Всем: любимым и нелюбимым, знакомым, незнакомым, забытым — жителям многострадальной Самары, а также покинувшим ее в сомнительных поисках лучшей доли.
Григория Ивановича Голобородько контузило под Майкопом летом сорок второго. По выходе его из госпиталя, учтя наличие у него золотых рук автомеханика, им распорядились не совсем обычно: метнули с передовой, где он трубил шофером, ни много ни мало в Тегеран, принимать у американцев разобранные «виллисы» и собирать их. И там, в слишком теплой стране, от перегрева ли, контузии ли, чужого ли устава жизни, а главное — от феноменального количества разностранных шпионов, с ним и случилось: стал людей делить на право- и левосторонних. Кто по правой стороне улицы идет — шпион, по левой — наш человек.
Наблюдениям таким Григорий Иванович в Тегеране, да и после, до самой победы, ходу не давал; а вот по возвращении с войны в родной город Куйбышев как-то вдруг понял: главная задача его жизни — в том, чтобы выявить всю сеть городской агентуры.
Что можно сказать? Дело это нелегкое. Ведь само собой, что не всякий, кто идет по правой стороне, — шпион. Глупые агенты только в книжках, в жизни они умные, приметы свои обнаруживают редко. Но Григорий Иванович не только в явных, он и в тайных приметах кое-что понимал. Он шел за шпионом осторожно до самой шпионовой явки, караулил все его связи, а потом — на Степана Разина, 37, в органы.
Не дали Григорию Ивановичу ордена, дали пинка. Последний на его счету вражеский агент оказался командующим войсками Приволжского военного округа Глыбиным. Раз в жизни обманул Глыбин семью и охрану, чтобы прогуляться по майской погоде пешком на Троицкий рынок, за любимыми тыквенными семечками. Семью обманул, охрану обманул, но Голобородько не обманешь. Сочтя шпиона по всем повадкам не менее как резидентом, Григорий Иванович накатал телегу на семь страниц.
Ну, на Степана Разина облизнулись и уже было рыбку — цап. Да не все коту масленица. И на старуху бывает проруха. Где как, а в России эта житейская максима верна всегда и всюду, даже если речь идет о всесильных органах. Не зря говорит народ ретивым не в меру: обкусисся. Конечно, раз ты на таком месте, что можешь брать, то и бери, кого хочешь, а все же иной раз и подумать не мешает, просто разнообразия ради: по чину ли берешь? Бери любого, бери ты первого встречного-поперечного, ежели он тебе сгодится для какого-никакого дела, но Глыбина не трожь. Глыбин — он и по фамилии Глыбин. У него там, на самом верху, — будь здоров кореша. И только было здесь собрались его слопать и косточки выплюнуть, как раздалось оттуда, сверху, такое, что они быстрехонько шасть по стойке «смирно» и — руки прочь от Глыбина.
Ну, а коль Глыбин снова верный сын партии и народа, а дело уже завертелось, пошли уже круги по воде в кругах, то — кто ответит? Не могут же сами органы отвечать за свою ошибку; и если Глыбин случайно не враг, то кто враг? Тот, кто его оклеветал. Вот почему, как ни жаль было терять такого энтузиаста, столь бескорыстного осведомителя, вынуждены были призвать к ответу гражданина Голобородько за вредительский оговор лучшего из лучших представителей славного комсостава ПриВО. Хотели уже, доблестно раскрыв особенно хитроумно замаскировавшегося вредителя, по знакомству оформить его всего на десять годков в Мелекесс — здесь же, под боком, в Ульяновской области, серу копать, но, поскольку к тому имелись формальные основания, направили его порядка ради на психиатрическую экспертизу. Пятиминутное дело, казалось бы, но вышла осечка. Потому что врачебная комиссия неожиданно оказалась старого образца. Командовал той комиссией профессор Петр Авдеевич Галкин, который никаких авторитетов, кроме себя, не признавал и не только не скрывал этого, но — демонстрировал свою независимость; и однако же, имея в личном деле взыскание на взыскании, сидел он на удивление прочно в своем профессорском кресле, и слово его для всех было закон. Для этого мало быть хорошим специалистом — то не редкость; а редкость быть человеком, от рождения лишенным страха, вообще не понимающим — в какие бы времена, кто и как бы доходчиво ему ни объяснял, — как это в Божием мире можно кого-то или чего-то бояться. Таким-то вот человеком и был Петр Авдеевич Галкин, и это неумение бояться столь отчетливо обнаруживалось в его повадке, голосе и взгляде, что пугать его, воздействуя мытьем или катаньем, было просто неинтересно. Да и к тому же, если человек не боится, поневоле начинаешь его бояться: ни с того ни с сего человек таким смелым не бывает.
Словом, Петр Авдеевич Галкин, а с ним и вся струхнувшая, но загипнотизированная бесстрашием профессора комиссия, что называется, безо всякого Якова признали Голобородько негодным для отбытия срока по причине шизофрении параноидной формы. Уж не знаю, сошло ли это и на сей раз с рук Галкину и комиссии (а очень может быть, что и сошло: чем черт не шутит в стране, где на десятки миллионов случаев, подходящих под общее правило, всегда найдутся тысячи исключений, в стране, где привычка, инерция — под грохот всех исторических понуканий — остается главной действующей силой, — и если, допустим, ты уже привык, что такой-то давно и постоянно безнаказан, попробуй-ка вдруг переступи свою вторую натуру, попробуй увидеть такого-то свежим глазом — и призвать к порядку по всей строгости нашего сурового, но справедливого времени), но что касается Голобородько, на нем ребятам из органов довелось обкуситься еще раз. Обозлились они, конечно, очень, но против передовой науки не попрешь. Вынуждены были они выпустить Григория Ивановича из коготков, и пошел он не в Мелекесс на серные копи, а в Томашево, местный дурдом, и не на десять лет, а — пока не перестанет быть социально опасным.
Зря все это, думал Григорий Иванович. Ведь уже исправился. Приказали — исправился. Он систему понял еще в сорок первом. Инициативу проявляй когда? — когда бомбят: дуй из грузовика и рой носом землю поглубже. А на все прочее есть приказ. Сказано: не тебе, Голобородько, шпионов ловить, не твоя это забота — ну и все, кончилась инициатива. Не будет больше. А тут: больной. Но ничего не попишешь.
Провел Голобородько в Томашеве более двух лет. Что сказать? Жить везде можно. Раньше он, как и многие, думал: псих — это кто на тебя в упор глядит и не видит. Кто уверен, что он Наполеон. А спросишь его, сколько будет дважды два, отвечает: яичница всмятку. И невдомек ему, Богом ушибленному, что это яйцо бывает всмятку, а яичница — глазунья.
Но таких, задвинутых, Голобородько в Томашеве не встречал. Народ был вполне человеческий; ну и, как водится у людей, у каждого была своя особенная мысль, страсть или убеждение. Скажем, был который все время молчал. Молчит и молчит, и даже врачам ничего не отвечает. Так как ты узнаешь, псих он или нет, когда он ничего не говорит, а делает все, как нормальный? Так по первому подозрению мы полстраны в дурдом засадим. Говорят же: всяк по-своему с ума сходит; что ж теперь, буквально это понимать?
Лотерея: попал в психи — значит, псих. Вот сосед Ребров, молоденький баптист, отбывая срочную службу в рядах войск НКВД под Мукачево, отказался присягу принимать. Не могу, говорит, на людей автомат нацеливать. Да и как я, баптист, буду униатов загонять в православие? Не могу, говорит, вера не позволяет. Ну, темную ему, ну, вторую. Первый раз намяли бока, второй — проломили голову; а он все твердит: вера не позволяет. Ну, комиссовали — и сюда: ясно, как Божий день, — религиозный бред, шизофрения. Так ведь чистая же лотерея: принял бы присягу, а уж потом отказался приказ выполнять — и никакой тебе шизы, трибунал. Хорошо еще, не военное время. Тогда за такие фокусы шлепнули бы его на месте, не разбирая, больной или здоровый. Распускаем народ потихоньку, точно.
Да, тут люди как люди, как и всюду, надо полагать. Единственно, кто причинял и Голобородько, и всем серьезное неудобство, — это сосед Анохин, которому в воздухе не хватало кислорода. Беда. Даже ночью, бывало, как вскочит Анохин — и носом в форточку: дышать. Кто, орет, кто опять откачал из воздуха весь кислород, растак-перетуды-растак? Кто-враг-хочет ему смерти-от-удушья? Притом — морда страшенная, как бы втянутая в себя от ежесекундных попыток потребить весь кислород из воздуха и налитая кровью, как полная стопка; а эмфизема от борьбы за кислород такая, что палате от его кашля ни днем ни ночью покоя нет.
А так жить можно. Правда и то, что поместили Голобородько в отделение для тихих. Смирительную рубаху не надевали, и изолятора не повидал. Там, где буйные, там, говорили, дают прикурить… Там, возможно, и были Наполеоны. Например, говорили, там один дядя убил свою жену от ревности и, расчленив, пропустил эту жену через мясорубку. Чтобы замести следы. Самое интересное, на чем его взяли. Все вроде учел. Кости вымачивал в кислоте, затем дробил и вместе с фаршем спускал в унитаз, чтобы уж совсем бесследно. Но унитаз-то при этом непрерывно гудел. Соседи нижние и засекли. Это действительно: расскажешь — не поверят. Но все же и этот случай, представлялось Григорию Ивановичу, подвластен цепи нормальных рассуждений. Смотри: от ревности убить всякий может, так? Так. И если у человека все дома — он после убийства постарается следы замести, так? Так. И будучи человеком трезвого ума, он по уму и начнет действовать, верно? А ты ж не скажешь, что пропустить труп через мясорубку — глупо в плане заметания следов. Куда умнее. Ну а уже после мясорубки человек сходит с ума — а как иначе? Это неизбежно: не котлеты все же готовил — жену родную прокручивал. Чего тут не понять? Нет, и у буйных не бывает яичница всмятку; и у них все по логике вещей; а логику Григорий Иванович уважал, недаром был он механик и в чудеса не верил, а коль движок забарахлил — в нем и искал поломку.
Все путем. Утром, чин-чинарем, отделение обносят ведром с лекарством, вся палата, как положено, жахнет по полной кружке; чего там в ведре — одни врачи знают, на вкус дрянь — нет слов. Но врачи говорят — надо; а они знают, что говорят. Наука тебе плохого не пожелает. Хотя приятного мало, конечно. От инсулина трясет. Электрошок — вроде контузии. Приятного мало; зато полезно. Чтобы жизнь медом не казалась. Потому что нечего народ распускать.
Все путем; только вот санитаров Голобородько боялся несказанно. «Лечиться, лечиться и лечиться, — как говорил ваш Ленин», — вместо приветствия выкрикивал всякий раз санитар Прохор, входя утром в палату и прицеливаясь, кого сегодня огреть для порядка. Шутник; из раскулаченных, а шутник. Он издевался над самым дорогим — и безнаказанно: кто с ним свяжется, когда прошел он Сибирь, потом штрафную роту, а санитары — на вес золота?
А однажды Григорий Иванович надерзил санитарам, попросив разрешения закрыть хотя бы днем форточки: дверей-то здесь нет, чтобы всё просматривалось, а зима все-таки, сквозняк. Он надерзил, и они, конечно, покарали его специальным уколом, от которого двое суток жег его тело в каждой точке адский огонь. От огня этого не было спасу: хитрый укол склеил все члены так, что даже схватиться за болящее место не получалось. Но злее во сто крат проклятая сера жгла душу, узнавшую за двое суток страх смертной агонии и впервые измерившую неизмеримую глубину, потребную для помещения всего запаса тоски в человеке. С той поры он санитарам не перечил и укол получил еще только один раз, когда наказали всю палату за Анохина, сбежавшего на волю, в лес, где вопрос о кислороде, видимо, для него не стоял. Настырный мужик, турецкий его бог.
А так нормально. Дома-то у него пусто; отца он знал по фотографии, мать перед войной померла от рака мозга, оставив ему комнату 8,44 квадратных метров да наказ: чтобы имел в виду, что наследственность у него самая дурная и потому берегся бы пьянства и вообще меньше бы брал в голову и легче жил.
Дома один, как пес; а тут коллектив. Тут события. Приходит, например, Анохину передача, еще до побега. Там среди прочего бутылка молока, заткнута тряпкой, честь по чести. А в бутылке помещен противозачаточный прибор, тонкий-тонкий, эластичный — такие Голобородько показывали союзники в Тегеране, — и налит он до пределов растяжимости сорокаградусной, и ниточкой перевязан; а молоко, тонким слоем обтекая вокруг резинового пузыря, прекрасно его маскирует. Григорий Иванович, пьянство и без материнского наказа уважая не слишком, восхитился тем не менее остроумной технической идеей.
Тут интересные люди. И интересно, на чем у них загибон. Вот Кирилл, семинарист-недоучка. Этот свихнулся на том, что Бога нет. На том он тронулся, что — чистая правда, о которой каждый советский человек с детства осведомлен. Но Кирилл-то, отделенный от государства, думал: Бог есть. И вот, гляди-ка, рехнулся. Доказывал всем и каждому, что Творец всегда творит разумно, а мир, хотя с какого-то бока и кажется разумным, в целом неразумен. А коли мир неразумен, значит, у него нет Творца. А если у мира нет Творца, значит, он не сотворен. То, что не сотворено, того, по убеждению Кирилла, быть не могло. Тому просто неоткуда было взяться. Мира — не было. Но он — был! Тут-то у Кирилла возьми и случись: по его словам, от возриновения великого смятохся он духом, а попросту — шарик из подшипника возьми да и выскочи.
Но, невзирая на этот плачевный факт, на Голобородько он сильно повлиял — идеей добра. Добро, учил Кирилл, церковники неправильно понимают. Его потому и надо делать, что Бога нет. Аще бы он был, то можно и без добра на земле: если земная жизнь человеку во испытание и наущение, то зачем облегчать ее добром? Испытуемый пусть помытарится как следует, а в пакибытии получит, что ему следует. А вот поелику нет жизни вечной и человек окончательно смертен, то ты ему хоть напоследок жизнь облегчи. «Напоследок» же — это вся наша жизнь, малое предстояние перед великой смертью. Так твори, говорит, Григорий, добро!
Сам Кирилл на добре и погорел. Ему сосед по квартире, Иван Сергеевич, судья, будучи зело под газом, поплакался на кухне, что-де нет больше сил давать от десяти и выше людям, которым, чтобы не болтали лишнего, может, хватило бы каких-нибудь пяти годков на лесоповале. Это было бы для них суровым, но необходимым уроком. Но статья ихняя ходовая таких сроков не предусматривает, да и что статья, когда… А душа-то живая, болит — просто беда; проснуться бы — а ты не судья, а… «Подсудимый?» — спросил Кирилл. «Ни-ни, — помахал пальцем судья, — не судья и не подсудимый, а такой, знаешь, кадр, которого, как ни крути, ну совсем не за что сажать. Ну нет на него статьи и не может быть». — «Это кто же такой?» — «А кто ж его знает. Я и сам думаю — все никак не придумаю». Словом, пронял он Кирилла, и решил тот соседу помочь. Думал-думал и ничего лучшего не изобрел, кроме как стырить у судьи партбилет, за утерю которого судью в числе прочих мер наверняка должны были уволить с работы. И вот в следующее их пьяное бдение на кухне, воспользовавшись тем, что судья, снявший пиджак и повесивший его на спинку стула, отлучился в уборную, Кирилл залез во внутренний левый, околосердечный карман пиджака и, как и ожидал, нашел там партбилет. Дальнейшее произошло, как тому и следовало быть: судью, рано или поздно вынужденного заявить об утере билета, вычистили из партии и уволили. «Конченый я теперь человек и подозрительный», — пожаловался он Кириллу. «Лучше с чистой совестью, — ответил тот вдумчиво, — дожить до смерти массовиком-затейником, чем судьей пить без просыху». — «Массовиком — это если повезет, — сказал бывший судья. — Ну да от сумы и от… Если уж жизнь не задалась, хоть помереть по-людски». — «Истинно. Рад за вас, Иван Сергеевич». — «Хороший ты парень, Кирюха, — оттеплел сосед. — Хоть и из попов. Сколько я вашего брата пересажал ни за что, ни про что, вспомнить совестно». — «А и не надо вспоминать, Иван Сергеевич. Все мы грешны. Я вот перед вами, вы еще перед кем-то». — «Ты?» — «Я», — и Кирилл вынул из кармана партбилет, думая, что сосед, вкусивший радости жизни с чистым сердцем, скажет ему слова благодарности. Иван Сергеевич остолбенел. Потом проглотил слюну, схватил Кирилла за грудки. «Ах же ты, морда поповская, ворье классовое! Да я тебя, когда восстановлюсь, я тебя, падло, пущу на полную катушку! Да я без партии… я за партию жизнь отдам. Зубами любого порву!» — «Не говори о жизни всуе, — наставительно сказал Кирилл. — Се бо слово „партия“ латинского корня и означает — часть. А жизнь твоя, равно как и чужая, есть для каждого целое. Кольми же паче целое больше части, то есть человек больше партии!» Тут-то судья понял, кто перед ним, и вызвал санитаров. Так оказался Кирилл соседом уже не Ивана Сергеевича, а Григория Ивановича — по палате № 23.
Тут, в Томашеве, много чего услышишь. Слова узнаешь. «Ступор», например. Или «кататония». Или отмененное слово «подсознание». Отмененное, но занятное, если послушать бывшего психиатра Половинкина. Взять хоть его, Голобородько. Сознательно он выслеживал шпионов, а подсознательно — видел в каждом из них отца, которого ревновал к матери, и так ему мстил. Ладно. Но что ты скажешь, если отца своего Голобородько знал только по рассказам матери и никакой особой ревности испытывать к нему не мог? Так то-то и оно! Сознательно — да, не мог. А вот подсознательно — именно несуществующий-то отец и должен был вырасти в его подвоображении в куда более серьезную фигуру, чем если бы Голобородько его знал. Во как. То есть одни заграничные бредни — а остроумно придумано.
Этот Половинкин лечился здесь дольше всех, с 1934 года. Дело его, как он объяснял, состояло в том, что он — фрейдист, но не простой, а советский, наш фрейдист-марксист. Когда же психоанализ разоблачили как пятую колонну в рядах отечественной передовой науки, Половинкин вместо того, чтобы перековаться, забузил. Стал писать во все концы, что несправедливо поступают с их братом, что-де фрейдизм и марксизм — близнецы-братья: оба, мол, исходят из того, что человек — животное, и оба согласны в том, что животное он не простое, а общественное; кроме того, и тот, и другой объясняют человечество при помощи базиса и надстройки, каковыми психоанализ признает «оно» и «я». И так далее. Вот пишет он и пишет, все выше, и выше, и выше; тут-то его враги и перековавшиеся друзья поняли, что пора его остановить. Ну, а когда зарвался он совсем и начались у него на квартире какие-то сборища, то всем стало ясно: налицо идефикс, навязчивость, маниакальные состояния — словом, полный синдром симптомов. Так психиатр Половинкин сам стал психом. Этому, впрочем, Голобородько не удивлялся: с кем поведешься, от того и наберешься; удивительным было скорее другое: почему они в таком разе все друг дружку в дурдома не засадят? Лечить некому будет? Но ведь это дело нехитрое — тут тебе любой со знанием дела даст по башке, завернет в мокрую простыню или принесет пару колес веронала.
Но что ни говори, идеи у Половинкина были неожиданные и забавные; а самая неожиданная та, что все люди — разные, и нельзя ни к одному подойти с общей меркой. Вот хоть бы в своей палате оглядеться вокруг — и увидишь: что одному выходит так — другому прямо противоположным боком. Что одному на пользу — другому во вред. У одного, скажем, загиб оттого, что Бога нет, у другого — как раз оттого, что, по его, Бог есть и что-то ему запрещает.
Словом, занятная жизнь была в Томашеве.
Плюс рационализация. За которую вышел Григорию Ивановичу плюс. Он на трудовом фронте делал коробки из картона. И чтобы не скучать, изобрел полуавтомат. Этот полуавтомат захватывал картонку и гнул в форму коробки; человеку оставалось только скреплять края. Тут обрадовались врачи и давай его поощрять. Скажи-ка, в обед лишний черпак перловки получал. Он пошел к врачам и предложил разработанную им модель уже полного автомата. Который и края за человека скреплял. Но врачам виднее. Им виднее. А они говорят: этак ты вообще человека от труда освободишь. Нельзя. Это в тюрьме труд освобождает. На воле он воспитывает. А у нас он — лечит. Так что и полуавтомата вполне достаточно.
Однако они поняли, что он не очень болен головой, если входит в их положение: трудовое лечение само собой, а план по коробкам в Томашеве еще никто не отменял.
Ну, они тоже люди; а у людей симпатия — дело обоюдное. Начали они его жалеть, начали лечить вполсилы. А как можно стало — выписали. Себе оставили его полуавтомат. А ему — справка об инвалидности и пенсия по справке 170 рублей. Конечно, «Беломором» не очень-то разживешься на такие денежки: это помножь 2 рубля 20 копеек на тридцать дней — больше трети его пенсии в дым уйдет. Но на «Прибой» хватит.
И вот он вернулся. Голобородько Григорий Иванович, также Гришка Шнобель (по причине длинного и несколько блуждающего в пространстве носа), также месье Грегуар (потому что к носу имелась тонкая полоска черных усов, бессменный черный берет и взгляд иностранца — не на людей, не внутрь себя, а — перед собой, щитком меж собой и людьми).
Вернулся он на круги своя, в коммуналку по адресу: ул. Самарская, 100, кв. 3. Комната в его отсутствие успела пустить седую щетину пыли. Голобородько дальнейшую самодеятельность комнаты прекратил и, утвердив себя хозяином в доме, стал оглядываться. Соображать, что у него есть для жизни.
Раньше он не жалел, что не имеет близких и семьи. Сперва война, потом работа. После работы — любимое увлечение: надо же его, голубчика, выследить, надо его связи раскрутить и так, чтобы самому не засветиться. И вот все коту под хвост. Работа, любимое увлечение — коту под хвост. Скучно. Справка, по ней и живи.
Но Григория Ивановича скучать не приучили. Он без занятия не оказывался с детства. И оглядевшись, заметил: имеется в его хозяйстве сарай. Как и у всех, во дворе, напротив дома.
У Григория Ивановича имущества было не очень, чтобы его еще куда-то складывать. Так что он о сарае давно и прочно забыл. И вот вспомнил.
Он после бесед с Кириллом вспомнил, что в детстве и сам хотел делать людям добро. Тем более теперь появилось время. Было помещение. И были люди, которые позарез нуждались в помещении. Потому что не всякая жена любит, если муж пьет прямо при ней. А на улице распивать неуютно. И таких несчастных знакомых у Григория Ивановича хватало.
Сам-то он пил мало, но людей понимал. Не всякий же может шпионов ловить или детей воспитывать. Что ж его — убивать теперь?
И начал Голобородько помогать людям.
Но и себя он тоже понимал. Во-первых, во дворе жили больше женщины — пожилые, хозяйственные, и шума даже по праздникам не любили. А двор стоял в центре и был двором проходным, как демонстрация и оцепление — так скопом лезут через двор, в обход оцепления, к площади Куйбышева, где военный парад и зеленые танки. Во-вторых, хотя Григорий Иванович и плевать хотел на вопросы трезвости, но всему предел положен. Ханыг, рыгал и прочую гадость он не приветствовал. Нет, не приветствовал.
Григорий Иванович отбирал для оказания помощи серьезных людей: с душой, уставшей от непонимания, но еще не конченной от слишком долгого непонимания. Раз. Тех, кто не стеснялся бы водиться с психическим. Два. Таких, которые имели право звать его Шнобелем. Если же они приводили с собой своих, не знакомых Голобородько друзей, те уже звали его или по имени, или гордым прозвищем «месье Грегуар».
Сарай он освободил от старого тряпья, банок, корыта и гнилых досок. Крысиные дыры заделал намертво кровельным железом. Щели зашпаклевал, стены, чтоб не сильно гнили, покрасил. Стол обстругал добела и шкуркой зачистил — против заноз. Засветил лампу в сорок свечей. И когда друзья принесли стаканы, вилки, табуретки, топчан и козлы для топчана, сделался полный ажур и состоялось торжественное открытие. На открытии каждый из шести приглашенных обнаружил свой собственный вкус; было принесено: бутылка водки «Столичная», бутылка водки «Крепкая» 56°, бутылка «Особой», две бутылки портвейна три семерки, бутылка цветной водки «Охотничья» и бутылка армянского коньяка три звездочки. Колбаса — краковская, любительская, докторская и ливерная трех сортов. Яйца, хлеб, огурцы, лимонад. А от себя Шнобель поставил семь бутылок жигулевского пива — по бутылке на нос. Чтобы все поняли: здесь не какой-нибудь шалман, а хорошее место для приличных людей.
Было постановлено: сарай назвать «Самарский клуб» (а не «Офицерский», как кто-то предложил, — по причине отсутствия офицеров, — и не «Культсарай», поскольку так уже прозвали в народе кинотеатр «Культкино»), кулаками не махать, шуметь и материться при закрытой двери, расходиться не позже одиннадцати. А к холодам сделать розетки, купить на четыре угла лампы-рефлекторы, деньги на электрический обогрев и освещение платить вскладчину, причем со Шнобеля по инвалидности денег не брать.
Конечно, Григорий Иванович опасался стервозности. Элемент стервозности присутствовал. Две семьи соседей — Клавдия Соколова и Берта Моисеевна — ему симпатизировали: во-первых — единственный мужчина в доме, во-вторых — мирный. Само его наличие уже разряжало дамскую обстановку. Тем более некому его ревновать, если он картошку поможет донести или керосина подкупит на всех. К тому же больной. Но вот третья семья, прямо за фанерной стенкой, одинокая крашеная блондинка Валентина с дочкой, на вещи смотрела по-иному. Эта Валентина сильно желала воспользоваться тем, что Голобородько стал психованный. То есть упрятать его в Томашево насовсем и расширить за его счет свою жилплощадь. Активной стервозности Григорий Иванович не любил, тем более на свой счет.
Поэтому риск был. Но волков бояться — в лес не ходить. Пусть докажет, что он дебоширит. Пусть. У него все тихо-мирно. У него свидетелей хватает, что все тихо-мирно. Главный расчет был, что Берта Моисеевна и Соколова Клавдия его не выдадут: Валентина без него всех съест, тем более на пару с дочкой, когда та подрастет.
Расчет оказался правильный, единственно что — Валентина начала мстить. Такая женщина. У нее даже в уборной был свой гвоздик, и накалывала она на него не газету, а такую грубую бумагу — чистый наждак. Она и свою задницу не щадила, не то что — что. Надоставала пластинок и к ночи врубала патефон. Как ему спать — из-за стенки голосом Лещенко: «Дуня, люблю твои блины». Или это: «Мы любим числа пятое — двадцатое и в эти дни живем не хуже королей, и в эти дни не сходит с уст крылатое: „Хозяюшка, вина налей!“». И вот — пошло четвероногое системы «Топтыгин»: Валентина дочку обучает танцевать. Но Григорий Иванович на эти номера после войны и томашевских ночек плевать хотел. Он знал точно, что украшает мужчину. Невозмутимость — вот что украшает мужчину в коммунальной квартире. А с фенобарбиталом эти финты ему — что слону конфетка. Кончится очередная пластиночка — просвистишь невозмутимо в ответ: «Закаляйся, если хочешь быть здоров», таблетку в зубы, одеяло на ухо и — на вылет.
В «Самарском клубе» игрывали в подкидного, забивали и «козла», но в основном время текло в беседах.
Привычку подразделять людей Шнобель не оставил, но видоизменил. Друзья делились на: нормальные люди; толстый и тонкий; особенный человек.
Нормальные — они и есть нормальные. Их и по именам не упомнишь; так — у одного заячья губа, у другого волчьи уши. У одного голос хриплый, у другого сиплый. Нормальные. И говорили о нормальном — о бабах применительно к практике, к технологии их эксплуатации. Делились опытом. Шнобеля, конечно, все эти интересные положения щекотали, особенно когда речь шла о женщинах, ему знакомых только в одежде и в серьезном настроении. Однако самому по этой части делиться было почти нечем, да и не понимал он преждевременной охоты всем без остатка делиться. Можно пока еще кое-что оставить и себе; ведь не при коммунизме еще живем.
Толстый напоминал более всего знаменитого артиста Хенкина, если бы того какой-нибудь уличный продавец надул через катушку водородом, подобно воздушному шару, до пределов расширения организма. Речь он вел о серьезных предметах: о политике Трумэна и о маршале Жукове. Звали его Глеб Борисович, и Шнобель его уважал за всеобщую образованность: какие именно сорок восемь штатов в Штатах, и какую страну освобождали войска 2-го Белорусского фронта, а какую войска 1-го Украинского фронта, и почему у евреев пасха раньше, и сколько было любовников у Екатерины II — все знал Глеб Борисович, а заводил он беседу, как правило, в стиле таком: «Вчера по радиовещанию передавали репортаж из Государственной публичной библиотеки имени Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина…»
А худой, с мордой уголовника: стрижка ежиком, на темном лице светлые глаза без ресниц, рот узкий, лоб молодой, а в морщинах, — худой, тот наводил шороху. У него, видно, был зуб на весь мир, что зуб — волчий клык, и имечко волчье — Толик, Толян. Толян все удовольствие портил. Он каждого норовил подловить — и давай мотать жилы. Насчет баб задавал такие вопросики — хоть стой, хоть падай. То есть на вид простые вопросики, а поди ответь. А не ответил — значит, сам ты опять же дурнее трактора. Борисовича заставлял вспоминать имена-отчества родственников всяких знаменитостей, вроде дяди Пушкина, и разные цифры удоя и урожая и очень смеялся, когда удавалось посадить ученого толстяка в лужу. А Шнобеля просто провоцировал. И как? Зная, что у Голобородько конек — шпионы, вот тут он, Толян, его и провоцировал. Завел, например, беседу с Глеб Борисычем и специально договорился до того, что холодная война потому и война, что ведется равно обеими сторонами. И нам о них правду не говорят, как и им о нас. На то, мол, и война. И светлым глазом — в сторону Голобородько. Не может без острых ощущений.
Ну, тут он правильно вроде рассчитал: за такие речи раньше отвел бы его Григорий Иванович на Степана Разина, 37. Но — думать надо, а не хлопать ушами: теперь-то он на мормышку не клюнет. Голобородько разъяснили — Голобородько понял. Правда, если откровенно, Григорий Иванович и теперь по обеим сторонам улицы глядел. Шпионов он за версту чуял. Не мог он себе не верить. Но начальству он верил больше, чем себе, и коли вышло постановление, что ум у него не государственный, он больше в государственные дела не лез. Интереса не проявлял ни к Трумэну, ни к маршалу Жукову. Пусть кто хочет делит меж собой все сорок восемь штатов, а у него и в Куйбышеве пока что раки к пиву имеются. На «Прибой» хватает.
Вот что сказал он Глебу и Толяну со злым его зубом и свистящим голосом. Хотя Толика он по неизвестным причинам жалел, почти любил — за то, что втыкал тот ему палки в колеса без скидки, как здоровому. Не считал стебанутым. Даже острота его злости приятна-родственна была Голобородько.
Иногда, на какой-то рюмке, в душу Григория Ивановича вползал откуда-то злой жар, пыл негодования. Не своим голосом рвался он обличить собутыльника в неправедности жизни, в неуважении к близким и т. д. и т. п. Сказанное бывало столь очевидно справедливым, что упомянутый собутыльник только успевал исходить слезами раскаяния… А между тем не оно, чужое раскаяние, было целью пылкой речи Шнобеля, но только сладкое помутнение собственной души, сладкое тем больше, чем больнее уязвлял он собеседника, чем выше воспарял его ставший козлиным голос. Потом Шнобеля мучил стыд, но вновь и вновь не мог он совладать с этой внезапной и болезненно-сладкой злобой и потому Толяна не судил, но понимающе как бы играл в поддавки.
Но больше всех в компании привлекал Шнобеля особенный человек, Аркадий Яковлевич. Тот, что принес на открытие коньяк. Особенным он был не потому, что ходил всегда в пиджаке и галстуке, и даже не потому, что имел калининскую, клинышком, бородку, его же круглые очки и даже картуз всесоюзного старосты, а потому, что интересовало его в жизни только вино и в то же время пил он — мало. Аркадий Яковлевич до войны был дегустатором в крымских краях, в Массандре; в войну же вкусовые пупырышки своего языка, а также обоняние испортил махоркой и спиртами всевозможных видов. Теперь с ходу отличал хлебную водку от картофельной или свекольной, но работа в Массандре ему больше не светила.
Устроившись по смежной специальности бухгалтером на Куйбышевский ликеро-водочный, Аркадий Яковлевич, однако же, любимого дела не забыл и, обретя в лице Голобородько благодарного слушателя, давал ему уроки дегустации на общественных началах: поднимал бокал на свет, слегка взбалтывал, нюхал, втягивал глоток-крохоток, языком-пропеллером разбрызгивал его по полости рта и, наконец, запрокинув голову, блаженно проглатывал. Да плюс к тому имелся у него альбомчик с этикетками вин редких, заграничных, и когда показывал он альбом и произносил «Иоганнисбергер», или «Херес де ля Фронтера», или «Шато-Марго», по спине Григория Ивановича пробегала сладкая щекотка.
Шнобель поначалу не мог понять, как разделить «букет» на составные. Но, поупражнявшись на кухне различать в ее «букете» тона и оттенки керосина и жареного лука, хозяйственного мыла и постного масла, понял, что нюхательными способностями его Бог не обделил.
И он внюхался. Нравилось ему такое хитрое дело, что пить с толком значило мало пить, а времени проводить много. Он вошел во вкус. Аркадий Яковлевич кивал поощряюще всесоюзной бородкой, находя в нем задатки, а Григорий Иванович мало того, что уже не воротил нос по народной традиции от кислятины, но уже запросто отличал полусухие от полусладких. И не только полусухие от полусладких, но и сортовые от купажных. И даже среди сортовых различал сорта. Наконец, уже и внутри одного сорта мог определить, какое, скажем, каберне перед ним — «Абрау» или же молдавское, а если молдавское, то какое — ординарное или марочное.
А так как в 1951 году в городе Куйбышеве все это добро за добро не считалось, то и стояли они штабелями, вина всех цветов, от светло-соломенного до темно-золотистого. И как-то само собой по истечении времени перешли в «Самарском клубе» к кагорам и портвейнам, к богатой дубильными веществами солнечной мадере и к хересу, в котором культивировались тона фруктов и каленого орешка…
И вот, когда поднялись до высот и взошли к коньякам горной Армении, Шнобель начал думать. Он стал вникать. Таблетками выбили из него общую активность, и только подавленная мысль бродила по свободной от постоя душе, находя себе каждый раз один-единственный предмет, превращаясь в один-единственный технический интерес, на котором Шнобель временно весь, говоря языком Томашева, притарчивал.
Сейчас он приторчал вот на чем: на остроумном техническом действии спиртного. В трезвом состоянии человеку без дела скучно. Удовольствия ли ради или в серьезных целях, но он вынужден заниматься делом. Работать, даже если, представим, по непригодности никто тебя на работу не гонит. А в поддатии — душа и незанятая радовалась. Она извлекала радость не из дела, а из себя же самой. И невозможную эту штуку проделывало с душой простое снадобье с известной формулой: C2H5OH.
Факт: вещи, вообще всякое благополучие, все оно, вместе взятое, само по себе равнялось собачьему хрену. Если один стакан водки — и человеку лучше, чем от любого благополучия; главное, один стакан — и человек спокойно может безо всего этого обойтись час, два, сутки… а там — еще стакан… Если так — а оно так. Так оно и есть! Жизнь человеческая снаружи состоит из действий, внутри же из переживаний. Значит, надо так отладить машину, чтобы всякое твое действие вызывало единственное имеющее смысл само по себе переживание — удовольствие. И вызывало бы наиболее экономичным путем. Максимум КПД. Трудная задача. Что ж, на то Голобородько и советский человек, чтобы решать любые задачи.
Трудно поверить: Шнобель пришел к бредовой, как и все обгоняющие время мысли, идее Абсолютного Удовольствия в годы, как известно, серьезные и для удовольствия мало оборудованные. Наверное, он и не пришел бы к своей идее, если бы оставался полноценным гражданином, был бы частицей общего прогресса. Но он выпал из процесса прогресса по воле случая, и глупая воля случая породила в нем завиральные вихри.
Весною собрания клуба переносились на свежий воздух, к пивному ларьку. На Тургеневской, рядом с Покровским собором, втаптывали под благовест колоколов алые рачьи доспехи и серебряное рыбье перо в землю, мягкую и жирную от пивной пены. На углу Красноармейской и Арцыбушевской, у замечательного ларька с оконцем в резных наличниках, начиналась новая, еще противная столбовым самарским пивникам мода: продавать к пиву плавленые сырки «Новый» и «Городской».
Но чаще отправлялись в «кругосветку» — по цепи ларьков от Троицкого рынка до Речного вокзала. В пивном треугольнике — в Песочном переулке, на Бугре, на Пионерской, рядом с баней, — надолго застряв у любого из трех киосков, трескали раков с заржавленными брюшками и скрюченными, приваренными к брюшкам лапками. Голобородько не любил раков за их как бы металлические покрытия и способ питания — падалью; ел только клешни и хвосты, и вся остальная компания охотно дохлюпывала за ним зеленоватую жижу раковых животов и голов. Толик и здесь мутил публику разговорами о холодной войне и железном занавесе — не мог без острых ощущений! — но все сходило с рук благодаря шаровидному Глебу, который тут же успокаивал народ веским словом и политической правильностью.
Отличная была жизнь. Хотя и опасная. На Речном вокзале, в самом старом районе города, по улицам Венцека и Обороны жили ребята веселые, загорелые и разрисованные. Предпочитавшие физическую культуру всякой другой. Им лицо набить, по шее накостылять, ребра посчитать, всего человека разделать под орех — доставляло моральное удовлетворение.
Но членов «Самарского клуба» никто бы не тронул, все-таки шесть-семь мужиков, что ни говори, приличный понт. Никто бы не тронул, если бы не опять же Толян. С ним на людях показываться — одно мучение. Его уже после второй кружки интересовали вопросы типа: «Что-то я гляжу, ты что-то на меня смотришь». И — понеслась коза по рельсам. То есть попросту: есть у тебя хотя бы связка ключей, да не задержится ею звякнуть наотмашь — тогда еще ничего. А нет — все, труба. Веселые ребятишки.
И тут впервые Голобородько столкнулся с фактом своей популярности в массах. В очередной раз Толяна повело, и на сей раз достал он соседей, пошла куча на кучу, кто с кулаком, а кто с колом. А из Григория Ивановича какой боец, он с Томашева не то что от физической силы — от громкого окрика чувствовал сильный ужас в низу живота. И вдруг из той кучи голос: «Да это, — орет, — Грегуарова бригада! Они вон с тем козлом все вина втемную знают, бля буду!» Разжались кулаки, упали наземь колы; повели Григория Ивановича и Аркадия Яковлевича в пункт розлива, в угловой магазин, и там, завязав обоим глаза, начали, не жалея рубля, их умение проверять. А день был — получкин. Подносят им стопарь за стопарем, а те, только нюхнув: это, говорят, рябина нежинская, та на коньяке, а это «Рябиновый крем». Это портвейн № 13, говорит Шнобель, а тот № 777… А это, вторит особенный Аркадий Яковлевич, далеко не всю квалификацию потерявший, это и вообще не портвейн, а азербайджанский кагор, скорее всего «Араплы», но могу ошибиться, потому что смешан он у вас с крем-содой. И точно, был то кагор, и точно азербайджанский, а что не простой «Араплы», а марочная «Шемаха»… — миловать так миловать. Открытые бутылки распили на всех; с тех пор клуб имел в районе от Речного вокзала до так называемого Бугра-на-Самарке гарантию безопасности при условии нейтрализации Толяна. Толян под угрозой исключения из клуба нейтрализовался, только еще больше допекал теперь Шнобеля и Глеба.
Но Григорию Ивановичу было уже не до Толяна. Над ним теперь тяготела мысль об освоении технологии управления душой.
Он стоял с тяжелой стеклянной кружкой, полной настоящего жигулевского пива. Поднимал на свет, смотрел глазами, нюхал носом, пробовал на язык, глотал глоткой. Золотисто-медовое пиво было полно маленьких шариков; иные из них держались у стекла неподвижно, а иные пробирались вверх быстро и извилисто, пытаясь друг друга не задеть. Живая пена, тая, образовывала кружево у стеклянных стенок. Пиво издавало пронзительно-сырой запах речной воды и хмеля. Вкус его соединял обещанные цветом и запахом сладость и горечь; в кровь же входило оно, будто раскрывая поочередно внутренние двери, чтобы организм продуло жгучим сквозняком алкоголя.
Шнобель смотрел на Волгу. Расходясь от точки солнца, убывая к горизонту, небо сияло над серой, стального отлива, огромной рекой. Ленивая сила течения влекла Волгу вниз, к Астрахани, где Голобородько никогда не был.
Он думал: внутри Волги плавают карпы, щуки, чехонь и чебаки. На дне ее окопались раки. Весной ее оккупируют коряги, зимой она держит лед. Она терпит пароходы, и пловцов, и утопленников. Все они не могут обойтись без реки. Но река без них обойдется. Она проживет сама с собой, безо всякого Якова. И не соскучится, вот же ты, ежь твою двадцать.
Осваивая технологию управления душой, Шнобель стал наблюдать за жизнью реки. Он увидел: тихая сила, работящая лень. Еще: равномерность движения. И тусклое золото ночных огней на той стороне черной реки, — последнее словесному обозначению не поддавалось. Григорий Иванович, впрочем, и преследовал цель внесловесную.
Лучшим местом для проверки наблюдений и дальнейшей их разработки оказалась баня. Ранее Голобородько баню терпеть не мог. Его и простой процесс ежедневного умывания удручал крайне, причем даже и не коммунальной своей сиростью — липким холодом кухни, соглядатайством соседей, шлепками мокрой грязи. Все это терпимо. А вот чего терпеть нет мочи: умылся — запачкался, запачкался — умылся. Каждый день, от рожденья до могилы. А смысл? Смысл, екорный бабай?
Шнобель с детства был воспитан в вере в общий смысл жизни — стало быть, и каждой из ее частностей. Необходимость же ежедневного умывания противоречила его вере, превращая жизнь в сказку про белого бычка.
Что после этого сказать о бане, где ненавистное мытье, затягиваясь надолго, становилось трижды ненавистнее? Где стадо мужиков осатанело секло само себя березовыми прутьями, где отвратительно грохотали шайки и лилась по полу мыльная вода с чужого тела. Где мокрый пар цвета рыбьего глаза, ежь твою двадцать.
Но теперь, когда начал он жить для удовольствия, дела и оценивались по степени важности только в связи с количеством удовольствия, которое они приносили. Интересно особенно было перевернуть всю старую схему и извлечь максимум удовольствия из минимума дела. Возвести в дело — безделье. И вот тут-то баня оказалась вдруг — самое то; и Шнобель, отнесясь, наконец, к ней не как к вынужденному средству личной гигиены, а так, как она того заслуживала, открыл в бане целые миры, куда он путешествовал телом и духом.
При помощи только воды и пара — той же воды, заметь, в союзе с огнем — он то терял форму тела вплоть до того, что сказать не мог бы, не знай он заранее, сколько пальцев у него на руке, да и есть ли они, если же есть, то где помещаются, — то вновь находил свое тело, причем в каком-то новом, концентрированном виде (вот, может быть, сравнение: сухой спирт?..). Обретя, наконец, сладкое чувство физической относительности своего существования, он засыпал на скамье в раздевалке и спал без сновидений.
Одним словом, Шнобель провел большую работу над собой и вот — с полным правом стал не только ответственным сараевладельцем, но — душой компании.
Лампочку он занавесил желтым глухим абажуром, чтобы было вроде огонька на той стороне. Стаканы заменил рюмками и с трудом, но ввел в устав пункт — пить не часто, а так, раз в двадцать минут. И стал пробовать заводить такие разговоры — как бы ни о чем, но о приятном, — чтобы люди настраивались на единое слабое дыхание. Есть ли, например, жизнь на других планетах. Или: кто кого заборет, кит или слон?
Плоховато у него это получалось, приемами речи он не владел. Не совсем его поняли. С горечью это увидев, Шнобель кое-как перебивался собственными силами, а сам ждал — не появится ли кто. Единомышленник и плюс к тому речевик-затейник, и притом с добродушным темпераментом.
Но не дождался. Началось такое, хуже чего в кошмарном сне не увидишь. По причине растущей популярности.
Конечно, где семь, там и восемь; где восемь, там и девять. Но за девятью пошло такое воинство, что уже без цифры. Боже, сколько их оказалось, тех, что обрадовались: тепло! Поперли в телогрейках и солдатских шинелях, ремонтники и грузчики, пропойцы и инвалиды — всяческая голь перекатная. Пришел даже один поэт, он же журналист, отставной — по причине румяного носа. Говорил, что записывает картины самарского быта, а кончил тем, что за кружку пива прочел некультурный стишок своего сочинения; в поэзии члены «Самарского клуба» не слишком понаторели, но поняли: липа. Однако поэта напоили по-братски. Пришел даже участковый Гуняев. Пугал пистолетом системы «ТТ», потом заплакал, сказал, что ночевал трое суток на понтонах, просил вернуть жену и детей. Сочувствия не встретил: прежде сильно бесчинствовал. Помолчали, подождали, пока сам уйдет. Приходили Радаев, Мостовой, Вовка Бриллиант — городские спекулянты, битые волки, пуганые вороны, стреляные воробьи.
Заходил батюшка, похожий в своей мягкой коричневой шляпе на крепенький боровичок. Решив, видимо, что образовалась новая секта, пришел поинтересоваться.
Шнобель религию не уважал с пионерского возраста. Он хотя и много думал о душе, но, конечно, знал, что религия не права. Однако ее и не боялся. Его в Томашеве Кирилл научил. Если церковник начнет приставать, задай ему вопрос. На ком женился Каин в земле Нод, если, кроме него, Адама, Евы и убиенного им брата Авеля, на земле людей больше не было? А если церковник все-таки не уймется, еще вопрос. Как так получилось, что Христос речет: «Не мир я призван принести на землю, но меч и разделение», и Он же зовет возлюбить и врагов своих? Почему мы должны Его трепетать как судии грозного и неумолимого, когда Он же говорит: «Или не знаете, что не судить я пришел мир, но спасти?» Если поп хороший, — он скажет только: «Прости, Господи, раба Божьего Григория», — и с тем и отвалит. А если на оба вопроса как-нибудь там диалектически возьмется отвечать, то он обманщик.
Батюшка в мягкой шляпе оказался хорошим. Да Голобородько его и не боялся.
Он другого боялся. Что весь двор уже в яичной скорлупе, что о стеклянный бой дети ноги поранят. Что шумят. Ну, не умеют еще наши люди тихо себя вести, хоть ты что. Не понимают даже азбуки конспирации.
У Берты и Клавдии Соколовой все долго держалось на привычке, на инерции дружеского общежития. Но всякому терпению есть предел; стали они поскрипывать. Стали родственников мужского пола звать. А те хватят с Голобородько стакана и — гнев на милость.
Но ведь есть еще на минуточку Валентина. У ней телефон 02 набрать не задержится ни при каких обстоятельствах. А кому, спрашивается, это нужно?
Ситуация типа «туши свет». Между прочим, на Степана Разина тоже не дремлют. Допустим, до сих пор на «Самарский клуб» глядели более-менее спокойно, провинциально-домашним глазом: все-таки наш человек, подзаборник, никогда по контрухе не шел, да и Голобородько, думал он без ложной скромности, должны были там помнить как политически выдержанного — пусть он и ошибся разок, себе же во зло. Но ведь на все своя мера; резкое увеличение скопления уже само по себе если не было врагнарожеством, то во всяком случае подлежало строгому контролю. Они сначала проконтролируют, выявят, что им надо, а потом — ой-ей-ей… И хоть бы кто-нибудь, кроме Голобородько, почесался! На тот хотя бы предмет, что в клуб вот-вот будет введен, а скорее всего уже и введен их человек!
Шнобель и так, и этак, он все-таки понимал приемы разведки-контрразведки. Уж он своим ближним-то рты, как мог, позатыкал. Даже Толяну втолковал, наконец. Он чутко ловил, и, если кто Есенина вдруг запоет «Глухари», или жаловаться начнет на пиво, что хуже стало, или еще как на контруху спровоцирует, он на него кидал Глеба Борисовича, и тот вместо контрухи — такое наше, что первомайская трибуна заплакала бы.
Но, понятно, это не жизнь. Да и публика отпетая, что ты тут кому внушишь? Сильная рука нужна, а у Голобородько какая в руке сила? У него и в голове силы нет.
Все прут. Сорят, базланят. Разлагают последнюю дисциплину, екорный бабай.
Уже и кадровые клубники на устав и самого хозяина плевать учатся. То ли по русскому обычаю: что имеешь — не хранишь, то ли по наивреднейшей человеческой особенности: то, что тебе дают даром, — к тому привыкать, как если бы тебе оно по норме полагалось. В общем, жизнь бьет ключом — и все по голове. Гляди, вот-вот… запишут тебя в правосторонние!
Надоело это Григорию Ивановичу под самую завязку. Выше крыши. Сколько можно под топором ходить? А выгнать — это он разучился. Сам не заметил, как добрый стал. Не может разогнать, и все.
Тяжелый случай; как говорится, бывает хуже, но реже. По счастью несчастье помогло. Сделалась у него от разных напитков язва двенадцатиперстной кишки. На «Спотыкаче»-то он и споткнулся. Последний это был в его жизни «Спотыкач». Шутки шутками, но опять — больница. Закрылось предприятие само, раньше, чем его закрыли, слава Богу. И уж как вышел Шнобель снова на родную землю, как ступил на улицу Самарскую, открывать клуб не стал. Все, раздача кончилась.
В марте пятьдесят третьего были плач и паника; ждали войны, голода; старухи несли о пришествии зверя, конце света, и Берту Моисеевну выкинули из трамвая прямо на ходу. Ваши, кричат, нашего отца отравили, а все вы, известно, в кровном родстве. И — шварк. Бойкая была тетенька Берта Моисеевна, на всякую жизненную трудность отвечала ихней поговоркой: «Гринг из ин бот писсэн унд тринкен тэй зиссен», сиречь: легко только в бане писать да пить сладкий чай. За словом в карман не лезла, а вот упала посреди улицы, бок отшибла, ногу подвернула, ртом воздух ловит. Полегчало — она в голос, дескать, жить не будет. Несознательная это все-таки публика, хотя, говорят, многие из них революцию начинали. Вроде даже сам Свердлов; да и сейчас — Каганович. В самой Москве метрополитен построил. Ну, башковитых у них хватает, это ежу известно; а не хватает у них массового сознания. Тут у всего народа горе, а они все — со своим личным национальным вопросом. В горе человек и не то тебе брякнет; а тут — вредительство. Злодеяние в мировом масштабе! Что после этого человеку думать о евреях? Хотя Берта, конечно, — ни ухом, ни рылом, но и ей надо понимать: вина на всех одна.
И только Григорий Иванович в пятьдесят третьем не плакал. Все понимал, а вот переживать не очень получалось. То ли у него гражданское чувство отключилось начисто, то ли язва проклятая мешала. Но так или иначе, а замкнулся он весь на себе. Другие заботы как-то потеряли вкусовую ощутимость. Не получалось чувствовать умершего вождя, как прежде — живого. Да и войны бояться — это нужно здоровое воображение иметь. А голода — здоровый аппетит. У Голобородько же воображение было с загибом, а по части аппетита жил он по выходе из больницы в основном на овсянке трех сортов — жидком толокне, овсяных хлопьях «Геркулес» и просто овсяной каше под названием «каша и-а». Плюс много воды и мало соли. И аппетит у Григория Ивановича стал такой незначительный, что спокойно мог он перейти с овса хоть и на сено, в случае очередного военного положения.
Так что он не плакал. Тем более, у него кое-что радикально переменилось в личном плане. Появилась у него женщина, Надя, Надежда Петровна. Не кто-нибудь, продавщица центрального гастронома. На углу главных улиц, Куйбышевской и Ленинградской. В рыбном отделе. Притом видная женщина, тридцати трех лет, серые глаза, два золотых фикса в нижнем ряду. Зимой ходила в черной котиковой шубке. Волосы красила в каштановый цвет, прическу делала типа гребня волны надо лбом, а по бокам локоны. Загляденье, не женщина.
Григорий Иванович сам не мог понять, как это такая женщина польстилась на какого-то Шнобеля. Но факт: сосватали его к ней ремонтировать домик. В центре, на Чапаевской. Частичный, понятно, ремонт: подбить-подклеить, проводка… Она ему пузырь, как положено, на кухне, он отказывается. Ну, заинтересовалась: оригинально, мастеровой, а непьющий. Усы, беретка, все такое. Усы-то она видывала, я думаю, и прежде, но — разговорились. Конечно, он ей о справке поначалу стеснялся, а так — о жизни, о душе. О реке Волге и огоньках на той стороне. Надежда слушает и осязаемо теплеет, словно бы вспенивается. Понятно, все же полегоньку-потихоньку, будто бы одна стесняючись, а выкушала чуть что не пузырь. Оно хоть и из хрустальной рюмки, хоть и под селедочку залом (подпол у нее, скажите, а в нем — ого-го!), однако все же сорок градусов есть сорок градусов, пузырь есть пузырь, и его ни одной женщине бесследно не принять.
Стали посуду вместе мыть, а у нее ручки полные, под белой кожей бежит по многим сосудам красная кровь, а сама эта кожа, чем больше он говорит, тем сильнее почему-то гусиными пупырышками покрывается. Что ты!.. Роняет она тут тарелку, само собой, кинулись подбирать, да лбами и… И вдруг Надежда, смеясь, его быстро — хвать и медленно, с толком, с горячим, нежным перегаром, целует. Прямо на корточках, посреди осколков. «На счастье!» — говорит. Губы ее эти большие, но не мокрые, а — влажные. Снаружи бархатного ворса, изнутри шелковой гладкости.
И Шнобель просыпается в ее квартире. Ее нет, ушла на работу. Он идет в отдельную уборную, идет в светлую, отдельную же кухню. А там… там на отдельных тарелочках сырок-балычок-колбаска, хлеб уже тонко нарезан! Из-под белой салфетки тянет китайским чайком. И записочка: ешь-пей, целую. Григорий Иванович убрал все это, только чайком попользовался, а сам вспоминает, что ночью было. А было такое, о чем Голобородько думал раньше — мужики сочиняют про все это разнообразие. Так нет же! Все, как в жизни. Но что интересно: так, да не так. Лучше. Вот оно где самое-то нужное для души прячется, скажи пожалуйста. На фронте было раз, да еще полраза в госпитале: не разобрал он вкуса. Кому скажешь — засмеют, но факт: не разобрал. А Надя, это… это же вообще!.. Плохо только, среди ночи расчестнился, сказал про свой диагноз. Даже насчет шпионов рассказал, даже про Томашево. Полуавтоматом захотел похвастаться, вот и раскололся. Женщина, она, по рассказам, даром что ночью жалостливая, днем она бывает совсем другая. А может, они все шизофренички? Не совсем, но все-таки? Не мешало бы их, если так, для профилактики в Томашево на полгодика каждую. Небось, и Надя тоже его застесняется. Подвел себя.
От напряжения чувств дома его внезапно повергло в сон среди бела дня. Сон был редчайший: приснилось то, что еще не легло в мешок подсознания, чтобы его оттуда, перетряхнув, втемную доставать. То, что вот, вот только что: тело белизны и тающей пышности пивной пены. И золотой завиток, растущий из коричневой, ноздреватой кнопки соска, словно из родинки.
Пойти к ней, — а вдруг выгонит с треском? Столичной-то водочкой любая голова затуманится, это да. А вот трезвая… Правда, записочка. Ну, культурная женщина, он тоже должен понимать. Ждать ее, — а она его адреса не знает. Вот они какие пироги…
Два дня мучился Григорий Иванович в поисках решения. Мучился и в то же время испытывал большой, захватывающий подъем. Давление крови поднялось и не опускалось даже во сне, хотя сон все-таки наступал под действием люминала. Это новое состояние организма — состояние острой нехватки другого организма — почему-то не пускало его на улицу и, напротив, гнало делать домашние дела. Два дня подряд мыл он полы, заменял пробки, чинил примусы и керосинки, точил ножи-ножницы, делал крючки и засовы и выводил клопов по всей квартире. Добрался даже и до мышей в чулане — зверья домашнего, но не прирученного еще никем до сих пор. Что ж, коли не приручить, мы тебя со свету сживем. И сжил путем остроумной хитрости: хлебных шариков с гипсовой начинкой — мышь съест, водички попьет, гипс-то у нее в пузе и закаменеет, — порадовав Берту с Клавдией Соколовой и удивив Валентину до крайности. Он починил кухонное радио, и на третий день хозяйственного экстаза, в момент, когда Берта Моисеевна радовалась, а Валентина злилась, слушая сообщение о невиновности врачей-вредителей, нашел решение вопроса.
Он надел берет, натер черной ваксой бывшие рыжие полуботинки и направился в гастроном. И попал прямо в обеденный перерыв. Дождался конца перерыва и, чувствуя в животе тяжесть четырех стаканов газировки с яблочным сиропом, вошел. В рыбном отделе кто-то резал рыбу, выставив вперед белый колпак и закрыв им от покупателей склоненное лицо. Сердце Шнобеля забилось; заученным крученым шагом ушел он от «засветки» вбок, за широкую фигуру полковника танковых войск в высокой барашковой папахе. Осторожно выглянув из-за плеча полковника, он уперся взглядом прямо в серый, пристальный, рабочий взгляд Надежды Петровны, в ее необратимо любимое лицо и, прежде чем умереть со страха, понял, что она не только узнала его, но что узнавание это ей приятно крайне. Но он все-таки инстинктивно спрятался опять за полковничью папаху и так, лбом в меховой затылок, подошел к прилавку в общей очереди, не веря своему счастью. От страха, что неправильно понял ее улыбку, Голобородько никак не мог посчитать, какой рыбы и сколько ему спросить: такой именно план, изобразить покупателя, и был у него с самого начала, но все так непланомерно быстро вышло. Он помнил, что в кармане у него пять рублей сорок одна копейка минус четыре стакана воды, и все вертел шариками, пока не наступил полковнику на сапог. И тут папаха поворачивается и кричит с высоты своего роста и чина, кричит на Шнобеля именно тем голосом санитара, за которым обязательно следует укол: «Ты куда, мать твою, смотришь?». И Голобородько бледнеет от знакомого ужаса перед голосом, и краснеет от публичного оскорбления на глазах любимой женщины, и так вот, пятнистым красно-белым жирафом, прямо и мгновенно впадает в ступорозное состояние.
А Надежда Петровна немедленно открывает рот и еще громче полковника распинает полковника за брань в общественных местах. Говорит, в чинах, так уже разучился себя вести перед женщиной. Так я, говорит, научу, говорит. Номер части требует, нажимая на твердые «ч», как и следует здоровой, сильной женщине. И полковник танковых войск изумленно берет свой белужий бок и, крякнув, уходит, а Надя ласково говорит Григорию Ивановичу: «Вам чего, гражданин?», и «ч» у нее уже не такое твердое, и Шнобель наобум отвечает: «Триста грамм кильки балтийской, пожалуйста»; глаза он прячет от публичного позора, машинально замечая — Надежда вроде бы подмигивает. Но только на улице до него доходит: подмигивание ее содержало направление зрачка, а именно — указывало на служебный вход со двора, со стороны Ленинградской.
И правда, ждет его Надя между двумя рядами деревянных ящиков, и оба они молчат. Он молчит от тошноты горького позора и оттого, что очно еще труднее поверить: именно эта официальная женщина в белом, только что запросто смешавшая с грязью человека из высших чинов, она же самая — под одеждой голая, как ни странно, с теми подробностями всего, которые теоретически полагается, конечно, иметь всем женщинам без исключения, но… И притом в постели он чувствовал себя, что ли, выше ее, а ведь он гораздо ниже полковника, которого она!.. Надя же молчала, вероятно, стесняясь своих рук, по локоть выпачканных рыбой, замызганного халата и дурацкого колпака. Скорее же всего — ничего она не стеснялась и совсем недолго молчала, а это ему померещилось. Во всяком случае, начала разговор она, сказав: «А мы ведь с Вами, Григорий Иванович, забыли рассчитаться. Сколько я вам должна за работу?» Голобородько замотал головой таким художественным образом, что, если бы на шее и голове была нарезка, он бы голову с шеи обязательно свинтил. А она: «Это не разговор. Но мне некогда. Приходите завтра в восемь, договоримся».
Дорогой к дому Шнобель думал: кильку, ну вот зачем он кильку-то купил, и что с ее пряным посолом делать язвенному больному? Если, скажем, соседей угощать тремястами граммами кильки, подумают — точно, псих. Кошкам-собакам скармливать такой деликатес — людей не уважать. И он твердо решил: пусть лежит, может, гость какой-никакой зайдет, хоть и забыли все дорогу к нему. И положил кильку за окно, в универсальный свой шкафо-холодильник.
А назавтра он пришел к ней в восемь часов, и они договорились.
К подругам своим в дома Надежда его не водила. Задумайся Шнобель над этим фактом, еще бы больше его потянуло удивиться: что она в нем нашла, если одновременно сама его стесняется? Но кому охота себе голову морочить во время жизни полной жизнью?
Ну так. Это была жизнь! Дважды в неделю. И в полном соответствии с тем, как Надя о себе понимала, то ли где прочитав, то ли в кино не нашем увидев-услышав: «Я — дитя улиц!» — протекала эта жизнь в основном на улице. Существование Григория Ивановича резко сгустилось, сместившись к центру. Жил он и всегда в старом городе, где летом сухо несло трухлявым деревом одно-двухэтажных домов, где летом пылило сильно, а осенью и весной стояла деревенская грязь, а уж зимой все цепенело от резко континентального трескучего климата. Где весной во дворах хлопотали чумазые глупые куры и хозяйски бродил среди них, роясь в обрывках газет, белый красавец петух, осенью же тонко кричал зарезываемый боров. А меж курами и свиньями бродили люди, одетые летом в ситец, зимой в черный драп. И редко когда мог идущий по улице, потянув носом, понять, чем занимаются люди во дворах за заборами; редко, потому что все ароматы, и даже самые сильные и стойкие: стирки и щей из кислой капусты — властно заставлял умолкнуть возвышающийся надо всем крепчайший запах застарелого дерьма, идущий из гнилодощатых уборных, служащих одновременно помойками.
Но стоило не расширить, а сузить горизонты, и вот совсем рядом оказывалась иная жизнь. Центральная жизнь. Шнобель часто здесь бывал, по делам, а иногда в кино, но чтобы в самом центре жить, как дома, — этого он никогда не думал. А можно. Этой жизни хватало всего на две улицы, Ленинградскую и Куйбышевскую, и одну площадь, имени Куйбышева, и один парк, но тот уже имени Горького; но столь густа была эта центральная жизнь, что казалось — ее много. Тут был и универмаг, и три кинотеатра, и рестораны «Жигули» и «Центральный», и телеграф, и телефоны, чтобы звонить хоть в Москву, и люди ходили в шевиоте и бостоне, и в крепдешине. Здесь пахло духами от женщин и сиропами от множества киосков «Газ-вода», и солнце не пыль рождало, но звон золотой.
Здесь находилась гордость города — уличное кафе «Три вяза», помещавшееся и вправду под тремя узловатыми вязами; вечерами сюда частенько наезжали «воронки» с целью облавы на собиравшуюся здесь многочисленную городскую шпану.
Но это вечерами, а пока время водки с шампанским еще ждет, пока еще час мороженого, час пенсионеров, детей и скромной молодежи. И любо-дорого было Шнобелю глядеть, как, вся в пятнах тени от листьев вяза, Надежда подъедает сливочное мороженое, каким пригожим усердием светится ее лицо, когда звякает она ложечкой по дну жестяной вазочки, зачерпывая талое сахарное молочко, то самое вкусное, ради чего и придуманы вазочки и ложечки.
А к вечеру — туда, где, ударяясь в парк на углу Красноармейского спуска, ломалась, огибая его, улица Куйбышевская. ПКиО им. Горького, бывший и оставшийся на самом деле Струковским. «Струкачи» — еще и по сей день зовут его в народе. Да и как тут не сказать ласковое словцо, когда тьма египетская деревьев, обведенная квадратом вороненой ограды, по крутому склону неслась к реке; и не было тут разве что сандалового дерева или африканского баобаба, а уж дубов, берез, ясеней и даже американских кленов тут — хватало, будьте уверены… А сколько было тут крутопетлистых дорожек и площадок, и на каждой площадке в густой тени не только забивали «козла», но и стояли вкусные павильоны и интересные аттракционы, был даже самолет, в открытый салон которого не допускались дети до шестнадцати лет, потому что самолет делал самую настоящую мертвую петлю, а висеть на высоте шести метров вниз головой даже с пристегнутым ремнем, как известно, приятно только человеку с крепкими нервами; нервы же у каждого — интереснейший факт из мира человеческой природы — крепнут окончательно как раз к шестнадцати годам, к моменту достижения гражданской зрелости.
Григорий Иванович, к несчастью и стыду своему, не только самолета вынужден был чураться, но и детской карусели: его по слабости головы от круговращения тошнило. Он старался увести Надю куда-нибудь, где нужны умные руки и твердый глаз. Хотя бы в тир. И здесь, выбивая пять из пяти, девять из десяти, тринадцать из пятнадцати, доказывал не только, что все-таки и он — мужчина, но и менее вероятное: что руки и глаза могут быть верными, даже если больные руки дрожат, а больной взгляд бегает.
А можно было бесплатно послушать на летней эстраде «Венгерские танцы» Брамса и даже московского куплетиста Илью Набатова, который хотя и не вошел еще тогда в такую славу, как позже, в годы освобождения Африки, после своих сатирических куплетов о Чомбе, какового, по уверению Набатова, следовало «кирпичом бы», — но уже и тогда имел не последний успех.
Да мало ли чего еще можно было! Например, выйти из Струкачей там, где кончалась Куйбышевская, и мимо Драмтеатра — терема-пряника в русском стиле, с островерхими двумя шатрами, — театра, имевшего привычку регулярно гореть и отстраиваться, отчего, крашенный заново то в красно-белую шахматную клетку, то в бархатную синь пополам с берлинской лазурью, то в изумрудную зелень, удивлял он город всегда новой, неожиданной гримасой своего национально своеобразного лица; мимо памятника Чапаеву, где все: и Анка, и Петька, и революционные массы в лице матроса и солдата, и сам Василий Иванович на коне и с саблей — все были до того как живые, что между чугунными фигурами вечно помещался какой-нибудь настоящий ребенок, залезший сюда проверить, остра ли сабля, болтается ли ремень у винтовки и нельзя ли пальнуть по городу из пулемета, влекомого едва поспевающим за летящим на коне Чапаевым бородачом в солдатской папахе; мимо солнечно-желтого здания обкома… мимо многих красивых и ответственных зданий подняться и выйти на главное место — площадь Куйбышева, бывшую Соборную площадь.
И тут уже Надя, мимо не проходя, устремлялась прямиком в ОДО, окружной Дом офицеров, цвета броневика, а формы… в мире форм я не помню ничего подобного этой форме. Формы, стало быть, бесподобной.
То есть Надя сначала устремлялась в ОДО. Но скоро перестала.
То есть — по порядку. Надя, естественно, не могла же в свои тридцать пользоваться струкачевской танцплощадкой для семнадцатилетних и потому устремлялась в общество культурных офицеров, чтобы показать свое владение танцами фокстрот и бостон. Шнобелю же, напротив, самый вид погон, ремней и лампасов внушал чувство, которое все мы испытываем у двери зубоврачебного кабинета. Но он мужался. И даже нашел себе занятие: бильярд. В тот момент, когда кий и мел попадали в Шнобелевы руки, страх исчезал, и, уже не слыша крепкого офицерского запаха «Шипра» и страшного скрипа сапог, гонял он партии в «американку» и «пирамидку»; давал форы и выигрывал почти всегда, заставляя военных и штатских — всякий же мужчина, даже военный и даже штатский, более всего почему-то ценит не ум и не доброе сердце, даже не силу, а то пустое, что зовется «класс», — заставляя их свою жалкую персону уважать.
Но увы, был он все равно раззява и лопух, а таким никак нельзя было быть в то решающее лето 1953 года. Поползло по ОДО, что к столице стягивают танковые части то ли с Урала, то ли из Сибири и что вот-вот жди — дадут команду и им, ПриВО… И вот тут-то Шнобель услышь все это, удивись, возьми и брякни, закатив очередной шар от борта в середину: «А зачем это? В Москву — и танки? Чего в Москве — своих танков, что ли, не хватает? И для чего бы ей, Москве, столько танков? В мирное-то время? А, мужики?»
Странно: мужики, особенно игравший с ним и болтавший много языком после второй пары пива капитан танковых войск, как-то вдруг замолчали и стали его внимательно разглядывать. Но Григорий Иванович, поглощенный подготовкой к решающему шару, увы, не только не понял, какую, на свою бедную голову, заваривает крутую кашу, но, не слыша ответа, еще и продолжил запросто: «Нет, серьезно, мужики, а чего там, в Москве? Там чего, что-нибудь не того? А вы тут при чем?»
То есть они молчат, а он знай под нос бормочет что-то, чего никак нельзя понять иначе, чем: откуда и что вам известно? С кем не бывает, что, по уши занятый делом, вслух развиваешь чего-не-зная-сам из случайно застрявшего в тебе словца.
Но они все молчат, и наконец до него что-то доходит, и он поднимает глаза от зеленого сукна. И видя, что капитан бледнеет, бледнеет сам.
«Вот работать стали, — говорит капитан. — Гляди, каких стали использовать. Трясунов. Вот я тебе сейчас дам раза, так узнаешь, что и откуда. Бильярдист …ный». Тут друзья-военные говорят: «Не связывайся, Коля». — «Не буду, — говорит бледный Коля, — не глупенький. Но чтобы ноги твоей, мразь, здесь больше не было. А если стукнешь…» — «Вы что?» — «Ты понял меня?» — тихо, но внятно говорит сам сильно напуганный и распаленный страхом до полной отваги Коля и начинает идти на Шнобеля, а тот бросает кий — и вон, и в зал, где ждет окончания танца, и такой испуг стоит у него в глазах, что Надежда хватает его под руку и немедленно уводит. Ничего не поняв из Шнобелевых объяснений — он и сам ничего не понимал, — она тем не менее поняла достаточно, чтобы в ОДО его больше не таскать.
Реже всего сидели они у нее дома. А он, он больше всего любил сидеть у нее дома. Ведь — тихо. Тихо!
Сидеть на кухне и пить китайский чай с малиновым вареньем — чего же лучше? Любил также Григорий Иванович, переобувшись, разжигать в старой белокафельной голландке новое, газовое отопление: спичку к рожку и, насилу дождавшись разогрева, двинуть вентиль по часовой стрелке. Вот уровень тепла во власти пальцев, и — тихий свист синего огня… Комнатка квадратная, не Шнобелев пенал. На одной стенке коврик: добрые олени воду пьют, а на другой — другой коврик: добрые охотники этих оленей караулят. Но, конечно, лучшее, что у Нади есть, это не коврики, не полы хорошего дерева с полным подполом, даже не бабушкина голландка; лучшее — это фонарь, глядящий с улицы прямо в окно, фонарь, вечером искрящийся сквозь белую занавеску, а ты отдерни белую тюлевую занавеску, и: черно-синее небо, сверкающий в нем конус света, а в конусе том пляшет куча мелких насекомых.
Внутри конуса шла не такая жизнь, как за его пределами. Совсем другая, световая жизнь; и Шнобелю казалось, что конус света не освещает, но состоит из капель-насекомых; и он хотел сам превратиться на миг в мошку, чтобы понять состав и смысл жизни у фонаря. Так некогда пытался он уподобиться пузырьку внутри кружки пива. Но будучи всего лишь человеком, превратиться ни во что меньшее не мог, а мог только простаивать у окна, облокотясь на освещенный подоконник, и дивиться красоте электрической жизни.
А Надя, Надя рядом в красном халате в белый горошек, халате, открывавшем руки до начала женских прекрасно-слабых бицепсов, и в красных тапочках с — ух ты — помпонами! И Григорий Иванович освобождался на время от дурного напряжения мысли и предавался любви. Он понимал, что сейчас он испытывает любовь. То есть невозможное состояние естества, когда твое маленькое тело помещает в себя всю бесконечность расширяющейся души; и Шнобель не хотел еще хотеть, чтобы не нарушить текущую вечность момента. От нарушения он уходил неумелыми рассказами о… о чем бишь рассказами? Он и сам потом не помнил.
Под вязкую музыку его речи Надя, словно змея под факирову дудочку, текла-скользила к нему — на колени. Но Григорию Ивановичу еще не вкусна была сладкая эта тяжесть; бессознательно чувствовал он, что настоящая любовь, как и все настоящее, не терпит смешения и хаоса чувств, что в ней все совершается в правильной постепенности. То есть когда ты говоришь, то чтобы тебя слушали. А не давили на колени. Чтобы сначала ты понял, что тебя поняли.
Потом не страшно. Но быстро кончается, и опять — страшно. Быстро ночь к утру следует. А утром? Известное дело: прости-прощай. По необходимости начал Шнобель разбираться во времени.
С вечера до полуночи тратил, не считая: все впереди. А с полуночи до утра придерживал, пытаясь из каждой минуты извлечь все, что она может дать. Он понял, что время бывает разное, и лучшим по качеству является утреннее, когда немочь желания берет свое: время лениво ползет так, что слышно движение очередной минуты и начало следующей. Но именно тут-то, часам к четырем, он и засыпал; природа-дура брала свое. А проснулся — нет Нади, прости-прощай до следующего раза.
Вот же ты — он без памяти ее любил! А она без памяти любила оперетту. И нет чтобы нашу «Свадьбу в Малиновке» или «Вольный ветер», а вот поди же, «Сильву» и «Веселую вдову». Наде вкуса было не занимать. Шнобель, впрочем, не о вкусе думал, когда сидел с Надеждой в дорогом партере и чертил ногтем полосы вверх-вниз по плюшевой спинке перед ним стоящего кресла.
«Сильву» и «Веселую вдову»… Да летучую не забыть мышь, да цыганского приплюсовать барона. Плюс «Марицу» и «Баядеру». Широкий выбор оперетт предлагал тогда Куйбышевский театр оперы и балета. Да и как иначе — в войну тут стоял на постое сам Большой.
Голобородько не мог разобраться с опереттой, и это его раздражало. Он с детства привык верить, что лучшая, больше того, единственная жизнь — та, которую он видел вокруг. Где люди ходят на работу, раз в неделю моются в бане, на голове носят осенью кепку, зимой ушанку, и хоть сильно матерятся, но имеют ясную цель — коммунизм. Где всё будет хорошо и все будут хорошие. И то, что он, Шнобель, не работал и получал пенсию 170 руб., вовсе не значило, что эта жизнь плохая, а есть и другая жизнь, но значило просто: и на старушку бывает прорушка. Кальман же и Легар нагло обманывали людей, выдавая дерьмо за конфетку, а те — что хуже всего — принимали обман за чистую монету. А уж Надя-то как оказалась легковерна! В отличие от Григория Ивановича Надя стояла на том, что жизнь не кончается, а начинается там, где нас нет. И все, что там не так, как здесь, — не в политическом, конечно, смысле, а «вообще» — было им в плюс, а нам — в минус. Ну, это между нами, понятное дело. Почему? — спрашивал Шнобель. А потому, что здесь все привычно, скучно, а там интересно, там — где фиалки Монмартра. А если они там привыкли и им тоже скучно? Ну, уж скучно! Ты же меня, Гриша, в «К Максиму» не поведешь? (Они оба так понимали: не к «Максиму», а в «К Максиму».)
Что верно, то верно. Он ее не только в «К Максиму», — он ее и в «Жигули» не мог сводить. Она его водила. Не часто, но бывало. И в «Жигули», и в «Центральный». Где женщины беспечны, зато простосердечны. Надежда, во всяком случае, была простосердечна, и Григорий Иванович простосердечно ее угощение принимал. То ли по воспитанию, то ли потому, что своих денег у него не водилось никогда, а судит человек всегда по себе, он деньгам ни своим, ни чужим значения не придавал. Кроме того, полагал, что человек все необязательное делает только для собственного удовольствия (иначе какая же причина?) и если угощает, значит, ему приятно угощать. И золотая Надина улыбка, ее дымчатый застольный взгляд это подтверждали. И хотя обед на двоих с пивом стоил целых тридцать, а с вином — сорок рублей, он об этом не думал.
Он думал, как бы ей удовольствие не испортить. Он ее любил и думал больше о ней, чем о себе. Он не мог есть ни сборную густую солянку, ни селедочку с луком, ни обгорелый полусырой шашлык. Но это его не тревожило, он спокойно кушал себе суп-лапшу и даже иногда позволял себе какого-нибудь заливного судачка или осетрину с хреном, правда, хрен весь отдавал Надежде, к полной ее радости.
А вот вкус вина он помнил очень хорошо, и видеть перед собой, скажем, бутылку «Черных глаз», когда при помощи простого вдоха он мог установить безошибочно, что глаза несомненно черные, — вот это была действительно пытка.
Это надо же — сидеть с любимой женщиной в главном ресторане на главной улице города, сидеть среди белых салфеток и расстраивать ее веселье своим диетическим организмом. И кому? Ему, бывшему хозяину «Самарского клуба»! Который собаку съел в деле настроения. Который знает, что трезвый нетрезвому не собеседник.
А соседи — ой, косо глядят. Ясно, такая женщина — и с кем? И как ни старайся она этих взглядов не замечать в упор, в прямизне ее спины просматривается мучительное напряжение. Но опять же — держится молодцом. Дескать, на всякий чих не наздравствуешься. Хотя нет-нет да и предложит — как бы невзначай — такой тост, что умри, а выпей. Нервы-то женские, что ни говори. В смысле, не пьешь — значит не любишь. Провокации на советско-финской границе.
И тем более Григорий Иванович никогда не думал, как он одет. Одетый — значит не голый. А тут довелось сравнить. Вокруг сидят — в синем в полоску, в черном. И чувствуется, сукно добротное, тяжелое, сносу нет. Галстуки, а то и, как на сцене, бабочки. А на нем пиджак — неизвестного цвета пиджак. Материял — черт его знает, что это за матерьял. Это такой матерьял, что его чем больше гладишь, тем больше он лоснится. И пятна никакими средствами не выводятся, а словно бы, наоборот, от них проявляются. Будто это не брюки, а секретное письмо подпольщиков: подержишь над огнем чистый лист — и читаешь что-нибудь вроде: «Взрыв тюрьмы динамитом назначен на среду».
Понял Голобородько, что он есть самый что ни на есть Шнобель; Шнобель, ты понял, Шнобель — и никаких. С таким — и по ресторанам? А она все ходит. Зачем? Скандал! Откажись. Нет, ходит и все.
Вывод напрашивается сам собой: ее борьба увлекает. Она, должно быть, думает, что он с детства трезвенник, и ей интересно его забороть и обратить в свою веру: вот, дескать, как приятно жить красиво, закусывать выпивку и запивать закуску.
Что ж, Григорий Иванович человек мирный, но себя в обиду не даст, если по уставу не положено. А в каком уставе сказано, чтобы себя женщинам в обиду давать? Женщина не старший по званию, не доктор и не санитар.
Голобородько был морально подкован и знал, что счастье — в борьбе. И вот однажды он принял вызов: согласился, наконец, выпить — и выпить как следует. Объяснив Надежде, что коньяк осетриной не закусывают и вообще полными рюмками в рот не плещут, он, вспомнив один из уроков Аркадия Яковлевича, с ее позволения заказал обед. То есть от и до — от закуски до десерта, от «Цоликаури» под порционного судачка до ликера, который теперь называется «Южный», — а тогда еще именовался по-старому «Кюрасо», — к кофе и мороженому. Надя опешила, тем более знакомая официантка фыркает, у нее, понятно, условный рефлекс: водочка — селедочка, даме — шоколад, все такое. Но был тогда, между прочим, в «Жигулях» один старичок, лысый с проседью, Захар Семенович, который еще помнил те времена, когда городская филармония называлась — театр «Олимп». Наверное, в городе он один еще помнил и то, как выглядит настоящий, не — богатый, но — правильный обед, за что и был почитаем обслуживающим персоналом и завсегдатаями «Жигулей». Вот Захар Семенович вдруг остановился на ходу, затем поставил поднос, подошел и стал слушать внимательно, после чего публично пожал Шнобелю руку. Указав, правда, на отдельные промахи, вполне, впрочем, извинимые в современных условиях.
И тут Надежда — и не она одна — посмотрела на Голобородько другими глазами. Он же раздулся от незнакомых чувств и вошел в роль. Он так в нее вошел, что не испугался даже вступить в спор с полярным летчиком, сидевшим с ними за одним столиком. Летчики, особенно северные, думают, что понимают в выпивке. Они думают, если ты много пьешь и мало пьянеешь, ты уже понимаешь дело. Тот, что сидел напротив Шнобеля, судя по всему, понимал дело так: 1) все, что можно пить, пьют в замороженном виде; 2) Надя — видная женщина. Первое он высказал словами, второе дал понять между прочим. Голобородько со вторым молчаливо согласился, а по поводу температуры разных напитков так причесал летчика, что долго еще потом сам себе удивлялся. Однако летчик присмирел. Вот как, наконец, взял реванш Голобородько за свои поражения у настоящих мужчин. А Надя совсем почти уверилась, что нашла своего мистера Икса (хотя, конечно, это она платила по счету, как и всегда, руками Голобородько, передавая ему деньги под столом). Конечно, она знала, что Григорий Иванович — всего лишь Шнобель со справкой и пенсией по справке, но, будучи женщиной нормальной, то есть женственной, сильно поддавалась сиюминутному впечатлению. Раз — был Шнобель, а два — стал мистер Икс. Захотел — и стал, как в сказке. А как оно у него получается — вот это и есть мужская тайна.
А Шнобелю между тем все не давала покоя женская тайна. Вот только что была одна Надя, Надежда Петровна, официальное лицо в белом халате. И она же — женщина, на которую заглядываются в ресторане. Наконец, ночью она же самая — да не она. Его Надя. А если вот она не захочет в очередной раз меняться, и между ними не произойдет того, что дважды в неделю происходило с вечера до утра? Такое может быть. Но оно всегда происходило, хотя не обязано было происходить, и Голобородько воспринимал это, как круг повторений, совпадений. Все повторялось в таком правильном порядке, как если бы имела место закономерность. Но закономерности мысль Шнобеля как раз и не усматривала, женская душа в его представлении была — некое темное поле, где действовали не известные ему причины и следствия. Непонятностью своей это интриговало, но пуще того страшило. Могла же кончиться, ежь ее двадцать, эта прекрасная раздача.
Да, в том-то и дело: веселая вдова и ее граф с мужицким именем Данила жили не сами по себе, не сама по себе летела мышь и вскидывала юбки принцесса цирка, а — в связи с Надей. С его любовью к ней. Случай один на миллион послал ему женщину, с которыми любятся только летчики и заслуженные артисты, случай послал, а дают— бери! Но по справедливости-то Надю надо у него забрать и вернуть летчикам, и так оно и будет, ибо все на свете совершается по справедливости; кроме несправедливостей. Но и по несправедливости ее следовало отнять: ведь он так боялся ее лишиться. Неправильный подарок ему выпал, и вот это: не по Сеньке шапка — остро и постоянно чувствовал Григорий Иванович. Надя была из другого мира, мира тайны и счастливого случая…
…где в желтом свете черные чулки, и ширмы, и специально посреди сцены, где люди танцуют, такие столики, чтобы их ронять, и стеклышки на веревочке, которые специально вставляют в глаз, чтобы им оттуда выпадать, и языки без костей, и кости в вырезах декольте, и — душно, душно, в бороздках пота напудренные лица; и вдруг изо всей этой гущи, вдруг — такая музыка, прямо до слез: «Как они от меня далеки-далеки, никто не подаст руки». Голобородько музыку не любил, потому что несерьезная музыка застревала в мозгу, как заноза, а серьезную он воспринимал, как шум; шуму же в его душе и так был вагон с прицепом. Лишь иногда оба шума — внешний и внутренний — совпадали, и он замирал от грустного удовольствия. Так случилось всего дважды; первый раз назывался полонез-огинского, а второй — вальс-из-драмы-маскарад. Но Бог Троицу любит. И хотя Бога не было, число «три» Голобородько уважал; даже и день рождения его приходился на третье мая.
Трижды ему везло: когда был не убит, а контужен, и попал не на тот свет, а всего-навсего в Иран, хотя от судьбы не увертывался; когда попал не на серные копи, а в Томашево, и когда встретил Надю.
Трижды ему не везло: когда попал не в автодорожный техникум, куда мечтал, а на войну; когда попал с воли в дурдом, когда случилась язва.
А теперь встретил третью свою музыку.
Похоже на сон. С сильными, но отделенными от тебя переживаниями. Если во сне в тебя шпион стреляет, от страха обязательно проснешься. Но потому-то как раз и проснешься, что страх не мешает организму сообразить: это сон, и, чтобы тебя не убили, надо только проснуться. Такой сильный страх и такой ненастоящий. А вместе с тем в проснувшейся жизни таких сильных переживаний нет, и уже она кажется пустой, а сон — жизнью.
И Голобородько открывал глаза. И видел общую кухню с одним радио и четырьмя примусами, уборную с крашеным деревянным сиденьем, чья охра облезла от активного коллективного пользования. Заваривал толокно и вспоминал, сам себе не веря: только что было, а куда сплыло? То ты там, то — тут. Да и един ли ты в таком разе? И есть ли та, иная жизнь; а ждать-то еще целых два дня, чтоб только опять убедиться: есть она, и опять вернуться сюда, смотреть в кухонный потолок, где копоть никаким ремонтом не вывести надолго, курить «Прибой» (курить бросить никакая язва не могла заставить) и ждать еще два-три дня.
Ну, он ждал. Он теперь на следующую мысль набрел: если время тебе не нравится, то и нечего его растягивать. Если выпало жить не в сейчас, а в ожидании послезавтрашнего, надо этому научиться.
Вот он и стал вырабатывать навык — не как раньше: жить, чтобы не скучать, а — не жить, чтобы не скучать. Чуть скучно, он вздремнет. Про партизан почитает. Картошки начистит. Вот ты ведешь ножом по картофелине так, чтобы очистить ее, не отрывая лезвия, потом гниль из нее выковыриваешь, потом моешь, потом… Над головой радио: у нас соревнуются, у них бастуют, у них кризис перепроизводства, у нас перевыполнение плана, у нас доклад товарища Булганина, у нас театр у микрофона: братья Тур, три сестры, идеальный муж, стакан воды… Глаза сожмуришь, как кот, и нет тебя, и вот — опять утро, пора и за толокно.
Одно плохо: от жизни такой бриться не хочется: нет энергичного настроения. А бриться надо, и усы в порядке содержать. Для главного в жизни: для волшебного сна по два вечера в неделю. Надо усы сохранять в форме тонкой планки над верхней губой. И еще момент. Когда сон становится приятнее и важнее реальной жизни, — кранты. Это, ему объяснили в Томашеве и велели зарубить на своем шнобеле, это и есть важный признак психбольного. Выходит, его опять повело. А тут одна дорога — назад, в Томашево.
Но ради Нади Голобородько готов был и в дурдом. Ради нее он даже на Вертинского пошел, известного белоэмигранта. Купил, говорили, в войну для России вагон медикаментов, и думает, видать, все забыли ему за тот вагон. Думает, народ за пенициллин душу продаст.
И чего? Тысяч двадцать народу за билетами. Стоят всю ночь. Выходит, что? Правильно господа Вертинские о нас думают?
Наде билеты достали, стоять не пришлось. Ей всегда все доставали. А за неделю до концерта она взяла Голобородько под руку и отвела в модное ателье, где в кратчайшие сроки пошили на него габардиновый синий костюм. Тяжелый костюм-красавец, просто нет слов, как поглядел на него Шнобель, так захотелось пожать почтительно костюму правый рукав, а как надел — распрямились и стали высокими Шнобелевы плечи на вате, и силы в ногах прибыло; и даже голос приобрел баритональную окраску, сказала Надя.
А деньги, в первый раз вспомнил Шнобель. Что деньги, деньги — трава, отчеканила Надя голосом, говорящим: для того-то деньги и существуют, чтобы я могла делать широкие жесты и гордо отвечать на такие вопросы. Голобородько, впрочем, всего этого не разобрал, но почувствовал что-то в душе типа легкой спазмы в двенадцатиперстной.
Но габардиновый костюм придал ему силы побороть спазму, и он торжественно отправился, держа под руку крепдешиновую чудо-Надю, всю в духах «Красная Москва» и осиянную светом предвкушаемого ею, отправился в восьмой (не в первые два, где самые главные пиджаки и жены самых главных, и не в следующие три, где профессора и крупные мундиры, и не в шестой и седьмой, где люди вроде и простые, да не простые) ряд партера, самый недоступный из всех доступных. И стал ждать Вертинского.
Тот вышел в черном и белой манишке, сутуло-осанистый, остроплечий, с острым носом и острыми залысинами. Навстречу ему выпали строгие хлопки первых рядов, и тогда уже понеслись восторженные аплодисменты и крики остальных. Молчал только Голобородько, единственный представитель тех, кому не должно было быть места в этом зале. Кому незачем было быть здесь. Он молча глядел на Вертинского и думал, что тот похож на ворона.
Вертинский повернулся к пианисту, и тот заиграл. Тогда Вертинский старческим дребезжащим голоском, гнусавя, пропел: «Я ма-лень-ка-я балерина», и не успел Голобородько рассмеяться, как ворон превратился действительно в балерину, причем не в черном, а в белой пачке. От такого обмана зрения Шнобель оторопел, как бы раздвоилось все: перед глазами стоял черный старик, а в душе стрекотала невесомыми ножками маленькая балерина. Необъяснимее всего: Вертинский ничего гипнотизирующего не проделывал. Он стоял, где стоял, только чуть изогнулся и привел на секунду в действие руки, которые действительно оказались вроде крыльев, только не вороньих, а крыльев умирающего в балете лебедя. И тут же сложил свои крылья, продолжая гнусавым голосом нести жуткую околесицу под дурацкую рояльную трень-брень, но почему-то Шнобелю сделалось невыносимо жаль бедную маленькую балерину, живущую в жалкой каморке, хотя ей и присылают туда влюбленно-желтые нарциссы и загадочную лакфиоль.
Наваждение продолжалось до самого конца. Стоило старику прокаркать: «Во льду зеленела бутылка вина» и сделать рукой — и Григорий Иванович видел бутылку вина, которая именно зеленела — куда ей было деваться? — во льду. Бутылка совсем замерзла в дымчато-полупрозрачном льду; и Григорий Иванович уже не мог оторваться от этого цветного кино, где белым женщинам целовали тонкие пальцы, после чего лиловые негры подавали им манто, а уходили женщины уже с желтыми малайцами. Туда, где растет голубой тюльпан. В своих голубых пижамах.
И когда Вертинский допел последнюю песню «Родина», в которой просил прощения, а вместо прощения его засыпали цветами; когда он заплакал, будто ему впервой было видеть эти тюльпаны, совсем не голубые; когда стояли полчаса в фойе, дожидаясь очереди выйти; когда, выйдя, Надя бросила Григория Ивановича и побежала к служебному входу за автографом, — все это время Шнобель продолжал слышать завывания бури и ехать дорогой длинною в лунную ночь.
Надя вернулась с автографом: «Видал, Гришенька?», и все стало на свои места; Шнобель брякнул: «Чего видал? Я это видал и без него». — «Где ты чего видал?» — «В Тегеране». — «Ой, не смеши меня! Чего ж ты там видал?» — «Лиловые манто. И пальцы». — «Может, ты их целовал, те пальцы?» — «Нечего их целовать! Контра твой Вертинский». — «А ты, Гришуля, дурак. Даже во сне шпионов видишь, псих ненормальный».
Цапнула она в сердцах, зла не желая. А ему больно, и фигура его сделалась жалкая, будто он снял габардиновый костюм и надел привычное шмотье. Молчит, смотрит нелепыми глазами.
Надежда все-таки женщина, туда-сюда, чмок-чмок, худо-бедно, а царапину как-то затерла. Но Голобородько Вертинского возненавидел. Он понял, чем старик старуху донял.
Вертинский — опасный тип; на его фоне становилось ясно: оперетта — это еще куда ни шло. В оперетте все было в прошлом времени и тем самым как бы не было вообще; так, развлечение для отвода нервной энергии. Голобородько простил оперетту, ее только Надя могла всерьез принимать за настоящую жизнь. А Вертинский умел залить мозги и не таким, как Надя. За ним действительно стояла жизнь. Только мы-то знали, из чего эта жизнь состоит. Из безработицы, войны во Вьетнаме и гангстеризма. Мы знали, и они знают. Вот и Раймонда Дьен легла под поезд. Мы знали и знаем. А Вертинский пел об Ирэнах, бананах и обезьянах, о горьком пиве и о глубине души. И так пел, и так все это было, что хотелось послать подальше весь мирный труд и счастливую жизнь, хватить оземь серой кепкой и махнуть куда-нибудь в Сингапур.
Но ведь пораскинуть мозгами: если там — жизнь, то здесь тогда — что? А? Делай вывод! Хрен-то они, граждане, делали вывод. Вертинский их всех совлек с магистрального пути.
Особенно — кому подавай дурную красоту, как Наде. Не понимал Голобородько этого в ней. Красота — это полезная красота. А вредная красота — это уродство. «А ты знаешь, Гришенька, что по-польски „красавица“ — „урода“?»
Все может быть… но вообще он этого не понимал. Чем дальше, тем большего он в Надежде не понимал. Она его, прямо сказать, удивляла.
Удивлял ее голос, как-то вдруг, скачком переходивший от нежного мурлыканья к сильному, напористому визгу. Эти по-мужски напористые и по-женски истеричные звуки, возникавшие моментально, стоило появиться хоть какому-то, даже пустячному поводу (пробки, например, полетели, или дождь полил, или Шнобель по глупости не подходящее к моменту слово вставит — да мало ли) к порче ее настроения, эти порывистые ноты очень действовали на Голобородько. От перепада голоса и от горящих глаз, от ее перекатывающегося «ч» и рычащего «р», от «ы» и «и», давящих, как сигнал: «Воздушная тревога!», — от всей этой взрывной звуковой волны душа его уходила в пятки, а в горле вставала та гадкая злоба, которой Григорий Иванович в себе не понимал. Или вот она никогда не скажет: «в уборную», а воспитанно — «кое-куда». Не назовет задницу задницей, а скажет «мягкое место». И при этом не задумается так грубо рявкнуть, что уж лучше бы пустила матерком, только поласковей.
Чем больше в женщине запасов доброты и злобы — тем сильнее разряды между полюсами, тем диковиннее молнии над головой. Кому же охота быть громоотводом, екорный ты бабай?
Или ее подпол; он всегда полный. И полный вовсе не зельцем второго сорта, не щеками свиными, не крупяными концентратами. Ну, там шуба из котика, это ясно. Это туда-сюда; это, может, подарок. Там рестораны, оперетта — тоже не каждый день. Хотя уже не совсем понятно. А вот когда подпол, а зарплата семьсот с рублями, это как?..
А мало ли как! У-ты-сильно как он любил ее! И, конечно, пальчика ее не стоил, при всех ее грехах. Без греха кто? Никто. А кто вот, как Надя, коробку витаминков С в один присест сгрызет, будто ей не тридцать три, а семь; кто холодное мороженое ледяной газировкой запивает для окончательной радости; кто еще способен плакать, измеряя свою полнеющую талию клеенчатым сантиметром? Никто. Он любил ее, как любят детей, хотя и по-другому, потому что она была взрослая. Он всего-навсего умел ее любить как умел. Он любил обувать и разувать на ее плавных ножках ботики. Он понимал, что ей другой любви надо, но что он мог ей еще дать? Разве рассказать, чем люминал отличается от веронала, а веронал от мединала, или что такое внутреннее сгорание? И он продолжал выбивать ее половики, чистить им составленной жидкостью (неделю ломал голову!) коврики: один с оленями на водопое, другой с охотниками на тех оленей. Он пробовал научить ее шить на машинке, но машинка Надю злила противным звуком, и Голобородько сам зашивал ей расползшийся шов, а то и поднимал петлю на чулке, чему научила его Берта Моисеевна: она чулки чинила всему кварталу за малую плату. Надя ух — благодарила, а у самой за щечкой — крупный кусок шоколада «Золотой ярлык» и в глазах туман от красивых мыслей. Эти мысли навеяли ей любимые ее книжки «Маленькая хозяйка Большого дома» и «Новеллы» Стефана Цвейга. Понимала она толк, будьте спокойны, в письмах незнакомки. Знала, что такое двадцать четыре часа в жизни женщины. Шнобель пробовал читать Цвейга, чтобы идти в ногу с любимой в деле культуры. Но наткнулся на рассказ «Амок», про то, как человек сошел с ума, — наткнулся и озверел. «Ты что?» — спросила Надежда. «Брехня. Не жизнь, а кино заграничное. Я тебе про это дело не рассказ — роман могу рассказать. На тыщу страниц! И не такой ф-фанеры, а — в натуре!» — «Ты?» — «Я». — «Ну-ка, ну-ка, Гришенька…» Ну, он эк-мек — молчок; такое его дело, понял, что тут попишешь. Но больше он Надиных книжек не раскрывал, а вернулся к правдивым подвигам партизан. Там все в порядке, все документально легендарно.
Дважды в неделю он почесывал Надин хребет, мягкий, живой, в отличие от Уральского, и старался не повредить, не нарушить покой спинного мозга под позвонками. Жмурясь, рассуждала она тем временем о смысле жизни. О глупых мужчинах, не понимающих тайны женской души. Взять хоть ее. Разве ей надо шоколада? Ей надо сильных чувств, жизни на пределе. Любви до гроба и сладкой тоски страданий. Шоколад — «Золотой ярлык» — это: раз уж не дают взлететь, так хоть подсластиться. Надо же все-таки понимать иногда и тонкие материи.
Тем временем он рассеянно работал над ее спиной, погружаясь в теплую минеральную воду любви. Он слышал, как слабые струйки дыхания проходят сквозь поры ее кожи. В такие минуты он ясно видел, что Надя, ее тело и душа — существуют. То есть живут сами по себе в мире, ничуть не менее реально, чем его тело и душа. И он узнал теперь, что это и есть любовь: чувствовать, что вот этот человек — не картинка, не движущийся и производящий приятные или неприятные звуки предмет, как все остальные «люди», а — не менее тебя — живое существо; и он, зная, что счастье и любовь возможны только в этом, действительном мире, не понимал, как может все это быть там, где нас нет. А огоньки на той стороне? Да, на той стороне, но в этой жизни.
Понять Надю Шнобель не мог, как ни пытался. И с новым, упрямым и покорным пылом он выбивал половики, уничтожал рыжих и черных тараканов, терпеливо слушал ее звучные речи, чесал белопенную спинку и целовал золотой завиток на правой груди. И думал: что же, что она все-таки в нем нашла?
Между тем ларчик открывался просто, и, находясь по сравнению с Григорием Ивановичем в выгодном положении человека осведомленного, я хочу поделиться некоторыми сведениями и соображениями — если не с героем, так с читателем.
Истекший к моменту появления нашей героини на страницах этой повести отрезок Надиной жизни оставил по себе память: подкрашенную фотокарточку с надписью «о. Рица» и сильнейшее душевное потрясение. Издерганные нервы ее нуждались в отдыхе, обманутое сердце — в утешении. Утешения Надя и искала бы — клин клином вышибают — в новой, более, ее языком говоря, задавшейся любви; книги ли заветные навеяли или привычные привычки, но мещанское понятие «семья» Надежда Петровна на себя и примерить стеснялась… Искала бы, да слишком уж тяжело далось ей последнее приключение; и каждый нерв ее всей памятью живой боли предупреждал: ни о чем таком пока что не моги и думать.
Скажут, не все коту масленица. Скажут, если каждой женщине дать по любимому, да еще и любящему ее мужчине, наступит жизнь, вероятно, не предусмотренная самим порядком вещей на нашей планете: счастливая жизнь. Должно быть, это даже вредно для поддержания климатического равновесия в общественной экологии. А если так, то будем сознательнее, примем наши личные невзгоды как должное, и мирным, счастливым чаепитием в кругу родных и друзей поддержим искомое равновесие. Лишь бы, как говорится, не было войны.
Все бы так и в нашем случае, да вот беда: отсутствие мужчины грозило Надежде Петровне не более не менее как совершенным и полным одиночеством. Тем, что называется мрачным словом — изоляция; и то, что в данном случае ты находишься вроде бы и на свободе, ничего по существу не меняет. Надя ни родственников, ни подруг не имела. То есть совсем никого. Случайно, по злой воле истории, залетела она в сферу обслуживания. Война; пошла, куда пришлось. И теперь, хотя матюгами не стеснялась, теперь слишком сознавала она, что другим — здесь — не чета, и знание это, вместо того чтобы быть, как ему и положено, сокровенным, демонстративно стояло в ее дымчатых глазах; и сильно, ох, сильно за то не любили Надежду в ее кругу. А там, где по романтическим своим вкусам и нашла бы себе место: среди зубных врачих или не совсем еще замордованных, молодых школьных училок, — там она оказывалась уже — из низшего круга. Ей могли поставить золотую коронку по знакомству, но на том знакомство и кончалось. В ту эру, до тотального дефицита, продавщица была из ненужных полуденежных.
Может, ее бы и признали за равную по внешне-внутренним показателям, но для этого нужно было — себя показать. Выявить, так сказать, начала не сословные, а индивидуальные. Но: для этого нужно в душе ощутить не желание и возможность равенства, а — действительное равенство. А Надя по неровности душевной впадала то в амбицию, то в уничижение паче гордости.
Ясно поэтому, что очередной мужчина занимал в Надиной жизни и Надином сердце не только свое место. Он занимал там все место — и свое, и чужое, и какое бы то ни было. Ясно поэтому, что, оставшись одна, навыка одиночества выработать она не смогла. Последнее, впрочем, настолько в порядке вещей, что в оправданиях не нуждается. Женщина, предоставленная своей одинокой свободе, есть явление в высшей степени ненормальное, и то, что такая женщина все-таки выживает, танцует и улыбается, для меня лично загадочно.
И вот тут появляется Шнобель. Мужчина — и не мужчина. Не ловец, не охотник; с ним не ждешь, что опять повторится страшное: поймают, насытятся и бросят. С ним жить — безопасно, а это именно то, что позарез необходимо. А в то же время — мужчина как мужчина, хотя по виду и не скажешь; но в этом, как и во всем, внешний вид обманчив… И уж так-то нежен, так… А уж как после всего отразишься в его зеркальных глазах: просто ты не ты, а царица бала, — то уж, кажется, чего еще на свете надо?
Но при всех замечательных качествах Шнобеля Надя не стала бы жить с ним, если бы происходящее у них совсем не соответствовало ее представлениям о себе. О том, что в ее жизни все особенное. Не-как-у-всех. Откуда, как в головы иных женщин приходит полное смешение понятий; как может такое вздуматься, что не только можно, но и должно, например, и невинность соблюсти, и капитал приобрести; словом, как придет в нормально работающую голову захотеть сразу всего, ни от чего не отказываясь, — не знаю. Знаю только, что такие женщины есть, что их много и что некоторые из них даже ухитряются нарушить законы житейской механики и невозможное — осуществить! И к таким-то неуемным, исключительным натурам принадлежала Надежда Петровна. Ей необходимо было найти в избраннике все, что она искала. И по необходимости она нашла это все в Голобородько. Разумеется, многое в нем требовало для соответствия сильной ретуши, да еще такой, чтобы самой эту ретушь не заметить. Но — как известно было всем в достопамятные те времена — нет такого слова: «Не могу», есть только слово: «Не хочу». А Надя хотела.
Вот до чего никак не мог додуматься Шнобель (и вот почему он не мог до этого додуматься): счастьем своим он обязан был именно тому, что было позором и несчастьем всей его жизни: странностям своей психики. Что говорить: ни у кого, ни у кого — такого романа еще не… Нет, ни-у-ко-го. Как ни крути. Вообще, Гриша — совсем особенный. Стесняешься его перед людьми, а если подумать — не того ли стесняешься, чем бы гордиться надо? У него взгляд особенный, и улыбка, и образ мыслей. Хотя ей и в убыток, что он всех готов понять, даже врагов, но — это не каждый сможет, верно? Гриша не как другие, ему не причесочка-подкрасочка, не запах «Красной Москвы» — ему душа важна. У него не то что женщина — человек, но даже и курица — птица.
Правда и то, что по брезгливости, овладевавшей, бывало, ею при виде перекошенной длинной фигуры в берете, при звуках козлино-блеющих, издаваемых этой фигурой, — по душевной изжоге, возникавшей от его не по-людски самоотверженной любви, — правда, что по всему этому Надя временами догадывалась, что бяку-то-закаляку она сама из головы выдумала, что Шнобель у нее — подставной. И что два дня в неделю назначены были ею не случайно. Трудно было бы ей видеть его чаще. Догадывалась, но верить себе было неудобно.
Однако природу не надуешь, это уже понимал и Шнобель. Так и не открыв секрета странного ее-к-нему сердечного расположения, главное: что он подставной, — Голобородько с некоторого времени чуял постоянно. Коли подставной, рано или поздно, но в свой срок придет на свое место — настоящий. А срок есть то, что отмерено. Отмерено неизвестно кем, и отмер неизвестен — год, месяц, момент; но — отмерено. А стало быть, поезд отходит. Григорий Иванович трезво это понимал и ужасался трезвости своей мысли.
Между тем жизнь и после смерти вождя шла и шла своим чередом, заставляя носы чихать под действием тополиного пуха, вызывая удушье сладостным запахом лип; в магазине «Колбасы» продавались колбасы, в магазине «Сыр» — сыры. Люди по-прежнему жили сознанием, что жить — хорошо, а жить — это значило делать то, что положено, а это значило, что все то, что положено, — хорошо. Хорошо было, как положено, не опаздывая ни на минуту, приходить на работу, а после работы отдыхать, как и где положено. На труд и на праздник — на все имелся твердый устав и твердые цены, и жизнь вели по средствам, и белые салфетки еще венчали столы в каждой столовой, а правильные мысли еще помещались в каждой голове; установленная свыше твердыня жизни помогала не чувствовать собственной малости, но — чувствовать общую значительность; и это замечательное чувство — собственное чувство общей значительности — в свою очередь помогало не замечать в себе вещей второстепенных: некоторых незапланированных чувств и мыслей. Люди привыкли к сжатию сердца и ума, к определенному давлению атмосферы, и до тех пор, пока еще оно, слава Богу, неощутимо менялось, дышали ровно и правильно.
И пока что по-прежнему правильно, дважды в неделю, Надя и Шнобель встречались и шли в Струкачи, и со всех скамеек окрест неслись берущие за душу песни «В нашу гавань заходили корабли», «Маленькая девочка с панели» или «Четырнадцать английских моряков», и одна совсем уже грустная — о том, как рыдает над могилою сына-вора, рыдает осудивший его на смерть его же отец-прокурор; и сидели в шапито, где играл гирями и сыновьями первый чемпион мира по поднятию тяжестей Григорий Новак, где пищал Карандаш и тявкала Клякса, и под куполом цирка делали «Эйфелеву башню» великие и заслуженные сестры Кох. Здесь уже Шнобель брал реванш за оперетту: он любил цирк за его честные обманы и разбирался в них, и мог даже объяснить Наде технологию распиливания женщины пополам. И пока все многочисленное семейство Волжанских передвигалось по канату, кто на своих двоих, кто на чужих плечах, Надя всю их дорогу переживала, а в страшный момент смертельного трюка «копфштейн» припадала к Шнобелеву плечу, что на короткий и потому остро-счастливый миг рождало в Григории Ивановиче хвастливые ощущения.
Впрочем, хватало и ощущений другого рода. Даже и неприятные, даже унизительные порой ощущения посылала судьба, судьба, которая, как известно, не утруждает себя вопросами вроде: а хорошо ли будет данному человеку, вовремя ли, впору ли ему будет, если в тяжелые для него времена устроить ему сверхплановую подлянку? Откуда-то, зачем-то, например, вынырнуло прошлое Надежды Петровны, прошлое, как и положено дитяти улиц, самое демократическое.
Прошлое предстало перед ними обоими в лице некоего Серени в черной кепочке, который, хотя и гляделся лет на тридцать с небольшим, сохранял лениво-энергичную повадку тех молодых петушков, с которыми лучше не встречаться на улице тихим летним вечерком, — словом, был изрядно скотиноват, как сказал бы Денис Фонвизин. Дело, если перевести специфическую речь этого малого на общепонятный язык, состояло в том, что в некие времена Надя ходила с ним, Сереней, затем-де с таким-то и с таким-то, но его, Серого, не забывала, потом уже водилась с третье-четверто-пятым и тогда воротила от него, Сергуньки, нос, но это еще куда ни шло, а вот теперь, видать, думает, что окрутила совсем важную птицу, если его, Сережку, просто в упор не видит. Чего уж сердце совсем не в силах вынести! Тем более что важная птица эта — никакая не важная и не птица, а известный своим ребятам псих Гришка Шнобель, которого вообще-то соплей перешибешь, но которого он, Сереня, «лично ща все равно приложит», иначе-де он — не он. Чтобы синими штанами не давил фасон да не гулял бы по бабам с чужих кварталов.
Произошло то, чего следовало ожидать: Голобородько, труся и ярясь, бросился на оскорбителя — и зарылся носом в густую летнюю пыль, ибо стал чрезвычайно легок. Как былиночка сделался он в последние дни, только его рецепт потери веса вряд ли сгодился бы кому-нибудь; и что стоило его побить, когда трепетал он и наполнялся воздухом, как парус, и двигался толчками, едва задувал степной татарский ветер? Улегся Шнобель в пыль и не только что встать не успел, но даже не успела мелькнуть мысль о том, что с ним одним, чудиком, случаются такие чудеса чудесные: не ведет же себя ни один безобразник в тридцать с лишним годов, как в восемнадцать, а вот, пожалуйста, — на его голову откопали-таки барана, — не успела промелькнуть до конца удивленная эта мысль, как уже рядышком, в соседней куче пыли, очутился не по своей воле и незадачливый его обидчик. Григория же Ивановича поднял, поставил на ноги и отряхнул с брюк его пыль не кто иной, как старый наш знакомый Толян.
Надо сказать, что более приспособленный для драки человек, чем Толян, вряд ли рождался когда-нибудь на свет. Не знал он ни приемов каких-нибудь особенных, ни весом не отличался слоновьим, не мог также вздуть эффектно бицепс-другой; но просто, влекомый волчьей своей натурой, бросался в бой, не зная парализующего страха ответного удара, превратившись весь в подобие четырехлопастной турбины, равномерно быстро перемалывающей противника всеми четырьмя конечностями-лопастями, не щадя сил и не разбирая, что перед ним: нос, скула, печень, пах. Остановить эту турбину могли только — или такая значительная физическая масса, в которой бы Толяновы лопасти просто завязли, или своевременная капитуляция.
Сереня, будучи отправлен отдохнуть, судя по всему, капитулировать не собирался, но порывался в бой, глухо ропща и пробуя встать; дернувшись, однако, два раза, он вдруг повалился и довольно засопел, поскольку был пьян что называется в зюзьку и, вероятно, уже давно мечтал перевести себя в горизонтальное положение, да только не вспомнил вовремя, как это оно делается.
А Толян обращается к Наде и в самых для него вежливых выражениях извиняется за происшедшее, рекомендуя при этом Голобородько как единственного приличного человека в городе, и, хлопнув Шнобеля по плечу, уходит в неизвестность, из которой так неожиданно и кстати возник.
И много, много пищи для размышлений доставил этот случай Голобородько: и о зловредном характере судьбы, которая остроумно и жестоко посылает несчастья человеку, когда ему и без того туго, и о людях, которые, шут их знает, может, действительно лучше, чем они есть: вот хоть Толян, ведь по всей же логике вещей должен бы держать на него острый зуб за закрытие сарая и за — что знаться не хочет Шнобель со старыми дружками, ан нет…
И разные, разные еще смутно-многодумные мысли и ощущения от разных мелких событий бродили в нем и сменяли друг друга; и даже совсем не было мыслей, и даже не было ощущений, когда с Надей шли они по набережной, а было молчание во всю неоглядную пропасть между рекой, землей и небом. И Григорий Иванович в эти минуты понимал рыб и завидовал постоянству их молчаливого счастья; птиц же не понимал никогда…