Не знаю, как в других семьях, но в нашей никто ни Христом, ни Литвой не торговал. Что правда, то правда: бабушка торговала гусиным пухом и пером, но за такую торговлю никого ниоткуда не изгоняли.


Мне в Литве было хорошо, и я никому не собирался ее продавать. В том моем обжитом мире, оставшемся за ледяными отрогами Ала-Тау, правили бабушка Роха - вся в гусином пуху, как яблоня в цвету, и тихий Господь Бог, а не буян и сквернослов Болесловас. Там мне каждый день внушали, что без их ведома и благословения ни солнце не всходит, ни реки не текут, ни трава не зеленеет. Все, что творилось на белом свете, происходило по их воле (Всевышний без бабушкиной помощи Сам не справлялся). По их воле меня карали и миловали, выгоняли из дому и усаживали за накрытый белой, как душа праведника, скатертью стол.


Я и сейчас - наперекор всему - продолжал верить, что и тут, в этом колхозе, всеми делами правит не председатель Нурсултан Абаевич с его женами и любовницами; не объездчик Кайербек с его сплетенным из проволоки кнутом; не Гюльнара Садыковна, похожая на любимицу Сталина Мамлакат, а он, Господь Бог, хотя после смерти моей бабушки Он и осиротел, остался без помощницы. Я искренне верил, что не лекарь и хиромант Иржи Карелович Прохазка, играющий по воскресеньям в колхозном клубе танго, а Всевышний поможет Розалии Соломоновне встать на ноги и на Октябрьские праздники выступить в школе. Ведь Он, наверно, и сам ее не раз слушал и вместе с ангелами, подыгрывавшими Гиндиной на своих сладкозвучных лютнях и арфах, восхищался ее игрой. Что с того, что на земле не слышно, как Всевышний хлопает от восхищения в ладоши? Мало ли чего на земле не слышно?


Я и Левке говорил, что Бог поможет его маме, но он только смеялся надо мной. Мол, только дураки верят в эти сказки.


Пока я думал о бабушке, о Боге, скрипнула дверь Бахытовой хаты, из нее колобком выкатился Иржи Карелович, и первым к нему подбежал искрящийся нетерпением и недобрыми предчувствиями Гиндин.


- Товарищ… товарищ доктор, - запинаясь, обратился Левка к Прохазке и от волнения проглотил свой вопрос.


- Вашу маму, молодой человек, хорошо бы в госпиталь… - произнес Иржи Карелович. - Прямой угрозы жизни на данный момент нет. Но, как говорили тобольские чекисты, береженого Бог бережет.


- Спасибо, - выдохнул Левка.


- Не стоит благодарности, молодой человек. Я с вашей мамой душу отвел. Столько лет ни с кем не говорил ни о Сметане, ни о Дворжаке. Господи, что это была за музыка! Моя прабабушка, царствие ей небесное, была с ними знакома. Она их называла по имени: Бедржих и Антонин, а они ее - Ганнушкой и при встрече целовали руку… Дворжак даже за ней увивался немножко… Она меня и моего младшего брата Инджиха через Карлов мост водила в Оперу на "Проданную невесту"…


Прохазка вдруг забыл про всех: и про Розалию Соломоновну, нуждавшуюся в госпитализации; и про Левку, испуганно пялившегося на лекаря и хироманта, помолодевшего от воспоминаний; и про Шамиля, больше озабоченного своим промахом - невольным намеком на Сталина, чем состоянием здоровья музыкантши; и про настороженного Бахыта, болотное молчание которого только изредка нарушалось лягушачьим попыхиванием самокрутки.


- А пока… пока, товарищ доктор, что делать? - деланно бодро спросил Левка, вернув Иржи Кареловича с Карлова моста и пражской Оперы на захламленное Бахытово подворье.


- Что делать? - вздохнул Прохазка и взъерошил свои редкие седые волосы. - Соблюдать постельный режим, принимать лекарства.


- Какие лекарства? - удивился Левка.


Иржи Карелович скороговоркой принялся перечислять то, что сберег в своей памяти с тех благословенных времен, когда он был студентом медицинского факультета Пражского университета и ходил, как его прабабушка Ганна, в Оперу на "Проданную невесту": боярышник, чемерица, пустырник, омела… В устах Прохазки названия трав звучали, как отрывки из оперных арий, которых не слышали ни горожанин Левка, ни выросший в горном селении на Кавказе Шамиль, ни угрюмый Бахыт.


- Можно еще обыкновенный чеснок, - прибавил к своему перечню Иржи Карелович. - Отвар свеклы, пожалуй.


- Чеснока для Розы не жалко, - пробубнил старый охотник, - лишь бы помог.


- Пиявки, конечно, лучше, - вспомнил Прохазка и сложил лодочкой-плоскодонкой свою фетровую шляпу. - Отсосали бы кровь, и полегчало бы. Но вокруг - ни одного пруда, одни высохшие арыки. Может, кто-нибудь в Джувалинск поедет и привезет баночку…


Иржи Карелович засуетился, сунул подмышку фетровую шляпу, перекинул через плечо дорожную сумку и затопал было к рысаку, но вдруг возле Левки остановился, потрепал его морщинистой рукой по спине и пробормотал:


- Пока живешь, ко всему, дружок, надо быть готовым…


Шамиль подвел к лекарю и хироманту скакуна, помог гостю взобраться в седло и сам ловко продел ногу в стремя.


- Ждем тебя, Бахыт-ата, в воскресенье в клубе на танцах!


- Рымбаев не танцует, - осклабился тот.


- Извините, можно еще о чем-то вас спросить? - произнес Левка, когда Шамиль натянул поводья.


Никогда я не видел Гиндина таким растерянным и в то же время равнодушным. Казалось, все, о чем только что говорил Иржи Карелович, не имело никакого отношения к его маме: и эти травы с их причудливыми названиями, и эти пиявки…


- Спрашивай, спрашивай, - зачастил Прохазка.


- Она… не умрет?


- Все когда-нибудь умирают, - ответил лекарь и хиромант. - Но будем надеяться, что твоя мама поправится. Мы с ней договор заключили: как только она встанет на ноги, то приедет к нам в колхоз и даст в клубе концерт - сыграет Сметану или Дворжака, и я снова, как в детстве, пройдусь с прабабушкой Ганной по Карлову мосту.


Прохазка поперхнулся своими воспоминаниями, вытер крохотным кулачком слезящиеся глаза, Шамиль снова натянул поводья, и послушный рысак молодцевато рванул вперед, оставив позади смятенного Левку; Бахыта, погруженного в молчание, как в трясину, и юного разведчика, торчащего на частоколе, словно глиняная крынка.


Не прошло и недели, как Розалия Соломоновна и Левка остались одни.


К Рымбаеву, как это и бывало в конце короткого и безоблачного бабьего лета, прикатило районное начальство - военком и начальник отдела внутренних дел. Бывшего рядового конвойной команды Бахыта Рымбаева с ними - майором и подполковником, страстными любителями перепелиной охоты - свел проныра Кайербек. Старый охотник был в степи для районных начальников незаменимым поводырем, прекрасным учителем, понаторевшим за долгие годы в охотничьем промысле. Он лучше всех в округе знал все заветные места скопления перепелов и куропаток, слетавшихся по осени на убранные бахчи, на обширные ячменные поля в ближних предгорьях. Не было ему равных и в том, как управлять своенравным беркутом. Компания обычно отправлялась в степь на охоту с ночевкой, прихватив с собой обильную снедь и выпивку. Осторожный Бахыт даже на Севере в трескучие морозы водки не пил и никакой дичи не ел. Всю свою добычу он не без умысла отдавал начальству, которое затем выхвалялось перед родичами и подчиненными своей удачливостью и меткостью.


Уехал Бахыт на рассвете, наказав страдавшей бессонницей Розалии Соломоновне держать на засове дверь и в хату никого не пускать. Куда и зачем он едет, хозяин не сказал, но по плотоядному клекоту беркута и по радостному крику оседланного ишака, своими чуткими ноздрями почуявшего заманчивый запах дальней дороги, квартирантка догадалась, что Рымбаев отправляется на перепелиную охоту.


- Знаем мы, Женечка, как они охотятся. Привезут ящик водки и, пока не прикончат его, в Джувалинск не возвращаются. Птиц за них добывает Бахыт. Если бы это ему понадобились лекарства или пиявки, дружки бы для него их из-под земли достали и с фельдъегерем прислали, - узнав о гостях, возмущалась Анна Пантелеймоновна. - Я говорила с Нурсултаном. Его вызывают на бюро в Джувалинск. Там, наверное, будет и заврайздравом. Наш обещал что-нибудь из лекарств для Розы выклянчить. А пока, Женечка, снова свари ей свекольник, накроши туда погуще чеснока и отнеси. Авось, поможет.


Я слушал нашу хозяйку и чувствовал, как меня захлестывает какая-то благодарная грусть; мне было жалко всех на свете, кроме охотников, которые целыми днями пьют в степи водку и стреляют в перепелов, и я с этой жалостью ничего не мог поделать; из нее, как из огромной, теплой скорлупы, вылупливалась кладовая лекарств - аптека Левина, куда я ходил с бабушкой за глазными каплями и касторкой; в ней, окруженной столетними каштанами, было прохладно и чисто, дышалось легко и свободно; так и подмывало облачиться во все белое - надеть, как Левин, белый халат, белую, как перистое облачко, шапочку и никуда отсюда не уходить, встать за стеклянный прилавок и, по рецепту доктора Рана, за деньги или в долг, выдавать всякие там микстуры, порошки, таблетки, пиявки и до самой смерти жить среди этой райской, необманной благодати.


Моя жалость дергала колокольчик - динь-динь-динь - аптекарь Левин, словно ангел, только что спустившийся в Йонаву с облака, распахивал передо мной стеклянные двери, кланялся, впускал внутрь, ласково ерошил мои смоляные кудри и, бормоча "чемерица, пустырник, боярышник, омела", начинал рыться в выдвижных ящичках и на полках и доставать оттуда кулечки с диковинными травами.


- А пиявки? Вы забыли про пиявки, - напомнила спустившемуся с облака аптекарю Левину моя жалость.


- Ах, да, пиявки!.. - всплеснул руками аптекарь и по стремянке снова поднялся в небо. - Пусть твоя бабушка скорей выздоравливает.


- Это не для бабушки, это для Розалии Соломоновны - Левкиной мамы. Вы ее не знаете. Она из Ленинграда… На скрипке играет…


Аптекарь Левин протянул мне склянку с пиявками, снова запустил руку в мои кудри и, качая седой головой, на прощанье бросил:


- Пусть выздоравливают все… Смотри - не разбей по дороге склянку.


Склянку я не разбил, но дорога из аптеки Левина к Розалии Соломоновне, как и все дороги, вымощенные состраданием, вдруг оборвалась в моей памяти и привела к свекольнику.


- Отнесем Розалии Соломоновне, - сказала вечером мама.


Она решила, что вдвоем будет проще и теплей.


От свекольника, в котором прыткими мальками плавали дольки чеснока, было больше пользы, чем от моей жалости. Левка открыл дверь, и мы прошли в темные сени, заваленные, как и двор, рухлядью, от которой шел удушливый смрад, как от тлеющего торфа.


Гиндины жили в маленькой комнате, выстланной заячьими шкурками, добытыми безжалостным Бахытовым беркутом; на стене висела пятнистая шкура рыси, а чуть ниже - засиженные мухами две почетные грамоты солдату конвойной команды внутренних войск Бахыту Мухумовичу Рымбаеву. Эти награды, как и перегоревшая электрическая лампочка под потолком и вырезанная из газеты фотография колонны физкультурников, проходящих мимо Мавзолея на Красной площади в Москве, были единственными приметами двадцатого века.


Левка засуетился, приволок откуда-то для гостьи табурет. Розалия Соломоновна медленно поднялась с постели.


- Лежите, лежите, - без запинки по-русски сказала мама.


Но музыкантша ее не послушалась, засеменила на кухню, принесла посуду, поставила ее на щербатый, сколоченный из разномастных досок стол.


- Свекольник еще горячий, - промолвил я, когда мама начала наливать его из чугунка Хариной в миску.


Мама закивала головой, гордясь моим знанием чужого языка.


- Я перед вами виновата, - выдохнула Розалия Соломоновна, не притрагиваясь к ложке. - Пока в Москву не написала.


Мама снова закивала головой, и я, не мешкая, перевел ее кивки на русский:


- Ничего. Еще напишите…


- Напишу, если…


Гиндина замолкла. В наступившей тишине было слышно, как скрипачка неохотно зачерпывает ложкой свое лекарство.


- Все будет хорошо, - успокаивала ее мама, с трудом постигая изгнаннический словарь великодушия.


- У меня такой уверенности нет, - призналась Розалия Соломоновна. - Только в одном человек может быть уверен на сто процентов - в том, что он умрет.


- Мама! - прикрикнул на нее Левка. - От таких рассуждений ты не поправишься.


- Разве я не права? - не поднимая головы и тихо прихлебывая целебный свекольник, сказала Гиндина. В домашней кофте, накинутой на тонкий летний халат, в матерчатых тапочках на босу ногу, непричесанная, с опухшими от головной боли глазами, она была совершенно непохожа на знаменитую скрипачку, которая глядела на нас с афиши и которой аплодировал Сталин. - Не права? - переспросила Розалия Соломоновна и обвела всех печальным взглядом


Все промолчали.


- Скажи, что ей нужен покой, - заговорила мама на идиш. - Покой лечит.


- Покой лечит, - сказал я Гиндиной тоном лекаря и хироманта Прохазки.


- Лучше всего лечит могила, - прошептала Розалия Соломоновна и отодвинула миску.


В отсутствие Бахыта мама все свое свободное время проводила у больной соседки. О чем они с Гиндиной говорили, для меня осталось загадкой. Одна, видно, изливала душу, а другая, как дикая яблоня на юру, послушно качала кроной. На все мои вопросы я получал один и тот же ответ:


- Ты же знаешь - я по-русски не все понимаю…


- Но ей легче?


- Когда о чем-то говорит, тогда легче. Когда молчит, тогда хуже.


- Но о чем она говорит?


- О своих детях… О Левке и о скрипке. Просит, чтобы та не досталась Бахыту… Будем, Гиршеле, молиться…


- За что?


- За то, чтобы у тебя был отец, а у Левки и у скрипки - мама… Говорят, у Бога уши закладывает, когда молишься только за себя. А когда за других, Он растопыривает глаза и навостряет уши..


Может, оттого, что мама говорила на маме-лошн, на родном языке, ее голос звучал твердо и складно, может оттого, что теплое и ровное ее дыхание не прерывалось невольными паузами, а глаза лучились молитвенными слезами, понятными и без посредников, Господь не давал им в тот день пролиться и на самом деле растопыривал глаза и навострял уши.

Загрузка...