Вернемся, однако, от поэзии жизни к ее прозе. Жизнь хотя и текла по вчера-позавчерашнему образу и подобию, но Голобородько, повторяю, уже догадался, что образ этот и подобие — только видимые.

Сначала он просто вывел: все кончиться должно. Через месяц-другой понял: все и кончится, как должно. А на четвертый месяц сердце упало: конец уже начался.

С той точностью, с которой понимает вдруг человек, что у него прихватило именно печень, а вовсе не почки, с той же определенностью боли ощутил в один прекрасный миг Шнобель, что Надина… скажем… ну, пусть любовь к нему — прекратилась; причем прекратилась, что хуже всего, не истекши вовсе, а — изменив русло. Она явно жила, текла, эта любовь, ток этот, пронизывая Надю, всегда ощутимо электролизовала ее, но текла по направлению не к нему, а к кому-то другому. Это было совсем плохо. Это значило, что появился тот, с которым ничего не поделаешь. Не подставной. Настоящий.

Началось… ну, хоть с того, что лицо ее кратко, но откровенно кривилось в самые милые, уютные их минуты. Потом и голос ее начал откалывать номера: произносить самые обычные слова — напрягшись, словно выталкивая их, словно пытаясь сдержать неприличную неприязнь. Еще немного — и вот вдруг почему-то не мог уже он, досидев даже и до двух ночи, остаться у нее до утра, а непременно почему-то нужно ей было отослать его домой. А в два часа, между прочим, в городе гасли фонари, и одинокие встречные шаги в темноте были особенно отчетливы, страшны, плюс, учти, до дому — пять кварталов, пять добавочных страхов из-за угла. Надя-то знала его со-шпионских-времен боязнь: из-за угла; и все равно гнала. Что это? Не знак? Нет, скажи, не знак?!

А еще чуть-чуть, еще чуть-чуть… и она стала исчезать. Исчезать как-то неправильно. То две недели по одному свиданью вместо двух, то, наоборот, три за одну неделю; потом бабах — вообще от нее ни слуху ни духу, дома ее нет, а в магазине говорят — на больничном. Хи-хи, ха-ха, и: на больничном. То есть дома. Где ее опять же нет. А потом она сама на тебя с неба сваливается: «Не спрашивай, Гришуля, верь мне»; он не спрашивает — от радости, а пуще от боязни услышать, чего не нужно, и с месяц-полтора у них все вроде бы путем.

Вот что плохо: человека можно к невероятным вещам приучить. Даже к потере. Даже к процессу теряния. Чтобы у него жизнь убывала-утекала сквозь пальцы, как вода, чтобы он, больше того, утечку ясно видел, только сделать ничего не мог, да!

Все-таки она ему сказала однажды, сказала, наконец, сказала, почему исчезает. Что — есть у нее.

Ах же ты екорный бабай! Вот как оно приходит. Шнобель не ревностью мучился: человек негордый, он не очень старался представлять, что поделывает Надя в остальные пять дней. Он сердцем допускал как естественный факт, что в те дни, когда он ее не видел, ее, может быть, и вообще не было. В этом мире. Он привык к счастью по вторникам и субботам.

И вот теперь это у него отнимали. Надя появлялась все реже, и он страдал без нее в привычные дни ее былого наличия, но еще сильнее мучил его страх, что ее — не просто меньше, а она для него кончается. И скоро совсем кончится.

Но что он мог сделать? Повлиять на женщину из иного мира?.. Даже спасительную привычку жить, пока живется, жевать, пока жуется, выработанную длительным курсом заглушки нервных центров, он уже давно перековал на привычку жить в понедельник вторником, а в среду, четверг и пятницу — субботой. Жить-для-завтра. Что он мог теперь поделать, когда завтра обещало только одно: полную пустоту?

Он лежал, обхватив закинутыми за голову руками холодные прутья изголовья. В такие же холодные железные прутья упирался он пальцами ног и глядел на шары, навинченные поверх прутьев, на лампочку без абажура под потолком. Он чувствовал, как в тупой немоте его мозга рождается болезненный крик; и он открывал рот, чтобы облегчить мозг, но изо рта выходило тихое «м-м». Или философское «Вот то-то, гляди, и оно, что так-то оно так». Он брал ножницы и долго, тщательно резал старые газеты ровными полосками и не убирал их. Бумага кончилась, когда весь пол покрылся ею, и Шнобель топтал ее, а она шуршала и, накопившись, уже слегка пружинила.

Иногда же он все-таки выходил из дома и направлялся в районную библиотеку взять партизанские мемуары. Он возвращался домой с книгой и аккуратно читал ее от корки до корки, но видел во все время чтения только буквы, буквы, сложенные в случайные слогоблоки. «…Гауляйтерэрихкохпа-лачу-краины» — такое читал часами Голобородько и смолил «Прибой». «Прибой» сделался невкусным, курить не хотелось, и чем больше не хотелось, чем противнее был табак, тем больше он курил, жег горло, душу и двенадцатиперстную кишку.

Он читал, курил, а сам все думал о том, в чем не мог разобраться. О справедливости. Что ж, все должно быть по справедливости, он и раньше так полагал. И то, что Надя уходит, справедливо по отношению к ней. Она достойна большего. Но в отношении его, Григория Ивановича, в отношении его — где справедливость? Что он такого набедокурил, чтобы его карать? Он же не виноват, что ее любит? Что не знает, как без нее и… вообще. Просто. Быть.

Не виноват. Почему же справедливость по отношению к ней проводится за счет несправедливости по отношению к нему? Есть в этой справедливой несправедливости — справедливость?

Нет. Так почему эти, главные, которые проводят мероприятия по справедливости, почему не придумают остроумный, правильный технический вариант? Мысль может все, она даже такое может, чтобы Наде досталось то, что ей нужно, а ее чтобы от него все-таки не забирать. Наверное, может и такое, только надо думать. Вникать в суть вопроса; на то они, те, и поставлены.

Но кто ты, чтобы жаловаться, и где они, чтобы им жаловаться? От обиды и ясного сознания бессилия страдания Шнобеля перерабатывались в ненаправленную злобу, ищущую только — вырваться на волю и захмелеть самой от себя. А поскольку он верил, что в жизни надо делать добро, а не зло, выходило, что злобу эту знакомую следовало в себе задушить. Дело принимало совсем уже невыносимый оборот: задушить в себе эту сильную злобу было явно не по зубам инвалиду II группы.

Нет, чего там, можно все. Можно даже засыпать с двойной-то порцией снотворного, если только менять периодически барбитураты для-против-иммунитета.

А вот просыпаться не хочется. А вот вносить в таком состоянии своевременно коммунальные платежи — нет сил! А вот жевать и проглатывать — отсутствие слюны не дает.

Не хочу, чтобы о Наде думали плохо. Она в те дни тоже имела вполне бледный вид.

Относительно того, что с ней произошло, распространяться долго не буду. Просто: пора пришла (и это совершенно верно, в духе мало ему знакомых, но кровно чувствуемых гуманистических традиций русской классики угадал Шнобель) — она влюбилась. Отдохнув душой пару лет при помощи Голобородько, Надя — не без боязни — позволила себе уже настоящую любовь. Каков был он, читатель, вероятно, и сам легко, как говорится в старом еврейском анекдоте, висчитает. Все-таки уточним: он был начфин одной летной части, стоявшей под Оренбургом, в Тоцком, и частенько наведывался в Куйбышев по делам, не упуская за делом и личной жизни. Что до него, он не должен быть и не будет предметом нашего узкоспециального интереса. Нужно только знать о нем то, что совмещал начфин — единственно в своем роде — все достоинства ловкого финансиста с легкой удалью летчика; фамилия его была Ромадин, а ради любви своей он мог даже с опасностью для карьеры использовать служебный самолет в личных целях: велеть прокатить Надежду, куда она попросит. Но удача любила его, ни разу еще не поплатился он за свои фокусы — в те-то времена — даже сутками на «губе»; даже сдачу ему сдавали исключительно хрустящими бумажками и новенькой, еще жирной на ощупь мелочью. Теперь нетрудно будет понять, что позвало Надежду Петровну на новые подвиги любви с той роковой силой, с какой… ну, хотя бы Федю Протасова влекло к тому, чтобы стать живым трупом.

Начав понимать человека, как-то неудобно останавливаться на полпути. Поймем и дальнейшее: Надя разрывалась между страстью и жалостью. Что это была за жалость, — к Григорию ли Ивановичу, который молча таял на ее глазах, или к себе: сама ведь себя поставила в такое положение (ведь несчастный же, больной же!), что и полюбить-то спокойно не моги, не моги отдаться большому чувству, — какая из двух это была преимущественно жалость, сказать невозможно, да это и несущественно. А существенно то, что, поскольку в жалости Надиной отсутствовала простая, односоставная подоплека, то и выражалась эта жалость не в здоровом слезном чувстве, а в болезненном, сухом надрыве.

То утешала она Шнобеля тем, что умный, что понимающий — он-де все переждет, что только и делов-то — переждать. Всего только переждать: вообще-то она уверена — лучше его, Гриши, для нее нет и быть не может, он умный, он понимающий, и кто еще так выбьет ей коврики, просто она — слабая женщина и временно не в силах противиться такой сильной слабости; то запрещала ему появляться по две, даже три недели; то опять кидалась ему на шею, задаривала китайскими теплыми рубашками и шелковыми носовыми платками, купленными в Оренбурге, — Григорий Иванович брал, носил, сморкался, как бы желая благодарить и радоваться ее заботе, как бы не желая знать, что от него откупаются…

Утекала меж пальцев. Шнобелевы страх и отчаяние все сильнее перегонялись в злобу, но он прятал ее изо всех сил. Он не смел даже мысленно злиться не то что на Надю, но вообще — при ней, сделался с ней еще любезней, еще тише обычного. Страх тихой сапой приучил его делать невероятные вещи: брать, например, без вопросов всуе ее сторону и согласно с ней поругивать ее сослуживцев. Дерзал даже Григорий Иванович иногда ввернуть комплимент из последних сил, неумелый, но все-таки.

Он любил Надю в те дни, когда была она рядом, до умиления и до полного умаления себя, а потом изнемогал от накопившейся нереализованной злобы. Как-то, когда Берта Моисеевна попросила его выключать за собой свет в местах общего пользования, что он исполнял последнее время крайне неаккуратно, он вдруг побелел, открыл рот, чтобы высказать все, чему он еще не знал названия. Но сказал только: «Я знал. Знал я, что ваш народец — правосторонний, хоть некоторые и ходят по левой для маскировки».

Он совсем не то хотел сказать, и никогда того, что сказал, не думал вроде бы; но сказал с полной искренностью, и отношения с Бертой дали сильную трещину. Чему способствовала Валентина, которая вообще евреев видала в гробу или, на худой конец, в Хабаровском крае. Она даже щукой брезговала — ихняя еда; а вот на кухне переметнулась сама в себе на правильную сторону, да как вдарит по Шнобелю умным словом: «Антисемит!» Да! На невинном человеке выместил Голобородько свою злобу, чтобы еще добрее, еще нежнее сделаться назавтра с любимой.

Он почувствовал, что даже Надин резкий голос вызывает в нем нежные чувства. Он много такого о любви понял, что мало кто понимает; и он боялся думать так, как думал на самом деле, и думал так, как хотелось думать: все-таки Надя побоится совсем, навсегда потерять человека, который так умеет ее любить. Надо только еще постараться, стать капельку добрее, чуть лучше. Чтобы открыть ей глаза на то, в чем ее настоящая выгода.

Но она, увы, думала не о выгоде; плохо все-таки знал ее Григорий Иванович. И чем лучше вел он себя, тем больший причинял себе вред. Потому что доброта его стала ей поперек горла. Вероятно, его доброта норовила разбередить в Надежде Петровне совесть, которая в ней отсутствовала. Или, может быть, напротив: доброта его говорила, что у нее нет совести. А она у Нади была…

Беспрецедентное поведение Шнобеля убедительно доказывало, что такого человека терять нельзя. Ничто не вечно под луной, кончится и новая любовь, как и всё, имеющее начало; но поди ищи тогда такую преданность, какую выказывал Григорий Иванович… Надя понимала это, будучи умом — умнее своей любвеобильной натуры. Но: сколько можно-то? Ясно, как дважды два: пора одному из двух сделать ручкой. Тут каждый час трясешься от страха, что они лбами столкнутся, а тогда… Но — без начфина лучше не жить, лучше сразу в Волгу, от его колдовской улыбки и густого голоса у нее колени подгибались и таяла сладко, как мороженое в вазочке, душа. Вот почему, стоило Шнобелю напомнить кротостью своею о том, что оставить его — никак нельзя, Надежда Петровна чувствовала к нему острую ненависть.

Но как ни крути, а сделать некоторые серьезные вещи могла она попросить только Голобородько. Когда, например, одна пенсионерка накатала в книгу жалоб: «Возмущена хамским поведением продавца Кандеевой Н. П. На мою вежливую просьбу поменять мелочь на крупного карпа та заревела белугой, что у нее не частная лавочка, а не берешь, какую дают, то и не надо. Это уже не первый случай неуважения и хамства у т. Кандеевой Н. П. Требую принять меры. Персональный пенсионер, член РСДРП(б) с 1915 года Перфильева Ф. А.», когда написано такое, а случай, судя по предыдущим записям, действительно не первый, кого не стыдно просить помочь? Голобородько (самого-то его в гастрономе на смех бы подняли) еле-еле упросил Соколову Клавдию, предварительно заделав кровельным железом крышу в том месте, где у Соколовой потолок протекал, и Соколова скрепя сердце отправилась в гастроном, где по тайному знаку — трижды кашлянув, была Надеждой превосходно обслужена (на деньги Надины же, полученные Соколовой от Шнобеля), пришла в громкий восторг, о чем и засвидетельствовала тут же письменно как раз под жалобой Перфильевой Ф. А.: «Восхищена любезным обслуживанием продавца Кандеевой Н. П., которая не только помогла мне отделить от мелочи крупную кильку, но и сказала, что это ее долг. И назвала меня „дорогой товарищ“». Подпись, правда, подкачала, потому что, как ни уговаривал ее Шнобель поставить «член РСДРП(б) с 1905 года», самое большее, чего он сумел добиться от перепуганной Клавдии, — это чтобы она подписалась хотя бы: «Стахановец Соколова К. В.» Что было чистой правдой: в 1935 году Соколова побывала даже на слете стахановцев делегатом от табачной фабрики.

Худо-бедно, а положение подправлено. И Шнобель, гордый от сознания своей незаменимости, по-прежнему мягчел, виноватился все более по мере того, как Надя выписывала кренделя, срывая на нем, как тот на Берте Моисеевне, накопившуюся злобу. Чтобы оставить для прибывающего завтра из Оренбурга начфина все только то полно-радостное, что называется любовью женщины и чего лучше не бывает на свете.

А сегодня была еще ночь; и ночью происходило самое страшное: Надя Шнобеля оттолкнуть не могла, как бы честно расплачиваясь телом за двух-трехнедельное отсутствие.

Лучше бы она этого не делала. Лучше бы она делала все что угодно, кроме этого. Потому что слишком чувствовалось: душой у нее не получалось заплатить за отсутствие души.

Раньше она отдавалась Шнобелю, или, скорее, напротив, брала его — охотно, потому что здоровому телу, как бы там ни было, всегда — а почему бы и нет, в конце концов? — хочется получить то, что ему природой положено хотеть.

И вот приехали, забуксовало. Шнобель почувствовал, что хотя Надя сделалась даже податливей, чем раньше, податливость эта окрашена была с трудом скрываемой брезгливостью. Он не понял. Брезговала Надя не им, а скорее собой, потому что с того недавнего момента, когда изумленная Надя заново открыла, очнувшись от забытья, что в телесном общении участвует душа, отсутствие этого элемента в плотской любви начало ею болезненно восприниматься. Скотство какое-то, думала она. А вслух говорила, жалеючи: «Милый», — и гладила по голове; лучше бы, думал Шнобель, уж прямо: «Миленький», как санитарка…

Кто знает, как оно бы еще обернулось, веди он себя по-умному; да не выдержал, полез на рожон. Он, представьте, начал Надежду уму-разуму учить… В ситуациях запутанно-безнадежных маху дают, случается, и самые умные люди, тем более — наш дуралей. А все потому, что Шнобелю смертельно захотелось как-то, хоть в каком-то качестве сохраниться, остаться. Если не с ней, так хотя бы в ней. Остаться в виде хотя бы следа. И безумный его разум перешел ту черту, которую если бы не переходить, так попробуй Надежда ударить лежачего — ее совесть еще пять лет приличного повода не нашла бы. А за пять лет начфина могли пять раз перевести в Воркуту или — говорят, есть и такие места на карте нашей Родины — еще подальше.

Да, соблазн этот — повлиять хоть на кого-нибудь, изменить его к лучшему и так сохраниться в подлунном мире — он иногда и негордых людей подстерегает.

Начал Голобородько за кухонным, а то и постельным делом чуть ли не политбеседы вести. Ласковые, но с моралью. Случаи из фронтовой жизни вкручивал ей, типа того: как добрым голосом, бывало, людей к жизни возвращали. Ты-де к человеку с лаской, и он к тебе — с добром. И тому подобное.

Поначалу она думала — это все так просто, чтобы горло прочистить. Ан нет. Что ни встреча — все та же песня. Тут уж она ему — вопрос: «Если меня, женщину, какой-нибудь Сереня, допустим, матом кроет, мне что делать прикажешь?» А Шнобель подвоха не понял, быв в упоении добротой: молчи, говорит, молчанием, может, ты его больше устыдишь, чем ответным матом. Он, может, вспомнит, что он добрый. Если же нет — его грех; а твоя совесть чиста. Главное — совесть, а самолюбие побоку.

Тут-то она поняла, наконец, что это он ее — ломать взялся. Удивилась неслыханной его наглости и хотела уже всыпать ему, чтобы впредь знал свое место, но решила все же промолчать и посмотреть, что дальше будет. Видимо, женским чутьем учуяла казавшийся еще вчера невозможным конец этой добровольной неволи, конец крестного пути, возможность уйти от инвалида к нормальному, притом любимому человеку, не слишком отягчая своей совести. Пусть поговорит, а мы послушаем.

Он и поговорил. И до того наш олух договорился, что не только поведал про учителя своего Кирилла, как тот однажды кобыле, запряженной в телегу, под хвост молоток ручкой вставил, чтобы хоть чем-то порадовать утомленную жизнью тварь, но еще на полном серьезе вывел отсюда моральный пример для Нади, лежавшей рядом в чем мать родила и хохотавшей во всю силу здорового смеха здоровой русской бабы. То есть хохотавшей именно до морали-то, обращенной к ней.

Но то, что он и тут умудрился влепить про добро, ее наконец достало. Ты лезешь в душу — ладно, лезь. Морали читаешь — читай. Но — меру знай, голубчик. Ведь всему предел положен. «Нет, — сказала она, и зазвенел ее голос, а блеск глаз придал мирной женской наготе что-то устрашающе-грозное, — нет, ты долго еще будешь меня изводить? Долго будешь надо мной измываться со своим добром? Кобыл они ублажают, полудурки, — и меня еще жить учат! Ё-кэ-лэ-мэ-нэ! Может, тебе с кобылой-то и спать, добро ей оказывать, а мне такого добра не надо, Гришуля, я по-людски жить хочу, с человеком, а не с шизым фреником».

И то бы ладно. Сказала и сказала. Молчать бы ему тут в тряпочку, и все бы, глядишь, ничего. Да вот надо же, чтобы здесь-то, после этих ее слов все святое в Шнобеле почувствовало себя оскорбленным. Есть, есть непредсказуемые минуты, когда и трусы не держатся за шкуру. Голос его хлынул не из одного только рта, но, словно дождь из тучи, изо всех пор его тела: «Ты-то по-людски живешь? Воровка, хабалка! Да твоих же знакомых не найдешь никого, кто бы о тебе хорошее слово сказал. Воровка, воровка, ежь твою двадцать!»

Еще две, три секунды, наверное, стояла звонкая тишина, а затем… Христом Богом прошу: не грубите вы женщине, которая по восемь часов в день стоит за прилавком с большим ножом в руке. Рука такой женщины тяжела. Из Шнобелева носа пошла кровь на простыню, и подушку, и одеяло замарала его алая, сырая кровь…

Но эта битва полов, все безумие ее, ярость, и мощь, и упоение — неподвластны моему перу. Желающих получить хотя бы примерное представление о всем этом отсылаю к старинной немецкой книге «Песнь о Нибелунгах».

Что же до нашей истории, скажу словами Григория Ивановича: раздача кончилась. И надо же было ей кончиться так по-детски суматошливо, так унизительно-глупо и бездарно! Но кто мы и что мы, чтобы судить-рядить о достоинстве и благообразии не то что целой огромной человеческой жизни, но даже и мельчайшего события в ней, малейшего человеческого поступка? Стоит ли окрест себя оглядываться, когда ближе еще — твоя собственная жизнь… Красива?

Впрочем, история эта имела не только конец существенный, но еще и конец вещественный.

Недели две спустя Шнобель вышел-таки из дома. Был пыльный, сухой, карандашно-синий, дыханием близкой Азии обдающий вечер. Какая-то нелегкая понесла Голобородько на Чапаевскую. Зайти он, однако, не решился, а только влез на приступочек и тихонько заглянул в окно. Но стоящий прямо напротив окна злосчастный фонарь и белые тюлевые занавески не давали ничего рассмотреть. Он спрыгнул, зашел со стороны двора, куда выходило окно кухни. Тут не слепил фонарь, а занавески Шнобель давно хотел тут повесить, да так и не собрался. На кухне горел свет.

За столом сидела Надя в красном своем халате в горошек. Напротив, положив на ее руку свою, сидел мужчина, очень похожий на мужчин с картинок в книжке «Маленькая хозяйка Большого дома». Между ними стояла бутылка вина «Южная ночь». Из открытой форточки несся голос Рашида Бейбутова. «Я встретил девушку, — пел он, — полумесяцем бровь…» Надя освободила руку, погладила ею руку мужчины и взяла со стола плитку горького шоколада «Золотой ярлык».

Шнобель ощутил то страшное успокоение, которое приносит действительное знание взамен воображаемых ужасов. «Вот то-то и оно, что так-то оно так», — проговорил он, как бы отсчитывая про себя по букве и напряженно следя за счетом, чтобы не подключиться к наблюдаемому.

Тут же — как ни бейся, от себя не уйдешь — его рвануло. «М-м!.. Мясо!» — выкрикнул он и попытался просунуть голову за поверхность оконного стекла. Не чтобы они увидели, а так просто, в охотку. Стекло не пустило его, только нос приплюснулся. «Мясо! Мяс-со!» — все равно выкрикнул он. И пустился бежать.

Ночью ему приснилось: ничего.

Бесцветный квадрат пустоты, стягиваясь, превратился в круг, круг сузился до точки. Это не была точка в пространстве, эта точка и была — все видимое пространство. Затем точка расширилась, выросши в черную воронкообразную дыру. Ее стремительный рост, подбросив, вынес Шнобеля из постели. Он посмотрел в окно и в лунном свете увидел круглые глазки килек, с ужасом наблюдавшие за ним. Все триста забытых давным-давно за окном глазастых граммов.

Он ощутил запах, идущий из собственного рта, и понял, что организм его больше не справляется с жизнью. Этого он не хотел; он еще не доспел до смерти.

Он долго ехал на первом утреннем трамвае, потом долго шел лесом и, наконец добравшись до Томашева, попросился на вторичный курс стационарного лечения.

* * *

В дурдоме он в разговоры с соседями не вступал и даже имен их не помнил. Он и под уколом видел наяву и во сне тело белизны и тающей пышности пивной пены. Запах духов «Красная Москва» доходил до ноздрей его души через все заслоны; его больная память оказалась сильнее аминазина, трифтазина, галаперидола, сильнее электрошока и шока инсулинового, сильнее карбоната лития, от перебора которого все время хотелось пить и усиливался тремор его и без того дрожавших пальцев…

В эту свою вторую лежку думал он не о полуавтоматах и автоматах, да и вообще не думал ни о чем, а только какая-то шестеренка врезала в душу непрерывно одну и ту же мысль: о страшной, противоречащей логике этого мира природе любви. Именно: любимая женщина, уходя, уносит с собой не ровно столько же, сколько в свое время принесла, а много больше — всю твою душу. Ну, ты пришла-ушла, так оставь все, как до тебя было, ежь твою двадцать! Согласно законам сохранения. Положи на место, что взяла.

А она — нет. И вот пустота души. И пустота разрастается за пределы души и захватывает тело. Рак. Рак. Где спасение! Огромный красный рак, набитый гнило-зеленой падалью, вареный, но почему-то шевелящийся, тянущий клешню к самому горлу, привиделся однажды на рассвете. Шнобель закричал во сне и проснуться толком не успел, как был оглушен тяжелым ударом: значит, крик прорвался из сна в явь. Но и ощутив удары, Шнобель не унялся, продолжая еще оттуда, из сна, кричать. Его поволокли и кинули в изолятор. Но он не испугался пустого изолятора. Он кинулся раз головой вперед — отскочил. Второй — отскочил. А после третьего сел на пол и почувствовал: отпускает его память. Не совсем, но все-таки. Он почувствовал, как болит расшибленный лоб, и понял: вот спасение. Вот в этом кубике пустоты, за который не выйдешь, внутри которого нет никакой подробной, членораздельной жизни, ничего и никого нет — значит, и любить некого.

Так он пошел на поправку. Но, конечно, не сразу. Еще долго урабатывали его таблетками, инъекциями и даже лечили психоанализом. Опять выплыло на свет Божий хитрое слово «подсознание», уже полуразрешенное вкупе с учением, его породившим. То есть учение-то по-прежнему было реакционным и, стало быть, вредным, но вот лечение по вредному учению чуть ли не вылечило где-то кого-то. И кое-где после этого уже начинали смотреть сквозь пальцы, если кое-кто втихаря психоанализ практиковал. И вот сохранившийся в добром здравии по дружбе с местными врачами фрейдист Половинкин, прижившийся в Томашеве и даже устроившийся на ставку нянечки: куда еще ему было податься со справкой — опять беседовал с Голобородько. И о чем? Насчет лебеды. Или лабуды. Хотя беседы его как раз и были — лабуда, потому что ставили целью доказать: Голобородько — хоть и сознающее, но все-таки животное. Шнобель же, хоть и не верил в Бога, однако и в обезьяну, если честно, поверить до конца не мог. И он окончательно уверился, что никакого подсознания под сознанием нет.

Как долго мурыжили его, трудно сказать: там день за месяц идет, но и год за день. Главное, душу ему, как могли, починили. Однако предупредили, отпуская домой: имей в виду — это все видимость одна, что душа зашита. Следи за собой. Замри на месте. Смотри, перенервничаешь еще раз — как бы тебе по гроб жизни не отдыхать в нашем гостеприимном доме.

Шнобель ступил на порог своей комнаты, не заметив остервенелого взгляда Валентины и не здороваясь с Клавдией Соколовой и Бертой Моисеевной. Одно в упор видел он: времени терять нельзя, упустишь секунду — и живое чувство прокрадется в душу. Перманентно напрягая голову, чтобы не думать, принялся он за устройство изолятора из своей комнатки.

Рассказывали в Томашеве, что в американских дурдомах бокс-изолятор вроде мягкой комнаты. Обивают чем-то изнутри вроде толстой губки. Если так, они там мыслили явно в одну с ним сторону. И лба не разобьешь, и… много тут есть всяких «и», не всем понятных, но — кому нужда. Распотрошил сарай, покрыл пол и стены комнаты войлоком и Бог его знает чем еще мягким; не хватило, так во дворе стекловаты валялась кипа — ею и проложил, а дерюжкой сверху. Вынес в сарай все предметы, кроме кровати, стола и стула. А дверь обил в три наката, чтобы задействовать фактор акустики. Оставалось окно, в нем виднелось слишком многое: двор, водопроводная колонка в центре двора, вечно сохнущее и вечно наполняемое вновь русло лужи у подножия колонки, череда сараев, по крышам которых брела нелюдимо парочка котов, да в глубине двора — заросли конопли и паслена, в народе именуемого «бзникой». Но что делать — не мог же он жить вообще без воздуха. Окно он оставил в покое, стараясь просто в него не смотреть.

И так стал жить-поживать, сделав запасы сухарей и овсянки, варя ее на керосинке прямо в комнате и жалея об одном: что нельзя как-то с водой и уборной напрямую соединиться, чтобы не выходить за мягкие стены вообще.

Жил или не жил, кто скажет; просыпался и засыпал, развлекаясь такими вот вопросами: ходил ли, допустим, Сталин в уборную? Или — есть ли евреи в Китае? Так это подумает, и встает перед ним страна Китай, желтая река Хуанхэ, рис на полях, великий младший брат Мао Цзэдун — больше он про Китай ничего не знал.

Так лежал он в черной от керосиновой копоти, мягкой своей комнате, попеременно возникая из пустоты и пропадая в пустоту; когда же случайно собирался с мыслями, то, словно покинув свой организм, со стороны, отрешенно думал: зачем вот я эту мягкую комнату организовал? А — чтоб не сразу подохнуть. Но и жить-то вроде не хочется. Почему тогда, это самое, помереть страшно? Вопрос!

Но однажды, может быть, через год или два — откуда было ему знать — возвращаясь из места, ради посещения которого он вынужденно покидал свое логово, Шнобель выпал из хронической своей задумчивости. Случайно взгляд его проник в открытую дверь комнаты Берты Моисеевны. После чего он повел себя некультурно: без спроса вошел в чужую комнату и начал исследовать один загадочный предмет.

Предмет этот, вновь соединивший Голобородько с миром, где стены не обиты войлоком, был телевизор «КВН», снабженный линзой и цветными листами слюды — красным, зеленым и синим.

Телевизор — это была зримо воплощенная идея жизни, только и могущей устроить Григория Ивановича. Особой, механической жизни, не цепляющей за душу, как жизнь живая, но и не столь бесчувственной при этом, как примус или сарай. Обещающей если не избавление от бед, то по крайней мере поддержку механического, то есть верного, друга.

Он понимал: все с себя продай — не хватит купить телевизор. Но знал самую непреложную из истин: каждая вещь ломается. И, невинно попросив поглядеть схему и досконально изучив ее, ждал. Он, чтобы глядеть телевизор, даже попробовал наладить добрососедские отношения с Бертой Моисеевной. Он ждал своего часа, а между тем эта новая, пусть не страсть, но все-таки привязанность уже начала тихую лечебную работу над его душой.

Шли месяцы, годы. Глаза Шнобеля в какой-то нефиксируемый момент приоткрылись, и он с удивлением обнаружил, что живет в ином мире, чем тот, к которому привык. Где, оказывается, действуют вместо старых — новые деньги, в десять раз большие (и он сам, что интересно, того не замечая, пользуется ими, покупая, например, стакан газировки уже не за двадцать пять, а за три копейки). Где артист Владимир Трошин непрестанно поет по радио и телевизору «Четырнадцать минут до старта», уверяя, что наши следы скоро появятся на пыльных тропинках далеких планет, а один баритональный тенор пошел еще дальше и песенно заявил, что на Марсе будут яблони цвести.

Но Григорий Иванович не тратил силы на удивление, даже по поводу освоения космоса. Да, идея была хороша. Техника на грани фантастики. От технической идеи, самой по себе, захватывало дух, но до Марса ему было, как до Марса. Он берег себя в ожидании своего часа.

И дождался. Берта Моисеевна со страхом: все же не специалист — и надеждой: зато бесплатно — внесла в его мягкую комнату сломанный «КВН». Внесла, и ахнула, и говорит. Во что, говорит, Гриша, ты комнату превратил. Но Голобородько ее не слушал, а с пугливым — все же не специалист — восторгом запустил единственный имевшийся у него инструмент, отвертку, в любимое механическое тело.

И вот при помощи полусломанной отвертки и самодельного паяльника он так отладил изображение, что все проверочные круги, и квадраты, и планки оказались там, где им положено, причем четкость не уступала яркости, обе же они, и четкость, и яркость — работали на создание первоклассного контраста. А звук не трещал, не раздваивался, давая ровный бархатный тон.

Следствием произведенной им высококачественной и бесплатной починки было то, что через неделю у него стояло уже три телевизора — «Рекорд», «КВН» и «Темп-3». И задумчивость перестала быть его подругой.

Деньги брать отказался он наотрез. Он их вообще по учению презирал за ненадобностью, а кто уж очень хотел отблагодарить, того просил Григорий Иванович купить ему отвертку, или паяльник, или канифоли раздобыть побольше — для общей пользы.

Само собой выяснилось далее, что чинить он может не только телевизоры, но и швейные машинки, часы, зонтики, велосипеды, детские коляски, механические игрушки. А чего не умел, тому обучался на ходу, легко, без усилий; потому брался за любую починку. И он сам, и все кругом поняли: у него дар, на который просто внимания раньше никто не обращал.

Но Берта не просто поняла это. Она сделала из этого выводы, то есть, отвела его к молодым еще, но уже кое-что могущим и кое-кому уже известным людям — к дочке своей старой приятельницы Нине и мужу ее Борису Токаревым.

Дело вот в чем: Борис приобрел по случаю, практически даром, трофейный «оппель-кадет» цвета окрошки. Был тот «оппель» весь во вмятинах от долгого военного пользования и, само собой, требовал большой работы.

Токаревы — классная портниха Нина и хормейстер Борис — тогда уже, после серии платных постоев на чьих-то квартирах, в чьих-то частных домах и даже чьих-то помещениях полуподвального типа, жили наконец-то в отдельной ведомственной двухкомнатной квартире, полученной Борисом от макаронной фабрики за «спетый» им хор — дипломант поволжского смотра.

Григорий Иванович под немецкой машиной сначала лежал, потом над ней стоял — и все это время на нее едва дышал. В результате чего травмированное войной существо совершенно исцелилось и демонстрировало железное здоровье. А сверху он покрыл «оппель» золото-бежевой нитроэмалью, с трудом полученной за починку очередного телевизора вкупе с обивкой двери и сменой прокладки в кране. Эмаль сверкала на солнце, а темной ночью под фонарем мягко отливала.

Разумеется, он денег не взял, и удивленные Борис с Ниной начали его хотя бы угощать. Голобородько, как мог, отказывался, потому что вид хорошей жизни — он понимал это, — вид хорошей жизни мог настроить на ненужные воспоминания. Он хотел объяснить, что платой за труд был ему сам любимый труд, но вдруг точно понял: этого не объяснить. И, не желая обижать людей, поплелся за стол с центральным салатом из крабов и даже, рассудив, что не рюмка раз в пять лет губит человека, а скорее сами эти пять лет его губят, — вытянул рюмку едва ли не с удовольствием. Что-то было в атмосфере этого дома, что даже ему внушало: жить — это еще и почти удовольствие, между прочим. Сам не заметил Голобородько, как засиделся и, чего уж и вовсе с ним быть не могло, разговорился, как бы обретя в токаревском гостеприимстве неожиданный резонанс, усиливающий беспомощное звучание слабого дара его речи. Много наговорил. А как пришел домой, немного ежился вспоминать; однако отпустило душу, можно вздохнуть.

Время проходило однообразное, но тем и целительное: работа, еда, сон. Незаметно текло время. Кеннеди, правда, ухлопали за милую душу, еще сколько-то спустя Никиту турнули, кто говорил — за кукурузу, а кто — за исчезновение мяса из-за постоянной помощи Кубе. Но сколько времени прошло от убийства Кеннеди до исчезновения мяса, и вернулось ли оно, мясо, на прилавки (а должно быть, вернулось, по крайней мере временно: то, что временно исчезает, должно, следовательно, временно же и появляться), Голобородько не знал. Мяса он не ел, овес же пока еще не исчезал; да и вообще все это: «мясо», «волюнтаризм», «пылающий остров», «совнархозы» имело для него такую же приблизительно степень реальности, как для научного атеиста — вопрос соотношения Божественной и человеческой природы во Христе.

Реальными для него были только свершения его рук и мозга, поскольку они давали ему, во-первых, ощущение: он, Шнобель, вроде бы, действительно, есть. Потому что двигает руками и получает от этого очевидное удовольствие. А во-вторых, самоопределение, возвращающее ему отнятое жизнью уважение к себе: он — мастер. Потому что нет сопротивляющейся вещи, которую он не смог бы победить.

Будучи вооружен, конечно. И потребность в инструментах создала привычку их добывать и собирать. А привычка переросла в страсть собирательства.

Каналов добывания было несколько. Во-первых, кто-то что-то приносил. Во-вторых, из пенсии отложить рубль-полтора.

Однако за деньги только те инструменты собрать можно, которые есть в хозяйственном магазине. В магазине, например, хороший микрометр не купишь. Не говоря о заграничных автоматических отвертках. Но был и третий канал: городская свалка.

Григорий Иванович сам не заметил, как, влекомый новой страстью, сместился вбок и тем вывел себя из поля действия страсти старой. Как начал выходить на улицу, не думая о том, что вдруг встретится она (надо же, а дом на Чапаевской все-таки обходил стороной за квартал).

Веселая трясина свалки открылась перед ним. Но Шнобель не любовался игрою красок; он работал. По колено увязая в железной, стеклянной, деревянной, в твердой, хрупкой, податливой, в вонючей, хрустящей, шуршащей, тяжелой, невесомой, грязной — в отработанной пище материальной жизни миллионного города, Голобородько внимательно брел в габардиновом своем, бывшем красавце-костюме — по свалке и — выуживал. Вниманию его не было предела, и за внимание он награждался: швейцарским никелированным микрометром, узким сверлом из легированной стали или просто коловоротом, который, как ни крути, тоже вещь не последняя. Инструмент попадался чаще с дефектом, как правило устранимым, но бывал и целехонький. Секрет свалки: каким именно невозможным путем попадают на нее вполне годные к употреблению, а часто и очень ценные вещи — секрет этот, вероятно, никто до конца никогда не раскроет; но человеческий гений и не проявляется в окончательном знании, а — в умении непознанным пользоваться.

В другие дни Голобородько попросту шел по улице, склонив долу лицо со знаменитым носом. Таким образом, по временам набивая шишки о фонари, прочесывал он километры тротуара, идя то по левой, то по правой стороне, уподобившись шпионам, которых некогда столь успешно отлавливал. А ныне он столь же усердно искал проволочки, клепочки, винтики и прочую мелочь, которую просить достать или купить как-то даже неловко. Искал и находил. И можно было видеть иной раз, как со счастливой, но явно вороватой улыбкой он тащит откуда-то в свой сарай-мастерскую кусок кровельного железа, дюралюминия или рулончик пропарафиненной бумаги.

Если в начале пятидесятых годов Шнобеля знали в широких количественно, но качественно узких кругах записной городской пьяни, а позже его забыли и те, кто знал, то теперь он сделался общегородской достопримечательностью. Простоев в работе у него не было: шутка ли, бесплатный мастер, а лучше всех платных. Более того, запись в очередь пришлось устанавливать сначала на две недели вперед, потом на месяц.

Совсем ушел в работу: а вот, опять же, дом на Чапаевской стороной обходил. И не то чтобы боялся с ней встретиться… Ну, боялся, был грех; но более, может быть, боялся нарушить какой-то привычный запрет в душе, перейти оградительную, раз навсегда установленную черту. И еще, может быть: что увидится с ней, а она женщина как женщина. Выходит, всего делов-то было выкрасить да выбросить — не с чего было рёхиваться. А-а: все-таки хотелось образ светлым сохранить, хотелось-таки себя уважать и даже возвысить себя в своих же глазах за счет тобою же возвышенной любимой; как и всякому человеку хочется, безразлично — психованный он или звучит гордо.

И все же потихоньку вернулось к нему то, что некогда отняла его роковая любовь. Чувство, что жизнь — не для кого-то и чего-то, не для «завтра», не для счастья и острых ощущений, но что просто жизнь — тоже жизнь, больше того, она-то и есть собственно жизнь, жизнь на самом деле; и то, что люди недалекие называют серым, простым существованием, прозябанием, то, по-твоему, выходит так: ты сам от себя зависишь и сам собой обходишься. И такое стоит цены тоски и страха умереть в одиноком сне, и какой-то легкости тревожной, как бы это сказать, полуощутимости существования.

Стоит-то стоит. А страшно все-таки. Особенно, когда далеко от дома уходишь, и как стемнеет, так спина слышит: вон из-за того угла, из того вон темного света выскочит и… лучше обойти сторонкой. А особенно страшно входить в свой неосвещенный подъезд, ждать чью-то руку из темноты, может быть, с острой бритвой. Ах, она режет тонко!

Сколько лампочки ни меняй, они аккуратно через два-три дня перегорают; заколдованное место.

Но Григорий Иванович не собирался дешево продавать свою жизнь. Он изготовил карманный, величиной с кисть руки, пульверизатор-пистолет. А клиент из химлаборатории доставил ему литровую банку со сверхконцентрированным раствором аммиака. Подходи, из темноты тянущий руку. Нашатырем освежиться — одно удовольствие. Любящий гарантии Голобородько проверил новое оружие на себе: есть эффект, будьте уверены! И теперь уже почти спокойно бороздил, держа руку в кармане, море городского асфальта в поисках улова. Зимой одевался он в ушанку с кожаным верхом, клетчатый сине-белый шарф и черное пальто с разнообразнейшим ворсом и к холоду почти никак не относился. Больше того: когда весь деревянный двухэтажный центр города заносило сухим, неопрятным от дыма промышленных объектов снегом, Голобородько чувствовал, как внутри него и снаружи устанавливается одинаковая температура, и холодные чувства перестают проситься в мир, чтобы их согрели.

Как-то повелся он с Токаревыми: «оппель» от старости требовал постоянного ухода, да и Борис с Ниной, долго и ровно переходя от молодого безденежья к известности и деньгам, по кипучести натур что-то все время изобретали. Особенно Нина: то встроенный в стенку шкаф-универсал, то еще что. А Голобородько ее остроумные идеи воплощал золотыми своими руками и, пока он это пилил-строгал, рядом вертелся подрастающий Витя Токарев, интересуясь узнать, чем шерхебель отличается от рубанка, рубанок от фуганка, рашпиль от напильника, напильник драчевый от личного, личной от бархатного и все такое прочее.

Что ему в Токаревых нравилось, это: они не заносились. Не делали вид, что им ясно, какой человек нормальный, а какой — нет. А домработница их, Макаровна, чувашка, все падежи путает, говорит: «Она пошел», но зато ей на жизнь пожаловаться можно; как-то вошел он во вкус этого увлекательного занятия. Даже поделился тайной мыслью, уцелевшей на самом дне сознания ото всех облав: кто по правой стороне идет — шпион, кто по левой — наш человек. «Може, — подтвердила Макаровна, — запросто».

Но вот что сильно чувствовал по временам Шнобель: возненавидеть женщин — это еще не все, когда тебя природа мужчиной на свет произвела. Но не был Григорий Иванович рукоблудом, не в такое время воспитывался, а перемогал сгущение дурной крови силой воли. От длительной силы воли низшая, половая энергия у него внутри преобразовалась в высшую, творческую.

Ему представлялось, как он перечинил все сломанные вещи во всем районе. Затем — во всем городе. Двести человек таких, как он, сговорившись, перечинили все во всех городах. Днем и ночью трудятся они, и вот их — тысяча, десять тысяч круглосуточно чинят все в стране; а ведь каждую вещь можно починить, и значит — незачем выпускать столько новых вещей, и вот уже миллионы людей благодаря стараниям Голобородько и его коллег освобождаются от производства и могут посвятить свою жизнь высокой цели… Какой? Чего ради освобождать их от труда, когда более высокой цели, чем радость труда, в жизни нет? А чего ради трудиться, изобретать машины, если не ради того, чтобы освободиться от дальнейшего труда?

Тьфу ты пропасть! Чего только в голову не взбредет, пока починяешь. Сколько можно чинить? Ты бы не чужое чинил, а свое сочинил.

Но — чем заняться для души? Что сочинить? Нечего. Крутится в сарае-мастерской колесо точильное: день-деньской доводит до бритвенной остроты Шнобель свои рубаночные ножи, стамески, мелкую птицу — скальпели. Нинин подарок. День-деньской летят веселые искры, силятся человеческую душу развеселить.

Напрасно. Невесело, нехорошо, невесело: душа раздражена. А тут еще окружают соседи и гости их.

Не обо всех речь. Соколова, например, Клавдия никому никогда не мешала. Она тихо сидела у себя в комнате, смотрела телевизор (у всех появились телевизоры, во как!) или, сидя во дворе, жаловалась, что раньше крепко в идею верили, а теперь одно безобразие. И вспоминала Магнитку и Днепрогэс, даром что проработала всю свою жизнь на табачной фабрике.

Не мешала жить и Берта, с которой хоть и треснула однажды дружба, но почти наладилась вновь, потому что было к тому основание самое прочное — родство душ. И тот, и другая могли быть признаны неограниченно годными для коммунальной жизни: один — по простоте отношения к житейским невзгодам, другая — в силу генетической кагальности. И Шнобель не задумывался походя прихватить ее мусорное ведро вместе со своим — на вынос. А Берта, когда делала цимес, говорила: «Гриша, цимес — это же диетическое блюдо, это же сто процентов чистого витамина А. Кушайте, Гриша, ваша мама очень любила мой цимес». И Григорий Иванович всегда кушал и хорошо кушал; и, поскольку Берта знала, что вообще он ест мало, ей это льстило, ее это радовало.

Так что, думая: соседи, Голобородько имел в виду: Валентина.

Двое гостей регулярно посещали Валентину и ее уже взрослую дочь Риту. Эти гости умели жить, умели приняться с толком и за крашеное увядание бульдожьелицей блондинки Валентины, и за увенчанную «бабеттой» большеротую молодость семнадцатилетней Риты.

Было, разумеется, и тисканье по углам и у вешалки, и комнату освобождали по очереди, уходя в кино. Мать дочку не стеснялась и дочку воспитала в своей вере. Так что было все это; но чаще шла обычная игра двое на двое. То, что можно назвать общением. Ибо всякий человек, какая молва ни ходи о нем, на самом деле предпочитает какое ни на есть пиршество душ занятиям козлиным, отводя первому время, а второму только час, хотя бы потому, что первое способно отвлечь человека от пустоты жизни на большее количество времени.

В моду входил черный кофе; могучий запах его, смешавшись с запахами кухни, сделался очередным кошмаром жизни Голобородько. Да и Ритуля пошла в мать: чаще других песен Высоцкого специально врубала ту, где пелось: «Рядом психи тихие, неизлечимые». Григорий Иванович зла не имел на Высоцкого, как некогда не злился на Толяна; и этот, похоже, не столько помучить хотел других, сколько мучился сам. Но Ритка — скажи, какая дрянь. Известно, яблоко от яблони недалеко падает.

А те двое мужиков его зазывали: им нравилось злить женщин, и, кроме того, забавляло побаловаться с городской знаменитостью. К тому же один из них был давний его знакомец Мостовой, барышник, начинавший пацаном в сороковых, с которым водиться еще в пятидесятых приличные люди считали для себя невозможным, а теперь уже многие считали иначе… Никто не знал всех дел Мостового, да и я их не знаю; но все знали, что дела эти — крупные, значительные дела, а человеку свойственно уважение ко всему значительному.

Этот человек знал, зачем занимается делом: чтобы жить хорошо. И так он даже внешне и жил — хорошо и аккуратно, можно сказать, системно: пиджаку соответствовал галстук, галстуку — зажим для галстука; зажигалка его, хотя и отечественная, никогда не давала осечки, своевременно заправляемая бензином и снабжаемая новыми кремнями. В кармане его нагрудном помещался носовой платок, в брючном правом — нож с открывающими все виды бутылок и банок приборами и брелок с ключами от машины и квартиры; в брючном же левом всегда находился бумажник, и бумажник этот, судя по его толщине, содержал как раз то, что положено: деньги. Он знал, что коньяку сопутствует лимон, лимону — сахарная пудра; он использовал для освежения щек после бритья польскую туалетную воду и не ругался матом при женщинах.

В противоположность ему дружок его Зуев только начинал дело, торговал пока по трояку новомодными шариковыми ручками, импортными пластинками типа «Поет Джордже Марьянович» или «Поет Эмил Димитров». Собою он являл вид блуждающего человечка с блуждающим по сторонам взглядом, разнонаправленными, блуждающими по голове волосами, ходил в чем-то рогожеобразном, драном, с отвисающим воротом, загребая по-пингвиньи руками и пытаясь обогнать следующим нервно-быстрым словом предыдущее, как бы устраивая словесные скачки, перемежая заумь с матерком — короче, принадлежал к пародийно-эксцентричному меньшинству поколения, родившегося, по слову его поэта Вознесенского, «в свитерах».

Внешне один жил хорошо, а другой кое-как, но дышали оба — одним. Это и роднило их, перекрывая разницу в возрасте, размахе дела и проч., это и роднило: даже не душевное родство, а нечто большее — родство судеб во времени. Шеи барышников, еще недавно привычно втянутые в плечи, потихоньку выпрямлялись; время и люди, ранее презиравшие их, теперь едва ли не признавали; идея личной инициативы, ранее отделявшая их от других, теперь понималась и утверждалась повсеместно. Они уже могли самих себя уважать, но общество, перестав презирать, все-таки не признало их до конца. Идея личной инициативы еще не могла стать в умах и сердцах миллионов идеей личной инициативы для достижения личных же целей.

Спекулянта уже не называли барышником, но еще не величали деловым человеком. К нему с почти уже чистой совестью обращался за помощью иной порядочный и хорошо воспитанный человек, но обращался как к нужному, а не как к равному. Его не выгоняли из дома, но и не приглашали в дом. И находясь в этом нелепом, межеумочном положении, они не могли не видеть себе подобного за версту и не тянуться к нему, несмотря на разъединяющую силу свободной конкуренции.

Но все-таки им было мало уважения собратьев по ремеслу. Они искали общественного признания, как ищет его всякий, опередивший время и знающий себе цену. А они знали цену себе и все остальные цены тоже; они первые нащупали единственно возможный для миллионов простых советских материалистов путь выживания в условиях единственной в своем роде, чрезвычайно хитроумной, к тому же год от года все более усложняющейся экономической игры. Они искали признания, и чутье вело их туда, где всякое признание берет свое начало: к женщинам.

И уже можно было слышать, как вещает Зуев: «Зажимают у нас стимуляцию индивидуального динамического потенциала». Загадочная эта фраза прочно засела в восприимчивом уме десятиклассницы Риты, с тем чтобы рано или поздно выпорхнуть в большой мир…

Но пока что до покорения всех людей доброй воли было еще далеко; пока что красивые фразы и первые манифесты поборников скверноприбытчества впечатляли разве лишь Ритулю, аккумулируясь у нее где-то в районе среднего уха, пока что Мостовой и Зуев отводили душу в беседах с Голобородько. То есть хотели душу отвести — да не тут-то было. Хотели раздухариться, разговорив его баловства приятного ради; а он возьми и дай им отпор.

Но — по-людски. Вместо чтобы: «Так и так вашу разэдак», он им издалека про то и это. Про трудовой энтузиазм, про голод в войну, и как девушка за пайку невинность свою ломать была согласна; вот он им вкручивает про личное и общественное, дошел уже и до Человека, что выше сытости, и до Ужа и Сокола. Совсем разошелся.

А они на дурака не обижаются. Да, они говорят, сытость ниже человека. Но свобода человека не ниже, она ему как раз впору. А свободен по-настоящему только сытый человек. Так-то. Он им — Горьким, выученным по кухонному радио; они ему — Марксом, никогда не читанным, но угаданным. Ибо тот, как известно, постиг умом истории законы, а они по этим законам жили и потому, не заглядывая в «Капитал», знали: бытие определяет сознание.

Так он их стыдил; так они за его счет веселились, и тикали ходики, а с комода Валентининой прабабки, с места, где раньше стояли слоники количеством семь, на них глядели из рамок русокудрый Есенин с трубкой, словно вываливающейся изо рта, и итальянская актриса Софи Лорен… Да, все вроде бы мирно. Все вроде при своих.

Но — люто возненавидел. Их — за хитрость.

За то, что хитрые — хоть некоторые притворялись, что в драном свитере, — жили хорошо и все им сходило с рук. Они редко попадали в переплет. А поскольку кто-то же по статистике должен попадать в переплет, то наверняка вместо хитрых в него попадали нехитрые. Простые советские люди.

Простые люди — ну как вот он — не всегда могли себе позволить купить, что хотели. Например, ему позарез нужна была электродрель. Конечно, он мог одолжить ее или попросить принести с собой заинтересованного в том клиента. Но она, во-первых, была нужна ему постоянно; во-вторых же, и это главное, он просто хотел ее купить. Без нее в его коллекции инструментов явно не хватало чего-то главного. Между тем дрель стоила — страшно сказать — пятьдесят рублей. Пятьсот старыми! Отсутствие дрели все время неприятно бередило его душу. Она начала сниться ему по ночам: дымчато-серая, цвета Надиных глаз, она кружилась словно бы в медленном вальсе среди расставленных по углам и освободивших ей место стамесок, долот и паяльников.

Не в силах вытащить из сердца новую эту занозу, Григорий Иванович поделился своей печалью с Ниной. Нина долго его слушала, потому что не могла даже сразу понять, в чем проблема. Поняв, наконец, она сказала, что, конечно, могла бы дать ему взаймы на любой срок, но ведь он от этого не перестанет хлюпать ртом; а она терпеть не может, когда взрослый мужик и тем более с золотыми руками хлюпает ртом, не зная, где взять какие-то паршивые полсотни. На то человеку и даны руки, чтобы деньги зарабатывать; так или не так? А ему, Григорию Ивановичу, заработка и искать не надо, потому что он и так занимается честным делом, которое стоит денег. Просто деньги эти нужно — брать. По праву и даже обязанности. Потому что если тот, кто работает, не будет есть, тогда за него есть будет тот, кто на еду не заработал. А это неправильно. Так или не так?

И тут в мозгу Григория Ивановича произошло неожиданное движение. А вслед за тем еще более неожиданное движение совершилось в его душе. И он спросил, и Нина ответила, что он все правильно понял. А если клиент, паче чаяния, не поймет его, пусть Григорий Иванович просто скажет, что овес подорожал.

«Овес подорожал», — сказал он скороговоркой, неуверенно (овес-то, он знал, ни хрена не подорожал) очередному клиенту. «То есть?» — опешил клиент с помятым кузовом 408-го, пораженный поведением человека, которого, как считалось в городе, от обезьяны отличало только великолепное умение пользоваться орудиями труда. «Ну, то есть десять рублей!» — рявкнул для быстроты окончания Голобородько, весь красный от стыда. Странно: клиент ничего не сказал, а вынул червонец и протянул Шнобелю.

Несомненно, Шнобель трусил, почти как в дурдоме перед санитарами; но первый страх прошел; начавшись, движение в уме его и сердце продолжилось. «Двадцать», — сказал он следующему, у которого были нелады с коробкой скоростей. И получил два червонца.

Понятно, что человек, берущий за ремонт коробки скоростей двадцать рублей, за движок целиком должен взять хотя бы рублей пятьдесят. Шнобель запросил тридцать пять, меньше — даже он понимал — было и запрашивать неудобно. Или вообще не бери, или бери больше. И однако он по-прежнему не понимал: почему никто не скандалит, не шумит, мол, вчера же еще все было задарма, — нет, все молча вынимают деньги… и даже чуть ли уже не уважать его собрались. Это же не жизнь, а сплошная тетя Мотя!

Дрожащими руками прижал он к груди железную свою зазнобу, девушку своей мечты — электродрель. Но денег оставалось еще целых пятнадцать рублей; и тогда мысль Шнобеля сделала отчаянный рывок: разорвавши кольцо привычного существования, устремилась она по спирали материалистического познания жизни. Он впервые прочувствовал всю непреложность того факта, что человек, не имеющий лишних денег, это один человек, а тот же самый человек, но имеющий деньги в излишке — это уже совсем другой человек. С тою же внешностью, но с другою душой. Потому что когда у тебя в кармане пусто, то тебе и желать нечего от жизни, кроме того, что положено бесплатно. А когда у тебя в кармане целых пятнадцать свободных рублей, то начинает хотеться всякое такое: купить, например, к дрели целый набор победитовых сверл. Раз — и они твои, за здорово живешь. Но ведь это уже чересчур; так чего можно захотеть в конце концов? А? Делай вывод!

Но он почему-то вывода не делал, а продолжал чинить автомобили не совсем бескорыстно. Вот же ты, египетская сила: уважительная причина отпала, а продолжал. Григорий Иванович понимал, что оправданий не имеет, да и к чести своей не искал оправданий, а с ужасом осознавал, что проявляет ту самую частную инициативу, за уничтожение которой уважаемые им герои клали головы в семнадцатом году; ту самую, из-за которой вконец озверел мир насилья; ту самую, из-за которой он возненавидел Мостового и Зуева.

Григорий Иванович видел порочность круга, и сердце его исходило презрением к себе. Но сильнее была охота плюнуть на позорную пенсию по неполноценности, делать дело и тут же видеть его плоды, добывать своими руками эти бумажки, которые могут все… наверное, даже то, что ему нужно. А что ему нужно? Этого он не знал.

А и вкусно же было в правильном интервале получать и сортировать желто-серенькие, красненькие и голубенькие, иногда даже светло-сиреневые, пусть надорванные, ладно — стертые до мягкости, но лучше — новые, упругие, как фольга звенящие деньги!

Но и страшно же: закроют лавочку. Узнают, что деньги берет — и привет: частная деятельность. Да плюс его вторая группа — нерабочая. Закроют лавочку — это будь спок.

Так приобрел он разом целые три дурные привычки: презирать себя; бояться противозаконности своих действий; не брать все это в голову, а брать деньги, аккуратно раскладывая их потом по отделениям самодельной кассы.

Начала уже посещать его — пока еще изредка — такая увлекательная мысль: накопить и машину купить. Или еще более увлекательная мысль: купить что-нибудь всегда можно придумать, если сначала — накопить.

Все же он то ли из страха, что лишнего запросит, то ли уступку делая прежней хорошей привычке к чистой совести, границу двадцати пяти — тридцати пяти рублей за самую даже канительную работу не переходил. Нет, не переходил. И была у него постоянная работа, чтобы уважать себя, и постоянный страх стыда, чтобы держать себя в узде, и маленькие радости, чтобы любить жизнь; было ему отпущено многое из того, что может быть даровано человеку, и казалось наконец налажена жизнь, и ей, такой, какова она сейчас, не будет конца…

Берта умерла. Поехала в Ташкент к сестре, да обратного пути и не выдержала. Сидеть бы ей дома в ее семьдесят. Двое суток с половиной по такой-то жаре, а духота азиатская, сердце старое, слабое, вот тебе и приступ, а что там найдешь в поезде, кроме валидола, где там «скорая», какие там кислородные подушки в степи под Бузулуком? Так и везли часов пять — уже мертвую. Пассажирам, да и бригаде, эх, весело было эти пять часиков, надо полагать.

И кричала, и плакала молча родня, и кто-то утешал привычно: «Все мы там будем», — и дали Шопена, и доставили Берту в 6-й тупик на еврейское кладбище — между русским и татарским, где в густом бурьяне тонули могилы и только виднелись вразброс шести- и пятиконечные звезды, и некоторые из них сильно облупились, так что голые прутья каркаса торчали из бетона, как пальцы из рваной перчатки. На душе у Шнобеля было пусто и безоблачно, и потому смотрел он по сторонам, не зная, чем заняться, и думал: кто бы это мог быть такой — «Ицхок Давид Исроэл Кривошеев. 1866—1965», и что делал он на свете целых 99 лет? Какая болезнь доконала Кривошеева: инфаркт миокарда, или грудная жаба, или рак прямой кишки? Или же умер Ицхок Давид Исроэл просто от старости? А если все-таки по болезни, то, не будь этой болезни, сколько бы еще, интересно, прожил на свете Кривошеев?

Так размышлял он, пока совершался обычный, давно уже одинаковый на всех трех кладбищах обряд; и кладбищенское небо, безоблачное, как Шнобелева душа, стояло над ним и глядело единственным, желтым, испепеляющим глазом.

И вдруг словно отворилась дверь, и в пустую комнату души Григория Ивановича вошли тяжесть и страх. Смерть Берты вдруг открылась ему во всей ее действительной правде. Григорий Иванович раньше видел смерть, на войне, много раз, но простая правда военной смерти состояла в том, что гибель одного человека автоматически означала спасение другого. Ужасная правда смерти в мирное время состояла в обратном: так, точно так же и ты умрешь. Точно так же опустят и тебя в землю и забросают землей, а кто-то будет глядеть по сторонам и развлечения ради читать надписи на могилах. Смерть другого указывает на твою собственную неизбежную смерть. Все мы там будем. Где нас нет.

Нет.

А кого — нас? Кто такое — «я»?

Он в мягкой своей комнате впал в телесное рассеяние и напряжение мысли: лежал, шевелил пальцами ног и, углубившись в это шевеление, часами наблюдал сумбурное движение частиц, странную игру неизвестных сил, называемую почему-то всем известным словом «я», а на деле представляющую просто калейдоскоп неких натяжений и ослаблений. Правда, такой чудесный калейдоскоп, который сам себя разглядывать способен, а все равно — только калейдоскоп, неведомо чьими руками поворачиваемый по оси.

Назвали: «я», «личность» — и отделались от объяснения. Так всегда: стоит непонятную вещь назвать непонятным словом, как уже и думать зачем? — все, глядишь, понятным стало. Вот, скажем, он, Голобородько, путем сигналов мозга управляет пальцами ног — как это понять? На каком основании данный мозг командует данной ногой, и почему вся эта система называется именно «Г. И. Голобородько», а не… Почему вообще «я» — это я… нет, на этот вопрос решительно не то что ответить, его сформулировать даже невозможно, потому что как обозначить мысли, которые базируются на ослепительно-мгновенных, по сверхскоротечности неуловимых в слове ощущениях?

Ладно. Что такое «я», ему никогда не понять. Но хотя бы — зачем «я»?

Понятно, зачем. Чтобы дело делать, так?

Так то-то и оно, что не так. Делу-то его цена — копейка!

Вот теперь: он чинит машины. Он чинил их, как хотел; он мог бы, наверное, если сильно постараться, отремонтировать целиком «шевроле» или «плимут», используя только отечественные запчасти да городскую свалку. Но — кому? На кого он работает? Кто такой может купить себе автомобиль честным путем строжайшей экономии? Генерал, ну, полковник, если очень поднатужится. Ну, народный артист, на худой конец профессор. Сколько таких в городе? Десятка три-четыре! Хорошо, прибавим еще двоих-троих, выигравших в лотерею. Округлим. Все равно больше пятидесяти не получается.

Приплюсовать получестных: зубных врачей и техников, да скорняков, портных с именем, да… еще сотни полторы. Две сотни на миллионный город, елки зеленые! А машин? Тысячи! Чьи? Он, в частности, Голобородько, кого обслуживает?

На 90% — вредителей. Внутренних диверсантов!

Так. Приехали. И что теперь, бросать? Не чинить? А машину не жалко? За ее больное тело не больно? Она в чем виновата? Руки его, которые чешутся: сваривать, рихтовать, шпаклевать, красить — что с ними делать?..

Ба, подумалось ему вдруг, да что ж это он себя-то? Забыл? Забыл. А ведь он теперь и сам шпион непойманный! Он теперь и права не имеет ругать этих. С кого деньги ворованные получать не стесняется. Он с ними теперь в одной компании. Да. То-то и оно, что оно — так.

Стоп, машина! Берта померла, и он помрет, помрет как пить дать; что же получается? Так гадом и помрешь, частником, мелким буржуем, на радость Стасу Мостовому и всей его братии?!

Вот она где у него, эта братия! Клиенты, понимаешь… Живут. И хорошо живут, в свое удовольствие. Ему бы радоваться, что старая его мыслишка насчет Абсолютного Удовольствия пущена была наконец в ход, в мир, на всю катушку; ан нет. Что-то не тем оно боком вышло. Вот тебе урок: за что боролись, на то и напоролись. Что же это делается вообще, на белом нашем, на современном, данном свете? Куда ни глянь, куда ни плюнь, куда ни кинь — всюду пошла хорошая жизнь. Машин развелось, мясо жрут чуть не каждый день, сердца хмурые, а морды довольные (а у него все из рук вон, все его труды против него же оборачиваются!). Уже, говорят, и телевизоры не простые, а цветные изобрели, а что толку? Кому это поможет? Все равно все лопнут с жиру, если допрежь того с жиру не взбесятся. Разве для смерти или сумасбродства всеобщего коммунизм строят? Для этого и капитализма достаточно: при нем все профессионально вредительски так именно устроено, чтобы работающие могли лопнуть от сытости, а безработные умереть с голода. Чтобы всем было плохо. А как же иначе коммунизм строить, подумалось тут ему вдруг, если не при помощи сытости; путем недоедания, что ли? Нет, конечно. От недоедания мы ослабеем и все соревнование проиграем; а сытость, видать по всему, людей почему-то не улучшает, как учили, а только портит. Как быть-то? С недоеду — сил нет; от сытости в тупой сон клонит; как же строить-то при таком раскладе? Как попасть в коммунизм второй ногой?

Стоп, машина! Пусть другие в дерьме купаются, коли охота, а он завязал. Завязал… Легко сказать — завязал, когда втянулся. У-у же ты, живые эти деньги разноцветные, на ладони лежат легкие-невесомые, а так утянут — не выберешься. Екорный бабай, а ведь и вправду не выбраться, подумал он, вдруг представив себе себя, как он сейчас есть, лежащего со зловонной «прибоиной» во рту, небритого, не стриженного слишком давно, чтобы походить хотя отчасти на человека; одетого так, что самому неудобно глядеть на себя; потому, видно, и смотришь в потолок. А ведь отложено аккуратнейшим образом рублей уже около пятисот, точнее, четыреста девяносто один рубль, и очень, очень можно бы на эти рубли подновить себя, и язву злокурящимся «Прибоем» не бередить. Так нет же, он, да, он как бы машинально запрещает себе помнить о тех деньгах, он как бы сам по себе — голью перекатной, а денежки — как бы сами по себе, отдельной жизнью живут-размножаются. Вот они какую власть над ним взяли… Страшно думать, не надо думать; Гриша, Гриша, куда ты смотришь, кончай балду валять, беги, уноси ноги…

Очередной клиент, войдя во двор по Самарской, 100, немало был удивлен запертой на висячий замок дверью сарая-мастерской и надписью во всю дверь мелом: «Закрыто. Не откроется. Г. И. Голобородько». Немедленно же отправлялся огорошенный клиент за объяснениями к самому Голобородько, который встречал гостя в новом, сэвовского импорта, более того, модном костюме цвета маренго с широченными лацканами. Седеющие, поредевшие волосы и черные усы его были аккуратно подстрижены, крепко пахло мужским одеколоном «В полет». Перед Григорием Ивановичем стояла миска, синяя, как его выбритый подбородок, миска, полная овсяной каши, заправленной рыночным медом и изюмом, королевской каши, которую ел он большой ложкой, не сняв даже пиджака. Взгляд его едва обращался на гостя, чтобы тут же отправиться опять в угол, где с удобствами, на самом устойчивом табурете, разместился и приступил уже к работе телевизор марки «Рекорд». Удовольствие от жизни в свое удовольствие — вот и все, что выражал спокойный этот взгляд. На все расспросы, на все мольбы, проклятия, обещания, на все протянутые червонцы Григорий Иванович, не переставая жевать, отвечал коротко: «Раздача кончилась».

Доев кашу, открывал он подарочную, пятирублевую, на двести пятьдесят штук, коробку папирос с изображением на крышке запорожцев, пишущих письмо турецкому султану, не предлагая гостю, брал длинную папиросу, постукивал-приминал-закуривал, затягивался-выпускал дым-кряхтел, и тогда только, как бы удивляясь, что пришедший еще здесь, что ему что-то еще может быть неясно, и в то же время снисходя к человеческой слабости — доискиваться до объяснений каждого предмета, объяснений если не исчерпывающих, то, по крайней мере, удовлетворительных, — только тогда пояснял: «По техническим причинам».

* * *

Витя Токарев еще только появился в дверях ресторана «Парус», что по Красноармейскому спуску, а музыканты уже заработали по системе «бекицер», то есть скорейшим образом свернули популярную в массах «Девочку Надю», чтобы исполнить любимую Витину «Simpathy» из репертуара старой голландской группы «Rare Earth».

Ребята знали свое дело, играли и пели в ту меру грубой, но по-своему тонкой «душевности», которая одна сообщает музыке ресторанную прелесть. Пустячок, а приятно: оповестили они и публику, что песня исполняется ими «для нашего друга Виктора». Он им кивнул благодарно и проделал затем следующие две вещи, по которым можно было здесь отличить двух-трех избранных среди множества званых: а) развернув принесенный с собою сверток, вытащил копченого подлещика и на глазах у всех начал старательно, не таясь, его очищать; б) заказал два графина пива без закуски. Пиво отпускалось только внизу, в пивбаре, заведении как бы отдельном; бегать за ним не входило в обязанности официантов, да и для всех вверх-вниз не набегаешься. Равно и свою закуску приносить — хотя писаного указа такого не было — строго запрещалось, и официанты зорко следили, чтобы все было чин чинарем и фирма не потерпела убытка.

Витя с трудом отделался от многочисленных знакомых, в большинстве своем представительниц прекрасного пола, любивших его за щедрость натуры и врожденную простоту понимания загадочной женской души; и, оставшись, наконец, в особом, необременительно-многолюдном кабацком одиночестве, задумался.

Витя Токарев принадлежал к молодому племени рыцарей частного предпринимательства, сумевших в малый срок добиться того, чего не могли ранее, как ни пытались, сделать Мостовой, Зуев и подобная им братия: дать частной торговле и вообще всему тому, что без обиняков назовем хорошей жизнью, — дать всему этому статус вещей не просто молчаливо попускаемых, а уже и вслух утверждаемых, достойных самого громкого восхищения. Племени новых людей, полных молодых желаний, и сил, и смекалки, свободных от пережитков социализма. Если к тому же такой человек не имел патологической склонности писать слова в строчку или столбик, или лазать по горам, покоряя их неизвестно зачем, или методично и степенно, словно тебе сорок пять, а не двадцать два, проживать годы, отделяющие молодого специалиста ценою в 120 руб. от старшего инженера, стоящего на целую сотню дороже, — он устремлялся к жизни активной, наполненной и безбедной. Он становился джентльменом удачи, вознаграждаемым ею за преданное служение.

Витя по молодости лет сделать много вроде бы не успел, но уже город начинал его узнавать. А город такой: ничего нет. А ничего нет — значит, все нужно.

Были у Вити уже свои люди в дальних поездах, можно было везти дыни из Чарджоу, копченую колбасу из Москвы, рыбу и икру из Гурьева. Но что — съестное? Возни много, толку — чуть. Один только раз по случаю обернул кутаисские мандарины фарфором, не очень старым, но вполне китайским, китайский фарфор — американской жвачкой, жвачку же, пустив через школьников всего города в розницу, обернул прибылью еще не подсчитанной.

Витя любил вещи; из вещей же предпочитал джинсы. Он радовался тому, что не без его участия мальчики-девочки из закрытого волжского города носят тот же синий коттон и желтый вельвет, слушают тот же клевый мьюзик, курят те же сигареты, исповедуют тот же стиль жизни, что и далекие бойз-энд-герлз с берегов Темзы и озера Мичиган. Это был особый мир — мир воображаемого межконтинентального братства и оживших вещей, мир джинсов, о которых говорилось любовно, что вот «Суперрайфл» при долгом пользовании «голубеют» лучше других; джинсов, о которых все знали, что американские «Рэнглер» отличаются от мальтийских, а мальтийские от бельгийских, и знали, чем именно, и сколько эта разница стоит; джинсов, которые надо было стирать не порошком и руками, а мылом и щеточкой, крайне осторожно, чтобы не причинить им вреда; и если о каких-то особенных, совсем уже недостижимых штанах говорилось «стоят», то скольким в эту минуту так и воображаюсь: сами стоят, стоят без помощи ног, ими обтянутых, стоят на полу и не гнутся…

Двадцатилетний Витя копилки не имел и пока иметь не собирался; но не исповедовал он и известный принцип бизнеса по-русски: украсть ящик водки, продать и пропить. Не накопительством и не мотовством жил он, но — интересом интересного дела.

Однако все, чему положили начало, обречено тем самым иметь продолжение. И хотя Витя еще диктовал делу законы чистого интереса, оно все больше начинало диктовать интересу свои собственные законы. Естественно, Витя ничего такого не видел и видеть не мог, а видел только то, что не портило в его глазах его же светлого облика. Он всего-навсего чувствовал: пора размахнуться.

Романтические мечтания одолевали его все более. Молодым духом дерзал уже он воспарять иногда и в высшее небо. Воображение его разжигали: доски XVIII, а то и XVII века, восточные ковры ручной работы, старое серебро… Чего хотел он? Разбогатеть? Пожалуй. Но главное — не это. Главное — стать главным. А тогда… Слушал он умных людей и заглядывал даже в книги о новгородской и московской школах, а пробовал — и дело не шло.

Преграда какая-то вставала на его пути, стоило только выйти за пределы мелких операций с тряпьем; и преграда, он чувствовал это, одушевленная, сознательно ему противостоящая. Сильная сила заграждала дорогу к продавцам, уводила покупателей, угрожая многими опасностями при доставании и сбыте, сильная сила ни с кем не желала делиться, когда речь шла о серьезном. Витя знал одно из имен этой многоликой силы, может быть, главное: Мостовой.

Витя Токарев не любил Станислава Павловича Мостового по многим причинам. Первое: с детства помнил, как клял Мостового на все корки Григорий Иванович Голобородько. Еще: физическая неприязнь. Все не нравилось Вите в Мостовом: температура ладони, глаза, крылья ноздрей, как бы с силой завернутые в самые ноздри, непререкаемость суждений, почти всегда оправданная, пуще всего же — манера корчить из себя большого барина, что как-то глупо со стороны человека, ходящего под топором, даже если он уверен в собственной безнаказанности. Тем более, если он в ней уверен.

Но самое главное: Станислав Палыч явно знал, что есть социалистический бог, а есть частнособственническая мамона, и что он, Мостовой, служит не богу, а мамоне. Он всей кровью своей сознавал, быв научен в послевоенной молодости: то, что он делает, есть грех. И, сознавая грех, продолжал ему предаваться; это-то накладывало отпечаток и на самого Мостового, и на все, что было с ним связано, особый отпечаток демонстративной гордыни, выдающей скрытое неуважение к себе, запашок, характерный для спекулянта старого образца. Витя же принадлежал уже к поколению людей, как бы выпавших из, как бы просто понятия не имеющих о шестидесяти без малого годах новейшей нравственности да, пожалуй, заодно и о перечеркнутых этими годами двух тысячах лет нравственности предшествующей, христианской. Людей, словно бы вернувшихся на две тысячи лет назад, в язычество. Витя служил не Христу и не мамоне; служил он старому доброму Меркурию, богу торговли и дальних странствий, богу людей, легких на подъем. Ничего греховного, ничего дурного не видел и не собирался видеть он в купле-продаже, комплексами с детства не хворал, уважал себя и свое дело вполне; и потому на Мостового смотрел, как на родимое пятно прошлого, как на что-то мешающее, марающее репутацию достойного дела, отжившее свое и долженствующее уступить место.

Мостовой тебе уступит. Жди. Никому ничего Мостовой уступать не собирался. И чтобы спихнуть его с места, которое он занимал, или даже слегка подвинуть, нужно было подналечь как следует. Это надо признать: тридцатилетний опыт работы, связи и клиентура всесоюзные, и все кто нужен и где нужно, — всё схвачено. И дружки ему под стать, разве что Зуев до сих пор, как мальчик, книжками торгует, а самому уже под сорок. Как же с коллективом этим спаянным бороться за свое место под солнцем человеку, ничего не имеющему еще, кроме молодых сил и небольшого оборотного капитала?

В таком-то раздумье мы и застали молодого Токарева в ресторане.

Отпущенные третьим стаканом пива на свободу мысли поступили правильно: оставили соблазны миражные и перешли к разработке осуществимого. Прежде всего отметалось: победа в прямой конкуренции. Покамест речь могла идти только о — заинтересовать и стать нужным серьезным людям. «Симпатия — вот все, что нужно нам», — тем временем уверял на русском солист, переходя в следующем куплете на английский. — «A sympathy it’s what you need, my friend». Верно замечено.

…Стало быть, нужно предложить серьезным людям такое, в чем они нуждались бы и чего предложить Мостовой и К° — не могли. Что же это могло быть такое? Не дыни же, в самом деле, и не трусики «Неделька». Разве что…

…Дядя Гриша! Чем больше Витя думал, тем больше убеждался в том, что мысль его не совсем глупа. Более того, даже и совсем не глупа; а по простоте своей — почти гениальна. И в руках его, кажется, и вправду та шестерка, что бьет туза.

Мысль, надо сказать, взялась не с потолка. Не раз уже подкатывались к нему: сведи да сведи с Голобородько. Вот память русская: слава о каких-то починках какого-то Шнобеля не угасла, считай, за десяток лет; время натуральных отношений пришло к разбогатевшим людям, живущим на обнищавшей земле, и — как встарь, но совсем иначе — поднялось в цене понятие «ремесло». Вспомнили мастеров, захотели иметь «своих» мастеров; передавали легенды о мастерах. Дядя Гриша, смешной человек, попал в число героев этих легенд; да еще подтверждал репутацию свою тем, что одну машину и до сих пор брал в работу: автомобиль Токаревых. Носились эти «Жигули» по городу и за город всем на зависть, снаружи — словно сейчас с конвейера, изнутри — лучше, чем с конвейера. И хоть бы что забарахлило. Хоть бы колесо смеха ради, наконец, спустило; но нет, и колесо не спускало даже, словно заколдованное; даже и стартер не подвел ни разу!

Вот это бы очень и очень: фирма со 100% гарантии качества плюс имя. Смит-и-Вессон. Токарев-и-Голобородько!

Да вот беда: Голобородько, отказав наотрез давным-давно всему обавтомобиленному городу, с тех пор на том и стоял; дружба дружбой, а поди повлияй на него. Тем более, что Витя дядю Гришу почти уважал, может быть, даже немного побаивался. Витя не слушал родителей и не боялся властей. Он не думал, правы ли первые, сильны ли вторые; он только знал всем существом своим: жизнь вступила в новую фазу, и он — человек этой сегодняшней фазы жизни, ее воплощение; они же, сами того не зная, необратимо уходят в прошлое, и все их запреты или угрозы не властны перекрыть дорогу жизни, которая сама знает, что ей делать, чтобы продолжаться. А продолжение жизни не нуждается в оправданиях. Но вот дядя Гриша… Не то, чтобы тот стал его бороть-перевоспитывать, нет, конечно; но сам он как-то слишком наглядно жил по другим законам, нежели законы изменения времени. Причем по законам столь фантастическим, что уже то, что кто-то, пусть даже со справкой, по ним жил вчера, живет сегодня и будет жить, если не умрет, завтра, заставляло… ну, для начала — не соваться в чужой монастырь со своим уставом. Не хвастать своими успехами. Заставляло, пусть смутно, ощутить, что есть и иная правда, кроме той, которую он, Витя, знал.

Вот почему Витя и стеснялся сейчас того, что ему предстояло. Того, что план, как уговорить дядю Гришу, уже начерно сложился в его уме. И в плане этом, что неприятно, фигурировали деньги. Витя ради умасливания позарез необходимого ему Голобородько вполне мог бы пока отказаться от них; но — он никак не видел возможности создать при существующих условиях фирму, которая работала бы задарма. В самом деле, кто же всерьез отнесется к такой фирме? Нет, файду брать, брать непременно, притом приличную монету, но — чуть меньше, чем обычно берут. Притом с добавочной скидкой для постоянных клиентов. Хотя тем тоже бабки считать не приходится, но важен факт условного рефлекса: обращаться к такому-то. Для постоянных клиентов — с постоянной скидкой.

А Шнобель, известное дело, стоит ему услышать о деньгах, считай — его нет. Ему само слово «деньги», что рвотный порошок.

Значит, дядю Гришу придется обмануть.

Эта вот простая мысль и смущала Витю. Он не любил подводить друзей, а тем более обманывать инвалидов.

Но после второго графина пива сам собой сочинился третий, зашумело в голове и вдруг — зажглось. Словно бы влепилось в специально для него отведенное пустое место пространства, и оставалось только прочесть «Tockareff & Goloborodko, — читал Витя, — Workshop». И дальше: «World Famous. Superior Quality. Lowest Price». И многое еще читал он, уже на неведомо чьем языке; и невыразимо-прекрасно было горящее это видение, и понял Витя: что решать? Нечего решать, когда все уже решено. Да и чего стыдиться? Нет, в самом деле? Я что, худого ему хочу? Ничего я старику не хочу, кроме хорошего. А если вдруг он придет в здравый рассудок, я ему — пожалуйста. Сколько угодно. Заработает — дай Бог. Симпатия — вот все, что нужно нам. И покинув гостеприимный «Парус», Витя зашагал к Шнобелю.


Григорий же наш Иванович к тому времени давно уже жил почти отшельником, то есть, вмонтировав в дверь смотровой глазок, открывал ее разве что одному-двоим знакомым, по старой памяти.

Давно еще, когда хоронили Берту, Голобородько понял: все попытки его вмешательства в жизнь — сплошная чепуха, одна только истерика жизни. И не то чтобы — плохо он поступает; нет, он попросту людей смешит. Известное дело: зачем козе гармонь, когда она и без того смешная? Конечно, обидно себя той козой осознавать; но что делать, факт есть факт. Бывают, наверное, судьбы словно бы лицевые; ему досталась изнаночная. Досталась — значит, досталась. Так хотя бы от стыда подальше, носа не высовывать.

Он решил: жить для себя. Как живется. Пока не умирается.

Грех жаловаться, для жизни он был вполне укомплектован. Угол свой был, с центральным отоплением, и потолок не протекал. Телевизор «Рекорд» работал что надо, отвлекал от бесполезных мыслей; и еще проработает лет двадцать, при хорошем-то хозяине. Пенсию, скажи, — увеличили. Что хорошо — у нас о людях заботятся. Понятно, благородные папиросы каждый день все равно не покуришь, и правильно. Это если каждый социальный иждивенец начнет папиросы курить по полтиннику пачка — что будет? До чего докатимся? А вот на «Беломор» он теперь спокойно мог перейти, при таких-то деньгах. Спасибо. Все путем; жила бы страна родная. Хорошая страна — только люди плохие пошли. Но это же не значит, что в жизни ничего хорошего не осталось.

Да тьма хороших вещей на свете: глядеть, например, как папиросин розовый огонь становится пеплом, а серебряный пепел — перечного цвета золой. Колоть щипчиками крепкий серый сахар. Ходить в кино на дневной, по 25 коп., сеанс, пока телевидение еще бездействует.

Тут-то его и попутали. Седина в голову, бес в ребро. Он в картине «Фантомас разбушевался» увидел автомобиль-самолет и совсем потерял голову.

Пока очухался он и понял, что сказка — ложь, глядь — а руки его уже что-то такое собирают, проводок к проводку, железочка к железочке, винтик к гаечке. Неизвестно, что, но что-то такое ладно-единое, что-то законченно-округлое, словно игра в «козла», завершенная «рыбой». Тогда он понял, что сказка — ложь, да в ней намек. И понял, что время дня его прошло быстро и удовлетворительно.

Так для прохождения времени дней он и занялся делом, которое само, в свою очередь, заняло его время и мысли без остатка.

Будучи человеком, в технике съевшим собаку, Голобородько от идеи машины-самолета довольно скоро отказался. Манила его идея, но ведь вприглядку, без понятия крыло слепишь — самолет не полетит; а в книжку залез он в библиотеке, не кого-нибудь, самого Н. Е. Жуковского — он все с начала привык постигать, — залез и понял: тут такое наворочено, чего с кондачка не поймешь, а учиться поздно. Мозги усохли. А главное, он понимал: он вылеченный, но элемент психованности в нем присутствует. Этот-то элемент и подбивает, как всем известно, на изобретение машин-самолетов и других вечных двигателей. Спокуха, Григорий. Кино — это кино, тем более если французское, жанмарэ-симонасиньорэ, а в жизни надо мыслить реально. Остановимся на — просто машине. А так как собирал он, наученный опытом, автомобиль не в сарае, а, чтобы никто над душой не стоял, у себя в комнате 8,44 м2 (благо первый этаж, выкатить машину ничего не стоит), то автомобиль, естественно, сократил свои размеры, и Шнобель скорехонько удостоверился в том, что машина у него выходит не иначе как двухместная.

Что можно сказать? Собирать машину, даже и двухместную, совсем не то, что чинить уже готовую. Дело это сложное. Сочинял Голобородько машину, повторяю, по железочке, как бы приставляя одну к другой и скрепляя их затем положенным способом. А железочки и прочее добывал он в основном на известной нам уже свалке путем прицельного поиска.

Разумеется, кое-что Григорию Ивановичу вполне по карману было найти и в магазине, но он в магазин — ни ногой, даже за последним болтом или гаечкой. Он пошел на принцип; он уперся рогом; он хотел доказать — кому? неизвестно… — вот этому-то неизвестно-кому он и хотел доказать, что если у нормального… ну, пусть даже и не совсем нормального, но советского человека — налажена элементарная связь головы с руками, то он может и должен кататься на своей собственной машине, не затратив на ее приобретение ни копейки и тем избавив себя от обязательности всего того гадкого и чуждого, что некогда Кирилл, атеист-безумец, именовал скверноприбытчеством и лихоимством.

Понятно, когда человек ставит перед собой такие задачи, решение их порой затягивается не на две недели и даже не на год.

Уже мягкая комната Григория Ивановича стала не только не мягкой, а вообще пес его разберет, во что она превратилась! Все, что раньше обивало стены, торчало теперь со стен неподобными клочьями, било в глаза безобразными обрывками войлока, рогожи и бумаги. То Голобородько начал было преобразование комнаты в образцовую мастерскую по типу сарая — но на середине пути отвлекся вдруг вещами более насущными, и, пооборвавши, что ухватили руки, и повесив для технической красоты на одну стенку лист железа, так все и оставил. Зато передвинулся к противоположной стене стол и, закованный в железную броню, превратился в верстак, держа на себе тиски большие, да малые тиски, да подставку для паяльника вместе с самим паяльником, припоем и канифолью, да прочий инструмент. Опять же телевизор вместе с табуретом и еще одним табуретом и старым шкафом был отправлен за недостатком места в сарай, где и почивал в углу, укутанный ветошью, до лучших времен. Кроме же этого стола, кровати, собираемого предмета и самого Григория Ивановича, в комнате ничего больше не находилось существенного; да и негде было ему найтись, разве что редкий гость посетит и, добравшись насилу до кровати, плюхнется, да так бесцеремонно, что воздух придет в движение, и сразу сделается заметно, что воздух этот — только наполовину воздух, а на вторую половину это мельчайшие опилки, рыжая пудра металлическая. Ржавчина это, очищаемая килограммами с продуктов свалки.

Ночами Шнобель остерегался греметь, все больше паял или что другое тихое, но иногда приходилось-таки тем-другим звякнуть-грохнуть-стукнуть. Работа такая, куда денешься; а Валентина тут как тут — и ушки топориком.

У этой Валентины уже внук Владик на трехколесном велосипеде по коридору разъезжает, и дочке с семьей Бертину комнату отдали; изо всех ее соседей остался один Григорий Иванович — Соколова Клавдия переехала к родственникам в Алма-Ату, как-то незаметно и дух ее испарился из квартиры (да и до того не был он здесь сильно стойким и обязательным), так что и глаз проходил мимо опломбированной комнаты, не замечая, — а Валентина все недовольна. Зверь-баба.

Но мир не без добрых людей. Вся свалка — от и до — за него переживала. Скучали, если случалось ему заболеть и не появиться ровно в девять, как штык. Уяснив принципиальное направление поиска, мужики развлечения ради, сами шарили, искали и откладывали для Шнобеля все идущее к делу. И такие ему подносились дары, отламывались ломти, что слюнки текли. Но ломтем ломтей и венцом всего стал, конечно, великолепный сварочный аппарат, почти целый, выброшенный каким-то олухом, — сажать таких за бесхозяйственность, — а Григорию Ивановичу необходимый позарез: как раз подоспел черед варить раму. Нелегкая это была работа. Но Григорий Иванович справлялся и не с таким. И уже почти готов был кузов.

Вот тут-то приходит из «Паруса» Витя и говорит. Он так говорит: «Дядь Гриш, я плохой, я знаю, и ты знаешь». И держит долгую паузу; Голобородько ждет. «Но я тебе друг, а ты мне». «Да», — говорит Голобородько. И Витя опять держит паузу.

«А может, я и не самый плохой! — возвысил он вдруг голос. — И вообще не очень плохой».

Голобородько ждет. А Витя, разогрев, наконец, голос и разогнав его так, что тот уже управлялся сам собой и мог воспарять и понижаться по потребности, — Витя перешел к делу, обнажая его смысл постепенно, чтобы не спугнуть Шнобеля. Он начал с того, что было знакомо Григорию Ивановичу, что было понятно тому, с чем тот должен был быть согласен.

Голобородько любил Витю, почти как родного. Тем более, что Витя — Шнобель чувствовал это — тоже любил его. Во всяком случае, все время проявлял заботу: то тулупчик подарит, видя, что Григорию Ивановичу не в чем по зиме ходить, то десять пачек «Геркулеса» подкинул давеча, когда начались перебои с овсом. Да, хороший парень. Голобородько его любил. Но что-то такое он слышал, что Витя чем-то приторговывает, и это ему не нравилось.

И вдруг оказалось, что Витя — хороший ли, плохой — не простой Витя, а идейный. Именно — сейчас он развил довольно четко одну интересную, а главное — близкую Голобородько идею. Это была идея справедливости. Почему, говорил Витя, у порядочных, честных людей нет денег, чтобы купить нужную… хоть бы там дрель, а всякая сволочь не знает, куда вагоны денег девать, знай, жрут коньяк и хрусталем закусывают? И вот, совершенно искренне исповедовался Витя Григорию Ивановичу (интересно — до того он как-то не додумывал свою мысль до полной ясности, а теперь, выговорив ее спонтанно, даже залюбовался ею и собой в ее свете), вот почему ему всю конкуренцию хочется превзойти, мерзавцев вроде Стаса Мостового изжить и стать в городе первым, чтобы тогда уже — установить самостоятельную справедливость и честное перераспределение ценностей. Раз уж на всех не хватает, пускай достается достойным.

Голобородько все не перебивал, все слушал. А ведь и вправду, думал он, должна же быть справедливость? Должна. Кто-то же гада Мостового должен укоротить? Должен. И если действительно пошла такая пьянка и в мире воцарился окончательный бардак, то, может, справедливость и должна восстанавливаться как раз таким шиворот-навыворотным способом?

Да, хотелось верить, хотелось друга обеленным видеть, и как не хотеться, замечу при сем, если все мы, даже принципиальные, не более как люди. И прибавьте к этому: не всё — как ни крути — на свалке раздобудешь. Автомобильных стекол, например, там не найти. А без них — стало быть, без Вити — какая же машина?

Витя же, почувствовав, что главное сделано, что Шнобель уже барахтается в его тенетах, повел, не давая опомниться, к делу. Дело состояло, в его изложении, вот в чем; в городе есть еще десяток его единомышленников, людей доброй воли, и все они — против Мостового и его банды (как и ты, дядь Гриш); все они честные ребята и Витины друзья. А он им по пьяни (ну, сволочь, сволочь, да; а кто по пьяни не сволочь?), он им по пьяни обещал автомобильный сервис и техосмотр у Голобородько (ты же, всем известно, лучший в городе мастер). И если не сделает обещанного, то получается он последний динамист и трепло.

Витя гнул и гнул свое, ковал железо, пока горячо, и на лесть-то дядь-Гришу ловил, и честь-совестью обрабатывал, и донял-таки старого.

«Выдохся я, — сказал Григорий Иванович, — стар я с тобой силой мериться. Ты ведь сядешь — не слезешь». — «Что значит сядешь? — возмутился Витя. — Что значит слезешь, когда я хорошим людям серьезно обещал?.. Не спорю, не спорю, конечно, я должен был сначала тебя спросить». Голобородько молча моргал; да, нужно было сначала его спросить. И вдруг Витя: «Прав ты, дядь Гриша, прав! А я последняя сука. Что, в самом деле, маленький, что ли, я? Так им и скажу: всё. Всё, скажу, наколол я вас. Виноват, ребята, наколол. Всё!» И поднялся с табурета.

«Постой, — сказал тогда Григорий Иванович дрогнувшим голосом, — стой, дурень. Ладно. Я тебя выручу. Только вот что, Витек, чтобы мне этого…» — Григорий Иванович потер друг о друга два замасленных пальца, а затем одним из этих пальцев помотал отрицательно. «Обижаешь, дядь Гришь, — скороговоркой сказал Витя, — гадом буду». — «Нет, погоди. Погоди, Виктор. Ты мне честное слово даешь?» — «Даю, — сказал Витя, проклиная все на свете, а себя больше всего на свете. Да, не любил он врать, не любил. Но близка уже была желанная цель, уже дыхание ее опалило душу… — Гадом буду!»

Все устроилось лучшим образом. Раз в две недели Витя сам подкатывал на чьем-то очередном «Жигуленке», а то и «Волге», которую Григорий Иванович даже мысленно именовал «ГАЗ-24». Автомобиль своевременно доводился до высшего градуса внутреннего и внешнего здоровья, после чего исчезал тем же путем, каким появлялся. Не было случая, чтобы клиент — а клиенты из числа сильных города сего, как и полагал Витя в промыслительном своем плане, объявились мгновенно — пожаловался на хотя бы малейшую недоделку. На правой задней дверце отремонтированного автомобиля красовалось обязательное небольшое аккуратное клеймо: год ремонта (скажем, 76), включенный в малое «г», включенное в «Г» большое, в свою очередь, включенное в квадрат.

Этот знак Витя изобрел, зайдя как-то к одному из своих умных знакомых и увидев у того репродукцию старинного портрета какого-то мужика с неприятной физиономией. «Это что?» — ткнул Витя в угол портрета, где внутри большого латинского «А» стояло маленькое латинское «Д». «Это называется — монограмма. Попросту же говоря, — первые буквы имени и фамилии художника». Как это свойственно истинным талантам, Витя полученную информацию, даже самую мизерную, умел использовать в интересах дела.

«Что это?» — ткнув в изображенный Витей знак, спросил уже Шнобель. «Григорий Голобородько-76», — чуть было не сорвалось с Витиного языка. Но он удержался: мало ли как отреагирует психический старик. «Так, монограмма для понта, — бросил он важно, — ты ставь на каждой, не боись».

Григорий Иванович не боялся. Ему что; он вырезал печатку. А Витина остроумная затея оправдалась на все сто: клиенты, привыкшие в своей практике к тому, что хорошая вещь становится вдвое лучше, когда имеет при себе фирменный ярлык, как-то прикипели сердцем к дяди-Гришиному знаку. Не сменил на машине клеймо с «76» на такое же с «77» — и как-то даже неймется. Вон Иван Петрович, и Рашид Рахимыч, и Арон Абрамыч отметились вовремя, а ты будто еще в прошлом году живешь.

Григорий же Иванович неплохо отдыхал на ремонте знакомых механизмов и кузовов от того, до конца не ведомого ему самому, что он сооружал. Страшная пропасть между замыслом и воплощением перекрывалась им уже из последних сил. Но работал он все больше, боясь остановки, боясь нарушить инерцию работы. Он вовсю работал и по ночам, хотя боялся Валентины.

И другие страхи стали являться ночами, особенно под утро, когда засыпал он измученный, не в силах пойти умыться, весь в ржавой копоти, в штанах, а то и ботинках, в металлически-масляном чаду бывшей мягкой комнаты, ныне мастерской. Его пугало, что оштрафуют за вынос мусора во двор, в кучу, куда все бесстрашно сваливали мусор днем, а он свои обрезки-стружки воровски — темной ночью. Но выбрасывать отходы было совершенно необходимо: остов машины, обрастая плотью, пожирал квадратные сантиметры площади.

И луны боялся, луны; тихой, как свист, ее улыбки.

Но пуще всего — звуков. Звуки, звуки он слышал явно, идущие из пустой, запечатанной, бывшей Клавдиной комнаты. В ту сторону стенка толстая, капитальная, и потому особенно сильны должны были быть эти звуки, чтобы оттуда донестись. Были звуки тонкозвенящие, стрекозиные; а еще мягкие и осторожные, будто бы кто босиком ходил по полу.

А был еще самый страшный беззвучный звук, как когда кто-нибудь неслышно дышит.

Измученный, он засыпал в страхе и видел во сне в лунном белом свете черные тени каких-то перемещающихся предметов и отблескивающие горы искромсанного металла. И, чтобы меньше бояться, зарядил пистолет-пульверизатор не раствором аммиака, а соляной кислотой.

Тем временем главное его дело вышло на финишную кривую: доведение до ума плюс последняя полировка. Верблюжье терпение Шнобеля, холод души пожилого человека, педантизм душевнобольного все перетерли. Фактически все было завершено. Но то ли страшась окончания многолетнего дела, страшась расстаться с привычным, то ли просто не в силах затормозить, Григорий Иванович все дотошничал, доводил уже не до ума — до зауми, протирал, протирал… Оттягивал и не знал, как бы еще доказать себе, что детище требует доработки.

О ту пору женился Витя на красивой блондинке; Григорий Иванович зван был на свадьбу, куда явился по рассеянности с пустыми руками, но это что еще: он и саму свадьбу (а пышна была та свадьба, могу вам сказать с полной ответственностью, ибо я и сам там был, в том кафе «Горизонт», на седьмом этаже здания, сначала называвшегося «Дом быта», а позже еще красивее — «Универбыт», и пил отнюдь не мед-пиво, а кое-что получше) по рассеянности не запомнил совершенно.

Удивительное дело. А еще более удивительно… язык не поворачивается сказать дурное о Григории Ивановиче, к которому привязан я всей душой, но из песни слова не выкинешь: он и похорон Макаровны, домработницы Токаревых, не запомнил, умершей от инсульта, и того, как плакали Борис и Нина, и нечувствительный Витя, и сам Шнобель плакал ведь, помогая опустить в землю гроб, — ничего этого не удержала его голова, занятая вся одним-единственным.

Наконец настал день… июля 1978 года, когда сделалось бы ясным и ежу: шабаш. Стоп-машина! Он тщательно убрал все, разобрал ненужный отныне рабочий стол, отправился в баню, где не был, почитай, полгода. Он вымылся и выпарился до сухого изнутри тела. Он надел чистое исподнее, а дома сменил и рубашку; сел. Был вечер, прохлада пришла, наконец, в город; завтра можно телевизор вернуть на прежнее место. Можно поставить его и сейчас, но лень. Лень, да и отвык от него, честное слово. Странно.

Странно; а всего странней, что делу конец, и вот она, голубка, ровного серо-стального цвета с голубоватым отливом, вот она стоит на четырех своих колесах-лапушках. Григорий Иванович открыл дверцу, сел в свою собственную машину. Вставил ключ. Фурычит. Фурычит, честное слово!.. Что за дела, отец родной; а ты чего хотел?

Голобородько в который раз вынул тряпочку-бархоточку — стереть пыль, которой хоть и не было заметно, но не быть не могло, покуда все пространство между телами в мире заполняет воздух, из которого пыль выделяется и оседает на телах непрерывно.

В дверь постучали. Шнобель вздрогнул, подошел к двери, посмотрел в глазок: участковый Гуняев. А за ним высунулось злорадное лицо Валентины.

Как выражу происшедшее тут с Григорием Ивановичем? Разве так: будто сами собою расстегнулись и упали с него одежды верхняя и исподняя, и с ними купно одежды кожи, мяса, костей и последующей требухи; обнажилась до полного срама душа, пошедшая от озноба гусиными пупырышками, и голая та душа ежилась и дрожала от страха под взглядом невысокого человека в милицейской форме.

Он так и знал! Он чувствовал все последнее время как бы уплотнение атмосферы, словно бы сжатие ее вокруг себя. И он чувствовал, что сила, уплотняющая атмосферу, что сила эта — враждебна ему, Голобородько, именно ему одному. Имеющая сознательную цель: его заловить. Во всем, во всем проявлялась эта враждебная ему и страшная в своей сознательной направленности сила: в том, что раньше на свалке отыскивалось все, а теперь нельзя найти паршивого куска резины, копеечной прокладки, ерундового винтика, во взглядах и словах знакомых и незнакомых, в звуках, доносившихся и не-доносившихся из пустой комнаты, в том, как валилась из рук и билась последняя посуда, в том, что за ним следили — он замечал такие вещи, не глядя, — следили, когда он шел по улице. Из-за угла. Его окружали, его залавливали. Ему не давали жить и работать. Но он, вопреки всему, довел до конца задуманное, и тогда… тогда послали вот этого! Ох, злой. Они и вообще добрые только в кино «Дело № 306», а у этого еще персонально на него зуб. За — что почти тридцать лет назад был у Гуняева бледный вид на его глазах.

Взгляд Гуняева выдавал человека смотрящего, но в упор ничего не видящего. Вероятно, когда-то все-таки уяснив, что именно этой своей особенности он не в последнюю очередь обязан тем, что к серьезному возрасту дослужился только до капитанского чина и так и не пошел дальше участкового, Гуняев усердно маскировал неумение видеть и подмечать повышенной пристальностью самого взгляда: хмурил брови, щурил глаза, собирал складки на лбу. И теперь эти нажитые им умные складки, эти лучистые морщинки около глаз — вся эта пристальная, пронизывающая слепота его взгляда гипнотизировала людей, и они, не слишком уважая маленького человечка в фуражке, тем не менее ужасались непроницаемой твердыне власти, стоящей за спиной этого человечка и просвечивающей сквозь него.

Не снимая фуражки, только и успел войти в комнату Гуняев (оттеснив при этом Валентину: дескать, проходите, гражданка), только и сказал: «Здорово, Григорий», — как уже понял, что по комнате не походишь с милым сердцу скрипом сапог и не походишь потому, что ходьбе мешает предмет, занявший 90% Голобородькиной жилплощади. Предмет этот был — вроде бы автомобиль, но автомобиль странной формы. Мало того, что автомобиль был подозрительно двухместным, внешне он напоминал то ли тупоносый башмак, то ли, наоборот, слегка заостренный с одного конца булыжник. Покрашен этот булыжник был стального цвета нитрокраской.

На правом же боку металлического булыжника красовалось квадратное клеймо с числом «78» в центре. «Это что?» — спросил Гуняев. «Так, монограмма для понта», — небрежно отвечал Голобородько. Зачем поставил клеймо, он и сам не знал. «На тебя, Григорий, сигнал поступил. Громко гремишь по ночам, людям спать мешаешь». — «Гремел. Да отгремел уже, построил». — «Да, — согласился Гуняев, — чего-то ты у меня построил. Неймется тебе, старому?» — «Неймется, Павел Афанасьевич. Может, чайку поставить? Оно, конечно, с уютом у нас не того, но вы не стесняйтесь». — «Чайку — это дело, с устатку».

Они уселись на койку рядом. Руки у Голобородько продолжали трястись, когда ставил он стаканы на пол, на газетку, и банку с сахаром, и еще баночку крабов, сунутую ему все же как-то чуть не силком одним из клиентов, которую берег до окончания дела. «А ты, я гляжу, живешь не тужишь. Очень даже не тужишь, как я погляжу! И где это такое люди нынче достают?» — «Да… Праздник у меня сегодня, вот жаль, магазины закрыты». — «А ты вроде не пьешь?» — «Раз в году и грабли стреляют». — «Ну давай постреляем, коль такое дело. Значит, праздник, говоришь? А то я, понимаешь, изъял тут у одного, положено на месте выливать, но гляжу, он уже не то что там чего, а совсем засыпает, елки-палки. Засыпает он, и бутылку эту в упор не видит. Ну его, думаю, к лешему, тащить еще в отделение. Иной раз поливаешь так землю водочкой, а жа-алость! Жалость берет проводить это мероприятие… И гляди, яичко-то ко Христову дню». — Тут Гуняев вынул на три четверти полную бутылку «Русской», заткнутую газетным жгутиком. — «М…м, и вкусны эти крабы, — промычал он, — помнишь, стояли банки штабелями, никто не брал». — «Было дело», — сказал Григорий Иванович. Он помнил те времена, и крабов, и семгу, и Надю в белом колпаке и с серыми глазами. «Да, было дело», — повторил Григорий Иванович. «Денег у народа стало, — сказал Гуняев, — это будь здоров!» — «Не то слово», — поддакнул Голобородько задумчиво. Страх не отпускал его; он не верил, что визит Гуняева может закончиться ничем; страх не отпускал, но водка делала свое обязательное дело, и хотя руки еще тряслись, но голос отсвободнел. «Не то слово», — повторил Григорий Иванович.

Чай славный, заварилось круто. Хороший чай, и сахар колотый плотный, одно удовольствие с ним зубами бороться; не сравнить с крошливым рафинадом. «А чего это она у тебя такая… ну?» — показал на машину Гуняев. «Да так уж получилось, — отвечал Голобородько. — Так уж получилось, — осмелел он. — Я ж не спрашиваю, почему у вас, Павел Афанасьевич, водка теплая». — «Х-м. А где вот ты, лич-но ты, где собираешься деньги брать на бензин, с пенсией твоей-то?» Тут Григорий Иванович покраснел от удовольствия ответить: «А я ее, Павел Афанасьевич, по уму делал. Я двигатель-то дизельный поставил, он на солярке работает. А солярка — она даже мне по карману». — «Ишь ты, задрыга старая. И далеко ты на солярке уедешь?» — «Далеко, Павел Афанасьевич, — нахохлился Голобородько, уязвленный тем, что Гуняев не оценил остроумия его технической мысли, — далеко можно даже на своих двоих уехать. Да мне и не обязательно далеко-то». — «Да, правду говорят, голь на выдумки хитра. И силен же ты, брат, мать твою, вечно ты этого-того…» — «Ну, этого-то я, Павел Афанасьевич, не совсем чтоб уж так того…» — «Не спорь, Григорий; силен ты того!» — «Кто спорит? Я спорю? Силен — значит, силен».

«А я вот, браток, оказался не силен», — сказал после третьей Гуняев. Морщины его разгладились, брови разошлись, зато красные треугольники алкогольной аллергии обозначились на скулах. «Не силен», — повторил он и прикурил папироску от Голобородькиной. «Майором из капитанов, как Высоцкий Володька поет, чего-то никак не стать, и хотя, заметь, честно тружусь, кроме квартиры и двухсот с рублями, ничего не вижу, а сыновья меня на улице стесняются и гостей не приглашают. А Томка, как тогда простила, терпит, да есть у меня подозрение — просто ей деваться некуда». И он положил руку на плечо Григория Ивановича. «Ладно, Павел Афанасьевич, — сказал растроганно Шнобель, — не переживай. Квартира — это тоже вещь. — И, осмелившись, в свою очередь хлопнул по плечу Гуняева. — И двести колов — деньги». — «Тебе, сивому, — усмехнулся горько Гуняев, — все деньги. Тебе бы пацана хоть одного, живо бы понял, какие нынче деньги — деньги…»

Григорий Иванович вырубил лампу, включил в машине ближний свет, и при свете том тихом сиделось, как у Христа за пазухой. И текло время, как ему и положено течь, в пожилой-нестарой, во хмельной-непьяной мужской беседе. Когда же оно истекло, то и беседа с ним купно; Гуняев насадил, как на крючок, на голову фуражку, подошел к двери и сказал: «Да, забыл совсем. Главное. Ты, Григорий, сегодня автомобиль, а завтра, глядишь, самолет построишь, ты эдак далеко пойдешь, если милиция не остановит. Так что машину эту, если не хочешь, чтоб мы ее у тебя отобрали, поставь в сарай. Хочешь, прими с ней участие в телепередаче „Это вы можете“ — и в сарай, понял?» — «Как в сарай?» — «А так в сарай. Ты знаешь, что вашему брату права не положены? Елки-палки! Ты октябренка переедешь или старушку, или на столб наткнешься, а кто ответит? Я отвечу! За недоработки. Как твой участковый и как коммунист».

И тут вдруг Голобородько, к его собственному удивлению, как будто включили, подобно репродуктору, — он открыл рот и произнес голосом уверенным и сумрачно-строгим: «У коммуниста есть только одна привилегия — умереть первым». — «Что-о? — побагровел Гуняев. — Во-он как ты заговорил… Эт-та кто же тебя подучил? Встать! — яростно рявкнул он вдруг. — Ма-алчать! стоять смирнаа!»

Григорий Иванович вскочил, вытянув руки по швам, оцепенев от панического ужаса. Прошло, может быть, целых полминуты. Он секретно дышал, ожидая самого худшего, и клял себя на все корки. «Гы! — хмыкнул Гуняев незлобиво, — ладно, живи. Жалко мне тебя, дурака старого, потому и повторяю еще раз: или ты, так-эдак, ставишь свою игрушку на вечный прикол и в том даешь подписку, или я завтра же, в законном порядке, с понятыми, ее конфискую как представляющую общественную опасность». — «Какую опасность? — залопотал Голобородько. — Я столько лет…» — «Разговорчики! Смотри мне! Небось, и ремня безопасности нет. Нет? Нет у тебя даже ремня, и мысли о нем нет, а тоже туда же! Вот что. Ты учти: дружба дружбой, а служба службой. Я немногого достиг, но взысканий по службе у меня всего одно — первое и последнее». И хлопнул дверью…

…Что же это? За что? Чего хотят от него? Почему не оставят в покое? Сказали не лезть — он не лезет. Сказали не вмешиваться — сто лет как носа не высовывает.

Он не брал чужого. Не бил женщин и детей. Не нарушал законов; в труде находил коммунистическую радость. Чего им еще от него надо? Пусть его оставят в покое!

Но нет, Гуняева он знал. Гуняев не соврет, он этого не умеет. Да будто он и сам не знал, что права психу не положены. Знал, да нарочно забыл. А они не забудут. Вот оно как. Но надо же иметь… как это… индивидуальный подход в конце концов! Такая-то уж пустяковина. Кого он задавит? С какой стати? Где тот столб, на который он будто бы должен наскочить? Где октябренок, которого он зачем-то переедет? Он, фронтовой шофер второго класса?! Оставьте в по-ко-е. Поймите вы, наконец, что не у всякого психа в глазах двоится. Братцы, ребятушки, орлы, оглоеды, режьте, сажайте, отберите пенсию, только оставьте в покое! Дайте покататься!!!

Стоп. Еще поборемся. Спокуха. Не в Америке живем, не в джунглях. Больно жирно будет, соколики, все вам вынь да положь; ан нет. Так тому и быть; идти к Борису, его город знает, ему на самом Жигулевском пивзаводе пиво отпускают дрожжевое — непроцеженное. А тут пустяк. В порядке личного исключения. Идти, идти, бить головой об пол, кулаком по столу, просить, обещать. Скажут — он один, сам, даром — дачный дом поставит, с камином и финской баней. В жизни не строил он домов, не выкладывал каминов, но с детства знал: нет такого слова: «Не могу» — есть слово: «Не хочу». Если нужно — значит, нужно. Будет тянуть камин, будет баня как баня.

Так до утра барахтался он в своем несчастье, прокручивая все по сотому разу. Но не может человек вообще не спать; засыпает иной раз и под просып, на час-полтора. И снится тогда ему такое, что ни один леший не разберет, как вот снилось в то раннее утро Григорию Ивановичу: следит он за шпионом, идущим по левой стороне Самарской улицы; следит за ним, крадучись, то ли на цыпочках, то ли тихой невидимкой летя по воздуху, — непонятно, как во сне бывает. И тут вдруг шпион оборачивается, глядит прямо на него и смеется, и подлетает к нему тоже по воздуху, и говорит: «Будешь?» И протягивает бутылку, на которой по-немецки написано как бы русскими буквами: «Иоганнисбергер». Но Григорий Иванович почему-то точно знает, что в бутылке жигулевское пиво, и он говорит откуда-то снаружи сна: «Буду». И тогда шпион, взяв бутылку за горлышко, облупливает ее о забор, как копченую воблешку, затем счищает с содержимого стеклянную чешую, а само пиво, оставаясь жидким, в то же время сохраняет каким-то образом форму счищенной с него бутылки, и он берет…

Загрузка...