил ее у тебя, а после его смерти ее взял Цермай.

Аргаленка закрыл лицо руками.

— Но, — продолжал огнепоклонник, голос которого теперь не выдавал ни малейшего волнения, — разве зло, причиненное тебе, не возбуждает в тебе другого чувства, кроме напрасной скорби?

— Что ты хочешь сказать?

— Разве месть не исцелила бы твое раненое сердце, как даджах исцеляет от укусов змеи?

— Увы! — ответил старик. — Все, что я могу, — это любить свою дочь, и мое сердце так полно этим чувством, что для другого не остается места.

— Отец, твой лоб увенчан седыми волосами; если ты жил среди людей, ты должен хорошо знать их. Что же, твой взгляд не покидает пределов твоего зрачка? Ты беден, а твоя дочь живет в роскоши; ты лежишь на дороге, а она обитает во дворце; как и у меня, половина твоего саронга осталась в лесу на кустарниках, а одежда Арроа сверкает, как волны под лучами солнца. Что может быть общего между тобой и ею?

— Не говори так: ты богохульствуешь, оскорбляешь любовь детей к тем, кому они обязаны жизнью.

— Нет, я буду говорить так. Тебя раздавили — а я хочу, чтобы ты выпрямился; тебя ударили — но я хочу, чтобы ты поднял голову. Если любовь дочери больше не принадлежит тебе, подумай о тех, кто отнял ее у тебя, и в своей ненависти, как и в своей нежности, найдешь невыразимую сладость.

— Будда поселил нас на земле для того, чтобы любить, а не для того, чтобы ненавидеть.

— Будда — только слово, — продолжал убеждать огнепоклонник. — Покажи мне твоего бога, как я покажу тебе моего; истинный бог — это солнце, давшее нам огонь. Взгляни на этот вулкан, — говорил Харруш, указывая буддисту на вершины Пандеранго, гребни которого краснели, возвышаясь в темноте. — Взгляни на вулкан: он горит лишь для того, чтобы разрушать и уничтожать; но это Бог зажег огонь в полости горы! И он хочет, чтобы страсти, вложенные им в нашу душу, уподобились этому огню.

— Но я сказал тебе, что, сколько ни ищу, не могу найти ненависти в душе, которую дал мне Будда.

Харруш в нетерпении топнул ногой:

— Аргаленка, малаец, обещавший вернуть тебе дочь, солгал.

— Если он так поступил, мне жаль его и я буду просить Будду научить его ценить искренность.

— Аргаленка, я уже сказал тебе, что из дома франкского доктора Арроа перешла в гарем раджи.

— Любовь отца сможет очистить ее.

— Аргаленка, этот человек похитил у тебя сердце твоего ребенка; разум твоей дочери стал добычей демона.

— Будда всемогущ: его дыхание изгоняет демонов, как ветер гонит листья в долине.

— Так иди же, безумный старик, поднимись на гору Саджира! Твои глаза не увидят ничего, кроме стен старого заброшенного стойла и зеленеющих рощиц дынных деревьев и гарциний; до твоих ушей донесутся лишь крики обитателей пустыни, почуявших легкую добычу. Тогда ты слишком поздно пожалеешь о том, что не слушал человека, протянувшего тебе честную руку, единственного, кто мог если не вернуть тебе сердце твоей дочери, то, по крайней мере, насытить взгляд отца радостью созерцания той, кого он произвел на свет.

— Ты, ты! — вскричал Аргаленка, забыв о своей слабости и вскочив, как будто в ногах у него были стальные пружины. — Благодарю тебя, Будда, что услышал меня, что послал мне этого человека! Я увижу ее! Ах! Радость душит меня; слезы, только что лившиеся так легко, замирают на веках и обжигают их! Это тебе я буду обязан своим счастьем, я сразу увидел, что ты добр!

Темнота помешала Аргаленке увидеть зловещую улыбку, промелькнувшую на губах Харруша после этих слов.

— Да, — продолжал тот. — Если она не придет к тебе, мы попробуем дойти до нее.

— Когда же мы отправимся в путь? — спросил старик. — Мне кажется, мы теряем время. О! Я снова становлюсь таким, каким был, когда ты встретил меня и когда я находил, что утренняя птица медлит издать крик, которым она приветствует день. Арроа, дитя мое, я снова увижу тебя!

— Да, но я ставлю одно условие.

— Какое? Скажи; надо ли отдать тебе мою кровь? Надо ли отдать мою жизнь? Должен ли я пробираться к ней сквозь огонь? Только скажи, я сделаю все, что захочешь; должно быть, ты знаешь, что значит быть отцом, если сжалился над моим горем.

— Послушай, я, как и ты, жертва, но вовсе не унылая и смиренная жертва, как ты, и, если Харруша оскорбили, он внимает лишь своей ненависти, подобно голодному тигру, что слышит лишь крик своей утробы; он уверенно идет к своей добыче, ползет, если вынужден, прячется в чаще, пока не пробил час, но он всегда готов броситься и разорвать стальными когтями неосторожных, возбудивших его гнев.

— Это невозможно, чтобы моя Арроа не узнала своего отца! — с неизъяснимой улыбкой произнес старик.

— Почему же ты не решаешься дать клятву, ни к чему не обязывающую тебя?

— Но чего ты хочешь от меня?

— Человек, каким бы сильным и отважным он ни был, — всего только человек; он может умереть, и с ним умрет его месть; а я не хочу, чтобы моя месть умерла. Так вот, поклянись храмом Боро-Бодо помогать мне в моем деле, поддерживать изо всех твоих сил, если то, что я сказал тебе, это правда, если твоя дочь увидит в тебе чужого, презренного попрошайку.

— Будда отвергает такую клятву; я не осуждаю тебя, Харруш, но у нас с тобой разные намерения; ты был прав, сравнивая себя с тигром джунглей, если, подобно ему, можешь утолить жажду лишь кровью; я верю в справедливость того, кто поместил меня на земле; я делал все возможное, стараясь исполнить его закон, и надеюсь, что он вступится за меня, покарает, если надо будет покарать, отомстит, если надо будет мстить, и я отдаю заботу об этом в его руки. Но разве мой отказ делать то, что запрещает мне делать мой бог, — причина лишить меня обещанного счастья и ты для того лишь поднес к моим губам радостную чашу счастья, чтобы заставить меня сильнее почувствовать муки жажды?

— Нет, — резко ответил Харруш. — Я предложил тебе свои условия, но ты не захотел их принять, и я покидаю тебя, безумный старик; попроси Будду вернуть тебе дочь, и ничего больше не жди от Харруша.

— Так я и поступлю, — со скорбным смирением произнес старик. — Я жалок и одинок, все оставили меня; у меня нет больше сил приподнять слабые руки, но мое дело в руках моего бога, и я надеюсь, что он накажет злодеев.

— А я надеюсь только на себя, — возразил Харруш, подобрав складки саронга, чтобы снова пуститься в дорогу. — И моя рука поразит тех, кто ударил меня. Прощай.

Сказав это, Харруш быстро ушел, оставив Аргаленку на том месте, где нашел его, то есть стоящим на коленях в дорожной пыли.

После ухода малайца Цермай не переставал думать об угрозе, что тот бросил ему на прощание.

Он был далек от того, чтобы смириться с разлукой, которую Нунгал заставлял его рассматривать как неизбежную; с каждым днем он все сильнее поддавался чарам Арроа и спрашивал себя, каким способом избавиться ему от несносной опеки человека, пробудившего в нем честолюбивые мечты; он не собирался отказываться от них, но не хотел жертвовать прекрасной индианкой.

Все время, оставшееся свободным от увеселений, посвящал он размышлениям о том, какими средствами этого достичь; но Нунгал казался ему не тем человеком, кому можно дерзить безнаказанно; он не мог без ужаса подумать об удивительном могуществе этого сверхъестественного существа, о грозной тайне, которой тот обладал, и, несмотря на свое воспитание, суеверный, как все яванцы, Цермай в страхе отгонял мятежные мысли, теснившиеся в его голове, дрожа от того, что глаз малайца мог так же читать в его сердце, как проникал в секреты его прошлого.

Однажды, когда Цермай был рассеяннее, чем обычно, лоб его омрачился, взгляд сделался тревожным, а у губ залегли складки и ни танцы, ни улыбки женщин не могли отвлечь его от забот, он сошел в сады, окружавшие его далам, и стал прогуливаться под их сенью.

С ним была черная пантера, уже появлявшаяся в нашем рассказе, — великолепный зверь с шелковистой и лоснящейся шерстью, с глазами желтыми и блестящими, словно топазы. Она следовала за хозяином по пятам как собачонка, и время от времени терлась чудовищной головой о его ногу, мягко разворачивая длинные кольца хвоста, с женской грацией и кокетством добиваясь ласки.

Проходя по дорожке вдоль бамбуковой решетки, отделявшей парк от леса и преграждавшей доступ набегам диких зверей, Цермай заметил в конце этой дорожки человека, перелезавшего через хрупкую ограду.

Печальные мысли, которым яванец предавался в ту минуту, совершенно не располагали его к снисходительности; обернувшись к пантере, он показал ей человека и отдал приказ: зверь поднял голову, шумно втянул воздух широкими ноздрями, на секунду присел, а затем устремился вперед быстро, как молния, и легко, словно ветер, пробегающий по гребням волн. Но, к большому удивлению Цермая, пантера бросилась вовсе не для того, чтобы, как он ожидал, разорвать неосторожного когтями и зубами: она расточала пришедшему ласки, какими осыпала лишь хозяина, вытягивалась, прижимала голову к его лицу, прыгала вокруг него и наконец улеглась у его ног.

Яванец в бешенстве выхватил крис и помчался к ним — человеку и животному, — колеблясь в ревнивой ярости, кого убить: одного, другого или же обоих. И только когда его отделяли от тех, к кому он бежал, всего двадцать шагов, он узнал Харруша.

Огнепоклонник спокойно ласкал пантеру, играл с ней как с кошкой, доверчиво вкладывая свою руку в мощные лапы с убранными на время когтями; увидев, что яванский правитель идет к нему, он дружески ему улыбнулся.

Но эта улыбка не обезоружила гнева Цермая.

— Что, в этом даламе дверей уже нет? — закричал он. — Почему ты проникаешь сюда, как вор, рискуя тем, что моя пантера разорвет тебя в клочья?

— Маха забыла, что я разлучил ее с матерью и со свободой, но она еще помнит руку, вначале заботившуюся о ней; она скорее бросится на вас, туан, чем вцепится зубами в Харруша.

Животное, казалось, подтверждало слова гебра; оно сопровождало их мощным мурлыканьем и устремило на прежнего хозяина взгляд, полный любви; это до предела усилило гнев Цермая.

— Ты не ответил на мой вопрос, собака! Сделай это, если не хочешь, чтобы мой крис отправился искать слова в твоей глотке.

— Харруш побоялся, что, если он войдет в твой двор, слугам покажется постыдной его изорванная одежда и они не захотят отвести его к господину и повелителю.

— Скажи лучше, что явился сюда подсматривать за тем, что происходит в моем дворце, проклятый Богом огнепоклонник!

Оскорбления Цермая не производили никакого впечатления на Харруша; поведение индийца было скорее смиренным, чем безразличным, и, когда яванец закончил говорить, Харруш протянул к нему руки в знак мольбы и словно выпрашивая прощение.

— Скажи, наконец, чего ты хочешь? Говори; может быть, ты пришел потребовать цену, какую Нунгал назначил в Меестер Корнелисе за твою услужливость, — прекрасную европейскую рангуну?

Харруш не отвечал и оставался невозмутимым; только широкие веки медленно опустились на его глаза, словно желали избавить их от вида Цермая.

— Если дело в этом, — продолжал яванец, — я готов удовлетворить твою просьбу: она более чем справедлива.

И, указав на маленький холмик под лавровым кустарником, где земля казалась недавно разрыхленной, сказал:

— Та, кого ты ищешь, здесь; раскопай землю своим крисом, и ты найдешь ее.

— Значит, она умерла, — совершенно равнодушно произнес огнепоклонник.

— Клянусь Магометом! Должно быть, опиум, который ты тогда принял, до сих пор туманит твой мозг, Харруш; иначе как ты мог предположить, что такой нищий, как ты, может получить что-то, кроме трупа белой девушки?

— Я совсем не из-за белой девушки пришел сюда, господин; я пришел, потому что меня послали к тебе.

— Кто?

— Адапати людей с длинными косами, китаец Ти-Кай.

— А! — мгновенно смягчился Цермай. — И что ты принес мне от китайца?

— Весть, что твои опасения были неосновательны; все формальности, соблюдения которых требовали хозяева острова, выполнены, и ты можешь свободно пользоваться золотом белой рангуны, которая лежит там; воля хозяина исполнена.

— Хорошо, — произнес Цермай. — И, чтобы вознаградить тебя, Харруш, я обещаю тебе ночь, населенную всеми любимыми тобой грезами. Но, — невольно побледнев, продолжал он, — видел ли ты Нунгала, того, кого китаец называет хозяином?

— Да, — ответил Харруш.

— И что он сказал тебе? — спросил Цермай голосом, выдававшим волнение.

— Не будем пока говорить о Нунгале.

— Гебр, почему ты говоришь: «Пока не будем»?

— Потому что я еще не знаю, человек ли Нунгал или один из тех бакасахамов, что живут в могилах и выходят оттуда лишь затем, чтобы принести несчастье сынам земли.

— И ты хочешь рассеять свои сомнения?

— Да, — ответил Харруш.

Цермай несколько минут молча размышлял; наконец он повернулся к заклинателю змей.

— Харруш, — произнес он, — несмотря на твое ремесло шарлатана, ты всегда казался мне умным и отважным человеком; пойдем со мной, я дам тебе богатые одежды, и ты станешь жить в моем дворце.

— Харруш всегда жил на свободе в горах, из него выйдет плохой слуга, клянусь тебе, Цермай.

Яванец улыбнулся.

— Я вовсе не собираюсь причислить тебя к моим слугам, Харруш, ты сохранишь свою независимость; приди в мой дворец, и ты будешь наслаждаться моим богатством.

Собираясь последовать за яванцем, Харруш повернулся в ту сторону, где покоилась юная голландка; возможно, он хотел проститься с той, чьи чары победили его суровость; и тогда он увидел отталкивающее зрелище: пока он беседовал с Цермаем, пантера, привлеченная трупными испарениями, доносившимися до нее из могилы, проскользнула среди кустов, разбросала землю сильными когтями, быстро вытащила на поверхность тело несчастной рангуны и, играя, рвала на ней саван.

— Ко мне, Маха, ко мне! — закричал Цермай, который еще несколько минут назад, возможно, остался бы совершенно нечувствительным к этому гнусному осквернению могилы.

И, поскольку зверь оставался глухим к его голосу, он подбежал к нему и ногой опрокинул на край ямы.

Когда Харруш сквозь прорехи савана увидел посиневшее тело прелестного существа, которому мечтал подарить свою любовь, он судорожно передернулся и, как ни владел собой, не смог удержать две слезы, и они медленно скатились по его щекам.

Цермай слишком был занят тем, чтобы призвать Маху к повиновению, и не заметил переживаний огнепоклонника; и все же он решил, что не в его интересах позволить бедняге слишком долго видеть это зрелище, и поспешил увести его.

Несколько слов, оброненных Харрушем о Нунгале, покончили с нерешительностью Цермая.

Несмотря на его заверения в обратном, благодарность менее всего отягощала сердце яванца, и, с тех пор как Нунгал заявил о своем желании отнять Арроа, Цермай только о том и мечтал, как бы избавиться от докучливого друга.

Единственное, что смущало его, — трудность исполнения этого замысла.

Будь Нунгал обычным человеком, сам Харруш за несколько пиастров избавил бы от него Цермая; если не Харруш, так нашлись бы другие руки, менее щепетильные и более послушные.

Но яванец чувствовал: от человека у Нунгала только внешность, и опасался, что покушение наемных убийц окажется таким же бессильным и бесполезным, как тот удар кинжала, который он сам попытался ему нанести.

Для победы над Нунгалом надо было искать соперников ему и оружие в его же мире, и пока Цермай не находил никого лучше Харруша, о котором из-за шарлатанства, примешиваемого им к ремеслу фокусника, в народе ходили слухи, будто он пристрастился к оккультным наукам.

Упоминание о фантастическом мире духов у нас вызывает улыбку; но не то на Яве: Ява — Арморика Океании, яванцы, подобно бретонцам, всему происходящему вокруг них, всему, что поражает их взгляд, приписывают суеверное предание (нет ни одной деревни, ни одной дороги, ни одного пустынного перекрестка, ни одного дерева, не наделенного им), и — странное сходство! — некоторые из этих легенд в этих двух странах совпадают; как и бретонские лавандьеры, яванские виви принимают облик прекрасных женщин, чтобы завлечь путника в воду. Только на Яве мистические верования не окрашены мягкой, печальной и простодушной поэтичностью, отличающей бретонские поверья, — здесь они суровы и дики, как подмостки, на которых они разыгрываются, как этот вулканический край, где природа словно беспрестанно пытается восстать против создавшей ее руки.

Время от времени происходит какое-нибудь странное событие, необъясненное и необъяснимое, подобное тому, что мы описываем; оно, словно метеор, пронизывает века, оставляя за собой огненный след и поддерживая в народах убеждение, что наука, которая дает человеку сверхъестественные возможности и принесена их предками с берегов Нила или Ганга, не утрачена, и в каждом веке появляется некий высший дух, возрождающий ее.

Да и сами мы разве не пребываем до сих пор в нерешительности; разве некоторые нервные, экзальтированные, может быть, высшие умы не уверяют, будто вошли в сношения с таинственным и непознанным сегодня миром, непреложные доказательства существования которого пока не найдены? Явление тени Самуила, освященное Библией, и призрака Цезаря, описанное Плутархом, — благочестивая легенда и мирское предание, — не подтверждают ли они слова тех, кто говорит: «Мы живем меж двух миров: мира мертвых и мира бессмертных»?

Что знали о бесконечности в начале XVI века, до изобретения телескопа, позволившего Галилею взглянуть вверх, и микроскопа, с помощью которого Сваммердам посмотрел вглубь?

Ничего.

Ничего о бесконечно великом.

Ничего о бесконечно матом.

Сваммердам мельком увидел живую беспредельность, бездну жизни, миллионы миллиардов неведомых существ, каких не осмелилось бы представить себе воображение Данте — человека, глубже и пристальнее всех прочих всматривавшегося в подземное царство.

До сих пор мы полагались на наши чувства, но оказалось, что они обманывали нас или, вернее, оказались бессильны.

Перед беспредельностью неба Галилей издал радостный крик и устремился вперед.

Перед низшей беспредельностью Сваммердам испустил вопль ужаса и отступил назад.

Для бесконечно большого придумали телескоп, для бесконечно малого — микроскоп.

Кто может поручиться, что не придумают инструмент для бесконечно прозрачного и мы не увидим наяву ту ангельскую лестницу, поднимающуюся с земли в небо, которую Иаков видел во сне?

Цермай был убежден в этом; именно намерение использовать выгодно для себя то положение, которое мог занимать Харруш среди посвященных в магию, и склонило его к тому, чтобы оказать фокуснику столь сердечный прием.

— Харруш, — сказал он, идя с ним рядом и видя, как тот задумчив, — готов биться об заклад, что тебе очень хотелось бы в эту минуту обладать такой властью, чтобы вернуть жизнь той, что рассталась с нею?

— Зачем? — притворившись безразличным, спросил Харруш. — Когда ветер обнажит ветви тикового дерева, разве солнце не дарит ему тотчас же новый убор, радующий наши глаза?

— Веришь ли ты, что во власти некоторых людей оживлять мертвую плоть?

— Нет, — резко ответил Харруш.

— И все же говорят, что с помощью науки можно управлять ду́хами, дающими жизнь.

— Только огонь может сделать то, о чем ты говоришь, притом за счет материи: он освобождает душу из ее оболочки и посылает ее в другое тело, но не может вернуть ей облик, уничтоженный им, когда он очищал ее.

— Значит, — сказал Цермай, желая навести огнепоклонника на разговор о Нунгале, — духи, которых в этой стране называют бакасахамами, более могущественны, чем огонь; говорят, они могут совершить то, что не в силах бога, которому ты поклоняешься.

— Так пусть они осмелятся бороться с отцом Ормузда! — презрительно возразил Харруш.

— Встречал ли мой друг Харруш, который так много знает, на своем пути бакасахамов?

— Да.

— В самом деле? — притворившись удивленным, воскликнул Цермай. — Но где и когда?

— Господин не откровенен с тем, кого называет своим другом; подобно маленькой гадюке бидудаке, он совершает тысячу извивов, прежде чем прийти к тому, куда направляет его желание.

— Что ты хочешь сказать?

— Что господин Цермай, — отвечал Харруш с уверенностью, подтверждавшей если не его искусство гадателя, то, по крайней мере, глубокую проницательность, — господин Цермай протянул руку Харрушу лишь для того, чтобы он избавил его от бакасахама, который хочет причинить ему вред.

— Как зовут этого бакасахама? — продолжал яванец, чье доверие к фокуснику возросло, когда он увидел, как верно тот угадал его мысль.

— Сегодня имя этого бакасахама Нунгал; но у бакасахама не одно имя, у него их десять, не считая тех, что он приберегает на будущее.

— Нунгал — мой друг, Нунгал — брат мне, я не верю в то, что ты говоришь. Расскажи мне о бакасахамах, назови мне способности этих духов.

— Нет, мне остается лишь умолкнуть; птица, указывающая на присутствие тигра, перестает петь, когда видит, что перед ней всего лишь охотник за павлинами или цесарками.

— Так говори, Харруш, говори! — воскликнул Цермай, останавливая его, потому что они приближались к дворцовым постройкам. — Если ты захочешь служить мне, вместо жалкого фокусника в тебе будут видеть могущественного господина и мудрого исполнителя воли хозяина.

— Тот, кто проник в тайну смерти, кто держит в правой руке ключи Шломоха, а в левой — цветущую ветвь миндаля, выше всех печалей и всех страхов; ему известен смысл прошлого, настоящего и будущего; когда ему угодно, он заставляет природу открыться; именем Аримана он повелевает стихиями и делает их своими рабами — вот что может бакасахам.

— А проник ли ты в тайну их существования?

— Да. Бакасахам, как те призраки, что питаются кровью мертвых, бесконечно продлевает свою жизнь, прибавляя к своим дням те, что похищены им у других людей.

— Объясни.

— Своими адскими советами, своим знанием страстей, бакасахам заставляет человека погасить небесный огонь, зажженный в нем рукой Ормузда, и посягнуть на собственную жизнь. Тогда Ормузд позволяет ему взять себе те часы, которые этому про́клятому предстояло еще прожить и от которых он отказался.

— Но в чем секрет их могущества? Нельзя ли овладеть им, разделить с ними эту высшую власть, ведь она больше, чем у всех земных царей?

— Если бы я знал, я не сказал бы вам этого.

— Значит, всякая борьба против этих страшных созданий бессмысленна, всякая попытка сопротивляться им безумна?

— Нет, человек может многое, когда хитрость объединяется с силой.

— Я понимаю тебя, ты — хитрость, а я — сила, и ты предлагаешь нам объединиться против общего врага.

Харруш повел плечами так, что это равно могло означать подтверждение и выражать безразличие.

Тогда Цермай ввел Харруша внутрь своего дворца.

XX ОТЕЦ И ДОЧЬ

Вечером в охваченном радостью даламе был праздник. Казалось, надежда сохранить Арроа вернула Цермая к жизни.

Сады блистали тысячами огней, а горное эхо повторяло аккорды гамбанга и шалемпунга.

Раскинувшись на мягком ковре, Цермай медленно втягивал дым персидского наргиле, шар которого был украшен эмалью, черненым серебром и золотом.

Прекрасная Арроа склонила головку на грудь адипати.

В нескольких шагах от принца и его любимой наложницы расположился фокусник Харруш, смотревший на них рассеянным взглядом, в котором временами вспыхивал огонь ненависти и гнева. Он не уступил настояниям хозяина, склонявшего его к излюбленному наслаждению опиумом, и словно решил отказаться от сильных ощущений, доставляемых наркотиком. Боясь, что, опьяненный, он снова увидит труп, вырытый утром пантерой, он довольствовался тем, что жевал бетель, приправляя его, по туземному обычаю, негашеной известью и арековыми орехами.

В момент, когда танцы стали особенно оживленными, из дворца донесся сильный шум, перекрывший звуки музыки.

Цермай осведомился о его причине, и слуги привели к нему старика, которого застали, когда он пытался проникнуть в покои, где жили бедайя.



При виде Арроа он издал крик, в котором равно слышались боль и радость; он протянул к ней руки и бросился было, чтобы обнять ее, но люди адипати его удержали.

Узнав в старике буддиста, приходившего в Меестер Корнелис требовать свою дочь, Цермай нахмурился.

Что касается Арроа, то вид ее отца, старика в бедной и рваной одежде, кровь, запекшаяся на его ладонях и коленях, тревожное выражение его лица не произвели на нее никакого впечатления. Ни одна складка не нарушила совершенства ее прекрасного лица, ни одна жилка на бледных щеках не наполнилась кровью. Можно было подумать, что в этом создании умерло всякое дочернее чувство; она оставалась безмолвной и холодной, словно статуя, и только сделала служанкам, колыхавшим перед ней огромные опахала из павлиньих перьев, знак ускорить их движение.

— Подумал ли ты, буддист, — сказал Аргаленке Цермай, — что побег из моих владений стал твоим приговором? Подумал ли, что, проникнув в этот дворец, найдешь смерть?

— Я думал о том, что здесь мое дитя, и ни о чем другом; шестнадцать часов я полз на четвереньках, чтобы добраться до нее.

— Так посмотри на нее хорошенько, старик, потому что — клянусь Магометом! — ты не увидишь ее больше, разве что и в могиле глаза человека сохраняют свет.

— Пусть совершится твоя воля, господин! Ты прав, видеть ее такая большая радость для меня, что, взглянув на нее, я не стану сожалеть о жизни.

Говоря эти слова, Аргаленка плакал, и его слезы падали на белую бороду; взглядами, полными любви и мольбы, он пытался привлечь внимание Арроа, но она не замечала их.

— Ты не узнаешь меня, Арроа? — спросил он. — Увы! Нищета, голод и пребывание в лесу сильно изменили меня! Ты тоже не та, что прежде, но, хотя на тебе золотые и шелковые одежды и бриллиантовая диадема, совершенно не похожие на простой саронг из лури, какой ты носила в нашей хижине, и на цветы, которыми ты украшала свои волосы, мое сердце сразу сказало мне: «Вот она!» Но ты все еще любишь меня, Арроа, ты еще любишь того, кто качал тебя, маленькую, на коленях, чьей гордостью и счастьем ты была в течение четырнадцати лет! Разве можно разлюбить своего отца?

— Что сейчас у Арроа общего с тобой, ничтожным буддистом? — грубо спросил яванец.

Услышав, как адипати исполняет предсказание человека, встреченного им на дороге прошлой ночью, Аргаленка был поражен в самое сердце, колени у него подогнулись, он молитвенно сложил руки и протянул их к дочери.

— Арроа! — позвал он. — Поспеши уличить во лжи своего господина; скажи ему, что, куда бы ни вознесла тебя судьба, в твоих жилах по-прежнему течет кровь Аргаленки. Скажи ему, что между нами двоими существуют неразрывные узы, сотворенные Богом, и не в силах людей их разорвать. Силы небесные! Сам того не желая, не оскорбил ли я тебя чем-нибудь? Ты же помнишь, что, пока мы жили на равнине, угодить тебе было моей единственной заботой, я думал только о том, как сделать тебя счастливой! Но, я знаю, когда хотят сделать слишком много, часто не попадают в желанную цель; ты ведь простишь меня, Арроа, если это так, ты простишь меня прежде чем я умру. У тебя еще найдется для меня нежная улыбка, одна из сладких ласк, какие ты некогда дарила мне; ты оставишь мне утешение думать, что придешь иногда помолиться Будде на могиле, где навеки успокоится тот, кто был твоим отцом!

Рыдания заглушили голос несчастного старика; он взглядывал поочередно на Арроа, Харруша и Цермая.

Видя, что дочь остается бесчувственной и ничего не отвечает ему, он впал в состояние безумия.

— Господи! — вскричал он. — Неужели мое отчаяние не трогает ее? Как может она позволить своему отцу плакать и даже не сказать ему: «Я вижу твои слезы!»

И буддист, внезапным движением оторвавшись от державших его, бросился к дочери и схватил ее за руку.

Эта рука показалась ему холодной и твердой, словно мраморная; Аргаленке почудилось, будто он дотронулся до трупа.

Старик попятился с криком ужаса.

— Это не она, это не Арроа, хоть и в ее облике! Ты был прав, Харруш. Я благодарю Будду, потому что, если бы моя дочь, живая, отвергла бы сердце своего отца, я проклял бы день, когда он дал мне ее. Это Арроа, но она мертва.

— Схватите его! — крикнул Цермай.

— Господин адипати, ты хочешь отнять у меня жизнь, которую дал мне Будда, как прежде украл мое имущество, как похитил мою дочь; я не проклинаю тебя, это сделает бог, он все видит; он скажет лучше и громче, чем я. Оставляю тебя в его руках; будь у тебя столько же могущества, как у государя Срединной империи, он нашел бы тебя на пылающих склонах Пандеранго. Он сумеет настичь тебя. Я ни о чем не сожалею и благословлю минуту, которая избавит меня от вида этого мерзкого призрака, — закончил он, указав на свою дочь.

— Исполняйте мой приказ! — произнес Цермай.

— Господин, — перебил его Харруш, — ты сам видишь, этот человек безумен, раз не узнает свое дитя! С каких пор дни блаженных, у которых Бог отнял разум и избавил от тягостей этого мира, перестали быть священными для мусульманина?

Цермай задрожал от гнева.

Ему очень хотелось, несмотря на то что Харруш освятил сейчас таким образом Аргаленку, насытить свой гнев и уничтожить буддиста, но он был в эту минуту окружен мусульманами и нуждался в слугах для исполнения своих честолюбивых замыслов.

Он решил пожертвовать гневом ради осторожности и приказал бросить старика в темницу.

Арроа оставалась совершенно безучастной к этой сцене; но, когда люди Цермая увели Аргаленку и он скрылся в тени, она повернулась к господину и показала ему на неподвижных и словно окаменевших от страха рангун, грациозным и шаловливым жестом выразив нетерпение.

Цермай сделал знак, и танцы возобновились.

XXI КОРА

В первые дни после того как негритянка поселилась в доме Эусеба ван ден Беека, он даже не замечал ее присутствия.

Он был целиком поглощен заботами о своей торговле, удачей, которой по-прежнему оборачивались все его сделки; с радостью, похожей на исступление, он подсчитывал, сколько месяцев ему потребуется, чтобы восполнить значительную потерю, которую теперь, когда счастье было на его стороне, он более твердо, чем когда-либо прежде, решил скрыть от Эстер, так же как и невольную свою вину.

Как и в начале предпринятой им борьбы против рока, он возвращался в свой дом лишь затем, чтобы немного отдохнуть и вновь покинуть его на рассвете. Эстер теперь была более заброшенной, чем когда-либо; но сейчас она видела мужа почти всегда веселым и смеющимся и, хотя ее удивляло то, с какой жадностью он стремится разбогатеть, ей больше не хотелось жаловаться.

И все же счастье Эусеба не было безоблачным.

Подчас внезапная мысль леденила ему душу среди порыва радости, охватывавшей его при подсчете прибыли, и он замирал в совершенном унынии.

Он спрашивал себя, не утратил ли он с тех пор, как им овладела денежная горячка, той безраздельной любви к жене, какую испытывал прежде; ему казалось, что в звоне золотых монет, когда он перебирал их в пальцах, было нечто от адского смеха Базилиуса. Он видел на каждой из них отчеканенным профиль доктора.

Но Эусебу слишком хотелось успокоиться, и он не поддавался видениям; он говорил себе, что жажда обогащения, которая принесет Эстер не меньше радостей, чем ему самому, — еще один способ доказать ей свою любовь, что он; так сильно желает этого лишь для того, чтобы одарить жену, и отгонял мрачные призраки, отравившие ему первые дни обладания этим богатством.

Чем дальше, тем легче ему было выполнять эту задачу; после нескольких сражений с самим собой он уверил себя, что Эстер безраздельно царит в его сердце; он так далеко отогнал воспоминание о докторе Базилиусе, что думал о нем теперь не иначе как о мучительном кошмаре, оставившем после себя неясную боль, и порой сомневался в реальности происшедшего между ними.

И все же, хотя ничто в лице и в поведении Эстер не указывало Эусебу на нетерпение, с каким переносила она долгие часы одиночества, на которые он ее обрекал, иногда ему не удавалось совершенно заглушить упреки своей совести; но он старался смягчить их, развлечениями возмещая жене то счастье, что он у нее отнимал.

Чтобы доставить мужу радость, молодой женщине пришлось привести свою домашнюю жизнь, некогда такую мирную, в соответствие с его душевным состоянием, забыться в вихре встреч и праздников, делавшем воспоминание о прошлом еще более горьким.

Однажды ночью, после большого обеда, во время которого Эусеб, мало-помалу перенимавший привычки колонистов, пил с несвойственной ему невоздержанностью, он дремал в комнате, отделенной от спальни жены небольшим коридором; внезапно среди глубокого оцепенения, в которое он был погружен, ему почудилось, будто чье-то дыхание коснулось его губ.

Мгновенно проснувшись, он протянул руку, но никого не схватил, только услышал легкие шаги по циновке, покрывавшей пол, и шорох шелковых драпировок на двери, ведущей в комнату Эстер.

Вскочив, Эусеб побежал в спальню жены: Эстер спала тихим, безмятежным сном; перед ее постелью стояла колыбель с ребенком — следовательно, она не могла прийти в комнату мужа.

Постояв в задумчивости, Эусеб решил, что все ему пригрезилось.

На следующее утро, перед тем как спуститься в старый город, Эусеб вошел к жене проститься и нашел рядом с ней юную кормилицу, которую Эстер мягко бранила. Он спросил, какой повод жаловаться дала ей Кора, и услышал в ответ, что с некоторых пор и без видимой причины юная негритянка, казалось, изнемогала под тяжестью какого-то тайного горя; Эстер обратила внимание мужа на то, как заострились черты Коры, в каком упадке сил она находилась в ту минуту; в то же время Эстер нежно упрекала Кору в недостатке доверия к хозяйке, которая так скоро и так сильно полюбила ее.

Кора ничего не отвечала; она укачивала на руках вверенного ее заботам ребенка и время от времени горячо целовала его.

Эстер удивительно привязалась к той, кому поручила уход за своим ребенком; она проводила с ней те долгие часы, когда муж оставлял ее в одиночестве. Это было вдвойне полезно Эусебу, и он тем более остерегался разрушить согласие между хозяйкой и рабыней, что это согласие служило его интересам.

Сможет ли он заменить кем-нибудь Кору? Не потребует ли Эстер, лишенная общества девушки, чтобы муж оставил контору и находился при ней?

В последующие дни Эусебу так или иначе не раз приходилось обращать внимание на юную кормилицу.

Проходя по двору, саду или комнатам своего дома, он без конца встречал ее на своем пути.

Казалось, она множилась, чтобы оказываться всюду, где находится Эусеб.

Иногда он видел, как она бродит среди кустов жасмина и рододендрона в цветнике, свесив голову на грудь, с покрасневшими от слез глазами.

Иногда он из-за занавески замечал, что она сидит на камне под палящими лучами солнца напротив его окон: она смотрела, не видя, слушала, не слыша, и казалась перенесенной душой и телом в совершенный мир грез.

Случалось, он входил в какую-нибудь комнату, чтобы проделать подсчеты, занимавшие его день и ночь, и, думая, что он один, вдруг позади себя слышал нежную монотонную песню на незнакомом языке; обернувшись, в одном из углов он обнаруживал эту фигуру будто из черного камня, в красивых белых шерстяных одеждах: девушка убаюкивала младенца колыбельной своего народа.

В другой раз, проходя по коридору, он слышал крадущиеся шаги, едва касавшиеся пола, — это была Кора; когда он проходил мимо, она вжималась в стену.

Если ему нужна была какая-то вещь или требовалась какая-либо услуга, негритянка всегда оказывалась рядом, чтобы выполнить его желание.

Однажды вечером Эусеб работал: сидя за маленьким столиком в спальне жены, он подсчитывал прибыль, как делал каждый день, словно следить за увеличением своего богатства был для него самым сладким отдыхом, какой он мог найти после дня утомительных трудов.

Эстер укачивала на коленях ребенка, стараясь добиться от него первой улыбки; рядом с ней на циновке сидела Кора.

Позади них в различных позах располагались служанки Эстер.

Внезапно, подняв глаза на жену, Эусеб увидел, что в ее руках что-то блеснуло огненным лучом, словно золото.

Это был камень с металлическими отблесками; негритянка дала его хозяйке, и та сверканием его развлекала ребенка.

Эусеб вырвал камень из рук Эстер так резко, что испугал ее, и, ни слова ей не сказав, принялся с любопытством его изучать.

— Где ты взяла этот камень? — спросил он наконец дрожащим от волнения голосом.

— Кора дала мне его, — ответила молодая женщина. — Но что в этом осколке кремня так сильно заинтересовало тебя, друг мой?

Эусеб знаком велел служанкам Эстер удалиться, а кормилице остаться.

— Кора, — спросил он, — желала ли ты когда-нибудь свободы?

— Да, — отвечала она. — Пока жив был ребенок, которого заменил мне ваш, я мечтала о ней как о самом прекрасном наследстве, какое мать может завещать сыну; теперь я больше не хочу ее.

— Бедная Кора! — произнесла Эстер, видя в словах негритянки объяснение привязанности, которой она ответила на ласковое отношение к ней хозяйки.

— Кора, — продолжал Эусеб, — я предлагаю тебе вовсе не бедную и полную лишений свободу, если только осуществятся надежды, родившиеся во мне при виде этого камня, — я предлагаю богатство, то есть обладание всем, что может пожелать на земле твое сердце, всем, что составит в этом мире твое счастье.

— Нет, — сказала Кора, покачав головой. — Бедной Коре не на что надеяться в этой жизни. Сам Бог не дал бы ей того, чем хотелось бы обладать ее сердцу.

— Разве ты не видишь, что бедная девушка постоянно оплакивает своего ребенка? — наклонившись к мужу, прошептала Эстер. — Не пробуждай же в ней эти мучительные воспоминания.

— Хорошо, — согласился Эусеб, но не смог не покраснеть. — Но ведь Кора еще молода, и горе, сдавившее ей сердце, может изгладиться.

Хотя Эусеб говорил вполголоса, Кора услышала его.

— Нет, — возразила она. — Кора умрет раньше, чем ее горе.

— Но, может быть, у тебя есть еще какие-нибудь привязанности в этом мире? — спросил Эусеб.

— Да, да! — с глубоким чувством ответила Кора.

— Не будет ли тебе приятно, например, способствовать счастью хозяев, которые обращались с тобой скорее как с дочерью, чем как с рабыней?

— Чем я могу услужить им? Скажите! Хотите ли, чтобы я отдала свою кровь?

— Добрая Кора! — сказала Эстер.

— Нужно гораздо меньше, — ответил Эусеб. — Только попытайся вспомнить. Где ты нашла этот камень? Знаешь ли ты это?

— Я помню об этом, словно только вчера он попал мне в руки, хотя это случилось очень давно.

— Рассказывай, Кора, мы слушаем тебя.

— Моим первым хозяином был белый человек, купивший мою мать, когда я была не старше, чем белое дитя, которому я даю свое молоко. Мы жили в Преанджере, у подножия горы Галунгунг. Однажды ночью — я видела к тому времени десять жарких сезонов и десять сезонов дождей, сменивших их, — нас разбудили крики всех обитателей домов и долгий глухой рев. Моя мать вскочила, подняла меня на руки и выбежала из хижины; земля тряслась у нас под ногами; за нашей спиной обрушились стены жилища; за ними нас ожидало страшное зрелище. Густой дым окутывал гору, и время от времени его прорезали высокие столбы пламени, поднимавшиеся до облаков; воздух был пропитан горячим паром с примесью грязи — его невозможно было вдыхать; потоки кипящей воды с грохотом обрушивались стеной со скалы на скалу; в зловещем свете пламени, вырывавшегося из горы, мы видели, как исчезают дома, деревья, холмы, сожженные или унесенные этим потоком. Вихри пара, которые он оставлял позади себя, отмечали его путь. Оставалось не больше льё до того места, где мы находились.

Все убегали, женщины, как и моя мать, несли на руках самых слабых детей; мужчины были нагружены наиболее ценными вещами и гнали перед собой скот. Чудовищный шум преследовавшей нас воды все приближался; каждый старался ускорить бег; однако ноша, которую взвалила на себя моя мать, отягощала ее и замедляла ее шаги; вскоре те, с кем мы вместе покинули жилище, опередили нас; походка же моей матери становилась тяжелой, ноги у нее подкашивались. В это время мимо нас пронесся человек на скакавшей галопом лошади; это был наш хозяин. «Бросай ребенка, — сказал он моей матери. — Это для тебя единственная возможность спасти свою жизнь!» Моя мать вместо ответа только крепче прижала меня к груди. Хозяин, взбешенный неповиновением, из-за которого мог потерять двух рабынь вместо одной, осыпал мою мать бранью и угрозами и хотел ударить ее оружием, которое он держал в руке. Эта новая опасность придала ей сил, она бросилась бежать от хозяина, как только что убегала от кипящей грязи, которой Галунгунг покрывала равнину; чтобы двигаться свободнее, она посадила меня к себе на спину. Я уже чувствовала на своих плечах горячее дыхание лошади хозяина, когда моя мать бросилась на скалу, мимо которой пробегала, и взобралась на нее со скоростью, казавшейся невозможной для нее, выбившейся из сил. Крик ярости, что издал наш хозяин, увидев, как она ускользнула от него, сменился тотчас же другим, полным тревоги и ужаса: повернув коня, он обнаружил, что поток догнал его; пришпорив свое верховое животное, он пытался заставить его совершить невероятный прыжок и преодолеть овраг, в который этот поток направлялся; но конь, задыхаясь среди исходивших оттуда серных испарений, не достиг противоположного берега — оба упали в пропасть, заполненную грязью, и она поглотила добычу.

Камень, на котором нашла пристанище моя мать, находился на склоне горы Текоекуа, стоящей рядом с Галунг-Гунг; если бы ей удалось подняться на гору, мы обе были бы спасены; но позади нас возвышалась отвесная каменная стена, а кипящая вода у наших ног не позволяла и думать о том, чтобы подняться в каком-то другом месте. Моя мать застыла в неподвижности на камне, надеясь, что грязевой поток, может быть, не поднимется туда, где мы стояли. Его испарения грозили задушить нас, но, к счастью, рядом с нами с горы бежал ручей, и моя мать дала мне из него напиться. Падая с высоты, он выточил в камне углубление; мать погрузила меня в прохладную чистую воду. В это время она с ужасом заметила, что опасность возрастает с каждой минутой: обжигающая грязь приближалась и вскоре, оказавшись всего в нескольких шагах от нас, стала биться у подножия откоса, на котором мы укрывались. Мать снова взяла меня на руки, крепко обняла, стараясь успокоить, и ей это так хорошо удалось, что вскоре я уснула, как спала бы в нашей хижине.

— Когда я проснулась, — продолжала Кора, — солнце стояло высоко над горизонтом. Мать, прислонившись к камню, продолжала сжимать меня в объятиях; мне показалось, что она тоже спит; осторожно, чтобы не разбудить ее, я высвободилась из ее рук и ступила на площадку; она еще была горячей, но грязь отступила и осталась только в овраге, где нашел смерть хозяин. Только теперь я заметила страшные ожоги на ступнях и ногах моей матери. Я позвала ее, но она не отвечала, я стала ее трясти, но она не шевелилась; меня пугало и ее молчание, и одиночество, в котором я оказалась; я заплакала, но в моем возрасте горе не могло быть долгим: мое внимание привлекли камни, подобные этому, — они лежали в том углублении, куда моя мать погружала меня прошедшей ночью; вода, бежавшая со скалы, совершенно освободила его от черной грязи, забившей его, как и остальную часть площадки, и камни сверкали всеми огнями под лучами солнца. Я играла с ними, пока люди, разыскивавшие жертв бедствия, не нашли нас; они унесли мою мать и увели меня, но я успела спрятать под одеждой самый красивый из тех камней, что показались мне такими забавными. Некоторое время я считала его игрушкой; потом я поняла, что моя мать умерла, защищая меня от всех опасностей, принесла себя в жертву, спасая мне жизнь, и этот сверкающий камень напоминал мне о ней.

— Бедная Кора! — произнесла Эстер, поглаживая своими тонкими белыми пальцами густые волосы юной негритянки. — Ты много страдала, но я постараюсь, чтобы остальная часть твоей жизни была менее трудной, чем ее начало.

Кора опустила глаза и не ответила. Что касается Эусеба, ничто не могло заставить его забыть о цели, к которой он стремился.

— Но раз в то время тебе было всего десять лет, — спросил он, — может быть, сегодня ты не сумеешь найти место, где происходили события, о которых ты только что рассказала?

— Скажите мне, что вам этого хочется, потом завяжите мне глаза, и в самой темной ночи я приведу вас туда, — с уверенностью заявила Кора.

— Боже мой! — перебила Эстер. — Зачем так мучить эту бедную девочку из-за того, что может оказаться всего лишь ребячеством? Что за ценность для тебя представляет этот камень?

— Эстер, — сказал Эусеб, понизив голос, словно боялся, что его услышат за стенами, — этот камень — алмаз!

— В самом деле? — удивилась молодая женщина, с детским любопытством рассматривая драгоценность.

— Да, алмаз, и, если, как все заставляет предполагать, он не один в этом месторождении, если, поднявшись по ручью, увлекающему их в своем течении, можно добраться до того места, где они залегают, — суди сама, какое богатство принесет обладание подобным сокровищем!

Пока Эусеб говорил, лицо его разгорелось, глаза сверкали необычным блеском. Эстер испугалась этого.

— Друг мой, — сказала она Эусебу. — Где оно, то время, когда ты хотел отказаться от нашего богатства? Где они, твои планы избавиться от этого тягостного благосостояния, как только оно обеспечит нашим детям то, что некогда составляло предел наших желаний, — скромный, но честный достаток?

Этот упрек, возможно впервые адресованный Эусебу, нисколько его не затронул, но — и это тоже было впервые — восстановил его против жены.

С тех пор как сердце, к которому вы обращаетесь, уже не влюблено безумно, непростительной ошибкой становится справедливо укорять его; вы его задеваете, вы его унижаете, вы раните его, не убеждая; подобно всем тиранам, страсть глуха ко всему, что не льстит ей.

В этой ситуации приводить свои доводы мягко и ласково означает усугублять ошибку: к первой обиде прибавляется вторая.

Слова Эстер только подлили масла в огонь горячечной алчности, пылавшей в душе ее мужа; они не только не успокоили, но и возбудили его.

Он отвечал с досадой, он яростно защищал то, что называл любовью к семье, заботой о благе родных, и слезы, струившиеся из глаз Эстер, когда она попросила прощения, не трогали его.

Хотя покорность Эстер любому желанию мужа не давала никакого предлога для его гнева, примирение супругов было долгим. Сколько она ни отказывалась от неосторожных слов, из-за которых разразилась гроза, Эусеб цеплялся за них, как гладиатор хватается за обломок меча, стараясь отразить нападение хорошо вооруженного врага. Он никак не мог забыть их, и его злоба так долго не утихала, что после холодных и сухих слов прощания, с которыми обратился к ней муж, бедная женщина еще должна была завидовать милой и приветливой улыбке, какой Эусеб ответил Коре, когда негритянка заверила хозяина, что он может, раз ему хочется, подержать у себя несколько дней драгоценный камень — первопричину семейных разногласий.

XXII ТЕКОЕКУА

На следующий день Эусеб поднялся на рассвете и, вопреки своему обыкновению, вместо того чтобы спуститься прямо в Батавию, оказавшись на Стеенен-Оверласт, повернул влево и вошел в китайский Кампонг.

Час был ранний, но трудолюбивое население квартала уже заполнило улицы; во всех направлениях сновали бродячие торговцы, нагруженные продовольствием, и в сопровождении оглушительных инструментов на разные голоса предлагали овощи, рыбу, мясо, всякую живность, которые они носили в больших корзинах, перекинутых через плечо, словно чаши весов; приказчики прибирали у порога лавок, смахивали пыль с красивых вывесок, укрепленных вертикально таким образом, чтобы показать публике обе их стороны и на них написанные золотыми буквами имена торговцев; затем появлялся в свою очередь сам хозяин, звеня шариками суан-панн, чтобы привлечь богатство и отогнать неудачи.

Магазины ломились от всевозможных товаров из Небесной империи.

Здесь были предметы из слоновой кости, на которые мастер истощил все искусство, каким Создатель наделил руки человека; веера из перламутра, из сандалового дерева и черепаховые; ширмы; расписанные акварелью свитки; бамбуковая и ротанговая мебель; шелка всех цветов и видов, от великолепных тяжелых затканных золотом материй до самых скромных; затем горы съестного, в том числе — ласточкины гнезда, голотурии, плавники акул и иногда женьшень — эта панацея китайцев.

Эусеб был слишком озабочен, чтобы обращать внимание на живописное зрелище.

Он искал гранильщика и, найдя, вошел в его лавочку, показал ему камень Коры, и попросил осмотреть его.

Китаец поскреб им о свой точильный камень, осмотрел под лупой каждую грань и отдал его с тяжелым вздохом сожаления, который и без слов доказал Эусебу, что это черный алмаз, и алмаз огромной ценности.

Эусеб бросил на прилавок серебряную монету, чтобы утешить китайца в досаде, которую тот испытал, не имея возможности получить в собственность такую дорогую вещь, и, очень веселый, отправился в свою контору в Батавии, откуда вышел вечером раньше обычного.

Возвратившись домой, он заметил Кору: она сидела в беседке на том самом месте, где некогда лежал Харруш. Эусеб был так счастлив обретенной уверенностью, что испытывал потребность излить свою радость, поэтому, вместо того чтобы равнодушно и высокомерно пройти мимо негритянки, как делал всегда, он направился прямо к ней и сказал:

— Кора, ты нашла алмаз, и самый ценный из всех алмазов — черный.

— Сердце любящей женщины — тоже алмаз, — вполголоса откликнулась Кора. — Но, менее счастливое, чем этот камень: оно утрачивает цену из-за своего темного цвета!

Эусеб не счел нужным отвечать на это горестное восклицание; он был охвачен восторгом.

— Когда все в доме заснут, приходи ко мне, Кора, мне надо дополнить те сведения, что ты дала мне вчера вечером.

— Господин может приказывать, он всегда найдет свою преданную и покорную рабыню, — едва слышно произнесла Кора.

И в самом деле, когда все в доме затихли, когда дыхание г-жи ван ден Беек, рядом с которой помещалась негритянка, убедило ее в том, что хозяйка спит, Кора встала с постели и по маленькому коридору — мы о нем уже упоминали — проскользнула в комнату Эусеба.

Ее хозяин лежал на покрывавших пол циновках перед огромной картой острова Ява, начерченной инженером ван де Вельде. Рядом с ним была стопка книг, сверху лежал алмаз, отражая в своих гранях огоньки двух свечей.

Эусеб был так поглощен своими топографическими исследованиями, что прошло несколько минут, прежде чем он заметил Кору. Наконец он поднял голову, увидел ее и воскликнул:

— Право же, ты пришла как раз вовремя, Кора! Я не мог выбраться из этого лабиринта гор, более запутанного, чем кудель на прялке старухи в моей стране.

Кора не поняла его, однако через несколько минут она смогла точно указать Эусебу место, где разыгралась сцена, последовавшая за извержением Галунгунга.

По ее мнению, это должно было быть на северном склоне горы Текоекуа, между городком Гавое и деревней Саоеджи.

Карта сообщала, что доступная для носилок дорога ведет к первому из этих поселений; оттуда до того места, где, как говорила негритянка, был найден алмаз, оставалось лишь небольшое расстояние, и проехать его можно было верхом на лошади.

Эусеб отослал молодую женщину. Он считал, что его обезоруживает смиренное и почтительное поведение рабыни, но в действительности он не был в состоянии повелевать потому, что между ним и ею был секрет, и, каким бы маловажным он ни был, его сообщница полностью господствовала над ним.

Эусеб нетерпеливо ждал момента, когда он сможет совершить путешествие к месторождению алмазов.

Госпожа ван ден Беек едва оправилась от родов, и, как ни уверен он был в своих силах, каким бы равнодушным ко всему, кроме дел, ни казался, его довольно сильно пугала мысль о том, что он целые дни, недели, возможно, месяцы проведет наедине с красивой рабыней, и он не хотел предпринимать эту поездку без Эстер. Впрочем, Кора кормила ребенка, и лишать бедное маленькое существо той, что была необходима ему, было бы жестокостью, на которую Эусеб не был пока способен, несмотря на сжигавшее его нетерпение.

Его добрая и нежная жена, читавшая на лице мужа все переживания его души, отгадала, что с ним происходит, и пошла навстречу самым заветным его желаниям.

Однажды, когда Эусеб в сотый, наверное, раз осведомлялся, когда же мальчика отнимут от груди, она ласково улыбнулась мужу и сказала ему, что думает, будто путешествие в горы окажется полезным и для ее здоровья, и для здоровья ребенка.

— Путешествие в горы! — воскликнул Эусеб, не зная, что и подумать об этом намерении, так тешившем все его грезы.

— Разумеется! Не правда ли, воздух там свежий и чистый? Не правда ли, мы сможем там отдохнуть от тяжелого зноя, который так мучает меня уже два месяца? К тому же, — продолжала Эстер, не желая, чтобы муж стыдился алчности, в которой она однажды упрекнула его, — поскольку мне безразлично, в какие именно горы мы отправимся, мы можем поехать к горе Текоекуа; для тебя это будет случай проверить, остались ли собратья у алмаза Коры.

— А Кора? — задыхаясь от надежды, спросил Эусеб.

— Кора? Мы возьмем ее с собой; я не собираюсь расставаться с моим ребенком, а он не может обойтись без нее.

Эусеб бросился к жене и радостно расцеловал ее.

Увы! Эти восторги адресовались уже не Эстер, они относились к слепившим ему глаза алмазам: в своем воображении он видел огромные их груды, рассыпавшиеся под его пальцами сверкающим фейерверком.

Эусеб с таким жаром торопил приготовления к отъезду, что через три дня после предложения Эстер маленький караван направился во внутреннюю часть острова.

Они передвигались на почтовых, как путешествуют на Яве богатые колонисты — эта служба там достаточно хорошо организована, — в просторной берлине, запряженной двенадцатью местными лошадьми, маленькими, но чрезвычайно резвыми и сильными; туземцы пешком следовали за лошадьми, как бы те ни бежали, подбадривая их жестами и голосом, призывая к себе земледельцев, работавших в полях по обочинам дороги; с их помощью, в которой никогда здесь не отказывают, они тащили и подталкивали тяжелую карету, когда дорога делалась трудной и маленькие лошадки отказывались двигаться дальше.

Таким образом они пересекли Бёйтензорг и Джанджое и добрались до Бандунга, где дорога стала непроходимой для кареты; пришлось оставить берлину в этом городе, и женщины продолжали путь в носилках, а мужчины — верхом.

В тот день, когда они прибыли в Гавое, вечером, Эусеб, устроив жену в заранее снятом им доме, поспешил на террасу, выходившую на южную сторону, чтобы посмотреть на гору Текоекуа, у которой видна была лишь покрытая снегом вершина.

К большому его удивлению, Кора уже опередила его: опершись на бамбуковую балюстраду, служившую перилами, она устремила взгляд на темную громаду гранитной скалы, основание которой тонуло в однообразной лиловой дымке, и лишь вершина еще была освещена заходящим солнцем, обагрившем ее своими лучами.

Негритянка так погрузилась в созерцание, что не слышала, как сзади подошел Эусеб; приблизившись, он легко коснулся ее плеча; вздрогнув, она обернулась и, узнав хозяина, вскрикнула от страха.

— Что с тобой, дитя? — спросил ван ден Беек.

— Господин, вы хотите, чтобы я со спокойным сердцем смотрела на те места, которые вызывают во мне такие мучительные воспоминания?

— Мы никогда не скрывали от тебя, в какую сторону собираемся направиться; для того чтобы начать огорчаться, тебе незачем ждать, пока мы приблизимся к цели нашей поездки: мы уже на месте. Так вот она, эта гора, что скрывает в своих склонах несметные богатства, которые станут нашими!

— Господин, господин! — воскликнула Кора. — Подумайте хорошенько перед тем, как протянуть к ним руку; дух горы жаден, как люди, и, подобно им, охраняет и упорно защищает свои сокровища.

Мысль овладеть неиссякаемым источником богатства, на который он позарился, так ослепила Эусеба, что угроза столкновения со сверхъестественным духом, от которой он содрогнулся бы после своей встречи с Базилиусом, теперь не произвела на него ни малейшего впечатления.

Он пожал плечами.

— Господин, — продолжала Кора. — Разве мы не были счастливы в большом доме на Вельтевреде: вы — теми бесчисленными благами, какие послал вам Бог, и любовью вашей жены, я — тем, что иногда ловила сочувственный взгляд, брошенный вами на свою рабыню? Ах, почему мы покинули Вельтевреде!

В голосе негритянки, когда она произносила эти слова, звучали слезы, а тон выдавал глубокое волнение.

— Рабыня, — почти угрожающе обратился к ней Эусеб. — Несмотря на все твои хитрости, я отгадал правду: ты обманула меня.

— Я! — в отчаянии вскрикнула Кора.

— Ты меня обманула, признайся в этом! История находки этого алмаза — сказка, существование впадины, наполненной такими же камнями — легенда; ты посмеялась надо мной и над моей глупой доверчивостью.

— Нет, господин, я не солгала; о, не думай так, заклинаю тебя духом моей матери, которая умерла, чтобы спасти мне жизнь, я сказала правду, клянусь тебе.

— Хорошо, — согласился Эусеб, почти убежденный твердостью, с какой говорила Кора. — Завтра, когда будет светло, мы тронемся в путь и, когда проделаем два льё, когда окажемся на склоне Текоекуа, одна сторона которой обращена к морю, другая — к равнине, увидим, не лгала ли Кора, поклявшись духом той, что дала ей жизнь.

— Нет, не завтра, нет, не пойдем на Текоекуа, откажись от твоих планов, господин!

— Никогда! — закричал Эусеб. — Я не позволю провести себя! И хотя бы для того, чтобы уличить тебя в наглой лжи, мы поищем завтра площадку, примыкающую к каменной стене, с высоты которой падает ручей, увлекающий в своем течении алмазы. Ты видишь, Кора, я все помню!

— Если только эти блестящие камни могут тронуть твое сердце, господин, скажи, и я обойду все ручьи на других горах, обыщу их ложа, израню пальцы о камни на дне и принесу тебе весь мой улов, ничего себе не оставив, клянусь тебе.

— Безумная! Как будто на всем острове может существовать хотя бы еще одно месторождение, подобное тому, о каком ты мне рассказала! Ну, Кора, повторяю тебе: должна ли эта поездка обогатить нас или всего лишь уличить тебя во лжи, приготовься совершить ее завтра на рассвете и послужить мне проводником.

— Нет, ищите другого проводника, — ответила негритянка, качая головой. — Кора не сможет отвести вас на Текоекуа.

— Несчастная! — уступив порыву гнева, Эусеб замахнулся на нее.

Но он тотчас же устыдился своей вспышки и добавил уже мягче:

— Так вот, значит, та безграничная признательность, которую Кора якобы испытывает к своему господину!

— Пусть рука, которую ты занес, опустится на меня! — воскликнула Кора. — Бей свою рабыню, топчи ее ногами, но не клевещи на нее, господин!

Здесь Кора остановилась, издав глухой крик, словно страшное видение сдавило ей горло и заставило замолчать; она судорожно дрожала всем телом, ей трудно было дышать; блуждающий взгляд ее был устремлен в сторону горы Текоекуа.

Проследив за его направлением, Эусеб увидел столб красноватого дыма, поднимавшийся у основания горы из-за опоясывавших ее деревьев.

Он решил, что это обыкновенный костер какого-нибудь охотника, и не подумал связать с ним внезапный ужас, охвативший Кору.

— Ну что? — спросил он, повернувшись к ней.

— Вы этого хотите, господин, — ответила она еще сдавленным от волнения голосом. — Вы этого хотите, и я пойду, я отведу вас туда, где алмазы спят под толщей жидкого хрусталя.

Эусеб был слишком возбужден для того, чтобы уснуть.

Не прошло еще двух третей ночи, как он встал с постели и с самыми большими предосторожностями, чтобы не разбудить Эстер, направился к дивану, служившему ложем негритянке.

Он слегка задел колыбель, где спал его сын; но, к своему изумлению, не увидел на циновках молодой женщины.

Эусеб испытал мучительную тревогу; он предположил, что Кора, поддавшись выказанному ею накануне чувству отвращения к этой экспедиции, сбежала.

Он поспешно спустился расспросить о ней.

Направляясь через тростники, окружавшие его жилище, к дому, где разместил слуг, Эусеб услышал глубокий вздох и остановился.

В двух шагах от себя он разглядел в тени черную фигуру.

— Это ты, Кора? — спросил Эусеб.

— Кто, кроме Коры, станет бодрствовать оттого, что вы не спите?

— Бедная Кора! Знаешь ли ты, что на минуту я испугался, не вернулась ли ты на Вельтевреде?

— Кора всего лишь рабыня, и дороги не открыты ее воле.

— Кора, вторая мать моего сына, всегда была другом нашего дома, и я не хочу, чтобы другие узы, кроме привязанности, соединяли ее с нами; я даю ей свободу.

— К чему перерезать веревку из кокосовых волокон, раз на ноге остается тяжелая железная цепь, сжимая ее? Кора всегда будет рабыней — твоей и еще кого-то другого, более могущественного, чем ты.

— Кто этот другой хозяин, Кора?

Негритянка несколько секунд колебалась и наконец сказала:

— Судьба, которая говорит мне: «Иди!» — и заставляет меня идти, даже если я вижу бездонные глаза подстерегающей меня смерти.

Эусеб пожал плечами.

— Так ты не образумилась со вчерашнего вечера!

— Я готова отвести тебя на склоны Текоекуа, — заявила молодая женщина; она встала и отошла от бамбукового столба, прислонившись к которому сидела.

— Хорошо; тогда я разбужу моих слуг, чтобы они сопровождали нас.

— Нет, — возразила Кора. — Дух горы не только жаден, но и недоверчив; один мужчина и одна женщина вызовут у него меньше подозрений.

— Хорошо! — согласился Эусеб, решив, что может в этом уступить суевериям бедной негритянки. — Но дай мне взять хотя бы лошадей.

— К чему? Какими бы проворными ни были их ноги, они не унесут нас от опасности, если она встанет перед нами, а на склонах гор они будут бесполезны для нас. Если мольбы моего сердца не тронули тебя, если любовь к этим блестящим камням заставляет тебя пренебречь опасностями, о которых я тебе говорила, как и слезами, что катятся из моих глаз, — возьми меня за руку, и пойдем.

Эусеб схватил руку юной негритянки: сухая и горячая, она лихорадочно дрожала.

— Идем, — ответил он, увлекая за собой Кору, — идем!

Оставив слева сады Гавое, они направились к югу через равнину, засаженную цветущими фруктовыми деревьями, разлившими в воздухе сильные и сладкие ароматы.

Ночь была тихой и ясной, одни лишь звезды слабо освещали двух путешественников.

Так они шли в течение часа.

Понемногу последние признаки цивилизации остались позади; невысокие, с круглыми вершинами манговые, лимонные и дынные деревья сменились вырезанными в звездном куполе высокими и плотными силуэтами тамариндов, ликвидамбаров, тиковых и других лесных деревьев.

Поднявшийся ветер с сильным шумом заколыхал широкие листья кокосовых и гибкие стрелки арековых пальм, что склонялись и волновались на пути ночных странников, словно огромные султаны.

Приближался рассвет; Эусеб и кора вошли в лес, покрывавший основание горы Текоекуа.

Громоздившиеся друг на друга обломки базальта и лавы, пепел и шлак покрывали землю и затрудняли передвижение; посреди огромной поляны возвышалась пирамидальная скала, брошенная туда, возможно, каким-нибудь чудовищным извержением вулкана.

Эусеб остановился у подножия этой скалы, поджидая немного отставшую Кору; он позвал ее, и девушка прибежала на зов.

Она держала в руках охапку веток гардении и стеблей малатти, только что собранных ею, и плела из них венок, в который ловко, хотя было темно, вставляла белые чашечки первых и пурпурные трубочки вторых.

— Что ты делаешь? — спросил Эусеб.

— Мы не можем идти дальше, пока я не принесу жертву духу огня, хозяину горы.

— Так сделай это, и сделай поскорее, — ответил Эусеб, не дав себе труда скрыть жест досады.

— Будь милостивым и добрым, господин; своды деревьев удваивают темноту ночи, и мы не сможем до рассвета двигаться дальше; позволь твоей рабыне сделать дух благосклонным к твоим намерениям; она сейчас охвачена таким же, как ты, нетерпением оказаться там, где сверкающие камни огненными волнами заструятся у тебя в пальцах.

Успокоенный словами Коры, Эусеб сел на ствол упавшей пальмы.

Молодая негритянка покрыла голову сплетенным ею венком, продолжая держать в руке довольно большой букет, собрала ветки для костра; разгоревшееся пламя озарило красноватым светом лицо и одежду Коры, вставшей на гребень монолита.



Один за другим она брала из букета, который держала в руке, белые цветы гардении и бросала их в костер, напевая тягучую однообразную мелодию, напоминавшую жалобы наших европейских пастухов.

Мрачная и величественная декорация, поза и фантастическая красота негритянки (освещенная отблесками умирающего костра, Кора казалась жрицей ночи), взволнованный, несмотря на однообразие речитатива, голос — все должно было поразить воображение Эусеба.

Допев свое заклинание, Кора сняла с головы венок и тоже бросила его в костер; затем, склонившись к пламени, с тревогой следила за тем, как он горит.

Внезапно, когда последние вспышки заставили затрещать темные листья малатти, она радостно вскрикнула, выхватила из огня наполовину сгоревший венок и поспешно сбежала со скалы.

— Смотри, смотри, — сказала она Эусебу, показывая ему почерневшие ветки. — Видишь, этот цветок гардении вышел из испытания нетронутым: пламя пощадило его и он такой же белый, такой же чистый, каким был, когда мои пальцы сорвали его стебель.

— И что же?

— Это доброе предзнаменование; дух на твоей стороне, ты вернешься из этого путешествия живым и здоровым.

— Но ты, Кора?

— Это неважно, — ответила Кора, смяв пальцами благоухающие трубочки малатти, вероятно изображавшие ее в этом обряде; огонь скрутил, обуглил их и заставил почернеть.

— Нет! — воскликнул Эусеб. — Я скорее откажусь от алмазов, даже если их так же много и они весят столько же, как те, что содержатся во всех копях Визапура, чем пожертвую ради них одним-единственным твоим волоском!

Вырвав, наконец, у Эусеба это восклицание, Кора, казалось, ослабела.

— Ну, дитя мое, вставай, — продолжал Эусеб. — Постараемся к утру вернуться в Гавое.

— Вернуться в Гавое? Но почему? — в недоумении переспросила негритянка.

— Потому что незачем продолжать это долгое испытание.

— О каком испытании ты хочешь говорить, господин?

И она пальцем указала Эусебу на фосфоресцирующий огонек, летевший к горе, то скользя над самой землей, то поднимаясь к вершинам самых высоких пальм.

— Но куда идти в ту сторону?

— На Текоекуа. Прежде чем солнце пройдет половину своего пути, ты погрузишь руки в чашу, содержащую чудесное богатство, о котором я говорила тебе. Я сказала тебе правду, господин, клянусь тебе. Пойдем, он хочет этого, так надо.

Несмотря на неразрешимую загадку, содержавшуюся для него в этих последних словах, Эусеб без колебаний, с новым пылом последовал за Корой: ориентируясь на подвижный огонь, который она показывала хозяину, молодая женщина взбиралась на первые откосы Текоекуа и прокладывала путь среди лиан, превративших лес в непроницаемую массу зелени.

Вскоре Эусеб и Кора покинули область больших лесов и вступили туда, где земля, тощая от покрывших ее поверхность пепла и лавы, может вскормить лишь невзрачные мимозы и малорослые пальмы. С приближением утра звезды побелели, ночь стала темнее, и Кора продолжала путь, следуя за блуждающим огоньком, прихотливо двигающимся перед ней и ее спутником.

Эусеб осмелился высказать несколько замечаний; но, хотя Кора судорожно вздрагивала всем телом, словно все еще не могла оправиться от испытанных ею треволнений, она твердо настаивала на том, чтобы не отступать от пути, начертанного перед ними огнем, который им послал, по ее словам, сам Ракшаса, и ее хозяин, видевший, что они продолжают подниматься в гору, больше не решался возражать.

Понемногу последние мимозы остались позади; земля, по которой они шли, становилась все более неровной.

Иногда им приходилось взбираться на груды остывшей лавы или базальта, расставленные по земле, словно исполинские дольмены; иногда они до колен проваливались в рыхлый пепел, покрывший землю слоем в несколько футов толщиной.

— Судя по твоему рассказу, Кора, — произнес Эусеб, — мне кажется, что мы совершенно напрасно взбираемся на все эти скалы; отвесная скала и несущий алмазы ручей должны находиться на этой высоте Текоекуа, но правее; они должны находиться на том склоне горы, что смотрит на Папандаян, ее соседа.

Вместо ответа Кора показала хозяину бледный огонек, продолжавший порхать над кучами шлака; Эусеб, оглядев темную громаду возвышавшейся перед ним горы, увидел, что они поднялись не более чем на треть ее высоты, и признал, что, возможно, права негритянка.

— Все равно, — произнес он. — Думаю, лучше нам здесь дождаться утра; я больше доверяю твоим воспоминаниям, чем доброй воле, которую проявляет по отношению ко мне Ракшаса.

Эусеб кончал говорить, когда, запутавшись в чем-то ногами, покачнулся; потрогав это рукой, он в ужасе закричал: препятствие оказалось человеческим скелетом.

На его крик эхом откликнулась Кора; только что негритянка увидела, как погас, словно унесенный мощным дыханием, язык пламени, что привел их к этому месту.

В то же время резкий смрадный запах проник в мозг обоих путешественников и вызвал у них головокружение.

Эусеб не сразу понял, что происходит кругом, но Кора, выросшая в этой стране, не могла ошибиться и тотчас воскликнула:

— Мы погибли, неминуемо погибли! Дух горы заманил нас в Гуево-Упас.

— Гуево-Упас? Что это? — спросил Эусеб.

— Это страшная долина, из которой не вышел ни один из тех, кто в нее вошел; оглянись, земля вокруг нас побелела от костей всех, кто нашел здесь свою смерть.

— Это легенда, — возразил Эусеб. — Бохон-упас никогда не убивал тех, кто уснул в его тени; его сок опасен только в том случае, если проникнет в кровь.

— Кто тебе говорит о бохон-упасе? — нетерпеливо перебила Кора. — Я сказала, что мы в Гуево-Упас, долине яда, что нас убьет не тень проклятого дерева, а испарения, поднимающиеся от земли, — Ракшаса посылает их своим врагам, чтобы они задохнулись.

Эусеб понял, что негритянка права: они оказались в одной из погасших сольфатар, где скопившиеся в атмосфере пары углекислоты душат живые существа, осмелившиеся проникнуть в отравленную среду.

На каждом шагу по этой проклятой земле он наталкивался на остов человека или животного; он чувствовал, как под ногами у него, хрустя, рассыпаются иссохшие кости, и холодный пот струился по его лбу.

Кора растерянно металась по сторонам, словно пыталась найти проход, отыскать средство к спасению.

— Ракшаса не постыдился объединиться с бакасахамом. Дух огня подчинился воле того, кто, как отвратительный червь, находит в могилах пищу, продлевающую его существование. Но ведь и сам он, гнусный бакасахам, поклялся мне, что удовольствуется одной жертвой! Если ты обманул меня, когда я на коленях умоляла тебя пощадить того, кто мне дороже жизни, будь проклят, о Базилиус!

Это имя вырвало Эусеба из расслабленности, в которую он начинал впадать то ли от страха, то ли под воздействием смертоносного газа. Он бросился к Коре и схватил ее за руку в ту минуту, когда она только что поднялась на огромную глыбу базальта, что одна возвышалась над зловещей равниной.

— Женщина! — вскричал он. — Ответь мне, как отвечала бы твоему Богу! Что за имя ты только что произнесла?

— Пощади! Пощади! — взмолилась Кора, обнимая колени хозяина.

— Ах, теперь мне все понятно. Я вижу, что попал в адскую ловушку! Я считал тебя доброй, любящей, преданной, но ты подослана им, чтобы погубить меня. Что ж, призрак ты или женщина, возвращайся к тому, кто научил тебя разыграть эту позорную комедию, и скажи ему, что я презираю его старания и его ярость.

Негритянка завладела крисом, висевшим на поясе Эусеба, и нанесла себе несколько жестоких ударов.

— Я хочу умереть прежде чем получу от тебя проклятие! К тому же духу горы требовалась жертва. Я предложила ему себя — и он успокоился!

Кора упала на камень и соскользнула по пологому его склону, противоположному тому, по которому она, как и Эусеб, поднималась.

Эусеб слышал, как катится по откосу тело молодой женщины, увлекая за собой камни, затем — последнее прощание негритянки, и вновь воцарилась тишина.

Каким бы справедливым ни казалось Эусебу это самопожертвование, почти сразу же после того, как преступление совершилось, он почувствовал угрызения совести; забыв разом и свою обиду на Кору, и собственное положение, он принялся оплакивать судьбу несчастной молодой женщины, принесшей себя в жертву его алчности.

Испытываемая им боль заставила его обратить внимание на себя самого: дыхание его становилось все более затрудненным, мозг все больше отуманивался с каждой минутой, ему казалось, что во всех направлениях его тело пронизывают тысячи огненных стрел.

Он пытался идти, но у него подкашивались ноги; он шатался как пьяный, и каждое сделанное им движение причиняло ему невыносимые страдания.

Он сел на глыбу базальта.

Перед ним расстилалась равнина; он слышал шум ветра, пробегавшего по лесам, видел, как здесь и там на темном покрывале, лежавшем между ним и горизонтом, вспыхивают огоньки, — они горели в домах, и, может быть, один из них светился у изголовья Эстер.

Он попытался сосредоточить мысли на той, кого любил, отогнать сожаление о богатствах, омрачающее его последние минуты.

В это время морской ветерок, быстрый и прохладный, пробежав полбу Эусеба, немного привел его в чувство; ему показалось, что негритянка зовет его со дна пропасти, в которую упала у него на глазах.

Почувствовав, как пробуждается в нем инстинкт самосохранения, который так трудно заглушить в человеке, он попытался встать, но скованные члены отказались повиноваться ему.

Призывы усиливались, голос Коры молил Эусеба прийти к ней, заклинал всем, что было у него драгоценного в этом мире, именем его жены и его ребенка.

Среди тьмы, начинавшей окутывать мозг Эусеба, вспыхнула внезапная мысль; он дал тяжести своего тела увлечь себя по склону пропасти.

Но это последнее усилие поглотило весь остаток его энергии, и, коснувшись выступов скалы, он потерял сознание.

Этот обморок длился всего несколько мгновений; сильное ощущение приятной прохлады привело его в чувство; открыв глаза, он обнаружил, что лежит поперек ручья, бежавшего по дну ущелья, а голова его покоится на коленях Коры; сама негритянка прислонилась к стене ущелья и казалась близка к смерти.

— Спасен! Спасен!.. — молитвенно сложив руки, повторяла негритянка. — Прости, Ракшаса, что я усомнилась в правдивости твоего предсказания.

— Да, я спасен, — ответил Эусеб. — Твой голос внушил мне решение спуститься в эту пропасть, защищенную от ядовитых испарений вулкана. Кора, моя благодарность тебе будет вечной.

— О, теперь я могу умереть, когда уверена, что не унесу с собой твоих проклятий!

— Умереть, сказала ты? Но ты ошибаешься. Если ты не погибла от ран, ты будешь жить.

— Нет, нет, — возразила Кора. — Через несколько мгновений я вернусь к тому, кто простирает к нам руки, не различая цвета кожи. Твои заботы напрасны, но будь благословен за сострадание, которое облегчает мои последние мгновения. Может быть, награда за эту жалость не заставит себя ждать.

— Что ты хочешь сказать?

— Ракшаса справедлив, Ракшаса велик: могущественный дух горы не мог вступить в союз с мерзким бакасахамом.

— К чему ты ведешь?

— Ракшаса не насмехается над теми, кто с пылким сердцем взывает о помощи.

— Не могу тебя понять.

— Должно быть, он направил наши шаги к тому месту, куда ты хотел идти; я предложила ему мою жизнь, если он позволит тебе отнять у склона горы тот камень, что ты хочешь; я умру, и Ракшаса не сможет обмануть нас. Мы должны быть поблизости от того уголка, где покоятся под водой камни, что принесут тебе счастье.

— Несчастная! Опять эти алмазы! Мы в ущелье, из которого нет выхода, и, если только не сумеем подняться по склону Гуево-Упас, если не решимся вновь пересечь ядовитую равнину, кто знает, сможем ли мы выбраться отсюда! Приди в себя, Кора, и перестань, умоляю тебя, забавляться моей доверчивостью, продолжая говорить об этих сказочных богатствах.

— Кора вовсе не забавлялась твоей доверчивостью, господин.

— Боже, Боже мой! — Эусеба охватило волнение, близкое к помешательству. — Не бредит ли она? Это правда?

— Мне кажется, моя память видела уже это страшное место; ах! если бы только силы не покинули меня, хоть ночь и темна, я уверенно провела бы тебя по этому лабиринту и смогла бы направить к желанному сокровищу.

— Нет, каждое усилие, которое ты совершишь, отнимет у тебя силы и приблизит последнюю минуту. Кора, Кора! Но я могу идти! Говори, говори! Скажи мне, в какую сторону мне направиться.

Стараясь оживить Кору, дыхание которой угасало, Эусеб смочил в ручье свой платок и освежил ей лицо.

— Кора, приди в себя! — позвал он. — Постарайся собрать свои воспоминания. Ах, если бы я обладал этими богатствами, я мог бы бросить вызов Базилиусу! Кора, здесь везде расставлены сети, куда я должен идти?

— Простил ли ты меня, господин? — спросила Кора.

— Да; но можешь ли ты собраться с мыслями и сказать мне, в какой стороне я должен продолжать поиски?

— Веришь ли ты теперь, что я не солгала тебе?

— Сокровище существует, но минуты драгоценны. Ты должна дать мне несколько указаний, чтобы я мог ориентироваться, и не только для того, чтобы найти его, но и для того, чтобы выбраться из этой пропасти, которая, возможно, всего лишь один из кратеров вулкана. Нескольких минут мне хватит, чтобы собрать то, что сделает нас навеки богатыми и сильными. Я понесу тебя на руках. Наука принадлежит тому, кто платит за нее, а я заплачу столько, что она отведет от твоей головы нависшую над ней угрозу смерти. Ты можешь жить долго и счастливо; скажи, разве ты не хочешь этого?

— Разве я не счастлива? — ответила негритянка; слушая Эусеба, она впала в своего рода экстаз. — Ах, смерть это или жизнь, но я счастлива, и другого счастья не прошу.

— Приди в себя, Кора, расскажи мне о сокровище.

— Да, — негритянка все больше возбуждалась. — Когда ты пройдешь по земле, в которой я буду спать, мои кости вздрогнут, как сегодня.

У Эусеба кружилась голова, безумие овладевало его мозгом, уже поврежденным теми потрясениями, что он испытал в последние несколько часов.

Слова Коры пробудили в нем жестокую, неумолимую алчность. Он больше не сомневался. Интуиция подсказывала ему, что клад в нескольких шагах о него; он ощущал его, он его видел, и ему казалось, что одно слово Коры заставит клад попасть к нему в руки.

Нетерпение завладеть им мешало Эусебу размышлять; стоило ему только подумать о том, что, оказавшись так близко к цели, он все же может не достичь ее, как его охватила безумная ярость против негритянки:

— Кора, Кора, заклинаю, ответь мне. Где ручей? Где алмазы?

— Прости, прости, господин, у меня туман перед глазами.

Эусеб ясно видел, что ничего больше не добьется от умирающей; он выпустил из рук голову негритянки, с глухим тяжелым звуком упавшую на камень, и сел у ручья, тревожно оглядываясь кругом.

Как мы сказали, этот ручей бежал по дну ущелья, меж двух огромных каменных стен, разошедшихся при каком-то страшном содрогании горы.

В сотне шагов от того места, где он находился, одна из гранитных стен соединялась с горой, образуя один из ее пластов, а вторая, подняв к небу зубец вершины, опускалась и растворялась в тенях равнины.

Но до сих пор Эусеб не мог в темноте понять, что на этом расстоянии кончается ущелье.

Теперь он заметил между двумя рядами гигантских черных камней, сквозь зияющее отверстие, огненную линию, от которой исходили розовые лучи и, распускаясь снопом, оживляли небесную лазурь над горизонтом.

Это была заря.

Он слышал шум потока, водопадом обрушивавшегося с края ущелья.

Это был выход из пропасти.

Он побежал к этой расщелине и в двадцати шагах под собой увидел маленькую площадку, так хорошо описанную Корой, и на этой площадке — чашу, которую выточила вода, падая на скалу.

— Алмазный ручей! — закричал он.

В ту же минуту огненный луч восходящего солнца, проскользнув между склонами двух гор, упал на воду, кипевшую у ног голландца, и отразился в тысяче сверкающих граней под хрустальным слоем.

Волнение Эусеба было таким сильным, что он пошатнулся, колени у него подогнулись — казалось, он вот-вот упадет.

Но вид сокровищ, с каждым мгновением открывавшихся ему, привел его в чувство, и он устремился к драгоценным камням, как будто боялся, что они вновь ускользнут от него.

Несколько минут Эусеб поднимался по ручью, черпая полные пригоршни камней и испуская радостные вопли каждый раз, когда, найдя новый алмаз, он присоединял его к тем, что уже держал в руках.

Его остановила темная масса, преграждавшая ложе ручья; подняв глаза, он узнал Кору.

Негритянка больше не двигалась, голова ее лежала на камне, губы побелели и приоткрылись.

Он бросил на нее полный сострадания взгляд; но в эту минуту он увидел глаза молодой женщины.

Казалось, и в смерти эти глаза следят за ним.

На застывшем лице трупа лишь взгляд сохранял жизнь.

Эусеб попытался отвернуться, но нечеловеческая сила помимо воли возвращала его к этому зрелищу, и, вопреки своему желанию, он чувствовал, как взгляд негритянки проникает в его душу.

Тогда сердце его растаяло; он почувствовал, что его охватывает нежная жалость; он выронил алмазы, которыми наполнена была его рука.

— Кора! — вскричал он, бросаясь к ногам негритянки. — Кора, теперь моя очередь просить у тебя прощения! Пусть какой-нибудь знак твоего тела, покинутого душой, скажет мне, что ты не уносишь с собой ни ненависти ко мне, ни злобы.

И несчастный, подняв неподвижное тело рабыни, тщетно старался согреть его.

— Боже мой! Только что я еще слышал ее голос!

И, охваченный сильнейшими угрызениями совести, он воскликнул:

— Кора! Кора! Приди в себя и услышь мой голос, который говорит: «Я люблю тебя!»



Эусеб не договорил этих слов, как над его головой послышался взрыв пронзительного смеха; он слышал этот смех в таких мучительных обстоятельствах, что понял, чьи уста издают его, прежде чем поднял глаза и увидел Нунгала, одетого малайским пиратом, как в тот день, когда он говорил с ним в устье Чиливунга.

— Ты! Снова ты! — закричал Эусеб.

— Да, — ответил малаец. — Я не поручаю другим заботу убедиться в том, что шаг за шагом возвращаюсь в права собственности. На этот раз, Эусеб ван ден Беек, я надеюсь, ты не заставишь просить тебя исполнить волю твоего дорогого дяди Базилиуса.

Эусеб уже не слушал; полуобезумев от страха, он подбежал к выходу из ущелья, спрыгнул на площадку, где мать Коры нашла такую ужасную смерть, и торопливо спустился на равнину. Он не заметил, что в руке негритянки, ухватившейся за его пальцы, осталось серебряное колечко, близнец того, что носила его жена, того, что однажды она с такой гордостью показала нотариусу Маесу.

XXIII МОРСКИЕ БРОДЯГИ

Мы оставили Аргаленку в руках слуг Цермая.

Приказ хозяина привел их в сильное замешательство.

С тех пор как этот принц утратил титул правителя провинции Бантам, помещения дворца, служившие темницами, получили другое назначение, и, какой бы незначительной ни была особа постояльца, ни одно их этих помещений не могло принять его.

Пересекая главный двор, те, кто вел пленника, остановились, чтобы посовещаться, и тогда один из них заметил: перед ними находится именно то, что они искали.

В самом деле, в этом дворе были две железные клетки.

В одной из них жила Маха, пока не закончилось ее воспитание; в другой Цермай долгое время держал тигра.

Несколько месяцев тому назад тигр счел за благо дать себе умереть от истощения; его место теперь должен был занять Аргаленка, и слуги Цермая сообщили бедняге, что ему оказана большая честь.

Его втолкнули в узкое отверстие; он безропотно позволил, чтобы его заперли, и вытянулся на деревянном полу клетки, сохранившем тот резкий, тошнотворный запах, что отличает жилища хищников.

Он не пролил ни одной слезы, не издал ни единой жалобы, его остановившиеся, непомерно расширенные глаза смотрели не видя; казалось, скорбь унесла душу из этого неподвижного тела, оставив в нем жизнь.

Всю ночь он провел без сна.

В середине следующего дня один из дворцовых слуг просунул сквозь прутья решетки рисовую лепешку и кувшин воды.

Аргаленка не повернул головы и не притронулся ни к чему из того, что ему принесли.

Слуги приходили во двор и уходили, не обращая на пленника ни малейшего внимания; все же на третий день вечером, в часы праздности, один из них остановился перед клеткой и заметил, что три рисовые лепешки и три кувшина с водой, поставленные перед Аргаленкой за эти дни, остались нетронутыми.

— Буддист, ты болен? — спросил этот человек. — Почему ты не притронулся к пище?

Аргаленка не ответил.

— Клянусь Аллахом, я думаю, он мертв, — обратился слуга к подошедшему товарищу.

— Нет, собака еще дышит. Когда ты заговорил с ним, я видел, как дрогнули его веки; но, если он будет упорствовать в своем намерении, Дайон вскоре избавится от труда приносить ему его порцию еды.

— Бедняга! Говорят, это отец Арроа; дочка правит сыном сусухунанов Бантама, а отец умирает от голода в одном из уголков этого дворца.

— Так было предначертано.

— Может быть, предупредим хозяина?

— Я поостерегусь рисковать своей шкурой мусульманина ради того, чтобы спасти этот остов неверного. Разве ты не слышал, какой шум поднялся сегодня в даламе?

— Нет, я водил кобылиц господина на пастбища в горах Гага.

— Пришел малаец.

— Малаец?

— Да, этот человек со смуглым лицом, которого никто из нас не знает и перед которым господин, такой гордый и надменный, трепещет и склоняется, словно ребенок.

— Так что же произошло?

— Только этот нечестивый огнепоклонник мог бы тебе ответить, поскольку он один присутствовал при их разговоре. Вот, что мне известно: когда малаец ушел, адипати был в ярости, достойной Иблиса, и я не больше хотел бы попасть под огненную лаву Пандеранго, чем под гнев Цермая. Вот, слышишь, как он произносит хулу на имя Аллаха?

Действительно, из покоев Цермая доносились странные и страшные звуки: глухое и грозное рычание рассвирепевшего зверя смешивалось с человеческими криками и бранью.

Вскоре бамбуковый ставень, прикрывавший один из входов, разлетелся в куски, и Маха, черная пантера яванского принца, устремилась в сделанный ею пролом.

Казалось, животное в ярости, но вместе с тем оно охвачено страхом; Маха сделала два круга по двору, передвигаясь скачками среди перепуганных слуг; затем, увидев открытую дверь бывшей своей клетки, бросилась туда и забилась в самый темный угол; шерсть на ней была взъерошена, усы дрожали, она поочередно открывала и закрывала свои большие глаза цвета топаза с выражением злобы и испуга, издавая угрожающее ворчание.

За ней последовал Цермай; его лицо хранило следы борьбы: пять когтей пантеры оставили пять ран на щеке яванского принца; кровь струилась по голому торсу и исчезала в складках завязанного вокруг пояса саронга, испещряя его большими пятнами багрового цвета.

Увидев его, Маха подобралась, словно готовилась кинуться на врага; глаза ее расширились и ярко заблестели; хвост лихорадочно задвигался и, как цеп жнеца на молотильном току, бил по полу; ее ворчание временами переходило в рев.

Цермай, вооружившись плетью из кожи носорога, собирался войти в клетку; взглянув на пантеру, он испугался и отступил.

— Ружье! Ружье! — сдавленным голосом воскликнул он. — Проклятые псы, вы что, позволите этому свирепому зверю растерзать меня? Ружье, и пусть она умрет!

Один из слуг побежал во дворец и вернулся с оружием, инкрустации и оправа которого из перламутра, черепахового панциря и коралла делали его в равной мере и произведением искусства; он протянул его потомку сусухунанов, и тот, даже не проверив, можно ли из него произвести выстрел, поспешно схватил ружье и прицелился в пантеру.

Но когда он уже спускал курок, какой-то человек, с трудом пробившийся сквозь плотные ряды слуг и рабов, чтобы добраться до хозяина, резко приподнял ствол ружья, и пуля, вместо того чтобы поразить Маху, ушла к верхушкам деревьев, окружавших дворец.

Цермай, вне себя из-за того, что пантера избежала наказания, бросил ружье, вновь схватил плеть и, заставив ее просвистеть в воздухе, ударил этого человека по лицу.

Страшный ремень оставил на его теле синеватый и кровоточащий след; только тогда Цермай узнал того, кто посмел встать между его гневом и вызвавшим этот гнев животным.

— Харруш! — воскликнул он.

Это в самом был Харруш, в тех же отрепьях, которые с одинаковой гордостью выставлял напоказ среди окружавшего его великолепия и среди гостей Меестер Корнелиса.

Получив удар, он остался спокойным и невозмутимым, и, если бы не след на его лице, можно было бы подумать, что яванец ударил бронзовую статую.

— Чем Маха навлекла на себя гнев своего господина? — холодно спросил он.

Цермай показал пальцем на рану; затем, словно устыдившись того, что перед слугами унизился до объяснений, ответил:

— Какое тебе дело? Разве Маха не принадлежит мне? Когда ты, гебр, принес мне ее, не заплатил ли я тебе сполна условленную между нами цену? Я купил право убить ее и хочу, чтобы она умерла. Насколько мне известно, наши возлюбленные хозяева, голландцы, не распространили на пантер этого острова преимуществ своих законов о рабах; нам не запрещено распоряжаться их существованием, как запрещено посягать на жизнь невольников.

— Ты напоминаешь о полученных мной деньгах, Цермай? Но думал ли ты когда-нибудь о трудах, об опасностях, каким я подвергался, чтобы заслужить их? Послушай; знаешь ли ты, как для того, чтобы найти Маху, я семь дней шел по лесу Дживадала, куда без дрожи не войдет и самый смелый охотник, где из каждого куста, цепляющегося за вашу одежду, когда вы проходите мимо него, с каждой лианы, раскачивающейся над вашей головой, из-за каждого едва видного в темноте ствола дерева, из-под каждого сухого листа, хрустнувшего под вашими ногами, может вылететь, выползти, выскочить нечто ревущее, свистящее и визжащее, нечто имеющее тысячу имен, но для одинокого путника, каким был я, означающее лишь одно… смерть? Знаешь ли ты, что с того часа, как равенала открывает свои спасительные коробочки измученному жаждой путешественнику, и до того, как она закрывает их, я, притаившись, сидел на ветке, ненадежно укрывшись за стволом бендуба, подстерегая минуту, когда мать покинет свое логово; что в течение этих шести смертельных часов я был во власти грозного зверя; что, если бы ветер переменился, если бы он занес в пещеру запах врага, — ни крис, ни отвага, в которой ты не сомневаешься, не спасли бы Харруша? Знаешь ли ты, что в логове, куда он вошел, с каждым шагом под ногами перекатывались кости; что, когда, положив трех детенышей пантеры в подол саронга, он убегал, словно вор, не прошло и получаса, как позади него раздался грозный рев? Это был не крик голодного льва, не глухое рычание тифа, которому помешали охотиться. Этот отдаленный гром, раскаты которого раздавались под священными сводами Дживадала, был душераздирающим воплем материнской утробы, голосом, кричавшим в воздух: «Ты отнял у меня детей! Горе тебе!»

В лесу царил такой ужас, что олени, лани, кабаны и газели перестали бояться человека и бежали рядом со мной. Змеи скользили во мхах, птицы прятались в листьях; казалось, и сами листья дрожали в испуге.

Я бежал, задыхаясь.

Вскоре все лесные жители исчезли, потому что рев приближался. Я остался один.

Ах, Цермай! Я помню все, словно это было вчера, и, стоит мне об этом подумать, чувствую, как волосы на моей голове встают дыбом. Позади меня ветки трещали, как будто сквозь чащу продиралось стадо неприрученных буйволов. Страх леденил мою кровь, красный туман застилал глаза, я шатался как пьяный, мне казалось, что горячее дыхание могучего зверя обжигает мне плечи! Инстинктивно я вытащил крис из ножен. Затем, не желая умереть неотомщенным, я взял одного из детенышей и собирался размозжить ему голову о ствол дерева; малыш заскулил от боли, и мать ответила ему воплем, от которого все мои мускулы задрожали, как струны гитары под рукой бедайя; пальцы мои разжались, и маленькая пантера упала на траву!

Ормузд отнял у смерти одного из своих детей, благословенно будь его имя!

Вместо того чтобы броситься на меня, пантера подобрала своего детеныша и, даже в ярости оставаясь матерью, хотела поместить его в безопасное место, прежде чем отнять у похитителя двух других. Я бросился в лес, продолжая свой безумный бег, но чутье зверя вело его по моему следу вернее, чем по следу оленя ведет охотника его глаз, каким бы острым он ни был; вскоре она снова стала преследовать меня, мне пришлось пожертвовать добычей во второй раз; и, если бы на моем пути не встретилась река Чиливунг, если бы я не сумел, бросившись в волны, обмануть проницательность матери, быть может даже бросив Маху, последнего из ее детенышей, я не уберег бы себя от гнева пантеры! Что же, Цермай, ты и теперь считаешь, что несколько золотых монет, брошенных тобой, оплатили мои труды и за мной не сохранилось право сказать: «Не убивай несчастное животное, за которое я едва не заплатил жизнью?»

— Если плата, которую ты получил тогда, кажется тебе недостаточной, назначь сам цену, которую ты желаешь: сын сусухунанов не хочет быть ни у кого в долгу.

— Я прошу у тебя жизнь Махи.

— Нет.

— Цермай, ты ударил меня по лицу, меня — не одного из твоих робких и трусливых яванцев, меня — свободного сына Ормузда; пощади Маху, и я все забуду.

Цермай с глубоким презрением взглянул на гебра.

— Нет, — ответил он. — Маха пролила кровь своего хозяина, Маха должна умереть, и она умрет, клянусь священной гробницей Мекки!

— Маха, играя, задела твою щеку, Цермай, — понизив голос, произнес заклинатель змей. — Прибереги твой гнев для того, кто не позволяет закрыться в твоем сердце ране куда более глубокой, чем та, которую Маха оставила на твоей щеке.

Брови Цермая сошлись, на лбу появились складки; задумавшись, он жестом отослал всех слуг.

— Ты имеешь в виду Нунгала! — сказал он гебру. — Да, он вернулся сегодня, как обещал месяц тому назад; он вернулся с более наглыми, чем когда-либо, угрозами; напрасно я предлагал ему все, что осталось от сокровищ сусухунанов, моих предков, — он пренебрег моими дарами, он хочет, чтобы я отдал ему цветок моего гарема, прекрасную желтую девушку с черными глазами.

— И Цермай, верно соблюдая клятву, сделает то, чего хочет Нунгал, — расстанется с жемчужиной Индостана?

— Возможно, — сказал яванский принц; казалось, он о чем-то размышлял; помолчав несколько минут, он продолжил: — Харруш, ты сказал мне, что тот, кто сегодня зовется Нунгалом и командует морскими бродягами, — бакасахам, один из тех нечистых духов, которые с помощью демона похитили у Создателя луч его великого могущества, один из тех вампиров, что черпают в крови своих жертв вечность посвященного злу существования; но в то же время ты сказал мне, что сила, соединившись с хитростью, может одолеть проклятого бакасахама. Харруш, хочешь ли ты помочь мне в этой борьбе?

— Ты ненавидишь Нунгала, но ты боишься его: у тебя нет силы.

— Нет, я его не боюсь; он угрожал мне, и ты сам видел, что он ушел с пустыми руками.

— Не все ли равно Нунгалу! Сегодня ты сказал ему «нет», а завтра будешь умолять его принять от тебя то, в чем накануне отказал ему. Время работает на повелителя морских бродяг.

Лицо Цермая стало смертельно бледным.

— Никогда! — вскричал он. — Я предпочту увидеть Арроа мертвой у моих ног.

При имени Арроа в клетке, соседней с той, в которой была пантера, послышался легкий шум: это Аргаленка поднял голову, уже отяжелевшую в ожидании близкой смерти.

— Будь на моей стороне, Харруш, — взмолился яванский принц, — и мы вернем Нунгала в край нечистых духов, и я сделаю тебя богатым господином, которому станут завидовать все яванцы.

Огнепоклонник странно улыбнулся.

— Нет, — насмешливо возразил он. — Я не хочу нападать на Нунгала: он всемогущ и в этом мире, и в том; Харруш — земляной червячок в траве, и бакасахаму достаточно наступить на него ногой, чтобы раздавить.

— Мы победим, говорю тебе.

— Ба! Ормузд ослепил Цермая.

— Что ты хочешь этим сказать?

— В момент битвы он хочет бросить в пропасть, которая никогда ничего не возвращает, единственное оружие, способное принести ему победу.

— Не понимаю.

— Разве ты не поклялся недавно, что этот день станет последним для бедной Махи? — продолжал огнепоклонник, указывая на пантеру.

— Да; и что же?

— Черная дева одна способна победить сына тьмы. Напрасно ты станешь пронзать грудь баркасамаха, напрасно вольешь в его жилы весь сок бохон-упаса, какой есть на нашем острове, напрасно завалишь его тело камнями наших гор и напрасно станешь прятать его труп в недрах земли: сверкающее лезвие притупится, яд потеряет силу, исполинские камни сами собой вернутся на место, земля извергнет то, что ты доверишь ей хранить, как уста Пандеранго извергают кипящую лаву, заполнившую его кратер. Здесь, здесь! (Произнося эти слова, гебр ласкал черные бока пантеры, которая, словно догадавшись, что говорят о ней, приблизилась и терлась головой о просунутую сквозь прутья руку Харруша.) Здесь гробница, предназначенная Ормуздом для проклятых созданий, которые опустошают мир, пока длится гнев Всевышнего.

— Спасибо, спасибо тебе, Харруш! — лицо Цермая осветилось бешеной радостью. — Если будет угодно Магомету, Арроа не сменит хозяина; запри получше Маху, я возьму оружие, прикажу седлать коней, и мы пустимся по следу Нунгала с живой могилой, в которой он должен быть погребен.

— А твои клятвы?

Цермай пожал плечами и ушел во дворец.

Харруш смотрел ему вслед, затем, повернувшись, открыл железную клетку и тихо позвал пантеру.

Маха послушалась этого зова, как собака повинуется свистку хозяина.

Гибкая, словно уж, она скользнула на землю и стала тереться о ноги гебра, выгибая спину, как кошка.

— Секрет не принесет тебе пользы, — прошептал он. — Когда ты соберешься пуститься в погоню, ты не найдешь своей ищейки; вот твое золото, я забираю то, что завоевано мной. Ко мне, Маха!

С этими словами он бросил в клетку несколько монет и собирался уйти вместе с пантерой, следовавшей за ним по пятам, когда услышал, как его окликнули.

Это Аргаленка протащился по своей тюрьме и прижался к прутьям решетки.

— Брат, брат, — говорил старик. — Не помутило ли страдание мой разум? Приснилось ли мне это? Но мне кажется, только что здесь говорили о смерти и об Арроа. Ей угрожает опасность. О, я слаб, я бессилен! Но ты силен и крепок; защити ее, умоляю тебя, спаси Арроа, и я стану твоим рабом.

— Мы пошли разными путями, Аргаленка, я трудился над своим кровавым замыслом, ты ждал в скорби и смирении; Ормузд привел нас обоих к той цели, какой мы хотели достичь. День мести, какую я жажду, близок, и вскоре твое дитя снова станет ласкать тебя.

— Моя дочь! Моя девочка!

— Сегодня ночью ты снова увидишь ее.

— Ты насмехаешься над моей любовью? Харруш, не говори так; моя бедная голова ослабела от голода и может расколоться. Как ты можешь знать, что губы Арроа должны еще прикоснуться к губам ее старого отца?

— Тот, кто умеет слушать, многое знает. Спрятавшись под золотыми украшениями дворца, скорпион подслушивает тайны султанов.

— Но она больше не любит меня, она не узнаёт того, кто дал ей жизнь.

— Не все ли тебе будет равно, если она притворится, что любит тебя, если сделает вид, что тебя узнаёт? Даже если ты должен обрести лишь видимость счастья, довольствуйся тем, что посылает тебе Ормузд; обнимай мечту, не заботясь о том, что существует в действительности.

— О мое дитя, бедное мое дитя, почему Будда бросил нас духам тьмы?

— Подкрепи свои силы этой пищей, они понадобятся тебе, потому что этой ночью ты отправишься в путь и дорога будет долгой.

— С моей дочерью?

— С твоей дочерью. Прежде чем луна поднимется к вершинам деревьев, окружающих дворец, она будет в твоих объятиях.

— Харруш, как мне благодарить тебя, ты возвращаешь мне мое дитя!

— Увы! — с глубоким состраданием ответил гебр. — Это не я возвращаю ее тебе.

— Но кто он, назови мне его, чтобы я мог пасть к его ногам, поклоняться ему как живой эманации Будды.

— Если бы я назвал тебе его имя, твое сердце содрогнулось бы от ужаса, вместо того чтобы затрепетать от благодарности; это тот человек, которому каждый вздох, исходящий из твоей груди, несет проклятие.

— Ты ошибаешься, гебр; я никого не проклинаю, даже того человека, чьи злые чары превратили мое дитя в отвратительное создание; один Будда имеет право проклинать.

— К чему мне называть тебе его имя? — с глубоким презрением произнес Харруш. — Бог создал вас, тех, кто пришел с берегов реки, омывающей большую землю, робкими и слабыми, словно женщины, так плачь и молись молча, как женщина; ты считаешь, что у тебя есть долг по отношению к этому человеку, я выплачу его, когда настанет для меня день сведения счетов. Но, если мне понадобится помощь, какую может оказать столь малодушное существо, не забывай: я пожал протянутую тобой руку. Прощай! Маха предупреждает меня, что пора бежать.

В самом деле, уже несколько минут золотые глаза пантеры и ее подвижные уши были повернуты в сторону дворца; по ее шелковистой шкуре пробегала легкая дрожь; острые когти, выйдя из бархатных ножен, царапали землю.

Она чувствовала приближение хозяина, плохо с ней обращавшегося, и все выдавало ее беспокойство.

Харруш подобрал на бедрах саронг и так же легко, как следовавший за ним зверь, перепрыгнул ограду, отделявшую сад от двора.

В эту минуту во дворе показался Цермай в полном боевом облачении: на нем были штаны и куртка из белой в золотую полоску ткани; широкий алый саронг, пестревший ослепительными цветами, опоясывал его; на голове у него был кулук — обшитый позументом шелковым колпак цилиндрической формы; на поясе, как полагалось, висели три малайских криса, а в руке он держал копье.

С первого взгляда он увидел, что клетка, в которой он оставил Маху, пуста, и почти сразу заметил Харруша и пантеру: они уже достигли первых склонов гор и скрывались за кустами, покрывавшими дикие их бока.

Яванский принц минуту стоял в неподвижности, как будто искал причину этого бегства. Он позвал Харруша — тот не откликнулся; тогда в его уме впервые зародилась мысль о том, что гебр мог пожелать отнять у него месть или помешать ей свершиться; он издал крик ярости, на который сбежались все его слуги.

— Лошадей, лошадей! — ревел Цермай. — Гебр украл пантеру; все вооружайтесь, и пускаемся по его следу.

В течение нескольких минут двор представлял собой подмостки, на которых происходила сцена невероятного беспорядка; перепуганные слуги Цермая носились взад и вперед, хватая все, что попадало им под руку, и пытаясь исполнить приказ хозяина; кони, испуганные этой суматохой, вставали на дыбы, сталкивались, опрокидывали и тащили за собой конюхов; женщины высунулись в окна дворца и присоединили свои стенания к доносившимся со двора крикам.

Яванский принц попытался перекрыть весь этот шум.

— В седло! — приказал он. — Но ни один из вас, если вам дорога жизнь, не тронет и волоска на шкуре Махи! Что до головы гебра, я ценю ее на вес золота. А тому, кто принесет мне голову малайца Нунгала, которого вы видели здесь сегодня утром, я подарю мой дворец.

С этими словами он сжал мавританскими стременами бока своего коня; но в ту же минуту из-за кустов, зеленым поясом окружавших дворец, послышался выстрел; конь Цермая встал на дыбы, забил по воздуху передними ногами и упал, содрогаясь в агонии.

Одновременно с этим из-за банановой рощицы у ограды вышел человек в одежде малайского моряка, с еще дымящимся европейским карабином в руке и направился к Цермаю и его слугам.

При виде этого человека, явно того самого, кто совершил только что нападение и лишил хозяина лучшего скакуна, все люди яванского принца взялись за оружие, раздались выстрелы, в воздухе засвистели стрелы, но град стрел и пуль, не задев малайца, взрыхлил землю и обломал ветки бамбука вокруг него.

Он выступал гордо и спокойно; ничто ни в его лице, ни в поведении не говорило даже о малейшем страхе; рабы расступились, и он смог приблизиться к еще оглушенному своим падением Цермаю.

— Раджа, — произнес он. — Только что ты требовал моей головы, я принес тебе ее и хочу получить ее цену.

— Нунгал! — воскликнул яванский принц.

— Да, Нунгал сам явился за своим имуществом, которое ты хочешь удержать; Нунгал, не опустившийся до того, чтобы выдать тебя голландцам, как угрожал поступить, потому что твоя жизнь нужна для успеха дела, которому он служит, и потому что располагает способами вынудить тебя склониться перед его волей. Цермай, верни мне желтую рабыню, которую я доверил тебе.

— Безумец, я восхищаюсь тобой! — ответил Цермай. — Нас сотня, а ты один, и ты угрожаешь! Ты вошел в логово тигра и требуешь у него недостающую в твоем стаде овечку! Эй вы, закройте выходы, хватайте его, и посмотрим, сотворил ли его ад неуязвимым для пыток.

Нунгал в ответ рассмеялся тем пронзительным смехом, каким некогда пугал Эусеба. Ему откликнулся оглушительный крик, и из всех кустов, из-за колонн веранд, из-за каждого угла, отовсюду, где только могло прятаться человеческое тело, выскакивали смуглые люди в отвратительных лохмотьях; потрясая оружием, они бросились на людей Цермая.

— Морские бродяги! — закричали слуги.

Ужас, который страшные малайские пираты внушали жителям острова, был так велик, что все люди Цермая, побледнев, дрожа и утратив дар речи, побросали оружие и обратились в бегство, словно стая ворон при виде ястреба.

Яванский принц хотел удержать их; он просил, заклинал, угрожал, взывал к наследственной верности радже; но они не узнавали его голоса, они в смятении опрокинули его и истоптали ногами, а затем бросились врассыпную.

Оставшись один, Цермай попытался вернуться во дворец, он хотел убить Арроа; но по знаку главаря четыре крепких малайца бросились на него, связали ему, несмотря на сопротивление, руки и ноги и оттащили в сторону садов.

Когда он скрылся с глаз, главарь пиратов вышел на середину.

— Чтобы склонить вас последовать за мной далеко от тех морей, где мы властвуем, — произнес он, — я пообещал вам богатства. Этот дворец назначен был за голову Нунгала; Нунгал отдает вам его; вперед, ребята!

Разбойники ответили воплем, какой могла бы издать шайка демонов; затем они напали на древнее жилище сусухунанов и в одно мгновение превратили его в подмостки, где разыгрались чудовищные сцены насилия и убийства.

Аргаленка следил за происходящим с глубокой тревогой. Его крики отчаяния, когда длинная цепочка морских бродяг втянулась во дворец, смешались с победными кличами разбойников; он уже видел сотню кинжалов, занесенных над его дочерью, видел ее дрожащей в руках пиратов; в каждом женском голосе, полном леденящего ужаса, ему чудился голос Арроа, зовущей его на помощь. Он тряс железные прутья клетки, однако она была рассчитана на более сильного пленника, чем несчастный старик: решетка не поддалась. Он старался привлечь внимание пиратов, отвратить их удары от Арроа, но все было напрасно.

Вскоре легкие спирали дыма вырвались из-за бамбуковых ставней и заскользили вдоль веранд; лакированная черепица затрещала, и над крышей показались маленькие язычки пламени.

Дворец горел.



Аргаленка бился в своей клетке, как рассвирепевший лев, и в исступлении отчаяния даже не заметил, что два человека приблизились к месту его заключения.

Один из них был Нунгал, второй — Цермай, освобожденный от пут, но хмурый и беспокойный.

— Буддист, — обратился Нунгал к Аргаленке, дотронувшись до него пальцем. — Я велел тебе ждать твою дочь на горе Саджира; как получилось, что я встречаю тебя здесь?

— Моя дочь! Моя дочь! Она там, в руках этого человека, она погибнет в огне! Откройте, откройте эту клетку, умоляю вас, чтобы я мог спасти мое дитя!

Нунгал бесстрастно повторил свой вопрос.

— Как я могу ответить вам, когда моя дочь умирает? Ее не было на горе Саджира, раз она здесь.

— Буддист, пять дней истекают лишь сегодня вечером.

— Ах, если правда то, что мое горе тронуло вашу душу, спасите ее, молю вас! Когда она оттолкнула меня, я думал, что большего горя на земле для меня нет; но видеть, как она погибает такой ужасной смертью!.. Ах, у отца нет сил вынести этой мысли!

— Выходи из этой клетки и иди туда, куда я тебе сказал; твоя дочь окажется там одновременно с тобой.

Повинуясь знаку Нунгала, Цермай покорно отворил клетку; Аргаленка выбежал вон, но, вместо того чтобы направиться в сторону гор, чьи синие вершины указывал ему палец малайца, он попытался войти во дворец.

Между тем огонь со страшной скоростью охватывал легкое сооружение, целиком построенное из бамбука; пираты торопливо выскакивали из всех дверей, одни были нагружены добычей, другие тащили за собой невольниц. Изнутри доносились предсмертные крики, смешиваясь с треском пожираемых огнем перегородок; когда Аргаленка оказался перед дверью, превращенной вырывавшимся из нее пламенем в непреодолимую преграду, крыша обрушилась с чудовищным грохотом.

Старик упал на колени и закрыл лицо руками. Нунгал поднял его.

— Буддист утратил разум? — уже не так сурово спросил он. — Разве он не слышал, что его дочь сейчас двигается вдоль склонов горы Саджира? Значит, он хочет, чтобы она, одинокая и покинутая, стала в этой пустыне добычей тигров Джидавала? Аргаленка больше не испытывает к дочери отцовской любви?

Несчастный старик так волновался, что не мог ответить; он встал и так быстро, как могли его нести нетвердые ноги, направился в ту сторону, куда указывал Нунгал.

Малаец вернулся в яванскому принцу, в угрюмом молчании созерцавшему развалины, возникшие у него на глазах.

— Ну что, раджа, — сказал он. — Видишь, я не обманул тебя; не глупая любовь подсказала мне решение, когда я требовал желтую невольницу! Пусть Арроа, с целью, которой ты не можешь понять, выполнит службу, к какой я ее предназначил, и вскоре, если твой каприз не пройдет, ты вновь приведешь ее в свой дворец.

— Мой дворец! — с горькой насмешкой повторил Цермай, глядя на охваченное огнем сооружение: стены рушились, колонны горели, как факелы, крыши с треском ломались.

— Дворцом властителя Явы может быть только тот, в котором сейчас живут хозяева острова. Когда ты войдешь с победой в Бейтензорг, раджа, ты поблагодаришь меня: я избавил тебя от этой лачуги.

И Нунгал издал клич, созывая своих пиратов.

XXIV ХРАМ

Наши читатели помнят, что дворец Цермая был выстроен в ложбине, образованной основаниями трех самых высоких гор острова: Саджира, Сари и Гага.

В сторону первой из этих гор и направился Аргаленка, как только вышел за бамбуковую ограду, отделявшую сады далама от поросших лесом склонов гор, у подножия которых они были разбиты.

Слова Нунгала, и в особенности тон его голоса, произвели на Аргаленка такое сильное впечатление, что в его душе поселилась вера, и на каждом перекрестке, на каждой опушке, за любым кустом он ожидал увидеть любимую дочь.

Эта вера была так глубока, что старик, ослабленный перенесенными лишениями еще больше, чем возрастом, казалось, обрел силу и гибкость молодости.

Он шел быстро, перебираясь через источенные червями стволы деревьев, загораживавшие тропинку, проскальзывая между лианами, что тянули с ветки на ветку косматые руки и сплетали свод над его головой.

Быстрота, с которой он двигался, не помешала ему услышать грохот, раздавшийся в долине. Повернув голову, он увидел, что это рухнул у подножия горы дворец Цермая.

Хрупкое строение, упавшее в очаг пожара, оживило пламя, и оно потянулось острыми язычками сквозь поднимавшиеся к облакам клубы густого дыма, а ветер приносил и рассыпал вокруг буддиста горящие кусочки легкого дерева.

От этого зрелища колени у Аргаленки подогнулись, сердце сжалось, а все тело судорожно затрепетало, как дрожат под дыханием ветра листья дынного дерева.

Чудовищная мысль пришла ему в голову: не обманул ли его малаец? Не стала ли эта пылающая груда могилой Арроа? Не были ли эти огненные венки, летящие над черными вихрями, что вставали над объятым пламенем даламом, недолговечным надгробием несчастной девушки?

С криком отчаяния старик упал на колени и воздел руки к небу, призывая Будду.

Но острая тоска лишь ненадолго завладела душой бедняги; надежда, заставившая его, как мы видели, проявить энергию, вновь вернулась к нему, и, поскольку больше у него ничего в мире не осталось, он яростно вцепился в нее, ухватился, словно тонущий за ветку, что удерживает его над пучиной.

Он встал и, задыхаясь, снова пустился бежать, время от времени останавливаясь и так душераздирающе выкрикивая имя Арроа, что и деревья заплакали бы, будь у них сердце.

Вскоре он пересек огромный лес тиковых деревьев, укрывавший гору Саджир, как туникой; над ним поднимались печальные остроконечные вершины.

Ночь спустилась с неба; в умирающем свете пожара, огни которого кровавыми отблесками ложились на окрестные деревья, еще можно было различить долину, но вершина горы Саджир теперь казалась лишь темным пятном на куполе звездного неба.

В исступлении боли Аргаленка вскоре потерял тропинку, по которой шел; теперь его ноги спотыкались о куски базальта, лавы, всевозможных шлаков, покрывающих склоны горы Саджир, как и всех погасших вулканов этого острова. Он понял, что заблудился, и решил найти дорогу, но пройдя десять шагов, наткнулся на огромную глыбу камня, несомненно давным-давно выплюнутую кратером и упавшую стоймя, словно монолит, — исполинский часовой посреди пустыни.

Аргаленка попытался вернуться назад, но тени сгустились так быстро, что он ничего не различал вокруг себя и не мог сделать ни шага, не споткнувшись.

Тогда отчаяние во второй раз овладело буддистом; он упал лицом в землю, и, казалось, благочестивое смирение перед волей бога покинуло его; он катался в пыли, наносил руками удары по лицу и телу; жалобные призывы к Арроа смешивались с яростной бранью: он обвинял малайца, обвинял людей, обвинял Будду.

Внезапно среди окружавшего его зловещего молчания послышался глухой рокот, словно далекий гром катился от скалы к скале, от эха до эха.

Среди этой пустыни, так напоминавшей царство смерти, любой шум означал надежду, и всякая надежда связывалась для буддиста с его дочерью; он поднял голову, затем встал на ноги и стал ждать.

Вскоре ветер снова донес до Аргаленки шум, подобный первому.

Этот звук, брошенный в пустыню, был еще более отчетливым. Аргаленка не мог ошибиться: он слышал рев дикого зверя.

Увидев, как рушатся все его иллюзии о судьбе дочери, Аргаленка испытал такое потрясение, что постепенно его боль переросла в безумие.

Вместо того чтобы содрогнуться от донесшегося к нему на крыльях ветра послания смерти, он воскликнул в горячечном восторге:

— Благословен будь ты, кто возвещаешь мне избавление, благословен будь ты, кто положит предел моим страданиям! Те, что стали твоими жертвами, приучили тебя к жалобным стенаниям страха, к яростным проклятиям, к предсмертным судорогам; приблизься и увидишь грудь, беззащитно открытую когтям, что разорвут ее!

И Аргаленка направился в ту сторону, откуда доносился рев; он шел, когда мог идти, полз, когда ноги отказывались нести его, продвигался вперед, несмотря на все встречавшиеся на его пути препятствия, и пыл его удваивался, когда громкое рычание хищного зверя доказывало ему, что расстояние, разделявшее их, уменьшилось.

Так он вышел на западный склон горы Саджир, с той стороны, которая обращена к округу Преанджер; здесь ему показалось, что камни, усеявшие склон горы, приняли колоссальные размеры и правильную форму; он продолжал идти вперед и понял, что находится рядом с одним из тысячи храмов, воздвигнутых на острове Ява благочестием его предков. Последователи Магомета, победив и изгнав с острова приверженцев Будды, разрушили все эти чудесные памятники скульптуры и архитектуры, свидетельствующие о том, что построивший их народ был не менее могущественным и не менее развитым, чем народы Египта и Индостана.

Рев явно исходил из храма.

Несомненно, зверь устроил себе логово в одном из залов, некогда предназначавшихся для молитвы.

Этот контраст укрепил Аргаленку в принятом решении; он находил высшее утешение в том, что умрет среди руин культа предков; ему казалось, что божество одобряет его намерение, раз позволяет осуществить его в том самом святилище, где ему поклонялись.

Старик прокладывал себе проход среди поваленных колонн, разбитых статуй и барельефов, которыми усыпаны были окрестности храма и вокруг которых тысячу раз обвивались чужеядные растения; так он добрался до перистиля здания.

Храм, как большинство тех, обломки которых на каждом шагу встречаются путешествующим по внутренней части острова, был приспособлен к форме холма; множество его террас, пристроенных к горе, следовали за неровными очертаниями ее; эти террасы опирались на длинные ряды колонн, покрытых причудливыми скульптурными изображениями, и больших каменных глыб с выдолбленными огромными нишами; в некоторых из них еще сохранились изуродованные статуи.

Над верхней террасой поднимался просторный купол, отмечавший место, где прежде находилось святилище Будды; двойной ряд более легких и низких куполов окружали этот, служивший им венцом.

По мере того как Аргаленка приближался к храму, где должен был встретить смерть, его возбуждение и смятение рассеивались; понемногу религиозные чувства побеждали в нем скорбь, дошедшую до своего предела; его решимость не слабела, но он успокаивался, и его губы уже могли прошептать обращение к Будде.

В ту минуту, когда он проходил в широкий пролом, оставшийся на месте двери, рев зверя, на который он до сих пор ориентировался в ночи, стал более оглушительным и грозным под отражавшими его сводами, но в то же время глазам буддиста предстало нечто странное.

В верхней части здания, казавшегося вдвое длиннее из-за ступенчатого построения его, сквозь лес обломанных колонн и обезглавленных статуй, что тянулся от основания до святилища, он разглядел красноватый свет, отражавшийся в гладких камнях большого свода.

Аргаленка знал, какую неприязнь к огню испытывают дикие животные; и все же для него было очевидным, что тигр или пантера, чей рев он слышал, должны были находиться вблизи от того места, где горел огонь; это странное явление изумило его.

Он прошел среди всевозможных обломков, усеявших храм внутри, и, поднявшись по ступенькам, где каждая плита, изъеденная пробивавшейся из всех швов травой, дрожала под его ногами, отважно продолжал восхождение.

По мере того как он продвигался вперед, свет делался ярче; Аргаленка следил по теням на куполе за капризными движениями пламени; но увидеть то, что происходило в самом святилище, можно было лишь поднявшись по склону к последней террасе, возвышавшейся над куполом.

Святилище было эллиптической формы и завершалось гигантской нишей, в которой находилась статуя Будды, чудом оставшаяся невредимой среди всеобщего разрушения.

Бог восседал со скрещенными ногами на пьедестале в виде огромного цветка лотоса; поза его выражала состояние созерцания и молитвы; легкий передник прикрывал его бедра; одна рука приподнимала край передника, другая опиралась на колено; на шее у него было тройное ожерелье и священный шнур, на голове — индийская шапочка с широкими отворотами, немного напоминающая фригийский колпак. Стена ниши была покрыта символами и надписями из яванских букв.

В любых других обстоятельствах Аргаленка набожно преклонил бы колени перед изображением своего бога, но сейчас его внимание полностью поглощали находившиеся здесь живые люди.



В двадцати шагах от священной ниши горел большой костер, сложенный из хвороста и тонких поленьев; в человеке, поддерживающем огонь, Аргаленка узнал Харруша.

Позади гебра лежала пантера Цермая: вытянув лапы, она прятала голову за телом нового хозяина, стараясь уберечь, насколько возможно, от блеска огня свои чувствительные зрачки.

Но прежде чем буддист увидел пантеру, Харруша и статую Будды, он заметил фигуру женщины, сидевшей на корточках у стены настолько неподвижно, что, если бы ветер, колебавший пламя, не приподнимал иногда складки окутывающего всю ее прозрачного покрывала, можно было принять ее за одну из каменных статуй, украшавших древний храм.

Она склонила голову на колени и казалась спящей; Аргаленка не мог различить черты ее лица, но он уже узнал под прозрачной тканью наряд молодой девушки из народа — ослепительно яркие цветы на саронге из грубой хлопчатобумажной ткани, темно-зеленую кофточку с короткими рукавами; он заметил, что вместо диадемы и заколок с драгоценными камнями или стеклами, какие носят мусульманки, та, что была у него перед глазами, украсила свои волосы цвета эбенового дерева лишь несколькими пурпурными цветами мантеги и двумя-тремя веточками жасмина.

Ему казалось, что он спит, что находится под воздействием какой-то галлюцинации: в этом наряде, как и в стане, и в повороте фигуры, он узнал наряд, стан и поворот фигуры Арроа — той Арроа, когда она была лишь дочерью беднейшего из живущих во владениях Цермая.

Старик был бледен и дрожал; ледяной пот выступил у него на лбу; огонь, зажженный Харрушем, колонны, весь храм кружились вокруг него; он хотел заговорить, но голос застрял в пересохшем горле; задыхаясь, он протягивал руки к видению, похожему на его дочь, но не мог сделать ни шага вперед.

Мелкий гравий негромко хрустнул у него под ногами.

Пантера приподняла голову, насторожила уши, полузакрытые глаза ее расширились, чудовищная морда вытянулась в том направлении, откуда раздался настороживший ее шум; она сильно втянула воздух. Затем Маха выпрямилась с угрожающим видом, словно приведенная в действие стальной пружиной, и снова опустилась на землю, приподняв круп чуть выше остальной части тела, прижав голову к передним лапам, молотя по воздуху хвостом, собирая всю силу и подвижность мышц и приготовившись к прыжку.

Но буддист, после того как увидел похожую на его дочь женщину, хотел жить; теперь он боялся больше самой смерти умереть прежде, чем получит еще один поцелуй своего ребенка; страх и любовь придали ему немного сил.

— Ко мне, гебр! — крикнул он.

Харруш в свою очередь поднялся.

— Спокойно, Маха! — сказал он. — Если это друг, не тронем его; если же это враг, твои когти успеют прийти на помощь моему кинжалу, когда я позову тебя.

Продолжая говорить, Харруш взял из костра головню, достал крис из ножен и, держа одно в правой, другое в левой руке, пошел туда, откуда его окликнули.

Узнав Аргаленку, он вложил в сандаловые ножны сверкающее лезвие и взял буддиста за руку.

— А, это ты, Аргаленка! Подойди, не бойся, этот зверь — друг, более верный, чем те, для кого было придумано это слово. Маха любит только тех, кого люблю я, но и ненавидит она лишь тех, кого я ненавижу.

В самом деле, увидев, что хозяин дружески беседует с вновь пришедшим, Маха, широко зевнув, смирно улеглась.

Но Аргаленка не мог отвечать гебру; как только он освободился от страха, им вновь овладели тревога и неуверенность; показав пальцем на недвижную фигуру под покрывалом, он в лихорадочном возбуждении обратился к Харрушу:

— Вот, вот!

Харруш угрюмо опустил голову и не ответил на вопрос буддиста.

— Сжалься, гебр, во имя твоих верований, во имя страданий, перенесенных мною ради моего ребенка! Скажи мне, это моя дочь?

— Когда ветер дождей задует на благоуханных берегах Чиливунга, — зашептал Харруш, — воды реки покрываются белыми и розовыми лепестками, что выросли и увяли на прибрежных кустах; это все еще цветы, но утратившие прелестные краски и нежный аромат, за которые их любили.

— Что ты говоришь? Моя дочь умерла? Они вернули мне лишь ее тело?

И, не дожидаясь ответа огнепоклонника, Аргаленка бросился к дочери и хотел сжать ее в объятиях.

Но, услышав крик буддиста, Арроа подняла голову; глядя на отца, она, казалось, не узнавала его, и глаза ее оставались равнодушными и смотрели тупо.

Буддист в ужасе попятился.

— Арроа, Арроа! — вскричал несчастный старик. — Я твой отец! Здесь нет господина, никто не встанет между твоими ласками и этим лысым лбом, к которому столько раз в детстве прижимались твои губы; отец пришел сюда не для того, чтобы заставить тебя скрыть в твоем сердце такую естественную любовь дочери к тому, кто дал ей жизнь; ты можешь любить меня, Арроа, мы свободны.

Девушка оставалась безмолвной; она не сделала ни одного движения, какое позволило бы предположить, что она поняла слова отца.

— Арроа, Арроа, — продолжал он, — если надо, я откажусь от твоих ласк; если ты потребуешь, я смирюсь с тем, что больше твои уста не назовут меня отцом; я стар, безобразен, я беден, увы! Ты теперь привыкла к богатым одеждам раджей, и лохмотья, покрывающие мое тело, вызывают у тебя отвращение. Я смирюсь, я стану просить Будду забыть твою вину и не наказывать тебя; но скажи хоть что-нибудь, чтобы я услышал твой голос и чтобы другие чувства, как и зрение, могли подтвердить мне: «Твоя дочь не умерла».

Арроа запела.

Харруш продолжал сидеть, серьезный и молчаливый, поднимаясь лишь для того, чтобы оживить умирающий огонь, бросив в него охапку сухих веток.

Пение Арроа не производило на гебра никакого впечатления, но время от времени он останавливал взгляд на Аргаленке с выражением сострадания, так непохожим на его обычную жесткость.

В течение нескольких часов он позволял буддисту свободно предаваться своему горю, затем подошел к нему, схватил за руку, увел в самую дальнюю от Арроа часть святилища и силой заставил сесть.

Впрочем, Аргаленка не выказывал никакого сопротивления: он, словно ребенок, покорился воле Харруша и машинально послушался его.

— Ну что, — сказал Харруш со зловещей улыбкой на губах, — они строго сдержали слово, они вернули тебе твое дитя?

— Да, — отвечал буддист; упадок сил помешал ему заметить насмешку в тоне, каким спрашивал его гебр. — Да, они не обманули несчастного отца. Пусть Будда, чья рука жестоко покарала меня, простит им зло, что они причинили мне, ради жалости, которую они в конце концов испытали к моему горю.

Огнепоклонник пренебрежительно пожал плечами, и сочувствие, читавшееся в его чертах, сменилось презрительной улыбкой.

— Мидуджак, дерево, вершиной касающееся облаков, которое было уже большим, когда рука Ормузда зажгла огни на всех этих горах, не узнало ли больше, чем папоротник у его подножия, родившийся, проживший и умерший в течение одного сезона? Твоя голова увенчана короной мудрости, а лоб отмечен печатью преклонных лет. Неужели ты никогда не слышал, что человек почти так же преуспел в науке зла, как Ариман, что он раскрыл секрет страшных напитков, которые вызывают помрачение разума и, оставляя жить тело, изгоняют из него оживляющее его божественное дыхание?

— Что ты хочешь сказать, гебр?

— Я хочу сказать, что твоя дочь выпила одно из этих снадобий.

— Кто мог налить его ей? Кто этот человек, покинутый Богом и способный совершить омерзительное преступление, причинить зло без цели?

— А я не говорю, что он действовал без цели.

— Я тебя не понимаю.

— Слушай. Если я раскрою тебе окружающий ее заговор; если укажу тебе руку, измельчившую растения и насекомых, составившую и налившую яд; если я назову тебе, чья воля два раза находила послушных рабынь, а на этот раз, боясь неудачи, с помощью колдовского напитка подготовила третью к тому, чтобы стать послушной исполнительницей его намерений; если я скажу тебе, кто этот человек, дух ада, принявший наш облик, чтобы истязать нас, отвратительный земле и небу, неумолимо следующий к своей цели, тот, кто продолжает свое ненавистное существование, не обращая внимания на слезы и кровь, не спотыкаясь о трупы, которыми усеян его путь, — если я докажу тебе все это, скажи, поймешь ли ты, наконец, что месть может быть внушением свыше, святым делом, и, видя перед собой то, во что превратилось твое дитя, не потребуешь ли ты у меня уступить тебе половину моего отмщения?

— Два раза ты задавал мне этот вопрос, и оба раза я одинаково отвечал на него; сегодня ты увидишь, что моя возросшая боль ничуть не уменьшила моей веры в святые заповеди моей религии. Если этот человек совершил те преступления, что ты назвал, он не скроется от руки Будды, каким бы сильным и гордым ни был. Если Будда захочет, он может своим дыханием развеять по ветру самые высокие горы острова, как морские песчинки, и я не хочу оскорбить его, присвоив его права; люди могут наполнить мое сердце болью, но не заставят проникнуть в него и капле желчи; они могут заставить меня выплакать глаза, но не исторгнут проклятия из моих уст, не имеющих власти проклинать.

Харруш встал.

— Несчастный безумец! — проговорил он. — Судьба решительно не хочет оградить твое сердце от тревог. Два раза она ставила меня на твоем пути, два раза она заставляла меня сжалиться над твоей участью, два раза я пытался спасти тебя, но оба раза ты остался глухим к моему голосу, более непреклонным в твоей робкой слабости, чем я — в моей ненависти. Может быть, это к лучшему, потому что ты был бы неспособен на самопожертвование, необходимое для исполнения моих планов, ты помешал бы мне отомстить, вместо того чтобы помочь, как я хотел. Прощай! Как и на дороге к Вельтевреде, я говорю тебе: расстанемся; следуй своим путем, как я пойду своим, ты прощаешь, а я сменил свое имя на другое, более грозное, я назвался возмездием, я не жду, что Будда, Ормузд или Магомет возьмут на себя труд покарать троих оскорбивших меня людей, я не сойду с пути, ибо близится день, когда я смогу воздать злом за зло и горем за горе.

Аргаленка оставался задумчивым; бедняга спрашивал себя, где ему найти пристанище для своей несчастной дочери.

Харруш прочел в душе буддиста все, что происходило в ней.

— Послушай, я окажу тебе последнюю услугу, — сказал он. — Не оставайся здесь, не искушай Бога, спускайся в провинцию Преанджер, на западный склон горы Гага, к подножию холма, на котором построен этот храм; ты найдешь бьющий из скалы родник, а из него бежит на равнину небольшой ручей; иди вдоль берега ручья в том направлении, куда садится солнце, и вскоре ты увидишь, как он вырастет, словно ребенок, из отрока ставший взрослым, превратится в поток, а затем — в реку такую же широкую и быструю, как Чиливунг у Вельтевреде. Не отходи от берега, а когда увидишь перед собой зеленую полоску моря, поищи место, с которого гора Кавоган, что окажется напротив тебя, полностью закроет вторую гору, видимую на горизонте. Пройди в этом направлении тысячу шагов и справа, в арековой роще не более чем в получасе ходьбы от деревни Занд, давшей свое имя заливу, обнаружишь покинутую хижину; это я построил ее, когда охотился на очковую змею в долине Кавогана. Входи без страха в мое жилище, как птица использует попавшееся на ее пути брошенное гнездо; в углу, под кучей подстилок, ты найдешь циновки и необходимую утварь, а леса, поля и море вполне смогут прокормить тебя. Там ты будешь больше защищен, чем здесь; возможно, что нависшая над твоей головой и над головой твоей дочери опасность еще минует вас.

— Увы! — отвечал буддист. — Отсюда до берега моря пять дней пути; как я, жалкий, слабый старик, могу отвести туда несчастную, которая не слышит и не понимает меня?

— Когда я увидел твою дочь поднимающейся по тропинке, она ехала верхом на одной из лошадей Цермая; тот, кто не побоялся похитить у нее разум — самое драгоценное из всего, чем она обладала, — испугался, что его жертва собьет ноги о камни; этот конь здесь, в первом из помещений храма.

— Окажи мне последнюю услугу, Харруш: помоги мне посадить Арроа на коня.

Гебр исполнил то, о чем просил Аргаленка, и тот, разбудив свою дочь, с помощью заклинателя змей вывел ее из храма. Когда конь был оседлан и Арроа, безмолвно следовавшая за отцом и машинально повиновавшаяся ему, уже сидела в седле, буддист взял в руки уздечку и сказал гебру, посторонившемуся, чтобы дать им дорогу:

— Спасибо, Харруш. Будда вознаградит тебя за жалость, которую ты испытал ко мне, и за оказанные мне услуги; я каждый день стану просить его об этом в моих молитвах.

Харруш не ответил. Он сурово и пристально смотрел на Арроа. Внезапно, не простившись с Аргаленкой, он позвал Маху и быстро, как всегда, удалился в сторону восточного склона, к провинции Батавия.

Старик тоже тронулся в путь и стал спускаться по склону в округ Преанджер, следуя вдоль ручья, как и сказал ему огнепоклонник.

XXV ЛЕКАРСТВО ХУЖЕ САМОЙ БОЛЕЗНИ

После смерти негритянки Коры, после появления Нунгала на подмостках драмы, в которой Эусеб ван ден Беек сыграл такую мрачную роль, молодой голландец бросился бежать к равнине.

Мысли его были в таком беспорядке, что, даже не думая о том, не повернулся ли он спиной к деревне Гавое, где оставил Эстер, он, вне себя, бежал так быстро, как только позволяли его силы, подставлял лоб дыханию ветра, стараясь освежить пылающий мозг. Он пересекал возделанные поля, проносился через долины, взбирался на горы, избегая жилья и людей, потому что после встречи с Нунгалом в каждом видел врага.

Этот безумный бег продолжался до тех пор, пока усталость, а еще больше отвесные лучи солнца не истощили сил Эусеба; задыхаясь в изнеможении, он упал на землю и потерял сознание.

Когда он пришел в себя, день клонился к вечеру; золотой диск светила опускался к горизонту сквозь завесу краснеющих облаков и обагрял своими лучами вершины Текоекуа.

Эусеб с трудом собрал мысли; он едва мог припомнить, что происходило прошлой ночью, и его отчаяние превратилось в болезненное оцепенение; он нетвердо, словно пьяный, стоял на ногах, голова казалась ему пустой, и самый легкий звук и малейшее движение отдавались в ней, причиняя ему острое страдание; его терзала жгучая жажда и сильная лихорадка.

Инстинктивно он стал искать воду.

Блуждая взглядом вокруг себя, он заметил травы и папоротники, зеленый цвет которых резко выделял их на фоне высохших растений и указывал на ложе ручья; Эусеб поплелся туда.

Полдневный зной осушил ручей, но земля осталась влажной; добравшись до истока, Эусеб мог надеяться на удачу.

Призвав на помощь все силы и все мужество, он пополз в ту сторону.

Вскоре он заметил скалу, из которой по капле сочилась вода и падала в углубление, защищенное от солнечных лучей.

Вместо того чтобы броситься к этому источнику жизни, Эусеб замер в неподвижности и безмолвии, пораженный и остолбеневший.

Поднявшись на ноги, он осмотрелся кругом и убедился, что случай вновь привел его к алмазному роднику, ставшему роковым для бедняжки Коры.

Волосы на его голове встали дыбом, все тело сотрясала дрожь; он боялся увидеть у своих ног труп негритянки и инстинктивно закрыл глаза.

Затем, победив свой страх, обследовал взглядом окрестность.

Тела Коры нигде не было.

Он мог бы подумать, что стал жертвой чудовищного кошмара, если бы в двух шагах перед ним на земле не было большого коричневого липкого пятна.

Это явно была кровь негритянки.

Эусеб с облегчением перевел дух, счастливый хотя бы тем, что не оказался рядом с телом своей жертвы.

Потом им овладел безумный бред.

Утром, в смятении, он упустил возможность приобрести несметные богатства, посмеяться над кознями Базилиуса; теперь случай возвращал ему эту возможность.

Он забыл о своих страданиях, о лихорадке, о жажде; прежде чем унять одну и утолить другую, он упал на колени у источника и погрузил руки на самое дно, ловя драгоценные камни, которые видел и к которым притрагивался за несколько часов до того.

Но камни, что он держал в руках сейчас, ничем не отличались от тех, какими усеяны были склоны горы.

Он раскрошил один из них: это оказался обычный кремень.

В мучительной тревоге он, трепеща, десять раз повторил этот опыт, и все десять раз получил один и тот же результат.

Сердце его не выдержало — он сел на выступ скалы и зарыдал.

Только что испытанное им жестокое потрясение внезапно вернуло ему ясность мысли: он опомнился.

Первая слеза была пролита им над его безумными надеждами. Но душа, смягченная болью, быстро проникается нежными чувствами; теперь он плакал над самим собой, над своей жалкой участью, а более всего — об Эстер.

Как он был далек теперь от прежнего самодовольства! Теперь он сознавал свою слабость, видя, как одно за другим сбываются зловещие предсказания доктора Базилиуса, и спрашивал себя, достанет ли у него сил выстоять в последнем испытании. Охватывая мыслью заговор, втянувший его, перед лицом сверхъестественной власти того, кто был его противником в этой борьбе, он готов был сдаться.

Он хотел вернуться к Эстер, признаться ей во всем, что с ним было, вымолить у нее прощение и предложить ей в общей смерти обрести победу взаимной любви и убежище от дьявольских происков страшного Нунгала.

Короткая передышка и принятое решение влили в него новые силы: он встал и пустился в дорогу.

Но глубокой ночью он боялся забрести в отравленную долину и продвигался вперед неуверенно.

Так он шел около часа, когда в тишине раздался глухой нестройный шум.

Такой шум производят лошади, стуча копытами по пересохшей земле; он быстро приближался, и Эусеб, бросившись на кофейную плантацию, спрятался за листвой одного из кустов.

В нескольких шагах от молодого человека проехали двенадцать туземных всадников из тех, что составляют охрану губернатора и выполняют обязанности полиции в провинциальных округах.

Во главе отряда на неоседланной лошади скакал человек, у которого не было, как у его спутников, треугольного вымпела на длинном древке в руках.

Казалось, он служит проводником остальным.

Эусеб в темноте разглядел, как он указывает пальцем на вершины Пандеранго и, как ему показалось, узнал в этом проводнике Нунгала.

Кровь застыла у него в жилах, на лбу выступил ледяной пот.

Без сомнения, малаец донес на него властям провинции и, кроме того, взял на себя поимку виновного.

Первым порывом Эусеба было искушение покинуть укрытие, сдаться солдатам, доверить решение своей участи правосудию подобных себе.

Но время мужественных решений для голландца прошло; с тех пор как Эусеб дал соблазнить себя демону алчности, его душа утратила юношескую стойкость и прямоту.

Иногда неприметного пятнышка бывает довольно, чтобы испортить хороший плод.

Мысленно представив себе, каковы могли быть последствия этого решения, он испугался; пытаться убедить судей XIX века в том, что ты сделался жертвой сверхъестественных козней, было безумием.

Не убедит ли, напротив, характер его откровений судей в низкой хитрости преступника, притворившегося безумным, чтобы спасти свою жизнь?

Он видел себя опозоренным, обесчещенным, осужденным провести остаток жизни в заточении, по меньшей мере, в доме умалишенных.

Тогда он подумал об Эстер и постарался спрятать свою трусость за нежностью к жене.

Он не верил, что Эстер сможет выдержать испытание; ему казалось невероятным, что любовь жены, самое ценное из всего, что у него осталось, не ослабнет, когда на того, чье имя она носит, обрушится человеческое правосудие, когда к предательству, в котором она имела право упрекнуть его — и в чем он надеялся оправдаться, ссылаясь на вмешательство Нунгала, — прибавится скандальная огласка публичного процесса.

Потеряв спокойствие совести, он утратил веру — основу всякой силы; усомнившись в себе, он стал сомневаться в других.

Он решил увидеться с Эстер, прежде чем подвергнется риску ожидавшего его суда.

Но если его разыскивают в окрестностях Текоекуа, вероятно, не забыли окружить и гостиницу в Гавое: его должны там ждать.

Эусеб решил покинуть эти места, с тем чтобы позже отправить гонца к Эстер и позвать ее присоединиться к мужу.

Ориентируясь по звездам, он старался приблизиться к берегу моря, находившемуся, насколько ему было известно, в нескольких льё к западу.

Добравшись до берега к рассвету, он направился на север, надеясь таким образом оказаться в цивилизованной части округа Преанджер, где он найдет убежище и откуда ему легко будет дать Эстер знать о своем положении.

Он шел в этом направлении четыре дня, ночуя на камнях, питаясь моллюсками, подобранными на берегу моря, и плодами, сорванными с прибрежных деревьев.

Но Эусеб ван ден Беек переоценил свои уже пошатнувшиеся силы; лихорадка, сжигающая его, усилилась, рваная одежда уже не предохраняла его тело от палящего солнца, плохо защищенные изодранной обувью ноги кровоточили от ходьбы по острым камням и обломкам ракушек, которыми был усыпан его путь.

Вскоре ноги отказались нести его, он почувствовал удушье, закружилась голова, и перед глазами стали проплывать тысячи фантастических вспышек.

Им овладело отчаяние, внушив ему презрение к страху, которому он уступил, когда бежал от предводительствуемых Нунгалом всадников. Смерть, ожидавшая его в этой пустыне, где он не найдет ни помощи, ни утешения, казалась ему ужаснее, чем та, на какую закон осуждает убийц. Он решил приблизиться к жилью, которого до сих пор избегал.

В это время он находился на голом песчаном берегу, превращенном лучами солнца в бескрайнее огненное полотнище; справа от себя он увидел зеленеющий оазис и — среди устремленных ввысь стволов пальм — бамбуковые кровли нескольких домов; он попытался добраться до них.

Но, по мере того как он приближался, островок зелени, казалось, удалялся от него: вот до него было рукой подать, и вдруг он оказывался на расстоянии в пол-льё, а рядом с собой Эусеб находил лишь невзрачные обожженные кусты, высохшие растения, бесплодные скалы.

Тогда его отчаяние переросло в ярость; он обрушился с бешеными проклятиями на Нунгала, на ту, что послужила последним орудием этого демона; он клял свою судьбу, поносил покинувшее его Провидение; катаясь по песку, он бил себя сжатыми кулаками и испускал крики, в которых не было уже ничего человеческого.

Понемногу его чувства утратили остроту, между глазами и тем, что его окружало, появился туман, из пересохшего горла с трудом вырывалось свистящее дыхание; можно было подумать, что у несчастного Эусеба начинается агония.

Это состояние было так мучительно, его охватила такая страшная тоска, что он стал призывать смерть, она одна способна была положить конец его страданиям.

В то же мгновение, словно его последняя мольба была услышана, он ощутил на своей ноге странный холод; взглянув туда, он увидел маленькую змейку, обвившуюся вокруг его лодыжки.

Это была одна из тех гадюк, которых на Яве называют бидудакой, самая маленькая из многочисленных змей острова, но и наиболее опасная.

Эбеновые и золотые чешуйки рептилии сверкали на солнце, кровавые глаза были прикованы к глазам Эусеба; змея с грозным шипением высунула раздвоенное жало.

Эусеб настолько обессилел, что не нашел достаточно энергии, чтобы избавиться от угрозы; он упал на землю и потерял сознание.

В эту минуту на поляну вышел человек с вязанкой сухих веток; он сразу же заметил Эусеба и бидудаку: успокоенная неподвижностью жертвы, она проползла по одежде голландца и добралась до его шеи, как будто искала место, где ее укус подействует вернее.

Человек бросил свою ношу, схватил гибкую ветку дикого коричного дерева, оборвал с нее листья, тихонько приблизился к Эусебу и так ловко ударил бидудаку своей палкой, что превратил ее в два куска; некоторое время они еще извивались, словно желая соединиться, затем упали на песок.

Тогда человек, в котором наши читатели не замедлят узнать Аргаленку, более пристально рассмотрел того, кого только что отнял у смерти; слеза увлажнила ему веки, он упал на колени и, воздев руки к небу, воскликнул:

— Твой слуга благодарит тебя, Будда! Тот, кто находится здесь, раскрыл бедному буддисту щедрую руку, и ты не захотел, чтобы один из твоих детей предстал перед тобой с отягощенной долгом признательности совестью.

Стараясь разбудить Эусеба, которого считал спящим, Аргаленка заметил, что молодой человек лежит без чувств; он понял, что дело не закончено, и позвал Арроа на помощь.

Пока старик обламывал с кустов сухие ветки, необходимые для хозяйства, юная индианка, лениво сидя на берегу ручья, развлекалась с тем серьезным вниманием, с каким предаются своим забавам дети и безумцы — смотрела, как вода бежит по ее погруженным в ручей ступням.

— Дочка! Дочка! — кричал Аргаленка. — Вот человек, который в проклятый день не побоялся встать между твоим отцом и его мучителями. Он лежит без чувств в этом лесу. Будда сказал, что память о благодеянии должна жить до четвертого поколения. Не поможешь ли ты мне воздать добром за его добро? Принеси воды освежить ему губы… Ах, Боже мой! — продолжал несчастный старик, — я все забываю, что злой дух оставил от моего ребенка лишь оболочку, что ее разум блуждает в потемках, которые предшествуют местопребыванию избранных. Если она меня и слышит, то не понимает, чего я у нее прошу.

Но, к большому удивлению буддиста, когда он поднимался, чтобы самому направиться к ручью, на поляне появилась Арроа; она держала в руке свернутый лист латании, с которого капала вода.

Она подошла прямо к Эусебу, присела рядом с ним на корточки, тихонько приподняла ему голову и положила ее себе на колени; раздвинув его бледные губы, она влила ему в рот оставшееся в ее импровизированном сосуде прохладное питье.

— Арроа! Арроа! — воскликнул Аргаленка, в смятении, вызванном этим проявлением разума у его дочери, забывая Эусеба. — Арроа, неужели ты возвращена мне?

В течение нескольких минут девушка ничего не отвечала; ее взгляд, устремленный на молодого человека, лежавшего без чувств, стал странно пристальным; она продолжала расточать ему самые усердные заботы.

— Старик! — вскричала она, наконец, дрожащим и отрывистым голосом. — Значит, вся добродетель заключается в пустых словах? Твоя признательность не подскажет тебе ничего из того, что надо сделать, чтобы помочь тому, кто помог тебе? Ты даже не подумал о том, что Будда сотворил кожу белого человека для тени и прохлады, как и сияющий шелк цветка розы; самый главный враг обоих — палящее солнце наших мест; так подумай прежде всего о том, как уберечь того, кого ты назвал своим другом, от действия жгучих лучей, истощающих в нем источники жизни.

Аргаленка кротко повиновался дочери: он взял Эусеба на руки и перенес на берег ручья, в тень рощицы гигантских латаний.

Арроа снова заняла прежнее положение рядом с молодым человеком, но ни тень, ни прохлада, ни вода, которой индианка смачивала лицо голландца, не могли оживить его.

Возбуждение Арроа возрастало с каждым новым бесплодным усилием.

— Пусть падет на меня проклятие злых духов, — вскричала она с необъяснимой горячностью, — если дыхание его жизни угаснет в моих руках! Старик, ты ждешь, что мне на помощь придут бидудаки или тигры из джунглей? Беги в дом, возьми лошадь, может быть, ты найдешь в деревне сострадательную душу, которая даст тебе несколько капель забродившего пальмового сока, и он подействует сильнее, чем эта вода. Иди, отец, — продолжала она внезапно изменившимся тоном, с выражением ласки, контрастирующим с воодушевлением, которое выражали черты ее лица. — Иди, отец, и возвращайся скорее. Будда не простит нас, если мы позволим смерти уплатить твой долг этому молодому человеку.

Аргаленку так глубоко взволновали столь разумные речи его дочери, что он упал перед ней на колени и, обняв юную индианку, прижал ее к сердцу с восторгом, достаточно ясно выражавшим то, что творилось в его душе.

Арроа нетерпеливо высвободилась из его объятий.

— Да иди же, старик! — жестко приказала она.

— Я иду, — ответил Аргаленка, — и приведу лошадь; мы положим белого человека к ней на спину и перевезем его в нашу хижину — она станет его домом.

— Да, да, отец, ты хорошо сказал, — произнесла Арроа. — Но иди же, умоляю тебя!

Буддист встал и ушел, дважды возблагодарив своего бога за то, что тот поместил европейца на его пути, поскольку признательности за оказанное благодеяние оказалось довольно, чтобы вернуть рассудок его дочери.

XXVI ЛЮБОВЬ В ПУСТЫНЕ

Аргаленка без труда отыскал хижину, на которую Харруш указал ему как на возможное убежище.

Эту хижину гебр построил годом раньше, когда надеялся, что она послужит пристанищем его любви. Он выбрал для нее самый дикий уголок в соответствии со своим вкусом; прежде всего он старался, насколько возможно, избежать соседства с себе подобными, и с этим намерением разместил свое будущее жилище в самой безлюдной части провинции Преанджер.

В Арроа произошла внезапная перемена; конечно, она не обрела вновь невинную и простодушную веселость тех лет, что предшествовали ее похищению доктором Базилиусом, тех лет, воспоминание о которых сделало действительность такой тягостной для буддиста.

Он видел иногда, как на лице дочери появляется то мрачное и озабоченное, то зловещее выражение, каким отличалось оно во время помрачения рассудка; но ее безумие, по крайней мере, рассеялось, как ему казалось, и к юной индианке, особенно когда она находилась рядом с Эусебом, вновь возвращались ее умственные способности.

Чтобы как следует понять радость Аргаленки при виде такого внезапного выздоровления дочери, надо вспомнить о том, сколько он выстрадал, когда вместо радостной девушки, которую надеялся сжать в объятиях, нашел неподвижное, холодное, почти немое, словно покинутое душой существо, неспособное взволноваться ни от чего, даже от поцелуев и ласк отца.

Расставшись с Харрушем и идя по пустынным местам, Аргаленка, который вел на поводу лошадь, несущую на себе призрак прекрасной Арроа, восстал против мысли о том, что дыхание жизни могло покинуть плоть от плоти и кровь от крови его; он не мог допустить, что это безумие неизлечимо; он боролся с болезнью, проявляя то упорство нежности, какое только отец может почерпнуть в беспредельности своей любви; он пытался пробудить в Арроа чувство, воспоминание, старался заставить ее любоваться местами, похожими на провинцию Бантам, где прошло ее детство.

Если он находил любимый ею цветок или плод, он протягивал ей его со словами, от каких смягчилось бы и самое очерствевшее сердце.

Все его усилия были напрасными.

Если девушка обращала хоть какое-то внимание на слова старика, глаза ее оставались безумными и неподвижными или же до того рассеянными, что могло показаться, будто он обращается к ней на чужом языке; но большей частью голос буддиста оставался для нее всего лишь звуком, на который она должна была ответить другим звуком.

Тогда она затягивала строфу какой-нибудь песни, слова которой глубоко оскорбляли религиозные чувства старика.

Иллюзии Аргаленки еще продолжались в первые несколько дней после того, как он и его дочь обосновались в хижине Харруша; но мало-помалу неудачи открыли глазам буддиста очевидность совершившегося.

С тех пор как они забрались в глушь Преанджера, помешательство Арроа сделалось еще более пугающим.

Целыми днями она сидела на корточках в углу своей узкой комнаты, завернувшись в покрывала, отказываясь принимать пищу, избегая света, казалось раздражавшего ей глаза.

Только магометане рассматривают безумие как дар небес и блаженное состояние; последователи Будды видят в нем проявление злых сил.

Связывая состояние дочери со сверхъестественными событиями, происходившими во дворце Цермая, истолковывая несколько фраз, произнесенных гебром, Аргаленка пришел к убеждению, что телом Арроа завладел демон; он оплакивал ее и целые часы проводил, глядя на нее в мрачном отчаянии и суеверном ужасе.

Буддист был в такой тревоге, в его мыслях царило такое смятение, что он считал себя про́клятым Буддой и больше не решался призывать своего бога.

Именно в это время на его пути встретился умирающий голландец.

С появлением молодого человека в Арроа произошла мгновенная перемена.

Она заговорила, она проявила разум в заботах, оказываемых ею Эусебу, и в душе буддиста крайнее горе мгновенно сменилось высшей радостью: его дитя воскресло.

Когда Эусеба перенесли в хижину, выздоровление индианки сделалось более заметным; к ней не вернулись ни веселость, ни нежность, отличавшие ее в детстве, она была по-прежнему молчаливой и дикой, и отцу приходилось много раз повторять один и тот же вопрос, чтобы добиться ответа, но она была внимательна и услужлива по отношению к посланному Небом гостю.

Реакция Аргаленки была бурной: его счастье было слишком искренним, чтобы не излиться наружу; он плакал и смеялся одновременно, когда эти уста, так долго остававшиеся для него немыми, роняли несколько слов; в упоении он прижимал к сердцу Арроа, затем, отпустив ее, обнимал голландца, словно не был уверен, кого должен любить сильнее — свое дитя или человека, благодаря которому оно, казалось, было возвращено отцу.

Аргаленка не пытался ни объяснить, ни понять это невероятное исцеление: никто не исследует чудо, приносящее ему пользу; он наслаждался своим счастьем, и оно было так велико, что он не замечал глубоких изменений, происшедших в голландце, и противоположных тем, что совершились в юной индианке.

В самом деле, несмотря на свою молодость, на нежные заботы Арроа и услужливую дружбу ее отца, Эусеб, казалось, далеко не оправился от испытанного им потрясения.

Его лицо не было таким бледным даже тогда, когда Аргаленка подобрал его, бесчувственного, в кустарнике на прибрежных скалах; щеки запали, губы посинели.

Проявления глубокого душевного беспокойства затронули не только внешность Эусеба: удивительно изменился характер его. В худшие дни, во время жестокой бессонницы, которой он был обязан преследованиям Базилиуса, его настроение было лишь печальным и тревожным; с тех пор как он попал в хижину буддиста, нрав его сделался диким и угрюмым; голландец выказывал себя грубым, раздражительным по отношению к хозяину дома и часто принимал его заботы с холодным пренебрежением.

Хотя с того рокового вечера, когда он покинул Гавое в обществе негритянки, прошло много дней, ни одним словом он не упомянул о том, что прошлое живо в его памяти, ни одним словом не показал, что думает иногда об Эстер и о своем ребенке; все же порой он уходил в глубокие размышления, и тогда вздохи, вырывавшиеся из его груди, выражение его изменившегося лица доказывали, что безразличие давалось ему, возможно, не без жестокой борьбы.

Эусеб уже две недели находился в хижине Аргаленки и слабел так быстро, что можно было подумать: смерть уже отметила свою жертву.

Со своей стороны и Арроа уже меньше заботилась об Эусебе; часто она оставляла его одного на целые часы, чего никогда не случалось в начале их знакомства.

Ее отсутствие удивительным образом действовало на Эусеба.

Стоило индианке покинуть хижину, казалось, молодого человека покидали все еще оставшиеся в нем жизненные силы, он впадал в глубокое уныние; иногда он предавался отчаянию, причины которого как будто были неизвестны и ему самому.

XXVII НЕОЖИДАННОЕ ИЗВЕСТИЕ

Проснувшись на рассвете, Эстер ван ден Беек очень удивилась, не обнаружив Эусеба рядом с собой.

Предположив, что ее муж решил воспользоваться утренней прохладой, чтобы прогуляться по окрестностям, она позвала Кору и велела принести малыша.

Кора не ответила; на зов явились другие служанки и сообщили госпоже, что Коры нет на постоялом дворе, что циновка, на которой она должна была спать, осталась нетронутой.

Изумление молодой женщины не переросло в подозрение, ее сердце не искало связи между исчезновением Коры и ранним уходом мужа.

Но часы шли, а голландец и черная кормилица не возвращались в Гавое.

Эстер, снедаемая тревогой, направилась к управляющему округом, но тот был болен и не мог ее принять; однако через несколько минут в дом г-жи ван ден Беек явился один малаец и сказал, что, если ему заплатят, он возьмет на себя все поиски, какие она хотела бы произвести в окрестностях.

Молодая женщина согласилась на его условия и вскоре увидела, как под окнами ее дома во весь опор пронеслась, направляясь к горам, толпа хорошо вооруженных туземных всадников во главе с малайцем.

Эстер была полна надежд; ей казалось вполне вероятным, что г-н ван ден Беек и негритянка заблудились в диких лесах, покрывавших склоны горы Текоекуа; малаец отрекомендовался ей с искусством завзятого балаганного актера, и нельзя было представить себе, как след европейца может ускользнуть от его опытного глаза.

Он вернулся поздно ночью и, объявив Эстер, ожидавшей его появления с вполне понятным беспокойством, что ничего не нашел; он высказал свое мнение: белый и африканка стали добычей тигра или одной из больших змей, каких много в здешних лесах.

Молния, ударив у ног Эстер, поразила бы ее не больше, чем это сообщение; она побледнела, зашаталась и упала бы, если бы одна из служанок не подхватила ее.

Малаец собирался воспользоваться слабостью молодой женщины, чтобы уйти, но она, найдя в себе силы, бросилась к ногам этого человека и со слезами умоляла его раздирающими сердце словами продолжить поиски на следующий день.

При виде этого проявления горя г-жи ван ден Беек на лице малайца появилась злобная ухмылка; он холодно ответил Эстер, что дальнейшие усилия ни к чему не приведут, он уверен в завтрашней неудаче, к тому же, личные дела отзывают его далеко от Гавое; она может обратиться к другим, но он предупреждает ее: там, где он потерпел поражение, никто не может надеяться преуспеть; он оставил ее погруженной в беспросветное отчаяние.

Госпожа ван ден Беек слишком любила мужа, чтобы отказаться от мысли найти его, и она снарядила для дальнейших поисков охотников и окрестных крестьян.

Они устраивали облавы, обшарили все кусты, не пропустив ни одного, но, как и предсказал малаец, много дней подряд напрасно вопрошали горы и равнины.

Эстер была удручена, раздавлена горем, но в настоящей любви всегда присутствует непобедимое упорство: искавшие нигде не обнаружили следов борьбы, нигде не нашли клочьев одежды и обломков костей, какие оставляет расправа хищного зверя; она по-прежнему была убеждена в том, что не здесь кроется тайна исчезновения Эусеба, и настаивала на продолжении поисков. В это время к ней явился управляющий округом.

После нескольких сочувственных фраз по поводу несчастья г-жи ван ден Беек он осведомился о подробностях события, лишившего ее мужа; но с первых же слов, сказанных молодой женщиной о малайце, на лице чиновника выразилось живейшее удивление; он засыпал Эстер вопросами о фигуре, лице, одежде этого человека, затем в конце концов объявил своей собеседнице, что не знает его, никогда не направлял его к ней и согласился с ее мнением: ему казалось вполне вероятным, что ни Эусеба, ни негритянку не растерзали тигры и что ни один из них не стал обедом боа; но в то же время он признался, что не думает, будто их положение более завидное: похоже на то, что г-на ван ден Беека и его рабыню Кору похитили пираты.

Вот на чем основывалось его мнение. За несколько дней до исчезновения Эусеба морские бродяги предприняли дерзкую вылазку в провинции Бантам: они зашли довольно далеко в глубину острова, подожгли, разграбили и разорили дворец одного из самых значительных людей острова Ява, раджи Цермая.

Это предположение подкреплялось и тем, что накануне приезда Эусеба в Гавое малайские проа крейсировали в открытом море у мыса Канджора, всего в десятке миль от горы Текоекуа. Тот факт, что описание главаря морских бродяг в точности совпадало с описанием малайца, приходившего накануне к г-же ван ден Беек, превращал предположение в уверенность; без сомнения, малаец, сам направляя поиски, хотел дать своей шайке время уйти далеко в море или добраться до одного из портов, где они укроются со своей добычей.

Управляющий добавил, что, по всей вероятности, это похищение имело целью лишь одно: потребовать выкуп за богатого голландского торговца; он уговаривал г-жу ван ден Беек как можно скорее вернуться в столицу острова, где ей проще будет собрать сумму, в которую пираты оценят свободу ее мужа, или же направить по их следам крейсера Компании.

Эстер очень не хотелось покидать Гавое: ей казалось, что она в таком случае еще больше удалится от мужа; она ссылалась на то, что пираты, если захотят отправить ей сообщение, наверняка сделают это по тому адресу, где их главарь расстался с ней; она опасалась, что, если сообщение не застанет ее в Гавое, освобождение Эусеба, ради которого она готова была пожертвовать всем своим состоянием, может задержаться и тем самым жизнь ее мужа будет подвергаться опасности.

Чтобы склонить ее уехать, управляющий доверительно сообщил Эстер: пребывание в этом удаленном от столицы поселке в данный момент небезопасно.

Среди туземцев поднимался глухой ропот, таинственные гонцы появились в провинции Преанджер и пересекли ее, распространяя во всех слоях населения идеи мятежа и независимости.

Ночью в горах видели большие костры: несомненно, в лесах центральной части острова происходили собрания заговорщиков; яванские правители сделались высокомерными и наглыми с европейцами.

Все это позволяло предсказать грядущее восстание.

Оставаясь в Гавое, Эстер подвергает себя всевозможным опасностям.

Бедная женщина в это время совершенно не дорожила своей жизнью, но подумала, что существование Эусеба зависит от ее собственного: если она умрет, некому будет освободить его; она подумала о своем ребенке и решила, последовав совету управляющего, на следующий же день отправиться в дорогу.

Как ни торопила она погонщиков мулов, с которыми перебиралась через Пандеранго, лишь к вечеру третьего дня она оказалась в окрестностях Батавии. Со времени ее разлуки с мужем прошло восемнадцать дней.

Приближаясь к столице острова, г-жа ван ден Беек могла убедиться в том, что метрополия разделяет опасения, которые поверил ей управляющий округом Гавое: конные пикеты бороздили поля и повозка Эстер много раз встречалась с патрулями ополчения.

Возница стал расспрашивать какого-то отставшего солдата, и жена Эусеба услышала, как тот отвечает, что уже несколько дней пожары разоряют окрестности Батавии и многие дома Вельтевреде сделались жертвами бедствия, которое можно приписать лишь злому умыслу.

О беспокойстве губернатора говорила не только необычная демонстрация военной мощи; когда остались позади первые дома предместья, г-жа ван ден Беек увидела, что и население охвачено тревогой: жители города собирались группами у домов. Губернаторская площадь утратила оживленный вид, какой раньше у нее был по вечерам; экипажи попадались реже; теперь площадь была заполнена колонистами — они с жаром делились своими опасениями, спрашивали о новостях, истолковывали полученные известия; на всех лицах читалась тревога, и в воздухе носились признаки мятежа.

Было слишком поздно для того, чтобы Эстер, знавшая неизменность привычек метра Маеса, могла отправиться, как хотела сделать, немедленно просить у него совета и помощи.

Вернувшись домой, она заперлась в своих комнатах, чтобы немного отдохнуть и приготовиться к утомительным хлопотам, предусмотренным ею на следующий день.

Но стоило бедной женщине вновь оказаться в этом доме, полном воспоминаний об Эусебе, как раны ее раскрылись, боль сделалась более острой, и слезы потекли обильнее.

Только к двум часам ночи ей удалось забыться сном.

С тех пор как она уснула, прошло не более получаса, когда Эстер внезапно разбудили громкие крики, доносившиеся из внутреннего двора.

Она вскочила, подбежала к окну и распахнула его.

Голландцы в колониях привили свои обычаи и национальные вкусы к привычкам величественной роскоши, свойственной лишь Востоку.

Архитектура просторных и пышных домов Вельтевреде сохранила воспоминания о родине; пропорционально увеличив те здания, что послужили им образцом, вы найдете тот же весьма примечательный облик, которым отмечены частные дома Соединенных провинций.

Те же тщательно подметенные дворы, вымощенные в шахматном порядке кирпичом и тесаным камнем, те же сады с правильными четырехугольными грядками — чередующимися квадратами цветов; только в Батавии эти шахматные доски тянутся подчас на сотни метров, только садики превратились в парки, только вместо гиацинтов, тюльпанов и анемонов в яванских цветниках распускается вся тропическая флора.

Жилище Эусеба ван ден Беека представлял собой большой дом, к которому можно было пройти через сад; позади этого здания, во дворе, где росли деревья, располагались конюшни, каретные сараи и службы.

Все это размещалось на углу улицы.

Открыв окно, г-жа ван ден Беек увидела, что через стену напротив нее перелезает какой-то человек, и пронзительно вскрикнула.

Услышав крик, человек быстро направился к ней, одним прыжком перескочив клумбу пурпурных рододендронов. Увидев, что он приближается, Эстер хотела укрыться в комнате, но, прежде чем она успела сделать движение, он схватил ее за руку.

— Без того, кто говорит с тобой, ребенок никогда не увидел бы свет Ормузда! — глухим и суровым голосом произнес он. — Неужели мать выдаст такого человека палачам?



Договорив и не дав растерявшейся Эстер помешать ему, человек с удивительной ловкостью взобрался на подоконник и спрыгнул в комнату; только тогда, при свете горевшего в ее комнате ночника, г-жа ван ден Беек узнала гебра, чье лекарство таким чудесным образом исцелило ее.

— Что случилось? О чем вы просите? Чего требуете? — в изумлении воскликнула она.

— Слишком много вопросов, — возразил Харруш. — Мой язык устал, как и мои ноги. Меня преследуют, и, если настигнут, меня предадут смерти… Хочешь ли ты, чтобы я умер? Хочешь ли, чтобы жил? Говори!

— Но, Боже мой! Что же вы сделали? Какое преступление совершили?

— Когда тигр днем выходит из джунглей, крики шукари и дронго, преследующих его, перелетая с дерева на дерево, указывают на него охотнику; я не стану ждать, пока твой голос укажет, где я укрылся, тем, кто с воем несется по моему следу. Я сдамся им и избавлю тебя от преступления, а себя — от благодарности, которую тяжело нести.

Эстер хотела удержать Харруша.

— Гебр, — сказала она. — Моя религия, как и твоя, велит тем, кто следует ей, помнить об оказанной услуге; в этом доме ты в безопасности — ты принес в него радость.

— Слова женщин твоего народа напоминают сок гамбира: вытекая из дерева, он белый, но стоит ребенку подуть на сосуд, куда его собрали, и он становится красным, как кровь… Если хочешь, чтобы я поверил тебе, поклянись тем, чье отсутствие оплакиваешь, поклянись тем, в ком ищешь черты бросившего тебя человека.

Произнеся последнюю фразу, Харруш показал пальцем на колыбель, в которой лежал маленький сын Эстер.

Но из всех слов, сказанных гебром, лишь одно, казалось, поразило г-жу ван ден Беек.

— Бросившего! — вскричала она. — Ты сказал, бросившего?

В эту минуту ворота дома затряслись от бешеных ударов.

Эстер поспешно проговорила клятву, которой требовал Харруш, и торопливо спрятала его за драпировкой.

Она успела вовремя; складки драпировки еще колыхались, когда, прежде чем слуги ответили ночным посетителям, ворота подались под многочисленными и непрерывными ударами и в сад устремилась толпа вооруженных людей.

— Поджигатель! Поджигатель! Смерть поджигателю! — ревели они. За этой толпой, пыхтя и изнемогая в тщетных усилиях победить свое волнение, показался огромный человек; казалось, он командовал этой толпой.

— Минутку, господа! Минутку! — кричал человек, увешанный поверх белого канифасового костюма целой коллекцией всевозможного оружия (саблей, пистолетами, кинжалами и большим мушкетоном), что делало его похожим на ходячий арсенал. — Погодите, тысяча возов чертей! Желая подавить преступление, вы силой вламываетесь в жилище гражданина; это тоже преступление, предусмотренное кодексом колонии. Этот гражданин — мой клиент, что усугубляет вашу вину и заслуживает…

Метр Маес не закончил фразу, решив, что сомнение, когда речь ведется на криминальную тему, как нельзя более подходит для устрашения преступников.

— Наконец, — продолжал он все более громовым голосом, — вы не выполняете приказов, — что я говорю «приказов»? — вы не выполняете просьбы вашего командира. Знаете ли вы, господа, что совет ополчения выносил приговор и за меньшую вину?

К несчастью, воздействию заключительной части этой речи метра Маеса помешала г-жа ван ден Беек.

— Господин Маес! — закричала она. — Идите ко мне, господин Маес!

При звуке женского голоса в грозной позе начальника патруля произошла перемена: одной рукой, а именно правой, он попытался вложить в ножны страшное оружие, которым размахивал, в то время как левая, скрестившись с правой, собиралась взять украшенную огромной кокардой голландских национальных цветов шляпу и описать ею самую изящную дугу.

Нотариус хотел было направится к той, что обратилась к нему, но тщетно старался преуспеть в первом из упомянутых нами маневров: содержащее отказывалось принимать содержимое, ножны — впустить широкую саблю в предназначенную для нее утробу.

— Да помогите же мне, болваны! — завопил нотариус, обращаясь ко всему патрулю в целом.

Один из ополченцев, наделенный хорошим характером, согласился принять это требование на свой счет; он зажал кончик сабли в пальцах, придержал ножны, и оружие скользнуло в них словно по волшебству, а г-н Маес, избавившись от этой заботы, сменив свою развязность на самые изящные манеры, смог приблизиться к своей собеседнице.

Лишь в нескольких шагах от окна он узнал Эстер.

— Вы на Вельтевреде! Но когда же вы приехали, великий Боже? — воскликнул нотариус.

Госпожа ван ден Беек собиралась ответить, но один из ополченцев вышел вперед и резко перебил ее.

— Если вы были у окна, — сказал он, — вы должны были сейчас видеть, как тот, за кем мы гонимся, перелез через стену вашего сада как раз напротив того места, где вы теперь находитесь.

Эстер не решалась ответить; метр Маес избавил ее от необходимости лгать, яростно закричав:

— Тысяча бочек чертей! Уважаемая Компания, которая платит сержанту-инструктору за то, что он обучает этих славных лавочников обращению с оружием, должна была бы, в сущности, прибавить этому преподавателю хороших манер. Как! Красивая женщина благосклонно снизошла до беседы с вашим командиром, а вы! Вы, словно невоспитанный пекари на поле маиса, бросаетесь между нами! На следующем заседании совета я предложу за вашу дерзость применить к вам телесное наказание; погодите, сейчас я избавлюсь от этого отродья, испросив для вас у госпожи разрешения обыскать ее сад; именно там вы найдете субъекта, который, как вы уверяете, бросал горящую паклю на здания, примыкающие к этому дому; конечно, если мозг у вас не повредился от тафии, арака и страха.

Госпожа ван ден Беек ответила согласием на просьбу метра Маеса, патруль рассыпался по саду, но в ту же минуту другие крики вновь его собрали.

Эти крики раздавались позади дома; тревога была не напрасной: слуги г-жи ван ден Беек предупреждали, что начинался пожар в службах, там где щипец крыши примыкал к наружной стене.

Господин Маес отважно выхватил свою большую саблю; он объявил, что идет сражаться с огнем и пламенем, тем самым тоном, какой употребил бы паладин, объявляя своей даме, что победит или погибнет ради нее; к этому он прибавил, что у него есть важные сообщения для г-жи ван ден Беек и он вернется к ней через несколько минут.

После ухода метра Маеса и патруля, устремившихся в ту часть двора, где была замечена опасность, сад на несколько минут остался безлюдным.

Эстер, дрожа оттого, что ее служанки могут войти в комнату и обнаружить Харруша или же что это сделает метр Маес, выполняя данное обещание, решила воспользоваться беспорядком и замешательством, царившими в доме и на улице, для того чтобы спасти гебра.

Она поспешила поднять драпировку и обнаружила гебра на том самом месте, где оставила.

Он выглядел спокойным и почти безразличным к тому, какая судьба его ожидает.

— Бегите, — сказала ему Эстер. — Слышите, на улице бьют в барабан; может быть, через несколько мгновений сад заполнят прибежавшие на пожар люди, и я не смогу обеспечить вам убежище.

— Знаете ли вы, кто устроил этот пожар? — спросил Харруш.

— Не желаю этого знать; уходите отсюда с убеждением, что христианка может быть столь же верной клятве, как идолопоклонница, и пусть нас рассудит ваша совесть!

Лицо Харруша приняло мрачное и угрюмое выражение; можно было подумать, что это проявление душевного величия вызывает у него досаду и гнев.

— Уходите же, — настаивала Эстер. — Но, прежде чем вы уйдете, если вы считаете, что чем-то обязаны мне…

— Ах, вы хотите получить плату за благодеяние?

— Нет, нет, — возразила Эстер, качая головой. — Я не смогу заставить умолкнуть тревогу, снедающую мою душу; вы не из тех, кто может понять горе женщины, оплакивающей единственное любимое ею в мире существо. Уйдите, уйдите…

— Женщина, — произнес гебр, — не спеши осуждать того, о ком говоришь, пусть нас рассудит Ормузд. Ты узнаешь то, что хотела знать: твой муж жив.

— Жив! Жив! Ах! Вы не обманываете меня?

— Он жив, говорю тебе, но он попирает ногами то, в чем поклялся тебе.

— Не все ли мне равно! — в порыве восторга воскликнула Эстер. — Он жив! Господь и моя любовь сделают все остальное. Хочешь ли золото, хочешь ли все, что у меня есть, за то, что отведешь меня к нему?

Харруш мгновение поколебался, затем с мрачным и жестоким выражением, показавшим Эстер, что настаивать бесполезно, ответил:

— Нет.

И бросился к окну, через которое вошел, снова перелез через подоконник, ловко смешался с толпой работников, бежавших со всех сторон, и исчез из поля зрения молодой женщины.

XXVIII ПОХИЩЕНИЕ

Тревога была недолгой: пожар захватили в самом начале, с ним мужественно боролись, и он не успел распространиться; его задушили почти сразу же, как заметили.

Понемногу сад при доме ван ден Бееков опустел, и метр Маес лично явился сообщить Эстер о том, что все закончилось.

Лицо толстого нотариуса, когда он вошел в комнату Эстер, было багровым; его белый плащ с широкими рукавами, совершенно мокрый и забрызганный грязью, свидетельствовал о том, что его владелец деятельно участвовал в спасении особняка; он задыхался и скорее упал, чем сел в кресло.

Он принялся обмахиваться шляпой, а тем временем г-жа ван ден Беек, жаждавшая услышать обещанные новости, поскольку предчувствовала, что они имеют отношение к ее мужу, торопила его объясниться.

— Ах, пощадите, прекрасная дама, дайте мне отдышаться и избавиться от этой проклятой сбруи, которая меня душит. Хоть бы черт унес этих проклятых туземцев, — продолжал он, бросая на паркет один из пистолетов, торчавших у него за поясом, с яростью, заставившей вздрогнуть Эстер и служанок (после ухода Харруша они спрятались у нее). — Не беспокойтесь, сударыня, — сказал нотариус, заметив их испуг, — они не заряжены, это предмет роскоши вроде тех мешков, что наши прокуроры приносят на судебное заседание. Понимаете ли, сударыня, эти демоны во плоти вынуждают нас заниматься проклятым ремеслом ночных сторожей под нелепым предлогом яванского патриотизма и независимости, когда было так удобно и приятно с бокалом в руке брататься в китайском Кампонге! Черт меня побери, если я когда-нибудь отказался чокнуться с одним из этих дурней цвета шафрана! Чего им надо, чего они хотят?

Эстер подумала, что лучше дать толстому нотариусу время излить душивший его гнев, прежде чем навести его на больше всего интересовавший ее предмет.

Она обратилась к метру Маесу с несколькими вопросами о политическом положении на Вельтевреде; куда более общительный, чем управляющий округом Гавое, он сообщил г-же ван ден Беек, что у губернатора колонии давно уже появились сомнения в том, так ли смиренно яванцы терпят ярмо иноземцев.

Анонимный донос подтвердил эти сомнения, а сообщения агентов из внутренней части острова превратили их в уверенность.

На малайца Нунгала, раджу Цермая и китайца Ти-Кая указывали как на главарей заговора, имевшего целью изгнать европейцев и восстановить в правах туземных государей.

Удалось задержать китайца, который со свойственными его соотечественникам трусостью и слабостью сделал признания, как говорили, чрезвычайно важные; но малаец и яванский принц держались: один — на море, другой — в горах, и, пока их не арестуют, можно было опасаться, что они осуществят свои планы восстания.

Какими бы интересными ни были эти новости, г-жа ван ден Беек слушала их с некоторым нетерпением.

— Но Эусеб! Есть ли у вас известия о моем муже? — спросила молодая женщина, как только нотариус произнес проклятие как заключительную часть своего рассказа.

Метр Маес подмигнул своей клиентке в сторону негритянок, оставшихся в комнате, и Эстер поспешно их отослала.

— Сударыня! — взорвался нотариус, как только скрылась последняя из этих женщин. — Сударыня, мне тяжко оскорблять память о человеке, который принес большие деньги моей конторе; при исполнении моих обязанностей я не позволил бы себе подобных высказываний; но эта одежда свободы и откровенности дает мне право объявить вам: ваш дядя Базилиус был страшным негодяем.

— Сжальтесь, господин Маес, расскажите мне о Эусебе!

— Отъявленным негодяем, сударыня, я не отступлюсь от своих слов; нельзя обогатить человека для того, чтобы обобрать его. Наконец, сударыня, — продолжал метр Маес, который начал запутываться в своей фразе, — одним словом, я оправдываю вашего мужа: на его месте, в его положении, я, королевский нотариус, сам, быть может, оказался бы не разумнее его.

— Правду сказать, господин Маес, я не понимаю, о чем вы говорите.

— Дьявольщина! — ответил нотариус, на чьем лице все сильнее проявлялось смущение. — Дело в том, что я боюсь… я опасаюсь… мне кажется… требуется вся деликатность нотариуса, чтобы сделать такое сообщение даме… Конечно, госпожа ван ден Беек, — прибавил он, вскочив с места, — завтра вы придете в мою контору, и мой белый галстук вдохновит меня.

— О сударь! — молодая женщина умоляюще протянула к нему руки, — уже две недели я страдаю, две недели ожидаю слова надежды. Вы не можете наказать меня еще одной мучительной ночью.

Метр Маес вновь сел и стал играть концами платка из Мадраса, повязанного в виде юношеского галстука; он громко откашлялся, закрыл свои большие глаза, словно хотел избавить себя от созерцания того зрелища, что вызовет его сообщение; затем важным голосом произнес:

— Речь идет о приписке в завещании, сударыня.

— О приписке в завещании?

— Увы, да! О приписке, — подтвердил нотариус, голос которого заимствовал у произносимых им слов все более мрачные оттенки. — Однажды я позволил и помог господину ван ден Бееку скрыть от вас первую брешь в вашем состоянии; теперь, несмотря на все исповедуемые мной чувства товарищества, это невозможно, поскольку речь идет о шестистах тысячах флоринов, добавившихся к уже утраченным другим шестистам тысячам.

— Ну что ж, господин Маес, — ответила Эстер, чьи переживания больше выражались в страдальческом выражении ее лица, чем в тоне голоса, оставшегося твердым, — надо платить.

— Платить! — нотариус даже подскочил в кресле. — Ах, сударыня! Позвольте мне выразить восхищение вашей снисходительностью и вашим смирением. Дай Бог, чтобы пример такого проявления двух этих добродетелей пошел на пользу достойной госпоже Маес… Платить!.. Но позвольте заметить, сударыня, вы немного поспешили. Когда я отдал шестьсот тысяч флоринов этой девице, недостойной зваться фризкой, от имени и по поручению которой их потребовали у меня, я имел разрешение вашего мужа; на этот раз я видел некое подобие капитана судна, но он был похож на пирата больше, чем на кого-либо другого. Он объявил мне, что осуществилось второе предусмотренное припиской в завещании предположение, и в доказательство своих слов принес вот это серебряное кольцо, на котором действительно стоят имена вашего мужа и ваше, но которое, по-моему, не является документом.

С этими словами метр Маес достал из жилетного кармана маленькое серебряное колечко и протянул его Эстер.

Та взяла его из рук нотариуса и стала внимательно рассматривать.

Это было то самое кольцо, что она дала Эусебу во время их помолвки, скромный залог, одновременно напомнивший несчастной женщине, как они были тогда бедны и как любили друг друга.

Она сама носила на пальце такое же кольцо.

Эстер поднесла то, которое протянул ей нотариус, к губам, и две большие слезы тихо покатились по ее щекам.

Метр Маес шумно высморкался; им начинала овладевать растроганность, так же мало сочетавшаяся с его привычками весельчака, как и с достоинством законника.

— Собственно говоря, — произнес он тоном убежденного моралиста, — чтобы вернуться к занимающему нас предмету, я скажу вам, сударыня, что вы напрасно придаете такое значение видимости; возможно, нас пытаются одурачить; возможно, ваш муж так же невинен, как ваш покорный слуга.

— Надо заплатить, — тоном высшего смирения произнесла Эстер. — Я солгала бы, если бы стала уверять вас, что то, о чем вы сейчас мне сообщили, не внесло смятения в мою душу; но можете поверить мне, господин Маес: потеря этой части наследства моего дяди Базилиуса не внушает мне ни малейших сожалений; я с радостью откажусь от нее, если буду знать, что это принесет счастье и покой моему дорогому Эусебу. Повторяю вам: вы выплатите эту сумму тому, кто ее требует; но я оставлю себе это кольцо.

— Прежде чем решать, я на вашем месте, сударыня, подождал бы встречи с господином ван ден Бееком.

— Увидеть Эусеба! Значит, это возможно! — воскликнула Эстер, перейдя от тихой скорби к крайнему возбуждению. — Так меня не обманули, он жив?

— Черт возьми! Неужели вы думаете, сударыня, что морские бродяги зарежут акулу, приносящую им звонкие флорины? Поймите, как понял это я: ваш муж представляет для них возможность получить огромный выкуп, и будьте, подобно мне, уверены в том, что в эту минуту те, кто держит в заточении вашего мужа, окружают его заботами и услугами.

— Но этот выкуп, назначена ли его сумма? — воскликнула Эстер. — Надо немедленно начать собирать его.

— Успокойтесь, сударыня, и выслушайте меня. Сумма выкупа не названа, но мы не замедлим это узнать. Недавно я виделся с Ти-Каем (толстяк-китаец еще не был под замком); он поделился со мной общим мнением, утверждающим, что господин ван ден Беек — пленник морских бродяг; я возвращался после этого разговора к себе сильно взволнованный, и один из моих учеников передал мне пергамент, найденный им под дверью конторы; я переслал эту бумагу вам в Гавое, поскольку считал, что вы еще там; на ней было написано: «Пусть госпожа ван ден Беек не ложится спать в ночь, следующую за днем ее приезда в Батавию; она должна одна последовать за человеком, который три раза постучит в дверь ее дома; жизнь ее мужа будет зависеть от ее смелости и решительности».

— В ночь после моего приезда на Вельтевреде?

— Да, в эту самую ночь, и никто не упрекнет вас в том, что вы не выполнили в точности предписания, данного в этом таинственном письме; но пираты оказались менее точными, чем мы: через несколько часов рассветет, а вы еще не получили от них известий.

В эту минуту, как будто кто-то дожидался слов нотариуса, чтобы ответить на них, камень разбил одно из стекол окна, пролетел в нескольких дюймах от лица метра Маеса и упал на покрывавшие пол циновки.

Наклонившись, Эстер подобрала этот метательный снаряд, завернутый в клочок пергамента, который был привязан кокосовым волокном; на пергаменте было написано лишь одно слово: «Антгол».

— Антгол! Что это такое? — удивилась г-жа ван ден Беек.

— Это деревня, построенная позади складов Батавии; на ее территории помещалось жилище вашего дяди Базилиуса.

— А что общего у этой деревни с пиратами?

— Возможно, они хотят сказать, что в Антголе вы найдете того, кто будет вас ждать.

Услышав предположение метра Маеса, г-жа ван ден Беек взяла длинную накидку и набросила ее на плечи.

— Что вы собираетесь делать?

— Идти в Антгол, — просто ответила Эстер.

— Что вы говорите? Антгол находится на берегу моря, в руках этих демонов; возможно, там для вас расставлена ловушка, сударыня.

— Но это может быть и спасением для Эусеба, и колебания мне не позволены; во всяком случае, если мне суждено стать пленницей, как и он, я буду рядом с ним, чтобы разделить и смягчить его участь.

Метр Маес воздел руки к небу жестом, выражавшим одновременно восхищение и изумление.

— Разрешите мне, по крайней мере, сходить в караульное помещение и взять с собой моих храбрых ополченцев; с их помощью мы можем схватить лазутчика этих дерзких негодяев, может быть, даже несколько пиратов, и, когда они будут в наших руках, уважаемая Компания сможет обеспечить спасение вашего мужа, не подвергая опасности вашу жизнь.

— Берегитесь, потому что вы, возможно, рискуете своей.

— Но позвольте хотя бы мне проводить вас.

— Вы не подойдете к деревне Антгол ближе чем на сто шагов. Вы сами сказали, господин Маес, что те, кто меня зовет, требуют, чтобы я пришла одна; мне слишком во многом приходится рассчитывать на их добрую волю, я не могу ослушаться их приказаний.

— Но это бред! — воскликнул метр Маес, подбирая один за другим все образцы товаров оружейной лавки, которыми был нагружен.

— Нет, сударь, это осторожность; судя по тому, что я слышала о нравах и привычках тех, кого вы называете морскими бродягами, правительство — если предположить, что оно сочтет освобождение частного лица достойным труда снаряжать флот, — будет бессильно диктовать свою волю разбойникам, захватившим море и способным найти тысячу надежных убежищ на рифах Индийского океана. Лишь своей покорностью я смогу обезоружить наших врагов. Что они могут потребовать от меня, чего я не была бы готова отдать им, только бы вырвать Эусеба у них из рук? Мое имущество я сама предложу им, а что до моей жизни — достаточно одного моего поступка, чтобы доказать им: я готова пожертвовать ею.

Пораженный этой великодушной самоотверженностью и твердой волей, метр Маес склонил голову и не отвечал.

— А теперь, господин Маес, — продолжала Эстер, — если вы хотите оказать мне услугу и быть моим проводником до Антгола, приготовьтесь идти со мной; дайте мне только поцеловать моего бедного малютку, и отправимся.

И Эстер склонилась над колыбелью, где спало невинное создание.

В эту минуту мысль о том, что этот поцелуй может оказаться последним, какой Господь позволит ей подарить в этом мире нежному залогу ее любви к Эусебу, возобладала над всей решимостью, которую ей удалось собрать в своем сердце; женская и материнская слабость проявилась вновь: глухие рыдания вырывались из ее судорожно вздымавшейся груди и жгучие слезы дождем падали на личико ребенка.

Она протянула к ребенку руки, желая прижать его к себе, но подумала о том, что ее объятие, пылкость которого она уже не в силах охладить, вырвет из мирного сна маленькое существо; у нее хватило присутствия духа потребовать от своей любви этой последней жертвы; она коснулась губами лобика ребенка, позвала служанок, поручила их заботам бесценное сокровище и, не оглядываясь, бросилась из комнаты.

Метр Маес последовал за ней, но Эстер шла так быстро, что он вынужден был бежать; если бы молодой женщине не приходилось иногда ждать его, чтобы спросить дорогу, он отстал бы от нее с первых же шагов.

Они пересекли площадь Ватерлоо, прошли по улицам Ристевельдена и выбрались на насыпную дорогу — самый прямой путь на Антгол.

По дороге, изо всех сил стараясь не остаться позади, метр Маес удвоил свои мольбы, пытаясь отговорить г-жу ван ден Беек от ее намерений.

В ответ она поручала ему своего ребенка, отдавала распоряжения на тот случай, если ни она, ни Эусеб не вернутся.

Так они двигались около четверти часа; шум волн, набегающих на песчаный берег, до сих пор еле слышавшийся, сделался более различимым.

Вскоре они увидели минарет мечети Антгола, вырисовывающийся черным силуэтом на фоне неба, которое на востоке уже начало окрашиваться в рыжевато-серый цвет.

Они приблизились к цели; г-жа ван ден Беек решительно обернулась к своему спутнику.

— Здесь мы должны расстаться, господин Маес, — сказала она ему. — Примите мою благодарность прежде всего за проявленное ко мне сочувствие и еще за труд, который вы на себя взяли — идти со мной сюда.

— Покинуть вас? Если я посмею это сделать, пусть мне не придется в жизни пить что-либо, кроме воды! — ответил метр Маес, присовокупив к этому проклятие. — Вы не знаете того, с кем говорите, если думаете, что он бросит женщину в таких обстоятельствах; может быть, нотариус должен так поступить, даже если дама его клиентка, но мне не стоит и предлагать подобных вещей.

— Господин Маес, умоляю вас, не делайте напрасным самопожертвование, которым вы только что изволили восхищаться более, нежели оно того заслуживает.

Госпожу ван ден Беек прервали послышавшиеся на дороге шаги; оба обратили взгляд в ту сторону, откуда раздавался шум, и увидели белую фигуру, выступившую из мрака и направлявшуюся к Антголу.

— Кто идет? — вскричал отважный нотариус, не обращая внимания на мольбы его спутницы.

Тень не отвечала и продолжала идти вперед.

Метр Маес правой рукой выхватил свою саблю, левой — вытащил из-за пояса пистолет и прицелился так решительно, словно этот пистолет заключал в себе все молнии Юпитера.

— Ни шагу, пока вы не ответите мне! — снова вскричал он. — Эта дама — госпожа ван ден Беек, ее муж в плену у морских бродяг; я — метр Маес, королевский нотариус, ее советник и друг; теперь ваша очередь, приятель, сообщить ваше имя и познакомить нас со своими намерениями.

При имени Эстер незнакомец, до сих пор продолжавший продвигаться вперед, резко остановился.

— Пусть подойдет! — сказал он по-голландски, но с сильным яванским акцентом.

Госпожа ван ден Беек шагнула вперед, но метр Маес, схватив за руку, остановил ее и заставил стоять рядом с ним.

— Простите, милейший господин, — продолжал он, — но нельзя так же легко похищать голландских дам в Батавии, как их мужей — в пустынях Текоекуа. Госпожа ван ден Беек отправится туда, куда вы пожелаете ее отвести, но она надеется, что вы позволите вашему покорному слуге стать третьим спутником, который не меньше, чем она сама, будет вам признателен за честь, какую вы соблаговолите оказать ему.

— Невозможно! — резко ответил незнакомец. — Возвращайтесь назад.

— Тысяча головешек! — ответил метр Маес, громко расхохотавшись. — Вы совершенно меня не знаете, дорогой мой. Я упрямее десяти мулов; я забрал себе в голову совершить прогулку во владения морских бродяг и убедиться, стоит ли их арак того, что продает нам в Меестер Корнелисе папаша Торнипп. Госпожа оставляет одну вашу руку свободной, и вы отказываетесь предоставить ее мне! Что ж, милейший, я приму меры, чтобы навязать вам свое общество.

С этим словами г-н Маес отпустил Эстер и посоветовал ей удалиться; он взял пистолет за дуло, собираясь использовать его в качестве дубинки, взмахнул саблей и смело, с безрассудной горячностью, доказывавшей, что у почтенного нотариуса достаточно вспыльчивости, чтобы сделать из него героя, бросился на противника.

Незнакомец ждал его без боязни; когда метр Маес оказался всего в десяти шагах от него, что-то вроде белого облачка пронеслось по воздуху и обрушилось на голову нотариуса, крепко сдавив ему горло; издав приглушенный стон, он рухнул на землю как подкошенный.

Незнакомец накинул на него легкую сеть, какими пользовались ретиарии, когда выходили в цирке сражаться с галлами. Через гебров эта традиция перешла к некоторым народам Индии и Малайзии.

Как только его враг упал на землю, этот человек бросился на него, и в рождающемся свете дня Эстер увидела блеснувшее лезвие кинжала.

— Пощадите, пощадите его! — в тревоге закричала она. — Если вы хотите, чтобы я доверчиво следовала за вами, не окрашивайте кровью первый шаг, какой я сделаю с вами вместе.

Человек колебался: казалось, ему трудно подавить свои кровожадные инстинкты.

— Хорошо, — согласился он наконец. — Я исполню твою просьбу.

Оставив в покое голову голландца, окутанную сетью, он стал связывать его руки и ноги веревкой, с помощью которой бросал свое грозное оружие.

Метр Маес яростно сопротивлялся; напрасно пытался он освободиться от опутавших его тысячи узлов: его усилия были подавлены превосходящей силой и лишь туже были стянуты путы, вскоре совершенно лишившие его возможности двигаться.

Тогда победитель приподнял его, оттащил на обочину дороги и без особых церемоний бросил в постоянно наполненный водой ров (вода просачивалась из заболоченной почвы), тянувшийся вдоль всей дороги на Антгол.

— Дожидайся здесь рассвета, — сказал он несчастному нотариусу, — и поблагодари свою соотечественницу; если бы не она, я по-другому отомстил бы за полученные от тебя в Меестер Корнелисе оскорбления, за которые обещал тебя наказать.

— Цермай! — воскликнул метр Маес, при последних словах узнавший раджу; до сих пор он не мог ясно различить его черты. — Берегитесь, госпожа ван ден Беек, этот человек — предатель, за его голову назначена цена; не доверяйте его словам — это самый хитрый негодяй, какого я знаю.

Но Эстер не могла услышать его: складки сети заглушали голос метра Маеса, к тому же Цермай, схватив молодую женщину за руку, быстро увлекал ее в сторону деревни.

В тридцати шагах от первого дома он перешагнул через ров и, протянув руку г-же ван ден Беек, знаком показал, что ей следует перебраться на другую сторону.

Эстер колебалась; то, что произошло между метром Маесом и этим неизвестным ей человеком, наполнило смятением и тревогой ее душу; ее решимость оставалась прежней, но, оказавшись во власти этого вооруженного до зубов туземца, с горящими диким огнем глазами, она, краснея за страх, охвативший ее сердце, не в силах была его подавить.

Увидев ее колебания, Цермай отнял руку.

— Вы можете свободно выбирать, сударыня, следовать ли вам за мной или вернуться назад… Только, если вы остановитесь на этом последнем решении, не обвиняйте никого, кроме себя, в том, что вам придется проливать слезы.

Эта угроза, столь ясная под той любезной формой, в какую ее облекли, победила сомнения молодой женщины: она доверилась руке яванца и с его помощью перебралась на противоположный от дороги откос.

Они стояли перед густыми зарослями тамариска, гибкие ветви и шелковистые листья которого волновались под ветром.

Цермай раздвинул ветви с галантностью, какая не вызвала бы неодобрения и у самого учтивого завсегдатая Королевской площади, и попросил Эстер углубиться в чащу.

В тени тамариска были спрятаны две оседланные и взнузданные лошади, нетерпеливо рывшие землю копытами.

Одна из них явно предназначалась Эстер, поскольку была под дамским седлом.

— Позволите ли, сударыня, подсадить вас на вашего коня? — спросил у своей спутницы Цермай.

И тут же, не дожидаясь ответа, словно опасался новых колебаний, он приподнял молодую женщину, посадил ее на лошадь и сам с удивительной ловкостью вскочил в седло.

— Можете ли вы сказать мне, сударь, куда мы едем? — спросила Эстер.

— Не вижу к этому никаких препятствий, сударыня, кроме того, что светает, приближается час отлива, а нам надо проделать много миль по очень плохой дороге, чтобы добраться до лодки, которая отвезет вас к господину ван ден Бееку, и к тому же мы теряем драгоценное время в напрасных разговорах.

— Я больше не стану досаждать вам, сударь, и, не рассуждая, последую за вами туда, куда вам будет угодно.

— Так в путь! — ответил Цермай, схватив повод лошади Эстер.

И, сжимая бока своего коня мавританскими стременами, погнал вперед обоих животных.

XXIX МЕСТЬ

Эстер, внезапно охваченная страшным сомнением в намерениях своего проводника, попыталась соскочить с коня, но Цермай с восточной ловкостью направлял его с помощью коленей и шпор.

Она хотела закричать, позвать на помощь; но, хотя море окрасилось пурпурными огнями зари, солнце еще не встало, поля были безлюдны, и всадники пересекли всего несколько рисовых плантаций, где ее крики могли бы быть услышаны. Повернув коней влево, Цермай поскакал в болота, которые, окружая Батавию, тянутся на много льё к югу; лишь некоторые смелые охотники и бедные китайцы, зарабатывающие плетением тростниковых циновок, осмеливаются испытать на себе действие смертельных испарений, но только весной, то есть в то время, когда долгие зимние дожди ослабляют их тлетворное влияние.

Сейчас же начинались самые жаркие дни сезона, и вряд ли можно было встретить в болотах кого-нибудь, кроме уток, зуйков и бакланов, тяжело и шумно взлетающих из-под копыт, или рептилий, скользящих по вязкому илу, чтобы свить свои кольца где-нибудь подальше.

Цермай хорошо понимал, что все усилия, которые может предпринять Эстер с целью уйти от него, будут теперь напрасными, и, проделав около льё по болотам, он замедлил необузданный бег коней; впрочем, продолжать его было бы опасно.

Они находились на узкой дороге, проложенной в трясине теми, кого ремесло вынуждало посещать эти печальные места; для этого были использованы ветви и фашины, набросанные друг на друга поверх этой зыбкой почвы.

С каждым шагом коней всадники чувствовали, как дрожит и прогибается хрупкий мост над пропастью, глубина которой тем более устрашала, что человеческий глаз не мог проникнуть в бездну. Казалось, эта бездна, над которой они двигались, старается приоткрыться, чтобы не упустить добычу.

Справа и слева двух путников окружала двойная стена всевозможных тростников и бамбука; их стволы выходили из серой солоноватой воды или из тины, казавшейся не менее прозрачной, но более опасной, поскольку в ней нельзя было плыть; верхушки их, начавшие желтеть от зноя, качались, образовывая свод в двадцати футах над тропинкой.

Путники двигались под этим сводом около двух часов.

Цермай продолжал молчать.

Первый испуг г-жи ван ден Беек прошел, она понемногу привыкла смотреть в лицо грозящим ей опасностям; ее мысли, поначалу сбивчивые, прояснились, и она стала обдумывать свое положение.

С каждым шагом она приближалась к Эусебу. Мечта увидеть вскоре мужа давала ей силы преодолеть страх; она повторяла себе, что у нее всегда останется выбор между смертью и тем посягательством, опасаться которого заставляло поведение Цермая.

В надежде узнать от него какие-нибудь подробности о судьбе Эусеба, она решилась заговорить первой.

— Долго ли нам еще двигаться таким образом? — спросила она.

Хмурое лицо яванца, увидевшего, что молодая женщина внезапно успокоилась, просияло.

— Через час, — отвечал он, — мы будем в бухте Пальван, где встретимся с моряками. Солнце мешает вам, — продолжал он, заметив, что Эстер опускает голову под косыми лучами, острыми, словно огненные стрелы. — Как и мы, оно не любит людей с Севера. Но в лодке вы найдете чем защитить лицо от его слепящего взгляда.

— Так это правда, что я снова увижу моего Эусеба? Вы не обманываете меня, сударь? — спрашивала Эстер со счастливым видом, поразившим яванца.

Цермай пожал плечами и не ответил.

В эту минуту его конь, двигавшийся умеренной рысью, внезапно остановился и отпрянул назад; его скачок был таким резким и неожиданным, что Цермай покачнулся, хотя и крепко сидел в седле.

Он поискал глазами препятствие, вызвавшее страх животного, и на щеках яванца выступила краска.

Он заметил, что дорога отрезана: кто-то убрал фашины на участке длиной в десять метров, и обнаружилась черная тина — проехать было невозможно.

— Пусть черные ангелы настигнут того, кто сделал это! — с горячностью воскликнул он. — Нам придется повернуть назад, и, если эти люди не увидят нас в час отлива, они способны уйти в открытое море.

И Цермай, как человек, умеющий ценить минуты, повернул вначале своего коня, затем коня Эстер, затем пустил их аллюром и направил на ту тропинку, по которой они только что скакали.

Но вскоре Цермай сам остановил коней.

Эстер увидела, что он встал на стременах и старается проникнуть взглядом за тростники.

— Что случилось? — спросила г-жа ван ден Беек, заметив необычное волнение на лице своего проводника.

— Подождите меня здесь минуту, — ответил Цермай. — И главное — не двигайтесь! Помните, что всюду — справа и слева — смерть и только я один могу провести вас к тому, кого вы хотите увидеть.

С этими словами Цермай погнал своего коня вперед так уверенно, словно передвигался по твердой земле.

Через несколько минут Эстер увидела, что он возвращается, по-прежнему несясь во весь опор; его смуглое лицо сделалось смертельно бледным: позади него начал показываться густой дым.

— Огонь! Огонь! — крикнул он молодой женщине.

— Огонь в этих тростниках! — воскликнула она, тоже побледнев. — Но этого не может быть!

— Смотрите, — коротко возразил Цермай, показав пальцем на большие клубы дыма, несколько минут назад плывшие над вершинами бамбука, а теперь поднимавшиеся огромными спиралями к небу.

Затем, насторожившись, он прибавил:

— Слушайте.

И в самом деле, Эстер начала различать в шуме ветра, в гуле пожара треск еще зеленых листьев тростника, корчившихся в объятиях пламени.

Сердце молодой женщины бешено колотилось, со лба по лицу катился холодный пот; смерть не страшила ее, но погибнуть в ту минуту, когда возрождались все ее надежды вновь оказаться рядом с Эусебом, казалось ей ужасным.

— Кто зажег этот огонь? — спросила она у яванца.

— Несомненно не дружеские руки, — ответил Цермай; он так истово кусал губы, что в отпечатках его зубов показывалась кровь. — И вот доказательство этого.

Действительно, справа, в нескольких шагах от них, начал подниматься в воздух еще один столб дыма.

— Назад! — крикнул яванец. — Через пять минут ветки, по которым мы едем, превратятся в костер, и тогда адское пламя покажется детской игрушкой. Назад!

И, подкрепив слова делом, он снова бросился в сторону, где дорога была перерезана.



Он больше не вел коня Эстер, забота о самосохранении отвлекла его от всех прочих мыслей; молодая женщина последовала за ним и нашла его на краю болота: он вглядывался в пустое пространство, которое преграждало им проход.

Опасность все более грозила им, но яванец выглядел нерешительным, его глаза перебегали от пропасти, которую предстояло преодолеть, к надвигавшемуся пожару; он много раз вытирал лоб, залитый потом, много раз подбирал поводья, словно собирался что-то предпринять, много раз снова бросал их болтаться на шее коня.

— Требовать такого усилия от животного — значит искушать Магомета! — воскликнул он наконец.

Но в эту минуту огонь взревел, словно ураган, и ветер пригнал облако дыма, покрывшее тесное пространство, на котором разыгрывалась эта страшная сцена.

Эстер вскрикнула в отчаянии, спрыгнула с коня и бросилась к человеку, который за несколько минут до того возбуждал в ней такой сильный страх.

— Спасите меня, спасите меня, во имя Неба! — просила она.

— Прочь! Прочь! — грубо и жестоко оттолкнул ее Цермай. — Прочь! Если будет угодно Пророку, ты встретишь своего мужа в аду.

И, взяв разгон, он с непобедимой властью заставил коня прыгнуть через пропасть, сдавив ему бока широкими стременами.

Благородное животное было таким сильным и энергичным, что бешеным прыжком смогло бы преодолеть препятствие и достичь противоположного берега; но в ту минуту, как конь устремился вперед, нога несчастного животного запуталась в веревке: одним концом заранее привязанная к бамбуку и тщательно спрятанная в тине и под обломками стеблей тростника, она внезапно натянулась, движимая с другой стороны невидимой рукой. Конь и всадник покатились в тинистую пропасть.

Цермай в отчаянии испустил такой вопль, что перекрыл рев пожара.

На его крик отозвался другой голос — победный, и какой-то человек с забрызганным тиной лицом и одеждой раздвинул ряд тростников, окаймлявший тропинку, прыгнул на эту тропинку и, не обращая ни малейшего внимания на Эстер, вперил горящий взгляд в пропасть, где бились злополучный яванец и его скакун.

— Цермай! Цермай! — закричал он.

Всадник, погрузившийся в тину еще только по пояс (в то время как его тяжелый конь почти скрылся), не теряя, как казалось, надежды выбраться на твердую землю, повернулся в ту сторону, откуда слышался зов, возможно решив в смятении, что Провидение послало ему неожиданную помощь.

— Харруш! — пробормотал он.

Его лицо стало таким же серым, как тина, в которой он видел надвигающуюся смерть, и он безнадежно протянул руки в сторону, противоположную той, где находился гебр.

Но это движение оказалось для него роковым, и прожорливая бездна почти целиком поглотила его.

На поверхности судорожным усилием держались только руки и голова.

— Да, Харруш, — ответил огнепоклонник со смехом, в котором было нечто от гортанного воя гиены. — Харруш пришел насладиться зрелищем твоей смерти, раджа, как насладится, когда издохнут двое других.

— Харруш, Харруш, спаси меня!

— Спасти тебя? А ты проявил милосердие к рангуне из Меестер Корнелиса? Ты обещал гебру женщину — и дал ему труп. Я отплачу тебе тем же; ты гнался за троном Явы — и найдешь смерть в самой зловонной ее грязи.

— Харруш, Харруш, — голос несчастного сделался отрывистым и глухим, — протяни мне руку, Харруш, и будешь выбирать в моем гареме!

— Пощадите его, — в свою очередь попросила Эстер; охваченная леденящим ужасом при виде этой сцены, она и не думала о том, что и ее, возможно, вскоре настигнет смерть. — Во имя Бога милосердного, пощадите его!

— Пощадить? — воскликнул Харруш, встав перед г-жой ван ден Беек словно для того, чтобы она могла яснее разглядеть зловещее выражение его лица. — Разве я похож на человека, у которого просят пощады?

Эстер опустила голову и замолчала.

Харруш повернулся к яванцу.

— Взгляни на солнце, потомок сусухунанов, взгляни на пылающий золотой шар, заставляющий жизнь течь по нашим жилам, посмотри на него, прежде чем сойдешь в бесконечную тьму!

Харруш медленно выговаривал каждое слово, будто хотел, чтобы они отчетливо дошли до слуха его врага и удвоили его мучения; но Цермай, казалось, не слышал их, а если и слышал, то не мог уже понять их значения.

Смерть поднималась к нему, поднималась медленно, но неумолимо, и ее приближение уже парализовало его ум; на губах его выступила пена, из глаз падали кровавые слезы, лишенная воздуха грудь могла издавать лишь глухие, нечленораздельные крики, в которых уже не было ничего человеческого.

Откровение, какое дается в преддверии последней минуты, подсказывало ему мысль попытаться отсрочить эту минуту, вытянувшись горизонтально на поверхности тины: но соприкосновение с этим смертоносным для него илом внушало ему непобедимое отвращение, он резко откинулся назад, и от толчка погрузился еще глубже.

Нижняя часть головы была уже в плену ужасной стихии, поглощавшей свою жертву, словно большая змея, с медлительностью, казавшейся рассчитанной на то, чтобы доставить адское наслаждение гебру.

Цермай еще раз попытался воззвать к милосердию врага, но зловонная грязь уже проникла ему в глотку; дыхание, вырываясь из нее, подняло пузыри, заставило тину разлететься брызгами, и затихло со странным всхлипом.

Теперь были видны лишь налитые кровью, непомерно расширенные глаза; они вращались в орбитах и заменяли голос и жест, поражая молящим и смертельно испуганным взглядом — вид их был ужасен.

Затем глаза, лоб, волосы в свою очередь погрузились — и бездна сомкнулась.

Из груди Харруша вырвался глубокий вздох; возможно, он сожалел о том, что отвратительное зрелище так быстро закончилось, и находил, что смерть слишком поторопилась прийти.

Но для несчастного раджи не все было кончено.

Его конвульсии еще волновали тину, принимавшую в свое лоно человеческую жизнь, слегка морщили поверхность, которую недавно приподнимали; вдруг из бездны возникла и выпрямилась черная рука: сжимаясь и разжимаясь, она, как прежде голос и взгляд, еще молила о жалости и пощаде!

Харруш во второй раз издал свой отвратительный смех, вырвавший Эстер из оцепенения, в которое погружал ее ужас.

Она отняла от лица руки, которыми закрывалась от этих мерзостей, открыла глаза и увидела руку Цермая; не выдержав этого зрелища, Эстер упала без чувств к ногам гебра.

Она пришла в себя уже не в болотах: лежа на возвышавшейся над морем скале, она открыла глаза и увидела сидящего в нескольких шагах от нее Харруша.

Насытившись своей местью Цермаю, огнепоклонник утратил устрашающее выражение лица; он хладнокровно смешивал свой бетель с негашеной известью и ядром ореха; его спокойствие ужаснуло Эстер почти так же сильно, как и та недавняя сцена, что разыгралась на ее глазах.

Не удержавшись, она вздрогнула от отвращения; затем, подумав о том, что преступление Харруша разбило ее последнюю надежду приблизиться к Эусебу, она опустила голову и заплакала.

Полная горечи улыбка скользнула по губам гебра; поднявшись, он подошел к г-же ван ден Беек, легко дотронулся до нее пальцем и спросил:

— О чем эти слезы, женщина?

Эстер указала ему на лодку, только что отчалившую от песчаного берега, над которым они сидели; четыре крепких гребца заставляли лететь по воде легкое суденышко; на корме стоял человек в черно-красном саронге, развевавшемся на ветру, словно знамя.

Хотя гебра и молодую женщину отделяло от лодки огромное расстояние, Харруш узнал Нунгала; его глаза засверкали, грудь расширилась, и он что-то глухо проворчал.

— Увы! — произнесла г-жа ван ден Беек. — Без сомнения, те, к кому я шла, устали ждать нас! Совершенное вами убийство помешало мне добраться до них; кто может теперь сказать, что станет с моим бедным Эусебом?

Казалось, Харруш делает над собой усилия, стараясь подавить чувства, вызванные в нем видом главаря морских бродяг.

— Слушай, — сказал он, — это Ормузд говорит моим голосом; те, кого ты видишь стремительно убегающими по гребням волн, словно крикливая морская птица, — твои враги и враги человека, которого ты любишь, и в то же время это враги Харруша; Харруш не принял их благодеяний, Харруш поможет тебе: он едва начал утолять свою жажду мести. Они бегут, летят, будто стая хищных птиц за добычей, но стрела охотника найдет птицу в воздухе, и Нунгал не ускользнет от Харруша, как не ускользнул от него Цермай.

Произнося последние слова, гебр, казалось, забыл, что обращается к Эстер.

Он приблизился к краю скалы, отвесно обрывавшейся над океаном и, протянув руку к лодке, теперь черной точке на воде, бросал слова вслед ей, словно надеялся, что ветер донесет их до Нунгала.

Эстер в изумлении слушала его; точный смысл этого образного языка ускользал от нее, она не могла уловить связи, которую ненависть гебра установила между ее мужем, жалко сгинувшем в болотах яванцем и тем, кого сам Харруш называл главарем морских бродяг; но она понимала, что гебр не только обещает помиловать Эусеба, но готов помочь ей освободить того, кого она считала пленником, сам в то же время надеясь выместить на пиратах сжигавшую его злобу.

— Но Эусеб, Эусеб? — воскликнула она, пытаясь вернуть Харруша к тому, кто интересовал ее больше всего на свете.

— Прежде чем солнце встанет и зайдет четыре раза, ты увидишь его.

— Свободным?

— Узы, опутавшие и удерживающие его, прочнее, чем если бы они были сделаны из стали и алмаза; я ничего не могу тебе обещать.

— Но что я должна делать?

— Следовать за мной.

Харруш и Эстер, спустившись со скалы, направились к внутренней части острова.

Они прошли мимо болот, оказавшихся роковыми для первого проводника г-жи ван ден Беек; обломки тростника, обожженные огнем, еще дымились; время от времени пламя, казалось, оживало, но оно уже поглотило все, кроме сочной зелени, сохранившейся в прохладной воде, и гасло, оставляя черный след вокруг уцелевших стволов бамбука.

Проходя мимо той части болота, которую пощадил пожар, Харруш издал особый свист.

На этот звук из кустарника выскочила Маха и бросилась к гебру.

При виде грозного зверя г-жа ван ден Беек содрогнулась, но Харруш взглядом успокоил ее; он провел рукой по вздрагивающей шкуре пантеры — та последовала за ним с собачьей покорностью, и все трое продолжали путь.

XXX ВОСТРЕБОВАНИЕ ДОЛГА

— Мне страшно! — произнесла Эстер.

— Разве здесь нет меня, чтобы тебя защитить? — возразил Харруш. — И потом, кого тебе бояться? Того, кто звался Базилиусом и кого сегодня зовут Нунгалом? Он единственный, кто действительно опасен, но он не придет.

— Он пришел, — послышался громкий голос.

Тотчас же Харруш стремительно бросился к морю.

Видя, что он убегает, Нунгал испустил боевой клич пиратов.

После этого пустынное место мгновенно заполнилось: из каждого куста, из-под каждой кучи листьев выскочил человек, и прежде чем гебр успел сделать десять шагов, он оказался окруженным пиратами, которые угрожали ему своими дротиками или ружьями.

— Хватайте этого человека, — приказал Нунгал.

Но, увидев хозяина в опасности, Маха, до сих пор сидевшая в тени за папоротниками, под которыми пряталась Эстер, вскочила; по ее шкуре побежали быстрые волны, морда собралась в глубокие складки, хвост заколотил по земле, взрыхленной когтями пантеры. В тот момент, когда один из пиратов, усердно исполняя приказ главаря, протянул руку к Харрушу, Маха совершила невероятный прыжок, обрушилась на плечи нападавшего и, разбитого, швырнула его на землю, угрожающе обведя врагов хозяина горящими глазами; устрашенные этим нападением, они не решались пошевелиться.

— Пусть падет на вас проклятие пророка, трусы! — вскричал Нунгал. — Вы дрожите перед презренной тварью.

С этими словами он выхватил из-за пояса пистолет и старательно прицелился в пантеру.

Но в миг, когда искра достигла пороха, Харруш бросился перед Махой и закрыл ее своим телом; пуля ударила у него над бедром и так глубоко вошла в тело, что в одну секунду саронг окрасился кровью.

— Маха, Маха, — говорил он; между тем на лице его не отразилось ни волнения, ни боли. — Маха, час еще не настал, беги далеко в лес, укройся «от их выстрелов; беги, Маха, я приказываю тебе.

Пантера проследила глазами за жестом, каким Харруш сопроводил эти слова; она все поняла и исполнила с удивительной покорностью.

Когда пираты, возбужденные упреками главаря, двинулись к ней, чтобы поразить ее, когда Нунгал направил на нее ствол второго пистолета, она стремительнее молнии вскочила, пронеслась над головами разбойников и бросилась в реку.

Несколько стрел просвистело в воздухе над ее головой, но они не задели ее; она выбралась на противоположный берег и в несколько прыжков преодолела расстояние, отделявшее ее от леса.

Тогда лицо Харруша, до сих пор мрачное и встревоженное, стало спокойным; он свободно вздохнул, на его губах появилась торжествующая улыбка, теперь он с гордым и безразличным видом стоял перед Нунгалом, с ненавистью глядевшим на него.

— Гебр, — спросил этот последний, — что ты сделал из Цермая?

— Немного тины, Нунгал.

— Ты признаешься в твоем преступлении?

— Я горжусь своей местью: Ормузд был со мной.

— Гебр, — продолжал малаец. — Ты срезал цветок надежды, которую питали наши братья, — надежды увидеть правителем независимой Явы потомка древних властителей.

— Не все ли равно рабам, каким именем зовется тот, кто их наказывает? — насмешливо возразил Харруш. — Если кнут, который бьет их, будет зваться не Цермаем, он станет именовать себя Нунгалом, но останется кнутом.

Малаец побледнел и закусил тонкие губы.

— Ты исполнил желание белых людей, наших врагов, предав смерти того единственного человека, кто мог объединить малайцев и привести их к победе; ты поднял святотатственную руку на сына султанов; знаешь ли ты, какую кару законы острова назначили за твое преступление?

— Да, — коротко ответил Харруш.

— Это кара огнем. Свяжите этого человека, — продолжал малаец, обращаясь к своим пиратам, — этой ночью вы будете готовить ему костер.

Харруш протянул руки навстречу веревкам.

— Теперь, — произнес Нунгал, повернувшись к Эстер, — обещаешь ли ты мне побыть немного неподвижной, спрятавшись под этим покрывалом, если я покажу тебе твоего мужа?

— Клянусь! — ответила Эстер.

— Хорошо! Пусть приведут ко мне Эусеба.

Эусеба привели.

— Эусеб ван ден Беек, — произнес предводитель морских бродяг. — Я считаю, что достойный доктор Базилиус, ваш дядя и мой друг, удовлетворился совершенными вами ошибками и может рассматривать себя как законного наследника существования, которое вы поставили в зависимость от вечности ваших чувств. Я не буду более привередлив, чем он. В какой час вам будет угодно позволить мне вступить во владение тем, что положено мне по праву передачи, сделанной в мою пользу доктором Базилиусом?

— Когда захотите, — отвечал едва слышным голосом Эусеб.

— Ну-ну! Кое в чем капитан пиратов не отличается от негоцианта. Впрочем, я унаследовал принципы этого превосходного Базилиуса и не стану выходить из рамок коммерческих традиций, в каких заключено было ваше взаимное обязательство: я даю вам двенадцать часов, чтобы вы предоставили мне то, чего я вправе потребовать, а также избавились от последней трети вашего состояния в пользу Арроа.

Пираты собирались увести Харруша, но на звук его шагов Эстер подняла голову.

— Гебр, — произнесла она, понизив голос, — настало время выполнить последнее из полученных мною от тебя обещаний.

— Все будет сделано, как ты желаешь; я обещал тебе помочь спасти твоего мужа, и Ормузд свидетель: выполняя эту клятву, я рисковал больше чем жизнью; я обещал еще, что, если Нунгал окажется сильнее меня, ты получишь из моих рук средство, которое избавит тебя от страданий, слишком хорошо мне знакомых, чтобы не вызвать у меня сочувствия; да будет над тобой рука Бога, пусть он рассудит нас.

Продолжая говорить, Харруш, хотя его руки стягивали веревки, сумел поднести ко рту шнур, на котором висел у него на груди маленький мешочек из грубой ткани, перегрыз этот шнур зубами, и мешочек упал к ногам Эстер.

Схватив его, она разорвала ткань и поднесла к губам его содержимое — несколько красноватых зерен.

Почти мгновенно по ее лицу разлилась смертельная бледность, под глазами появились широкие темно-синие круги, глаза затуманились; казалось, силы покинули ее, тело отклонилось назад, и она упала на землю.

Взгляд Эстер был направлен в сторону мужа.

— Эусеб, Эусеб, — она умоляюще протянула к нему руки. — Я нарушу свою клятву, я откину покрывало. Эусеб! Это я, твоя Эстер!

Это зрелище вывело Эусеба из оцепенения, колени у него подогнулись, дрожащими руками он потянулся к молодой женщине.

— Эусеб, — вновь заговорила Эстер. — Я умираю; откажешь ли ты мне в последнем утешении проститься с тем, кого я так любила?

Эусеб стоял неподвижно, но две слезы выкатились у него из глаз и поползли по щекам.

Эстер увидела эти слезы, и лицо ее озарила улыбка.

— Бог тебя простит, — сказала она, — как и я прощаю тебя!

Затем ее рот приоткрылся в последнем вздохе, глаза застыли; больше она не шевелилась.

Тогда Эусеб яростно оттолкнул тех, кто хотел увести его; он бросился к безжизненному телу Эстер, обливал его слезами и осыпал поцелуями, пытался согреть уже ледяные руки молодой женщины и исступленно предавался своему горю.

Внезапно, словно ревниво желая скрыть от всех взглядов свою скорбь, он поднял тело жены на руки, пробежал сквозь плотные ряды пиратов, и исчез в зарослях со своей ношей.

Разбойники пытались преградить ему путь, но Нунгал произнес, вытянув руку:

— Дайте ему уйти. Где бы он ни был, отныне он принадлежит мне.

XXXI ХИТРОСТЬ ПОБЕЖДАЕТ СИЛУ

С наступлением темноты, несмотря на суровые приказы, отданные Нунгалом, берег зазвенел от криков, засверкал тысячами огней. Но в его отсутствие ни один из главарей не пользовался достаточным влиянием, чтобы справиться со строптивостью разбойников, и в лагере царили суматоха и беспорядок.

Расставив на высотах нескольких часовых для наблюдения за равниной, так же как Нунгал устроил посты для наблюдения за морем, они сочли себя избавленными от необходимости соблюдать какие-либо предосторожности и предавались своим шумным развлечениям, искали опьянения в водке или опиуме.

Только пираты, составлявшие часть того отряда, каким Нунгал командовал обычно во время своих набегов, сохранили некоторую дисциплину.

Именно им была доверена охрана Харруша.

Тонкая веревка, крепко стянувшая запястья гебра, спускалась вдоль его тела и обвивала ступни, делая таким образом невозможным для пленника какое-либо движение.

Его уложили на небольшом возвышении, чтобы те, кому было поручено следить за ним, ни на минуту не теряли его из вида.

Вокруг песчаного холмика теснились многочисленные группы людей; веселье здесь было менее шумным, чем в остальной части лагеря; малайцы в этих группах были лучше одеты и лучше вооружены, чем их товарищи; одни из них молча жевали свой бетель, другие точили оружие, которым собирались воспользоваться на следующий день; десять-двенадцать разбойников сидели кружком около музыкантов, один из которых пел, а второй аккомпанировал ему на флейте; большинство же в несколько рядов, возвышаясь друг над другом, окружили рассказчика: они слушали одну из тех сказок, что так милы восточному воображению; но ни один из них не нарушил приказа Нунгала, считавшего своим долгом запретить своим людям употребление опиума и алкогольных напитков при серьезных обстоятельствах, в каких они находились сейчас.

Ближе всех к Харрушу располагалась как раз та группа, что слушала импровизатора.

Харруш оставался спокойным и твердым; казалось, он относился к повествованию с тем же вниманием, как если бы был на свободе, и не замечал, что на небольшом расстоянии от того места, где он находился, рабы собирают обломки дерева, тростник и стволы, из которых должны были сложить костер для него.

И все же его внешняя беззаботность и очарование сказок, которые он слышал, не мешали ему наблюдать за тем, что происходило вокруг.

Уже в течение нескольких минут он с беспокойством следил глазами за человеком, в темноте пробиравшимся сквозь плотные ряды пиратов.

Казалось, этот человек беспокойно разыскивает кого-то в толпе малайцев; он вошел в световой круг, отбрасываемый одним из костров, и Харруш узнал Аргаленку.

Подождав, пока старик приблизится к нему, лежавший на возвышении Харруш издал свист, подражая кобре.

Иллюзия была настолько полной, что многие малайцы, вздрогнув, оглянулись.

Харруш снова напустил на себя равнодушный вид, но Аргаленка услышал его; приблизившись, он в свою очередь узнал гебра и сел рядом с ним.

Рассказчик в это время начинал новую чудесную историю; этот момент был благоприятным для гебра: любопытство слушателей возобладало над осторожностью, и Аргаленку оставили сидеть рядом с ним.

— Приблизься ко мне, — обратился Харруш к старику, воспользовавшись малабарским диалектом. — И отвечай мне на языке, на каком говорят по берегам большой реки: эти собаки не поймут нас.

— Значит, настал твой последний час?

— Мой последний час! — презрительно ответил гебр. — Что ты называешь моим последним часом? Не тот ли, что отмечает мой переход в иную форму, которая будет, возможно, лучше, чем эта? Бог создал наши тела такими же бессмертными, как заключенные в них души; Ормузд не пожелал, чтобы самый сильный из людей мог уничтожить травинку; чего же бояться мне этих?

— Но этот костер?..

— Этот костер превратит Харруша в горстку пепла; но глаз Ормузда взирает на пепел так же, как на великолепие султана.

— Гебр, — взволнованно произнес Аргаленка. — Два раза ты помог мне; если я могу сделать что-то для тебя, скажи. Хотя у нас с тобой разная вера, я исполню все предписания религии Зенда, которую ты исповедуешь.

— Оставь эти пустые обычаи женщинам, детям и жрецам. Бог не нуждается в помощи людей, чтобы узнавать избранных. Ты можешь сделать для меня больше, старик; ты можешь помочь мне заснуть спокойным и веселым; ты можешь сделать так, что я покину этот мир с безразличием путника, выходящего из караван-сарая, где нашел временное пристанище.

— Чего ты хочешь? Скажи.

— Слушай, — продолжал Харруш; глаза его сверкали в темноте, и, как ни старался он сдержаться, голос его стал взволнованным и дрожащим. — Слушай! Главарь пиратов считает, что я у него в руках, но, если ты захочешь, он окажется в руках у меня; если же ты согласишься взять на себя мою месть, то не только от этих проклятых псов, воющих вокруг нас, завтра останутся косточки и их выбелит морской ветер, потому что белые люди, которых я предупредил, истребят их всех до одного, — но еще и сам Нунгал понесет наказание за свои злодейства.

— Харруш, — отвечал буддист. — Вот уже в третий раз ты искушаешь меня, и сегодня, как и на дороге в большом городе, как и во дворце Цермая, ты увидишь, что я верен законам Будды.

— Но ведь я сказал тебе, что тот, кого должно настичь возмездие, — бакасахам, один из тех нечистых духов, что соблазняют людей, поощряют их пороки и добиваются своего бессмертия, сея кругом себя отчаяние и стыд?

— Ты сказал мне это.

— Знал ли ты, что тот, кого сегодня называют Нунгалом, недавно был доктором Базилиусом? Знаешь ли, что это он похитил твою дочь? Знаешь, что он продал ее Цермаю?

Буддист встал; все его тело сотрясала судорожная дрожь.

— Что ты собираешься делать? — спросил Харруш.

— Гебр, — глухо произнес Аргаленка. — Оставив за собой правосудие, Будда сделал одно исключение для отцов; на лице того, кто дал жизнь, лежит отсвет лика Создателя; подобно ему, он должен судить и наказывать.

Харруш с жалостью смотрел на него.

Но когда старик поднес руки к лицу, Харруш заметил на рукавах его платья большие темные влажные пятна.

— Буддист, — сказал он. — У тебя кровь на саронге.

Услышав это, Аргаленка словно проснулся; его глаза расширились и обвели все кругом блуждающим взглядом; казалось, мертвец вышел из своей гробницы.

Внезапно взгляд его упал на кинжал, который он выронил, приближаясь к Харрушу; Аргаленка испустил страшный вопль, закрыл лицо руками и бросился бежать с криком:

— Я убил свое дитя! Я убил свое дитя!

Бегство и крики буддиста привлекли внимание малайцев; они с шумом вскочили и устремились к пленнику.

Но он уже успел, извиваясь по-змеиному, скользнуть к кинжалу, указанному ему взглядом Аргаленки, и улечься на оружие, которое могло дать ему не только свободу.

— Что ты сделал с этим стариком? — спросил один из малайцев у Харруша, сопроводив свой вопрос пинком, пока другие пираты внимательно осматривали его путы.

— Я попытался подражать вашему рассказчику; только у меня получилось лучше, чем у него, потому что моя история наполнила ужасом душу старика, а тот, кого слушаете вы, заставляет вас только зевать.

— Значит, и ты в свою очередь должен показать нам свое умение, — произнес рассказчик, несколько уязвленный в своем самолюбии импровизатора.

— Я только этого и хочу, но что взамен я получу от вас?

— Скажи, чего ты хочешь.

— Чтобы вы приблизили час моей смерти. Костер готов, и я тоже; едва история, которую я собираюсь рассказать вам, будет закончена, ведите меня на казнь, потому что ожидание страшнее пытки.

— Твоя просьба будет исполнена, — ответил один из пиратов. — Как только твоя сказка кончится, мы подожжем кучу дров, что станет твоим смертным ложем, и, как только ты произнесешь последнее слово, ты увидишь: то, что заставляет тебя трусливо дрожать, на самом деле пустяк.

— Хорошо, — согласился Харруш.

Малайцы столпились вокруг него.

Харруш повернулся на бок так, чтобы быть к ним лицом, но при этом иметь возможность прижать к острому лезвию кинжала веревки, связавшие ему руки.

Гебр начал говорить:

— Среди первых правителей Инда и Синда никто не мог сравняться властью с раджой Сураном.

Все раджи Востока и Запада платили ему дань, кроме китайского.

Это исключение очень не нравилось монарху и заставило его поднять десять бесчисленных армий и отправиться завоевывать эту страну.

Он всюду входил победителем, своей рукой убил многих султанов, взял в жены их дочерей и быстро приближался к желанной цели…

— Как называется твоя сказка? — спросил прежний рассказчик-импровизатор.

— «Хитрость побеждает силу», — ответил Харруш и продолжал прерванный рассказ. — Когда в Китае стало известно, что раджа Суран уже дошел до Тамсака, китайский раджа впал в глубокое уныние, созвал своих мандаринов и полководцев и сказал им: «Раджа Суран грозит разорить мою империю; какой совет дадите вы мне, чтобы я мог противиться его продвижению?»

И тогда выступил вперед один мудрый мандарин.

«Повелитель мира, — сказал он. — Твоему рабу известен способ это сделать».

«Так воспользуйся им», — отвечал раджа Китая.

И мандарин приказал снарядить корабль, нагрузить его множеством тонких, но совершенно ржавых иголок и посадить на нем деревья каама и бирада.

Он взял на борт одних стариков, и поплыл к Тамсаку, и вскоре пристал к берегу…

— На этом твоя сказка кончается? — насмешливо спросил импровизатор, видя, что гебр прервал свой рассказ.

— Нет, — отвечал тот, — но веревки, связывающие мне ноги, врезаются в тело и причиняют жестокие страдания; вскоре вам придется развязать меня, чтобы вести на костер; не могли бы вы принести сейчас небольшое облегчение моим наболевшим конечностям?

Один из малайцев отделился от группы и оказал гебру услугу, о которой тот просил.

Харруш продолжал:

— Когда раджа Суран услышал, что прибыл корабль из Китая, он отправил гонцов, желая узнать, на каком расстоянии находится эта страна.

Гонцы расспросили китайцев, и те ответили: «Когда мы вышли в море, мы были молодыми людьми. Тоскуя по зелени наших лесов, посреди моря мы посадили семена. Сегодня мы стары и немощны и семена превратились в деревья, которые принесли плоды задолго до нашего прибытия в эти края».

Затем они показали несколько ржавых иголок и сказали:

«Смотрите, это были железные бруски толщиной в руку, когда мы покинули Китай; теперь ржавчина источила их почти полностью. Не знаем, сколько лет протекло с тех пор, как мы отправились в путь, но вы можете сосчитать это по тем событиям, о коих мы вам только что рассказали»…

Харруш снова замолчал.

— И как же поступил раджа Суран? — вскричало десять голосов в нетерпении.

— Увы! — сказал Харруш. — Приближается миг, когда моя сказка, как и моя жизнь, подойдет к концу; пора вам исполнить обещание.

Несколько слушателей, не вставая с места, подали рабам знак зажечь костер.

С того места, где находился Харруш, он мог слышать потрескивание веток и тростника, положенных вокруг кучи дров, чтобы усилить горение…

Он продолжал, и голос его не обнаружил ни малейшего волнения:

— Гонцы передали то, что услышали, радже Сурану.

«Если правда то, что говорят китайцы, — произнес завоеватель, — должно быть, их страна находится неизмеримо далеко. Когда же мы достигнем ее? Благоразумнее отказаться от этого похода…»

На этом месте Харруша прервал глухой шум, словно отдаленный гром, катившийся с океана.

Малайцы, все одновременно, вскочили; тревога, вызванная услышанным ими шумом, победила их страсть к историям, подобным той, что рассказывал Харруш; все взгляды повернулись в сторону моря.

Пламя костра несколько минут извивалось, затем высвободилось из дыма и теперь поднималось в высоту на двадцать футов, бросая на воду кровавые отблески.

Еще один звук, похожий на первый и тоже пришедший со стороны горизонта, раздался посреди тишины.

Все затаили дыхание, и тогда стал слышен голос одного из помощников Нунгала, кричавшего:

— Голландцы захватили наши корабли! Почему зажгли этот костер, несмотря на наши приказы? Он указывает белым наше расположение. Погасите огни!

Тем временем Харруш, воспользовавшись тем, что внимание пиратов отвлечено, придавил кинжал грудью и перерезал веревки, связывавшие ему запястья; освободив руки, он с легкостью избавился от пут на ногах.

— К оружию! — призывал голос. — К оружию! Добейте гебра ударом криса.

Малайцы, обернувшись, чтобы исполнить приказ главаря, застали пленника, к крайнему своему изумлению, стоящим с кинжалом в руке.

— Хитрость еще раз побеждает силу, — грозно произнес гебр. — Ваша собственная рука, разбойники, навлекла на вас гибель!

С этими словами Харруш приготовился броситься на первого же, кто захочет напасть на него; но пираты, в страшном смятении, испугавшись приближавшегося шума, в беспорядке побежали к лодкам.

Огнепоклонник направился к хижине Аргаленки; собираясь ступить на бамбуковую лестницу, он споткнулся о распростертое на земле тело; наклонившись, Харруш узнал отца Арроа; он потрогал его: старик не шевелился и казался бездыханным.

Харруш в бешенстве выкрикнул проклятие, но послышавшееся в ту минуту ржание усмирило его гнев; он пошел по направлению к банановой плантации и обнаружил там коня, доставившего Арроа от дворца Цермая к заливу Занд; отвязав его, гебр вскочил ему на спину, погнал к реке, заставил переплыть ее, а затем войти в лес, где утром скрылась пантера.

Харруш издал знакомый Махе призывный крик.

К большому его удивлению, никто не отозвался.

Он повторил сигнал; Маха не показывалась.

Подумав, что доносившийся с залива шум — ужасный шум: боевые крики малайцев, треск выстрелов, рокот пушки — покрывает его голос, он пустил коня вперед, перебрался через холм и вновь стал звать Маху.

Как и первые призывы, они остались безответными.

Харруш взорвался гневом; этот человек, так владевший собой перед лицом смерти, сейчас впал в неистовое возбуждение: он рвал на себе волосы, раздирал одежду, ревел в отчаянии.

Наконец он увидел черную пантеру: проскользнув меж двух кустов, она на животе подползала к нему.

Он позвал ее, и конь со страха встал на дыбы.

Бросив поводья, Харруш предоставил коню мчаться во весь опор, уверенный в том, что пантера, вновь обретя хозяина, непременно последует на ним; но, обернувшись через несколько минут, он не увидел ее.

Пришлось возвращаться назад; Маха была на том месте, где он ее оставил.

Взбешенный непривычной строптивостью Махи, Харруш бросил в нее крис, что был у него за поясом; он не задел ее, но перед этим свидетельством гнева хозяина пантера перевернулась на спину и жалобно заскулила, обращаясь к кому-то в чаще леса.

У Харруша каждая минута была на счету; любой ценой он хотел довести дело до конца; спрыгнув с коня, он поднял кинжал и, сдерживая верховое животное, судорожно дрожавшее в подколенках от запаха пантеры, сумел схватить ее за загривок и втащить в седло; потом, вскочив позади Махи и придерживая ее, он позволил лошади, обезумевшей от страшного соседства, нестись бешеным галопом: таким образом она надеялась избавиться от грозной ноши.

Глухой и жалобный рев Махи разнесся далеко, и ему ответил другой, похожий, но более мощный и звучный крик, раздавшийся в глубине леса.

Харруш, державший пантеру, почувствовал, как она задрожала под его рукой.

Через несколько минут гебру почудилось, что на кустах вдоль тропинки, по которой несся он в своей безумной скачке, шевелятся листья; скосив глаза в ту сторону, он увидел огромного зверя с пестрой шкурой, бежавшего рядом с конем, и разглядел в этом животном более крупную пантеру.

При всей своей неустрашимости гебр содрогнулся; схватив крис, он стал колоть им коня, заставляя его бежать быстрее.

Но и большая пантера ускорила свой бег. Ее глаза сверкали в темноте, словно два карбункула, но ее взгляд не был устремлен ни на коня Харруша, ни на самого гебра — словом, не на добычу; свирепое животное смотрело на черную пантеру и жадно втягивало запах, который та оставляла за собой.

Маха тоже, казалось, внимательно следила за всеми движениями обретенного ими попутчика; если бы не страх перед хозяином и не мощное объятие, прижавшее ее к шее лошади, она соскочила бы на тропинку; но она довольствовалась тем, что тихонько скулила и время от времени прерывала свои жалобы глухим рычанием, притягивавшим к ней животное ее породы.

Каждый раз, как из трепещущей груди Махи вырывалось это рычание, на него эхом откликался другой голос, то вдали, то совсем рядом.

Вскоре Харруш заметил впереди себя в темноте два новых ожидавших его светящихся огонька; конь вихрем промчался мимо этих горящих углей, но, обернувшись, гебр увидел, что огоньки несутся следом за ними.

Их преследовала вторая пантера.

Тогда Маха удвоила свои жалобы, или, вернее, страстные призывы, и хищники, казалось, выскакивали из-под земли у ног коня — из каждой ложбины, из-под каждого куста, из-за каждого камня выскальзывал, вылетал, выскакивал зверь одной с Махой породы и, заняв свое место в грозной свите, присоединял свое рычание к реву прибывших первыми.

Страх и волнение Харруша совершенно улеглись.

Его лицо осветилось адской радостью: расширившаяся грудь, казалось, с трудом вмещала сердце; его взгляд с невыразимой гордостью окидывал следовавшее за ним чудовищное войско; он пытался пересчитать его и присоединял свои крики к любовным воплям Махи; каждый раз как новая пантера увеличивала ряды войска, ночной ветер разносил раскаты жестокого смеха гебра.

— Спасибо, Маха, — говорил он, проводя рукой по выгнувшейся спине черной пантеры. — Спасибо тебе за то, что ты пригласила своих лесных братьев на праздник, который я устроил для тебя. Ура! Ура! Дети ночи, ускоряйте бег, мчитесь со всех ног! Там, на горизонте, сияет тысячами огней лес Джидавала, и там ожидает вас достойный пир. Ура! Скачите вокруг меня, и точите тем временем зубы одни о другие, ваши острые зубы! Никогда мой слух не услаждала музыка, прекраснее этой!



И они неслись, неслись быстрее урагана; они неслись, оставляя позади черный свод леса; они неслись мимо полей, долин и рек; они неслись, одолевая горы; они неслись, и огненное их дыхание оставляло позади светящийся след.

Они приближались к лесу Джидавала.

Именно там Нунгал собрал раджей, участвовавших в заговоре.

Он нашел их подавленными, утратившими все свои надежды из-за мер, уже принятых голландским правительством.

В их памяти всплыли воспоминания о китайских и туземных восстаниях 1737 и 1825 года, захлебнувшихся в крови виновных; они уже видели, как у них отнимают имущество и назначают цену за их головы.

Нунгал пытался поднять их дух; он объявил им, что платящие дань султаны Джокьякарты, Сурабаи и Мадуры решились сбросить европейское иго и уже привели в движение свои войска; он указал на то, что, если в окрестностях столицы их сторонники немногочисленны, зато провинции Бантам, Черибон, Самаранг и Преанджер готовы подняться как один человек; что эта масса людей, даже безоружных, способна раздавить кучку властителей острова.

Он красочно изображал гнусную алчность, наглую тиранию и грабительство завоевателей; перед глазами яванцев засверкала слава победы и предстали материальные выгоды, какие принесет им независимость.

Самые нерешительные, ссылаясь на то, что правительство знает о заговоре, хотели отсрочить его исполнение.

Нунгал резко отбросил эти советы, продиктованные слабостью и страхом, и заявил, что лишь смелость может их спасти, что все замешаны в равной мере и все станут жертвами мести со стороны колонистов, что нельзя безнаказанно угрожать тиранам, что раскрытие их планов не оставляет им другой возможности, кроме выбора между победой и смертью.

Ему удалось вернуть заговорщикам утраченный ими боевой дух.

Они должны были расстаться: Нунгал собирался встретиться со своими малайцами, чтобы вести их на Бейтензорг, который решено было захватить в первую очередь, а раджам предстояло вооружить своих подданных и бросить их против европейцев. В это время в толпе пробежал шум, напоминавший глухой рокот волн перед грозой.

В воздухе повис страх. Издалека слышались странные звуки и, не отдавая себе отчета в том, кто мог производить их, заговорщики испытывали безотчетный леденящий ужас; они дрожали, вытирая залитые потом лбы, и в тревоге прислушивались.

Зловещий шум прекратился, и теперь стал стал слышен только стук копыт коня, быстро скакавшего по камням горы.

Внезапно в десяти шагах от поляны, на которой собрались заговорщики, послышался чудовищный хор нестройных криков и свирепых завываний.

И в ту же минуту на поляне появился Харруш.

Вначале раджи увидели только белую от пены лошадь с кровавыми ноздрями, с взъерошенной гривой и черного всадника, который размахивал в воздухе сверкающим крисом и был похож на привидение.

Пантеры, удивленные тем, что перед ними такое множество людей, остались позади.

Но в миг, когда гебр, с первого взгляда увидевший в этой толпе Нунгала, хлестнул коня, чтобы направиться к нему, Маха испустила один из тех жалобных стонов, которые имели, казалось, неотразимое воздействие на ее свирепых лесных товарищей.

Услышав этот стон, они, опьяненные любовью к прекрасной черной пантере, забыли страх, обычно испытываемый ими при виде человека, и утратили чувство опасности; преодолев отделявшее их от Махи расстояние, грозные звери сначала высунули из всех кустов свои ужасные морды, и в разных углах поляны засверкали их огненные глаза, а затем показались сами; они прижимались к земле, но готовы были устремиться вперед.

Обезумевшие от испуга раджи бросились бежать через лес, во все стороны.

Нунгал остался один.

Харруш остановил коня прямо перед малайцем, так резко потянув повод, что разбитые ноги несчастного животного, измученного быстрым бегом, отказались держать его, и он упал на бок к ногам Нунгала, который, мгновенно поняв по виду Харруша, какая опасность ему угрожает, обернул руку саронгом, сделав из него щит, и вооружился длинным крисом, что был у него на боку.

— Нунгал, Нунгал! — взревел гебр, устремив на врага свой пылающий взгляд. — Ты приговорил меня к казни огнем; Ормузд приговорил тебя к казни, которую создал для бакасахамов; вспомни о рангуне из Меестер Корнелиса, Нунгал! Перед тобой твоя живая могила.

И гебр мускулистой рукой схватил черную пантеру и, с нечеловеческой силой приподняв ее над головой, бросил на малайца.

Маха зарычала, словно поняв, чего ждет от нее хозяин, и свирепая орда, присоединив свой рев к вою черной пантеры, сплотила свои ряды, окружив группу тройным кольцом и угрожающе оскалив зубы.

Но Маха не бросилась немедленно на Нунгала, как хотелось охваченному нетерпением Харрушу.

Холодная решимость главаря морских бродяг внушала ей некоторую робость; распластавшись среди сломанных папоротников, устилавших землю, подобрав дрожащие лапы, устремив глаза на добычу, она ждала движения Нунгала, чтобы напасть.

Харруш, казалось, не вынес сдавившей ему грудь тревоги.

— Маха, Маха! — закричал он. — Неужели ты покинешь хозяина, который возложил на тебя все свои надежды? Ну же, Маха, вперед, на вампира! Вонзи в его бока свои острые когти, раздроби его кости твоими мощными челюстями! Маха, любимая, отомсти за белую женщину, которую я любил!

Возбужденная голосом хозяина, Маха больше не колебалась и прыгнула.

Но Нунгал увидел ее движение, и в ту минуту, когда она должна была обрушиться ему на голову, он отскочил назад, подставив лапам пантеры свой плащ, а другой рукой вонзил кинжал в ее бок.

Оружие ушло по рукоятку, мускулы зверя ослабли, и бросок потерял силу; умирающая пантера рухнула к ногам Харруша.

Нунгал издал торжествующий крик и замахнулся кинжалом, угрожая гебру.

Однако в это же мгновение самая крупная из следовавших за Харрушем пантер, та, что первой была привлечена запахами тела Махи, придя в бешенство из-за удара, нанесенного черной пантере, в свою очередь бросилась на Нунгала, ударом чудовищной лапы опрокинула его и раздробила ему череп своими страшными челюстями.

И тогда, словно это был сигнал делить добычу, все свирепые хищники накинулись на бакасахама, и больше ничего не было слышно, кроме непередаваемого звука разрываемой плоти и хруста костей.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В это время на горизонте начал заниматься рассвет.

XXXII БОГ ПРОЩАЕТ

Тем временем Эусеб долго шел, неся на руках Эстер; он хотел, чтобы его подруга и он сам упокоились в вечности как можно дальше от людей.

Он взбирался на поросшие лесом склоны гор, окружавших основание Занда, преодолел все препятствия и вскоре оказался на площадке, возвышавшейся над опоясывающим ее лесом.

Собрав несколько веток тамаринда и лежавшие неподалеку листья, он расстелил их на скале и уложил Эстер на это зеленое ложе так бережно и заботливо, словно молодая женщина была жива.

Затем он отделил от стеблей несколько чашечек камбасы, цветка мертвых, и положил их на тело Эстер.

Ему трудно было поверить, что все случившееся не было сном; он старался изгнать из памяти бедайя, Кору и индианку, олицетворявших его угрызения совести; но вид окоченевшего безжизненного тела и мертвенно-бледного лица неизменно возвращал Эусеба к действительности и напоминал о вине его еще более сурово, чем это могла сделать совесть.

Он встал на колени перед Эстер, умоляюще протянул к ней руки и, возвысив голос, словно она могла услышать его, сказал:

— Эстер, моя слабость и моя самонадеянность погубили нас; я забыл, что Бог сотворил наши сердца, как и наши тела, из праха и лишь образ Создателя, запечатлевшийся в сердцах у нас, может уберечь их от соблазна. Ты меня простила, но он, мой судья, простил ли и он меня?

Помолчав, он продолжил:

— Нет, та любовь, какую показывают нам наши грезы, не принадлежит этому миру; мы предчувствуем ее, но не познаем; здесь, на земле, существуют предательства, неблагодарность, непостоянство! И только когда наша душа освободится от своей жалкой оболочки, когда осуществятся стремления, несколькими вспышками осветившие наши потемки, и на нас хлынет поток подлинной нежности, тогда, наконец, я смогу любить тебя так, как ты заслуживаешь быть любимой, моя Эстер. О, я клянусь тебе! Умирать с этой мыслью будет для меня легко.

Отдавшись своему отчаянию, он рыдал словно дитя, и бился головой о камни, жалобно призывая Эстер.

Ни шум из долины, достигший этих вершин, ни подхваченный эхом рокот пушки, ни треск выстрелов, ни крики малайцев, которых голландцы обратили в бегство и преследовали во всех направлениях, ни зловещие отблески пламени, охватившего подожженный флот, — ничто не могло отвлечь Эусеба от его горя.

Мир для него ограничивался пятью футами каменной площадки, на которой лежало тело его жены.

Тем временем ночь прошла.

Утренняя звезда ярко засияла на прозрачном своде; сноп розовых лучей, поднявшись от огненной черты, показавшейся на горизонте, оживил небесную лазурь.

Это была заря — последний срок, назначенный Нунгалом.

Эусеб почувствовал, как по его телу пробежала дрожь и волосы на голове зашевелились.

Несколько минут назад он призывал смерть, но теперь, когда призрак Нунгала встал перед ним, голова у него закружилась; в миг, когда у его ног приоткрылась беспредельность неведомого, он отступил в страхе и нерешительности.

Его взгляд был прикован к востоку, где небо понемногу освобождалось от дымки, где светящиеся дуги ширились с каждым мгновением.

Ему казалось, что солнце, которое должно было своим появлением возвестить его смерть, поднималось с головокружительной быстротой, и все же каждая минута длилась для него целый век.

Он закрыл лицо руками и заплакал.

Эти слезы остудили его сердце и дали недостававшую ему покорность.

Он подумал о том, что произойдет, если он нарушит договор с Базилиусом; он видел руку Нунгала, протянувшуюся к нему, разлучающую его останки с останками Эстер, и больше не колебался перед уплатой страшного долга — самоубийства.

Взяв свой нож, он обнажил грудь и приставил острие к телу; он лег рядом с Эстер, повернувшись к молодой женщине лицом, чтобы испустить последний вздох, глядя на ту, кого так любил.

Он вознесся сердцем к Богу, молил его о милосердии к нему, вынужденно совершившему преступление, просил оставить его тело одному из духов ада, чтобы это послужило искуплением для его души, и ждал, продолжая молиться, когда первый луч светила упадет на гору: тогда можно будет вонзить лезвие в грудь.

Вскоре все небо обагрилось, и лицо Эстер, обращенное к восходящему солнцу, казалось, окрасилось отсветом жизни.

Эусеб забыл обо всем — о своей клятве, о Нунгале, о смерти.

Все его мысли, каждая частица его души сосредоточились на Эстер.

Ему почудилось, будто рука Эстер легонько пошевелилась, но он сдержал готовый вырваться крик, словно боялся вспугнуть чудо, совершающееся на его глазах.

Тем временем на щеках молодой женщины выступила легкая краска, губы ее порозовели, и длинные темные ресницы затрепетали на перламутре щек.

Эусеб, бледный и задыхающийся, поднялся и вновь упал на колени.

— Эстер! Эстер! — закричал он.

При звуке его голоса глаза Эстер медленно открылись, и она с непередаваемым выражением нежности взглянула на мужа.

— Жива! Жива! — почти обезумев, воскликнул Эусеб.

Вместо ответа Эстер раскрыла мужу объятия.

— Но яд? Яд? — кричал Эусеб.

— Яд? — отвечала Эстер. — Похоже, огнепоклонник дал мне всего лишь снотворное. Мы должны доказать ему свою благодарность; как хорошо жить, если над миром сияет солнце, а сердце любимого возвращено тебе.

Резко обернувшись, Эусеб взглянул на горизонт.

Светило уже поднялось над горами, его лучи достигли самых темных углублений в долинах.

Тогда он бросился в объятия Эстер.

Они спасены!

Их выкупила смерть Нунгала.

Загрузка...